Слово и судьба (сборник).

* * *

К первому октября кружился желтый лист, сквозной воздух пах студеной водой и железом трамвайных рельс, и тоска северного угасания давно сменилась счастьем начала сезона. Это твой город, и твои друзья, и твой дом, твоя свобода и любимое дело жизни.

Я пил и раскручивался неделю, медленно настраиваясь к работе, как будто где-то внутри начинала подавать звук скрипка в оркестровой яме.

И садился однажды днем, после расслабленной прогулки и неопределенных размышлений, за стол. Было большим удовольствием фиксировать, как появлению тепла в кистях рук отзывается шампанское покалывание прохладно-свежего подъема в груди.

И оказывалось, что я, блаженно предвкушающий над чистым листом и рукописью сбоку, ни черта не вижу чего ж там исправлять, и так нормально и хорошо, и вообще я не могу написать ни фразы!.. Но я уже знал, что через пару часов это начнет проходить, а недели через две исчезнет вовсе.

Баллада о продукции III Рейха.

Весь первый сезон я перепечатывал рукописи на, стало быть, одолженной машинке. Я брал ее на месяц в октябре и отдал насовсем в мае.

С работ двести пятьдесят на машинку я отложил жестко. Поехал в комиссионку на улице Некрасова и наладил контакт с продавцом. Купитъ-«достать» новую машинку было сложно: дефицит. Все по блату, и неизвестно когда поступит новая партия. А в комиссионке можно было и сразу, и принести могут в любой миг, и дешевле намного, если старая.

«Москва» стоила двести двадцать, «Юнион де люкс» двести пятьдесят, «Эрика» – двести семьдесят. Это новые. Которых не было.

Продавец позвонил буквально через неделю, и соседка постучала в стенку и позвала меня к телефону.

На полках магазина стояли огромные конторские электромашинки и пара раздолбанных «Ундервудов».

– Если вас это устроит, – без уверенности сказал продавец и выставил на прилавок футляр с ободранными углами. Замок щелкнул, и я щелкнул.

Я полюбил ее с первого взгляда. Это была прошлых лет «Олимпия» – черная, лаковая, ладная, компактный металл. Лишь стертая спереди краска под клавишей интервала говорила о рабочем стаже.

Я заправил лист и потарахтел – свободный, но плотный ход, без этой пластмассовой и жестяной расхлябанности и люфта. И шрифт не выношен, и нигде не западает и не заедает.

– Беру, – сказал я, хотя понял это сразу. – Сколько?

Она стоила всего сто сорок. Я экономил минимум шестьдесят рублей – вниз от двухсот, меньше которых подходящая машинка стоить не могла.

– Сколько я вам должен? – чуть тише и чуть подавшись на прилавок, спросил я.

Продавец, молодой пацан лет двадцати четырех-пяти, с долей неловкой вины пожал плечами:

– Ну, за такую, я даже не знаю, мне самому неудобно. – Он подразумевал, что машинка старая, вышедшая из обихода, как бы он неликвид предложил мне на посмотр, и деликатная совесть не позволяет брать сверху. Я предварительно говорил, что четвертак с меня за подходящую портативную: отложить и позвонить. Но «Олимпию», «Колибри» и «Ремингтон» не называл.

Он показал откровенную удовлетворенность десяткой сверху, и я повез машинку домой. Она была почищена и смазана.

Обследование под настольной лампой выявило марку изготовителя: «Народные Предприятия Роберта Лея Лейпциг русский шрифт для восточных территорий 1942».

III Рейх делал хорошие механизмы. Это была сталь, подклеенная для звукоизоляции сукном. Тонкая рама сталистого чугуна. Предельной простоты и надежности лентопротяжный и регулировочный узлы. Автомат шмайссер. Ее можно было выбросить с четвертого этажа на асфальт, поднять и печатать дальше.

Модель «Олимпия Элита».

У нее обнаружился только один дефект: клавиша возврата каретки на один знак – через семь раз на восьмой возвращала назад на два знака, и ты рефлекторно лудил букву на уже запечатанную раньше. Это в одной шестеренке был сломан край зубчика. Потом я по большему усилию на клавишу и более звучному стуку каретки механически определял двойной возврат и тут же пускал каретку на знак обратно.

Я купил для нее веретенное масло, жесткую кисточку, пузырек ацетона, вату и постриг зубную щетку: смазывать, мыть и чистить шрифт. Пара крайних букв были у нее расположены непривычно. Я начал печатать на ней с одной страницы в час! Через месяц две, к концу сезона четыре, через пару лет шесть. Быстрее не научился – когда пишешь так медленно, к чему суета?

Это был почти член семьи. Домочадец. Домашнее животное.

Тридцать лет я печатал на ней все, что вообще выходило готового из моих писаний. За тридцать лет у нее однажды сломался рычажок литеры «и», и еще раз просела каретка. Одна неполадка в пятнадцать лет.

Черновики я писал и правил от руки, и тогда переставлял машинку на широченный подоконник – прямо за левый локоть.

Памятка. Технические условия.

Отношение редакций к оформлению представляемых рукописей напоминало требования развращенного властью командирского денщика к ротному повару в каноне «Швейка»: «Ты что это вздумал мне селезенку накласть? Знаешь ведь, что я ее не жру!».

Рукопись представлялась напечатанной на машинке со стандартным шрифтом через два интервала. А то были еще машинки с «портативным» шрифтом, чуток мельче и убористей. Такой шрифт не принимался. И если интервал чуть меньше – это тоже не принималось.

На белой бумаге формата 210 на 297 мм (формулы «АЧ» тогда не употреблялось). Ее еще было не достать.

28—30 строк на странице, по 58–62 знака в строке. Поля: слева – 4 см, сверху и снизу – не менее 2,5 см, справа – не менее 1 см.

Допускается не более двух исправлений на страницу.

А вот самое гнусное, самое подлое требование этих зажравшихся сук: редакция рассматривает только первые экземпляры. Вторые уже нельзя. Нельзя из-под копирки! В чем подлость? А в том, что любая множительная техника была не просто строжайше запрещена для доступа граждан. И даже не просто запрещена – о ней в семидесятые граждане еще не слышали вообще. А первые экземпляры редакции сплошь и рядом теряли! Или не считали нужным возвращать! Так и указывали: «Рукописи не возвращаются». И тебе надо было печатать все по новой! раз не было денег на машинистку! А это – сначала 10 коп. за страницу, и очень быстро – 12 и 15, и вот уже 20 коп. за страницу! Два рубля за десятистраничный рассказ! Восемь рублей за подборку в папке! Двадцать пять рублей за три рассыла в месяц!!! А я наладил свой конвейер пропускания рассказов через все редакции, как зенитчик высаживает бесконечной очередью двухсотпатронную ленту в черное небо, чтоб хоть одним трассером зацепить скользящий силуэт самолета. На восемнадцать рублей я сам счастливо месяц жить буду!

Так была еще у них эта подлая манера: вернут рукопись – а на первой странице чернильный штемпель регистрации. А еще красным несмываемым – пометки по тексту! Не выбросить – так хоть изгадить.

Вторые экземпляры бывали четки и читались не хуже первых. А нельзя! Неуважение к редакции! А первые где?! У других, которые для тебя авторитетнее?..

13. Бумага.

Хорошая бумага – была для представляемой рукописи тем же, чем марка автомобиля для автомобилиста или покрой костюма для артиста. Она подтверждала либо могла отрицать профессиональный статус автора. Она была одежкой, по которой встречали неизвестного либо еще несостоявшегося автора.

Во-первых, она должна была светиться белизной. Во-вторых, быть плотной и гладкой. В-третьих, нетол стой и упругой. Этим требованиям соответствовала только финская бумага. То есть в других странах – любая, но в СССР хорошая бумага для печатных машинок была только финская. И достать ее было негде.

Члены Союза писателей имели право дважды в год покупать у себя в Литфонде по пачке 500 листов. Не члены не имели права совать свое свиное рыло в писательский калашный ряд.

И такова бывает наивность увлеченных ослов, что насчет бумаги я, отсидевший практики в «Неве», видевший горы красиво и профессионально оформленных рукописей, – а сообразил только на второй сезон.

У меня была знакомая. И она работала бухгалтером в «Ленгазе». И она однажды принесла мне в подарок здоровенную пачку, обернутую в газеты. Стопа была двойного формата. И еще год я аккуратнейшим образом, бритвой по линейке, целясь в прищур, резал ее надвое. Она шла только на чистовые первые экземпляры для редакций. Неровный обрез листа сигнализировал бы редактору о самопале самодеятельного графомана без доступа в писательский круг.

Еще почти пачку украл для меня приятель в плановом отделе Лентрансавто. Пачку я купил у аспиранта из НИИ Галлургии за пять рублей.

Как только редактор отворачивался, я норовил украсть немного хорошей бумаги. Я приходил на свой факультет и просил понемножку у машинисток. Я мечтал вступить в корыстно-прелюбодейскую связь с секретаршей высокопоставленного директора и шантажировать ее для расплаты бумагой. Много лет на лист хорошей бумаги я делал стойку, как легавый на вальд шнепа.

Много лет спустя, в 1992 году, читая лекции по русской литературе в университете Оденсе, я спер с этой родины Андерсона две пачки датской бумаги! Они лежали прямо в коробках возле ксероксов в коридорах!!! Так мог ли я удержаться?..

14. Как провожают вездеходы.

И оказалось, что моя покупная (и та редко бывала) бумага «Потребительская» была неуставного размера: 212 на 287 мм вместо 210 на 297. И глаз редактора это сразу видел. Она выделялась из порядочных рукописей. И цвет был желтоват, и толщина толстовата; и плотность рыхловата. А вот писать на ней черновики, от руки черными чернилами, было хорошо. Приятно. Она хорошо держала чернила, впитывала ровно без расплывания, и перо шло легко.

И печатал я неправильно. Оставлял слишком маленькие поля слева, сверху и снизу, а справа вообще не оставлял. Что придавало рукописи неумелый дилетантский вид. От нее хотелось избавиться сразу. Она не внушала доверия своим видом.

И вот я вставлял в машинку новую ленту. Их надо было покупать по 10–20—30, когда налетишь, тоже редкость. А хватало ленты, для четкой красивой печати, страниц на сорок, редко больше. Потом бледно выходило, тонко, не респектабельно .

И чистил шрифт стриженой зубной щеткой, и промывал ваткой с ацетоном.

И заправлял бумагу: первый лист финский, второй через копирку потребительский – для себя.

Тра-та-та, тра-та-та, – шлеп! мать! опечатка. Вынимаешь лист из машинки и тонко-тонко, ювелирная подделка документа, новым безопасным лезвием срезаешь и подчищаешь площадочку бумаги от опечатки. Дырку не сделать!! Подтираешь грубой красной резинкой для чернил, после – белой для карандаша. Под конец ногтем указательного пальца полируешь зачищенное место для гладкости и плотности. Вставляешь лист и с оружейной точностью прицеливаешься, чтоб буква шлепнула точно в прежнее место: чтоб глаз редакторский барственный видел рукопись ровную, разгонистую, профессиональную.

Тра-та-та – шлеп! аааа!!! мать твою!!! опять опечатка.

Перепечатывая свои рассказы повторно для рассылов, я мог перепечатать за день страниц 25. 30 было пределом. Классная машинистка могла сделать 10 в час и даже 12, но не весь день. Нормой в то время было для них на работе страниц 20 в день, не больше моих на круг-то. У меня после тридцати в день в глазах зеленело и тошнота качала.

Рукописи уходили, как ночные бомбардировщики в далекий рейд, как подлодки в дальние боевые квадраты. Они уходили и не возвращались, и не всегда извещали о себе похоронками из редакций.

И я садился перепечатывать снова. Некоторые рассказы я перепечатывал раз по тридцать. Я помнил их наизусть. Я наизусть помнил расположение слов в строке и строк на странице, и лудил наизусть, как остервеневший дятел, как Анка-пулеметчица, как соло пианиста в безумном джазе, как отбойный молоток стахановца в экстазе. У меня были мокрые подмышки и спина, раз в час я глотал холодный чай и затягивался беломором. После такого дня я был туп, как свая после ударов в темя, и вывески магазинов расплывались в глазах.

И мне говорили:

– У вас очень хорошо напечатаны рукописи. Рука хорошей машинистки. Кто вам печатает?

Ну, потому что нормальные писатели отдавали свои каракули или получитаемые правки нормальным машинисткам, так было принято!

Сначала я значительно отмалчивался или отвечал размыто: «Ну, есть один канал». Потом плюнул и говорил:

– Если еще Марк Твен и Джек Лондон печатали сами – что я, в девятнадцатом веке живу?

Это звучало как-то высокомерно и вызывало больше неприязни, нежели уважения. Ага – сейчас я вам нищету свою выкачу. Боже, какое счастье, если б это можно было отдавать машинистке и не знать всех этих бесконечных мытарств!

Через пару лет знакомая привезла мне из поезд ки за границу маленький, но драгоценнейший презент: пузыречек мазилки и пачечку «Трип-Текса». Из пузыречка ты вывинчивал пробочку, внутри она продолжалась крохотной синтетической кисточкой, по груженной в белую эмульсию. Отжав внутри горлышка белую каплю, легчайшим касанием мини-кисточки ты замазывал опечатку – и через полминуты белое пятнышко затвердевало! И ты печатал нужное прямо поверху, и на финской бумаге это было практически незаметно!

А «Трип-Текс» представлял из себя пачечку бумажек размером с трамвайный билет. Подобно горчичникам, с одной стороны они были покрыты сухой белой тонкой эмульсией же. Ты вставлял такой листик в машинку между заправленным листом и лентой под удар литеры, и по опечатке печатал через этот листик, придерживая его двумя пальцами за краешек, те же неправильные буквы еще раз. И белый плотный порошок с листика вбивался ударом буквы точно в контуры этой напечатанной уже буквы. И она на листе переставала быть видной! Сухая белая краска повторным ударом через листик влипала в черную краску от ленты. Я был в восторге, поэтому так подробен. Не ясно? Ты подсовывал листик под ленту машинки и через него повторно печатал по опечатке те же буквы, теперь белым по черному. Белая в цвет бумаги краска ложилась точно поверх черных линий букв, и опечатка исчезала. Можно печатать по этому месту теперь правильно. Сразу, без пауз!!! Вот я и был потрясен прогрессом. Я берег листики, плотно пристраивая один выбитый контур к другому на прямоугольничке, где выбитые буквы просвечивали прозрачным.

62 знака строка. 29 строк страница. 1800 знаков страница, включая пробелы. 23 страницы авторский лист, 40 000 знаков.

15. Две халтуры.

Никакой литературно-журнально-публицистической поденщиной я не зарабатывал ни единой копейки. Это была – фальшь, продажа себя, размен на пятаки, снижение планки, замусоривание слуха, порча руки. Презренье!

Зарабатывай деньги как все – а пиши максимально хорошо то, что надо! Паши летом – пиши зимой . Это не кредо – это правильное понимание.

Представления «литературных и окололитературных людей» о том, что зарабатывать на жизнь им подобает только писанием все равно чего, меня удивляли в брезгливом смысле. У тебя не печатают прозу, нет гонораров, надо зарабатывать, – это я понимаю. Но мысль в голову не приходит инженеру бывшему вернуться к инженер ству, писателю из врачей вернуться к работе врача, а учителю пойти в школу. Не говоря о ночных сторожах и прочем. Нет! Мысль в голове угнездилась одна: я писатель, или околописатель, и должен искать писательские приработки. А приработки сии мерзки, хотя обольстительно жирны наверху.

Идеал – урвать сценарий для документальной или научно-популярной короткометражки. До тысячи рублей за десять страниц хрени для десятиминутного ролика. Или штуки полторы и более за двадцать-тридцать страниц тридцатиминутки-трехчастевки. День въезжаешь в материал, три дня пишешь, неделю пьешь с кем надо, месяц изображаешь работающего. Это – элитный заработок.

А низовой – это клянчить в редакциях рецензии. У них там ежемесячная сумма выделена на платное рецензирование рукописей сторонними рецензентами. В приличествующих рамках редакторы из разных изданий рецензировали крест-накрест портфели друг друга и выписывали друг другу гонорары. Трешка за лист, в смысле за 24 страницы рецензируемой рукописи. Роман в 480 стр. – 20 авт. листов – 60 руб. за «внутреннюю» рецензию (которая не для печати, а сведения автора и редакции). А роман можно листнуть по диагонали, и наколотить пять страниц общих фраз насчет «желаем успехов, а вот и недостатки». 60 рэ за вечер!! А членам Союза писателей платили с листа не треху, а пятерку, – стольник за вечер! Месячная зарплата молодого специалиста! А маститым, ребята, могли начислить и по десяточке за лист. Правда, это истощало бюджетный ресурс журнала и прочие сосали чернильницу.

А еще можно было по знакомству получить заказ на плановый очерк в журнал о какой-то фигне, и срубить за 20 страниц советской слововязи рубчиков 250. С набитой рукой – неделя, с набитой мордой – два дня; хотя были трудяги, которые кряхтели месяц-полтора и всем жаловались на труд, значительно так жаловались.

Газетная статья за 25 руб. – это уже горький хлеб пролетария художественного слова. Не чуждались, но кривились!.. Я бы на эти деньги месяц благоденствовал! Но я кривился до того и вместо того!

Еще внештатно редактировали книги в издательствах. Там сбился свой плотный круг: чужие тут не ходят.

А еще – это для главных, для привилегированных – можно получать деньги за участие в разных жюри, сидение в разных комиссиях, обозначение твоей фамилии в разных редколлегиях, где ты никогда не бывал. Свадебным генералам от литературы платили за брэнд, за использование фамилии в списке; и полковники лезли туда же. Хорошо платили!

И была суперхалтура, переходящая в литературную удачу дерьмоеда. Получить заказ от завода-фабрики-городка-райкома написать роман или книгу-очерк. Идеал: два года зарплаты на какой-то у них условной ставке, потом – готовой книге издание гарантировано, а тебе гонорар и продвижение в сторону Союза писателей. Сто сорок в месяц, штук пять в расчет, и почти уже член Союза! О, за эту удачу вырезали друг другу селезенку!

Так жил литературный люд. Так чего с ним было общаться?

По дружбе и секрету приоткрыли мне раз шанс. Сверд ловск, два года, жилье-зарплата, роман-история про завод. Швейка я помнил. «Так мы им в этот жбанчик помочились!».

И лишь один раз, в смысле два раза по однажды, я пал и упал. Это было исключение и исключение-бис. Интересно мне стало! До сих пор оправдываюсь, вы чувст вуете?

* * * Экзерсис первый.

Это были военные мемуары, и нестандартные. А реальная история Войны в деталях и подробностях всегда меня интересовала.

Реальные детали и подробности наличествовали в двух местах. В рукописях до литобработки и редактуры. И в комнате редакции военных мемуаров, что была подразделением историко-партийной редакции Лениздата. Там мемуаристы выдавали порой такое, что сбежавшиеся сотрудники час слушали с открытыми ртами.

Вот и меня раз по дружбе позвали разинуть рот. Дорога – четверть часа пешком от меня, с Желябова на Фонтанку. А позвал редактор, друг Алька Стрижак, наглый умница и суровый обольститель. Он пахал больше всех в редакции, и мечтал приспособить меня к делу.

Это был сборник «Инженерные войска города-фронта». И Алька с беспощадными комплиментами прожженного журналиста и бессердечного корабельного старшины (еще недавно) всучил мне сотню страниц на литобработку, мол, никто кроме меня с моим чувством слова и военными познаниями.

Я сглотнул крючок из любопытства. Я никогда не занимался этим делом. Доморощенный мемуар надо переписывать полностью. Въезжая в специфику эпохи, места, ситуации. Если в свежинку – это интересное упражнение для профессионала!

Дома я разложил листки по дивану, и стал читать; и не оторвался, пока не прочитал все. Там бойцы умирали от дистрофии и разведка ползала ночью на нейтралку за мерзлыми капустными листьями. Там трупы обливали водой и получали ледяной бруствер. Там заваривали в днище аварийные люки танков: «машину не покидать вплоть до полного ее уничтожения». Много всего.

Черт. Я переписывал все это, и слезы иногда были близко.

И я «утапливал» непроходимые по жесткости детали, стараясь, чтоб разумный читатель мог все понять из намеков, из косвенных упоминаний, из следствий, из фраз героев, не имеющих силы факта или одобрения. За мной рубанком и скрепером пройдет редактор и завредакцией, так лучше я сам выглажу под глаз страшный текст.

Чужое неуклюжее я пропускал через себя, сохраняя фактуру и дух в переводе на литературный язык. Вообще это саморастрата. Но один раз – в охотку. Второй – никогда!

Ты сразу влезаешь в чужую шкуру, как в поданный костюм. Ты сразу переходишь на чужой профессиональный язык – другим здесь говорить не позволено. Ты вживаешься не только в героев – но и в их автора! Ты имитируешь не свой стиль, эта работа сродни мистификации. Это очень полезная практика. Но второй раз – никогда!

В одном из очерков воспоминатель, как водится, осветил вначале свой трудовой, партийный, боевой, ну а заодно уж и семейный путь. Это нормально для пенсионера – военного мемуариста. Но у этого путь был и правда крут – рабочий пацан-сирота сбежал в революцию, и через Гражданскую, через голод, учебу, дальние стройки и войны дошел до тихой хрущобы на окраине Ленинграда.

Вот из этого потом я и написал «Лодочку».

* * * Экзерсис второй.

А к другой книге я написал предисловие, и писал его долго. Это была история 1-го отдельного полка ДБА – дальнебомбардировочной авиации, она же вскоре АДД – авиация дальнего действия. За войну в нем менялись люди, машины, структура, задачи, но подчинение оставалось то же: личный любимец Сталина Голованов командовал полком на начало войны и был маршалом авиации на ее конец.

Автор, Николай Григорьевич Богданов, ждал меня в редакции. Некрупный, неброский, негромкий, с широким сгладившимся шрамом через все лицо. Скромности нехарактерной, не сказавший в книге ни одного слова о себе.

Я пил с ним до вечера в скромной гостинице, пока раскрутил. Он начал войну 22 июня 41 над границей, и закончил 30 апреля 45 над Берлином. Капитаном и командиром эскадрильи начал – майором и командиром полка кончил. Рост небольшой. Восемь боевых орденов, 156 боевых вылетов, дважды сбит, горел в воздухе, месяц выходил к своим из немецкого тыла, ранен, контужен. 9 000 часов безаварийного налета, 3 500 000 километров. После войны – заместитель Гризодубовой в Летно-испытательном центре, перед дембелем – руководил сооружением аэродромов подскока в Арктике, по маршрутам наших атомных бомберов через купол в США. Не Заслуженный летчик, не Герой, не генерал, не персональный пенсионер. Я выдавил из опьяневшего правду: в 42-м он выходил из немецкого тыла, сбитый, 28 суток. Черное клеймо в личном деле: находился на оккупированной территории. Вот причина комплекса и не сложившейся карьеры.

Через пять лет я написал «Балладу о бомбере». Там это подробно рассказано. И узнав черт-те сколько интересного, предисловие я наколотил от души. И подписал: «Генерал-адмирал авиации Запупырин-Штормб». Потом исправили на реального генерала, так было принято.

А денег я получил сто тридцать рублей за город-фронт и семьдесят за авиацию, но поскольку Седьмое Ноября еще не наступило, восьмого они все равно кончились. Это историческая традиция. После окончания летних полевых работ и до снега народ гуляет. Лебеду варят уже весной.

16. Время и труд на единицу текста: самый медленный.

Я стал писать длинный (до 20 страниц) рассказ с жест ким романтико-экспрессионизмом. Первая его четверть походила на сжатый в экспрессионистскую штриховку «Как закалялась сталь». Десятилетний мальчишка-рассыльный, злой жадный хозяин компании, бедная окраина, хулиганы друзья Война (Империалистическая), дезертиры, революционеры-подпольщики, забастовки, подпольный кружок, мелкие поручения, аресты старших друзей. Революция, вольница, анархизм. Красный и белый террор, мятеж белочехов, самарское правительство на Волге. Красная Армия, прибавил себе лет, грамотен, с революционным стажем. Польский поход, взятие Крыма. Молодой коммунист, красный университет, книги, хлеб с кипятком. И так чуть не по всем вехам эпохи: инженер, партсекретарь, Финская война, Отечественная, боец, политрук, начальник политотдела, ранен, награды. Мир, преподаватель в институте, диссертация. Семья, жена, дети, внуки. Старость, пенсия, одиночество, болезни, другое время. Но – смысл его жизни воплотился во всем существующем вокруг. Он даже не Герой нашего времени – это наше время есть плод, продукт, следствие его прошедшей жизни.

И ведь это было правдой! Такие люди были, и они верили, и отдавали жизнь за счастье страны, и некоторые оставались живы до старости и росли вместе с мощью и процветанием державы.

Душевная получилась повесть. Достаточно простая, без формальной оригинальности. Три недели работы на черновик. 140 страниц! – шесть листов!

День я отдохнул, погулял, выпил воскресные триста. И сел переписывать и сокращать. Жестко! Кратко! Только костяк и железный звон времени!

Поздней я узнал, что многие «профессионалы» признаются без стеснения, что сокращать собственный текст – это претит душе и вообще бред неразумный. Тебе платят за объем. Объем уже есть. Ты не просто тратишь время зря, но еще и своим же трудом, в свое же время, сокращаешь свой же заработок! Мог ли я не презирать в массе своей «писателей», «коллег по цеху», старших и более преуспевших?..

Я увлекся. Я отжимал текст насухо. Я проковывал страницы и главы до несжимаемой металлической основы. Я смотрел, до какой вообще степени можно сократить текст, сохранив в нем все главное. И еще придать ему колокольный резонанс аллегории, символа всей жизни нашей!..

Я преуспел.

Повесть сокращалась, как шагреневая кожа?.. меч, откованный до иглы и пшика? Я работал над сокращением в чистовик три недели! Три – разгон, и еще три – сокращение. Полтора месяца!

И я получил одну страницу с четвертью!!!

Но зато я получил то, что надо. Вот это было кое-что. Такого раньше не было.

Я откинулся на спинку стула, закурил, сплюнул, и сказал в пространство над столом, мрачно торжествуя результат:

– Вот так-то, блядь!

Шесть недель! Одна страница с четвертью! Так это страница!

«Хочется самому себе набить морду за такую работу», – писал Флобер, жалуясь на медлительность движения «Мадам Бовари». Пс-ст. По сравнению со мной он пер, как конь в стипльчезе.

Думаю, что я поставил мировой рекорд по количеству времени и труда на единицу текста. Шесть недель на страницу с четвертью! Работая каждый день до упора, на совесть и до боли, и более ничем не занимаясь.

Рассказ называется «Лодочка».

17. Время и труд на единицу текста: самый быстрый.

Иногда, садясь за стол в излюбленное и лучшее время – четыре часа, начало зимних сумерек в Ленинграде – я вдруг начинал писать не то, что было сейчас в работе, а ловил совершенно неожиданный порыв, нелепое и никчемное, зато отчетливо и ярко ощутимое стремление. И гнал болванку в высоком темпе, на накате, еле рука поспевала. По принципу: играть пока играется.

(И никогда я не употреблял высокопарных и замыленных восторженными и фальшивыми дилетантами слов типа: «вдохновение», «талант», «одержимость», «прозрение» и т. п. хреновина.).

Удачнее всего: если зимой часа в три пообедаешь в домовой кухне близ Конюшенной площади, за аркой проходников к капелле, встояка, на рубль: солянка, мясо, пирожное. Чай будет дома. И, с купленным через десять шагов в булочной батоном, оттопыривающим внутренний карман, со свежей пачкой беломора, медленно бредешь триста метров сквозь узкий сквер посреди улицы: снег, грязь, темные стены, машины, голые деревья вдоль в ряд: еще день, но сейчас он начнет переходить в рабочий вечер. В этот час выходят из джунглей на холмы и воют волки, и смотрит на синюю звезду вбирающий смысл мира Маугли.

Если с приближением этого часа я чувствовал знакомый наплыв, и был рубль, я там обедал, потому что после этого не надо варить супчик дома, есть с хлебом и перебивать настрой. А благостно бредешь, осторожно настраивая душу, как пробуешь внатяг струны на колках, и приходишь готовым. Только чай вскипятить – и за стол; не зажигая света, ловя внутри себя сумеречный ветер.

Вот так я зимой ни с того ни с сего стал колотить – впервые прямо на машинку, а не от руки – невесть с чего слепившийся рассказ. Забавно он возник:

Шел я как-то по Садовой, вдоль арок Гостиного двора. И обогнал меня трамвай. И на перекрестке Перинной линии контактная дуга под проводом заискрила. Пучки искр, синих и бело-фиолетовых, посыпались и гасли. Звук был интересный. Я стал думать, как его назвать словами – звук, с которым сыпались искры, вонзаясь в воздух бенгальскими букетиками с провода и опадая серыми рассеивающимися нитями. С липким шорохом! Липкий шорох – вот что это за звук!

Отличный звук. Только приспособить его не к чему. Зазря пропадает. Нигде у меня в рассказах ничто не искрило и не собиралось.

И вот заискрила некая машина – вроде установки ученого в кино «Иван Васильевич меняет профессию». Но скромнее и реалистичнее – больше голого серого металла и проводов, конденсаторов и трансформаторов, и меньше стекла и дурацких колб с бульканьем. Эта машина стояла у чудака-ученого дома, и в ней была узкая стоячая кабинка типа рентгеновской. И соседский мальчик зашел в кабинку, вылез, чего-то задел, куда-то легкомысленно ткнул. И вдруг с липким шорохом посыпались искры, и из кабинки – ну вроде масенькой тормозной площадки товарняка – вылез еще мальчик: его копия.

Хоп! Машинка, лист, глоток, затяжка, – пошел!!!

Я с ходу влепил название: «Семь я». С ходу дал мальчику имя: Леня. От него легко образовывать разные формы для его двойников, разных по характеру: Ленька, Ленечка, Леонид, Леха. Да. Пятью двойниками я и ограничился. Один получал пятерки в школе, другой бил хулиганов, третий играл в футбол круглые сутки, четвертый ухаживал за девочкой, пятый руководил и предусматривал.

Дел у них нашлось невпроворот, неожиданные ситуации сыпались из рога изобилия, и все стали беспрерывно острить. Я не поспевал записывать за шустрыми и болтливыми пацанами!

За нормальные четыре рабочих часа я исправно выстрелил шестнадцать страниц! – так милые мальчики и не собирались завершать свои приключения! М-да – а тратить на них еще и завтрашний день представлялось жалко. На ерунду-то. Уж лучше в один присест, а там пусть лежит: посмотрим когда-нибудь.

Тарахтенье замедлилось. Стали прорезаться детали тонкой отделки, прояснились звук и цвет, расслоились на противоречивые позывы подростковые характеры. Темп спал до двух страниц в час – но беспрерывных.

Мои гены гарантировали их беды! Они решали проблемы с деньгами и жратвой, переносили завистливые нападки, подчиняли девочку своей воле и красоте души, и лечились от спортивных травм, когда не тот двойник изумлял зрителей неумелостью. Я пил чай, докуривал пачку и придерживал съезжающую крышу.

Рассвело!!

Я сел за стол в четыре дня, и встал в два часа следующего дня. Я провел за машинкой двадцать два часа без перерывов. Не считая поставить-снять на кухне чайник (вода на донышке, чтоб мигом!) и посетить туалет. Я наколотил сорок семь страниц в один присест.

………………………

Больше я детских повестей не писал. И эту не переписывал – так и осталась. И когда через день, придя в себя, прочитал – оказалось, что это приемлемо, а местами даже не без щегольства! И опытов таких я больше не ставил. Но как разовый опыт – это было интересно. Дьявол! Я убедился, что могу – быстро и помногу – писать то, что недоделки считают литературой. Время спустя – это напечатали с похвалами (?.. да).Результат остался такой: и первое выскочившее из тебя слово может быть литературой. Нет! Не литературой!!! Но – читаться.18. Дворец ГазаДва а. Гааз. Доктор Гааз сделал много добра в старинном Петербурге. И осталась больница его имени. Эстляндец он был или голландец?.. Холоден и прекрасен Ленинград.И был построен советский ДК: бетон, стекло и серые углы.Теперь пара слов о соцреализме семидесятых. Вас несильно, но неотрывно душат серой пыльной подушкой. А на эту подушку надета бязевая наволочка, и на ней радостными красками изображены картины счастья и труда.Наволочка приклеилась к подушке, и даже правдивые картинки на ней не меняли удушающей сути. Вот почему любой советский авангард был глотком воздуха: свободы, протеста, непохожести. Кайф и достоинство!Поклонник модерна – означало: я не стадо, я не быдло, я не хожу строем и не верю вашей лжи, я уважаю свое мнение и свой выбор, ваша тотальная власть мне отвратна, свобода прекрасна, да здравствует свобода духа, и формы, и содержания, новизны, и отрицания косного официоза.Итак, зимой во Дворце Газа состоялась выставка «молодых ленинградских художников». Ну, и правда не старых.Очередь была метров на двести и шириной со штурмовую колонну. Милиция мерзла и бдела вдоль трубчатых барьеров. До вечера.Я выставил пикету красную корку «Министерство культуры РСФСР», зажатую из Казанского, и сурово дублировал надпись голосом. Брат раскрыл свое удостоверение врача-эвакуатора «скорой помощи» и механически гудел: «По вызову!» Мы протерлись внутрь с оскорбленными проверкой лицами.Энергетика свободы и независимости исходила от картин. Стеб являл себя формой эстетической самостоятельности и неподчиненности. Оазис, праздник, выбитый внутри клетки протуберанец!Дикие линии, безумные краски, искаженные фигуры, – и почему-то возникало желание ржать в согласии. Наш мир был проломлен и разломлен, серая кожура содрана кусками с яркого подлинного нутра, перекошенного уродливыми нагрузками внешней жизни.О господи. Это был час истины. Зрение и душа приходили в согласие, и рот разъезжался в расслабленной и дурашливой улыбке. Через час художники взялись за руки и цепью пошли на зрителей, моля и извиняясь: час на каждый впуск, другие не успеют.Возник рыжий Федоровский, кореш-однокурсник с философского, будущий знаменитый берлинский галерейщик, своя компания, сказал пару слов ребятам, и нас пустили за цепь на второй час. Мы ходили: вздыхали, лыбились, толкали в бок и делали жесты.Вне уровня рассуждений: возникало отчетливое чувство единомышленников по вопросу, что настоящее искусство – вне конформизма, вне жизненных удобств и денег, вне генеральной линии официальных авторитетов. Свежесть, энергия, непохожесть, протест, концентрат смысла! Живопись – она завсегда чуток впереди литературы шагала. Глуп и пьян художник, да нутром мудр, ноздрей ветер чует.Прошло несколько лет, и сгорел в своей мастерской Женя Есауленко.Прошло пятнадцать лет, и мы рано утром пили аперитив на авеню Де ля Мотт-Пике в майском Париже с Макаренко.Прошло четверть века, и на петербургском телевидении я подарил «Легенды Невского проспекта» Шемякину. Их там снимали, а он прилетел зимой из США: в черной сатиновой униформе типа зековской, в утрированно высоких хромовых сапогах и бараньем тулупе – худенький, шершавый, напряженно-незащищенный.19. Семинар СтругацкогоαПечатать меня никто не собирался, но совет я в редакции «Невы» получил.– А попробуйте, Миша, пойти в семинар Бориса Стругацкого. При Союзе писателей существует такой семинар молодых фантастов, и вот он его руководитель.Я постарался придать лицу сдержанное выражение. Фантастов?– Нет, никто вас, разумеется, не собирается ничему учить. Там просто молодые ребята молодые писатели вроде вас собираются, обсуждают свои вещи. Нет, вы не фантаст, разумеется Если я и спросил чего, так только взглядом и помимо воли.– Понимаете, они регулярно издают свои коллективные сборники, потом какие-то сборники фантастики в Москве их печатают, и под эту марку можно пару рассказов в год публиковать.Это был очень серьезный аргумент. Пара рассказов в год. Свои сборники.βБорису Стругацкому было сорок четыре года, он был живой (внеофициозный) классик и патриарх.Дубовые двери, мраморные лестницы, ковровые дорожки, хрустальные люстры, за сборчатой кисеей – огромные окна в старинных латунных переплетах. Вот так жили официально утвержденные писатели в СССР. Было что оборонять.– Стругацкого вы узнаете сразу, он самый большой. Волосы вперед и в очках.Я узнал. Отбор производился им лично. Я подал «Все уладится». И был благосклонно зачислен. Ёлы-палы. Стругацкий!γСеминар собирался раз в две недели в Белой гостиной.Всего в нем было человек около двадцати, на заседаниях обычно набиралось тринадцать-пятнадцать.Самому молодому, аспиранту-китаисту Славе Рыбакову, было двадцать пять. Пара самых немолодых были Стругацкому ровесники. Условно-молодой был семинар. Инженеры, научные сотрудники и учителя.Приходили в семь после работы, рассаживались вокруг огромного круглого стола и в начале рядов этого маленького зала. Стругацкий во главе, староста Фил Суркис рядом, обсуждаемый – поближе. Курение не возбранялось!Занятие состояло из чтения очередного рассказа и обсуждения. Читал автор либо Стругацкий сам. Обсуждали по очереди. Босс вставлял реплики и подводил итог с литературными и философскими обобщениями. Потом шли вниз пить кофе в буфете-ресторане. Все.Но обстановка была живая. Авторитет Стругацкого выше всех планок. Неформальное общение единомышленников, воздух. О господи, какая фигня это все. Здесь не было запаха школы чемпионов. Здесь не готовили себя, закусив удила, в профессионалы. Здесь не спрашивали по жесткому счету с себя и других. Любители с налаженной без литературы жизнью. Они могли писать и могли не писать. Разумеется, учиться было нечему.– Разумеется, писать никто никого научить не может, – говорил Стругацкий. – Но можно предостеречь начинающего от каких-то общих типовых ошибок. И можно создать людям возможность общаться с подобными себе. Непечатающемуся литератору вдвойне нужен воздух общения, без обратной связи писатель гибнет.δВесь первый сезон шел конкурс рассказа на тему «Человек-сейф». Понимать как угодно. Вовсе дураков не было. Человек и что он в себе хранит.После первого заседания, в одиннадцатом часу вечера, я шел пешком – по Литейному и Пестеля, мимо Марсова поля и Летнего сада: легкая морось, легкий ветер, легкая желтизна фонарей: легкая осенняя чернота. Я прошел по Желябова мимо своего дома и ходил по городу до двух.Странноватое напряжение было в бедрах над коленями, в животе и груди, и еще в бицепсах, а голова почти ныла. Я категорически хотел тоже написать рассказ про «человек-сейф». В третьем часу коллизия поймалась:Человек проживает всю жизнь, и не может употребить то, что в нем имеется. И – человеку можно доверить самое ценное, что у тебя есть: и он сохранит это, даже если у тебя этого уже не будет. Наших душ золотые россыпи остаются без применения, и сокровища не востребованы! И: ты отдаешь человеку лучшее в себе, а его оно только тяготит.Выспренность героев и вообще высокий штиль рассказу были противопоказаны. Идея и так патетична и пафосна, во избежание фанфарной банальности ее надо погрузить в легкую обыденность. Еще два дня я подыскивал подходящий уровень материала. А да вообще школа и школьники! Философия сквозь смешочки!За три дня я написал двенадцать страниц черновика и еще за семь – десять страниц чистовика.«Кнопка». Так я его назвал. Без претензий.Вложил в папку, надписал Стругацкому на конкурс, отвез поздно вечером на метро аж «Звездная» и сунул ему в почтовый ящик.Конкурс проходил анонимно. Фамилию мог знать только староста или сам Стругацкий. А лучше, спокойней, чтоб никто не знал. Фамилии моей на рукописи и папке не было.Оценивались рассказы по тринадцатибалльной системе. После прочтения и обсуждения все клали в кулак мелочь – от одной до тринадцати копеек, кто сколько баллов присуждал, – и, сжав кулак, хлопали в центр стола, там разжимая. Кто сколько положил – было не видно: разжатой ладонью тут же подвигал свои накрытые монетки в общую кучку. Потом староста считал деньги, делил на число присутствующих, записывал средний балл, а деньги сгребал в мешочек.«Кнопка» поставил непобитый рекорд семинара. 11,78 из 13 возможных.До него читалось уже рассказов семь, и было объявлено, что конкурс продлится до десяти. Пока не хватало. В нетерпении, для закрытия счета, вечером дома я мигом наколотил еще один. Машинку одолжил у знакомой, чтоб не сличили по шрифту автора. Это была первая пришедшая в голову фигня, навеянная «Венерой» Дали.«Натуралист». Художника раскритиковали за модернизм. А он в мастерской снимает одежду, выдвигает из тела ящички, как из сейфа, а там вещи всякие. И пишет с зеркала свой такой автопортрет. Шесть страниц.Итог подводили в мае. Объявили «Кнопку». Повертели головами. Встал я. Ну так «Натуралисту» объявили четвертое место, и никто не встал. Я сильно стыдился, что два нельзя. В следующем сезоне оказалось, что можно.εКроме конкурсных обсуждений, были и обычные. Я в свой черед читал «Недорогие удовольствия». Особенно прекрасен был отзыв славного мужика, который посоветовал сцену воздушного боя написать выразительней: чтоб руки летчика тряслись на рукоятках пулемета, а гильзы с лязгом сыпались в кабину. Сначала я решил, что он издевается. Потом объяснил, что гильзы из самолета сыпаться не могут, а оружие вне кабины.ζИз тех, кто был там при мне. Слава Рыбаков стал одним из лучших российских фантастов. Слава Витман стал Славой Логиновым и тоже известным писателем. Кто-то уехал, кто-то умер, кто-то бросил маяться дурью и литераторствовать. Про Ольгу Ларионову с ее когда-то знаменитым «Леопардом у вершины Килиманджаро» перестало быть слышно. Критик Балабуха пишет статьи.ηГлавное первое. Я узнал, что фантасты СССР № 1 бесспорно и без вариантов Стругацкие – такова табель о рангах внутри корпорации. И это было отрадно! Не официально внесенный в классики Иван Ефремов, не Немцов, не Емцев и Парнов. А вот те, кого я, и все мы еще в студентах полагали ого-го, и наслаждались цитированием. Ага. Хоть где-то и в чем-то есть справедливость.Главное второе. Каждый второй вторник, проклиная отрываемость от работы, в седьмом часу я одевался для выхода и в чисто-бритом формате вылезал в малый литературный свет ленинградского масштаба. Это был пусть самый низовой из возможных, но литературный статус: член семинара при Союзе писателей Бориса Стругацкого (оцените последовательность слов). И я ощущал там свою значимость среди других – и презирал себя за пребывание на этом уровне: не засиживаться!θГоды спустя сердечные доброхоты передали мне отзывы семинарской общественности о наглом новичке: хорошо одет, следит за собой, самоуверен и безапелляционен.– Разумеется, Веллер в конце концов будет печататься!.. Да, способный, есть у него мастеровитость, техника. Но души, души нет в его рассказах, главного о человеке нет!..ιЗа все советские годы – пятнадцать лет! – я ни разу не напечатался в семинарских сборниках и подборках.Составлялся сборник. Толстый. Для Лениздата. Вставлялись и мои один-два рассказа дходило дело до редактирования. Это всегда почему-то происходило летом. И всегда оказывалось, что сборник подан с превышением планового объема! Составитель обзванивал авторов с просьбой сокращений. Авторы рыдали составителю и давили из его организма все жидкости на стену. А я в это время был в пампасах!Я приезжал осенью, и составитель с чудовищной неловкостью, со слезами раскаяния и смертной виной, умирая от сочувствия к моему горю и убиваемый своим грехом, сообщал, что меня из сборника выкинул идеологический гад и эстетический урод редактор. Под градом моих циничных вопросов он признавался в конце концов, что все дело было в объеме сборника. И переходил в агрессивный натиск:– А кого было сокращать?! Ларионову? Ее сколько лет не издавали? Усову? У нее сердечный приступ был! Или Стругацких сокращать?!И возвращался к рыданиям:– Я уснуть не мог! Ваши рассказы были самые лучшие, сильные в книге!

κ

А чего я хотел?

Одного лысенького сухонького пьяноватенького дурачка звали Андрей Внуков. Как-то он пил с председателем секции, тоже лысым и сухоньким, но непьющим Брандисом, и укорял любовно:

– Вы не знаете своих талантов! Нет – вы не знаете своих талантов!

Талант был, значит, я. Внукову дали прочитать рассказы. Это они мне рассказали по очереди.

И вот Внуков читает отрывок из своей новой книги. Она скоро выйдет. Это книга о Хемингуэе. Узнав, о ком, вперся и я в этот литдом, и уселся в первый ряд с видом тонкого ценителя.

Рожа у меня корчится без приказа личности. Внуков читал, а она выражала.

У него там солдаты в восемнадцатом году всю ночь сидят в окопах, напряженно вглядываясь в темноту. Хотя тихо, и ничего не собирается происходить. А канкан в Париже танцуют без белья, без трусов то есть, на сцене варьете. А в редакции американской газеты в 1916 году никто не знает, кто такие «хобо». Хотя только что умер кумир нации Джек Лондон, и про хобо у него есть целая книга «Дорога». Ну, когда предложили обсуждать, я и сказал насчет железнодорожных бродяг, не знать названия которых в это время не мог ни один американский журналист, это как наш бомж. И насчет бреда эротомана про канкан, в мягких выражениях, безусловно. И вообще.

После этого я хотел, чтоб составитель очередного сборника член Союза писателей старый безвредный пьяница Андрей Внуков меня оставил в сборнике, а выкинул кого-то другого. Идиот. А этот кто-то другой чего ему плохого сделал?

λ

Еще благодаря семинару я написал «Транспортировку». Как-то пришли какие-то ребята-рационализаторы и предложили создать что-то нестандартное по мысли насчет связи людей и материи неодушевленной. Какой-то у нас намечался совместный семинар писателей и молодых ученых.

Точно как с «Кнопкой» я проходил полночи по Ленинграду, разогревая подсознание. И открылось, что про технологию делания вещей из людей можно вообще не говорить, а вот главное – что каждый имеет свой вещевой эквивалент.

Началось с того, что одна девушка звала другую «Кастрюля».

Еще началось с того, что на моем тротуаре всегда толкалась толпа покупателей ДЛТ, и я представил, как вдруг не толкают – и это значит, что город безлюдеет.

Еще началось с того, что подпирал следующий семинарский вторник, и накануне я сел за машинку и в отчаянье от неготовности стал колотить, как сидят два соавтора и не могут книжку начать, а уже сдавать ее пора.

Это оказалось легко! Они спорили и ругались, а дело двигалось! И герои их книги вперлись в их жизнь, их самих пустили на переделку, в утилизацию, а сами стали решать свои вопросы.

Стругацкий мягко посоветовал убрать слово «контрразведка», а один немолодой и желчный семинарист кричал, что в этом рассказе вообще все пороки! Меня оправдали.

μ

Я проходил в семинар полтора года. В этом был все-таки смысл. Отдушина в легальный статус. Избежать ощущения андеграунда, отверженности, социальной оппозиции. Жить как все.

Наивность меня доканывала. Нет, вы поняли? Я хотел жить как все, а писать не как все.

Интермедия об энергетике.

Предыдущая подглава написана плохо. Так, как обычно пишут мемуары. Умеющему видеть – это видно. Неумеющий видеть – просто ощутит спад интереса. Изображение заменено перечислением.

Фокус в чем. Вот ты в бодром, витальном, энергичном состоянии. Уподобим тебя кадке с водой. Кадка закрыта. Поддаем давление! Приоткрываем крантик! И тугая струйка далеко и сильно бьет из крантика, а вдобавок из невесть каких щелочек и дырочек тоже бьют тончайшие колкие струйки, и кропят дробью брызг и радужной пылью траву. – Твоя бодрость – это давление, твоя техника – это все дырочки. Устал, вял, утомлен, смылен работой, – и вялые капли стекают наружу.

Давление энергии выбивает из тебя искры и брызги: и заставляет описываемых людей и события шевелиться шибко, говорить выразительно, находить в жизни яркий интерес: начинает печь солнце, и дуть ветер, и различаться цвета новой и изношенной одежды, и выражения глаз, и издевка в голосе, и весь мир вокруг блещет ясно и ярко.

Усталость отупляет. Большинство людей живет в состоянии хронической усталости: быт, работа, семья, заработок. Освободив время для писания, человек садится вроде бы не усталый – по своему разумению, он вполне работоспособен. Но креативное начало, творческий потенциал – это требует энергетики повыше. Большин ству людей, даже вполне умственного труда, этот уровень накала и напора просто неведом. И вот литературоведы и критики, образованные и умные люди, валяют вялую фигню заместо прозы, на которую вознамерились.

Утомление не даст тебе подняться до собственного уровня техники и куража. Поэтому нельзя писать по многу и подолгу за раз. Вроде ты и не устал, вроде все и можешь – ан выходит не браво.

Один из феноменов работоспособности и энергии в литературе, Джек Лондон, в жажде предела денег и славы довел дневную выработку до четырех тысяч слов в день (в переводе на наш язык – шестнадцать страниц). Оценил, вздохнул: яркость и энергия ушли!.. – и вернулся к той самой классической норме профессионала: четыре страницы в день.

Ты должен быть абсолютно свеж. Ты должен ловить кайф от процесса работы. Предвкушение каждого следующего мига радует, как подарок в детстве. Только тогда твое подсознание молниеносно блеснет сквозь логичные варианты слов – и интуитивно выдаст сцены и слова, к которым не доберешься просто усердием, знанием и путями грамматики.

Твоя жизнь должна быть заточена на работу.

………………………

Зимняя простуда и грипп – дело обычное, в поликлинику я не ходил за бессмысленностью, сидел дома и отпивался какао и чаем. Градусник мне подарили. Стал температуру мерить. Ну, скоро опустилась до нормальной. Но мне сказали, что спад – это утро, а пик – шесть дня. И вот в шесть я мерю – 37,2. Хоть лопни. Неделями! Вроде здоров, самочувствие отличное, работаю. Мерю – 37,1.Мысли. Мрачность. Подозрения. Туберкулез. Воспаление чего угодно скрытого. Ага. Курение, недоедание, стрессы, авитаминоз. Второй месяц! Хроническая пневмония?И вот вдруг – 36,4! А назавтра – опять 37,2.Я поймал суть. В шесть вечера я всегда работал. Мне становилось тепло в холодной комнате, футболка влажнела под мышками. И температура повышалась. На полградуса и больше. Был выходной – и все в норме Ты работаешь в положительном стрессе!Вот с предыдущей подглавой я и поставил забытый эксперимент. Специально писал усталый и без удовольствия. И стало казаться, что и писать особо не о чем!И если вдруг начинает так казаться – отложи текст и забудь его работать. Спустя время посмотришь из другого состояния – и поразишься богатству возможностей и вариантов.20. Конь на один перегонЧерез полтора года после окончания алтайского скотоперегона я, наконец, достал старую папочку с рассказом про коня. Ну, которого друг-человек из любви убил. Перечитал гордый дух орлиным оком творенье мозга своего, и на челе его высоком отразилось матерное слово в свой адрес. С нуля!И никак мне в дух и строй рассказа не въезжалось. Вот аж нутро дрожит от перегретой готовности, ручку заносишь над листом – и нет верного слова!Я был уже опытный. Я помучился и начал писать с дальнего и спокойного подъезда к действию. Как герой услышал вообще о скотоперегоне, как ехал, как устраивался. Так на второй день, странице на шестой, дело наладилось!На чистовик я передирал этот рассказ сразу. По внутреннему ощущению: готов будет. И первые пять страниц я просто отцепил. Начисто. И сделал начало – с шестой. Рубка наотмашь! И это было в стиле рассказа – рубленом, жестком, экспрессивном.И оснастил начало первой фразой, которая жила у меня давно, как не пристроенная постоянному хозяину собака: «Всех документов у него было справка об освобождении».Ах, писал я сцену драки коней! Все, что нашел про лошадей у Толстого и Куприна. Книгу и атлас по коневодству в Публичке. Страниц пять исписанных синонимами. – Двадцать строк драки жеребцов.И я ее видел собственными глазами когда-то! Правда, настоящая была куда короче и неинтересней.Я понял, что тяну стиль, когда вдруг выскочила фраза: – « Воздух был желт: тошнило ».Сорок дней. Семнадцать страниц. И ничего описанного не было в реальном перегоне. Придумано. Просто я знал материал – и достоверность получилась бессомненная.Интермедия об одной деталиКогда я писал короткий рассказ «Сопутствующие условия» (2 стр.), мне понадобилась сцена, где пленный перетирает веревку на связанных за спиной руках. Это в кино часто бывает, и в книжках тоже часто.Но я же сука. Я зануда. Как сказал обозленный майор на военной кафедре: «У тебя, Веллер, пытливый ум, бь!» И гипертрофированное воображение. И я вечно натыкаюсь на препятствия, никому больше неведомые.Ясно видя в окружающем пространстве сырой сарай с земляным полом, и струйку воды в щель крыши, и поддерживающий стропила столб, и привалившегося спиной к столбу сидящего человека со связанными сзади руками, и слыша его хриплое дыхание, и шаги часового за стенкой под дождем, и обоняя чудесный дух закуренной им махорки, и кислый запах запекшейся крови и пытошного пота пленного, я заглянул ему за спину – посмотреть, как он будет перетирать и расщипывать веревки об кончик торчащего из столба гвоздя.Батюшки-светы! Руки-то были завязаны так – надежно и без жалости – что хрен перетрешь! Ты одну веревку перетрешь – так она в несколько витков обвита, и уже после того вся вязка узлом перехвачена, да еще раз крест-накрест, чтоб никаким каком руки из вязки не высвободить. Привычное дело. Профессионалы. Вязать человека – отдельная наука. Этому пацанов в гарнизоне сержант из полковой разведки от скуки учил, развлекался.Так. Я закурил от огорчения. Принес с кухни соседскую бельевую веревку. Скатал одеяло и всунул скатку в рукава пальто. Связал пальту руки за спиной. Стал прослеживать ход веревки в витках. Сбился, потерял. Плюнул, взял бритву и стал перерезать. И смотреть, сколько витков надо перетереть, чтоб смотать все хоть с одной руки. Так. Возможно! Помучиться надо, одним не обойдешься, но жить захочешь – перетрешь. Если время есть. И есть об что тереть, черт возьми!В соседском ящике в кладовке я нашел самый большой гвоздь. Ага, сейчас. Даже паршивую бельевую веревку хрен об него перетрешь! А уж приличную пеньковую? Скользят плотные волокна по гвоздю, месяц тереть будешь. Проминаются, заглаживаются, затирается борозд ка от этих елозиний. А где я вам в деревенском сарае возьму торчащий кусок стекла или вбитую неизвестно куда острую железячку? Только гвоздь.Так. А если поддеть гвоздем несколько волоконец, воткнув острие кончика в веревку? Так. А если между кистей, в середину вязки, и надавить вязкой на гвоздь, чтоб – внатяг? Ага – лезет чуток. Так. А теперь дернуть? Соскочил, зараза! А еще раз! Осторожно! Тыннь! Порвалась прядочка!Я утер пот, налил чаю и перекурил. Да – это возможно: об гвоздь расщипать веревку за спиной. Да – трудно. На хрен. Его утром расстреляют – вот он пускай и упирается. Я свою часть работы сделал.Гм, соседская веревка порезана на части, когда размотал – можно выкидывать. Ладно, утром слазаю на чердак, смотаю чужую: положить на место, пока они не встали.Вот так учили нас отвечать за деталь, молодежь. Кто учил? Да сам и учил. Слово короля – золотое слово.21. КолечкоЗа неимением ванной, «Колечко» я придумал в туалете. В два ночи скакать голым по коридору с криком «Эврика!» я не мог себе позволить. Штаны ниже приличного – не античная нагота, и ленинградцы – не греки. Соседи получали повод свезти меня в психушку. Я прокрался к себе, выражая восторг матерным шепотом.За пять лет до этого я прочитал статью еще в «Медицинском работнике», как называлась некогда «Медицинская газета». Скорее это был криминально-психологический очерк:Два студента любили одну студентку. Она любила одного из них. Другой убил соперника – так, что на него не пало подозрение. И утешал девушку, и в конце концов она вышла за него замуж. И у них родилась дочь, а муж стал известным в районе врачом, и все было хорошо. Но в конце концов неким образом (оперативные приемы следствия не разглашаются) все раскрылось. Муж каялся, жена стекленеет, дочь в атасе. Восемь лет – снисхождение за давностью, ревностью и безупречной жизнью. Отсидел, вышел, жена приняла, а дочь ушла жить отдельно (без подробностей в газете, но с нравоучением насчет невозможности жить с убийцей).Готовый криминально-психологический роман. Зовите Достоевского. Как умер? Э-э, подражатели нам не нужны!..Я никак не мог сообразить, что сделать из этого сильного материала. Ну, написать сильную повесть. Ну, сильный роман. Ну, и что в нем будет принципиально нового? Продвиг в литературе – где? Хорошо: скроем тайну убийства и раскроем в конце. Это ново? Консилиум классиков: Гюго, Бальзак, и шпион-гомосек Моэм туда же. Ау, Пристли, сэр Джон Бойнтон! Один раз я этот сюжет даже подарил.Пять лет я иногда вдруг вспоминал – и начинал крутить сюжет, как кубик Рубика, которого еще не было. Я вводил новые обстоятельства и собирал головоломку. Я сделал их дочь дочерью не его, а убитого им счастливого соперника. Так. Он мог знать это – а мог не знать. Э! В принципе и она могла это знать, а могла и нет!Он вообще мог не убивать друга. Мог полжизни спустя оговорить себя. Может, жена его до шизофрении довела? А может, он лунатик и не помнит? А-а-а!!! Может, это она убила гада, лишившего ее невинности, а он, наоборот, женился, а когда все раскрылось – взял вину на себя?!Только начни копаться в глубинах человеческой души – и число жизненных вариантов становится бесконечным и переплетенным, как грибница, дающая всходом противотанковую мину. Я втыкал возле мины красный флажок и уходил жить дальше.Однажды я даже придумал им колечко. Она подарила любимому, убийца-любящий забрал его и спрятал на память, потом жена случайно нашла, все поняла, он сознался и пошел в милицию.И в два часа ночи, под журчанье струй из чугунного бачка, с папиросой в зубах и журналом «Вопросы литературы» на коленях, я похолодел от ужасного прозрения: ничего не было.Не было любви. Не было ревности. И главное, окончательное, спусковой крючок механизма, кашель для схода лавины: не было колечка.В мозгу запустился огненно-голубой волчок. Он выкинул колечко сразу! А найденное – было другим! Похожим! Он просто растерялся под вопросом – и ей стало ясно! А не было колечка – и оно закрутилось, как колесо Фортуны – не было ничего! им всем только казалось! Было убийство, и была дочь, и была жизнь – не своя, построенная на миражах воображенных чувств. Никто не получил ничего, все неправы, всё не так!Так. Так! Так-так-так!.. Вот один думает, что всё – так. А следующий, тот, про которого он думает, так тот видит все не так! А еще следующий – еще иначе! И так – по кругу, пока не сорвутся обертки с драмы – а в середине пустышка!!!Я переставил машинку на подоконник, спрятал работаемый рассказ в его папку, положил чистый лист и раскрыл ручку.С двух до четырех я покрыл семь страниц летящей и черканой вязью. И перевел дух. Похоже, что я дошел только до середины: конец не достигнут, а по ощущению – еще столько же массы до него. Ладно! Теперь я всегда смогу вернуться к накатанной болванке!Уснув утром и встав к сумеркам, я принял решение этот день отдохнуть, а завтра, в нормальном режиме, вернуться к прерванному вчера чистовику «планового» рассказа. И возвращаясь в полночь домой, почувствовал вчерашнюю дрожь наката и понял, что пошлю прежний рассказ на фиг до его череды, а как вчера – догоню до конца «Колечко». Кроме «Колечка», называться он никак не мог.И я окончил его в ту ночь! Еще восемь страниц слетело из меня за два часа, и я перевел дух.Это было в феврале. Следующие два с половиной месяца я делал из черновика рассказ. Страниц стало двадцать шесть. Количество персонажей-произносителей монологов увеличилось с трех ранее замысленных и шести черновых до одиннадцати. У каждого был свой стиль речи, свое мировоззрение и свой, на следующей ступени, на следующем повороте ключа, взгляд на эту драму. И в результате оставаласъ только память о силе чувств, под которыми не было реальной основы, и с этим открытием они исчезли.Трудность была теперь: дать чувства через силу слова.«Нет страха: в глазах черно». Сказано. Поехали. Точка встала Первого Мая.22. Порнографические рассказыЯ вынашивал рассказы, как Джульетта не выносила бы первенца от Ромео. Она не вынесла этой жизни и покончила с собой. Я продолжал жить, не рассчитывая на взаимность и не отступая от намерений. Ни одна сволочь не собиралась печатать меня.Я рожал свои рассказы с тщанием большим, чем королева производит на свет наследника престола. И редакции отвечали мне отношением, с каким перегулявшую срок пьянчужку встретил бы абортарий.Я доводил их до зрелости и выхода в свет точнее и тоньше, чем миниатюрист пишет на срезе рисового зерна любовь к великому генсеку. И они проваливались в щели редакционных конвейеров, а об меня вытирали замасленные процессом руки.Шли месяцы и складывались в годы, и к сотне близилось число полученных отказов. И мировоззрение мое оформлялось в нечто продолговатое и четко согласованное, напоминающее венец человеческой мысли – пулемет.В Ленинграде мои рассказы читали. И говорили бред, либо гадости, либо сочувствовали унизительно, либо поучали нелепо. А посланное в далекую и верховную Москву не только не всегда возвращалось, но, по-моему, перестало даже читаться – судя по лексическим блокам микрорецензий-отказов. Общие фразы и пара пожеланий.Виктор Некрасов уже съехал из Киева в Париж, и «В окопах Сталинграда» изъяли из библиотек. У меня была его последняя в Союзе книжка – «Чертова семерка». И по-новому перечитал я абзац, где еще из госпиталя посылает он рукопись в очередную редакцию, завязав для контроля тесемки папки особым узлом. И что? – получил свой хитрый узелок обратно: вернули не раскрыв, с ответом насчет успехов.Они меня даже не читали!!! Я знал уже уничижительное слово «самотек». Редакторов тошнило в переизбытке, очередь на публикацию уже принятого была два года.Вы будете читать меня, скудоумные твари! Вы будете ждать прихода моих рассказов! И передавать друг другу, и читать друзьям. И выхватывать мои папки из груд почты.И была зима, и жег мороз, и я шел по Невскому мимо магазина «Сорочки», и не было у меня денег купить даже носовой платок. И рассказ тут же назвался «Бес в ребро». И тут же встал к нему эпиграф – классика, только классика: «– Ой возьму палку! – сказала дама. – Возьми мою! – сказал Уленшпигель». И тут же румяно и похотливо выкруглилась первая фраза: «Ягодицы ее были ошеломительны». И черными буквами в белом январском небе оказалась написана фамилия героя: Грызлов. Что-то от детской сказки про лесных зверей, что-то от грызть табуретку: доходчивая шиза. И я абсолютно не имел понятия, какая будет вторая фраза, и вообще об чем спич. Камертон эротомана дал легкую шизофреническую ноту, и этого было достаточно.Нужны были деньги!! Я повернул назад, прибежал в Казанский, удачно занял рубль у кореша-мэнээса Сереги Некрасова (знал бы директор Музея Пушкина профессор Некрасов, на что пожертвовал обеденный рубль), наслаждаясь предвкушением процесса купил в ДЛТ пачку бумаги для ручного труда «Снежинка», – и засел за дело.Какое наслаждение – без мига затруднений выстукивать фигню с сексом и юмором! Изображая из себя графомана и эротомана! Засаживая самые нелепые конструкции в эту самопародию! «– Вы инвалид? – сочув ственно спросила она. И стала вглядываться, какого органа у него не хватает». « Но вместо чистого лица взор его привлекла большая упругая грудь. Спереди Наташа оказалась блондинкой».Я ржал, как сивый мерин, и гоготал, как второгодник над тычинкой и пестиком. Вся угнетенность, раздражение и унижение последних месяцев выбились в адреналин, и адреналин выгорал в неудержимом мужланском хохоте.Разумеется, «писал» я сразу «начисто». Объем я положил в восемь страниц на рассказ: меньше несерьезно, больше незачем. Рассказ занимал у меня около четырех часов, и вместо усталости после работы оставлял по себе чувство недельного отдыха на море с массовиком-затейником женского пола.Назавтра до обеда я создал рассказ «Рассказ о гнусном пороке», а после обеда – «Машинистка тоже женщина». Теперь их надо было перепечатать еще два раза.Бумага «Снежинка» была плотная, голубоватая, с вытисненными большими снежинками сионистской шестиконечности. Под копирку второй экземпляр был абсолютно ясен и читаем. Ничего. Первый экземпляр я везде положу сверху, а клюнут наживку – прочтут и второй, в охотку!Еще за два дня я перепечатал еще два раза и теперь имел шесть доз по три рассказа. Сверху везде лежал первый экземпляр, а под ним – второй: два первых и один второй или один первый и два вторых. Я придавал большое значение тому, чтоб наверху – первый.Так. Так. Я купил в ДЛТ два листа оранжевого тонкого тисненого картона для рукоделия и вырезал шесть папок. Купил зеленой тесемки, нарезал, и приклеил зеленые тесемки аккуратными картонными кружочками. Из кладовки притащил соседскую подшивку старых «Огоньков» и вырезал с обложек шесть привлекательных жен ских лиц. И наклеил на папки.Ручек у меня всегда было несколько: три дешевеньких заряжены красными, синими и зелеными чернилами, я любил оттенять ими заголовки черновиков и разные надписи. Вот свою фамилию на папках я разрисовал а’ля петушиный хвост четырьмя цветами с виньетками и завитушками.Потом сбегал в Гостиный и сделал дикую фотографию в фотоавтомате. Я застегнул под горло клетчатую рубашку под пиджак, зачесал волосы назад, слегка надул щеки и закатил глаза как можно выше под лоб. Желтоватая полоска из трех фото вылезла жуткая, и я повторил.Фото я приложил к авторской справке. Справка была на листе плохой желтой бумаги. Справка уведомляла редакцию, что я инвалид и прошу не отказать в публикации, полезной для морали нашей молодежи. Что работаю на склеивании тары, но люблю слушать литературные радиопередачи. И вот решил тоже написать литературу. Желаю здоровья и успехов в воспитании людей коммунистических взглядов.Подумав, я обрезал лист со справкой до половины, и скрепкой прикрепил к первому листу рукописи пониже, чтоб справка, однако, не заслоняла наживку первого листа текста, чтоб заголовок и начало сразу бросались в глаза. А справочка для усиления эффекта.И отправил это в шесть главных редакций СССР. «Новый мир», «Юность», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов» и «Наш современник». Обратный адрес свой я из предосторожности не указал.Разумеется, в опусах не было ни одного нецензурного или даже грубого слова. Сегодня это классифицировалось бы как ироническая проза на тему мягкой эротики, ну очень мягкой и вообще лайтс. Но тогда это было черт знает что!Пока я это перепечатывал, ко мне заглядывали друзья. Рукописей я читать не даю, но уж это не пожалел. Читатели ржали, я пожимал плечами. На мое «фигня» ответили, что это литература. Когда я отвечал уязвленно, что такую литературу могу гнать километрами без остановок, мне не поверили; а допустив, объявили, что в этом случае – я писатель. Поистине будь проще – и к тебе потянутся люди. Слушайте. Они действительно не верили, что эту фигню с литературной точки зрения я сам оцениваю в ноль!Короче, через месяц я повторил сеанс. По моему разумению, не отметить мои папки они не могли. И не развязать не могли. И уж тогда не прочесть с глумливым гоготом тоже не могли. И, значит, пусть у них выработается условный положительный рефлекс на мою фамилию.И после третьего раза я снова послал им нормальные папки с настоящими рассказами. И мне быстро ответили все шесть редакций! Да – суки: все отказали. Но быстро прочли! И форма отказа была симпатизирующая!Я все еще не понимал, в какое время живу. До публикаций в толстых журналах было пятнадцать лет.………………………

Пятнадцать лет спустя тогдашний главный редактор «Дружбы народов» Саша Руденко-Десняк, знакомя меня с миловидной немолодой дамой из прозы, назвал мое таллинское местопребывание, и дама подняла бровки: – Простите а вы никогда не жили в Ленинграде? Был человек с такой фамилией, который присылал нам ужасно смешные и неприличные рассказы!..Пятнадцать лет спустя я пил чай в редакции «Юности», когда вошедшей в дверь вечной девушке сказали: «Знакомься – это Михаил Веллер».– Вы?! Михаил?! Веллер?! Это правда?!Девица задохнулась от восторга. Я растаял от скромности и всплыл в воздух, как розовый слон.– Это вы?! присылали нам?! порнографические рассказы?!Воздух вышел, розовое слиняло, я осел на стуле, народ заржал.– Вы не понимаете! У нас был такой рецензент на договоре! Мы его по полгода не видели. Гонорар получит, рукописей наберет, и полгода опять пьет где-то. А тут он является на второй день, машет какой-то дикой папкой и кричит:– Вы вообще знаете, что вы мне дали?!Стал читать – так мы всем отделом валялись. Нет, это правда вы, вас можно потрогать?Я не оставил себе копий этих опусов – труда перепечатки было жалко, а подложить третьи экземпляры себе на память – да на фиг мне нужны эти рабочие бумажки, которые только и нужны, чтоб продвинуть настоящие публикации. Потом немножко жалел. Весело все ж было.И прошла четверть века. И оказалось, что в одной редакции они чудом сохранились в архиве (не иначе кто-то оставил почитать). И вдруг они оказались изданы! Забавно.

№ ∞. Поток сознания.

Они хотели, чтобы я спился, повесился, уехал.

Я не спился, не повесился и не уехал.

Я не заткнулся. Не по зубам был кляп.

Из тех, кто начинал со мной в одно время, не устоял никто. Никто не переполз болото, не пересек полосу препятствий, не хлебнул света и воздуха в конце тоннеля. Выйти на рубеж движения с самого низа и края в семьдесят шестом вязком году – да вы что; затратный спецназ одержимых и глупцов. Будучи готов к самым тяжелым условиям, но честной игры. Трижды негодяй, воскликнул Атос и упал на стул. Силы его были исчерпаны. Вот это и называлось застой.

Уверенность и злость. Больше держаться было не на чем. Терпение, труд, уверенность и злость. Трудность была в том, что для работы требовался покой расслабленной души: благостность и мир требовались, и радостное приятие жизни. А ты ходил с гвоздем в пятке, и острие прорастало сквозь сердце в мозг. Улыбайся!

Я улыбался и терпел. Я знал, что таков начальный этап. Утром затрубит у ворот всадник на белом коне – и спадут очки у редакторов, откроется их сознание блеску и мудрости, и пружинной походкой, сквозь толпу статистов и трутней войду я в первый ряд литературного чертога. Да, конечно, только этого все они и ждали.

Медленно-медленно проявлялась истина, как лик зверя падали под светской маской. Мартин Иден мог бы до второго пришествия рассылать свои рукописи, разорившись на марках, и результат был бы в ноль. Рукопись из самотека, с моей фамилией, не отвечающая реалистическому стандарту и выходящая за рамки грамматики из шкафа. Я был долбильной машиной, но в долбильнике возникала усталость металла.

Круговой гусеницей тащилось и чавкало время анкет, и не для меня оно чавкало. Разведенность, национальность, безработность, университетскость, беспартийность, плюс порочащие связи и нелояльные высказывания. Это данные для тюрьмы, а не для издательства!

Я отдувался и по двадцатому разу перепечатывал рассказы. Я ходил вечерами на Почтамт и заклеивал свои папки в крафтовые коричневой оберточной бумаги пакеты. Марки стоили дешево, но рабочие дни на перепечатку подверстывались в расход жизни для пробоя.

Есть много приемов в драке. Можно зажать в кулак спичечный коробок и ударить по горлу: при правильном попадании он отлетит и будет долго пытаться вдохнуть. Большой палец суется под горло между ключиц. Замахнувшись ногой для удара, довернись и бей под колени – упадет: добивай. Плюнь в глаза, сыпани песку или табака из кармана, перебрось нож из одной руки в другую, поймай за палец и сломай. Глядя в глаза – бей в голень, кинув в руки кошелек – бей в пах, сцепился – вгони ему ключ в ухо, захватил – всади ручку меж ребер под лопатку. Убей!!! И если ты готов убить – уже наполовину победил.

Сечет песок, не открыть глаз, не видно рядом, повернись спиной, замотай голову, сядь и дай занести тебя со спины барханчиком, дыши осторожно, смотри в щелочки, дыши сквозь тряпку, не сдохнешь, разгребай перед лицом, ветер стихнет.

Я дошел до Бийска, когда мы стояли на Блестячих, чернота ночи плотней стены, и вдруг кажется, что вышла Луна, потому что камни светятся, но верх черен, просто зрение обострено и зрачок расширен так, серый камень на черной земле начинает светиться, а руки не видно, при затяжке закрываешь огонек ковшичком двух ладоней, они розовые насквозь, и этот фонарь слепит на пять минут, а потом дождь летит полого, горизонтально, он леденеет на лету, и скот начинает сдуваться по ветру, с круглой площадки на верху горы перетекает к краю, и ты мечешься взад-вперед, срывая глотку и различая серый сгусток барана за пять шагов, за четыре, три, пинаешь в теплый упругий бок под намокшей сверху шерстью и гаркаешь рыдающим матом, а ребята спят в палатке на той стороне озерца за четыреста метров, твое дежурство – ты и ершись, время останавливается и превращается в бесконечность, на ходу вдруг кренишься из равновесия и головокружение стукает в проколы тошноты, мокрый насквозь, но горячий пот у тела защищает от холодной воды, да плевать бы на воду, и ветер, и холод, и темень, главная мука мученическая – что скот на полной материальной ответственности, и упадет один с обрыва – за ним второй прыгнет, третий, сотый, не перехватишь – все две тысячи уйдут, а хоть бы и сотня, полтора рубля кило живого веса, сорок кило баран, шестьдесят ре, шесть тысяч сотня; штампы в паспорта в конторе, государственные алименты, стопчут ребята сапожками и в озеро скинут, и мечешься в отчаянье, какой пес, одни нервы, и стих дождь, а ты не понимаешь, где верх где низ, падаешь в лужу, встаешь на колени, сигареты и спички на животе у тела, а сигарету из пачки не вытащить – обмерзли пальцы, губами тащишь, спичку с деревянного конца языком из коробка ловишь, и зажимаешь меж оснований пальцев, как язычок кастета, и чиркаешь и тут же чмокаешь сигаретой в огонек, не чувствуя кожей ожога, а сигарету из губ не вынимаешь – пальцы не сводятся и не чуют, чтоб держать, огонек слепит чище костра перед лицом, а уже плевать – лег скот, тихо стало, и Луна вышла, уффффф, перетерпели.

Да провалитесь вы пропадом с вашими иезуитскими улыбками в ваших безопасных редакциях!

Кованый нож за сапогом тяжелый вороненый ствол слева под мышкой железными гвоздями подбиты подошвы воротник поднят челюсти сжаты в дверь ногой в рыло наотмашь треснули крепостные ворота пороховая гарь медь трубы прищур от дыма виселицы на площади треск досок сминаемая жесть ритмичный грохот римских когорт лязгает забрало стена копий сквозь стену щитов удар гарпуна насквозь тушу барабанная дробь по выжженной равнине за метром метр очередь от живота оскал улыбки сталь и победа сдохнуть с честью челюсти на горле дадим им копоти гвардию в огонь! слава – солнце мертвых! своевременно или несколько позже огребай руманешти матросский подарок я вас научу любить жизнь сделать или сдохнуть судьба благосклонна к тем кто твердо знает чего хочет а вот хочу я так сверни рога гадам жизнь на кон да не может быть чтобы эта шваль ничего разберемся.

Он научился выносить такие удары: за полдоллара разовых или пять долларов в неделю.

Когда печататься трудно, когда печататься так невыразимо трудно и так долго – не имеет смысла писать не самое лучшее, на что ты способен.

Теплые волны золотое сияние сказочный берег рыцарский замок алая мантия возвращение к принцессе шрамы седины далекий огонь в глазах трон на холме караван сундуков одинокий всадник.

Они думали, что я им ровня. Что я из породы всей этой мелочи пузатой. Что я боюсь сдохнуть и не могу убить. Что я кому-то поверю. Что они меня сгрызут и уговорят, утомят и сотрут. Купят в размен и сольют в отстой.

Они мне рассказывали свой должностной бред закомплексованных и самоуважительных недоделков про то, как надлежит писать мне. Ни одного мига не полагал я литературных бандер-логов равными себе.

23. Точка-точка запятая.

И писал некогда Бабель о том, что никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как вовремя поставленная точка.

И писал некогда Паустовский о том, как старый газетный редактор не изменил ни одного слова в неряшливом очерке, и обомлел наутро автор: лишь знаки препинания и абзацы изменили текст до неузнаваемого блеска.

Я писал «Возвращение» в первую зиму. И к давней ночи, ушедшей на абзац из двадцати слов – теперь прибавилась еще одна. Я трогал и смаковал, как меняет синтаксис: интонацию, настроение, смысл, темп, акценты. Это сродни экзерсисам режиссера, пробующего поставить пьесу и так, и сяк, и эдак: текст тот же, произнесение разное – и через речь и жест смысл получается разный. Да?

Та же пьеса может дать десятки разных спектаклей.

Тот же текст может дать десятки разных звучаний, смыслов и картин – посредством исключительно синтаксиса.

Итого:

«– Дьявол дери… Ким!

– Здор-рово! Ким! Бродяга! ух!

– Ну… здравствуй, Ким! старина…

– Кимка! Ах, чтоб те… Кимка, а!

– Салют, Ким. Салют.

– Ки-им?!

– Братцы: Ким!».

Это просто кореш вернулся. Здесь нет еще ни точки с запятой, ни тире. Ни длинного дыхания, которое к концу начинает задыхаться, дробя фразу. Ни гвоздей, вбиваемых каждым слогом, как отдельным словом и предложением через точку.

Синтаксис и абзац могут больше, чем перечислено грамматикой.

24. Долги.

Денег не было. Но укоренившаяся потребность отдавать долги была. Хотя поверху перекрывала молодость бродяг: давай не считая и бери не мучась.

А злопамятность и память на добро – не то чтобы одного корня, но просто две стороны одной медали. Хорошая память – так уж на все. Избирательность памяти – плод дефективной морали. Но уж когда вытесненное моралью вылезет из своего подсознания, как выросший в крокодила крот из подполья – о: туши свет беги в аптеку!

Неотданные долги, небитые морды и несоблазненные женщины тихо расковыривали мое подсознание! Образовался зуд и стал искать точку чесания: поскольку денег нет, морды исчезли с горизонта, а женщины исправно устроились замуж. А-а-а! Вот и сублимация! Я стал потихоньку обдумывать рассказ про отдачу долгов. Да все точки поворота не проявлялось – чтоб рассказ крутнулся на оси и явил обратную сторону Луны.

У одной однокашницы знакомого в Новосибирске пришибло вывеской с магазина. Ну и? В Ленинграде каждую весну несколько человек пришибает сосульками! Эге Вода города, испарения города, сгущение атмо сферы города собирается из пространства и попаданием в мозг человека пресекает жизнь. Компране ву?

Долги – это твоя укорененность в окружающей жизни, привязанные к другим людям человечества причальные канаты. Раздал – и свободен – отчаливаешь от жизни – и сосулька тебе в темя! Как завершил все намерения – так и конец!

Вывеска и сосулька раздражали бытовухой и конкретикой. И тут я проходил мимо витрины. А! Город перестает тебя видеть! Ты не отражаешься. Ты есть только для себя. Тебя никто в упор не видит! Ты исчезаешь вообще, хотя не ощущаешь этого.

Я начал писать, и через полторы недели нагнал сорок пять страниц черновика, не дойдя и до половины рассказа. А вообще получался прекрасный роман. Зрелый, состоявшийся человек пересматривает всю свою жизнь. И как бы закрывает калитки на всех дорожках, которыми не пошел. Одни калитки уже заржавели, другие покрашены и увиты плющом, за третьими пустырь, а за четвертыми праздник. Он говорит не сказанные слова и делает несделанные дела. И тоска незавершенности стихает в его сердце. И сердце к черту стихает и встает вместе с ушедшей тоской.

Куда мне роман. Не нужен мне роман. Кусь-кусь гурман, вот и пир аскета.

Ключ поймался в зимнем парке вечером – сложился фразой: «березы гасли в пепельном небе». И это «гасли в пепельном» сквозь подпространство незафиксированных ассоциаций соединились – папироса, гасить, заплевать, затяжка, окурок, выбросить, щуриться, цыкнуть струйкой – с татуировкой на плече мангышлакского зэка из расконвойки: «чем крепче нервы – тем ближе цель». Эта фраза давно у меня лежала – в тепле и смазке, протертая и готовая к первому требованию.

Две фразы связались невидимой стальной струной в тандем и задали тон краткости и ритму.

И каждый сюжет, каждая глава ненаписанного романа – щелк! – и возникла в зрении как отрывок в страницу или еще меньше. Повесть в миниатюре – через сохранение ключевых черт – кодируется в мини-главку, которая вообще кажется при чтении нормальным кусочком, и ничего не сжатым, а чего еще писать.

Гм. Когда делишь повествование на короткие главы – общая емкость определяется ритмом каждого короткого кусочка и в сумме вырастает на порядок по сравнению с беспрерывным потоком.

Один месяц! – и я поздравил себя с романом в 26 страниц.

И такого оборота мысли тоже ведь раньше не было.

Интерлюдия с куртуазными фантазиями.

Твердое мягкое круглое длинное узкое толстое гладкое теплое полное стройное жаркое нежное влажное голое тихое страстное быстрое долгое милое чистое сжатое темное женское девичье ждущее белое и так все сутки беспрерывно в любой миг в самое неподходящее время.

Ключиком в стеночку тук-тук-тук-тук, в дверь звоночком дзинь-дзинь-дзинь-дзинь, голоском под форточкой эй-эй-эй-эй; в щель записка всунута: «Не застала тебя дома, позвони мне завтра, Ира Ира Лена, Ира Ира, Мила, Ира Ира Рита, Ира Ира Ляля». Половину ленин градских девушек в те времена звали Ирами. Подписаться таким именем граничило с самоуничижением и издевкой над логическими способностями адресата.

Из всех культурных развлечений было кино и выпить.

Я был с хатой, я был дома, я был один, так одну я вообще не впустил в дверь, она билась всем телом и подавала голос, а я затаился, как Ленин в библиотеке, я ее прихваты знаю, делу время – Потехиной час.

«У него такая самодисциплина!» Меня недавно муза посетила: немного посидела и ушла. Занят я был. Работал я! В разогреве был, в деле! сломаешь кайф, прервешь драйв – день насмарку, зря жил.

Не спрашивает медведь, кто спит в его кроватке, два часа ночи – а он сидит под настольной лампой и в благолепии слова переставляет. Никто ночью из теремка не убежит. Пгекгасно, батенька, габотается.

«Дописав до точки, Наполеон подходил к алькову, где ждала дама, и овладевал ею, не снимая ботфорт». Вива император!

Сколь тонок древний арабский цинизм: «Женщина – это верблюдица, созданная Аллахом, чтобы перенести на себе мужчину через пустыню жизни». Вранье: зеленый луг и полудикий сад.

25. Звезда.

«Серп и молот» и «Звезда».

Пропускают поезда:

Если поезд не пройдет —

То «петух» с ума сойдет.

Серп и молот не пропускали, опетушитъ себя я не позволял, и загнанный в запасный тупик бронепоезд доводил до сумасшествия в жажде крушить шлагбаумы и вокзалы. Детские стишки закрутились во мне – перед вывеской. Пожалуйте к «Звезде». Не потому, что от нее светло, а потому, что с ней не надо, Света. Второй толстый журнал в Ленинграде: больше нет, а под лежачую «Неву» моя вода никак не текла, и водка не текла, а задрать на нее заднюю лапку означало не пить больше из этого колодца, хотя лучше бы забить его телами сотрудников.

Улица Моховая, вывеска под стеклом, широкая петербургская лестница. Самая элитная в Ленинграде, закрытая для непосвященных, – «Литературная студия» при журнале «Звезда». Кто сейчас помнит лозунг газеты (девиз, слоган) европейских анархо-синдикалистов рубежа XX века? «Динамиту, господа, динамиту!».

Меня посвятили. Хорошо что не в секту скопцов.

Первый рекомендатель был Юра Гальперин. Познакомила общая знакомая. Юра жил в приличной двадцатиметровой комнате. Три стены были оклеены фотографиями, у четвертой стояла полированная стенка, инкрустированная мрачным солженицынским портретом. В углу стояла тахта-аэродром, а на тахте сидела худенькая красавица Маринка Старых, гражданская подруга и актриса ТЮЗа. Машинка стояла на откидной крышке стеночного секретера, письменного стола не было. Ну-ну. Юра зарабатывал на жизнь рецензиями. «Иногда две недели проживу в Доме творчества в Комарове – несколько рассказиков привезу». Рассказиков . В «доме творчества» он. Я спрятал глубже презрение и ненависть к хорошему парню.

Вскоре Юра сменит длинную богемную прическу на лейтенантскую стрижку вроде моей, и купит недорогой серый костюм хорошего стиля «районный фюрер» вроде моего, а потом женится на швейцарке и съедет в Швейцарию, и жена будет посылать Маринке одежду в подарок, а через пятнадцать лет швейцарский русский писатель Гальперин получит в Париже премию Пушкина за роман, названия которого я не сумел узнать.

Второй рекомендатель был Игорь Куберский. На пару лет впереди меня он прошел филфак в «звездной команде», родимый «Скороход», и сейчас стоял крепко: член КПСС, член Союза журналистов, сотрудник городской газеты и автор уже принятой издательством книги. На тот момент – это сияло преуспеванием.

Студией руководил завпрозой «Звезды» Смолян, пока вскоре не умер. Седой бородатый гном с черными горящими глазами и широкими шерстистыми запястьями. Он гудел, зыркал и шморгал.

Раз в две недели, как водится, садились за длинный стол в комнате неизвестного назначения. Рыл десять. Вечер, люстра, панели темного дуба, Смолян во главе.

Нота Бене!! Одобренное заседанием студии произведение полуавтоматически печаталось отделом прозы в «Звезде»! Тут и в дизентерийном бараке промеж озабоченных сядешь.

Обсуждаемый выставлялся. Это у них называлось «пить чай» и «принести к чаю». Закусывали от его щедрот, а пили: для Смоляна всегда оказывался недорогой коньячок, для дам сухое, водка не поощрялась как слишком циничная замена чаю. Я всегда садился рядом с Мишей Паниным: только мы компенсировали тягостность вечера, киряя недорогой портвейн. Мише дозволялось: он тут работал редактором, был правой рукой и разменял сороковник. Хороший незатейливый мужик. Потом он стал завпрозой, а потом тоже умер. В «Звезде» не заживались.

Еще работала дама Корнелия: бедная зарплата, кости, климакс, склероз, невроз. Она быстро прочитала мои рассказы и возбудилась до истерики, перейдя от наставлений к обличениям.

Испытуемый, пардон, обсуждаемый читает рассказ или отрывок. По разрешению Смоляна высказываются все – по часовой стрелке. Смолян гладит седую бороду, кашляет и резюмирует. В половине случаев: «Это у нас запланировано в такой-то номер». Допивают, говоря на общелитературные темы.

– Все члены нашей студии – состоявшиеся молодые писатели, имеющие публикации, у многих уже на подходе в издательстве первые книги.

– Строго говоря, это не ЛИТО чтобы учиться писать, нет, конечно. Это именно студия для молодых прозаиков, подтвердивших свой талант. Для того, чтобы, так сказать, дозреть до публикации в нашем журнале, укрепить даже, может быть, свое реноме. Не нужно говорить, что публикация в «Звезде» – это серьезный шаг в биографии молодого автора, это уже знак признания, подтверждение того, что писатель состоялся на настоящем профессиональном уровне.

Хорошему писателю Саше Житинскому было сорок, и он ждал первую книгу. Хорошему мужику и плохому как бы писателю Мише Панину было сорок, и у него приняли в «Лениздате» первую книгу. Остальным тридцать четыре – тридцать семь. Две дамы под сорок и девушка под тридцать.

Критерий «хорошей книги» был синоним «профессиональной» – «проходная»!

– Книга профессионально написана, хорошая, ничего не высовывается.

Если глагол жег, они его поливали всеми жидкостями от спирта до мочи, добиваясь комнатной температуры.

Редакция была абортарием для текстов.

Заурядности уважали друг друга, зорко глуша высунувшихся над уровнем.

Сановные графоманы слагали мифы о величии друг друга.

Дома у меня был свинцовый кастет, отлитый еще в восьмом классе. Слева на затылке – всю жизнь шишка от такого же. Чем быть калечным – калечь сам. Уродам – уродово место! иначе они выпьют твою воду, съедят твой хлеб и выдышат твой воздух, заберут твою женщину и перекроют твою дорогу.

Универсальной оздоровительной процедурой для молодого писателя полагалось кровопускание. Поцедили моей кровушки, побрызгали яду, посыпали песочку в колеса. Пусть вам болотные жабы корочки жуют.

М-да, кстати о жевании, а то я забежал вперед и увлекся.

Итак, был назначен день обсуждения меня. Денег на «к чаю» я имел ля фигу. Но по такому случаю напряг все связи – и аж двое дали мне по червонцу! Да на двадцатку я мог снять зал «Метрополя»! С моей-то тренировкой.

Я взял старый пузатый университетский портфель и соседскую хозяйственную сумку, и отправился составлять банкет. Холодильника не было, закупки производились непосредственно перед пожиранием.

Сыра – 200 грамм (60 коп.). Колбасы – 200 грамм (44 коп.). Ветчины – 200 грамм (84 коп.). Паштета – 200 грамм (76 коп.). Пирожков: с мясом – 5 (55 коп.), с капустой 5 (40 коп.), с луком-яйцом 5 (45 коп.). Батон – 22 коп., черный – 14 коп. Пирожных – 6 (1 р. 32 коп.), пряников мятных шоколадных – полкило (95 коп.), конфет «Белочка» – 150 грамм (68 коп.), батончиков соевых – 200 грамм (38 коп.). 200 грамм кофе молотого – 90 коп., пачка чая сорта высшего – 48 коп., кило сахару – 90 коп., два лимона – 20 коп. И килограмм яблок – 1 р. 20 коп. Итого – 11 рублей сорок две копейки за все! По бутылке белого и красного сухого обошлись мне в универсальную цену по трехе, и еще я уж докупил второй батон за 15 коп. 17.57 за весь праздник!

Я помню эти цены всю жизнь. Это были слишком серьезные составляющие моего существования. И слишком долго они были серьезными. А в данном случае – на сэкономленные два с полтиной я доживал с того четверга до понедельника.

Я притаранил яства, и из щелей полезли на запах редакционные старушки. Это были специальные старушки. Делопроизводительницы, корректорши и машинистки. Они не были ветхими. Они были крашеными, дрябло-упитанными и полукомандными, как старые унтера.

– А паштет у вас из Елисеевского? – веско спросила одна. И пояснила тупо соображающему мне: – Я ем только из Елисеевского.

Паштет я купил в своей домовой кухне у Конюшенной.

– Ну естественно, – сказал я.

Она взяла ломтик нарезаемого мною батона, толсто мазнула на край паштета и чмокнула:

– Из Елисеевского сразу чувствуется!

Собрались. Уселись. Смолян выразился в духе, что за пир задала нам сегодня госпожа Кокнар. Собравшиеся поддержали и начали жрать, выпив первую за обсуждаемого. Я треснул панинского портвейна.

Потом я прочитал «Колечко». Потом стали мычать по кругу. Одна из двух дам, толстая и кавказистая, возбудилась и кричала, что мастерством здесь и не пахнет:

– А вы слушайте, слушайте, что вам говорят!

Клянусь, я не помню ее имени.

– За мои пряники, и я же педераст, – защитительно пробурчал в пространство Панин.

– Даже неловко, что автор угостил нас таким столом, – стал примирять Смолян, – и вот, вынужден выслушивать только критику.

Куберский и Гальперин сказали, что автор просто пока не приблизился к уровню публикаций, но есть и высокие моменты.

Житинский сказал, что элементы формализма можно изжить, а потенциал высокий.

– Да бросьте вы, – сказал Панин, – хороший рассказ, нормально написан. Ну, не можем мы его публиковать, но ругать-то не за что.

Смолян поставил на место Панина. Смолян был беспартийный еврей, а Панин русский коммунист. И Смолян его боялся, но блюл свое реноме.

Они все дожрали, и больше всех жрал я. Вкусно, знаете, далеко не каждый день приходится; за свои деньги можно и не стесняться. Панин принес из кабинета еще бутылку портвейна.

– Хотя обсуждаемый рассказ еще несовершенен, – солидно, встав и опершись кончиками пальцев в стол, завершил Смолян, – но сегодняшнее обсуждение дает все основания надеяться, что Михаил Веллер обязательно будет публиковаться в «Звезде». И мы, без сомнения, прочтем еще много его новых произведений, талантливых и ярких.

– Не бзди, – сказал Панин, – пробьем мы твой рассказ.

Что характерно. Любой обсуждавшийся тратил на стол больше денег, чем я: счет у меня был поставлен. Но выглядели их столы много беднее. Как-то у них все приносилось несбалансированно, чего-то много и дорогого, что-то вовсе отсутствовало. И расположить это по тарелкам и столу они не умели. Не та школа.

А вот о чем были их опусы, которые обсуждались – вспомнить так же невозможно, как забытые книги, в которые те тексты вошли. Хотя обсуждали при мне не всех. Душа поэта вынесла один год, а потом уж слишком меня это стало раздражать. Я ушел, а студия рассосалась сама несколько позже. Ну – несколько позже и Советская власть рассосалась.

А помню единственно фразу из книги Михаила Панина: «Все танкисты казались капитану на одно лицо, как китайцы». Ему эта фраза очень нравилась.

Пройдет тринадцать лет, меня давно не будет в Ленинграде, и в ералаше перестроечного периода, в треске развала и конца, заведующий отделом прозы журнала «Звезда» Михаил Панин опубликует мой рассказ «Хочу в Париж». Мы выпьем и закусим.

26. Хохмы.

Понятия не имел, что это одесское словечко.

Игорь Бабанов был переводчик. С немецкого. Бедный и образованный литератор-поденщик. Обруселый армянин. Худой, смуглый, высокий, изящный, черноглазый, лысоватый, ласковый, умный и добрый. Дома он носил меховую безрукавку и шапочку-сванку: он мерз в Ленинграде. Не служил, он жил с договоров, и в однокомнатной квартире с женой и сыном было скромно.

Мы познакомились в прозе «Невы»: болтаясь по Невскому, я зашел на чай. Красный синтетический ковер кабинета украшали мятые рубли, за рукописями блестели стаканы, теплая компания произвела хоровой вопль. Тональность вопля посвящала в литературные круги. Проклиная жребий, я бросил до кучи свой единственный рубль, сгреб с прочими и спустился за вином. Я зашел крайним.

– А я читал у Саши тут ваши рассказы, – сказал Игорь. – Я думал сначала, что вы профессионал.

Он был на десять лет старше, и я промолчал.

– То есть в том смысле, что вы давно печатаетесь, – отыграл он в извинение.

Подобающее время спустя мы ужинали на его кухне.

– Дорогой мой, Кафка – это не столько литература, сколько биография, – говорил он, а у меня в голове с трудом проворачивались колесики. Привычные представления перестраивались. Ревизия ужасала, я терялся. На мировые вехи я еще не замахивался. – В Австрии была очень сильная литература первой четверти века. И Кафка – отнюдь не гений среди них. Были писатели лучше. И во всяком случае не хуже. Его болезнь, его еврейство, ранняя смерть, завещание уничтожить рукописи, дифирамбы друзей. Это все мифы!..

Он снимал с полки огромные тома австрийской антологии новеллы, называл имена и излагал сюжеты.

– Дорогой мой, вы делаете огромную ошибку, – сказал он. – Вас уже знают в редакциях. У вас хорошая репутация в кругах ценителей литературы. Талантливый молодой писатель, много работает. Не печатается. У вас на лбу (он показал руками рамку на лбу) проступает большая черная печать: «Пишет, но не печатается!» Это хуже, чем если б вас вообще не знали!

Я удивился. Черт. А как же знакомства связи?..

– На черта вам литературные связи без публикаций? – со сладкой иронией пел он. – Вы что, на Саше Лурье хотите жениться? Нет? Боюсь, мы с вами для этого недостаточно порочны. Правда, Оксаночка? – он обнимал за бедро жену и заглядывал ей в глаза.

– Нельзя, чтобы вас знали как человека, которого не печатают! – втолковывал он. – Это снимает с людей обязанность даже думать, что вас надо опубликовать, вы понимаете? Они должны знать: вы пришли – вас придется напечатать. Они должны думать об этом!

После второй бутылки он напутствовал меня на лест нице:

– Вам надо срочно напечататься где угодно!

Я прошел по ночному морозцу вдоль Московского проспекта до метро. А потом от Гостиного до Желябова.

Черт. Я не позволял себе даже думать: писать ради публикации. Писать надо только то, что самое лучшее, что истинно, чего не было раньше. А уже потом печатать его.

Но два года, три года!.. Да я и сам знаю, прав он, чего там, нельзя быть непечатаемым.

И назавтра, расслабленно прибредя к сумеркам с рублевого обеда в домовой кухне, я сел за стол и не зажигал свет. Закурил, стараясь не спугнуть в себе оформляющееся состояние, как вываживают осторожно уже тронувшего наживку карася, тихо ведущего поплавок в осоке.

И стал писать: