Слово и судьба (сборник).

* * *

И тогда вечные вопросы. Вставшие давно и близко не разрешенные к двадцати семи годам. В наложении на взаимосвязь всего, иногда приоткрывающую свое наличие чуткому соучастнику по Бытию. И осознались глубинной канвой того, что я хочу писать и написать.

Что-то до меня дошло. Еще не до ума. Но уже до нутра, которое шевельнулось и забеспокоилось.

О чем бы ты ни писал – ты проницаешь глубинную сущность Бытия. И выражаешь свое проницание – через разные сюжеты, разными словами и интонациями, в разных формах и размерах. Поскольку и Бытие – разнопланово, разнозвучно и разноцветно. Но только нельзя не быть абсолютно честным и предельно чутким! Тогда выдающий себя за жреца является шарлатаном и самозванцем.

Так почему жизнь несправедлива? И любовь обычно несчастлива? И добро не вознаграждается по заслугам? И порок торжествует, а добродетель терпит поражение? И в чем смысл этого?

И в паутине ощущается разгадка. Высшая справедливость этих горьких закономерностей. И связь их со счастьем жизни и радостями добрых чувств и дел. И некое единственно возможное равновесие главных величин.

И тогда я подумал, что, кажется, можно писать всерьез.

И энергия дела собралась во мне за прошедшие месяцы сама собой.

И некуда торопиться. Писать надо только так, как надо. И результат окупит все. Смысл имеют только шедевры.

3. Три первых.

Я перебрал тонкие папки с черновиками. Интересно было перечитать заведомо сырые рассказы два с половиной года спустя. Заготовки отлежались. Текст отстранился от мозга, и замечалось не только его несовершенство, но и возможности необходимых изменений. Варианты поправок, улучшений, доводок.

Исходник годился! Путь к совершенству ловился в воображаемом пространстве переделок, как инверсионный след в голубом небе, где растворен далекий невидимый самолет.

Я отобрал три наиболее близких к готовности и доведенных. «Апельсины», «Чужие беды» и «Небо над головой».

Я перечитывал один с утра, набрасывал ход эпизода, варианты фразы, колонку синонимов к слову. И жил весь день своей рассеянной жизнью, не переставая думать и перетасовывать мысленно элементы и части.

Это оправдывало мое полное безделье. «Я довожу до ума три рассказа», – знал я: – «Это занятие надолго. Торопиться нечего. Это должны быть неслыханные шедевры».

На пустой задней площадке последнего автобуса, переезжая Обводный и глядя на дремлющую бабу, сложил я: «Опущенный полумесяц ее рта тлел ему в сознании; увядшие лепестки век трепетали».

Толстая дворничиха тюкала ломиком лед, и ни с того ни с сего я говорил себе с улыбкой спасенного из лабиринта: «Инвалид достал из кошелки стакан и четыре абрикоса». Это была кирзовая хозяйственная сумка со сломанной молнией, черно-серая с белесыми от потертости боками, почти пустая и оттого впалая, но если внюхаться – из швов нутра еще пахло клеем и искусственной кожей, а стакан был граненый и плоховато мытый, ясное дело, а один абрикос был чуть перезрел и подмят, и еще один светлел чуть недозрелым островком пупырышка остроконечности, противоположной черенку.

Вслушиваясь по звуку и слову, я перечитывал красивый, чистый и неправдивый рассказ Паустовского «Ручьи, где плещется форель», и вдруг мой инвалид, сглатывая пробившую после коньяка на жаре слюну, извергал нервный и сбивчивый монолог о нелепой сокровенности своей жизни, и я бросался записывать, задыхаясь и торопясь ему в унисон, и три страницы покрывались летящими каракулями в двадцать минут; а потом я две недели переписывал их по слову, разводя до пяти страниц и сократив до одной с четвертью; сглаживая строй интонаций до плавности и снова втыкая спотыкливость косноязычного отчаянья.

И стройный рассказ, сделанный на короткой фразе и рубленом диалоге, перекашивался от этой нагрузки, как поймавший гирю пеликан. И в этой асимметрии разностилевых частей вдруг появлялось незнамо что, придающее жесту силу удара.

На пальцах, по знакам и словам, линейкой и арифметикой выверяя строки, писал я снова письма влюбленного мальчика из «Неба над головой». Мелькнув впервые неуместным обрывком среди дел и мыслей чужой жизни, эти письма должны были к концу рассказа стать главными, и подчинить себе внимание, и сердце, и в них и был главный смысл.

И в каждом рассказе было несколько непримиримых правд и несколько верных и взаимоисключающих ответов.

Я писал их ползимы. И почти всю весну. И еще три недели осенью.

И всего-то в них было три страницы, девять и девять. Двадцать одна. Хорошее число, подумал я полжизни спустя.

Интермедия. Об отношении к написанному.

Когда я слышу о «страхе перед чистым листом», я раздражаюсь. Какого хрена?! Боишься – ну так не пиши! Поди в поликлинику за таблетками от невроза. Смени профессию. И не отнимай воздух у других. Что может быть сладостнее чистого листа, когда ты еще всевластен над готовыми родиться и тем пока идеальными словами!..

Есть много расхожих формул – банальных фраз, придуманных плохими журналистами и недоумками от околокультуры. Типа дежурных:

«Художник всегда неудовлетворен результатом своего творчества». Ну – дураков всегда большинство.

Графоман всегда удовлетворен результатом. Подняться над графоманией некоторые полагают искусством, каковым ему надлежит быть.

Нет, мои милые коекакеры и полумудрецы. Сознание несовершенства есть первый шаг к достижению совершенства. Вот второй шаг – долог и труден всерьез. СДЕЛАЙ ИЛИ СДОХНИ! Да, это не для всех. Тот, кто не собирается ради этого сдохнуть, в душе не допускает, что кто-то это может. Так раб и шкура не верят в возможность добровольного подвига и самосожжения, полагая в разговорах об этом лишь пропаганду для обывателей.

Но если ты неделями ловил и ждал фразу. Если мог месяц писать страницу, слушая строй слов до верного звучания. Если при перечитывании наутро и через три дня из-под ложечки толкалась восторженная волна под горло: «Да! Вот так вот!!!» Если всей жизнью ты двигался к каждому шагу и знаку своего дела. Так почему тебе быть недовольным?!

Я могу вчистовую надиктовывать тексты под диктофон. И большинство станет думать, что это нормально написано и так и полагается. Но это – не для того, кто попробовал настоящей работы и различил в ней настоящее качество.

Все, написанное по первому разу, легшее сразу на лист, я всегда рассматривал как черновик. Глина. Болванка. Заготовка.

Дай полежать хоть чуть-чуть. Прочти свежим взглядом. Смотри на текст, пока не увидишь сквозь имеющийся вариант – иные, лучшие, не худшие, возможные. Смотри и слушай, какой из них – идеальный.

А трудность идеала в том, что от него требуется быть адекватным. Адекватным – замыслу, задаче, характеру, сюжету, настроению.

Это сродни искусству икебаны. Лучший цветок вообще – не существует. Есть только верный цветок для этого места в этом букете. И тогда говорят о совершенстве.

Писать быстро и легко – не трудно. Трудно – дать в себе вызреть и родиться идеальному и адекватному варианту. Для этого нужны время, покой и кураж.

Мне в голову не приходило считать завершенными рассказы, если мне в них хоть что-то не нравилось. Не говоря о том, чтоб их кому-то показывать. Тем более – предлагать к печати.

Я делал их до тех пор, пока не получалось как надо! В нескольких случаях, когда это так и не получилось – они пошли в отходы.

Вот когда поправить уже нечего. Нечего улучшить. Ты изваял своего Давида. Написал свою Мону Лизу. Изрек словами сердца свою Нагорную проповедь. Тогда можно пускать свое слово в мир. Труд завершен.

Работающих иначе я всегда в той или иной степени презирал. Полагая в их отношении элемент халтуры «и так тоже хорошо».

4. В перерывах.

Я заканчивал сезон Девятого Мая. Девятого первая рюмка выпивалась под звон кремлевских курантов с парада.

Девятого после полудня я в первый раз выползал на Петропавловку, загорать на пляже. Есть такое климатическое правило, что 9 Мая в Ленинграде всегда была хорошая погода.

Я смотрел на бронзовых и коричневых атлетов, и стройные мускулистые тела профессиональных ухаживателей за своим видом портили настроение. Я выглядел плохо и жил по сравнению с ними неправильно.

Дома я вытаскивал из-под шкафа гантели, эспандер и резиновый бинт и перед большим зеркалом в дверце начинал интенсивно приводить себя в порядок. Можно было бросить жрать на ночь, но если случалось пить, то приходилось и закусывать И сваливал я в пампасы. На Север или Юг, или Восток; вот только на Запад я не сваливал. Работа подыскивалась и готовилась с осени или зимы, заранее и задолго, не спеша и с предвкушением. Под нее с весны можно было по маленькой влезать в долги.

Валишь ты лес в тайге, или гонишь скот в горах, или упираешься рогом на стройке железки – голова твоя очищается, дух грубеет и здоровеет, а карман становится толще, ибо любая копейка оттянет кошелек нищего.

Я норовил вернуться в Ленинград к первому октября: рефлекс начала учебного года в университете. Четыре-шесть месяцев здоровой и правильной жизни – и счастье безделья, свободы и работы за столом освежались и вспыхивали: не то курс глубокой реабилитации, не то с войны целым вернулся.

Независимо от заработанной суммы и срока возвращения деньги неукоснительно кончались 8 Ноября – на второй день попойки. Главное было – успеть раздать долги и, в свою очередь, одолжить друзьям и знакомым разумные суммы. Брали на неделю-месяц, но я не торопил. Эти неистрачиваемые заначки, от трех до двадцати пяти рублей (брать больше у меня совестились) я получал без напоминаний или вытягивал до следующего мая. Март, ноль, и вдруг червонец! Советский вариант банковского вклада голодранца. Иных источников доходов на сезон не предвиделось.

Недельку отгуляв, раскачиваясь и настроившись, я угромождался за стол, закуривал над листом и проникался бесконечным кайфом.

5. Первая заправка.

Стало быть, в октябре я довел первые три рассказа. А это что? Это уже подборка ! Можно предлагать журналам.

Пишущей машинки у меня не было. Они были дороги, и они были дефицитом. Двести сорок – двести шестьдесят рублей стоила машинка, обычная, портативная, без всякого электричества: их «доставали» по блату, умасливали заранее продавцов и т. п.

Старую машинку «Москва» я одолжил у друга и пользовался немало месяцев.

Печатать вполне быстро, хоть и не вслепую, я научился в газете.

И я старательно перепечатал свои три рассказа – через два интервала, бритвой подчищая опечатки, как полагается.

И спустился, перейдя в подъезд ДЛТ. И, пока были деньги, купил десять папок для бумаги по 22 коп. и десять «Скоросшивателей» картонных для бумаг по 12 коп. И другой канцелярской утвари, такой уютной и полезной.

Из «Скоросшивателей» я выдрал начинку: пластинчатые алюминиевые усы в картонной вклеенной планке. Получился просто сложенный вдвое лист серого картона в формат машинописного. Я приклеил снаружи белый лист, написал заголовок рассказа и вложил внутрь окончательный чистовой рукописный экземпляр. Его выпускать из дома и давать в чужие руки было нельзя ни в каком случае.

Три «родных» встали на полку над столом. А три печатных легли в папку. На ней я цветными чернилами крупно и четко написал фамилию.

И понес!

Я отнес их в родную «Неву» и отдал своему шефу и покровителю по когдатошней практике Самуилу Ароновичу Лурье. Старшему редактору отдела прозы. Умный, ироничный, доброжелательный и эрудированный Лурье был моим единственным знакомым в литературном мире. И выказывал мне дружбу старшего единомышленника.

– Вот уже много лет я ждал, когда же вы принесете нам прозу, и это наконец произошло! – воскликнул Лурье. – Поздравляю вас! Я не сомневаюсь, что это хорошо. И прочту ну просто вот сразу.

В те времена такое обещание уже много стоило.

Через неделю он сказал:

– Миша. Я прочитал ваши рассказы. Ну что? Я вас поздравляю. Проза, конечно, есть. Да зная вас, в этом невозможно было сомневаться. Публиковать, конечно, еще рано, тут я должен сразу вас огорчить. Но вообще это вас огорчать не должно. Это говорит не только о том, что вы пишете, но и о том – и даже больше о том! – какое дерьмо мы печатаем.

Он развел руками, расцвел виноватой и любящей улыбкой мудреца, заблестел очками и закивал лысиной:

– Пишите, приносите, я не сомневаюсь в вашем таланте, и раньше или позже мы с вами добьемся успеха!..

Это был удар – но ожидаемый, обычный, небольный и неопасный, полагающийся удар, как первый выпад в драке. Я помнил «Мексиканца» всю жизнь: «Он привык принимать такие удары – за полдоллара разовых или пять долларов в неделю». Глядя вперед – я уже привык в перспективе получать такие удары.

На титульно-лицевом листе скоросшивателя я сделал первую запись: куда когда отдал и когда мне оттуда вернули. Первые три рассказа «обкатались». И я перенес их в «Звезду».

В «Звезде», втором из ленинградских толстых журналов, я раньше не был. Она размещалась на Моховой и выглядела почти так же роскошно, как «Нева»: эти высоченные потолки, огромные комнаты и паркет старой работы.

Редактриса Корнелия зарегистрировала мою папку. Ее доброжелательность была сродни милостыне, поданной дурачку дамой, уважающей себя за доброту.

Черт возьми! Я узнал, что к рукописи вообще полагается прикладывать авторскую справку с краткими сведениями и координатами. (Загадка: еще на практике в «Неве», студентом, я видел и читал такие справки! – и начисто не думал сейчас, что это и ко мне имеет отношение! Отгадка тупости и провала в памяти – одна: я был слишком перевозбужден главной частью процесса, и мелочи просто выпадали за край сознания.).

Я позвонил через две недели, и зашел через месяц, и Корнелия вернула мне папку без лишних слов. «Это пока еще не достигает уровня публикаций. Всего доброго».

Лоб трех скоросшивателей прочеркнула вторая черная татуировка, и папка переехала в «Аврору». Тут уже была приложена справка, и автор сумел сказать о себе в немногих словах много хорошего.

Через десять дней мне позвонила – сама! – (вернее, позвонила соседке за стенку, которая по самым важным делам звала меня к своему телефону) – старший редактор прозы «Авроры» Елена Невзглядова. И пригласила зайти!

Я полетел на соколиных крыльях – пикируя сбить добычу влет! Лучший из охотников. С третьей зачетной попытки.

Елена (Анатольевна?) была мила, печальна и обаятельна. Она излучала доброжелательность, но примесь безнадежности сводила эту доброжелательность к абсолютно бесполезной. Невозможно вспомнить ни единого слова из ее отказа: это была сплошная элегия по поводу печали бытия. Втайне она уже писала стихи. И потом вышла замуж за Кушнера. И сама публиковалась и издавалась. Так хрен ли ей Арихада?

Я сделал третью запись. И по почте отправил папку в «Юность».

Я был готов к отказам. Я был готов к десяти отказам. Я был готов хоть к ста отказам! Я не вчера родился. Насчет нового, которое в борьбе со старым. Я читал «Мартина Идена». Не трогали меня их отказы. И слова их были пустые.

После «Нового мира» папка слалась в «Знамя», «Октябрь», «Дружбу народов» и «Наш современник». За ними настал через петрозаводского «Севера», свердловского «Урала» и ташкентской «Звезды Востока». Иногда ее не возвращали, и мне приходилось перепечатывать.

По размышлении я опустил общий уровень претензий также до еженедельников. «Литературная газета», «Литературная Россия», «Неделя». «Огонек»! И даже «Знание – сила»! Э, пропадай моя телега – и «Сельская молодежь»!

Презирая себя, последним в список я включил толстый, но маленький, однако московский, полужурнал «Литературная учеба». И заодно такого же формата «Молодую гвардию».

Получается двадцать, и в конце концов я завершил список бомбимых целей минским «Неманом». Двадцать одно!

Больше двух лет продолжались толкания моих первых трех рассказов по этим вожделенным органам. Послужной список передвижений стал двухстраничным: я обклеил и заднюю сторонку скоросшивателя.

Ч-черт. Таких рассказов не было. Нигде не печаталось. И плевать на казенные пожелания и указания. В непохожести, изготовлено тиражом одна штука, был плюс этих рассказов. И в этом же был их минус для публикации. Ничего. Еще примут и оценят.

Они будут это печатать !!!

6. Все рассказы разные!

Писать разно и разное – не было принципом или заданием самому себе. Или экзерсисом. Скорее это был жадный инстинкт жизни, требующий увидеть все страны, познать всех женщин, вкусить всех яств и написать все рассказы. Грустные и смешные, длинные и короткие, легкие и жесткие, простые и изощренные. Окончание рассказа характеризовалось состоянием: «Так! Хорошо! Это сделано. Ну – а какой же рассказ мы будем писать теперь?» Под словом «какой» подразумевалось – не такой, как раньше.

Поясняю. Топливные баки не встраиваются в корпус ракеты – стенки баков являются в то же время стенками самого корпуса, баки одновременно есть части несущей конструкции корпуса. Или: броневые листы и пластины не навешиваются на корпус или каркас штурмовика Ил-2 – но являются жесткими составными частями самого фюзеляжа: функции защиты, жесткости, смонтирования воедино центроплана с крылом и стабилизатором – совмещены воедино в броневом листе, которому придана нужная форма и он находится в нужном месте, правильно связанный с другими частями.

То есть – ну? Форма и есть содержание . Нет, не полностью, это не одно и то же. Но отчасти эти категории совпадают. И чем сложнее и нестандартнее форма – тем больше доля ее совпадения с сущностью рассказа вообще, тем бо́льшую эстетическую, т. е. в данном случае – поэтическую – нагрузку несет форма, и нагрузки смысловая, эмоциональная, информационная даже – немалой своей частью перемещаются в область формальной нагрузки.

Писание разных рассказов было не освоение всего поля новеллистики. Но созданием всего корпуса короткой прозы . Как другой человек – это другие черты, рост, вес, голос, смех, темперамент. А не только другие поступки, складывающиеся в другую биографию. Или местопребывание, из которого вытекает его социальная роль.

Совокупность внешних черт, внутренних качеств и объективных обстоятельств дают человека как уникальный единый ансамбль. Ну так и рассказ тоже! Уникальный! Единый и единственный! Комплекс! Внешних форм и внутренних смыслов! Из чего возникает и решается единственная на каждый раз задача!

Ну – ну? Мужчина предъявляет себя женщине – как развлекатель, защитник, обеспечитель, утешитель, любовник, наставник, отец детей, оцениватель и поклонник. И он же – нуждается в ее ласке, заботе, помощи, утешении, восхищении и незаметном руководстве. И в каждой роли, в проявлении каждой черты – у него разное выражение лица, разная лексика, он по-разному одевается и настроение у него разное, он напряжен либо расслаблен и т. д.

Но рассказу форма придана раз и навсегда, и для другого настроения, другой мелодии, другого смысла – ты, не в силах изменять один и тот же, пишешь другой рассказ! И человек в нем другой, и город может быть другой, и коллизия другая – ну так и форма неизбежно другая!

Рассказы – это вам не гамбургеры и не ботинки! Рассказ о поедании гамбургера и рассказ о надевании ботинка – два разных рассказа не только по содержанию – но и по слюноотделению, по пыхтению, по позе.

Я нормально хотел есть, пить, любить, гулять, одеваться, курить, ходить в кино, ругаться и смеяться, читать и смотреть картины. Так же естественно было писать разные рассказы.

Я ничего не искал! Ничего не «пробовал»! Я просто пил свою чашу жизни в ее литературной ипостаси. Да: жить и писать было одно! Вот так это называется. Пардон за высокий штиль.

Плач по друзьям за дверью.

С восемнадцати лет самым общительным человеком из всех, кого я знал, был я. Я хлебал, блаженствовал и наверстывал за годы изоляции психологической и ограниченности географической. Я падал на любой контакт и пел на любую ноту. За ночь в общаге мне доводилось сменить до трех умных компаний: обрубленные беседой о вечном камрады валились в койки, а я шел по коридору, прислушиваясь к спорам из-за дверей. Обычным было провести на площадке второго этажа у центральной лест ницы весь день: собеседники менялись, сигареты кончались, звонок с лекций обозначивал конец трудового университетского дня. Я знал даже тех, кого вроде и не знал.

А вольные годы сторублевых работ были каруселью жизни. Друзья и бутылки: все виды времяпрепровождений и удовольствий. Однажды мы вчетвером ровно сутки подряд играли в «Монополию» – два часа на партию. После чего встали в сизом дыму и поехали пить к девушкам.

Но сейчас я работал ! Стереотип же оставался: дома? один? здорово, мы к тебе! Отказывать в приеме было – дико, непонятно: не то псих, не то гадина, не то сильно обиделся?

Я сейчас немного занят, мямлил я, отводя глаза. Чем занят-то? Да ладно – через час мы уйдем, и доделаешь все. Если человек не ходит на работу, и женщины сейчас здесь нет (это всегда уважительная причина), и что когда делать он сам себе определяет – так чего не побалдеть? А потом продолжишь. Много пить не обязательно. Да мы вообще зашли на чай, вот ватрушка.

Вы же не предложите хирургу прервать на час операцию, а потом закончить!!! Ну-у, ты не то гонишь. Они не понимали, что работу в накате прерывать нельзя!.. Я стал нелюдим.

7. «Все уладится» доводка.

После селедки конфета, после работы табакокурение. Хотелось веселого и легкого, но при этом с неотразимым ударным концом. И я вытащил из лелеемой стопы старых заготовок «Все уладится». Было необыкновенно приятно перебирать рукописи, прислушиваясь, какая попросится в работу охотней и сильней.

Первая фраза – это: о. Первый камушек в огород должен попасть в камертон. У классика – как? – «Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два». Уж я его грел, гладил и лелея щупал. Легкость, простота, житейский юмор с черной ниткой – хлоп: материализовался и выпал из пространства короткий строй слов:

«Понедельник – день тяжелый, уж это точно. Но вторник выдался и того почище: Чижикова выперли с работы».

Вот так. Дальше.

А дальше я передирал с заготовки в доведенный этот рассказ с лайнерской для меня скоростью: от полутора до двух с половиной страниц в день! Дело шло так:

Передо мной стояла машинка, серая поношенная «Москва» моего приятеля. Слева от машинки лежал лист рукописи – черными чернилами, четко и ровно. А справа – конторская книга. Я смаковал очередную фразу. В редчайших случаях она годилась. Это были самородки, вот сразу в кайф слово отпочковалось. Но и тогда я крутил и пробовал – так и эдак – а лучше, точнее, вырази тельнее можно? Ручкой на очередной странице контор ской книги я писал варианты и сравнивал на вид.

Первый вариант фразы почти всегда обычно (банально) составлен из банальных слов. В лучшем случае он обычен: чист. В худшем – никуда не годится: неточен, немелодичен, не бьет и не блестит.

Первому слову сразу доверять нельзя. Оно болеет детской болезнью трафарета. Фрукт – яблоко, лайнер – серебристый, награда – заслуженная, поток – бурный.

Словарный запас человека имеет шкалу частотности. Хлеб, картошка и мясо лексической кухни. И когда ты хочешь что-то выразить – сознание подает тебе слова, что ближе под рукой. По принципу универсальности применения, привычной частоты употребления и уверенности в их подходящести. Быстро, легко и как принято вокруг! По этому принципу обычный мозг выбирает и составляет слова.

Иногда – в точку! В масть. Крик души. Нота единственной струны. Прямое попадание. Просто – да истинно.

И ты открываешь трюмы с полками и залежами слов. И пробуешь, какое точней войдет в обойму.

Даже драгоценные камни ты не швыряешь россыпью, но подбираешь ансамбль.

Фраза должна выглядеть органичным сплавом, но на деле он дозированно составлен из разных металлов, порой с редкими и в малых количествах добавками, придающими прочность и блеск.

Словарь синонимов помогал только по принципу от противного: его варианты могли натолкнуть на цепь замен, ведущую к верному результату. Полторы сотни вариантов одного слова, в два десятка столбиков-гнезд заполнявшие двухстраничный разворот, были у меня делом обычным. Хотя чаще работа происходила прямо в голове.

Слово должно чеканить и цеплять, но читатель не должен понимать, отчего у него возникло то или иное ощущение. Утоляя чистым и вкусным напитком жажду, не должен различать вкус яда и эликсира в его составе.

На полстраницы уходил час-полтора.

И вдруг после очередной адекватной фразы ты видишь неистинность, не идеальную правдоподобность, не максимальную выразительность всего следующего абзаца. Опаньки! Ну?! Ты удивленно и изготавливаясь закуриваешь – и начинаешь пролистывать в театре внутри себя, какой же ход эпизода и поворот действия совпадет с мозаикой всего рассказа. Вход в этот театр закрыт на дверцу с замком, и надо запомнить, где хранится золотой ключик.

Я заменил всю концовку. Три страницы одного на полторы немного другого. Заменил героев, обстановку, логику действия.

Бедный беспомощный интеллигент оказался вкинут из нашего тягучего быта в огонь и железо Гражданской войны. Так это – другой воздух, другая цена жизни, и слова тоже другие!

Концовка не шла.

Среди ночи я поднялся, налил холодного чаю, сел за стол, закурил, послушал перетасовавшиеся и вставшие на прочные места знаки и звуки, и с внутренним подрагиванием записал Я никогда не вспомню, что я записал, потому что через пару часов шлифовки и переборки предложение стало следующим, и задало тон, и им начинались последние пятнадцать строк большого двадцатистраничного рассказа, а вернее – даже мини-романа, а не краткой повести:

«Прочеркивая и колотя глинозем, оцепеняя сознание всепроникающим визгом, завораживая режущим посверком клинков на отлете, рвала короткое пространство конница».

8. Не думаю о ней.

Следующий рассказ был выбран – чтоб строить текст исключительно на чистой обрубленной фразе в спокойном темпе и напряженной интонации. Чтоб в нем ничего не происходило вообще. А все главное оставалось за кадром, но было передано через внешнюю деталь. Не названо.

Человек просто бродит по городку и собирается уехать. Все. Он пьет кофе, гуляет, покупает билет и видит и слышит людей вокруг. Все. Из этого должна явствовать несложившаяся любовь, и одиночество, и неустроенность, и общая неналаженность и неопределенность его жизни.

Десять дней я отрабатывал четыре страницы. Из десяти страниц черновика я выкинул все, что указывало на реалии и конкретности жизни героя. Он стал чужим странником в постороннем мире. Проход экскурсанта по крошечному уголку планеты людей.

Слова из несложившихся фраз вертелись в голове, как мошкара у лампы. Это было удобно. Куда бы ты ни шел – отрабатываешь сочетание и абзац.

Я шел ночью по набережной канала Грибоедова и, докурив папиросу, щелчком среднего пальца от большого послал ее над водой. Багряный светлячок прокувыркался и исчез внизу. И ощущение точного нерва рассказа началось с заключительной фразы, тут же возникшей как эпитафия окурку:

«Он расчеркнулся окурком в темноте».

Не говорилось, что он курил, не обозначалась поза, не назывался номер этажа: ни вздоха и ни слова.

9. Бермудские острова.

Старый приятель, сосед по комнате в общаге, работал торгпредовским переводчиком в Бразилии. Мифическая Бразилия была для окопавшихся там спецов «Бразилеевкой». Через год-другой экзотика тускнела, режим советской колонии был строг и закрыт, дефицит общения нарастал. В отпуске в Ленинграде мой португалист ходил по университетским друзьям с теплой душой и заграничными презентами.

Ему хотелось рассказывать и хвастаться, но тактичность мешала. Негуманно бередить самолюбие невыездных. Мой подробный и агрессивный интерес к Рио-де-Жанейро и его жизни выпал ему редким подарком. Он расцвел и раскупорил не мне дотоле предназначенную загранбутылку. При следующей встрече он втащил восьмимиллиметровый проектор и коробку кинопленок: катушек пятнадцать.

Сказочный Рио был в прачечных складках простыни, повешенной на дверь. Друг вещал, токовал и прельщал. Его ответами и комментариями я заполнил листов тридцать в два сеанса.

Он просидел там четыре года, университетский португальский превратился в живой бразильский всем нужного пройдохи-переводчика, и я узнал достаточно, чтоб написать путеводитель по официальным, культурным и злачным местам Рио. Я видел карнавалы, причем со всех ракурсов и закулис, концерт и банкет Доривала Каими и раздающего автографы Жоржи Амаду; полицейские надувались, дети клянчили, купальники были уж совсем условными, а фавелы пестрели ярко и бутафорски.

Вот после одной такой аудиоконсультации и двух видеоконсультаций, часов по пять под бутылку каждая, я вытащил и стиснул из тридцати страниц сокращенного конспекта – одну страницу черновика.

И теперь я в два дня превратил эту страницу в восемнадцать строк. После трехлетнего отлеживания текста это не так трудно. И эти восемнадцать строк – рваными абзацами – легли бразильской частью заключительного триптиха в давно выношенный рассказ «Бермудские острова».

В нем пять страниц. И я писал их три недели. Несколько дней ушли на тост учительницы – чистый романтический концентрат на перемонтированной грамматике. Еще по паре дней – на три, стало быть, полустраницы о настоящем дне трех героев, разбросанных жизнью. Один день – на якобы газетный абзац: краткий, содержательный, и чтобы точно в унисон и смысловую нишу всего предшествующего коллажа. Один день – на четыре короткие строки, замыкающие первый раздел.

Ну, и полторы недели – на страницу «плетенки»: несколько разбросанных по белому пространству группок слов-наборов, ассоциативными кустами дающими все главные и приметные аспекты человеческой молодости в ее течении – и старении Я долго искал и щупал, и слушал: как передать повесть горстью ключевых слов!..

………………………

Дописав предыдущую фразу, сейчас, тридцать лет спустя, я раскрыл свежее очередное переиздание сборника «Хочу быть дворником» и перечитал рассказ «Бермудские острова». Я читал его медленно; я смотрел, как он сделан; и как он доведен, отжат и компактен. Да – импрессионистский роман стилем молодежной прозы, и перерождение романтического посыла в быт, и ирреальная, не в европейской традиции, ведущая нота, не названная словами. И приемы, которых не было. Пять страниц: четыре жизни и жизнь вообще. «Не было больше ни у кого таких рассказов!» – сказал я себе. И близко ни у кого. Не было и нет.Интермедия об обстановке слоновой башниЯ любил свой восьмиметровый пенал с первого взгляда. И обставлял, как скупец и эстет.Тахта раскладная полутораспальная «Юность» была куплена в мебельной комиссионке на Марата за 30 (тридцать) рублей. Когда мы с другом втащили ее на четвертый этаж без лифта (грузчики стоят денег!), у нее отвалился ножкоподлокотник с одной стороны. Край у нее отвалился. Этот бок был вдвинут в угол и покоился на стопке нажитых военных мемуаров, верхним из которых был «Солдатский долг» Рокоссовского. Что бы я ни делал на этом кровать-диване, опорой мне были военные подвиги в воспоминаниях полководцев.Желаемый письменный стол я отловил в комиссионке на Римского-Корсакова. Если от дивана требовалось быть не больше 190×90, а с поднятой вертикальной спинкой-полуместом и отломанным с ножками подлокотником он был еще компактнее, то к столу требований было много. Он был небольшой – 110×65. Меньших не делалось. А такого хватало. Он был однотумбовый, причем тумба обязательно справа: левая сторона вставала в угол к окну, под левую руку места на столе много не надо, а надо наоборот, справа под локтем простор, сидеть левее центра. И верхний большой плоский ящик кроме тумбы. И не выше нормальных 75 см, чтоб не соваться носом по листу. Плюс хоть пристойный вид и ограничение по цене. Шедевр встал мне в 12 рублей! Окантованная столешница была затянута коричневым тертым дерматином, но я все равно покрывал ее зеленой настольной бумагой.Прекрасная металлическая черная с белой клавишей настольная лампа была принесена одной из знакомых (рублей за шесть!).Другая знакомая подарила исключительно искомого вида небольшой и легкий изящный стул: чешский, с горизонтальным полукругом спинки под уровень локтей, поддерживающей поясницу, с чуть вдавленным жестким сиденьем: идеально удобный для работы.О мебельные комиссионки старого Ленинграда! – ну как удержаться от ностальгического трафарета? Плохо освещенные, огромные, впритык захламленные рядами разнообразнейшей утвари, в запахе ветхого дерева с пылью древоточца, и столярного клея (подновляли), и старой кожи, и морилки, и растресканного мореного дуба; и палево пестрела карельская береза «павлиний глаз», и вишневым лаком сияли по краям югославские «стенки», сиротливый аристократизм венской качалки, гадостность засаленных диванов, толпа стульев как гибрид оленьего стада с ежами, малогабаритный город из шкафов всех эпох, секретеры от прессованного новобреда до провороненного товароведом староанглий ского шедевра. И барствующее холопство развращенных заискиваниями и взятками продавцов этого дефицита, откуда все лучшее выковыривалось еще до выставления в зале. И старушки, караулящие в очередь появление дешевенькой, но приличной лежанки и малобитого кухонного столика.Шкаф я привез с Кондратьевского. Двустворчатый фанерный шедевр «Гей, славяне» был снабжен зеркалом в рост большой створки: да одно такое зеркало стоило тридцатник, а я купил за двадцать весь шкаф! В нем свободно болтались все мои пожитки, от пальто до двух хороших рубашек, а в малой половине на полочках кучка сборной посуды, а в огромный нижний ящик я убирал постель. Под шкаф я задвигал гантели и гимнастический коврик.В качестве книжных полок я долго размещал над столом и вбок по стене полки хозяйственные решетчатые, из толстой эмалированной проволоки, остановившись в выборе на темносинем неброском цвете. 65 см на 15, они были у́же лишь некоторых больших книг, слегка прогибаясь под весом: но смотрелись хорошо, в три поднятых асимметрично от уровня груди лесенки.Над диваном я приколотил гвоздями к стене оленью шкуру, привезенную дедом еще с финской, и моль питалась ею украдкой с тех самых пор. А у двери прикнопил ветхую карту Союза, с которой шлялся уже много лет: чернильные пунктиры всех моих маршрутов от левого края до правого и от верха до низа. Красивая была карта, и много лет не разваливалась на сгибах.Так. Абажур на лампу – шесть руб. Столик туристский складной – десять. Он подгибал алюминиевые ноги и входил в щель за шкаф: толщиной с плинтус. Это был стол обеденный, банкетный, приемный, чайный, курительный, выпивальный. Дачно-алюминиевый складной шезлонг мне подарили, и в сложенном виде – за отсутствием гостей – это удобное кресло тоже засовывалось в щель за шкаф.Еще была гитара на гвоздике и просвечивающий от стирок старый плед вместо штор на окне.Аллес капут. Все.Я мог передать это одним абзацем. В стиле.Подержаный диванчик, фанерный шкаф, у окна старый письменный стол из комиссионки, оленья шкура и сотня книг на стенах. Блик настольной лампы на коричневой краске пола, и стакан в серебряном почерневшем подстаканнике вдруг начинает звенеть в резонанс звякнувшей струне на битой гитаре.И ключевые знаки картины дополняются воображением каждого до детальной полнообъемности. Это – профессионализм и языковой слух.Интермедия. Гений рубляЯ сам давно забыл понимать, на какие деньги жил. Строго говоря. Ну:Половина круглого хлеба из желтовато-сероватой кукурузно-ржаной муки стоила 8 копеек. По весу она равнялась целому батону, но свежая вкусности была необыкновенной, аромат пекарни и корочка; этот хлеб черствел быстро, но у меня ему это не грозило.Чай грузинский 1 сорта стоил 38 копеек за 50-граммовый цыбик (забытое слово, да?). Сорт высший по 48 коп. я брал редко: во-первых, его обычно не было, во-вторых, денег обычно тоже не было. Про индийский со слонами – 52 коп. – я вообще не говорю: роскошь и ценный дефицит той эпохи. Этой пачки мне хватало дня на три. Если денег было совсем в обрез – брал 2 сорт за 30 копеек. Итого на 10–15 копеек в день чаю.Килограммовая пачка сахара стоила 95 или 98 копеек. Но был и песок, расфасованный по полкило: 47–49 копеек. Я всегда покупал полкило, и практика показала, что мне хватает его на пять дней. А если копеек мало, я покупал сто грамм развесного песка, по 90 коп. кило, сорта первого, а не высшего, и россыпь чуть дешевле выходила. Бывал еще по 92 коп. кило, но сто грамм мне всегда оценивали в 9 копеек ровно. На день как раз!Пачка «Беломора» стоила 22 копейки. Пачки в день у меня чаще не выходило. Но под Думой на Невском в голубом фанерном киоске «Табак» работал старичок, торговавший беломором штучно тоже: по копейке. Он выгадывал три копейки на пачке такой розницей. А я мог купить на день 15 или хоть десять папирос. Дешевый «Север» (14 коп.) или всеобщие сигареты «Аврора» (те же 14 коп., ленинградский вариант «Примы») были ниже уровня правильной жизни, как я ее понимал. Табак должен быть приличный. Правильный.Вот как-то с глубокой юности сложилось у меня представление, что мужчина должен хорошо чувствовать себя везде, где есть хлеб, табак, чай и сахар. Таким образом, я мог отлично и безбедно прожить день на 8 + 10 + 9 + 10 = 37 копеек. Это даже не жестко – это просто достаточный минимализм.Если лучше – были еще супы сухие в пакетиках, 3 условные дозы пакет размером с горчичник. Суп вермишелевый с мясом стоил 19 копеек, без мяса – 12. Мясо было представлено десятком катышков размером с черный перец, и беря без мяса я ничего не проигрывал. А чего-то горячего раз в день ленинградская зима требует. Пакетик давал две тарелки хлёбова, что при помощи четверти хлеба более чем насыщало.И тогда: хлеб, чай, сахар, табак, суп = 8 + 13 + 20 + 12 = 53 копейки суточных. Округляя – на полтинник в день сытная жизнь с горячей пищей и беломором.Какой помпезный идиот посмеет сказать, что это голод и лишения? После летних пампасов я всегда набирал за зиму несколько килограммов.

В поисках рубля-трехи я обзванивал знакомых из автомата, за отсутствием общего телефона в квартире. Брать за сезон больше одного раза было неловко: разовый случай переходил в попрошайничество. Я никогда не записывал эти мелкие долги, всегда запоминал и не всегда отдавал – осенью, с заработков. Пьешь вместе, долю в складчине никто не считает, ну? – «Я тут тебе треху с марта должен». – «Слушай, отвали, ты еще дет ство вспомни».

Если рубль не вытанцовывался, я ходил иногда «на паперть» – в родной профессионально и близкий (триста метров) географически Казанский собор. Ну, гуляя по Невскому зашел: ну, шутливо и свойски стрелял у пары-тройки недавних коллег, сторублевых мэнээсов, по гривеннику-другому. Если чай и сахар еще оставались, то двадцать копеек на хлеб и табак давали спокойно жить день. Осенью с заработков я заходил раз-другой с парой пузырей и выставлялся. Ощущение должника сменялось ощущением угощателя-платежника. Баланс медленно менялся к весне, как крен коромысла.

Когда не приходило ничего, можно было сшибать по маленькой на главном ходу. То есть можно было стрелять мелочь на улице, но это было нельзя. Я не вписывался в амплуа. Вы с ума сошли. Большую часть сезона я ходил в волосатом реглане с поднятым воротником, сером и в меру потертом, и серой же надвинутой на брови шляпе, выломленной скорее под стетсон, нежели под борсалино. Всю жизнь мне нравились шляпы и поднятые воротники. Носить их надо как английский шпион, залегендированный под аристократа. И если это вошло в рефлекс – клянченье мелочи у входа в винный не встретит адекватного понимания. Я прибегал к этому редко, как-то вдруг непосредственность обращения покидала меня, и человек сразу чувствовал, что проситель далеко не уверен в своем праве просить. Если мне с начала отказывали два раза подряд – я на неделю терял способность к занятию, зажимался Так что – у автомата «две копейки позвонить» – это святое. И вовсе изредка – пятачок у метро. Его подавать тоже не разбегались. Не внушал я сочувствия и жалости! А система Станиславского в данном контексте мне претила.

Вот чего я никогда не делал – не собирал в скверах и арках пустые бутылки. Хотя они стоили пол-литровая 12, а ноль семь – 17 копеек. Майонезная баночка 3, а поллитровая 10 копеек. Это уже было равносильно рытью по помойкам. Их ведь, если грязная, после чужих ртов и лап еще помыть надо перед сдачей! Замызганные полустарушки в пальтишках забытых мод делили территорию обитания на участки и высматривали стеклотару в урнах и под скамейками. Вот если у соседей скапливалось в кладовке при кухне много бутылок, я в голодный момент мог ночью спереть даже не одну, а две – если был уверен, что точный счет не вели. Я в лучшие времена собственные бутылки считал только перед сдачей – как все нормальные люди. Пара бутылок могла решить проблему завтрашнего дня.

А в гости-то! А в гости! Вечером! К своим людям! Везде ведь вечером ужинали! И сажали за стол нормальным человеческим порядком, естественно! И, откровенно говоря, осведомленные о моем образе жизни, подкладывали досыта. После такого ужина хотелось есть только во второй половине следующего дня! А первую половину – работать на чае и папиросах.Хлеб с маслом без лимита, картошка жареная просто и картошка жареная с котлетой, котлета с рожками и котлета с макаронами, макароны по-флотски и макароны просто, а мог еще и суп обеденный, вплоть до густого грибного со сметаной! Хрен забудешь. А мог и торт к чаю. А могла и косорыловка, огненная вода, водчонка «Московская» два восемьдесят семь или «Столичная» три ноль семь.Вот пил я только если назавтра выходной, а выходные я себе устраивал раз дней в десять. По мере ощущения головы усталой. Рюмка водки не давала назавтра работать в полную силу. Трезв и ясен абсолютно же, и все нормально соображаешь и делаешь – а нет чувства точного попадания в слово.Но часто на ужины не походишь, с пустыми-то руками и не зовя к себе ответно. И вообще деньги идут к деньгам, и чем их меньше – тем сильней все обстоятельства сопротивляются, чтоб к тебе хоть какая мелочь притекла. Отсутствует друг, болеет семья других, обматерили на тротуаре и нищ Казанский. И тут незаметно срабатывал некий переключатель, и проблема двадцати копеек выглядела неразрешимой. Ты тупеешь, напрягаешься, исчезает вера в успех двадцатикопеечной акции: неуклюжая обреченность. Вдруг делаешься неприспособленным к материально-денежной стороне жизни вообще, в ноль! слабым, неуверенным, не видящим выхода.Однажды я шел пешком с Желябова в Купчино. У меня нет пятака на метро. И стрельнуть его в метро не мог. И контролершу не мог попросить пройти за без денег: ну, потерял кошелек, или украли, или просто бывает. Вот иногда мог – а иногда не мог. Язык не поворачивался. И пролезть незаметно тоже не мог. Потерял нерв.Вот в таком состоянии я несколько раз падал: среди ночи шел как бы в туалет – он был в конце коридора – и напротив соседской двери с постыдным чувством запускал руку в карман чужого пальто. За той дверью жила простая нормальная нестарая чета: она работала в колбасном цехе мясокомбината, а он таксистом. Сытые люди из нижнего верха на перегибе от рабочего класса к сфере обслуживания. Честно говоря, меня никак не заботило, что там – колбаса копченая через проходную, чаевые и ночная торговля водкой из такси. Это были просто два чужих пальто на вешалке в коридоре, и небрежно несчитанная мелочь вне кошелька на дне карманов. Я без дыхания отделял серебра и меди на пятнадцать-тридцать копеек.Других пальто с деньгами в коридоре не было.

Если ты разжился трехой – не надо идти в столовую и проедать рубль на первое, второе да еще компот! А если отдали взятую осенью десятку – тем более не надо покупать пару пузырей, чтоб с ними пристойно ехать позже в гости, или даже поить своих гостей! Надо сделать запасы папирос, чая, сахара и супа в пакетиках! И пока у тебя это есть – ты обеспечен. Потому что восемь копеек на хлеб всегда можно найти, взять, настрелять, – а больше тебе ничего не надо.Но как хорошо купить полкило соевых батончиков за девяносто копеек! И угостить зашедшего вечером друга парой стаканов портвейна за рубль восемьдесят семь. И съесть в домовой кухне солянку и гуляш за рубль, и качественно сытым медленно брести домой, зная, что сейчас заваришь чай, и возьмешь книгу, и через полчаса войдешь в состояние и в ранние ленинградские сумерки усядешься за стол работать.

Зима, прохладно, я полдня ходил по улицам, крутя и фильтруя в голове рассказ. Иногда заходил в магазины погреться. Промерз, есть хочется, домой надо. А есть дома нечего. А денег – шесть копеек. Это – четверть хлеба и две папиросы. Чай можно проварить спитой.А перед домом – Невский, у моего угла, двести метров дойти – кафе «Минутка». И оттуда пахнет кофе и пирожками. А шесть копеек – это чашка бульона, согреться. И еще походить по улицам можно! А четыре копейки – две двушки – я настреляю у автомата: на хлеб.И я беру в свою очередь у стойки этот бульон – маленький фаянсовый чашкостаканчик с огненной желтовато-зеленоватой водицей, пахнущей мясом и перцем. Обжигаясь через перчатку, несу к столику и осторожно прихлебываю. Слабый костный отвар, кипяток с перцем. Дешевле ничего нет. Кофе – десять копеек. Правда, чай – три, но стрелять одну двушку или две – без разницы: гуляю! Чай я дома пью, вторую неделю на сухих баках, надо же хоть каплю хорошей жизни.Я даже не обратил внимания, что за люди стояли за моим столиком, круглая крышка на ножке, но они доели и отошли. В стоячке народ не задерживается. Они ушли – а на одной из тарелок остался пирожок с мясом.Это был нетронутый, ненадкушенный, небольшой и красивый, поблескивающий такой, с заостренно-овальными концами, с плотным пузиком посередине, желтый и коричневатый сверху, явно теплый и вкусный пирожок. В «Минутке» пекли вкусные пирожки.Я смотрел на пирожок. Со стороны – как бы он мой, и я его ем, ну. И что. И почему нет. А что такого. При чем здесь предрассудки. Какая разница, кто за него платил.И я инстинктивно знал, что если я его съем – я переступлю черту. Вот некую черту, за которой будет что-то неправильное. Презираемое мной же. Опущусь, короче.И уборщица все не шла со столов собирать, зараза!Я так и допил бульон, глядя на пирожок. И презирая себя за ерунду и задвиг. Какого черта?Я его не съел. Я его запомнил.

И вот когда совсем уж всё, я пробирался ночью на кухню. Соседи привыкли, что иногда я сижу со светом до утра, и хожу на кухню греть чайник. И отрезал там по тонкому краешку от их хлеба, соблюдая форму отреза. И отсыпал по щепоти их сахара. И кидал в чайник чаинки из их пачек. И нес в свою нору: обрезки хлеба в карманах, сахар в спичечном коробке. У нас были нормальные отношения, но как-то потом хлеб на кухне хранить перестали. Коммуналка. Едят по комнатам.

Тогда я отсыпал несколько столовых ложек соседской муки из пакета в шкафчике, и добавлял пол чайной ложки соды из их пачки, и горсть соли из их банки, и доливал водой из крана. И месил пресное тесто на своей клеенке своего стола у раковины.

И лил на свою сковороду их подсолнечное масло, и пек ковбойскую лепешку, какие мы пекли в скотоперегоне на листе найденной жести, положенной на уголья.

Оставлял форточку открытой, стирал остатки муки со стола, прятал в шкафчик сковороду и нес лепешку к себе. Когда в четыре утра подыхаешь с голоду, а она горячая – это яство богов.

Собирать окурки надо сухой ночью на автобусных остановках. Там бывают еле прикуренные сигареты и папиросы, которые выбрасывают при подходе транспорта. Оба конца, с губ и огонька, подстригаются ножницами и слегка опаливаются над спичкой. Можно курить. Бычок – не объедок.

А кутеж на рубль – это: сто граммов свежесмолотого кофе в Елисее – 45 коп, сто граммов сахара – 9 коп, пачка сигарет хороших – болгарских с фильтром типа «Стюардессы» – 35 коп, лимон – 10 коп, и копейку коробок спичек. Хау!

Если же у вас два рубля на двоих – ха! Малёк – 0,25 «Московской» 1.49 или «Столичной» 1.59. Плавленый сырок «Дружба» – 11 коп, сто граммов «Докторской» – 22 коп, полчерного – 7 коп. Будем!

Интермедия о бессоннице.

Всю жизнь я спал, как бревно. Меня можно было переносить и ронять. Пока не начал работать. В главном смысле. Писать.

Это раньше я с недоумением читал, как кто-то мучительно хотел спать, и не менее мучительно не мог заснуть. Это как? Есть возможность и есть желание – так хрен ли тебе не спится, золотая рота?

Первой рабочей зимой, пристрелочной-разгонной, три года назад, я таки нюхнул, каково это – отползание сна, как отползает от руки привязанный за ниточку кошелек. Лег, закрыл глаза, час полежал, почитал, два полежал, покурил, три полежал, попил чаю, четыре полежал – розовое утро, снег, булочная, мороз и солнце день чудесный, бух – вырубился. Ну так это была фигня. Мне даже нравилось утром по морозцу бежать за батоном, а с подъемом бодрящего солнца – уплывать в серые колеблющиеся узоры.

Началось с того, что, усевшись первого октября за стол, я был движим крепким, трудовым, пробойным планом. Жизнь – это труд и наслаждение в одном флаконе. Работать!! Двенадцать часов в день. С десяти утра до двух дня, с четырех до восьми и с десяти до двух ночи. Восстановление – два часа перерыв на еду и прогулку. Сон – восемь часов. Выходной – по воскресеньям. В этом не было насилия над собой – но лишь жадная жажда писать, завершать, пробиваться. Я люблю работать, мой дом существует для этого, и моя жизнь построена на это.

Я проработал двенадцать часов, и нажил бессонницу на двенадцать дней.

Я не хотел ездить за город на лыжах, или бродить день по улицам и музеям, или пить: я хотел работать, не теряя дня! Веришь ли, братан, вся камера рыдала.

Час ночи, и ты приходишь домой, читаешь в постели перед сном, уже полуавтоматически отмечая, как пригоняет слова мастер, и выражает мысль на беглый взгляд обычным порядком, а на профессиональный – аж языком цокаешь от точности мазка, картина верная – а при рассмотрении вплотную мазки-то условны, неестественны, грубы! Как для восприятия картины нужна дистанция – восприятие текста рассчитано на определенную скорость чтения! И эта скорость не дает читателю миг углубиться в первоначальные, отдельные выражения и слова! а воспринимает он их только в контексте фразы, периода, абзаца. «Всадник плыл над полем». Просто, да? Обыденно, да? А вот попробуй напиши так в первый раз, отойдя от точного, словарного значения слов!

Сна никакого, встаешь, чай, лампа, закуриваешь, – наслаждение работой несказанно. Ночь, стол, бумага, папироса, чай, тишина, покой. И время впереди не мерено. Мозги разогреты, раскручены, и варианты фраз черкаешь и тасуешь по словам и сочетаниям. И вдруг – но это медленный, наблюдаемый «вдруг» – как вылезает из воды глиссер, вставая на редан и летя по синему впереди буруна – прорезается из безбрежности слов точная точеная фраза, и звенит в кайф, и незаметно даже, что она выше уровня словаря и грамматики. «Знание и победы утратили абсолют, – томление списанных ошибок овладело им; анализ был выверен; он смотрел на генерала с надеждой и беспокойством». Примерно вот так, цедил я себе. «Она ищет формулу прощания». «Тени отмечают время».

Фигу после этого уснешь.

Перемежается и рвется клочковатое забытье. Обманно будит внутри сна горячий внутренний гул во всем теле. Необходимо прекратить его! и ты пытаешься орать сдавленным жалким голосом, и кряхтишь и стонешь от отчаянного усилия проснуться! О господи ф-фух садишься и закуриваешь.

Одурь вяжет сознание к одиннадцати утра, оседаешь мешком в койку, боясь расплескать наплывающий, как вода в подполе, сон. Отру́б.

И просыпаешься до сумерек с ясной головой, охотой жрать и полным забыванием клятвы разуму: не писать перед сном, которого тогда не будет. По н-новой!

Рабочий график ползает по суткам, как часовой цикл с иной планеты. Ты садишься в идеальные для себя четыре часа: из серенького в синеватый тихнет и тухнет день: время умиротворенного перехода в миражи. И так разгоняешь голову до полдевятого, что заснешь не раньше полтретьего. Через пяток дней – в три. Четыре. Просыпаешься после пяти часов сна, и ощущаешь необходимость поспать еще час, да не уснуть. Уснул в пять, встал в шесть, за стол в семь. В конце концов садишься в полночь и кончаешь работу в четыре утра. Тогда приходится сделать день-два перерыва: думаешь, вертишь, ходишь, но не пишешь. Чтоб сесть в десять утра, выспавшись через водку и амитриптилин, – и поползти: одиннадцать, час, через две недели опять в четыре.

К концу работы начинает ныть левый бок. Ясно ощущаешь, где у тебя сердце. После амитриптилина при засыпании выкручивает суставы. И вдруг судорожно вскакиваешь с заклиненным от удушья горлом. Смертный вздох не проходит сквозь спазм, ужас выбивает ледяной пот. Зарезанно ахаешь, звук бритвой прорезается сквозь слипнутую закостеневшую гортань. Скатываешься на пол, встаешь на четвереньки, надо опомниться, успокоиться, собрать волю: перестать пытаться вдохнуть, я могу не дышать полторы минуты, расслабиться, подождать немного, потом осторожно начать делать выдох, и вот когда воздух пойдет из легких наружу – перейти на медленный, осторожный, недолгий и неглубокий вдох. И тут же медленный выдох. Очень поверхностное короткое дыхание постепенно переводится в нормальное. Все. Отпустило. Свет, холодный чай, закурить.

Хэ. Идут недели. Приступы не так уж часто. И – о-па: толчок удушья выбивает тебя из сна в смертную тоску, и в этой смертной тоске ты отдаешь концы: сердце перестает работать. Все медленней и слабей. Трогаешь и считаешь нитевидный пульс: сорок!.. тридцать восемь!.. тридцать шесть И ночь означает смерть.

Свет! Курить! Чаю – горячего! И ведь никогда не держалось ни капли выпивки! Досидеть до рассвета – значит прожить еще сутки. Только дожить до рассвета!

Уфффффф Светло. Можно лечь и заснуть. Пульс участился до пятидесяти двух. Порядок.

Неделя, две, – ооооооо Выплываешь из сна от тошной и томительной дрожи в сердце, кислой вибрации за грудиной. Сердце трепещет и меркнет, волны полых шариков давят снизу в горло. Пульс сто десять сто шестнадцать И вдруг пропадает!!! Сердце не бьется!!!

Вскакиваешь в кошмаре. Сердце влажно ударяет в горле и вновь трепещет мелко и часто. И снова останавливается!!!

У меня не было телевизора, и радио, и телефона, и денег на такси поехать хоть к кому, и выпить не было. Я сидел один в животном бессмысленном ужасе и ждал двух вещей: смерти и рассвета. Что придет раньше.

Пульс сорок – это брадикардия. А сто двенадцать в покое – это тахикардия. А пропуски сокращений – это аритмия.

А вот резкий спазм удушья во сне – это синдром ундины; и от него можно и умереть, а вкупе с нарушением сердечного ритма – любо-дорого переправиться через Стикс. Слава богу, я узнал это много лет спустя. Синдром ундины вообще мало знают.

Ходишь неделю с пульсом сто двенадцать, и иногда присаживаешься от головокружения на что ни попадя. Зар-раза.

Дважды я обратился к врачам. Мне сказали, что это нервное. Двадцать приседаний на меня не влияли, давления и прочее в норме. Участковый терапевт выписала мне валерьянку. Эту валерьянку она выпьет сама на свадьбе своего дедушки. Сука. Не заставляли рыдать медицину мои молодые страдания. Я мог хоть повеситься. А то они мало трупов в морг сплавили.

Это сейчас смешно. А в реальном формате? Не смерть ведь страшна – страх страшен.

На летних работах в пампасах весь первый месяц я взлетал по ночам со скрежещущим всхлипом вурдалака, насаженного на осиновый кол. Просыпались по тревоге кореша и смотрели с уважением и радостью: уважением к качеству, которого они не имели, и радостью за то, что его не имели.

Со временем я научился, в заботе о завтрашнем дне, работать иногда совсем мало. Иногда – один час. Одна страница черновика. Или отработка абзаца начисто, ну максимум полустраницы, ну уж страницы максимум. Чтоб не переработать, не перевозбудиться, не всплыть средь ночи в леденящем саване.

И как только все проходило: щелкал благотворный рычаг забвения и пофигизма, и я пахал до упора, наслаждаясь жизнью.

При особенно загробных стонах соседи колотили в дверь. Их это нервировало.

Снотворные? Доза не действует, а после двух я не могу назавтра работать. А транквилизаторы меня не брали.

10. Короткие и еще короче!

Студентом, летом, я ездил с девушкой на пляж в Солнечное. Это не был роман. Приятельство без намеков, но возможность иных отношений взаимно подразумевалась: купальники, плескание, «пикник на траве».

И написал я между последним экзаменом и отъездом в стройотряд большой рассказ: знакомство, ухаживание, краткие биографии, стремительное сближение в процессе пляжного дня, несходство характеров, охлаждение, расставание.

И вытащил я этот рассказ – блокнотные листочки, неформат, водянистая ерунда, фальшивый настрой самого раздражает. Сентиментальная назидательность.

Двадцать страниц (в переводе на нормальный формат), между прочим.

Но какая-то верная основа, твердое зерно, была в этой странной смеси сантимента, фальши и вызванной этим сочетанием раздражительности!

Я стал вышвыривать все наносное. Ха. Со скелета слетела шляпа. За ней одежда, волосы, шкура и мясо. Оп! Из отмытых костей извлекся звонкий стук.

Осталась одна страница. Перечень простеньких действий пары на пляже. Ноу коммент. Осталась бесспорная правда.

А-а-а? И вот тогда я стал осторожно-осторожно подбирать на аптекарских весах нужное слово в каждой короткой фразе. Я имплантировал слова в текст, как пинцетом вводят крошечную деталь в горлышко бутылки, собирая внутри парусник.

Мало выкинуть все, что можно выкинуть. От каждого действия, настроения и мысли должно быть по фразе. И короткие эти фразы составлены таким соседством, чтоб в зазорах между ними был виден весь пейзаж происходящего романа.

« Они взялись за руки ». « Они не взялись за руки ». Если текст длинный и подробный – это просто констатация действия, буквальная, мелочная. Если текст очень краткий, где каждая фраза – о следующем этапе, то – к тексту как бы приставлена сильно увеличивающая каждое слово лупа: и каждое слово прокручивается в замедленном режиме. Крупный план! Слово как знак процесса, как вывеска завода за этими воротами.

«Он поднялся.

– Если не хочешь – не надо, – сказала она».

Ни слова о недовольстве, о выражении лиц, об ее заискивании влюбленности: он тяготится, она старается дотянуть отношения до киношного трафарета счастья:

«Зайдя на шаг в воду, она побежала вдоль берега. Она бежала, смеясь и оглядываясь.

– Догоняй! – крикнула она.

Он затрусил следом.

Вода была холодная. Женщина плавала плохо.

Они вернулись быстро».

Короткое перечисление фактов прямыми словами. Ее действие и поведение отвечает схеме: ласковая вода, лазурные волны, загорелая кожа, и вообще играющие дельфины. Его чувства и мысли отвечают неприятной ему картине: и смех неуместный, чему смеяться, и фигура не привлекает его, и никак она его не возбуждает и не вдохновляет. Но. Но:

Как только ты называешь ощущение, ты ограничиваешь рамки его для читателя: своей конкретикой. Дай почувствовать, не называя! Просто холодная вода, просто плохо плавающая подруга, просто вернулись быстро. Нет чувства взаимного, и перспективы нет, и счастья не предвидится! Из разных они корзин.

Это очень просто выглядит.

Это очень непросто сделать.

Это весьма мало кто способен оценить. Нормальный читатель, скользя по фразе незатрудненно, слышит ее на разговорном уровне.

В рассказе «Идиллия» одна страница. Это не эскиз и не зарисовка. Это повесть, закодированная в короткой жесткой прозе. Их разный социальный статус, и разный уровень образования, ее ночные слезы и отброшенная гордость, зависимость и надежды, и его хмуровая туповатая мужественность, и бывалость, и избалованность бабами, и некоторый комплекс неполноценности по поводу своего более низкого уровня образования и престижа, и ее желание держаться изо всех сил и делать желаемое действительным.

Это – стиль.

Достоинство и значимость стиля определяются отнюдь не тем, насколько красиво и эффектно звучит слово. Достоинство и класс стиля определяются тем, насколько слово нагружено смыслом – интеллектуальным, информационным, эмоциональным, насколько оно передает читателю картину и звучание, настроение и его причины, вкус жизни и движения души.

Самоценное звучание слова как стиль – есть лишь первый класс в школе мастерства. Высший класс – когда обычные слова при рассмотрении не могут быть заменены никакими другими, рождая эмоции и мысли в читателе как бы не важно какими именно выражениями. Когда фраза доведена до идеала, уже неулучшаема – а этот идеал не бросается в глаза, не отвлекает внимания на свою форму: но слова шлифованы до монолита без зазоров, и в этой простой конструкции каждый камень на единственном месте.

Это проковка руды до полного удаления шлаков. Обогащение урана. Сбивание и формовка пачки масла из ведра молока. И только наивный псевдоэстет потребует от масла вкуса варенья.

И, пожалуй, лучше этой работы нет.

11. Точное слово.

Начав работать всерьез, я в скором времени существовал в том пространстве, где всё ви́дение и слышание мира и языка диктуют единственно точное слово на предназначенные ему роль и место. Диктовка и диктат категоричны и повелительны, но часто малоразборчивы и доносятся не сразу.

Я пришел к этому через слух и стремление к совершенству, а не через теорию. «Исповедовать теорию единственно верного слова» было для меня не убеждением, а практической надобностью достичь желаемого: адекватности текста написанного – тому идеальному, который существует в тебе, вне тебя, сквозь тебя: еще не оформленная в слова аморфная и волнующая мелодичная масса. То есть:

Позыв эмоции и напряжение мысли ты должен перевести на язык слов так, чтобы при чтении текста с листа в тебе возникли те же позыв эмоции и напряжение мысли.

Текст – это зеркало, преломляющее пойманный луч мысли и чувства и отражающее этот луч читателю без искажений и потерь.

(Можно понять, что чем незатейливей и мельче писатель, тем неразжеванней, грубоватей по структуре, размытей по краям без тонкостей, посылается им луч – нет четкого светового фокуса, нет точного прицела, и в пределах мутноватого пятна неважны отклонения луча от оси: банальность и приблизительность сойдут.).

И вот, добиваясь адекватной передачи хоть позы, хоть ощущения, хоть цвета, любой детали действия или аспекта картины, иногда мучишься несказанно. Словно тасуешь карты одну колоду за другой, репетируя фокус и роняя их из неловких пальцев. Не сходится пасьянс, не вылетает из трещащего веера очко в два туза, не встает просечка в очередь сдачи. И ноет слева в груди устало и тяжко.

Я научился откладывать рассказ, если слово не идет. Ну – заклинило. Гнать дальше не имеет смысла – сбита точная интонация. Вернемся через месяц. Или полгода. И брал другой.

В «Чужих бедах», одна из ирреальных сцен, герой выпускает из пистолета обойму в своего директора школы. «Бледнея, Георгий Михайлович рванул трофейный вальтер, рукой направил в коричневый перхотный пиджак». Какой рукой направил? Правой, ага, раз не левша. Вот на эту чертову руку я потратил качественный рабочий день.

Два листа моей конторской книги – в столбиках, колонках и узорах перебора.

Твердой – милосердной – злой.

верной – немилосердной – доброй.

недрогнувшей – праведной – неверной.

привычной – неправедной – сильной.

уверенной – беспощадной – слабой.

тренированной – мстительной – гибкой.

карающей – окаменевшей – железной.

отяжелевшей, затекшей, невесомой.

Лудишь уже по ассоциациям любую фигню, может хоть от обратного наскочишь рикошетом на верное?

Ну??!! Человек умеет стрелять, фронтовик, привычный, он прав, – какой рукой??!!

Длинной – простертой – мозолистой.

короткой – мускулистой – стремительной.

прямой – набитой – убежденной (э? а?).

кривой – тяжелой – медленной.

согнутой – легкой – быстрой.

вытянутой – точной – справедливой.

праведной.

Итог был: взвешенной . Кто стрелял из пистолета – поймет точность. Как соизмеряет рука вес пистолета с нужным мускульным усилием, и направлением в цель, и удержанием на линии прицела. В этом слове и точность, и привычность, и спокойная решимость, и вес пистолета в руке, и то, что предварительные действия и движения руки, предшествующие выстрелу, уже проделаны.

Там на самом деле было куда больше кустов и рядов слов, все приводить смысла нет. Я мелко писал, и проговаривал не записывая тоже.

Вот так. Щелк! – встало на место. Легкость и блаженство. Что за окном, что на часах? На фиг! Пошли на улицу, все на сегодня.

О! стоп! кстати! У меня там лежит в черновике рассказ «Цветы для Патрика», в чистовом варианте это будет «Травой поросло». Последняя фраза главной, сюжетной части хорошо будет так: «Придя домой, я упал и заснул». Именно! Все! «Упал и заснул». Точно! Отлично. Не надо подробностей, не надо оправдывать выражение и подводить к глаголу вспомогательные слова, «словно упал», «упал в постель», «заснул мертвым сном» и прочая ерунда. Резкий мазок ключевым словом – экспрессивно, выразительно, приятно для глаза и слуха.

И бродишь потом по ночному Ленинграду до изнеможения, чтоб как-то привести себя в готовое ко сну состояние. Придя домой, я упал и заснул.

12. Май и сентябрь.

Над серо-серебряными жестяными крышами небо сделалось ярким. И большую форточку в большом окне (стена восемьдесят сантиметров кирпича) я не закрывал круглые сутки.

Батарея под окном была раскалена. В мае кочегарка выжигала оставшееся топливо, и в комнате было тридцать. Я выходил мокрый на весенний ветер, сморкаясь и сипя.

Я написал за год четырнадцать рассказов. Сто двадцать страниц. Я сложил их стопочкой на столе. Толщина стопки была поразительной. Я нежился зрелищем, взлетевший дух реял на крепких крыльях: вот сколько! Дело действительно идет.

Сезон кончался 9 Мая. С утра я ехал в гости. Там был телевизор, и в десять – под первый звон курантов к параду – пропускалась первая рюмка.

Потом я загорал на Петропавловке – первый раз в этом году. А вечером была уже большая поддача. Воздух пах летними каникулами. Голова была удовлетворенно усталой. Тело требовало действия, а дух – приключений.

Уже четыре подборки-папки с рассказами получили по три-пять отказов, но пока плевать, нормально, энергия пробоя копится.

Я сваливал в пампасы. Вид печатного слова был мерзок и чужд. Друзья втискивались на отвальную, и радовались соседи, что весь год я живу анахоретом. Однажды в поезд меня просто вложили.