Смятая постель.

Глава 1.

«Забавно, – слышался голос Беатрис; ему казалось, что он доносится откуда-то сверху, звучит высоко над ним, над их постелью, – забавно, что ты не забыл меня за эти пять лет…».

Он не ответил. Он слушал, как бьется ее сердце, как часто она дышит, охваченная страстью, ощущал испарину у нее на лбу – такие знакомые и так давно утраченные ощущения. Ему нечего было сказать ей, кроме того, что да, действительно, прошло пять лет, как она его бросила, и все это время он брел рядом с ней, не ощущая ни собственного тела, ни собственного сердца, брел, как бродяга, сознавая свое поражение и одновременно не осознавая его, и что только теперь, забывшись у нее на плече, он чувствовал себя так, будто вновь обрел свою единственную родину.

Его молчание заинтриговало Беатрис. Несколько лет назад в доме общих знакомых она познакомилась с молодым человеком, в ту пору служившим страховым агентом. Тогда он выглядел жалковато и похож был скорее на козленка, но она полгода держала его в своей «конюшне» в качестве фаворита. Он был очаровательным и нежным, с карими глазами и каштановыми волосами, но, как ей казалось, внешне невыразительным. Себя она считала красивой брюнеткой и, как говорили ее критики и ее любовники, была порывистой и вместе с тем беззащитной, а ее высокие скулы и крупный рот лишь усиливали это впечатление. Беатрис сделала блестящую карьеру в театре и в кино – в так называемом легком жанре, который в те годы таковым вовсе не был. Теперь же она видела, что юный Эдуар, угловатый длинноногий козленок, превратился в одного из лучших авторов «другого театра», того, что называют «театром абсурда». Это было время распрей между снобами. Зрители тогда смеялись, плакали или отчаянно скучали на одних и тех же спектаклях, и только успех (государственные субсидии не в счет), а следовательно, деньги, позволял выжить фиглярам из того или другого лагеря. За три года до этого Эдуар Малиграс, уже давно покинутый Беатрис, которая полюбила его, когда он был еще безвестным автором, решился создать – кстати сказать, именно для нее – небольшую пьеску, которую сам считал пустячком; но, поскольку эта пьеска показалась гениальной другу одной ее знакомой, спектакль поставили, и он тут же был замечен десятком серьезных критиков и множеством известных людей. Эдуар понял, что Париж может, в каком-то смысле, принадлежать и ему, сыну пенсионеров, растерянному юноше, влюбленному и грустному, однако он и представить себе не мог, что когда-нибудь настанет день – и литературный успех в Париже подарит ему шанс, и он обретет женщину, предмет его давней пылкой любви и нежности; короче, с тех пор как он оказался в Париже, единственное, что ему удалось завоевать и потерять, была Беатрис.

Они лежали в темноте, он – немного наискось от нее, будто готовый к распятию. Сквозь черные волосы Беатрис он видел на холщовой скатерти сиренево-золотистые тюльпаны – уже раскрывшиеся, они слегка раскачивались на фоне окна. Ему показалось, что пять лет назад он видел те же самые тюльпаны, то же самое окно и очень близко матово-розовую кожу, и вдруг почувствовал – или ему только показалось – несказанное счастье. Он никогда не переставал мечтать о нем, но только сейчас, в тот момент, когда эта женщина произнесла простые и будто зависшие в темноте слова, ощутил, что счастье рядом: «Забавно, что ты еще не забыл меня за эти пять лет…» Она ерошила ему волосы, глухо и раздраженно смеялась; он не расслышал, что сказала Беатрис, но понял, что она требует ответа. Отвечать не хотелось, надо было молчать, и он промолчал.

«А что я делал все эти пять лет? – подумал он, лежа на ее обнаженном плече. – Что я делал, кроме того, что пытался забыть ее, став знаменитым – так это называлось, – когда нужно было принимать участие в пустых беседах и идиотских диалогах с недоумками-журналистами, думать о том, что написал, хотел бы или мог написать? Что у меня было, кроме желания вернуть ее? Пять лет я, эдакий романтический герой Альфреда де Мюссе, пытался забыть эту женщину, и самое нелепое – даже не знал, что именно она была моим палачом, моей супругой, сестрой, и именно о ней я хотел бы забыть». Наконец, поскольку она продолжала трепать ему волосы и шутливо говорила что-то беспокойное и прерывистое, он засмеялся, поднял голову и стал целовать ее в уголки губ, потом с улыбкой, рассеянно – во всяком случае, ему хотелось, чтобы это прозвучало рассеянно, – сказал, что никогда не переставал любить ее, но тем не менее с удовольствием выпил бы сейчас чего-нибудь. Она тотчас встала и направилась в бар. А у него, который имел смутное представление о себе самом, о своем характере и о своем будущем, вдруг возникло ощущение, что он – жертва безжалостной судьбы, и это странное, но вполне отчетливое ощущение лишь усилилось, когда в комнате с двумя стаканами в руках появилась Беатрис и сказала:

– Я и забыла, какой ты прекрасный любовник.

Он приподнял было голову, чтобы ответить: «Потому что ты не любила меня», но вместо этого вытянулся на смятой постели и прошептал одними губами, будто оправдываясь:

– Я давно научился… что ж ты хочешь…

Глава 2.

На следующее утро он предложил ей пойти куда-нибудь позавтракать, ибо прекрасно помнил – хотя это немного смахивало на мазохизм, – как любила Беатрис выставлять себя напоказ: именно это, как он думал, заставило ее порвать с ним пять лет назад ради другого, более престижного любовника. Он же по природе своей был совершенно равнодушен к тому, что называлось сенсационной шумихой, ко всему этому жалкому фейерверку, сопутствующему успеху. Но в то утро, зная, как все это ей нравится, он предупредил ее желание, взяв инициативу на себя еще и потому, что боялся остаться один – на улице, в постели, неважно где – в одиночестве, где больше нет ее запаха, ее голоса; он готов был созвать завсегдатаев всех популярных баров и ресторанов специально к ним на завтрак, стоило ей хоть чуть-чуть захотеть этого. По тому, как билось его сердце, как дрожали руки, он чувствовал, что все эти пять лет был лишен тока крови, воздуха, нервов. Он даже не пытался понять, почему потерял голову из-за этой женщины и есть ли у него надежда когда-нибудь забыть ее. И почему сейчас он так живо вспоминает об этом. Он склонился перед ней, как перед божеством. Он больше не управлял своими чувствами, не мог сопротивляться им.

К его большому удивлению, Беатрис отказалась идти завтракать. Она предпочитала, по ее словам, побыть с ним вдвоем и велела принести в комнату бутерброды, белое вино, фрукты и кофе. Она рисовала таинственные знаки у него на груди, и лицо ее было то враждебным, то веселым; она касалась его шеи, плеч, ног, гладила пах. Казалось, она снова получила во владение то, что принадлежало ей всегда, хотя она и не сознавала этого, и тогда он подумал, не происходит ли с ней то же самое, что с ним; может быть, и она, так же как он, испытывает сейчас ощущение власти и судьбы, как на сцене. Но он уже слишком давно был в Париже и знал, что жизненные ритмы и повороты в этом городе куда более прозаичны, чем у Стендаля, и не рискнул расспрашивать ее о том, что она чувствует. В то же время он подавлял в себе тайное желание спросить тем же ревнивым и мрачным голосом, что и пять лет назад, почему она не хочет никуда с ним идти, не хочет с видом победительницы появиться в каком-нибудь ресторане, где завтрак превратится в акт неминуемого публичного признания и где он, Эдуар, будет выглядеть вполне достойным ее спутником. Она все так же не хочет показываться с ним на людях? Однако он хорошо знал, что теперь не нужно было делать тайну из их романа, как в прежние времена: они оба известные люди и имеют право съесть балтийскую селедку в два часа дня в каком-нибудь семейном ресторанчике, посещение которого означает одно: «Мы спали в одной постели, мы в восторге друг от друга, мы хотим есть».

– Ты стыдишься меня? – спросил он.

Она смотрела на него, гладила по голове, трепала ему волосы, ощупывала каждую клеточку его тела и улыбалась иронически, задумчиво и нежно, а может быть – проницательно? Она была такой, какой он видел ее в мечтах все эти долгие годы, с тех пор как она оставила его, такой, какую он, казалось, забыл.

– Стыжусь тебя? – спросила она. – Нет, ты красивый, и ты это знаешь. Но почему ты хочешь куда-то идти? Сейчас день, светит солнце, меня это раздражает.

Она прижалась к нему, приникла к его шее и сказала довольно игриво, хотя и холодно:

– А сейчас я тебя помечу, мой дорогой малыш. Вот здесь у тебя будет синяк, целых две недели, и твои женщины ничего не смогут с ним поделать.

Она укусила его и слизала выступившую кровь – она была вампиром всей его жизни.

– Так ты действительно хочешь побыть со мной вдвоем? – спросил он, путаясь в мыслях, ощущениях и простынях, которые окутывали их обоих, будто паруса, надутые ветром – ветром наслаждения, разумеется.

Она не ответила, а потом уже не понадобилось задавать вопросы.

В четыре часа дня они сидели за столиком пивного бара, оба изнуренные, бледные и торжествующие. Круги у них под глазами воспринимались завсегдатаями заведения как лавровые венки. В четыре часа, расслабленные, с сияющими глазами, они ели селедку с жареной картошкой и обменивались клятвами. И то и другое было с душком, разумеется; за всем этим неусыпно следили, наблюдали и все это запоминали неутомимые пролазы, легавые псы, разные люди, добрые и злые, те, кого называют приятелями, словом, весь Париж, короче, посторонние. Один говорил другому: «Ну да, ты что, не помнишь, пять лет назад у них был такой роман!» Другой возмущался: «Но это же невозможно, она играет в бульварных пьесах. А то, что он пишет, нечто совсем иное, как мне кажется, не так ли?» И первый делает вывод: «Да, творческие поиски… но, надо сказать, она чертовски красива!» И оживленные, любопытные взгляды, будто вражеские или дружеские прожекторы, шарят по ним, приближают или удаляют их на экране этого бесконечного фильма; но для них всего этого не существует, потому что она говорит ему: «Ты что-то ничего не ешь, Эдуар. Разве ты меня не любишь?», и он, держа в руке вилку с картошкой, которую никогда особенно не жаловал, отвечает: «Люблю и никогда не любил никого, кроме тебя. Но, мне кажется, я не люблю селедку». И тогда государыня делает знак рукой, и метрдотель, их соучастник с той минуты, как они вошли, спешит к ним, и селедка исчезает. В четыре часа дня, когда вовсю светит солнце, они, спрятавшись в тени за стеклом террасы и чувствуя, как оно беснуется снаружи, заказали две порции крепкой выпивки и благодаря усталости, желанию и алкоголю ощутили себя героями Фицджеральда. Больше их никто не видел и не слышал, потому что в тот день Эдуар и Беатрис целый день были наверху блаженства.

Уже много лет Беатрис вела дневник. Это была записная книжка веленевой бумаги, в обложке из красной кожи, с висячим замочком, который, впрочем, не действовал – она по привычке, казавшейся ей очаровательно устаревшей и напоминавшей о детстве, прятала эту книжку на бельевой полке. В тот день, как всегда, внезапно покинув Эдуара, она взяла ручку и записала несколько фраз:

«Встретила Эдуара. Он все так же очарователен. Все та же ненасытная страсть, из-за которой я его полюбила… лет(?) назад». Тут она остановилась. (В этом вопросительном знаке было больше сожаления, чем цинизма. Потеряв счет своим бесчисленным любовникам, Беатрис приобрела то, что она так мило называла плохой памятью на даты, и это стало огорчать ее. Качество, которое, укоренившись, могло бы привести ее к угрызениям совести или, по крайней мере, вызвать смятение.) Она дополнила: «В нем чувствуется не только талант, но и сильная потребность в душевном тепле, в его золотисто-карих глазах я видела такой отчаянный призыв (она поставила маленькое тире, тщательно и с удовольствием) – что тут же решила изменить и перечеркнуть всю свою прежнюю жизнь. Завтра я порву с Б… (это многоточие ни для кого не было тайной, весь Париж знал, что она живет с продюсером Бруно Кане) и скажу Эдуару, что возвращаюсь к нему».

Закончив сей непревзойденный шедевр пунктуации и лицемерия и посчитав последнюю фразу определяющей, по крайней мере, на ближайший год, Беатрис закрыла тетрадь допотопным ключиком и спрятала ее между ночными рубашками. Как все чувственные и волевые люди, ведущие свободный образ жизни, она оправдывала себя, принимая подобные решения, устно или на бумаге, как бы жестоки они ни были. Потом она причесалась, накрасилась и тихо замерла, подтянув колени к подбородку; на ней был гранатового цвета пеньюар, явно задуманный для такой позы. Беатрис подумала, что надо бы выбрать книгу, которая покорит Эдуара, когда он придет. Она ведь была неглупа и много читала. Выбор оказался не из легких. С «Черной серией» она рисковала показаться пустышкой, Пруст придал бы ей претенциозности, а Валери, подумала она, загадочности. И она остановилась на последнем.

Все это время Эдуар, как безумный, ходил по Парижу, не переставая думать о том, есть ли у него шанс, просто шанс, маленький шанс снова увидеть Беатрис. Она так внезапно покинула его у дверей ресторана… Он накупил цветов, пластинок, книг, то, что любил сам, но все это для нее, лелея слабую надежду на то, что консьержка Беатрис не прогонит его вместе с подарками. Он был безумен, слаб и неосмотрителен; ему следовало поставить вопрос ребром и сказать: «Когда мы увидимся? Где?» То, что Беатрис сказала ему: «Я люблю тебя», вовсе не означало договоренности о свидании. Ему следовало бы знать: если кто-то говорит: «Я люблю тебя», это относится лишь к данному моменту, сиюминутному желанию того, кто говорит, а никак не вашему; для человека, влюбленного так, как он, любовь – состояние перманентное, и когда ни назначай свидание, оно всегда лишь отсрочка, и любая дата – только обида, страдание, несчастье, вот ведь в чем дело…

Конечно, раз он провел ночь в объятиях женщины, которая заверила его в своей любви, он вправе ей позвонить. Но она так быстро развернулась тогда у дверей ресторана, так весело бросила ему «до свидания», что теперь он не знал, как быть. Собственные чувства, воспоминания, вновь открывающиеся возможности – все вызывало в нем сомнения, короче, он запутался в себе самом. Ничего не замечая вокруг, он натыкался на прохожих, которые принимали его за сумасшедшего, за одного из тех, кому кажется, что Рождество наступило уже в сентябре; впрочем, ему так и казалось, – и в конце концов, приготовившись к худшему, оказался перед домом Беатрис.

Было уже семь часов вечера, Беатрис скучала и уже начала сомневаться в своем испытанном искусстве обольщения. После того как у дверей ресторана она, как всегда, небрежно бросила ему «до свидания», не произошло ничего: ни звонка, ни цветка, ни какого-либо другого знака. Она начинала себя ненавидеть, потому что, надо заметить, когда события развивались не так, как ей хотелось, она предпочитала не жаловаться, а размышлять о причинах случившегося, и себя ненавидела ровно настолько, насколько ненавидела всякую неудачу. Когда раздался звонок в дверь и она услышала, как привратник Гийом бормочет что-то в дверях, что-то объясняет, у нее, как ни странно, ни на мгновение не возникло предчувствия, что это мог быть Эдуар. И когда Беатрис увидела его с охапкой цветов, увешанного пакетами, часть которых ему помогал удерживать Гийом, когда посмотрела на этих двоих мужчин, оторопело стоявших рядом в страхе перед ней, Нефертити, царицей этих мест, она почувствовала порыв неподдельной любви к Эдуару. Он пришел, он был рядом, все идет как надо, его появление было ответом на важнейший вопрос, ужасный вопрос, который преследовал ее с детства: «Нравлюсь ли я?» Вероятно, на лице у нее отразилось такое облегчение, что рассеянный Эдуар, Эдуар-мечтатель, это заметил. Он выпустил из рук пакеты, и пока Гийом удалялся с давно им усвоенной поспешностью, обнял Беатрис и сказал ей с удивительной уверенностью, видимо приобретенной в аду, откуда он только что выбрался: «Ты скучала по мне, а?».

Он не удивился ни когда она кивнула в ответ и, подняв голову, медленно поцеловала его в уголок губ, ни когда распахнула его пальто, потом пиджак, расстегнула пояс брюк, все так же не глядя на него. Они стояли в залитом светом холле, и, наверное, за ними наблюдали, но ей это было явно безразлично, он же снова почувствовал живительный ток собственной крови. Эдуар боялся пошевелиться, уголком губ чувствуя губы Беатрис и думая о том, повторяя себе, что любовь – вещь возвышенная. И вот ее рука скользнула ему под рубашку – теперь она сама шла навстречу к нему, Эдуару, – нелюбимому; и в этом самом холле, по-прежнему идиотски освещенном, она прижала его к себе, вздохнула и каким-то странным голосом дважды назвала по имени: «Эдуар, Эдуар». Он чувствовал, что губы не слушаются его, прерывисто дышал, думая о том, что это безумие какое-то, бог знает что, ведь они в двух шагах от ее голубой спальни, от постели, их постели. Что они делают, запутавшись в собственной одежде, покачиваясь, как два изнуренных схваткой борца. Но в глубине сознания он чувствовал, что она права, что у них нет времени на эти несколько шагов и что молящая рука, обхватившая ее за талию, и рука требовательная, обнявшая его, мудры так же, как их безумие и безудержная уверенность в том, что нужно делать. Он слегка повернул голову, и тут же губы Беатрис нашли его губы, он перестал бороться с собой, распахнул пунцовый пеньюар, ни на секунду не удивившись тому, что под ним ничего не было, и приняв это как должное, хотя еще час назад умер бы, представив такое. И тогда, прижав ее к стене между двумя зелеными и равнодушными растениями в кадках, он овладел ею; она высвободила руку, которой возбуждала его, и попыталась соединить руки у него за спиной; она гладила его по бокам, кусала его, бормоча какие-то бессвязные слова. Позже – тогда он уже был так счастлив и так близок к пропасти, что вынужден был, пытаясь взять себя в руки, упереться кулаками в эту проклятую стену, – она потянулась ему навстречу и глухо застонала, сцепив наконец руки на его напрягшейся спине. Ее голос (низкий, странный и прекрасный) приказал Эдуару: «Иди ко мне» – и звучал он так, что он тотчас отдался ей весь, она же, стиснув зубы, прикусила воротник его пиджака в последнем и запоздалом усилии соблюсти приличия.

И вот она замерла, прижавшись к нему. Они так и стояли, растерянные и изнуренные, с широко открытыми глазами, и люстра освещала их бесцветными огнями, бесцветными в сравнении с таким наслаждением и бурным коротким замыканием их зрачков. Беатрис, не глядя на него, медленно отстранилась, мечтательно, как ему показалось, поцеловала его в губы, а он затих, неподвижный, покрытый испариной, охваченный, может быть, страхом или счастьем, как знать?

– Что это за свертки? – спросила она.

Она подняла голову и посмотрела на него. Она любила его, он это чувствовал, она любила его в эту минуту, и что бы там ни было дальше, по крайней мере, сейчас она его любила.

– Не знаю, – сказал он, – подарки для тебя.

– Мне не нужны подарки от тебя, – нежно сказала она. – Мне нужен только ты, ты сам.

Она ушла в комнату, и он, секунду помедлив, пошел на свет и тоже оказался в голубой комнате с тюльпанами. Беатрис лежала поперек кровати, приложив руку к губам. Он посмотрел на нее и накрыл ее собой. И только когда она стала кричать, потом умолять его, потом выкрикивать проклятия, он понял, что ему никто никогда не будет нужен, кроме нее, и что постоянство, видимо, существует.

Глава 3.

– Это странно, – пророкотала Тони д'Альбре (урожденная Марсель Лагнон из Прованса), – на тебя это не похоже…

В голосе Тони звучал оттенок восхищения, но в то же время и упрека, который относился к Беатрис. Вот уже семь лет она была в «конюшне» Тони, и у нее были все основания, как и у дюжины других актеров, поздравить себя с таким импресарио. Маленькая, коренастая и подвижная (про нее говорили «как ртуть»), Тони д'Альбре соединяла в себе рабскую душу, алчность, деловое чутье и лицемерие, что позволило ей стать одним из самых результативных театральных агентов в Париже. Знавшие ее люди, в зависимости от их темперамента, находили ее либо энергичной, либо невыносимой, но все сходились на том, что надо держать ее сторону, ибо она общественно опасна. Она, впрочем, была в восторге от подобного мнения о себе.

– Чем ты занималась целую неделю, почему не звонила мне? Кроме любви, разумеется, – добавила она с сальной улыбочкой, которая должна была, по ее мнению, быть улыбкой сообщницы.

Она и в самом деле играла роль подруги, доверенного лица и переиграла все роли, опекая своих незадачливых «детишек», ослепленных вспышками света, заблудившихся в собственных отражениях, как это часто бывает с актерами. Она ставила на все: на их алчность, их мужество, их тщеславие и их пороки, если таковые имелись. Она пыталась извлекать выгоду из всего. Она была их руководителем во всех смыслах этого слова и старалась ухватить добычу с наименьшими затратами.

Беатрис, поддаваясь обману и не поддаваясь, смотрела на нее из-под длинных ресниц. Как обычно, Тони была неряшливо причесана, плохо подкрашена, и, как обычно, Беатрис, которая не знала, что это ловкий прием, чувствовала к ней снисходительность и расположение.

– Я занималась только любовью и больше ничем, – призналась она.

– Можно узнать с кем?

Тони разыгрывала нетерпение. В самом деле, десяток свидетелей видели, как Беатрис завтракала вдвоем с молодым автором Эдуаром Малиграсом, и вот прошла неделя, однако никто и словом не обмолвился ни о том, ни о другом. Сопоставив некоторые факты, Тони была уверена, что все поняла.

– Ты его не знаешь, – мечтательно сказала Беатрис.

«Однако она преувеличивает!» – подумала Тони. В Париже шла уже вторая пьеса Эдуара, и с неизменным успехом. Это был интеллектуальный театр, театр не для всех, на таких, как Тони, людей, не страдающих снобизмом, он наводил скуку, но она уважала успех. Физиономию Эдуара можно было увидеть на страницах доброй дюжины театральных журналов. Из вежливости она соблаговолила задать вопрос, но вообще-то достаточно было прикинуться дурочкой.

– Ты уверена, так-таки и не знаю? – спросила она, пытаясь придать своим голубым немного навыкате глазам лукавый блеск.

– Ты, может быть, знаешь его имя, – все так же мечтательно продолжала Беатрис, – но его, его самого, не знает никто. Я имею в виду – каков он на самом деле.

«Так-так, она еще решит, что влюбилась», – подумала Тони, привыкшая к авантюрам Беатрис и знавшая, что та делит их на два вида: одни – в классическом варианте – «без» чувства, и другие, куда более утомительные для ее окружения (и более редкие, слава тебе господи) – «с» чувством. Она вздохнула и впервые решилась обронить искреннее замечание:

– Он, несомненно, талантлив, несомненно, но это не годится для нашего театра.

– Не вали все в одну кучу, – строго сказала Беатрис.

В лучах утреннего солнца, против света, она была невероятно красива. Тони вынуждена была это признать, Беатрис никак нельзя было дать тридцать пять, хотя она этого никогда не скрывала.

– Довожу до твоего сведения, что через неделю ты уезжаешь на гастроли, моя дорогая, – сказала Тони.

На этот раз Беатрис печально покачала головой.

– Он переживет это с большим трудом, – сказала она. – Он так чувствителен.

Из ванны донесся веселый мужской голос, напевавший классическую оперную арию. Дверь широко открылась, и на пороге показался чувственный мужчина, в халате, растрепанный и, как показалось Тони, невыносимо юный. Он спохватился и сделал извиняющееся лицо, а Беатрис томно, как на официальном приеме, представила его:

– Эдуар Малиграс, – сказала она, – Тони д'Альбре, мой ангел-хранитель и моя сводня.

Она засмеялась, двое остальных пожали друг другу руки, и Эдуар покраснел вместо Тони, совершенно им очарованной.

– Тони принесла жестокую весть – на следующей неделе я уезжаю на гастроли, – сказала Беатрис.

– А-а! – только и сказал Эдуар и в замешательстве сел в изножье кровати.

На эту неделю, пламенную и нежную, неделю в красных и перламутровых тонах, он забыл об остальной жизни, вернее, о том, что люди называют жизнью, и маленькая решительная брюнетка, удобно устроившаяся в кресле, показалась ему ужасной, как воплощение злого рока. Эта невзрачная низенькая женщина, в которой, несмотря на ее притворную доброжелательность, угадывался сильный характер, была истинным воплощением своего времени, своей среды, образа мыслей, который он всегда ненавидел и которого теперь боялся, как злейшего врага, угрожающего его счастью. Беатрис, он чувствовал это и всегда знал, плавала в этом мире как рыба в воде, и ей это нравилось.

– Мы начнем с Севера, с Амьена, – говорила посланница судьбы, – потом через Париж отправимся на юг. Мне очень понравилась ваша последняя пьеса, мсье Малиграс, – «Ураган недвижим».

Она сделала паузу после слова «мсье», думая, что Малиграс тут же скажет ей: «Зовите меня Эдуар», но он явно думал не об этом, и она разозлилась. «В конце концов, эти интеллектуалы, какие бы они ни были – коммуникабельные или нет, как они выражаются, – делают ту же работу, что и я, все мы в одной лодке…» Лицо у нее дернулось, Беатрис заметила эту перемену настроения и развеселилась. Она нуждалась в Тони больше по привычке, чем по необходимости – ведь она уже была известной актрисой, но ей страшно нравилось принижать Тони, видеть, как ей «утирают нос». Сама она прекрасно чувствовала ауру силы вперемешку с вульгарностью, окружавшую эту женщину. И она то смеялась вместе с ней, похлопывала ее по плечу, обнимала, обласкивала, то держала ее на расстоянии, следуя почти животному инстинкту, как отстраняются от слишком пронырливых или слишком нелепых людей. Инстинкт часто заменял у Беатрис работу мысли, и в этом не было ничего плохого.

– Но если ты уезжаешь, – сказал Эдуар и развел руками, – что же мне-то делать?

Он казался таким безоружным, таким искренним, что Тони вздрогнула. «Он сумасшедший, этот тип, – подумала она, – или не знает женщин, во всяком случае, не знает Беатрис. Ей-богу, он нарывается на неприятности». Однако кое-что не укладывалось в привычную картину – сияющие глаза Беатрис, улыбка, которой она одаривала Эдуара и которую Тони никогда раньше у нее не видела, была полна нежности. Со свойственным ей чутьем Тони д'Альбре решила, что эта история – с продолжением. Сославшись на какую-то встречу, она ушла, ухитрившись собрать напоследок кое-какие дополнительные сведения о малыше Малиграсе.

Когда она ушла, Беатрис улыбнулась Эдуару:

– Как ты ее находишь?

– Никак не нахожу, – ответил Эдуар.

Он и в самом деле не знал, что сказать о Тони д'Альбре. Она была для него человеком, который открыл дверь в эту неубранную комнату с обитыми шелком стенами, закрытую от всех, в которой он прожил десять дней и в которую она, эта женщина, впустила ветер Парижа, ветер остального мира. Он вытянулся на постели как был, в халате, и повернул голову к Беатрис. «Опять то же самое!..» – подумала она.

Вот уже десять дней, как ее не покидал его взгляд, иногда она даже закрывала ему ладонью глаза; десять дней она видела в этих глазах только страсть, а ей-то казалось, что она уже забыла, как это бывает. Она легла рядом с ним на кровать, в который раз вдохнула запах этого мужчины, смешанный с ее собственным, исходившим от простыней, устойчивый запах, сильный и пресный запах физической любви, и вздохнула. За эти дни и ночи окружающий пейзаж не изменился: берега из ковролина, холмы из простыней, солнце чувственности; и то, что это вполне отвечало ее вкусу и привычке, наслаждению, казалось ей скорее неким божественным ритуалом, нежели уединением сладострастия; ее это удивило: уже давно все свое время она отдавала карьере и честолюбию, периодические же свидания носили характер практический, вполне определенный, были короткими, исполненными чуть ли не презрения к любви. Так что она удивилась, но не без некоторого удовлетворения. В самом деле, ее тело было телом животного, таким простым и понятным, душа же стала такой маленькой, что порой она чувствовала внутри какое-то стеснение, будто там была зияющая пустота. В конце концов она испытала странное ощущение: оказывается, можно провести десять одинаковых дней и ночей и при этом не заскучать и, кроме того, быть счастливой оттого, что у нее такой темперамент. Впрочем, она была счастлива и тем, что в страсти Эдуара – воспоминания о нем всегда были весьма смутными – было столько неукротимости, ненасытности и искушенности.

Она не знала, что это умение, которое ей в нем открылось, порождено страхом. Не знала, что каждый стон, который у нее вырывался, сначала придавал ему уверенности, а уж потом возбуждал. Не знала, что, превратившись в скупца и безумца, он тщательно копил моменты пароксизма, признания, слова, жесты. Что он пытался в моменты наиболее ослепительные запомнить какую-нибудь деталь, сделать зарубку, знак, который однажды, позже, память вернет ему, и это принесет либо радость, либо страдание. Она не знала, что каждая секунда этих десяти дней была для Эдуара чем-то ворованным, просто отсрочкой. Не знала она также, что сама инстинктивно придает ему очарование. В ее постели он становился ее благом, ее игрушкой, ее палачом или рабом, в зависимости от ее настроения, и она говорила ему об этом. Она стала хозяйкой его тела, слова нежные или жестокие, жесты, покорные или властные, превращали ее в некое подобие странного неумолимого идола, перед которым Эдуар, будто голодный дикарь, готов был упасть на колени. Да, эти десять дней были всего лишь передышкой во времени, однако жизнь, та настоящая жизнь, что была снаружи, требовала, чтобы она туда вернулась. Вот только для Эдуара настоящая жизнь была только здесь и сейчас; она смутно чувствовала это, и такое положение вещей уже начинало ее раздражать.

– Ты действительно уезжаешь? – спросил он.

– Ну да. Приезжай повидаться с нами, если хочешь.

Вот она и сказала «с нами», что включало в себя и других актеров, которые будут на этих гастролях, и ее импресарио, и оператора, и администрацию гостиницы, и друзей, короче, всех тех, кто уже сейчас был невыносим Эдуару. Вероятно, это было так заметно, что она рассмеялась и взъерошила ему волосы.

– Вот этот хохолок на макушке очень красив. Он придаст тебе солидности, когда ты станешь членом Французской академии.

– Не надо говорить о плохом, – слабым голосом попросил Эдуар.

– Почему? Ты будешь такой красивый… У тебя глаза зеленоватого оттенка, и вообще…

Она наклонилась к нему, двумя пальцами оттянула ему губу, осмотрела зубы, потрепала по щеке, потрогала круги под глазами, окинула его всего оценивающим взглядом, оживилась.

– У меня такое впечатление, что я играю в пьесе «Дорогой», – сказала она. – Ну что у тебя за лицо? Не можем же мы всю жизнь провести в этой комнате, не выходя на улицу.

Эдуар поднял на нее глаза. И в этом взгляде было то ли предупреждение, то ли мольба или смирение, что точно, она не смогла определить, но это смутило Беатрис, и она заставила его опустить глаза.

– А почему нет? – сказал он грустно.

Глава 4.

Они сидели рядом, в темноте, в большом кинозале на Елисейских Полях, и Эдуар пытался вникнуть в содержание фильма. Это был их первый совместный выход в свет, кинопремьера; по прибытии они удостоились любопытных взглядов, сдержанных приветствий, удивленных гримас и перешептываний, которые можно было предвидеть. Фотографы со своими вспышками преследовали их до тех пор, пока они не сели на свои места, Беатрис была зла, как пантера. Она протягивала ему руку, отдавала пальто, наклонялась к нему, будто не замечая всех остальных – словно они и в самом деле были одни, – присутствие Эдуара хотя и стесняло ее, но в то же время переполняло гордостью. Он же чувствовал себя выбитым из колеи, неуклюжим, вызывающим зависть и непонятым. Однако скорее торжествующим, чем смешным. Эта женщина, которая улыбалась ему, с которой здоровались какие-то мужчины, в глазах которых или в голосе мелькали тень или отзвук воспоминаний, эта женщина, которой многие завидовали, потому что она была в этот вечер необыкновенна красива и высокомерна, женщина, которую он считал потерянной и которую чудесным образом обрел вновь, эта женщина принадлежала ему. И все эти взгляды незнакомых ему людей, взгляды, вызывающие у него инстинктивный страх, тем не менее служили тому доказательством: она была с ним. Краешком глаза Эдуар глядел на ее широкие скулы, раскосые глаза, прямую, четко очерченную линию губ, на ее лицо, выражение которого он способен был изменить, доводя Беатрис до слез во время их нескончаемых ночей, глядел и испытывал гордость собственника, дурацкую и приятную. Он, Эдуар, который больше всего на свете презирал чувство собственности и в жизни, и в пьесах своих, связывал с этим чувством все несчастья мира.

Беатрис ощущала на себе его взгляд и улыбалась. Она знала, что в этот вечер была во всем блеске своей красоты; взгляды женщин, так же как и мужчин, научили ее это понимать, и она знала, что утонченный, чувствительный и скромный Эдуар готов замурлыкать от гордости, сидя рядом с ней, как и все те, что были до него. Впрочем, он тоже был хорош собой – долговязый до несуразности, с тонкими чертами лица, непосредственными манерами и неловкими руками. Он тоже был красив, она видела это по взглядам, устремленным и на него тоже. Она повернулась к нему, чрезвычайно этим довольная, и улыбнулась в темноте.

– Может, уйдем? – спросил Эдуар шепотом. – По-моему, скучно.

Она пожала плечами. Решительно, он инфантилен. С премьеры так не уходят, если не хочешь поссориться с продюсерами, режиссерами и актерами. Надо бы ей заняться воспитанием Эдуара – пять лет назад у нее не было на это времени, поскольку тогда он был для нее всего лишь мимолетным капризом. Теперь же, когда он что-то собой представляет, когда и в частной, и в общественной жизни он с ней на равных, надо, чтобы их отношения соответствовали общепринятым нормам. Даже если Эдуар только и мечтает, чтобы оказаться с ней в постели – эта мысль ей польстила, – необходимо держать себя в руках в кресле партера, за столиком ресторана, в модном ночном кабачке, вызывая всеобщее одобрение. Как все, кто, в конечном счете, полагается на собственную голову, а лучше сказать, на интуицию, Беатрис испытывала постоянную потребность в уважении, даже в признании, особенно на публике.

Но вот фильм закончился, и разнаряженная Тони бросилась пожимать им руки с такой теплотой и неподдельной радостью, как будто оказалась на их бракосочетании. Судя по ее энтузиазму, Тони благословляла этот союз и демонстрировала ошеломленному парижскому обществу, что все так и случилось: новоиспеченная знаменитость, молодой драматург Эдуар Малиграс и Беатрис Вальмон, красавица и известная актриса, спят вместе.

Эдуар, до того момента безразличный ко всему, вдруг оживился и помахал кому-то рукой. Курт ван Эрк, режиссер, которого считали авангардистом, направился к нему. Это был низенький рыжеволосый человек со сверлящим взглядом и манерой говорить отрывисто – он поставил первые две пьесы Эдуара. Вообще-то Эдуар опасался его резких суждений, его колкости и его презрения ко всему тому, что не являлось «авангардным театром». Но, обрадовавшись знакомому лицу, он представил Курта Беатрис, которая одарила того ослепительной улыбкой. Впустую. В глазах Курта она все равно была классической средней актрисой, играющей в бульварных пьесах. Он уже сейчас сожалел о том, что Эдуар Малиграс компрометирует себя, связавшись с ней, и попросту теряет время в ее постели. Разумеется, он ничего такого не произнес, но все это довольно отчетливо угадывалось в том, как он поздоровался с Беатрис и небрежно кивнул Тони. Беатрис, конечно, заметила это и тут же возненавидела Эрка.

– Вы незнакомы? – простодушно спросил Эдуар. – Странно, сам я редко бываю в подобных местах (он рассеянно обвел рукой зал), но, мне кажется, в театральном мире Парижа все друг друга знают.

– Как одна семья, не так ли? – спросил Курт, ухмыляясь.

– Конечно, ведь мы все в каком-то смысле в одной лодке, – любезно заметила Тони.

– Вы так считаете?

Вопрос прозвучал почти оскорбительно. Даже Эдуар, несмотря на свою рассеянность, несколько смутился.

– Я вовсе так не считаю, – ответила Беатрис с милой улыбкой. – И я бы сказала: слава богу.

Она улыбнулась Курту еще очаровательнее, как бы прощаясь, и повернулась к Эдуару.

– Эдуар, – сказала она, – ангел мой, я умираю от жажды.

Она смотрела на него с такой нежностью и сияла таким счастьем, что Эдуар тут же забыл Курта, их споры в прошлом и планы на будущее и, оставив его, повел обеих женщин в бар.

– Ты давно знаешь этого Курта? – спросила Беатрис, как только они оказались за стойкой.

Друзья и любовники прежних времен шли мимо них, либо уязвленные, либо приятно удивленные этой новой связью. Но Беатрис, казалось, видела только его одного.

– Три года, – ответил Эдуар. – Это мой лучший друг.

Беатрис усмехнулась, но с веселой иронией, и это не ускользнуло от внимания Тони.

– Мой бедный малыш, – сказала Беатрис, пожав плечами… – Что касается меня, – продолжила она, изменив тон, – то Никола мне больше по душе.

Эдуар обернулся. Беатрис кивком указала на приближавшегося к ним неувядающего красавца Никола Сенклера, в чьих объятиях они тут же оказались. В этом человеке было что-то непреодолимо притягательное. Было всегда, и таким он оставался в свои сорок пять, хотя неумеренно растрачивал и себя, и свое очарование. Никола Сенклер, актер-неудачник, плохой отец, плохой муж, жалкий сценарист, стыдливый жиголо и меценат без средств, внушал, однако, любовь ближнему своему. Он был любовником чуть ли не всех женщин Парижа, которые хранили о нем самые чудные воспоминания, и, что самое любопытное, мужчины не питали к нему неприязни. (Надо сказать, что, не добившись успеха, он, по крайней мере, мог не опасаться ненависти.) Вечно без денег, этот безобидный нахлебник, теперь к тому же и пьющий, соответствовал духу времени; его можно было встретить повсюду точно соответствующим карикатуре на самого себя. Он, как шлейф, тащил за собой атмосферу неизменной фривольности в стиле Федо, которая любую ситуацию, какой бы драматичной она ни была, сводила к общепринятым рамкам. Никогда ни над кем не насмехаясь, ибо он был лишен критической жилки, Никола Сенклер привносил умиротворение во все на свете, и многие хозяйки домов были рады видеть его у себя. Но за всем этим душа его стенала, а лучше сказать, помалкивала, как у обиженного, чувствительного и робкого мальчика, который, пройдя через тысячи постелей и тысячи ролей на протяжении своей бурной жизни, ни разу не встретил то, что называется «эликсиром человеческой нежности». Он, казалось, искренне обрадовался, увидев вместе двух своих друзей: Беатрис, в объятиях которой он некогда провел довольно долгое время, и Эдуара, за счет которого он жил последние два года.

– А я про вас и не знал, – сказал он, обнимая их обоих за шею.

И в этот момент Беатрис и Эдуар почувствовали себя виноватыми, что не позвонили Никола сразу же после своего первого свидания. Беатрис прижалась к нему бедром, как делали все женщины, оказавшись рядом с Никола, а Эдуар положил руку ему на плечо. Никола был своего рода «крестным отцом» всех парижских романов. Когда он отошел, чтобы поздороваться с кем-то из присутствующих на этом вечере, Эдуар и Беатрис обменялись нежным взглядом.

– Я провела с ним целую весну, – сказала Беатрис мечтательно.

– А-а, – сказал Эдуар, – я и не знал.

– Еще бы, – сказала Беатрис почти сурово, – он был такой красивый!

Она произнесла это так, будто было просто неприлично, даже недостойно не уступить такой красоте. Надо заметить, с подобной интонацией говорили о Никола все его экс-любовницы; а Эдуар, как и прочие мужчины, в глубине души признавал, что и правда, другого выбора быть не могло. Но тут же ужасная мысль пронзила его и заставила затрепетать – ведь были и другие, кроме Никола, – и Эдуар посмотрел вокруг бегло и испытующе, пытаясь понять, кого из обладателей этих выбритых и бородатых, добродушных и скрытных, одухотворенных и глупых физиономий целовали губы Беатрис. Он насчитал, по меньшей мере, полтора десятка таковых и почувствовал что-то вроде злобы.

– А вот тот? – спросил он, кивая в сторону печального и весьма обаятельного юноши, который с ними поздоровался.

– Ты ненормальный, – сказала Беатрис, смеясь. – Это какой-то полумужчина… И потом, – простодушно добавила она, – я терпеть не могу актеров.

Беатрис и в самом деле испытывала тайную неприязнь к своим собратьям. Используя в своей профессии актрисы все виды мошенничества и обмана как оружия, присущего женственности, она пришла к тому, что уже не могла отделить эту женственность от профессии; и потому для нее (несмотря на несколько случаев, это опровергавших) каждый актер, достойный носить это звание, скрывал в себе либо импотента, либо педераста. Надо было бы объяснить это Эдуару, который к своей прежней наивности приобрел еще ревнивость. И потом, она немного колебалась: быть ли ей женщиной-вамп с темным прошлым или, что гораздо серьезнее, настоящей актрисой, прежде всего влюбленной в свое дело? Она так и не знала, которая из двух ролей нравится ей больше? К тому же ее нимало не беспокоило, что Эдуар будет сравнивать два этих разных образа и неизбежно обнаружит противоречия в том или ином ее воплощении. Истины, по мнению Беатрис, не существует. Она одна и только она знала правду о своей жизни. И, учитывая это, в самой основе своих заблуждений она была восхитительно честной. Она дошла до такой степени самоубеждения, что, когда рассказывала о своем прошлом, иные слушатели, к которым она обращалась, понимая, что должны либо возразить ей, либо отречься от собственной памяти, почти всегда выбирали молчание.

Теперь она колебалась между двумя возможностями: поразить, напугать Эдуара, вызвать в нем смятение чередой воспоминаний, двусмысленных намеков или предпочесть роль матери, то есть успокоить его, подарить ему надежду на постоянство с ее стороны, ощущение «твердой почвы», как говорится, и веру в будущее – почему бы и нет. Впервые за долгое время, и Беатрис отдавала себе в этом отчет, она думает о будущем в связи с мужчиной. Вот уже пятнадцать лет она не загадывает больше чем на десять дней вперед. «А там посмотрим…» Эта неопределенная фраза заменяла любое решение Беатрис и была всегда ей во благо.

Никола вернулся к ним. Он сказал: «Куда пойдем?» – таким тоном, как будто то, что они отправятся куда-нибудь все вместе, не подлежало обсуждению, и Эдуар, который мечтал только о том, чтобы вернуться домой и остаться наедине с Беатрис, примирился с такой убежденностью. И тогда, стоя рядом с этими двумя мужчинами, в ореоле красоты, любви и таланта, ликующая Беатрис покинула собрание с таким же триумфом, как и появилась в нем.

Они вернулись домой на рассвете, и голубая комната показалась Эдуару надолго утраченным раем. Он пошел в ванную, а Беатрис рухнула на постель прямо в одежде. С их молчаливого согласия он всегда одевался и раздевался первым, как будто заранее было установлено – ждать положено ее. Стоя перед зеркалом, Эдуар улыбнулся своему отражению – молодой человек приятной наружности, гладко выбритый, внушающий доверие, лицо достаточно симпатичное, во всяком случае, для того, чтобы открыть перед ним дверь в эту комнату и незаметно впустить туда чувство безмерно глубокое и опасное. Бедная Беатрис, доверчивая Беатрис… Она думает, что приютила у себя мужчину, который нравится ей, но на самом деле приняла мужчину, который ее любит. Эдуар улыбнулся, подумав о своем лицемерии, и с особой нежностью стал вспоминать разные мелочи, случайно открывшиеся ему той ночью в разговорах с Никола и другими людьми. В частности, тот факт, что Беатрис скрывала свой возраст, тронул его до слез: Никола засмеялся, когда она стала говорить о своих тридцати пяти, потом спохватился, но было уже поздно. В тот момент Эдуара захлестнула волна нежности при мысли, что Беатрис, такая красивая и такая недосягаемая, с его точки зрения, может совсем по-детски уменьшать свой возраст; это была маленькая, очаровательная и неожиданная слабость женщины, «вооруженной до зубов». «По крайней мере, – подумал он, – есть хоть что-то, чего она боится: старости». Он ни на секунду не подумал, что настанет день, и эта ее боязнь может обернуться против него: люди, которых мучает страх, жаждут успокоения; они нуждаются в доказательствах. Для Беатрис таким доказательством, хотя бы отчасти, были мужчины, которых она соблазняла. Мужчины, а не мужчина.

Кроме того, Эдуар с удивлением узнал, что давняя связь с Никола кончилась тем, что оставил ее он. Не то чтобы Никола сказал ему об этом прямо – до этой степени хамства он не дошел, – но у него вырвалось: «Если бы я знал», что означало лишь простодушное сожаление – он не сумел предвидеть блестящего будущего своей юной подруги. Мысль о том, что Беатрис можно покинуть, выходила за рамки понимания Эдуара. И не только на инстинктивном уровне, потому что он любил эту женщину и не способен был ее покинуть, но и потому, что это не соответствовало его представлению о любовнице как о личности. Образ Беатрис в его сознании был несколько надуманным, представление о ней неизменным и наивным одновременно. Беатрис всегда казалась ему роковой женщиной, и Эдуар до сих пор пребывал в этом заблуждении. И вот, за один вечер, он узнал, что эту женщину покидали, что у нее – морщины, – у идола обнаружились изъяны, незнакомые трещинки. Но вместо того чтобы ослабить его любовь, эта мысль ее усилила вдвойне. Классический случай влюбленного, когда все скрытое или противоречивое, что он открывает в любимой женщине, расценивается им как признак человечности. Он не знал, что, когда открываешь то, что называют «слабостями», всегда испытываешь нежность, потому что все мы, оказывается, – простые смертные. Речь шла не о недостатке, который может ранить, а об отсутствии некоего качества. И позднее Эдуар страдал не столько от того, что Беатрис его обманывала, сколько от того, что она ему не доверяла.

Он вошел в комнату и увидел Беатрис, которая лежала на кровати, закрыв глаза, накрашенная и в одежде. Он засмеялся и стянул с нее простыню: она не сняла даже туфли.

– Ты так и спать собираешься? – спросил он.

Она открыла глаза и внимательно посмотрела на него.

– Я не собираюсь спать, я собираюсь размышлять.

Она говорила серьезно, и Эдуар, растерявшись, сел в изножье кровати. Рядом с этой женщиной, возлежавшей на белых простынях в наряде, украшенном черными перьями, он, натянувший на себя купальный халат, чувствовал себя неприлично одетым.

– Размышлять о чем? – спросил он. – Светает, сейчас не время размышлять.

– Для этого не нужно определенное время, – ответила она и бросила на него презрительный взгляд.

Тогда он вспомнил, что она много пила с начала вечера, и его удивило, как она это делала: Беатрис нерешительно брала стакан, как бы взвешивая его на руке, и потом, после некоторого размышления, опрокидывала залпом. Казалось, она пила, чтобы напиться, и ей, видимо, это удалось. Эдуар, которого алкоголь приводил в веселое и разнеженное состояние, вдруг умилился. Пять утра, он сидит тут, с неприкрытыми ногами и, как ему казалось, неприкрытым взглядом, рядом с прекрасной женщиной, одетой в черное с ног до головы, и глаза ее сверкают огнем из-под белоснежной простыни.

– Мы похожи на фривольную гравюру начала века, – сказал он, – только там мужчина обычно одет, а женщина раздета. Тебе не кажется?

Она не ответила и поманила его указательным пальцем, так что его лицо оказалось совсем рядом с ее губами. Он затаил дыхание, он видел этот яркий рот, которого легко мог коснуться, вдыхал слабый запах алкоголя, табака и духов, исходивший от тела принадлежавшей ему женщины. У него стучало в висках от усталости и счастья.

– Я хочу открыть тебе один секрет, – сказала Беатрис, – большой секрет.

Его охватил ужас. На секунду он испугался, что все вокруг: эта комната, эта женщина, эта постель, этот вечер и это счастье – вдруг разлетится на кусочки и станет тем, чего он всегда боялся: сном.

– Так вот, – заключила Беатрис, – я ненавижу весь мир.

Он с облегчением рассмеялся. Весь мир, но не его.

– И поэтому ты не хотела возвращаться, – сказал он. – Не похоже было, что все тебя раздражают, совсем не похоже…

В состоянии опьянения, тем более натощак, Беатрис не выносила иронии. Она посмотрела на него сурово и внимательно. «Так же внимательно, как пять лет назад, – подумала она, – и так же незащищенно». Она закрыла глаза.

– Мой бедный Эдуар, – сказала она, и лицо ее приняло выражение, которое казалось ей максимально приближенным к горькому смирению, – мой бедный Эдуар, ведь это просто маска. Как же плохо ты меня знаешь, ты тоже! Если бы ты мог себе представить…

Но ему не суждено было узнать больше в тот вечер, поскольку через секунду, сраженная сном – обычно так бывало с ней после любви, – Беатрис спала. И в кругу золотистого света от люстры, висящей в большой спальне на улице Шамбиж, не стало фривольной гравюры, лишь молодой человек неловко наклонился, чтобы заботливо укрыть одинокую фигуру прекрасной сирены в причудливых перьях, ускользнувшей в свои моря.

Глава 5.

На картине Магритта был изображен красивый буржуазный дом, четко очерченный на фоне непередаваемо голубого неба, такого голубого, каким оно бывает на рассвете – тревожным, бледным, холодным или темно-голубым, – дом с фонарем на углу, выдвинутым на первый план, дом, знакомый Эдуару. В таком доме прошло его детство или какая-то его часть, в этом он был уверен. Как и в том, что ему хотелось бы поселиться там навсегда, что Беатрис там уже живет, и он мог бы войти внутрь картины, подняться по ступеням крыльца, потом по темной лестнице в комнату и увидеть, как она сидит у освещенного окна в старом глубоком кресле и ждет его, сходя с ума от нетерпения и беспокойства.

Музейный смотритель кашлянул, и Эдуар быстро спустился с лестницы, затворил за собой двери дома Магритта, вышел из картины, а потом и из музея на улице Же де Пом. Беатрис действительно ждала его в Амьене; но, увы, в не известном никому отеле и наверняка не сходя с ума от беспокойства. Прошла неделя, как она уехала на гастроли, за время их разлуки Эдуар обменялся с ней несколькими ничего не значащими, нервными, расплывчатыми фразами. Он спросил ее: «Как ты это выносишь?», имея в виду под словом «это» их бесчеловечную разлуку, и она ответила, что «это» невыносимо, но имела в виду гастроли. «Ты скучаешь обо мне?» – говорил Эдуар в черную, влажную, холодную трубку, в этот эбонитовый кошмар, где было его спасение. «Ну конечно, – говорила Беатрис, – мне тебя не хватает». И Эдуар готов был закричать: «Конечно! Что значит „конечно“? Ты уже столько времени без меня. Почему ты уверена, что страдаешь вдали от меня? И почему я должен быть уверен, что тебе без меня плохо?» Но он говорил: «Ты не слишком устаешь?», «Тебе не грустно?», «Комната у тебя тихая?» Когда она уезжала, то сказала ему: «До субботы» – и ему казалось, что эта суббота – единственный живой и реальный день недели, а она могла с таким же успехом сказать: «До вторника» или: «До понедельника» – вот почему, чтобы не приехать слишком рано и чтобы не тащиться по дороге, то есть медленно вести машину, а учитывая его состояние, еще и рассеянно, он остановился у музея Же де Пом. Он пробежал выставку бегом. Все эти картины, эти шедевры, эти куски раскрашенного холста, где перемешались пот, кровь, нерв и душа другого человека, были для него не более чем маленькими препятствиями, ненавистными пустяками, вставшими на его пути по Северной дороге. Только Магритт его действительно увлек. И на мгновение, на долгое мгновение, пока он не поселил в этом доме Беатрис, его наполнило ощущение чувственного счастья, почти горделивого удовольствия, которое дарят порой иные картины.

И вот он за рулем. Сумерки уже сгустились, и Эдуар вдруг подумал, что уже наступила осень. С некоторых пор для него перестали существовать времена года, улицы, числа, все, кроме субботы, подчеркнутой то красным, то черным во всех календарях или по-детски обведенной в квадратик, как будто он мог о ней забыть. Вот уже целую неделю, каждый раз когда он открывал записную книжку, чтобы назначить какую-то встречу, эта подчеркнутая красным суббота бросалась ему в глаза как обещание, почти как непристойность. За этими семью буквами ему виделось сверкающее тело Беатрис, ее слова любви, ее требовательность, и Эдуар поспешно закрывал записную книжку, будто нечаянно наткнулся на неприличную записку, предназначенную только для него.

Амьен… будничный Амьен превратился в его глазах в сладостную Капую. Разумеется, он приехал раньше, чем нужно, и не знал, куда себя деть; он никак не мог забыть одну дурацкую реплику Беатрис в пьесе, которую она играла пять лет назад, когда они встретились в первый раз; фразу, которую он слышал каждый вечер, потому что, брошенный и обезумевший от горя, тратил последние франки на билет в театр, где она играла. У нее тогда была крошечная роль субретки, и она должна была сказать: «Знайте же, мсье: есть женщины, для которых час – это вовсе не час. После того как он пройдет, может наступить еще час. Но до того, как он настал, никто не думает о времени». Это была ее самая длинная реплика, и хотя текст казался ему крайне банальным, каждый вечер сердце Эдуара, переживавшего грустный период в жизни, сжималось, когда он слышал его; потому что тогда эта фраза заставляла его думать о том, что час, предназначенный ему, истек и Беатрис больше никогда не вернется. И, конечно, самые умные и чувствительные слова о любви, о времени, которое проходит, все лечит, не ранили его так жестко и так коварно, как этот вздор.

Чтобы стать тем, чем она была теперь, то есть признанной актрисой, звездой, Беатрис – и в этом Эдуар отдавал себе отчет – должна была много хотеть, много бороться и многое вытерпеть. Однако Беатрис, которая страстно желает чего-то, но не может получить, которая просительно ждет, служит мишенью для нападок, – все это было невероятно и лишний раз разрушало ее привычный образ. Сидя за рулем своей машины, стиснув зубы, Эдуар Малиграс, казалось бы давно взрослый человек, обещал своей любовнице волшебную жизнь, вымощенную победами и любовью (первое стояло во множественном числе, но, конечно же, было вторым). В этом состояло главное очарование Эдуара и одна из главных его добродетелей: он не представлял себе Беатрис поверженной, униженной и взывающей о помощи; он не представлял Беатрис (исключая чувственный аспект) нуждающейся в нем. Он не представлял ее себе такой никогда. Даже в самые горькие минуты их разрыва он хотел видеть ее счастливой и вызывающей овации. Так и было, и не только из-за ее природной красоты, но прежде всего потому, что он подсознательно ощущал – она будила его чувственность, когда была победительницей. И поскольку Малиграс прежде всего был писателем, он инстинктивно и неукоснительно старался не менять созданные им образы: в жизни же, наоборот, оставлял только стержень, на котором этот образ держался, остальное отбрасывал. Сам не зная того, Эдуар конструировал свою любовь, как конструировал пьесы. Он не знал, что, ставя себя в положение и объекта и субъекта собственной страсти, он рисковал стать дважды рабом или даже жертвой. Но сейчас он ехал к Беатрис и не чувствовал никаких опасений – в этот вечер он был и умудренным опытом молодым человеком, и самым радостным в мире юным воздыхателем, который спрашивал у каждого встречного, как короче доехать до отеля «Универ».

– Ты представляешь, что мне устроил сегодня на сцене этот тупица Агостини? Мало того, что он похож на Щелкунчика, он по всей сцене носил с собой гроздь винограда, ел его и выплевывал косточки куда попало с самым развеселым видом… Мне стоило труда остаться на сцене.

Беатрис засмеялась. В ресторане гостиницы было пусто, в укромном уголке, ярко освещенном в знак особого внимания к их позднему ужину, Беатрис и Эдуар шептались, как парочка студентов. Не успел он приехать, его подхватил обычный вихрь – чемоданы, мимолетные поцелуи, такси, рукопожатия. Потом он как во сне был на спектакле, и вот наконец они одни в этом унылом месте. Кончилась бесконечная неделя, он снова обрел ее; и эта встреча, которая грезилась ему в золотых и пурпурных тонах, казалась такой чарующей, происходила среди блеклых стен, за столиком, покрытым коричневой клеенкой, в присутствии официанта с серым от усталости лицом. «И вот так всегда», – подумал Эдуар. И тут его осенило, что безвестная комната, несмотря на все свое пошлое очарование, дешевый уют и непременную банальность, превратится благодаря ночному покрову в уединенное поле их прекрасной битвы. Будет белое сияние рук Беатрис, чернота ее волос, которые чернее самой ночи, приток алой, почти видимой крови к ее лицу, когда он подарит ей наслаждение, будут все палевые и яркие краски, которые виделись ему все эти нескончаемые семь ночей без нее.

– …Кстати, я этого не выношу, – заканчивала фразу Беатрис, – не выношу подобных типов, они вызывают у меня непримиримую враждебность; я чувствую себя так, будто способна испытывать только это чувство и больше никакого!

Последняя фраза была не так уж несправедлива: хотя Беатрис и не была монолитом в смысле эмоций, а, напротив, состояла из множества похожих, но противоречивых частей, она всегда и в каждом отдельном случае становилась каждым из этих цельных кусочков. И так как она никогда не изменяла себе, то каждый раз могла быть абсолютно жестокой или абсолютно нежной, абсолютно глупой или абсолютно проницательной. Она никогда ничего не делила в себе. И, может быть, потому, что Беатрис никогда не делила себя на разные чувства, она не могла принять, когда это делали с ней другие. Этот погнувшийся щит, эти попорченные доспехи такой причудливой формы, что средневековый рыцарь постеснялся бы их надеть, оберегали ее от множества ран, если уж не от множества шишек. Она никогда не соскальзывала на тропинку удобной дружбы, застрахованного доверия или – что уж совсем просто – привычки. Когда дело касалось любых отношений с людьми, будь то друзья, подруги или любовники, рано или поздно все сводилось к тому, что она начинала обращаться с ними либо предельно плохо, либо предельно прекрасно; и никто из тех, кого она приближала к себе, не мог полностью рассчитывать на ее откровенность; зато вполне мог довериться ей: люди, окружающие ее, были абсолютно уверены, что она либо протянет руку, если им случится тонуть, либо встанет им на голову, чтобы утопить. И оба этих действия она совершит без всякого расчета, с чистой совестью.

Так что в наше высокоморальное, нравоучительное и такое конформистское, хотя и претендующее на нонконформизм время она была редкой женщиной, редкой среди поучающих канареек и баранов в волчьей шкуре, поскольку с одинаковой убежденностью творила и низости, и добрые дела. Только неудачи заставляли ее сомневаться в своей правоте, то есть в своих возможностях. Неудачи и, разумеется, болезни, потому что какой-нибудь противный грипп был для Беатрис таким же унизительным, как плохая критика. В таких случаях, правда, машинальным движением бедер она отгоняла от себя все, что являлось истинной причиной ее раздражения; и вместо того чтобы обвинять критика в некомпетентности или признавать всесилие вируса, она хладнокровно боролась с судьбой: все, что было в жизни неладно, относилось на счет астрологии, мистики и колдовства. И, наоборот, все, что было в ней хорошего, все считалось заслуженным. Множество мужчин обломали себе зубы, истрепали нервы, а иногда и сердце, желая убедить ее в том, что она сама должна нести хоть какую-то ответственность за собственную жизнь.

– Так этот тип тебе докучает? – спросил Эдуар. – Завтра я его поколочу, если хочешь.

Беатрис засмеялась, но глаза у нее заблестели. Она обожала, когда из-за нее дрались. На мгновение она представила Эдуара, окровавленного, расхристанного, распростертого среди старинной мебели, и себя, опустившуюся возле него на колени, представила, как она гладит его каштановые волосы, перепачканные кровью, приподнимает его лицо, пылающее, ненасытное и нежное, и как насилует этого мужчину, почти потерявшего сознание, прямо на ковре… если подумать, было странно, что Эдуар в ее воображении выглядел не так, как другие ее мужчины, она не могла себе представить, как он гордо стоит, отпихнув ногой грубияна, ей докучавшего. Странно было представлять своего любовника в таком плачевном виде, ведь он был известный писатель, пьесы которого шли с большим успехом и были одобрены самыми взыскательными критиками этого города, что редко бывает. И когда она вгляделась в него, вгляделась в этого мужчину, так очевидно и так страстно увлеченного ею, она подумала: в каких же тайниках его мозга, в этой голове, увенчанной шевелюрой мягких детских волос, кроется неведомая, странная, может быть, даже болезненная сила, которую она инстинктивно уважала, – потребность писать. Взгляд Эдуара, охваченного желанием, был так чист, лицо так открыто, так ясно… Где же этот задний план, пресловутый задний план? Где башня из слоновой кости? Где начинается неприкосновенное в этом человеке, опутанном ее близостью и не думающем ни о чем ином, как принадлежать ей душой и телом, снова и навсегда? Надо бы ей это узнать. Незнакомое до сей поры желание вспыхнуло в ней – не то любопытство, не то чувство собственности. Она хотела знать все; она не понимала почему, но ничто в этом человеке не должно было ускользнуть от нее. «Однако, – растерянно подумала она, – я ведь не влюблена в него по-настоящему. Я всегда знала, что эта суббота настанет, и мне не казалось, что время идет слишком медленно… Тогда откуда это головокружительное волнение и неистовый голод, если нет аппетита как такового?».

Она отогнала от себя эти мысли и устало улыбнулась Эдуару. Он подозвал сероликого гарсона, и тот принес счет и книгу почетных посетителей в переплете гранатового цвета, с золотым обрезом. Беатрис не спеша расписалась в ней, улыбаясь полувымученно-полупокорно. Потом передала книгу Эдуару, который сконфузился и, опустив глаза, расписался тоже.

На следующий день у них был спектакль в Лилле, и Эдуар, ожидавший, что это путешествие с Беатрис по черно-голубым землям Севера, освещенным бледным солнцем, будет романтическим и немного печальным, вынужден был три часа вести машину под дождем, под мерное постукивание «дворников» и редкие фразы Беатрис, которая проснулась в плохом настроении. Правда, она сразу же объявила: «Сегодня утром мне хочется брюзжать» – с оттенком неизбежности в голосе, с каким говорят: «Идет дождь». Видно было, что к подобным состояниям души она относится как к явлению природы, непредвиденному и зависящему не от ее воли, а от метеорологических изменений. В этой тональности прошел весь день, в течение которого она накапливала свое раздражение, неудовольствие, досаду и, вконец измученная, приехала в отель города Лилля, такой же невзрачный, какой был в Амьене. Опустив руки, удрученный Эдуар смотрел, как она открывает чемоданы и шкафы, и когда она спросила его с горькой усмешкой, будет ли у нее, Беатрис, хоть немного свободного времени, чтобы влезть в шкуру своего персонажа, он отступил и укрылся в убежище – пустынном холле отеля. Он три раза прочел «Северную газету», так ничего в ней и не поняв, прошелся под дождем и обнаружил в книжном магазине всего два детектива, которые, как он опасался, были им уже прочитаны. На всякий случай он купил в десятый раз «Мадам Бовари» в карманном издании. Чтобы как-то скрасить этот вечер, он заказал чаю и тосты и, не осмеливаясь подняться в номер, просидел внизу два часа.

Впрочем, ему было почти хорошо в пустынном холле. День, как и отель, был мрачен, но ни за что на свете Эдуар не захотел бы оказаться в другом месте. «В этом и состоит одно из главных очарований страсти, – думал он, – когда человек вместо того, чтобы спросить себя: „Что я здесь делаю?“ – спрашивает: „Как бы остаться тут подольше?“» Беатрис, которая быстро заскучала в номере и которой стало в конце концов не хватать Эдуара, а точнее сказать, стало не хватать его для ее плохого настроения, спустилась вниз, чтобы поискать с ним ссоры. Она заметила ему, что он похож на одного из жалких героев, обожаемых Сименоном, и что его апатия и отсутствие интереса к прекрасному городу Лиллю очень показательны. Она смутно надеялась, что он ответит ей правду, скажет, что он здесь ради ее прекрасных глаз, что он всего лишь ее шофер и не имеет никакого другого отношения к этому мрачному и дождливому путешествию. Но Эдуар был не из тех, кто жалуется или с кем легко поссориться, и, потерпев неудачу в этой мизансцене, Беатрис посоветовала ему отправляться в Париж завтра утром или сегодня вечером, если его это устроит. Подобное предложение окончательно испортило вечер Эдуару, вызвало в нем горечь и гнев, короче, после спектакля он решил добавить небольшую ложку дегтя в происходящее между ними. Но Беатрис, в сущности, любила «осложнения». По ее мнению, сентиментальные истории должны развиваться особенно напряженно среди пошлых декораций.

В самом деле, Эдуар целый час кругами ходил по вестибюлю. Он и не думал достойно исчезать: в голосе Беатрис прозвучали странные нотки, будто она хотела сказать: «В любом случае, когда я вернусь, ты все равно будешь здесь, я же знаю», так что ему было ясно, что делать. То, как Беатрис воспринимала их отношения, его устраивало, и он не хотел ничего менять. Не хотел удивлять Беатрис, хотел приручить ее, стать ей необходимым, хотел, чтобы она к нему привыкла и чтобы эта привычка стала второй натурой, так что, будучи влюбленным, юным и страстным, он разрабатывал тактику, как умудренный опытом старик. Хозяин гостиницы, сочувствуя его одиночеству, сказал, что поблизости есть кинотеатр, где он и нашел пристанище. Эдуар был бы рад остаться в своей комнате и сидеть, глядя в потолок, но он знал – когда Беатрис вернется и спросит его, что он делал, то, ответив: «Ничего», он почувствует себя виноватым. Так что будет лучше, если он сможет с восторгом или с иронией рассказать ей сценарий фильма.

Конечно, ему хотелось, страстно хотелось поговорить с ней о первом периоде их связи, о разрыве, годах разлуки, нынешнем счастье; но, как она сказала утром, у Беатрис было плохое настроение, и это плохое настроение исключало всяческий самоанализ. Только в минуты счастья или, в крайнем случае, удовлетворения собой Беатрис соглашалась пускаться по извилистым и ненадежным тропам психологии. И хотя ему казалось, что пять лет назад он любил женщину гораздо более жестокую, об этом он все еще помнил.

Действие фильма развивалось в падающем «Боинге», и некоторое время Эдуар наблюдал за отчаянными усилиями стюардессы развратного вида уберечь своих пассажиров. Через час, измученный, он поднялся. Как большинство нервных людей, Эдуард гораздо лучше переносил тоску в одиночестве и терпеть не мог, когда ей противостоял какой-нибудь посторонний элемент. Решительным шагом он вернулся в отель, сбросил ботинки и улегся на кровать. Было половина одиннадцатого. Через час с небольшим придет Беатрис. Ему нужно только спокойно ждать. Ждать, будучи уверенным, что она вернется, и это ожидание было в такой же степени сладостным, в какой невыносимым могло быть страдание, вызванное малейшим сомнением в ее появлении.

В каком-то смысле он оказался в положении Фредерика, героя его новой пьесы. Он совершенно забыл о нем, и уже давно. Иногда ему случалось думать о Фредерике со смущением, нежностью и угрызениями совести, как могут думать о печальном близком друге, бесчеловечно брошенном из-за женщины. Понятно, что он не говорил с Беатрис ни о пьесе, ни о своих героях – сначала потому, что вообще не отваживался говорить на эту тему: это казалось ему верхом бесстыдства, а потом потому, что создавал своего Фредерика – Фредерика как персонаж – до того, как встретил Беатрис; а теперь ему казалось неудобным признаваться Беатрис в том, что в его жизни есть еще кто-то, пусть даже воображаемый или, лучше сказать, придуманный. Только мысль о Фредерике, родившемся у него в голове, вертелась у него в мозгу немного чаще и настойчивее, чем мысль о прежней любовнице. Кстати, у него появилась идея относительно второго действия, пока он ехал в Амьен. Он прекрасно помнил все, что хотел сказать, но не видел, как пойдет эта сцена. Он машинально встал с кровати, выдвинул ящик письменного стола и, решительно зачеркнув адрес отеля в верхней части почтового листа бумаги, стал писать. Это займет у него несколько минут, и он продвинется вперед.

Через два часа вокруг него был ворох исписанных листов, а сам он был не в Лилле, а в городе Луизиана и весело насвистывал четыре такта одного и того же мотива. Эдуар вздрогнул, когда открылась дверь и чей-то незнакомый голос его окликнул. Это была Беатрис, которая ужинала с местными журналистами и вернулась поздно, приготовив неубедительные извинения и заранее раздраженная тем, что придется их произносить. Но она обнаружила не встревоженного молодого человека, меряющего нервными шагами гостиничный номер, а счастливого мужчину. И хотя, увидев ее, он тут же вскочил, сияя, ей показалось на мгновение, короткое, ощутимое мгновение, что она ему помешала.

Позднее, в ванной, глядя в зеркало, она рассеянно водила щеткой по волосам и весело рассказывала Эдуару все перипетии спектакля, при этом его смех эхом разносился по комнате. Но когда она просунула голову в дверь, то увидела, что он стоит, склонясь над маленьким круглым столиком, за которым она его застала, и старательно черкает что-то на одном из листов подобранной с полу бумаги.

– Ты меня не слушаешь? – спросила она.

Он обернулся, будто застигнутый врасплох, с карандашом в руке. И вдруг стал похож на школьника.

– Ну что ты, – запротестовал он, – ты говорила…

– Это новая пьеса, то, что ты пишешь?

– Да, – нервно ответил он, – всего лишь набросок. История человека, который…

Он что-то забормотал. Беатрис вернулась к зеркалу, положила щетку на полку и пристально посмотрела на себя. Она плохо выглядела, около рта еще резче обозначилась морщинка. Нынче вечером она была не так уж красива, несмотря на аплодисменты жителей Лилля. Она была вдали от Парижа и вдруг почувствовала себя страшно одинокой. Много позже, ночью, она неподвижно лежала рядом с Эдуаром, разглядывала унылые обои на стене и отблески фар на потолке. Он же, вне себя от счастья, потому что она была более страстной и более нежной, чем обычно, спокойно спал.

Глава 6.

Когда на следующее утро Эдуар проснулся, оказалось, что он один. Только на соседней подушке он увидел письмо, драматически пришпиленное булавкой. Еще до того, как Эдуар развернул его, стряхнув с себя мучительные и хрупкие образы снов, он почувствовал сердцебиение, кровь будто застыла в его жилах, и минуту он колебался, прежде чем распечатать конверт.

«Мой дорогой, – писала Беатрис, – оставляю тебя ради тебя и ради себя. Мы не должны видеться, пока идут гастроли, ибо твое присутствие мешает мне, я не могу сконцентрироваться и знаю, что для тебя роль сопровождающего лица не слишком подходит. Ведь ты писатель (слово „писатель“ было подчеркнуто), и я не хочу мешать тебе писать. Мне так же, как и тебе, горька разлука. Целую тебя. Беатрис».

Там был еще постскриптум, подписанный торопливо и не слишком разборчиво:

«Не забудь, что я глупая, что я тебя не стою и что даже, сама не желая того, могу принести тебе только зло».

Постскриптум и был самым важным в этом письме, но Эдуар, покинутый и безутешный, как ребенок, едва обратил на него внимание. Ему хотелось только одного – прочь из этой комнаты, и уже через час он катил в обратном направлении по дороге, которая еще вчера обещала ему сплошное торжество.

Он невнимательно вел машину, нервничал, пережевывая свое поражение. Потому что это и в самом деле было поражением. Он ехал вчера, чтобы встретиться со своей любовницей, провести с ней неделю, а через два дня она взяла и бросила его. И ему казалось, что все рекламные плакаты вдоль дороги кричали ему в упор: «Поражение! Поражение!» «Мюнхенское пиво» означало, что он никогда больше не будет пить его с Беатрис, авиакомпания TWA – что ее прекрасные самолеты не перенесут их обоих под тропические небеса. Был момент, когда он чуть не врезался в грузовик, и, дрожа от ужаса и смятения при мысли о том, что могло бы произойти, он укрылся в каком-то кафе, в одном из тех мрачных, битком набитых заведений, где собираются нынче те, кто избежал опасности на дороге. Он хотел было заказать приветливой официантке горячий кофе, но должен был вместо этого разменять десятифранковую купюру, потом опустить монетку в щелку автомата из давно не чищенного никеля, который отдал ему за это безвкусный кофе в бумажном стаканчике. Решительно все эти новшества были не для него. Он открыл чемодан и достал коробочку с тонизирующими таблетками, которые время от времени употреблял. На этот раз, однако, испытывая угрызения совести, Эдуар был готов уколоться героином, если бы это помогло ему написать десяток блестящих страниц, но мысль о том, чтобы поднять себе настроение или заглушить душевную боль с помощью химии, унижала его. Во всяком случае, это помогло ему быть внимательным на дороге до самого Парижа.

Приехав в Париж, он машинально доехал до квартиры Беатрис, до ее дома, ох, боже мой, до их дома. И, глядя на дом, он вдруг вспомнил картину Магритта, и тут его охватила невыносимая тоска. Он находился у этой запертой двери, и у него больше не было права войти в голубую комнату, он изгнан оттуда, может быть, навсегда. Целый час он неподвижно сидел в машине, прижавшись лбом к стеклу, глядя и не видя далеких прохожих, которые спешили куда-то с печальным видом. Поскольку домой ему было нельзя, он в конце концов позвонил Никола, который, слава богу, оказался на месте и, слава богу, мог его принять.

Никола, несмотря на всю свою испорченность, путаную и аморальную жизнь, был человеком терпимым. Он не понимал, поскольку сам в свое время завоевал и бросил Беатрис, как можно страдать из-за этой женщины, которую, впрочем, очень любил. Однако он вполне допускал, что Эдуар, к которому он испытывал в тысячу раз больше уважения и привязанности, безумно влюблен в нее. Ему даже казалось абсолютно естественным, что в ужасной битве парижских страстей неумолимая военная машина по имени Беатрис разгромила безоружного гражданского по имени Эдуар. Это было в порядке вещей.

– Ты столкнулся с диким зверем, – сказал он. – Эту женщину надо любить меньше, чем она тебя любит. Или, во всяком случае, притворяться таковым. Ты сам подготовил свое поражение.

– Да не подготовил я никакое поражение, – сказал Эдуар, вдруг обретя голос (поскольку до этого момента, рассказывая о неудавшемся уик-энде, он только бормотал бессвязные и жалкие слова), – я не подготовил поражение, потому что не собирался нападать. Я не выношу отношений с позиции силы.

– Тогда все будет заканчиваться, как сейчас, – наставительно сказал Никола, – и особенно с Беатрис. Ты вел себя как дурак.

Эдуар вздохнул. Он сидел в маленькой, жалкой, но очаровательной квартире безработного бабника-холостяка. Жаловался, рассказывал о своих чувствах – вещь, которой никогда раньше не занимался или, во всяком случае, не занимался давно, а именно больше пяти лет, потому что в течение пяти лет, после Беатрис, он никого не любил.

– Может, я и дурак, – сказал он медленно и вяло, – но теперь мне все безразлично. Есть в этой истории нечто такое, чего ты не понимаешь, Никола: с того момента, как появилась Беатрис, мне было настолько все равно, может это меня уничтожить или нет, что я стал неуязвим. И потому для меня не имеет значения, что тысячи людей будут презирать меня с того момента, как Беатрис меня поцелует.

– Но среди этих тысяч есть люди и умнее, и достойнее, и чувствительнее Беатрис, так ведь?

Никола начинал раздражаться.

– Пусть они такими и остаются, – сказал Эдуар. – Я ничего не могу с этим поделать. Я люблю эту женщину, которая так красива и, может быть, действительно так дурна, как ты говоришь, но только рядом с ней я чувствую, что живу.

Никола воздел руки к потолку и засмеялся.

– Замечательно, мой дорогой, тогда страдай! Люби и страдай, что еще ты хочешь от меня услышать?.. Может, это пригодится для твоей пьесы.

– Кстати, о моей пьесе, – ошеломленно начал Эдуар, – у меня же есть идея!..

И вдруг умолк, как будто допустил святотатство. Он может говорить о пьесе, когда его бросила Беатрис!

– Чего я не могу понять, – тут же спохватился Эдуар, – это конец ее письма.

Он вынул его из бумажника, перечитал постскриптум и поднял на Никола вопрошающий взгляд.

– Она говорит, что слишком глупа для меня, это любопытно, и что, может быть, мешает мне писать.

Никола улыбнулся:

– Проблески честности или скорее скромности я наблюдаю у нее впервые.

– Ты считаешь, она действительно так думает? – спросил Эдуар. – По-твоему, она и в самом деле может испортить мне жизнь?

И неожиданно, потому что именно это предположение избавило его от горечи и чуть ли не сделало счастливым, Эдуару показалось, что ему открылась истина, он понял, что произошло на самом деле: Беатрис, красивая, нежная и безумная Беатрис на самом деле считает себя недостойной его в интеллектуальном смысле, и для нее это на самом деле важно; наверное, у нее разрывалось сердце, когда она уезжала утром из Лилля.

– Послушай, – сказал Никола, – она ведь не Дама с камелиями! Беатрис полностью лишена жертвенности, предупреждаю тебя…

Но Эдуар уже вскочил на ноги, торжествующий и потрясенный.

– Как подумаю, – сказал он, – как подумаю, что я ничего не понял! Вчера вечером, когда Беатрис вернулась, она застала меня за работой и, видимо, подумала… Бог мой, она сумасшедшая! – сказал он. – Она чудесная, но сумасшедшая…

Он уже был у дверей, он летел к Беатрис, он жаждал утешить ее, успокоить и повиниться перед ней. Объятый запоздалой признательностью, он повернулся к Никола.

– До свидания, Никола, – сказал он, – и спасибо тебе.

– Не за что, – ответил Никола, улыбнувшись.

Потом он видел в окно, как Эдуар бегом пересекает улицу, бросается в машину и уезжает навстречу своей судьбе. Он напоминал одного из тех ночных мотыльков, которые бессильно падают в темноте, но, стоит им увидеть свет лампы, устремляются к ней, чтобы погибнуть, всякий раз все с тем же упоением. И Никола пожал плечами.

И вот уже на пути к Рубе, «Мюнхенское пиво» так и плыло в руки Эдуара и Беатрис, а залитые солнцем самолеты подскакивали от нетерпения, стремясь отвезти их на золотистые пляжи, и Эдуар напевал. Он не знал, что в тот самый день Беатрис, поверив в то, что написала, и забыв, что назвала себя назойливой только потому, что Эдуар надоел ей, и объявила себя глупой только потому, что он тяготил ее, с болью в сердце, но искренне отказалась от роли вдохновительницы и наставницы; решив ограничиться ролью чувственной актрисы, Беатрис уступила порыву и провела два часа в постели актера, выступающего в амплуа героя-любовника.

Он приехал к ней рано утром, позвонил и сразу же поднялся. Беатрис еще не вставала с постели, вид у нее был усталый. Агостини, герой-любовник, в жизни оказался любовником никудышным, а у Беатрис, если ей не удавалось получить наслаждение, всегда появлялись круги под глазами, если же она достигала его, у нее был отдохнувший, почти детский вид. Эдуар, однако, тотчас приписал круги под глазами горьким сожалениям. Сам он после адского дня, дороги туда и обратно, таблеток выглядел растерянным, был плохо выбрит и казался бестелесным в болтавшемся на нем бархатном пиджаке. Беатрис, которая уже вышла из роли куртизанки, спросила себя, как она могла предпочесть какого-то мерзкого актеришку соблазнительному, усталому и трогательному молодому человеку, который стоит перед ней? Как она могла заставить его страдать? И как могла обмануть? Что касается последних двух вопросов, то она так часто и так напрасно задавала их себе в прошлом, поскольку не могла произнести этого вслух, что уже давно перестала искать на них ответы. Она протянула руки к Эдуару, и он бросился к ней. Вдохнул знакомый запах, тепло ее кожи, услышал тихий голос и почувствовал, что наконец-то он опять дома. «С ума сойду, честное слово, с ума сойду от счастья», – думал он, а Беатрис, слыша, как колотится у него сердце, встревожилась.

– Успокойся, – сказала она, – ты весь дрожишь… Откуда ты явился так рано?

– Из Парижа. С утра, в Лилле, я был так зол, когда проснулся, так зол, что взял и вернулся. Потом перечитал письмо и поехал. Как только я понял…

– Понял что?

Беатрис уже немного забыла, о чем писала в том письме. Оно казалось ей очень искусным и очень трогательным (и некоторую часть дня – очень справедливым). Теперь, когда она стала вспоминать его после печального эпизода с Агостини, ей ничего не оставалось, как отвергнуть написанное. Нет, она не из тех доступных женщин, которых легко удовлетворить. У нее есть свои требования, как в области интеллектуальной, так и в области сердечной. Короче, почувствовав себя обделенной, Беатрис ощутила, что в ней жива душа. Эдуар, который был не в курсе всех этих ее нравственных или, по крайней мере, умственных метаний, продолжал речь:

– Ты сумасшедшая, Беатрис. Прежде всего, ты умна и во многом умнее меня. Ты помогаешь мне писать, помогаешь жить. Я ничего не смог бы сделать без тебя, да и не захочу ничего делать, понимаешь?

Он поднял голову, посмотрел на нее, он казался невероятно искренним. Беатрис улыбнулась: конечно, она нужна ему сейчас, потому что он любит ее, и, конечно, она помешает ему писать, если однажды заставит его страдать. Разумеется, потом он придет в себя. А пока Эдуар – как ребенок. Она положила руку ему на лоб, потом провела пальцем по его бровям, скулам, щеке, обвела очертания рта. Закрыла глаза. Конечно, он – ребенок, но еще и любовник, к тому же прекрасный любовник. Это-то она помнила очень хорошо.

– Разденься, – сказала она.

– Сейчас, – ответил Эдуар, – сейчас…

Он был растерян. Он приехал, чтобы поговорить о недоразумении, о непонимании, о чувствах, а взгляд Беатрис, который, по его представлению, должен бы быть затравленным, влажным от слез, стал вдруг непроницаемым, животным, отстраненным, полным желания. Что изменилось за день? День ужасного безумия, и все эти долгие километры – они были нужны лишь для того, чтобы привести Эдуара к единственному для него источнику жизни, ее губам – верхняя закругленная, нижняя прямая, – над которыми сейчас появилась слабая испарина. «Моя судьба, – подумал он, – моя судьба…» Усталость и спад нервного напряжения усилили его желание. Он дрожал, стоя у кровати. Беатрис закрыла глаза, и он склонился над ней.

Позже она говорила ему: «Молчи, молчи», хотя он ничего не говорил. Еще позже она укусила его в шею, а еще позже перевернулась на живот и сказала:

– Ты наконец понял, что, если я пишу нечто, не слишком приятное для себя, как в том постскриптуме, это потому, что я так думаю.

Но она вовсе не собиралась обсуждать сейчас все эти вопросы и тут же уснула, обхватив голову рукой, будто защищаясь от холода или взрыва гранаты.

Глава 7.

Утро было серо-голубым, полным запахов, уличного шума и удивительных переливов света, словно создала его фантазия какого-то одного человека – Пруста, например. Кто-то там, наверху, управлял гигантской и бесхитростной машиной мира, подгонял друг к другу с умением, пылкостью и искусством истинного художника тучи и ветер, гудки автобусов и запах лилий. Для Эдуара, который не верил в бога, такое ощущение гармонии было доказательством существования Искусства. Он лежал в постели один, закрыв глаза от счастья. Ему было странно, что его жизнь, жизнь, которая шла как бы рядом и которую он всегда видел в профиль, вдруг остановилась, повернулась к нему лицом и неожиданно призналась: «Ну да, я существую, и существует Искусство, красота, гармония, а тебе предназначено описать их, перевести на язык людей и убедить всех, что они существуют». Ощущение огромного счастья, смешанного с бессилием, охватило Эдуара. Ему хотелось возблагодарить небо за возможность писать и в то же время переломать все карандаши. Хотелось никого не любить и чтобы его больше не любили, хотелось стать как можно умнее и восприимчивее и оставаться таковым – внимательным, жадным, готовым все заметить, все понять и переложить на слова. Сначала для себя, затем для других. Конечно, переложение для других будет в какой-то мере фальшивым, потому что слова, собранные воедино, всегда предают. Но он, соединив эти слова на лад по своему произволу, обретет в них свою истину.

Больше того, он уже знал, что разница между тем, что ему хотелось бы высказать, и тем, что у него в конце концов получалось (как бы он ни старался эту разницу уменьшить), и есть его стиль, его голос и, может быть, его талант. Слова были его господами и они же были его слугами. Он чувствовал, что зачастую в жизни он был для других всего лишь огорчительным или огорченным партнером в плохой реалистической пьесе, где все мы, живущие, вынуждены играть, серьезно или поверхностно, в зависимости от того, какой выдался день. Он знал, что, общаясь с людьми, он всего лишь невнятно бормочет, постоянно ошибается и попадает впросак, а потом досадует на себя за свои ошибки. Но потом, чуть позже, стоило ему остаться у себя в комнате с чистым листом бумаги наедине, как кони его воображения пускались в галоп под звуки невидимых скрипок. И разве важно, что кони ненастоящие, а скрипки иной раз звучали фальшиво? Они влекли его за собой, и жизнь вновь становилась подлинной, наполнялась смыслом и токами крови. И тогда, будто в толщу вод, он бросался в воду, он погружался в темные глубины своего сознания, похожий на моряка-подводника, неистового и невидящего. На поверхности оставались только его тело, голова, руки, лежащие на столе. И еще его взгляд, если бы ему помешали, взгляд, не отражающий ничего, кроме того, что он видит в перископ своего воображения, того, что никто другой не сможет увидеть вместо него. Он один расшифрует запутанные темные знаки, которые его рука, будто рука телеграфиста в состоянии каталепсии, начертает на бумаге.

Потом, конечно, ему вновь придется воссоединиться со своим телом, руками, взглядом. Воссоединиться с другими людьми и, как они говорят, опять «окунуться в жизнь». И вот в этот миг, когда он почувствует, что вновь выплывает на поверхность, хотя все еще охвачен грезами, увидит себя вынырнувшим после глубокого погружения на пустынную и бесцветную поверхность реальной жизни, и единственный остров среди ужасающего океана реальной жизни будет называться Беатрис; по крайней мере, единственный, где он может высадиться; потому что подле нее, отдаваясь любви так же, как он отдавался писательству, он грезил, а значит, жил. Все остальное время он пребывал в своей оболочке и своем времени, на которое взирал со страхом и искренней доброжелательностью, так что все это ясно чувствовали, но причину определяли неверно. «Ты все еще со своими персонажами, да? – спрашивали они. – В своих историях?» И снисходительно улыбались. Эдуар, радуясь такому благородному оправданию, охотно соглашался. На самом деле он думал о своих героях только тогда, когда работал. Обычно в голове у него крутился какой-то путаный нескладный фильм, мешанина, слепленная из обрывков стихов, музыкальных фраз, неудачных реплик и безвыходных положений, которые нравились ему своей безвыходностью. Беатрис в них всегда играла главную роль. Он не мечтал о том, что спасет ее из пламени и усадит к себе на колени, безумно влюбленную в него. Никогда. Сама по себе реальность была теперь так ослепительна, что, несмотря на все сомнения и страхи, он не желал ничего прибавлять к ней ни на йоту. Он не хотел, чтобы эта реальность менялась, напротив, желал, чтобы она длилась без конца. Пусть будет ни лучше, ни хуже, ибо, что ни говори, не может быть ничего лучше Беатрис в его объятиях и ничего хуже той же Беатрис, покидающей их, вырывающейся из них. И то и другое происходило по десять раз за день: упоение, затем обвал. Он дрожал при мысли, что в этот прекрасный хаос ворвется нечто чуждое, падение затормозится, а путаница упрочится. Он хотел, чтобы внутри безумного волчка, которым стала его страсть, ничто не менялось. Ни она, ни он.

Между тем в Париж пришла весна. Беатрис должна была вернуться на следующий день, гастроли закончились, а он был здесь, у нее дома, читал у открытого окна и был совершенно счастлив. Более того, он знал, что совершенно счастлив. Он мог еще понежиться в ее постели или встать, забраться в гамак и почитать газету. В маленьком садике, примыкавшем к ее квартире на первом этаже, Беатрис повесила два гамака и поставила металлический столик, который был столь же мрачен зимой, как романтичен летом. Эдуар обожал этот уголок. Еще он мог позвонить своему другу Никола и пойти с ним пообедать туда, где его будут расспрашивать о Беатрис – теперь, где бы он ни появлялся, его расспрашивали о Беатрис, и это наполняло его радостью, – или встретиться с Куртом в театре и посидеть на одной из тех ожесточенных и кропотливых репетиций, секрет которых был известен только Курту. Он мог и поработать, но, стоило ему подумать о работе, тысячи нитей привязывали его вдруг к кровати, как старика: лень, сомнения, страх, бессилие, покорность, головокружение; ему нужно было перепрыгнуть через все эти пылающие обручи, как собачонке в цирке, чтобы добраться до своего героя, Фредерика. «Хорошо вам, пишете, что хотите, вы свободны». О да, иногда он и им желал такой же свободы! Свободы получать от самого себя пощечины, потому что дело не ладилось, хоть плачь!

Вошла горничная Беатрис, тихая Катрин, прозванная Кати. Она питала слабость к Эдуару. Кати знала всех любовников Беатрис на протяжении десяти лет и привыкла оценивать их прежде всего по их обходительности и щедрости. Очевидная чувствительность Эдуара умиляла ее, и поскольку она предвидела скорый разрыв, она обращалась с ним как сестра милосердия. Увидев эту опрятно одетую шестидесятилетнюю женщину у своей кровати в первом часу дня, Эдуар смутился. И выбрал самый суровый из своих планов: он пойдет повидается с Куртом и всерьез потолкует с ним о своей пьесе. Увидеть отражение Фредерика в глазах другого, ощутить, что Фредерик существует уже помимо автора, что он не призрак, – это успокоит Эдуара и даст ему силы продолжать работу. Кроме Курта, он ни с кем не мог поговорить о Фредерике. Эдуар чувствовал, что Беатрис ничего не поймет в его герое, что она из другого теста и сотворена по-иному, и был в отчаянии, как будто обязан был представить друг другу обожаемую любовницу и враждебно настроенного брата. Он чувствовал, что Фредерик не нравился бы Беатрис, и, что более любопытно, не был уверен, что Беатрис понравилась бы Фредерику. Возможность их встречи в маленькой гостиной, например, приводила его в ужас и смятение. Эдуар понял, что бредит, посмеялся над собой и встал.

Зрительный зал был маленький, темный, а на пустой сцене всклокоченные актер и актриса, видимо, чего-то ждали. В первом ряду, в темноте, сидел Курт ван Эрк и тоже чего-то ждал. Эдуар положил руку ему на плечо и молча сел рядом. Он знал этот прием Курта: главное – тишина. Позволить актерам поразмышлять, дать возможность подумать. Иногда, правда, у Эдуара возникала мысль, что актеры используют такие паузы, чтобы подумать о чем-то совсем другом, и еще одна, кощунственная, что о другом думает и сам Курт. Тем не менее он знал, что лучше не нарушать эту тишину, и подумал было, что его присутствие неуместно. Курт репетировал пьесу одного довольно заумного чешского автора, пьесу, которую Эдуар читал и перечитывал с трудом, хотя находил в ней определенные достоинства, и ему было интересно посмотреть, что же Курт сумеет с ней сделать. «То, что тебе непонятно, чего тебе не видно, то я и ставлю, – по обыкновению говорил Курт. – Для меня важно только то, что между строк». Сам Эдуар склонялся к мысли, что как раз строчки-то самое важное и есть, но он знал, что подобное представление несколько примитивно, как ему не раз объясняли.

Но в общем ему было все равно. Как только написанные им слова обретали живую интонацию, устраивавшую его, а образ получал физический облик, он был доволен. Ему казалось, что все зависит от актеров, от их таланта, а режиссер только уточняет кое-что в ролях, указывает актерам, как входить и выходить, и объясняет непонятное, если это необходимо. Но об этом Эдуар больше не заикался, боясь прослыть эгоистом, слепцом и ретроградом – как назвал его разъяренный Курт. (Их взаимная искренняя привязанность им самим казалась порой необъяснимой.) Через две минуты Эдуар откровенно заскучал. На улице было так весело, солнце светило так ярко. Что он здесь делает, в темноте, среди этих людей, впавших в прострацию? Курт, наверное, почувствовал его настроение и встал.

– Начали, – сказал он.

Актеры заняли свои места, и девушка, маленькая блондинка с усталым лицом, повернулась к партнеру.

– Куда ты хочешь уехать? – спросила она. – У тебя нет билета, нет ничего. Билета нет не только в жизнь, но даже на автобус!..

Всклокоченный молодой человек явно рассердился.

– Это правда, билета у меня нет и никогда не было, я вообще человек без билета…

– Стоп!

Голос Курта звучал повелительно:

– Подожди, Жан-Жак. Когда ты говоришь, что у тебя нет билета в жизнь, ты понимаешь, почему его нет? Твой герой шизофреник или просто слабовольный человек, как тебе кажется? Ты думал об этом? А ты, Арманда, когда говоришь, что у него нет билета, сочувствуешь ему или упрекаешь?

– Не знаю, – сказала та, кого он назвал Армандой, – скажи лучше сам…

– Ну а ты-то как считаешь? – допытывался Курт.

Она посмотрела на партнера, потом на Курта и вяло пожала плечами.

– Ладно, подумайте еще и постарайтесь все-таки понять, – заключил Курт, – может быть, стоит перечитать текст… Я вернусь через десять минут.

Он повел Эдуара в бистро напротив. И стал ворчать:

– Мыслимое ли дело? Десять читок! Потом я двадцать раз объяснил им, что к чему, мы репетируем уже целую неделю, и вот результат…

– Малышка смотрится неплохо… – промямлил Эдуар из чистой вежливости.

– Что у тебя? – перебил его Курт. – Давай о главном. Как твоя пьеса?

Но у Эдуара вдруг пропало всякое желание говорить о Фредерике. Луч солнца осветил кафе, заискрился в кружке с пивом в руках у сидящего возле стойки толстяка, ободрил приунывших пьянчуг, заиграл на блестящих столах и ручках. Фредерик жил в теплой глубине авторского сознания, Фредерику не нужен был еще кто-то, чтобы жить. Сердце Эдуара на секунду наполнилось гордостью, чувством собственности и тайны.

– Продвигается, – сказал он, – продвигается.

И приложил палец к губам – жест, который, как он знал, не позволит Курту, в соответствии с неписаными законами общения, настаивать. Слава богу, что существует высокопарная до комичности условность, именуемая «тайной творчества», за которой с высокомерным и стыдливым видом могли укрыться даже такие скромные авторы, как он, Эдуар.

– Я и не настаиваю, – сказал Курт. – Что ж, тогда (и он сдержал или сделал вид, что сдержал легкий зевок) как твои амурные дела?

– Хорошо, – ответил Эдуар в том же легком тоне. – Все хорошо.

– Если тебе нечего мне сказать ни о работе, ни о личной жизни, о чем ты собирался говорить? – с легким упреком спросил Курт.

– Я зашел повидать тебя, – ответил Эдуар невинно, – и совсем не хотел тебе мешать.

Воцарилась тишина, и они посмотрели друг на друга. Эдуар в который уже раз рассеянно отметил про себя, что у Курта очень низкие брови, волевой подбородок, голубые глаза и квадратные ладони, «руки рабочего», как он любил говорить. И что он кажется раздраженным.

– Я проходил мимо, – повторил он, – и поскольку дел у меня нет…

– Но мы-то, мы репетируем, – сказал Курт.

– Пожалуйста, прости меня, – сказал Эдуар, поднимаясь.

Курт взял его за рукав и заставил снова сесть.

– Я не сержусь, – сказал он и протянул Эдуару руку, – все о'кей! Я рад, что ты зашел. Но мне нужно с тобой поговорить. (Тут он выдержал очень длинную паузу, как в своих мизансценах.) Твоя Беатрис пустое место. Как актриса она еще куда ни шло, но для тебя, тебя она пустое место.

– Но… – сказал, опешив, Эдуар, – мне лучше знать…

– Нет, – ответил Курт, – ты еще ребенок и не знаешь ровно ничего. Скажи, к примеру, что ты делал целых три месяца? Ты что-нибудь написал?

– Да, одну сцену, – ответил Эдуар, – но я часто думал о пьесе, уверяю тебя.

– Между двумя свиданиями, не так ли? Когда мадам Беатрис Вальмон оставляла тебя на время? А как хорошо начиналась работа над этой пьесой! Пора бы ей уже и закончиться, но из-за какой-то бабы…

Эдуар словно окаменел. Если Курт и дружил с мальчишкой, то теперь он не хочет понять, что благодаря Беатрис мальчишка стал взрослым. И еще ему был неприятен фальшивый и грубый тон Курта: Эдуар терпеть не мог разговоров о «бабах», о «славных малых» и о «крутых мужиках».

– Ты понимаешь, что значит работать? – повторил Курт.

– Понимаю, – спокойно ответил Эдуар.

Встал и вышел.

Он шагал большими шагами по улице, стараясь успокоиться и перестать злиться. Ноги сами несли его к дому. Дому, где его ждал беспорядок, платья Беатрис, ее духи, ее постель, их гамаки и чистые листы бумаги. Он никому не позволит встать между ним и этим домом. И все-таки ему было немного грустно. Курт как-никак был одним из лучших его друзей, вместе с… С кем еще вместе, собственно? Он шел и перебирал в памяти имена тех, с кем проводил время, делился переживаниями, мыслями, порой делил постель. Пытался отыскать в памяти лицо, голос хоть одного человека в огромной человеческой комедии своего прошлого. Но видел только безымянных статистов. Крылатый путник в перенаселенной пустыне, он спалил все зеленые огни, все пешеходные дорожки, которые некогда чтил. Единственное движение, чьи правила он отныне будет чтить, – это ток его собственной крови. Да, он знал, что значит работать, и мог бы объяснить это Курту. Работать – совсем не значит заставлять бестолковых козлов отпущения мямлить текст, написанный другими. Эдуар как раз и понимает, что значит работать. И как только Беатрис вернется, он познакомит ее с Фредериком.

Глава 8.

Сразу же по приезде, после торопливых объятий, Беатрис заспешила из дома – она рвалась на улицы Парижа с неистовостью провинциалки или изгнанницы, хотя в отъезде была каких-то два месяца. Она заявила, что ей совершенно нечего надеть, и Эдуару пришлось выбирать – или еще один одинокий день в гамаке, или странствия с Беатрис по магазинам. К пяти часам вечера, совершенно разбитый, он бессильно опустился на маленький табурет в салоне мод, где Беатрис в десятый раз примеряла платье. Он чувствовал себя здесь лишним, устарелым и немного смешным – «волокита 900-х годов», иронизировал он про себя. Беатрис искоса поглядывала на него, ища одобрения собственному вкусу, но, убедившись, что за любым платьем он видит только ее завораживающую наготу, перестала обращать на него внимание. Любовь к нарядам мало-помалу стала для Беатрис естественной и настоятельной необходимостью, впрочем, все ее желания становились необходимостью, – она сердилась и ворчала на снующих без отдыха продавщиц. Сейчас она понукала молоденькую продавщицу, что подкалывала ей подол, – рыжеволосая девушка, поначалу исполненная достоинства и уверенная в себе, быстро растерялась от повелительного и капризного тона своей клиентки.

– Вы укололи меня уже четыре раза! – раздраженно сказала Беатрис. – Что я вам, святой Себастьян?

К ужасу Эдуара и недоумению самой Беатрис, та разрыдалась и бросилась вон. Старшая продавщица, которая тоже стояла рядом, сокрушенно обратилась к Беатрис:

– Простите Зое, мадам, эта жара… мы сейчас так задерганы. Позвольте я сама закончу вашу примерку.

– Я буду ждать в кафе напротив, – сказал Эдуар.

И вышел. Он был зол и расстроен. Он не выносил, когда придирались к официантам, продавщицам, метрдотелям и вообще ко всем, кто не имел права защищаться. Он считал это крайней низостью. Так что когда торжествующая Беатрис вошла в кафе с веселой улыбкой и попросила его заказать ей джин «Фицц», он вяло передал заказ официанту, не поднимая на нее глаз.

– Боже, – сказала Беатрис, – ну и денек! А оранжевое платье просто прелесть, правда?.. Да что это с тобой?

– Я думаю о продавщице, – сказал Эдуар, – бедняжка, должно быть, и сейчас плачет в ателье напротив. Ты испортила ей весь день и вечер.

– Она хотела сделать длину, которая мне не идет, – сказала Беатрис. – Поверь, у нее бывают клиентки и похуже меня… И потом, Эдуар, прошу тебя, объяснись.

Эдуар пустился в путаные рассуждения о человеколюбии (и чем дальше, тем больше было в его человеколюбии путаницы), о социальном уровне, об отношениях с позиции силы, о достоинстве других людей, и т. д… Беатрис слушала его, не говоря ни слова, только время от времени постукивала перстнем о стакан. Лицо ее было непроницаемо, и когда Эдуар, истощив пафос своего выступления, умолк, она подняла на него взгляд, полный симпатии, почти одобрения, который его испугал.

– Ты прав, – сказала она, – я и в самом деле была слишком резка с малышкой. Пойду туда и все улажу.

Несколько минут она смотрела на улицу и вдруг, даже не взяв сумочку, встала, вышла из кафе и перешла на другую сторону. Салон уже опустел, и ошеломленный Эдуар видел, как Беатрис направилась к стайке продавщиц, взяла одну из них (свою жертву) под руку и, улыбаясь, с ней заговорила. Собеседница, казалось, с чем-то не соглашалась, потом отказывалась, почти извинялась, потом вдруг уступила и пошла вслед за Беатрис, которая подвела ее к Эдуару. Он поднялся, смущенный до крайности.

– Мадемуазель, – сказала Беатрис, – позвольте представить вам Эдуара Малиграса. Эдуар, это Зое, я перед ней извинилась. В знак того, что она на меня не обижается, она согласилась поужинать с нами сегодня вечером.

– Просто, – сказала Зое, бросив на Беатрис очарованный и смущенный взгляд, – просто я сказала мадам, что это совсем не из-за нее. У меня есть личные причины, и потом, эта жара…

– Выпейте бокал шампанского, – весело предложила Беатрис. – Мы все сегодня какие-то пришибленные. Я только сегодня вернулась с гастролей и сама не знаю, что говорю.

Эдуар, ошалев, смотрел на Беатрис. Их первый ужин в Париже после ее бесконечного турне! Ужин в вечерней прохладе их садика, о котором он столько мечтал, испортит какая-то случайная незнакомка, которая уже совсем оправилась и по просьбе Беатрис обращается к ней по имени?! Эдуар был готов встать и уйти, но его остановила боязнь, что эта самая Зое усмотрит в этом проявление снобизма, а Беатрис с полным основанием упрекнет за резкую перемену взглядов. Ужин прошел кошмарно. Женщины болтали о нарядах, о кино и кинозвездах. Зое немного опьянела, хихикала и то и дело восклицала, что никогда бы не поверила – имея в виду ужин; прощаясь, она расцеловала Беатрис в обе щеки. Сама Беатрис была очаровательна, весела и даже слишком на протяжении всего ужина, и ее взгляд, открытый, без всякой видимой иронии, часто встречался с отчаянным и печальным взглядом ее любовника. Было половина одиннадцатого. Они стояли у дверей ресторана, глядя, как их приглашенная удаляется в сторону метро.

– Она очаровательна, правда? – весело спросила Беатрис. – Как ты думаешь, теперь она утешилась?

Она повернулась к Эдуару, ее лицо было открытым, искренним, почти обеспокоенным. Он смотрел на нее добрых десять секунд, пока она не начала хохотать и, хохоча, не опустилась на скамейку в трех метрах от него. Она так смеялась – Эдуар едва мог разобрать, что она говорила: «Ах, боже мой! Твое лицо, Эдуар… если бы ты видел свое лицо!..» – и смеялась еще пуще. Прохожие оборачивались и смотрели на скамейку, где задыхалась от смеха красивая брюнетка, а перед ней стоял молодой человек, по всей видимости, в бешенстве. Наконец она сказала, что это надо отметить, и Эдуар, который решил напиться, последовал за ней в ночной кабачок.

В ночном кабачке, а они всегда ходили в один и тот же, уже сидели Никола, Тони д'Альбре и прочие. Обрадованная Беатрис бросилась им в объятия и тут же рассказала в самой смехотворной форме об их ужине. Никола и Тони в свою очередь стали умирать от смеха. Беатрис тем временем обрисовала Эдуара так трогательно и так смешно, что сердиться было невозможно. На самом деле он отдавал себе в этом отчет, и больше всего в этой идиотской истории он страдал не оттого, что его роль была смешна, а скорее от своей незначительности. Его роль мог сыграть любой из знакомых Беатрис, любой, кто охвачен приступом чувствительности или склонен к псевдолевацким тенденциям. Его мучило то, что, будучи любовником Беатрис, которая только сегодня вернулась после долгого отсутствия, получил от нее вместо ужина вдвоем этот урок; более того, все, кажется, считают это нормальным. «Да уж, – сказала ему Тони, вытирая слезы, – от Беатрис можно ожидать всего».

– А эта самая Зое, – торжествующе добавила Беатрис, – просто халтурила и чуть не испортила мне примерку. Ведь было уже шесть часов! Я не люблю людей, которые халтурят на работе.

И тут, поскольку она говорила серьезно, ее достойные слушатели закивали с полным одобрением. Эдуар три раза подряд заказал им водку. Водка делала его беззаботным. Он знал, что через полчаса кончит тем же, чем и они: будет смеяться и насмешничать над жалким молодым человеком, который ханжески вздыхал из-за слез какой-то швеи. И не без оснований, потому что хоть он и возмущался гнусностью социальных различий, однако именно Беатрис, и только она, сумела переступить через них и заставила забыть о них Зое на протяжении всего ужина. Ее жертва – если вообще считать ее жертвой – осталась очарованной этим вечером, в то время как сочувствующий ей и жаждущий равноправия Эдуар не знал, о чем с ней говорить, и только злился.

– Так, значит, – не отставала Тони д'Альбре, – вы левый, так ведь, а, Эдуар? Это меня не удивляет.

Она коварно улыбалась, указывая на него пальцем.

– Я не интересуюсь политикой, но я действительно скорее левый, – подтвердил Эдуар. – А что именно вас не удивляет?

– Прежде всего история с примеркой, – сказала Тони, – а потом (тут она прыснула со смеху), вы не сердитесь, но я не понимаю ничего из того, что вы пишете, а обычно, когда я не понимаю того, что кто-то пишет, этот кто-то оказывается левым.

Она, должно быть, прилично выпила, как все вокруг, но тут же сообразила, что опьянела, и благодаря своему потрясающему инстинкту, который во время кораблекрушения подсказал бы ей, кто из пассажиров самый богатый – будь это даже незнакомец в бумазейной пижаме – и именно ему она протянула бы последний спасательный круг, – она дала задний ход: Эдуар прежде всего был писателем, левым ли, правым ли – неважно, которого превозносила критика, а значит, у него был шанс преуспеть.

– Я сказала так, к слову, – похлопав его по руке, улыбнулась Тони, – и, конечно, преувеличила. Мне нравятся ваши пьесы, и мы ведь теперь с вами добрые друзья, не так ли? Вы же не перестанете встречаться с нашей птичкой…

Она кивнула в сторону Беатрис, которая, улыбаясь и прикрыв глаза, танцевала в объятиях Никола. Они очень хорошо танцевали вместе.

– Прекрасная парочка, а? – спросила Тони. – Не волнуйтесь, голубчик Эдуар, это дело прошлое. А вообще, если будут неприятности, звоните мне. Если кто-то знает парижскую жизнь Беатрис, так это я.

Эдуар молчал целую секунду.

– Нет, благодарю, – выговорил он наконец.

Несмотря на хмельной туман, он испугался: сначала его испугало предложение Тони, а потом его отказ от него. Тони была ему омерзительна, но, может быть, ему стоит сделаться приятелем этой псевдо-Эноны? И он уже представлял себе, как звонит ей на рассвете, умоляя указать ему путь и средства, чтобы вернуть бежавшую Беатрис. Он видел себя жертвой адских обстоятельств, трагическим героем комедии Фейдо: он – обманутый простак, Тони – наперсница, а Беатрис, конечно, жестокая прелестница.

– Театр, да и только, – сказал он вслух.

Слово «театр» окончательно отрезвило профессионального импресарио.

– Как продвигается ваша пьеса? – спросила Тони. – Расскажите мне, расскажите мне все, мы же с вами друзья. Есть роль для Беатрис?

Эдуар уставился на нее в изумлении, как будто имел дело с сумасшедшей, но потом сообразил: он был писателем, Беатрис – актрисой, и он любил ее. Он подумал, что никогда, ни на одно мгновение, ему не приходило в голову написать для нее роль. Сама мысль об этом казалась ему неприличной, пошлой, почти оскорблением, причем именно из-за их связи. Любовь – одно, работа – другое, и смешение этих двух вещей казалось ему, даже из чисто логических соображений, непристойностью. Он почувствовал себя почти виноватым.

– Нет… нет… – забормотал он, – вообще-то главная роль там мужская, и я начал эту пьесу давно, когда… когда…

Теперь он отбивался, почти извинялся.

– А надо бы об этом подумать, – весело сказала Тони. – Во всяком случае, на будущее. Сейчас мы завалены предложениями. Беатрис вам ничего не говорила?

– Нет, – удивленно сказал Эдуар. – Ничего.

Она и в самом деле ничего ему не говорила. Беатрис никогда не говорила с ним о своей работе, только иногда ворчала по поводу своего расписания или обязательных встреч с журналистами. Слава богу, она, видимо, стеснялась говорить на эту тему, так же как он.

– Странно, – заметила Тони, – она ни о чем, кроме работы, не думает… Конечно, когда не влюблена, – любезно добавила она.

Но именно вторая фраза, такая далекая по смыслу от первой, окончательно добила Эдуара. Ясно, что Беатрис ни о чем другом не думает, только о работе, работа для нее главное; и ясно, что не так уж она ему доверяет, чтобы обсуждать с ним свои рабочие дела, и ясно, что время от времени ей случается влюбиться; были мужчины до него, а кто, интересно, просматривается после? Он – не ее судьба. Это его судьба – Беатрис. Несомненность этого факта, который он обсуждал сам с собой и днем и ночью, показалась ему вдруг до того очевидной и окончательной, что ему захотелось встать и уйти. Но друзья его по-прежнему танцевали, официанты разносили напитки, Тони продолжала неразборчиво бормотать, и уйти он не мог.

Он словно бы вскочил на ходу на вертящуюся карусель, тряскую, губительную, и захотел любой ценой соскочить обратно – хоть и знал, что однажды его внезапно выкинут с нее, сейчас удерживают его скорость и закон всемирного тяготения. Эдуар заказал еще выпивку, и ночь наполнилась сногсшибательными проектами и путаными теориями. Было четыре часа утра, когда Эдуара Малиграса, который вообще-то не пил, привела к себе домой, мертвецки пьяного, его любовница. Она раздела его, поцеловала в лоб и в прекрасном расположении духа уснула с ним рядом.

Глава 9.

На следующий день часов в одиннадцать Беатрис, свежая, как акварель, и даже вызывающе свежая, качалась в гамаке. Эдуар сидел на садовом стуле в ужасном состоянии и старался на нее не смотреть.

– Я так прекрасно себя чувствую! – сказала Беатрис. – Это ужасно! Всякий раз после вечеринки я прекрасно себя чувствую. Сегодня, увы, придется работать.

Слово «работать» будто гонгом отозвалось в больном мозгу Эдуара. Беатрис засмеялась:

– У тебя убитый вид, Эдуар. А ведь весело вчера было, правда?

Ненакрашенная, в летнем халате, немного растрепанная, она казалась неожиданно юной и веселой. Она похлопала ладонью по рукописи, которая лежала рядом с ней.

– Вот, посмотри, – сказала она, – новое творение Рауля Данти. Он хочет в октябре начать съемки. Сюжет мрачноватый, но интересный. Ты не хочешь мне его почитать?

– Да, конечно, – сказал Эдуар. – Хорошая роль?

– Во всяком случае, большая, – сказала Беатрис, – как тебе известно, у Рауля есть деньги, чтобы снимать. Так что я в конце концов соглашусь. У Рауля всегда яркие вещи, грубоватые, но впечатляющие. И потом, мне нужны деньги. Впрочем, деньги всегда нужны. Не понимаю, куда они деваются… А что у тебя?

– О, у меня, – сказал Эдуар, – у меня есть авторские права; для Европы это не так уж плохо. Есть Курт, который занимается ими для меня.

– Тебе бы нужно все доверить Тони, – сказала Беатрис. – Она настоящая акула.

Эдуар рассмеялся:

– Но она сама сказала, что ничего не понимает в том, что я пишу.

– Тем более, – сказала Беатрис, – она будет злиться и продаст тебя вдвое дороже. Ты сейчас пишешь что-нибудь?

Эдуар вздрогнул.

– Я только начал, – сказал он, – ты видела, я писал в Лилле…

Он умолк, подыскивая слова. В это утро он не чувствовал себя ни красноречивым, ни уверенным в себе. Он предпочел бы поговорить о своей пьесе после любви, в темноте, будучи уверенным в себе как любовник, он, может быть, обрел бы уверенность и как писатель. Но сейчас, при свете бледного солнца, с гадким привкусом вчерашнего табака во рту… Беатрис протянула руку и нежно погладила его по голове.

– Знаешь, – сказала она, – если тебе неприятно, не рассказывай. Но мне-то как раз нравится, как ты пишешь. Мы ведь с тобой, кроме всего прочего, и друзья, разве нет?

Что-то было в ее голосе тревожное и нежное, что удивило Эдуара. «А-а, так это правда, – подумал он, – она действительно думает, что я слишком умен и слишком интеллектуален для нее». Конечно, вчера вечером она выставила его в смешном свете, но, может быть, только для того, чтобы почувствовать себя увереннее? Сейчас ее темные глаза смотрели на него без всякой иронии. Взгляд был внимательный, нежный, и Эдуар почувствовал дуновение счастья. Да, он ждал от нее чего угодно, но что-то в ней, как ни странно, не относящееся к области чувств, вызывало в нем неясное доверие. Когда-нибудь она, может быть, и будет мучить его, но никогда не оскорбит неуважением. В этом он был уверен. И, возможно, даже страдания, которым она будет причиной, помогут ему найти наконец ответы на те вопросы, неисчислимые вопросы, что он никогда не мог ясно выразить, но которые теснились у него в мозгу с самого детства.

Беатрис улыбнулась ему, и Эдуару показалось, что она его поняла, что она знает все о нем, о себе, об их отношениях. Впервые в жизни у него появилось отчетливое и необычайное ощущение, будто они сообщники, товарищи (ими, в общем-то, и должны быть те, кто старается, каждый по-своему, конечно, но все-таки вместе, избежать присущего каждому одиночества). Однако ни он, ни она не согласились бы на товарищество, не захотели сделать его своим обычным состоянием, своим убежищем, потому что оно противоречило самой природе, природе взаимоотношений мужчины с женщиной, любящих и любимых, субъекта и объекта; товарищество, отменив соотношения силы и слабости, которые породили их любовь, которые поддерживали ее и теперь, превратило бы эту любовь во что-то искусственное и фальшивое. Но именно этой любовью, слепой, увечной, и дорожил Эдуар больше всего на свете – так иные матери страстно любят своего ребенка-дауна. Их любовь и в самом деле была необычным ребенком – покалеченная при появлении на свет, отвергнутая недостойной матерью и беспомощным отцом, через пять лет она тайно возродилась и восторжествовала в них. И Эдуар спрашивал себя: а что, если из них троих этот ребенок – самое живое и самое важное, даже если потом они откажутся от него?

– Я бы очень хотел почитать тебе то, что я написал, но не уверен, понравится ли тебе.

– Послушай, – сказала Беатрис, – прежде всего залезай в гамак, выпей горячего кофе и дыши спокойно. Но не глубоко, никогда не нужно дышать глубоко. Или делать зарядку каждый день, не надо бояться толстеть, не надо заботливо снимать макияж, а то погубишь себя за десять дней. Или за десять лет, что еще хуже.

Эдуар удивился:

– Ты не веришь в советы, которые дают журналы?

– Конечно, нет! – сказала Беатрис и пренебрежительно потянулась. – Есть люди, которым это необходимо, всю свою жизнь они нуждаются в разрешениях и запретах. Теперь, например, они имеют право заниматься любовью вшестером, но зато должны непременно бросить курить. Слава богу, есть и другие, вроде нас с тобой, нашей консьержки из дома напротив и моего вчерашнего шофера такси, люди веселые, умные, свободные… Должна сказать тебе, Эдуар, что я очень люблю французов!

– Да что ты, – удивился Эдуар, – а мне казалось, ты подсмеиваешься над ними. Над общедоступными ценностями, я имею в виду.

– Ничего-то ты обо мне не знаешь, – нежно сказала Беатрис, – ничего не знаешь и любишь меня. Как зовут твоего героя?

– Фредерик, – ответил Эдуар. – Молодой, немного сумасшедший, из добропорядочной семьи с правилами. В один прекрасный день он становится наследником огромного состояния и заставляет своих родных играть не свойственные им роли: мать должна влюбиться в него, отец должен его ненавидеть, сестра внушать стыд, ну и так далее. Мало-помалу домашние так вживаются в свои роли, что сами в них верят и даже переигрывают; кончается его комедия очень плохо…

– Какая ужасная история, – возмущенно сказала Беатрис. – Кто ему дал право изменять людей?

– Поначалу он просто хотел, чтобы ему уделяли побольше внимания, – объяснил Эдуар. – Как хочется нам всем, и он надел на них маски. Но когда маски приросли…

– Прости, – сказала Беатрис, – телефон…

«Она поспешила в комнату», – «с облегчением» отметил Эдуар. Решительно, он ничего не умеет рассказать. Разозлившись на себя, он взял сценарий Беатрис и открыл его.

«Я не могу жить без твоей любви, – говорила героиня по имени Клеа. – Не могу дышать. Я хожу по улицам, как автомат, и не вижу, какого цвета небо. Мне нужно, чтобы ты любил меня. Моя кровь – это твоя любовь…».

«Ну и гадость», – возмутился Эдуар, но тут же расхохотался. Каждый в своем стиле, но и он, Эдуар, и этот самый Рауль или его литобработчик рассказывали одну и ту же историю: все та же извечная мольба, тот же ужас и то же требование: не бросайте меня одного! И нет смысла искать что-то новое. Всю литературу, всю музыку породил этот вопль, с самыми разнообразными выводами и последствиями; например, ревность, которая вдруг накатила на него: с кем это Беатрис так долго разговаривает? Почему так быстро соскочила с гамака (будто ждала телефонного звонка)? И благодаря кому она столь лестно думает о французах? Впрочем, мнение это Эдуар разделял. Наконец Беатрис вернулась и сказала, что Тони д'Альбре напросилась к ним на обед. Несмотря на отвращение к Тони, Эдуар почувствовал облегчение, и оно показалось ему унизительным и постыдным.

– Вы очаровательно смотритесь! Прямо рисунок Пейне!.. – воскликнула Тони д'Альбре. – А сад – настоящее чудо!

Садик возле площади Альма был и в самом деле нежданным чудом – здесь, возле самых Елисейских Полей, где ежедневно растрачивала свою жизненную энергию Тони д'Альбре. Она поставила рядом с собой тяжеленный портфель и упала в плетеное кресло.

– …Настоящий оазис, – продолжала она. – Париж невыносим! Беатрис, дорогая моя, Рауль оборвал телефон, спрашивал, согласна ты или нет. Ты прочитала сценарий?

– Когда я могла его прочитать? – поинтересовалась Беатрис. – Мы легли в четыре утра, разве нет?

– В половине пятого, – уточнила Тони. – Но я была в девять уже на ногах. Вам лучше, Эдуар? Мне показалось вчера вечером, что вы перебрали… Но я не забыла нашего разговора.

Эдуар покраснел. Уж не намекает ли она на их короткий разговор о Беатрис, которая стоит тут же? От этой женщины всего можно ждать. Вот она тут, коренастая, в английском костюме из бежевого габардина, с короткими волосами, живым взглядом и обведенными помадой тонкими губами; у нее безупречный маникюр и на указательном пальце безвкусный претенциозный восточный перстень, который подчеркивал маниакальную нервозность ее движений. В маленькой крепости, состоящей из непоколебимого здравого смысла, находчивости и честолюбия, какую представляла собой Тони, была только одна невидимая трещина: ее нервы.

– Я встретила Мэддисона, – сообщила она своим зычным голосом, – Мэддисона, собственной персоной! В «Фукеце».

Глядя на вопросительное лицо Эдуара, она пояснила:

– Не говорите, что вы не знаете Е.-П.Мэддисона! Диктатор Бродвея! И мне пришла в голову гениальная идея, Эдуар, я отправила его на вашу пьесу. Пусть посмотрит. Он пойдет сегодня же, у него свободный вечер.

– Здорово! – восхищенно одобрила Беатрис.

– Именно такой театр они там сейчас и любят, – сообщила Тони, будто речь шла о необычных нравах папуасов, – и чем меньше они понимают в нем, тем больше им нравится. Я взяла на себя смелость сказать, что я ваш агент. Мэддисон мне доверяет, поэтому так надежнее. Кстати, а кто ваш агент?

– У меня нет агента, – вяло сказал Эдуар. – Курт первым прочитал мою пьесу, нашел для нее театр и занимается тем, чтобы ее поставили в Лондоне и Стокгольме.

– Нет агента? – не веря сама себе, спросила Тони.

Если бы Эдуар сказал, что он слепой от рождения или вскоре умрет, она не была бы так удручена. Беатрис рассмеялась.

– Эдуар – сирота, – сказала она, – он упал с неба прямо в гамак и только-только научился доверять Кати три свои рубашки…

Эдуар и в самом деле из деликатности и суеверия не держал у Беатрис своих вещей – ни одного костюма, даже халата – и поэтому сновал как челнок между маленьким пустым студио, где он жил раньше, и голубой спальней, которую считал своим единственным домом.

– Не смейся, – серьезно сказала Тони. – Эдуар, я не хочу вам себя навязывать, но вы знаете, как обо мне говорят?

Эдуар, который не знал ровным счетом ничего, с умным видом кивнул. Ему тоже хотелось рассмеяться.

– Полагаю, ни на одном углу в Париже, – продолжала Тони, – не найдется человека, который сказал бы что-то против меня. Я несколько резковата, это правда, потому что всегда говорю то, что думаю, и потому что безоглядно предана Искусству. Все мои подопечные прежде всего мои друзья. И это вы должны хорошенько усвоить, Эдуар, если вы станете моим подопечным, то станете моим другом. Прежде всего другом.

– А потом уже и десять процентов от прибыли, – кротко добавила Беатрис.

Не отвечая, Тони отмахнулась от ненужного уточнения.

– Речь не о деньгах. Эдуар живет не ради денег, я сразу это почувствовала. Эдуар – художник, моя дорогая… – с упреком сказала она Беатрис, которая голосом Тони продолжила:

– …и вот этому художнику я, Тони д'Альбре, гарантирую материальное благополучие и отсутствие всяческих проблем. Благодаря мне он сможет полностью посвятить себя Искусству. Тони д'Альбре – это чутье и эффективность!..

Она так похоже изобразила Тони, что Эдуар рассмеялся. Тони встала и подошла к гамаку.

– По рукам, Эдуар. Рукопожатие для меня заменяет любые контракты.

Эдуар в нерешительности взглянул на Беатрис, которая откровенно хохотала.

– Ты неподражаема, Тони, – сказала она. – Мы уже дошли до честного рукопожатия… Я так и думала! Эдуар, сделай милость, пожми ей руку, чтобы мы могли откупорить бутылку шампанского!

Эдуар повиновался, и Тони с достоинством вернулась на прежнее место.

– Надо начать с постановки вашей второй пьесы, – сказала она. – Хорошо бы, ее поставил Вудворт, например. Это было бы гениально – Вудворт.

– Но… – нерешительно возразил Эдуар, – в Лондоне ставят по режиссуре Курта. Курт был там…

– Курт, Курт, – раздраженно сказала Тони, – ваш Курт – режиссер-интеллектуал, и он сейчас в моде бог весть почему! Американцы ставят совсем по-другому, уверяю вас… Пьесу-то написали вы, не так ли? И что? У вас ведь с Куртом нет контракта?

– Нет, – в отчаянии сказал Эдуар, – но ведь именно Курт… он помог мне в самом начале и…

– Так или иначе, – перебила Тони, – с Куртом или без него, но ваша пьеса будет поставлена. С вашим талантом… да, да, Эдуар, вы не можете долго оставаться в безвестности. Курту с вами повезло, поверьте мне. Не вам, а ему! Начиная с сегодняшнего дня всем этим займусь я. О, я появилась как раз вовремя! – сказала она.

И, будто подчеркивая срочность, она залпом выпила шампанское, которое ей протянула Беатрис. Эдуара мутило, ему совсем не хотелось шампанского. Однако из вежливости он допил свой бокал до конца.

– Дайте мне все ваши пьесы, – снова пошла в атаку Тони. – У кого вы их издаете?

– Дай ей пьесы и объясни их, – сказала Беатрис Эдуару с чуть заметной улыбкой. – А еще лучше сделай краткий пересказ. Ты можешь прочитать нам лекцию прямо здесь вечером при свете луны. И мы вместе с Тони будем учиться читать шифр и умолчания современного театра. У тебя будет крошечная группа очень послушных и старательных учеников.

Ее ирония звучала немного печально, и это удивило Эдуара. Он вопросительно посмотрел на нее.

– Пять лет назад, когда мы познакомились, ты был маленьким козленком. Помощник счетовода или нет, страховой агент, так ведь? А теперь, мой дорогой бедняжечка, с твоим талантом и талантами Тони ты уже матерый волк. Модный автор, вот так-то.

– Ты имеешь что-нибудь против успеха? – осведомилась Тони.

В ее голосе звучали нотки сарказма, а взгляд, которым она обменялась с Беатрис, был полон чего угодно, только не дружеских чувств. Беатрис первая отвела глаза.

– Нет, – твердо сказала она, – я абсолютно ничего не имею против успеха. Кстати, об успехе, ты что-нибудь знаешь о нашем друге Жолье?

Эдуар вздрогнул. Вот уж о ком он не хотел и слышать, так это о Жолье. Жолье было под пятьдесят, красавец, весельчак с очаровательными манерами, пять лет назад он обворожил Эдуара широтой ума, остроумием, обаянием. Но, к несчастью, у Андре Жолье был театр, и, к несчастью, Беатрис понравилась ему как женщина, и вдобавок он считал ее одаренной актрисой; и он предложит ей две главные роли: одну – на сцене своего театра, другую – в своей постели. И Эдуара, который жил тогда с Беатрис уже два месяца, она просто-напросто выставила за дверь. Он так и не узнал – и это усугубляло его горе, – предпочла ли Беатрис Жолье только из честолюбия или он привлек ее своим обаянием? Истина, что была очень проста, даже не приходила ему в голову: Беатрис любила Жолье, потому что он дал ей возможность состояться. Любила искренне, без всякой корысти и темных расчетов. Ведь если случается иной раз полюбить человека так, что лишаешься всего: ума, чувства юмора, отваги, – то почему же не полюбить другого так, что в тебе заиграет и ум, и остроумие, и отвага? Скорее уж неестественно любить своего мучителя, чем того, кто дарит вам радость. Больше того, можно совершенно искренне любить мужчину за его деньги, если эти деньги дают возможность проводить время в мечтах о нем, получать от него цветы и ухаживать за собой, чтобы всегда ему нравиться.

Когда Эдуар познакомился с Беатрис, он был одно сплошное благоговение, отражение ее самой, которое она тогда искала. Но благодаря Жолье отражение могло стать реальностью. И Беатрис, зная, что в Париже есть тысячи красивых молодых людей, готовых в нее втюриться, и только один-единственный директор театра, который может сделать ей имя, невозмутимо отвергла Эдуара, сказав, что разлюбила его. Скорее всего именно этого он не мог стерпеть. Если бы она стала обманывать его с Жолье, если бы взяла на себя труд лгать ему, скрывать от него свою новую связь, он бы мог утопать в ревности, может быть, даже в презрении. Но она была честна, и это было хуже всего. Она сказала: «Я больше вас не люблю», потому что так оно и было. Но ведь бывают ситуации, когда искренность, которой так добиваются все влюбленные в мире, добиваются хором и в одиночку, – бывают ситуации, когда искренность сродни презрению. Из-за легкости, очевидности и честности их разрыва у Эдуара осталось ощущение, что он был для Беатрис только уступкой чувственности и к тому же не слишком удачной: слишком он был молод и неловок.

С тех пор он всегда будет чувствовать себя рядом с ней тем молодым человеком, которому она дала отставку в кафе на авеню Монтень: дрожащим, растерянным юношей, которому отставка кажется скорее естественной, чем жестокой. И хотя на террасе кафе не было никаких зеркал, он по сию пору словно бы видел свое отражение: жалкий мальчишка в старом сереньком пиджачке. Память может быть столь же лживой, как воображение, и ложь ее может быть такой же жестокой. Как бы то ни было, но имя Жолье, по молчаливому соглашению, до сегодняшнего дня не произносилось обоими.

– Я столкнулась с ним вчера на Елисейских Полях, – сказала Тони, – он очень похудел… Однако насвистывал и гулял на солнышке как ни в чем не бывало.

– Как ни в чем не бывало? А что с ним такое? – спросила Беатрис.

– Ты не знаешь? Говорят, у него… ну что-то вроде опухоли… ты меня понимаешь?

Тони понизила голос, однако шепот так не подходил ей, что вызывал содрогание.

– Что? Ты хочешь сказать, у него рак? – спросила Беатрис. – Объясни все как есть. Твои недомолвки в данном случае неуместны.

– Рак горла, ни больше ни меньше, – сообщила Тони. – Но он, похоже, не догадывается, вот и посвистывает себе, гуляя. Блаженное неведение…

– Только не у Жолье, – сказала Беатрис. – Уверена, он все знает. Это не блаженное неведение, это благосклонность, с которой он всегда принимал две вещи: жизнь и себя самого. А теперь принимает смерть и себя самого.

В ее голосе было столько тепла и нежности, что они растрогали Эдуара, вместо того чтобы раздражить. Он представил себе Жолье, который идет в сопровождении приятных воспоминаний на встречу со смертью, представил, как он гуляет, улыбаясь, под каштанами, которых больше не увидит в цвету. Он посмотрел на Беатрис: она сидела, откинув назад голову.

– Как красиво ты сказала, – произнес он. – О том, что Жолье благосклонен к двум вещам. Ты сильно любила его? Тебе его жаль?

Она повернулась к нему, и он увидел, что глаза у нее полны слез. Он почувствовал ужас. Нет, испугал его не соперник-мертвец, в Эдуаре не проснулось и тени ревности, – он испугался незнакомой женщины, нежной, чувствительной к участи другого, испугался сострадательной незнакомки, так непохожей на варварского идола, которому он поклонялся. Но Беатрис быстро успокоила его.

– Я плачу о себе, – сказала она, – как всегда. Не волнуйся.

Глава 10.

Прошло десять дней, десять прекрасных, похожих друг на друга дней. Беатрис читала сценарий и ухаживала за растениями с таким знанием предмета, которого не было у Эдуара, а ведь он как-никак вырос в деревне. Она практически ни с кем не виделась. «У меня нет друзей, – объяснила она удивленному Эдуару. – У меня никогда не было ни желания иметь друзей, ни времени на них. Работа и мои любовники – этого мне более чем достаточно». Она говорила с какой-то спокойной гордостью, и он не знал, радоваться ему или огорчаться. Дружба была для Эдуара синонимом постоянства и доверия, но, похоже, для Беатрис оба этих понятия не существовали. С другой стороны, именно поэтому рядом с ней не было никого, кроме него. Она слушала пластинки, расхаживала по квартире, напевая, и время от времени, независимо от того, день был или ночь, говорила ему: «Иди ко мне. Давай займемся любовью», и звучали ее слова повелительно. Тогда они шли в голубую спальню, опускали жалюзи, отгораживаясь от солнца, и любили друг друга. Той весной Эдуару очень нравилась одна опера, он знал в ней каждый звук, каждое изменение темпа и всякий раз старался, чтобы пик музыки совпал с пиком страсти, соединив стоны Беатрис со стоном скрипок. Пластинка не снималась с проигрывателя, и он с рассеянным видом почти всегда заводил ее. Беатрис заметила это, но ничего не говорила. Она была и странно стыдлива, и необычайно бесстыдна. Порой, лежа поперек кровати, полумертвый от усталости и жажды, Эдуар смотрел, как вытягиваются тени в садике, рассматривал четкие против света очертания гамаков и старого дерева. Непритязательная картина, несущая покой, неуместные декорации, не сочетающиеся со вздыбленными простынями, брошенной на пол одеждой, напоминали ему какие-то обрывки из поэм, которые он учил в школе лет в восемнадцать:

«Прекрасны небеса, когда ты любишь и дружбой одарен, но я иду во мрак и там хочу остаться, немой и сирый, не видеть и не слышать ничего…».

…Строчки Рембо и спокойный голос Беатрис за спиной. Она разговаривала по телефону, и он слышал ее хорошо поставленный голос, даже продуманно поставленный, который всего полчаса назад был таким плохо поставленным и совсем непродуманно звучащим. Не оборачиваясь, не отрывая глаз от зеленеющего садика и раздуваемых ветерком занавесок, он завел руку назад и коснулся ее теплого податливого бедра. И тут он услышал, как снаружи неистовые и нежные птицы, будто неразумные дети, запротестовали против наступления ночи, которая неожиданно опустилась на них. Казалось, птицы предупреждают его о чем-то, призывают его быть внимательным, пристально всмотреться в светотени вокруг, проникнуться близким теплом; пусть отпечатается в его сознании, и навсегда, этот миг: потому что это миг счастья, и однажды, когда его уже не будет, когда оно пройдет, с ним останется воспоминание о счастье – прекрасное, как все, что прошло.

Он еще не знал, что память далека от эстетства, что у памяти дурной вкус, что утраченным счастьем покажется ему что-то незначительное и обыденное: например, Беатрис, что обернулась к нему, прежде чем сесть в такси. Если кто-то вас разлюбил, вы никогда не вспоминаете, как он говорил вам когда-то: «Я люблю тебя», а вспоминаете что-нибудь вроде: «Прохладный вечер сегодня» или: «Свитер у тебя длинноват». Не вспоминается одухотворенное наслаждением лицо, помнится лицо, мокрое от дождя, рассеянное, нерешительное. Будто память, как и разум, решительно уклоняется от велений сердца.

И вот в счастливые спокойные минуты, то ли проникнувшись их покоем, то ли заразившись от Эдуара ощущением счастья, Беатрис смотрела на него и говорила: «Я тебя люблю». В ответ Эдуар улыбался, но не верил ей. Конечно, слова любви были по-прежнему сладостны, но казались репликой старой, забытой комедии, написанной им пять лет назад, в один из безумных дней. Больше того, ему казалось, что Беатрис фальшивит, играя эту комедию. Факт, что когда-то она его не любила, категорически исключал возможность ее любви и теперь. Он не знал, что безразличие возвращается точно так же, как возвращается любовь. Не знал, что время играет в странные игры, развлекаясь неожиданными поворотами, которые всегда озадачивают участников; и в один прекрасный вечер ты будешь смертельно желать того или ту, кого отправил к дьяволу десять лет назад. Беатрис редко говорила «люблю», но, сказав, погружала его в блаженство отчаяния, ему хотелось, чтобы она повторяла и повторяла их, чтобы она подтвердила их клятвой. Он говорил себе: «Это неправда», не понимая, что сказать надо: «Слишком поздно». А если сказать так, то придется объяснять самому себе, почему слишком поздно – ведь он все-таки с ней и он любит ее! – так что ответа на этот вопрос у него не было.

А пока он работал, и работал много, пьеса уже звучала в нем, словно обрела совершенно самостоятельное существование. Как-то вечером, чувствуя себя в ударе, он, выпив несколько рюмок портвейна с Беатрис, решился прочитать ей отрывок. Разумеется, он читал ей не первый акт, а то, что написал сейчас, во второй половине дня, и что казалось ему необыкновенно удачным. Беатрис, насильно втиснутая в толпу совершенно неизвестных ей персонажей, запуталась, занервничала и в конце концов заскучала. Чем откровенней она скучала, тем явственней сникал Эдуар, пока наконец не вскочил в полном отчаянии и не разорвал с трагическим выражением лица все свои листки, бросив их к ногам ошеломленной Беатрис.

– Ты права, – сказал он, – ты права, все это ничего не стоит!

Он ушел в спальню и бросился на кровать. Первым его желанием, как только гнев поутих, было восстановить в уме порванную сцену. Слава богу, он помнил ее почти наизусть, и слава богу, в ящике стола у него хранились наброски. Он почувствовал громадное облегчение. Главное осталось: его текст. Мнение Беатрис вдруг показалось ему второстепенным. Впрочем, он тоже виноват: не надо было забивать ей голову монологом Фредерика, направленным против матери, не объяснив, чем этот монолог вызван. Никто, даже самые приверженные к нему критики не одобрят той ярости, какую он постарался в него вложить. Но теперь он должен одолеть равнодушие Беатрис, он должен, должен прочитать ей свою пьесу! До сих пор ни по отношению к нему, ни по отношению к его пьесам Беатрис не выказывала скуки. Может быть, именно потому, что ей скучно с ним? Сам Эдуар был так далек от скуки, каждый миг, каждая секунда казались ему такими хрупкими, такими наполненными, что ему и в голову не приходило спросить себя: Беатрис, которая держит в руках бразды судьбы, что она думает об их одиночестве вдвоем? Может, он кажется ей заурядным, бесцветным во всем, что не касается любви? Может, ощущение нежности и разделенной радости существует только у него? А ведь и правда, вполне возможно, что ей скучно с ним. Приговоренный к смерти никогда не скучает, но, может быть, зевает палач, поднимая топор?

Палач вошел в комнату с очень серьезным лицом и уселся в изножье кровати. Одну руку Беатрис прятала за спиной.

– Прости меня, – сказал Эдуар, – я вел себя нелепо.

– …И забавно, – добавила Беатрис, – оскорбленный автор рвет рукопись и бросает ее в лицо тупоумной публике. Я не знала, что ты такой обидчивый.

– Не обидчивый, – вяло возразил Эдуар, – просто, читая, я понял, что все это никуда не годится…

Беатрис перебила:

– Нет, не пьеса никуда не годится, а не годится так плохо ее читать, бедный мой Эдуар. В следующий раз ты дашь пьесу мне, и я сама ее буду читать. Держи.

Она протянула ему возрожденные из праха странички. С помощью скотча ей пришлось решить затейливую головоломку.

– Вот твоя пьеса. Не выношу, чтобы, рассердившись, что-то уничтожали. Редкий дар у того, кто выдумывает людей, мысли. Ты не вправе так поступать, это же нелепо.

Она говорила с ним, как с малым ребенком, и вдруг стала грустной и даже усталой. Эдуару захотелось попросить прощения, пожаловаться самому, пожалеть ее, хотя он не очень понимал, за что и почему. Он уткнулся в плечо Беатрис. Она положила руку ему на затылок и гладила его волосы. Они сидели неподвижно, словно оцепенев. И знали, что каждый думает о своем, и смирились с этим. Прижавшись друг к другу, они были похожи на двух усталых коней, и впервые желание, сильное и непреодолимое, как паника, не охватило их. Впервые они прижались друг к другу не потому, что в них проснулась или их пресытила чувственность. Впервые они испытывали одно и то же чувство, и это была грусть.

Беатрис очнулась первая. Встала, сделала шаг в сторону сада и обернулась. Она стояла на фоне балконной двери, и на свету четко вырисовывался овал ее лица, рисунок губ, контуры тела, и Эдуар почувствовал, что его желание и недоверие возвращаются к нему. Вновь побежали стрелки часов, равенство исчезло, они снова были любовниками.

– Я пригласила Жолье завтра на обед, – сказала Беатрис. – Если тебе это не по душе или как-то стесняет, пообедай где-нибудь еще. Может, позвонишь своему другу Курту, а?

Все это было сказано в крайне неприятном тоне. Впервые за десять дней.

– Что ты имеешь в виду? – спросил Эдуар.

Он вдруг совершенно растерялся. Напрасно он был переполнен ею все эти десять дней, прислушивался к ней, интересовался ее мнением. Напрасно стал читать свою пьесу. Напрасно стремился хоть что-то разделить вместе с ней. Он переступил линию обороны. И она этого не потерпит.

– Я имею в виду, что ты несколько легкомысленно обошелся со своим другом Куртом. Ты должен был бы предупредить его относительно Тони. Иначе получается, что ты сыграл с ним некрасивую шутку, разве нет?

Эдуар вздрогнул:

– Но ты же знаешь, как все это произошло! И потом, ничего еще не решено, и я ни секунды не думал…

– Да, я знаю, что ты не думал, – сказала Беатрис. – Но в таком случае не читай мне мораль по поводу того, что я не интересуюсь делами других. Что касается Жолье, я хочу, чтобы завтра ему было весело со мной, и не думаю, что присутствие некоего молодого человека с опрокинутым лицом мне в этом поможет.

– Но почему у меня будет опрокинутое лицо? – спросил Эдуар.

Почва ушла у него из-под ног. Свет перевернулся, и эта женщина, жестокая и презирающая, темные глаза которой смотрели на него с какой-то каменной враждебностью, совсем не была похожа на ту нежную и мягкую, которая десять минут назад гладила его по голове и говорила с ним о его работе.

– Да, у тебя будет опрокинутое лицо, потому что ты будешь сидеть и думать, что пять лет назад я бросила тебя из-за него; ты будешь предаваться печальным воспоминаниям и жалеть себя изо всех сил. Я все думаю, зачем ты делаешь это через пять-то лет? Ты думаешь только о прошлом. У меня прошлое вызывает скуку. Я едва помню, какой ты тогда был. Помню только, что ты был, кажется, более худощавым и менее искусным в постели. Когда ты говоришь о нашей прежней любви, у меня всегда такое ощущение, что речь идет о ком-то другом. Ты был случайным эпизодом для меня, Эдуар, запомни это – случайным.

– Я это знал, – сказал Эдуар. – И теперь знаю. Я всегда только случайность. Это единственно возможная для меня роль, ведь так?

Беатрис улыбнулась:

– У меня и бывают только случайности – более или менее долгие. Но, что бы ты ни думал, Эдуар, их продолжительность не всегда зависит от меня.

– Тебе скучно со мной, ведь правда?

В голосе Эдуара слышалось нечто вроде ужаса; как он может задавать такие прямые и такие опасные вопросы? Он обещал себе, что будет просто жить рядом с Беатрис, приучая ее к себе и не выясняя отношений, наоборот, делая так, чтобы все казалось ей неизбежным и естественным. А что, если Беатрис ответит ему: «Да, мне скучно с тобой»? Что ему тогда делать? Уйти и не жить, а едва теплиться вдали от нее, не умирая, умирать? Ведь он знал, что она способна твердо сказать «да», способна отречься от него, отбросить два последних месяца, все ночи любви, крики и стоны, способна забыть его раз и навсегда.

– Если б мне было скучно с тобой, я бы с тобой рассталась, – сказала Беатрис. – Я нахожу, что ты несколько нервозен, но уж никак не скучен.

Она засмеялась, и от напряжения не осталось и следа.

– Сегодня вечером очень хороший вестерн по телевизору, – сказала она. – Должно быть, уже идет. Приведи в порядок свои бумаги и больше не рви их. Я не собираюсь проводить свою жизнь за их склеиванием. Я вообще терпеть не могу что-то склеивать.

Эдуар остался лежать на кровати, обессиленный, словно ему удалось избежать смертельной опасности. Его будто избили, не оставив живого места: Беатрис не любила его, она никогда его не полюбит и в один прекрасный день бросит. Она снова стала жестокой незнакомкой прежних времен, но он, к своему удивлению, почувствовал, что привычное отчаяние ему приятно.

Глава 11.

– Ты становишься все красивей и красивей, – задумчиво сказал Жолье.

Он вытянул руку и слегка качнул гамак Беатрис. Он сидел в кресле у ног Беатрис; Эдуар сидел с другой стороны, и вдвоем они составляли ее обрамление – юноша и умирающий мужчина, будто аллегория. Жолье, как всегда, был элегантный, живой, изящный. Только глаза стали больше и как-то потускнели, они казались двумя лужицами, непонятно как оказавшимися на этом лице, излучавшем иронию. Они говорили о театре, литературе, о политике, и Жолье был непринужденным и веселым. Иногда он покашливал с рассеянным видом, и тогда Беатрис пристально смотрела на него, прямо в глаза, но он ни разу и бровью не повел. В конце ужина Эдуар собрался было уйти под каким-то предлогом, но Жолье сказал ему, вежливо, но повелительно, что незачем уходить так рано, что для него, Жолье, большое удовольствие увидеться с ним снова.

– Вы тоже стали красивее, – сказал он, поворачиваясь к Эдуару. – Пять лет назад в вас было очарование юности, но сейчас вы приобрели нечто большее. Знаете, мне очень нравятся ваши пьесы. Особенно последняя, хотя она несколько грустновата для человека моего возраста.

Он говорил совершенно искренне, и Эдуар это почувствовал. Ему всегда становилось неловко, когда хвалили его пьесы, но в голосе Жолье слышалось спокойное одобрение и подлинное товарищество: когда люди одной профессии говорили о своем деле. Беатрис, которая слушала их, посматривая то на одного, то на другого, потянулась и встала с гамака.

– Простите, я на минуту, – сказала она, – мне нужно позвонить Раулю. Думаю, я все-таки соглашусь сниматься у него.

Она ушла, и они оба смотрели ей вслед. Потом взгляд Жолье встретился со взглядом Эдуара.

– А вы все так же влюблены, – сказал он.

Он улыбнулся доброй улыбкой, и Эдуар без всякого усилия тоже ему улыбнулся. Теперь, когда они сидели вдвоем, он отчетливее видел морщины на лице Жолье, вокруг рта и в уголках глаз – пробное наступление по всему фронту, – шрамы, оставленные не старостью, а чем-то другим, возможно, чересчур быстро усвоенной привычкой страдать втихомолку.

– Я тогда очень переживал за вас, – продолжал Жолье. – Вас не смущает то, что я об этом говорю?

– Нет, – ответил Эдуар. – Наоборот.

– Переживал, потому что вы казались мне совершенно незащищенным. Если бы я знал, что вы пишете, я бы тревожился гораздо меньше.

Он закурил сигарету, закашлялся, посмотрел на свою сигарету отрешенно и злобно и затянулся еще раз с видимым удовольствием.

– Я действительно был тогда очень несчастен, – сказал Эдуар.

– О да, – согласился Жолье, – это было заметно. Я говорил Беатрис, что вас нужно пощадить, но бережное обращение не самая сильная ее черта, как вам известно.

Он засмеялся, закашлялся и вдруг, сразу обессилев, бросил сигарету на землю и раздавил каблуком.

– Надоело! – сказал он. – Смерть что? Бог с ней, со смертью, надоели бесконечные стычки с окурками, вот что ужасно…

Он бросил на Эдуара быстрый взгляд, а тот буквально окаменел.

– Вы, конечно, уже все знаете, – продолжал Жолье, – уверен, что Тони д'Альбре, этот ужас в юбке, вам все уже рассказала. Беатрис, конечно, хотелось, чтобы я говорил о своей близкой кончине, но я получил старое доброе провинциальное воспитание, и оно не позволяет мне говорить о своих болезнях с дамами. А они, наоборот, это любят…

– Вы сильно страдаете? – спросил Эдуар.

Жолье поколебался, с интересом взглянул на свои часы и ответил:

– Пока нет. А как только пойдут серьезные неприятности, у меня есть все, чтобы с ними покончить. Думаю, остался месяц, может, два. Вообще большого значения придавать всему этому не стоит. По-своему это даже приятно – гуляешь по городу, смотришь на людей и чувствуешь, что ничто тебя уже не касается. Если бы я жил будущим – есть же люди, которые живут только прошлым, – то, конечно, был бы в отчаянии, но я всегда жил только настоящим. Не будем больше об этом. Ну а вы? Вы счастливы?

– Не знаю, – замялся Эдуар. – Я даже не задавал себе такого вопроса. Не было времени.

Ему вдруг захотелось довериться Жолье. Ему показалось, что это единственный человек, которому он мог бы рассказать свою жизнь, с которым ему хотелось бы поговорить о себе, единственный, может быть, кто, несмотря на свою отстраненность, может ему помочь.

– Во всяком случае, – продолжал он, – я знаю, что без нее я несчастен.

– Беатрис достойная женщина, – сказал Жолье. – Жестокая, но достойная. Я прожил с ней год, вы это знаете. Пьеса, в которой она у меня играла, стала для нее трамплином, и целый год она верила в меня или в мою удачу с непоколебимой верностью. А потом появился один актер, не то англичанин, не то американец, не помню. Когда она стала оправдываться, лгать, я сказал ей, что не стоит ни защищаться, ни извиняться перед кем бы то ни было. Ну, может быть, только перед тем, кому причиняешь боль… А поскольку я из-за нее не страдаю…

– Это действительно было так? – спросил Эдуар.

– Наполовину… В общем, мы все-таки расстались добрыми друзьями, хотя Беатрис это далось нелегко. Она обожает оставлять после себя дымящиеся руины. Я рад, что вы сумели восстать из этих руин.

Он поднялся и беспечно прошелся по саду. Прислонился к дереву и потерся о него щекой, как терся бы какой-то зверь, ласково и словно бы тоскуя, будто случайно набрел на забытую мелодию. Потом он отошел от дерева, внимательно оглядел его и опять сел напротив Эдуара, который как зачарованный не отрывал от Жолье глаз. Тот снял кусочек коры с лацкана, и Эдуар обратил внимание, какие длинные, тонкие и изящные у него пальцы. Да, Жолье был одним из немногих театральных директоров Парижа, дороживший в первую очередь репутацией эстета, а уж потом предпринимателя…

– Обращайте больше внимания на второстепенные персонажи ваших пьес, – сказал Жолье. – Скажем, Пенелопа в последней пьесе была бы великолепна, если бы вы ее прописали… Но это частности. Вы настоящий писатель, Эдуар. И я счастлив сказать вам об этом. Пусть это придаст вам уверенности…

– В том, что делаешь, уверенным быть невозможно, – быстро сказал Эдуар.

– Я совсем о другом, – сказал Жолье. – Я о том, что вы в безопасности до тех пор, пока вам пишется. Видите ли, писатели – особые люди, они способны творить и великолепно умеют возрождать и тело свое, и душу. Творчество с равной естественностью питает то и другое. Желания для писателя, как бы сильны они ни были, отходят на второй план, чувственное наслаждение становится утомительной потребностью. И если писатель ошибается и страдает из-за своей ошибки, то в этом есть что-то комическое, потому что ошибок для него не существует. Вот о чем я хотел сказать.

– Нет, я думаю по-другому, – сказал Эдуар. (Он скорее обиделся, чем успокоился.) – Если Беатрис меня бросит, я не смогу писать.

– Как долго? – осведомился Жолье.

Он поднялся, подошел к Эдуару и задумчиво посмотрел на него.

– Я, наверное, кажусь вам беспокойным и высокопарным. Беспокоен я потому, что люблю чувствовать, как напрягаются мышцы ног – я ведь любитель ходить пешком, закоренелый любитель прогулок, если хотите… Если же вы считаете, что я высокопарен, то это, в общем, неважно, потому что ваше мнение не имеет для меня ровно никакого значения; несмотря на искренние дружеские чувства, которые я к вам питаю, – добавил он, слегка улыбаясь.

На секунду к нему вновь вернулось все его очарование, знаменитое очарование Жолье – глаза засветились, лицо порозовело, разгладилось.

– Пойду посмотрю, как там Беатрис, – сказал он, – она, должно быть, ждет меня. Кстати, поскольку я в прекрасном расположении духа, я, может быть, доставлю ей удовольствие и, пожалуй, порыдаю у нее на плече. У нее потом будет прекрасное воспоминание. И позднее она скажет, что хоть я и казался беспечным, ничто человеческое мне не было чуждо и что я плакался ей в жилетку как раз за месяц или за два до того, как… и т. д.

Он рассмеялся, потрепал Эдуара по плечу и ушел в комнату. Эдуар проводил его взглядом со странным ощущением безнадежности. В эту минуту он готов был отдать свою правую руку на отсечение, лишь бы этот человек, которого он так ненавидел, прожил еще хотя бы год. Он чувствовал, что в этой среде, блестящей и отвратительной одновременно, куда вовлек его успех, Жолье был единственным рыцарем изящества и любви к Искусству, в которой с такой готовностью признавалась Тони д'Альбре. Он понимал, что потерял друга в тот самый миг, когда его обрел. Знал, что Жолье правильно оценил роль Пенелопы. И если он ему не лгал, вернее, больше не лгал – то потому, что на вранье у него не было больше времени.

Беатрис вернулась часом позже, с покрасневшими глазами. Она села на подлокотник кресла Эдуара и уткнулась ему в плечо, чего никогда не делала раньше. Она ничего ему не сказала, он тоже воздержался от вопросов. Только потом, уже ночью, она спросила его нежным, почти умоляющим голосом, какого он у нее не знал, не хочет ли он провести вместе с ней несколько дней на солнышке, отправившись на следующей неделе вместе с Жолье на юг, на его виллу…

– Конечно… – сказал Эдуар.

Он нежно целовал ее глаза, щеки, лоб, будто утешал несчастного ребенка.

– …Конечно, мы поедем, обязательно…

Он впервые чувствовал себя сильнее и мудрее, чем она, впервые смутно почувствовал, что она нуждается в нем, и его захлестнуло ощущение счастья, без провалов, недомолвок и впервые без страха, настолько сильное, что на глазах выступили слезы.

– Кстати, – продолжал голос Беатрис рядом с ним, – не мешает немного загореть…

Две недели спустя Эдуар стоял на террасе, опираясь на перила, и смотрел на море. Вдалеке от берега шел подгоняемый ветром парусник, и благодаря мощному биноклю, взятому у Жолье, Эдуар мог различить на нем профиль Беатрис и еще чей-то профиль: какой-то молодой человек целовал ее в губы. Скрестив загорелые руки на затылке, Беатрис улыбалась; тело ее было золотистым и стройным, волосы развевались на ветру, она была красива. Теперь молодой человек перешел от губ к груди. Бинокль выскользнул из влажных рук Эдуара, и он нервно поднял его. В десяти метрах от него Жолье, в костюме из белого тика, с погасшей сигаретой в руке, наблюдал за ним. Похоже, он тоже смотрел в бинокль и тоже видел Беатрис, потому что улыбка его была печальной. Эдуар опять навел бинокль на море, оно прыгало у него перед глазами, неспокойное, пенистое и пустынное. Но вот он опять нашел Беатрис, она больше не улыбалась: закрыв глаза, она запрокинула голову назад, головы молодого человека не было видно из-за планшира. Вдруг Эдуар увидел, как Беатрис откинулась назад, рот у нее раскрылся, и он инстинктивно, смехотворным движением заткнул себе уши. Бинокль упал и разбился где-то внизу о камни. Когда Эдуар обернулся, позади никого не было – только вянущая мимоза, вычурный пустынный дворик и у колонны – похожая на королеву из трагического водевиля, устрашающая и смешная, – стояла ревность.

Глава 12.

– Не хотите еще немного суфле, Эдуар? – спросил Жолье.

Эдуар не ответил. Беатрис бросила на него вопросительный взгляд, потом улыбнулась. Она была весела. «Это была чудная мысль – поплавать одной на яхте этого Джино!» Да уж, она давно не видела такого красивого животного, такого дерзкого и такого естественного в своей дерзости. Сначала она сопротивлялась, но потом знойное солнце, морская качка, свежесть его губ – все это вдруг соединилось вместе, превратившись в наслаждение, животное, несомненно, но которому невозможно было противостоять, таким сильным было желание. И ее тело – будто честный математик неопровержимой логике – покорилось очевидности этого желания, как бывало это всегда, не вызывая у нее ни малейшего стыда. Напротив, она чувствовала что-то вроде гордости за свое тело, независимое и ненасытное, не поддающееся узде. С точки зрения чувственности она видела себя торжествующей и спокойной, потому что никогда не противостояла своим желаниям и почти всегда удовлетворяла их. И если она осуждала сексуальность, то только извращенную – эротические наваждения, тайны, стыд и бесстыдство, что так пугали ее несчастных современников, были ей чужды. Она находила даже что-то комичное в нашем времени, объявившем наслаждение нашей обязанностью, тогда как десять лет назад это наслаждение было запрещено. В этот вечер Беатрис чувствовала себя до странности уверенной, в идеальном ладу сама с собой, будто, изменив, ее тело доказало ей, что сможет защитить ее и от нее самой, и от Эдуара.

Беатрис вернулась очень поздно и нашла обоих мужчин на террасе, они молча созерцали море, вместо того чтобы беседовать о театре и литературе, как беседовали всю эту неделю. Беатрис начала было уже скучать в их обществе, но тут они повстречали Джино с его матерью, бывшей любовницей Жолье. Разве Беатрис виновата в том, что Эдуар не любит моря? Не виновата она и в том, что свершилось так дерзко, сладостно и скромно. «У Эдуара нет никаких причин дуться», – подумала она и улыбнулась Жолье, который старался хоть как-то поддерживать разговор. К ее удивлению, он не ответил на ее заговорщицкую улыбку.

– Что вы тут делали целый день вдвоем? – поинтересовалась она.

Эдуар опустил глаза. Жолье закашлялся.

– Что касается меня, моя дорогая, то я чувствовал некоторую слабость и целый день просидел у себя в комнате и читал. Эдуар, полагаю, делал то же самое.

– Вам нужно было поехать со мной, – сказала Беатрис. – Это так красиво, прогулка по морю. Малыш Джино прокатил нас до Кап-Мартин. Мы даже прошли мимо самого дома.

– Кто это «мы»? – спросил Эдуар.

– Он и я, – безмятежно ответила Беатрис. – Его мать не захотела поехать. Он очень милый мальчик, – добавила она, – и прекрасно воспитанный.

Жолье отодвинул стул и встал.

– Вы простите меня, – сказал он, – но я сегодня действительно что-то устал; пойду лягу.

За всю неделю, что они были здесь, он впервые пожаловался на слабость, и Беатрис встревожилась. Он был таким милым, таким веселым и внешне так мало обеспокоенным своим состоянием, что этот внезапный упадок сил прозвучал как сигнал.

– Вы неважно себя чувствуете? – спросила она.

Но он, уже на ходу, успокоил ее, поцеловал ей руку, потрепал Эдуара по плечу и направился к лестнице. Она проводила его взглядом и повернулась к Эдуару, который, казалось, окаменел.

– Он меня беспокоит, – сказала она. – Ну а ты, что с тобой? – спросила она с раздражением.

На мгновение Эдуар поднял глаза, потом снова опустил. Ему почему-то было необычайно трудно открыть рот и заговорить.

– У Жолье есть очень сильный морской бинокль, – сказал он ничего не выражающим голосом. – Я смотрел в него, просто так, и случайно навел на твой парусник…

Он умолк. Он водил вилкой по скатерти, не глядя на нее, и уши у него горели.

– А-а, – сказала Беатрис задумчиво, – какая несчастливая случайность…

Эдуар на мгновение опешил. Он ожидал всего, чего угодно, только не этого спокойствия. Вот уже три часа он ждал этого объяснения, как ждут вступления цимбал в партитуре, а вместо этого вступил тихий фагот.

– Он хороший любовник, этот Джино? – спросил он.

Беатрис спокойно закурила сигарету и, выдержав кинематографическую паузу, ответила:

– Неплохой… Не такой хороший, как ты, но неплохой.

Она пристально посмотрела на Эдуара, которому не оставалось ничего другого, как закрыть глаза, потому что он не мог смотреть на ее спокойные губы, которые только что видел полуоткрытыми в момент наслаждения с другим. Ему показалось, что на невозмутимом лице Беатрис он теперь всегда будет видеть, будто наложение, сияющее наслаждением лицо, которое видел в окуляры бинокля. Сейчас на ее лице, которое было прямо перед ним, не было ни тени угрызений совести или страха. Страшное напряжение, в котором он был в течение последних шести часов, рухнуло перед очевидностью: он не добьется от нее ничего ни кулаками, ни криками, ни мольбами. Сделать можно только одно: оставить ее, а на это он был не способен, и Беатрис знала это так же хорошо, как и он.

Беатрис встала, пошла к двери и обернулась.

– Знаешь, – сказала она, – все это не так уж серьезно. – Она говорила снисходительно и ласково, будто он был виноват, а она его прощала. – Не мучайся, Эдуар. Напейся и иди спать в соседнюю комнату. Это единственное, что тебе остается.

– Но как же ты не понимаешь! – закричал Эдуар.

Он тоже встал, и тон его был почти умоляющим. Как ни глупо это было, в своем отчаянии он хотел, чтобы она поняла его и, может быть, даже утешила.

– …Ты что, не понимаешь, я видел тебя так же ясно, как вижу сейчас! И в тот самый момент, когда…

Беатрис покачала головой, казалось, она искренне переживала случившееся.

– Это, должно быть, ужасно. В самом деле, я глубоко сожалею, Эдуар.

Казалось, она понимает всю глубину несчастья или горечи своего очень близкого друга (может быть, ей даже безумно жаль его), но она ни в коем случае не чувствовала себя ответственной за его горе. Эдуар, который стоял, закрыв лицо руками, наконец отдал себе в этом отчет, и это глубоко оскорбило его.

– Тогда почему?.. – крикнул он.

И внезапно умолк: Беатрис уже вышла. Она поднимется по лестнице, смоет макияж, разденется и уснет, положив руку за голову, усталая и невозмутимая. А он, Эдуар, он остался один в огромной гостиной и с ненавистью глядел на изящную мебель, на проигрыватель, где стояла все та же пластинка, на бутылку спиртного, которую он опустошил по совету Беатрис. Он уже не мог понять, что же такое – его боль. Сначала это было ударом, боль была физической, но стала душевной болью, почти болью разума. В непрерывном и подробном повествовании, которое он мысленно вел каждый день – повествовании о своей страсти к Беатрис, – последний крупный план, непристойный и ужасный, казался ему чем-то вроде чудовищной ошибки; как если бы между главами книги какого-нибудь утонченного писателя ХIХ века злой безумец-издатель решил вставить три страницы комиксов.

Мало того, этот крупный план, эта картина не была ему отвратительна. Она делала Беатрис еще более необычной, порочной и более желанной, чем всегда, потому что, делай она что угодно, ее тело принадлежало ему; она отдала ему себя в «подарок», и этот подарок был невозвратим. Никто не мог отнять у него это тело, такое знакомое, теплое, щедрое, навечно созданное для него. Только он способен так ласкать его, так лелеять, и оно тоже об этом знает, даже если своенравная головка его обладательницы, где-то там наверху, попытается позабыть об Эдуаре. Когда Беатрис спала – и, может быть, во сне изменяла ему, – он, часто лежа без сна в темноте, ясно видел ее тело, которое, будто верный конь, прильнуло к нему. Видел ее бедра, которые – придет день – она раскроет перед другим, но теперь они прижимались к его бедрам. Видел продолговатую ладонь, которая – придет день – поманит какого-нибудь незнакомца, но теперь она гладила его лоб, его грудь, машинально, будто тайком от черноволосой, незрячей, одинокой головы, что покоилась где-то тут, на подушке. И тогда он наклонялся к ее суровому лицу, нежно целовал безжизненные губы и чувствовал, как они просыпаются и отвечают на его поцелуй прежде, чем сама Беатрис очнется и узнает его. Это тело, обнаженное женское тело, стало быть, было одолжено ему, и пусть оно теперь получит по заслугам.

Пробило три часа ночи, Эдуар едва держался на ногах, однако не алкоголь заставил его подняться по лестнице, войти в комнату Беатрис и броситься на кровать. В темноте под покровом простыни лежала женщина, что была его благом, доблестью, силой, его единственной любовью, и он сказал ей об этом, он льстил ей и оскорблял, вконец запутался и заснул. Но Беатрис, которая не шевельнулась, слушая этот сумасшедший поток, заснула с большим трудом.

Беатрис и Жолье разговаривали за завтраком, невольно понизив голос. Эдуар и правда лежал неподалеку, с закрытыми глазами, неподвижно, словно выздоравливающий больной.

– Странно, – заметил Жолье, – я вчера видел его со спины, когда он смотрел на тебя, и у меня было впечатление, что я тоже вижу тебя в этот проклятый бинокль. Мне было неловко, когда он обернулся. Бедный мальчик…

– Не стоит так уж его жалеть, – сказала Беатрис. – Если бы вы слышали его сегодня ночью… Он говорил со мной тоном собственника, и так странно, как будто с моим двойником. Меня это напугало…

– Для него ты и в самом деле помимо его воли двоишься, – сказал Жолье, – ты – женщина, которую он сейчас любит, и ты же персонаж, который он когда-нибудь опишет.

– Вы хотите сказать, что он использует меня?

Казалось, она пришла в ужас от этой мысли.

– Разумеется, – сказал Жолье, – даже если он сам этого не осознает. Последние пять лет, с тех пор, как ты его бросила, герои его пьес почти всегда покинутые мужчины. Я все думаю, каковы же будут следующие?.. Поруганные? Мазохисты?

– А почему не счастливые мужчины? – сурово спросила Беатрис.

– Потому что счастливые люди не годятся в герои романа, – ответил Жолье. – Что бы ты ни думала, а счастье – это последнее, что ищет с тобой Эдуар. Но сейчас он любит тебя, как говорится, слепо.

– Меня всегда любили слепо, – сказала Беатрис с горечью, – но слепота была ущербная: слепота мужчин, которые любили только мои недостатки.

– Замечено точно, – согласился Жолье. – Но, возможно, твои недостатки волнуют мужчин больше, чем твои достоинства? А может, они будят мечты, даже у идеалистов вроде Эдуара?..

Беатрис взяла чашку чая, поднесла к губам и вдруг поставила обратно.

– Послушайте, Андре, – сказала она, – я всегда говорила вам правду – или почти всегда. Вы прекрасно знаете, что я свободна от себя только на пространстве двадцать метров на десять и я искренна, только когда говорю чужой текст. Эдуар такой же: он искренен только в своих фантазиях.

– Между вами существенная разница, – возразил Жолье, – ты, играя, хочешь забыть о себе. А Эдуар, когда пишет, хочет себя найти. И еще, ты, как музыкант, который слышит свое исполнение, как художник, который видит свои картины, получаешь отклик, некое подтверждение своего таланта: тишина в зале или крики «браво»; радость от твоего искусства непосредственна и физически ощутима, она даже чувственна, сказал бы я. У писателя не бывает таких радостей. Разве что изредка, на рассвете, он обрадуется тому, что поймал наконец-то, что знал всегда, но это отвлеченная радость, никому больше не ведомая. Видишь ли, я не боюсь за Эдуара, я боюсь за тебя. Боюсь, ты так и будешь играть поставленные им пьесы.

И, видя, как, протестуя, Беатрис замахала руками, он рассмеялся и продолжал:

– Слава богу, что у тебя есть недостатки: неистовое честолюбие, любовь к мужчинам и любовь к изменам, – они твоя лучшая защита. Держись за пороки, что бы я ни советовал тебе раньше. Вполне возможно, что они и окажутся добродетелями. Самые беззащитные жертвы оказываются самыми свирепыми палачами, – добавил он, кивнув в сторону Эдуара, который поднялся и направлялся к ним.

Эдуар чувствовал себя совершенно отупевшим от солнца физически и вымотанным нравственно от того, что случилось накануне. Он никак не мог установить связь между вчерашними муками и сегодняшней безмятежностью – красивая брюнетка и спокойный джентльмен мирно хрустят печеньем под большим зонтом. (Эдуар даже не помнил лица этого Джино.) Ему хотелось сесть у их ног, слушать музыку, положив голову на колени Беатрис, и умереть так через тысячу лет, за которые не произойдет ничего больше. Но скоро они вернутся в Париж, вернутся в город, в его студио, с его подмостками, с его толпой знакомых, толпой, в которой, возможно, будут другие Джино. На следующее лето голубые глаза Жолье уже не будут смотреть на море, но они с Беатрис будут здесь, вместе, неделимые, неразлучные; и она ничего не сможет с этим поделать. Ее вчерашняя измена вдруг показалась Эдуару успокоительной: Беатрис могла ему изменить, он мог смириться с изменой, и значит, что не отсюда можно ожидать чего-то непоправимого. Он не хотел признаваться себе, что сомневался совсем не в своей готовности терпеть – он сомневался, что Беатрис будет терпеть его терпение. Есть женщины, которые изменяют своим возлюбленным весело, с удовольствием, но если возлюбленный узнает об измене, они с ним расстаются: взгляд со стороны болезнен для их самолюбия. Беатрис, слава богу, не настолько уважала себя или была настолько равнодушна к чужому мнению, что ей не требовалось быть в глазах Эдуара чистой и непорочной. Тем не менее, признаваясь, что видел ее, он рисковал многим. И только мужская гордость и некоторая поспешность выводов мешали Эдуару это признать.

Скоро они вернутся в Париж, и тогда он начнет писать. В солнечном краю его не тянуло к пьесе, наоборот, все отвращало от нее. Казалось бы, ему должно было быть прекрасно на вилле, красивой и пустой; но он чувствовал себя угнетенным. Чтобы писалось, нужно было переменчивое, облачное небо, случайные пристанища, тусклые сумерки или ночи без сна. У него слова возникали из теплого пепла, а не из пламени. И он с нетерпением ждал, когда сможет, соблюдая приличия, сделать вид, что забыл про Джино. И перестать думать о том, что должен делать такой вид.

Телеграмма Тони д'Альбре ускорила их отъезд, и Жолье их не удерживал. По природе любезный, он, казалось, все более отъединялся и от других, и от себя самого. Эдуар наблюдал, как он бросает камешки в море – зло, но и с удовольствием, как раньше. Должно быть, несмотря на все свое хладнокровие и мужество, Жолье досадовал на море, такое синее, неизменно синее, как бы оно ни менялось, и такое равнодушное к судьбе тех, кто им восхищался. Вечером, накануне отъезда, они отправились поужинать в Болье, а потом, по инициативе Жолье, который был в хорошей форме, пошли пропустить по последнему стаканчику в ночном баре отеля. Там-то они и столкнулись с Джино, красивым, как никогда, улыбающимся и пребывающим в полном восторге от этой встречи. Он пригласил Беатрис потанцевать и, когда она спокойно отказалась, стал настаивать каким-то особенным тоном. Эдуар, который в этот вечер почти не пил и, надо сказать, почти и не дрался со времен своей службы в армии, внезапно сообразил, что они уже схватились с Джино и катаются по танцплощадке. Служащие отеля, возмущенные и восхищенные, бросились их разнимать, и Эдуар оказался в гардеробной вместе с Жолье, который помогал ему привести в порядок его одежду. К большому удовольствию Эдуара, нос юного Джино был в крови и выглядел он глупо.

– Вы были великолепны, – сказал Жолье, – ведь это так трудно – драться без подогрева. Вам же этого совсем не хотелось, правда?

Эдуар улыбнулся. Ему было очень хорошо, он чувствовал расслабленность, как после любви.

– Нет, не хотелось, – согласился он. – Но я подумал, по отношению к Беатрис это будет правильно. Я не люблю драться, но не пасую перед всякими Джино. Тем более морально.

– А знаете почему? – сказал Жолье. – Потому что он невероятно красив! Беатрис тоже красива; а красивые люди, сделавшие из своей красоты профессию или призвание, образуют третий пол, откуда раз и навсегда изгнаны и гомосексуализм, и равенство.

Они прохаживались перед входом в гостиницу, поджидая Беатрис.

– Почему вы считаете, что красивые люди образуют особенный пол? – с интересом переспросил Эдуар.

– Потому что они так привыкли к всеобщему восхищению, что в постели друг с другом им всегда чего-то недостает, – ответил Жолье. – Когда актерская пара распадалась, я всегда думал: так оно и должно быть – ведь пока один сладострастно потягивается, опершись на подушку, другой изящно склоняется к окну, и оба видят себя крупным планом. А зрителей нет; что может быть хуже?..

Беатрис догнала их и поздравила Эдуара с умением драться.

– Я и не знала, что завела шашни с боксером, – сказала она. – Решительно, интеллектуал непредсказуем…

Она улыбалась. Конечно, она считала, что лучше демонстрировать свое мужское достоинство в постели, чем на ринге. Тем не менее она оценила, что кроткий Эдуар решил драться из-за нее и вел себя как боец. Только прибегая к всевозможным уловкам и нелепым мальчишеским выходкам, можно надеяться, что любовные отношения станут наконец подлинными или не утратят своей подлинности. Беатрис как любовница и как актриса не смогла бы долго выносить, не испытывая при этом стыда, что она любит труса.

Глава 13.

Уже в антракте было понятно, что генеральная репетиция Курта с треском провалилась. Эдуар, который читал пьесу, недоумевал, куда девалось то хрупкое, по-чеховски щемящее очарование, которое он ощущал при чтении. Все первое действие он видел роботов, произвольно двигавшихся между декорациями из металлоконструкций, соблюдая ненужные, тягостные паузы. Мудреная игра светотени – мудреная в том смысле, что в темноте оставался актер, который говорил текст, а свет падал на незначащий объект, – не спасала положение и не увлекала толпу, впрочем, готовую благодаря репутации Курта признать великолепным и полным находок его неудачный экзерсис. В фойе люди подходили друг к другу и перешептывались с принятым в таких случаях удрученным видом, который на самом деле скрывал тайное удовлетворение.

Эдуар был расстроен и очень беспокоился, как себя чувствует Курт. Что касается Беатрис, то она восхитительно стойко переносила выпавшее на ее долю испытание. Она сцепила руки под подбородком, устремила неотрывный взгляд на сцену и не шевелилась. Она не позволила себе ни потянуться, ни зевнуть, ни кашлянуть, чего нельзя было сказать об остальных зрителях, которые поступали ровно наоборот. Только несколько молодых людей, ярых приверженцев авангарда, с презрением и насмешкой смотрели на публику «генералки», на «обуржуазившееся рутиперское старье», но их вызывающее поведение отдавало терроризмом. Эдуар и Беатрис встретили в коридоре одного театрального критика, он вздрогнул, увидев тщательно накрашенную красавицу Беатрис, и поспешил ей навстречу.

– Андре Беретти, – представила его Беатрис, – Эдуар Малиграс.

– Счастлив познакомиться, – поспешно произнес критик. – Боже мой, Беатрис! Что ты здесь делаешь? Неужели ты что-то находишь в этом выпендреже? Скука смертная!..

– Нахожу это очень интересным, – сказала Беатрис.

Оба ее спутника удивленно уставились на нее. Вид у Беатрис был честный, открытый и немного грустный, и она знала, что такое выражение лица просто восхитительно. Но в то же время она словно бы намекала Беретти: «Я знаю, что ты знаешь мое мнение, но лучше я буду смешной, чем предам». Двойственность очень чувствовалась, и роль была так нова для Беатрис Вальмон, которая всегда, при любых обстоятельствах, стояла за натиск и которая не ведала смысла слова «терпимость», что критик невольно рассмеялся, пораженный и, похоже, очарованный ее новым образом.

– Беатрис, – сказал он, – ты великолепна!

Он поцеловал ей руку и, повернувшись к Эдуару, добавил:

– Мои комплименты, мсье. Теперь я не сомневаюсь, что Курт ван Эрк – один из ваших друзей.

Эдуар прекрасно чувствовал все нюансы этой игры, и она его раздражала. Он предпочел бы, чтобы Беатрис сказала: «Невыносимо, отвратительно, уйдем отсюда», а не выставляла напоказ сострадание и преданность, которых у нее не было. Он не подозревал, что Беатрис разыгрывает эту комедию лишь для того, чтобы скрыть свои подлинные чувства. Она ненавидела Курта и, радуясь его провалу, скрывала свою радость, чтобы не добивать Эдуара. Беатрис улыбнулась Эдуару ласково, нежно, как улыбаются преданные женщины, и он не мог не почувствовать себя задетым: она что, принимает его за дурака?!

– Ты действительно находишь это интересным? – спросил он.

Она посмотрела на него и по выражению его лица поняла, что она на ложном пути и рискует провалиться. И тогда с удивительной быстротой, на которую была способна только она – потому как совсем не просто мгновенно перейти от утонченной комедии к полной откровенности, – она звонко ответила:

– Я нахожу это омерзительным! Понятно?

Теперь пришел в замешательство Эдуар, а Беатрис повторяла: «Омерзительно, омерзительно» – все громче и громче, радостно и настойчиво, так что на них уже стали оборачиваться. Он взял ее под руку и увел на балкон, где было поменьше народу. Они облокотились на перила.

– Этот спектакль – уродство, – сказала она, вдруг успокоившись, – жалкое и смешное. Твой друг Курт – фашист, мой дорогой.

– Фашист?

Эдуар запротестовал, но она, взяв его за галстук, легонько встряхнула, бросая ему насмешливо, но убежденно:

– Ты родился в семье нотариуса, в провинции, – сказала она, – а Курт в Германии, в семье адвоката, так? А я родилась в Париже, в бедной, очень бедной семье и всегда мечтала из нее вырваться. Я лучше, чем Курт, знаю тех, кого он называет «народ». И когда он ставит спектакли для «народа», народ у него там жалкий и подавленный. Народу это не нравится! Люди, как правило, могут жить более или менее пристойно лет тридцать, не больше. И они это знают!

Эдуар смотрел на нее в изумлении. Гнев очень шел Беатрис, лицо ее порозовело, черные волосы казались еще темнее, от нее исходила еще большая опасность, и главное, в ней было куда больше правды, чем во всех теориях Курта. Но воспоминания тревожили его – прошедшие годы, доверие Курта, его помощь, советы, совместные репетиции и надежды. Но если умственные поиски Курта внушали Эдуару чувство, близкое к безнадежности, то слишком уж определенные пристрастия светской публики – отвращение. По большому счету, он и сам не знал, кто он, из какого лагеря. Однако он понимал, что придет день, и среди всех этих затуманивающих вихрей, фальшивых истин и полулжи, в Париже или еще где-то, он сумеет придать себе отчетливый имидж. Разумеется, благодаря своему творчеству. И будет это так: его неизбежно будут перетолковывать, не понимать, искажать или восхвалять, изменять. О нем будут судить люди, которые кажутся ему слепыми, и восхищаться те, кто ему противен. Такова его судьба, судьба парижского драматурга. А потом настанет день, когда все молчаливо примирятся у него за спиной, а вернее, молча примут некое представление о нем. Потому что наше время всех расставляет по полочкам, но он-то знал, как знает всякий художник – хороший или нет, неважно: он вне табели о рангах. И для него было очевидно, что единственный приговор, который заставит биться его сердце и которому он подчинится, будет приговор Беатрис, как бы несправедлив он ни был. Он еще не знал, что это только потому, что он очень юн, юн как писатель, и биение его сердца еще заглушало фанфары и барабанную дробь успеха.

Второе действие было не лучше первого, с той только разницей, что кое-кто из приглашенных, считая, что быть невежливыми очень эффектно, шумно покинули зал еще до окончания второго действия. Эдуар нашел Курта за кулисами – тот был желчный, саркастичный и злой; Курт слегка подтолкнул его в сторону зала, будто отправляя ко всем этим людям, этой гнили, которая не в состоянии оценить его режиссуру. Его жест означал: «Раз уж ты часть этой толпы, ступай к ним». И бормотание Эдуара, дружеское и неловкое, ничего не могло изменить. Эдуар был страшно угнетен и почувствовал облегчение, когда появилась Беатрис и надо было возвращаться домой.

Вечером Беатрис гладила и утешала его. Она говорила «фашист, мой фашист ненаглядный», как иные безответственные матери говорят «ненаглядная моя чума». Было тепло, с улицы доносился запах жасмина, напоминая о прежней дружбе, утраченном доверии и счастливейшем провале; потому что, склонившись над ним и прикрыв ему веки ладонями, Беатрис говорила, чтобы он не придавал ничему значения, что у него, у Эдуара, есть талант, собственный голос, и этот голос все актеры Парижа, Лондона и Нью-Йорка мечтают или когда-нибудь возмечтают перенять, и еще с потрясающим спокойствием она говорила, что в их ремесле только так оно и бывает. С той минуты, как он взял в руки карандаш и бумагу и написал первую реплику своей первой пьесы, он уже желал, чтобы ее сыграли, а значит, согласился на миллион предательств, махинаций и гнусностей, неотделимых от театра. Она говорила ласково и с особой грустью, какой он еще не знал в ней, что он не должен рассчитывать ни на какую поддержку: как пьеса порождение фантазии, так гордыня – порождение таланта, а чистота и непреклонность в этой области прикрывают всегда бессилие и неудачливость. И пусть он это знает, знает, что каждая фраза, которую он написал, непременно сработает, и пусть поменьше носится со своим самолюбием. Потому что хоть он и будет завидовать Шекспиру и Расину, сожалея, что он – не они, но и ему случится порой быть довольным тем, что сделал он сам; как это случалось и с ней, когда казалось, что в героине, которая ей не нравится или которая на нее не похожа, удалось передать черту или тональность, присущую именно этой женщине.

В этот вечер она впервые занималась с ним любовью совсем бескорыстно – как гетера или сестра милосердия. Она поставила «их пластинку» и сама привела его к наслаждению именно в тот миг, когда он обычно хотел доставить наслаждение ей. Эдуар, счастливый, удовлетворенный, хотел сказать ей, что не стоило его так утешать, что не так уж глубоко его горе, но вместе с тем он ощутил, что новая форма любви не меняет ее сути, просто на миг из жреца он стал принесенной божеству жертвой. Перемена ролей была иллюзорной, все по-прежнему решала воля его божества. Их любовь подчинялась особой мелодии, ее по-разному мог исполнить оркестр, в разных ключах, с неизбежными импровизациями исполнителей, но Эдуар знал, что всегда узнает ее, и она, неизменная, незабываемая, без единой фальшивой ноты, всегда будет радовать его слух.

Глава 14.

Вопреки ожиданиям, пьеса давалась Эдуару с трудом. Париж опустел, Беатрис была с ним по-прежнему нежна, но слова ускользали от него. Он часами сидел в саду, царапал набросок за наброском, чтобы вечером их порвать. Время от времени Беатрис просила поработать с нею, подавая реплики: она окончательно согласилась сниматься в фильме Рауля Данти в сентябре. По иронии судьбы, как это часто бывает, она должна была играть верную самоотверженную жену, которую терзает ревнивый муж. Диалоги, которые поначалу казались Эдуару только бездарными и многословными, скоро стали ненавистными, и, спросив безжизненным голосом два или три раза подряд, правда или нет, что Беатрис или, точнее, Лора (так звали героиню) изменила ему, и ожидая услышать, как она с похвальной твердостью ответит, что это невозможно, он внезапно вспылил и зашвырнул рукопись в дальний угол сада. Беатрис удивилась было, потом поняла и рассмеялась.

– Послушай, – сказала она, – ну будь же серьезнее. Мне нужно выучить слова, я же работаю, я… У меня полно других забот, кроме гипотетических Джино.

Потом она рассердилась по-настоящему, и Эдуара заменила верная Кати. И вообще, чем дальше, тем больше Беатрис раздражалась. Она и сама признавала, что диалоги нелепы. Она беспрестанно шагала взад-вперед по маленькому садику, словно измеряя его периметр, откидывала волосы, топала ногой и прислонялась к деревьям, иссушенным летней жарой, будто к воображаемым кулисам. Обеспокоенная Тони д'Альбре зачастила к ним с визитами и засыпала Эдуара коварными вопросами, на которые он не знал, что отвечать.

Положение спас телефонный звонок. Театр «Бютт», которым руководил Барберини, возобновил спектакль «После полудня…», который некогда прославил Беатрис. Барберини был старый человек, который находился в состоянии непрерывного разорения, несмотря на благосклонные отзывы критики. И вот, когда ему показалось, что возобновление этой пьесы может обеспечить ему длительный успех, исполнительница главной роли заболела. Это была молодая актриса, которая трактовала роль героини по имени Клер – роль, когда-то сыгранную Беатрис, – иначе, в ее исполнении Клер выглядела более интеллектуальной, более углубленной в себя, более современной, как обычно говорят, и многочисленные критики не преминули подчеркнуть эту разницу, стараясь не задеть Беатрис. Оказавшись в крайности, загнанный в угол, Барберини позвонил Беатрис и попросил ее, не слишком долго думая, взять на месяц эту роль, которую только одна она и знала наизусть. К всеобщему изумлению, Беатрис согласилась. Она ничего не выигрывала, принимая это предложение, да и вкуса к благотворительности у нее никогда не было, и потому все были в восторге, прославляя цеховую солидарность людей театра и потрясающую отзывчивость неумолимой Беатрис Вальмон. После нескольких репетиций, как оказалось ненужных, поскольку память Беатрис, по крайней мере на тексты ее ролей, оказалась великолепной, – ее ввели в спектакль.

Отказавшись и от Эдуара, и от Тони в качестве сопровождающих, Беатрис пришла в гримерную за час до начала. И Тони, и Эдуар раздражали ее: Эдуар тем, что считал, будто она согласилась на эту роль по доброте душевной, а Тони тем, что, напротив, думала, будто Беатрис делает это из чувства соперничества. Но для самой Беатрис дело было совсем в другом. Она быстро загримировалась и переоделась и была готова за полчаса до начала. Когда режиссер, проходя по коридору, монотонным голосом возвестил: «Через полчаса на сцену!», она вздрогнула, с удивлением почувствовав, как кровь приливает к лицу и щеки вспыхивают. Так было пять лет назад, однако ее отражение в зеркале не имело ничего общего с тем, почти забытым, тогдашним. Тогда от ее игры зависели ее карьера и жизнь. Сейчас ей нечего было терять.

Но руки у нее дрожали, и она крепко вцепилась в край гримерного столика, словно старалась раздавить если не страх, то уж точно гнев: Беатрис не любила столь неожиданных эмоций; она к такому не привыкла. Потом она позвала костюмершу, попросила рюмку коньяку и стала расспрашивать ее о том, как она живет, как идут дела в театре, и обо всяких закулисных историях, слушать которые обычно избегала, – короче, сделала все возможное, чтобы заполнить пустоту получасового ожидания. И все-таки, уже стоя на сцене за темным занавесом, она продолжала дрожать, удивляясь самой себе.

Привычный шум раздвигающегося занавеса; она стояла, залитая светом, перед бледными пятнами лиц, выступающими из мрака, перед загадочной, незнакомой толпой. Она глубоко вздохнула и звонко произнесла первую реплику. Отошла от пианино, на которое облокачивалась. Пошла к партнеру. И уже знала: счастье, свобода, вдохновение, искренность, сила – все вдруг вернулось к ней. Сердце больше не колотилось от страха, не трепетало, как трепещет оно от страсти, утомления или честолюбивых стремлений, – оно билось, билось по-новому, глубоко и ровно. Сердце билось сильно, голос звучал искренне, и наконец, наконец-то она высказывала свою правду! Ощущение фальши, сна наяву, противоречивых чувств, тоски по прошлому, которые не оставляли ее в обыденной жизни, исчезли; все лица, которые она видела перед собой, слились в одно-единственное лицо, которое любила, потому что ничего не была ему должна и потому что никогда его больше не увидит. Это лицо требовало, чтобы она обманывала его, заставляла мечтать, смеяться, плакать, короче, требовало всего, чего угодно, но только не правды. Той случайной заурядной скучной правды, которой всегда требовали и никогда не получали от нее родители, друзья и любовники. Зато из каких бы чудовищных преувеличений ни состояла ее роль, их всегда было мало этому лицу, этим близким и далеким людям: ее публике. И она всегда будет требовать от нее больше и больше. Беатрис произносила чужие слова, воспроизводила чужие движения перед чужими людьми, которых не знала, и была наконец самой собой. И «люблю тебя» она говорила в тысячу раз искреннее своему партнеру (известному педерасту), чем любому из своих возлюбленных. И этот псевдоанглийский интерьер, взятый напрокат на месяц и пустующий двадцать два часа в сутки, был для нее роднее собственного дома; и небо, нарисованное на холсте, которое виднелось за ненастоящим окном, в самом деле означало ясную погоду. И когда в качестве Клер она покидала эти жалкие декорации, то ее просьба, обращенная к партнеру, – поливать цветочек из пластика, звучала душераздирающе. Не любя в отдельности ничего – ни напомаженного молодого человека, ни поддельную мебель, ни взятые напрокат аксессуары, – она неистово любила временность и искусственность всего этого.

Зал устроил ей овацию, которую впервые она не старалась продлить, вновь и вновь выходя на сцену, а когда ее партнер, по всей видимости искренне, сказал ей, догнав у гримерной: «Вы были великолепны, Беатрис! Я вам верил», она, к его удивлению, ответила без улыбки, с какой-то усталостью и ожесточением: «Надеюсь, что да. И вы правы, это единственное, чему нужно верить». Он счел, что это остроумное высказывание актрисы, прелестное, хотя и напыщенное, и поторопился его распространить.

Снова оставшись одна и закрывшись в гримерной, Беатрис быстро, раздраженно разгримировалась – руки были холодными, в глазах стояли слезы. Но когда через четверть часа она присоединилась к восхищенным и взволнованным Эдуару и Тони, которые ждали ее в фойе, то на лице у нее играла торжествующая улыбка. Она непринужденно болтала в течение всего ужина, устроенного директором, потерявшим голову от признательности, и даже если комплименты и комментарии утомили ее немного, она этого не показала. Так или иначе, завтра, уже через несколько часов, когда она найдет в себе силы прожить ночь, день, после того как будет заниматься любовью и обсудит план съемок, она снова вернется по ту сторону черного занавеса и сердце ее вновь застучит в нужном ритме. Это всего лишь вопрос терпения. Впрочем, в этот вечер она много пила, чтобы присоединиться ко всем остальным и своей собственной обычной жизни, и легла спать в самом плачевном состоянии, вновь солгав самой себе и приписав свою тоску выпитому алкоголю.

Облокотившись на подушку, Эдуар смотрел, как она спит. Он оставил форточку открытой, и ветерок то и дело играл волосами незнакомки, что была рядом с ним. Незнакомки, потому что он слышал, как она говорила на сцене «люблю тебя», видел ее душевные муки, ее колебания, ее затравленность и ее уязвимость. Он видел, как она, как это ни странно, мучается тем же, чем он мучается из-за нее, и ему хотелось спросить: «Кто нанес тебе эту рану? Когда? И почему ты не оправилась от нее?» Это была не та женщина, которую он любил, а совсем другая. Он любил женщину, которая смеялась над ним, даже изменила ему, нимало не раскаявшись в измене. Тогда почему он был так взволнован, видя, с какой болью смотрит Беатрис на уродливый пластиковый цветок? Почему он так страдал вместе с ней, когда она вынуждена была покинуть этого фата? Почему хотел, чтобы она после своей первой реплики так и осталась стоять за пианино, словно позади баррикады? Беатрис была актрисой; она была хорошей актрисой, он это уже знал. И не было ничего странного в том, что она могла изобразить любое чувство, которого не знала сама, и даже такое, которого не хотела знать. И он спрашивал себя, неподвижно склонившись над ее лицом, далеким, загадочным, незрячим, откуда взялись у него тоска и непонятные угрызения совести, которые мешают ему заснуть подле нее, будто он ее сторож или в чем-то перед ней виноват. Виноват в чем? С тех пор как они знакомы, он всегда любил ее и всегда говорил ей это; она всегда причиняла ему страдания, и он всегда принимал их. Он знал, что она доверяет ему больше, чем тем, кто был до него. Знал, что он для нее друг и любовник в самом лучшем смысле этого слова, что в жизни Беатрис, ненадежной, непредсказуемой и суетной, он на сегодняшний день был единственным стабильным моментом, единственным человеком, вызывавшим доверие и, может быть, нежность. Так в чем же дело? В общем, ему очень хотелось, чтобы этот спектакль перестал идти, чтобы Беатрис сбросила с себя это временное обличье и снова стала жестокой, приводящей его в замешательство, той, какую он любит.

Рассвет застал Эдуара за столом в столовой: чтобы Фредерик, его герой, вернулся к нему, Эдуару понадобились тоска и сомнения. Он опять видел некую твердость в своем слабом молодом герое и некий смысл в его слабости. Причины творческого возрождения и возвращения его героя мало интересовали Эдуара, он считал, что они всегда неведомы и таинственны; но, как Беатрис двенадцать часов назад, он опять обрел свой собственный голос. Так что Беатрис, продолжая спать, уйдя в свои сны, и Эдуар, бодрствуя и дорожа своей бессонницей, провели рассветные часы – разумеется, не зная этого – совершенно одинаково.

Так они прожили еще две недели, и благодаря моментам счастья, переживаемым в совершенном одиночестве, это был самый длинный период их счастья.

Глава 15.

Эдуар сидел на лугу на деревянном ящике, любезно предоставленном ему оператором, и смотрел, как в двадцати метрах от него Беатрис, взволнованная, вытянув руки вперед, шла к молодому блондину, на плече которого разразилась рыданиями.

– Стоп! – закричал режиссер.

И, к большому облегчению Эдуара, который, сам того не желая, невольно умирал от ревности во время всех любовных сцен на протяжении трех недель съемок, Беатрис отстранилась от партнера. Она взглянула на него, и он беззвучно изобразил аплодисменты, но она, казалось, не видела его. Пожалуй, это верное выражение: именно не видела. Понятно, она играла финальную сцену фильма и должна была сконцентрироваться, чтобы сыграть знаменитое «счастье со слезами на глазах», чего так добивался от нее режиссер Рауль; но это был уже шестой дубль, технический персонал был измотан, и состояние загадочной отстраненности, в котором, видимо, пребывала Беатрис, показалось Эдуару несколько нарочитым. Он слегка хлопнул в ладоши, изображая шум аплодисментов. Беатрис взглянула на него и тут же отвернулась, как будто он был придорожный столб, затерявшийся среди декораций. Эдуар бессильно опустил руки, зажал ладони между колен, вытянул ноги и стал внимательно разглядывать свои ботинки. Это была его обычная поза в течение всего периода съемок, на которых он присутствовал: нежелательный свидетель днем и ненужный возлюбленный ночью. Он вздрогнул, услышав смех Никола за спиной.

– Ты точь-в-точь охотничья собака, – сказал Никола.

Никола сел рядом с ним на траву, жуя травинку с видом человека, полностью довольного жизнью. Беатрис уговорила Рауля взять его на второстепенную роль, проявив настойчивость и похвальный дух товарищества, что очень понравилось Эдуару. Прошло десять дней, прежде чем он понял, что Беатрис, начиная работу над новой пьесой или новым фильмом, нуждалась, как цыганка, в людях своего племени, так что ее горничная, Тони д'Альбре, Никола и он сам составляли ее табор. К несчастью, период угрюмого неприятия закончился, Беатрис все больше и больше входила в роль, и в тряской кибитке должны были оставаться только нужные цыгане, а именно: Тони, которая занималась финансовой стороной дела, Никола, полезный, несмотря на незначительность полученной роли, и верная Кати, которая мирно гладила и шила в гостинице.

Только у Эдуара не было никаких определенных обязанностей в этой поездке. Самый последний работяга был нужнее в глазах Беатрис, чем он, – и Эдуар это чувствовал. Когда вечером все, от гримера до режиссера, обсуждали дневные съемки, Эдуар, хоть и присутствовал на них и знал малейшие перипетии рабочего процесса, всегда чувствовал себя бездельником, чужаком и человеком вне группы.

Он несколько раз съездил в Париж и вернулся обратно в Турен – где проходили съемки, – пытался рассказать о своих встречах, своей работе, но, похоже, это никого не интересовало, кроме Тони д'Альбре, которая в конце концов продала права на его пьесу одному очень хорошему театру на Бродвее. Но даже Тони говорила с ним о его контрактах и о его планах не иначе как шепотом, чуть ли не тайком, как будто на протяжении трех недель было неприлично говорить о чем-либо другом, кроме «Возможно, где-нибудь» – так назывался фильм Рауля. Впрочем, это безразличие не слишком задевало Эдуара, который всегда был в ужасе, если приходилось говорить о своих пьесах. Гораздо больше его мучило то, что всеобщее безразличие днем превращалось в конкретное безразличие ночью, потому что даже в постели и даже во время любви Беатрис все равно сохраняла какую-то отстраненность, была не с ним, в ней было что-то, чего она не хотела разделить с ним и что он плохо понимал. Ведь, в конце концов, в фильме она играла женщину трогательную, но глупую, зануду, как шутливо говорила она сама. Она жестоко насмехалась над своей героиней, однако делала все возможное, чтобы для других она была достоверной. Первоначальное неприятие, которое она испытывала к роли, испарилось в одну секунду. Та, кого она играла, была современной Эммой Бовари, и Эдуар, не будучи ни Омэ, ни Родольфом, не мог ее не раздражать.

– Мне кажется, – сказал он ей однажды, когда она уже третью ночь подряд отказывала ему, – ты предпочла бы заняться любовью с Сирилом (так звали молодого героя-любовника), чем со мной.

Беатрис на секунду задумалась.

– Это верно, – сказала она, соглашаясь, – однако, бог свидетель, он мне не нравится…

Эдуар запнулся, потом продолжал:

– А что тебе мешает? Может быть, я?..

Она не дала ему закончить и рассмеялась.

– Ох, Эдуар, ну какой же ты глупый! Когда хочешь кого-нибудь, всегда найдешь для этого и место и время, даже если вокруг семьдесят человек технического персонала… Быстрота, с которой это совершается у актеров, общеизвестна. Нет, меня угнетает, что он совсем мне не нравится и поэтому я плохо играю свою любовь к нему, а если я к тому же узнаю, что он ничего не стоит в постели, мне будет еще труднее.

Тогда Эдуар ровным спокойным тоном, зная, что, только услышав бесстрастный голос, может сказать правду, спросил:

– А Рауль, твой режиссер? Ведь он влюблен в тебя, разве нет?

– О да, – рассеянно сказала Беатрис, – и это прекрасно! Могу гарантировать тебе, что проволыню его до конца съемок. Определенной раскадровки, мой дорогой, и нужного освещения может добиться от режиссера только женщина, не познанная в библейском смысле. Или, – весело добавила она, – мне нужно было сдаться с самого начала и изображать влюбленную до конца съемок. Но тебя бы тогда не было с нами, мой дорогой малыш. А я ведь все-таки, – непринужденно добавила она, привлекая его к себе, – влюблена в тебя…

Никола, которому обиженный Эдуар передал все эти циничные речи, подтвердил, что именно такова кухня классических взаимоотношений на съемочной площадке. В конце концов, в этой группе людей, целиком захваченной съемками некоей истории, подкрашенной эротизмом, устанавливается специфическая атмосфера кастовости, потому что ежедневно изображать любовь и десять раз в день механически проделывать одни и те же движения – этого достаточно, чтобы опротивел весь мир.

– Думаю, будет лучше, если я уеду, – сказал он Никола, который участливо предложил ему сигарету.

– Я говорил тебе об этом десятки раз, – ответил Никола.

Он чувствовал себя как нельзя более на месте, лениво вытянувшись на траве и покусывая травинку. Низкие холмы Турена заливал мягкий свет косых солнечных лучей неяркого сентябрьского солнца, от которого черепица на крышах казалась фиолетовой, и в этой красоте золота и багрянца, уже вмешавшегося в зелень уходящего лета, чувствовалась какая-то грусть. Зима была не за горами. И зима пугала Эдуара. Зима означала для него город, толпу, суматоху и ужас. Он еще не прожил ни одной зимы вместе с Беатрис. Когда они впервые познакомились, была весна, весна, которая закончилась разрывом, и во второй раз он встретил ее тоже весной. Теперь они прожили с Беатрис и весну, и лето, и осень, и он не мог понять, почему так боится зимы.

– А зачем мне ехать? – сказал он. – Ты не представляешь себе, как я заскучаю в Париже теперь, когда закончил пьесу…

– Прекрасно, что ты ее закончил, – сказал Никола. – Тем более что пьеса вышла потрясающая.

И Никола дружески потрепал Эдуара по плечу.

– Так мило, что ты дал мне ее почитать. Я был очень тронут.

Эдуар в ответ улыбнулся. Он и сам не знал, почему именно Никола, неудачнику, чудаку и вдобавок пьянице, он доверил свою пьесу. Лицо Никола, чересчур красивое, слишком густо загримированное, с чересчур ослепительными зубами, из-за своей фальшивой моложавости ставшее карикатурой и на красоту, и на привлекательность, было теперь для Эдуара лицом друга, которому можно доверять. И вот что любопытно – все, что делал Никола, всегда было не слишком уместно – смех, шутки, жесты и признания, особенно когда был в подпитии, – зато все, чего он старался не делать, получалось деликатно и умно. Никола умел промолчать, отвернуться, не улыбнуться именно тогда, когда нужно, что говорило о его добром сердце.

– Оставим пьесу, – сказал Эдуар, – ты думаешь, я действительно раздражаю Беатрис?

– Раздражаешь, – ответил Никола. – Ты вне фильма, значит, ты лишний. И обрати внимание, ты всегда мешаешь: появилась чья-то тень – это твоя тень, если кто-то оказался перед камерой, то это ты; если в магнитофоне помеха, значит, ты кашлянул…

– Что правда, то правда, – признал Эдуар. – Но что делать, если без нее я чертовски несчастен.

Он кивнул на Беатрис, которая, подняв глаза к небу, казалось, изничтожила самолет, с гулом пролетавший мимо. Она стояла, задрав голову, и притопывала ногой, и среди всех тех, кто составлял технический персонал и небольшую толпу зрителей, тоже ждавших, когда этот никому не нужный самолет наконец пролетит, она выглядела самой нетерпеливой и самой злобной. Никола засмеялся.

– Без этой ведьмы!.. – сказал он.

И Эдуар засмеялся вместе с ним и повторил «без этой ведьмы» с радостным испугом нашкодившего школьника.

– Что же мне придумать? – продолжал Эдуар. – Что придумать, чтобы стать полезным? Я даже мести не умею, хотя…

– Нет, – сказал Никола, – ты не из нашего профсоюза, и навыка у тебя нет. Не знаю, старик, ищи… А пока, – сказал он, поднимаясь, – мне пора.

И он двинулся к съемочной площадке и встал перед камерой. Воцарилась искусственная тишина: Беатрис, глаза которой были полны слез, бросилась к юному блондину и уткнулась ему в плечо. И вот тут-то в голове Эдуара зародилась гениальная мысль.

В тот же вечер в баре отеля они вчетвером сидели у камина, слушая шум дождя, который в кои-то веки пошел тогда, когда его ждали. Тони д'Альбре, которая только что вернулась из Парижа (она исчезла, как только убедилась, что Беатрис целиком вошла в роль), была на вершине блаженства. Контракт Эдуара с Америкой был подписан, фотографии съемок уже появились в прессе и были замечены, и все складывалось для нее как нельзя лучше в этом лучшем из миров. В действительности Тони д'Альбре так увязла в личной жизни своих артистов, их карьере и прибылях, часть которых шла и ей, что забывала о своей личной жизни. Порой она вдруг вспоминала – как бы из приличия, – что она тоже женщина, и тогда она устремлялась к какому-нибудь молодому дебютанту, растерянному, но готовому на все, тащила его в постель, и потом одну-две недели торжественно водила его по коктейлям, как комнатную собачонку. Чтобы забыть еще через неделю в каком-нибудь темном углу. Время от времени, уже позже, когда говорили о Жераре Л. или об Иве Б., она задумывалась, вспоминала и вздыхала: «Ах этот, если бы я тогда захотела…» Подразумевалось, что она не только хотела иметь бедного малого рядом с собой, но и могла, и лишь ввиду отсутствия времени, а также ввиду «принесения себя в жертву ради моих цыпляток» Тони д'Альбре не смогла обеспечить карьеру и составить счастье этого бедолаги. (По ее интонации можно было даже подумать, что он хранит в своей душе воспоминания о Тони как о доброй фее Мелузине, вечно заваленной работой, и как о неистовой и счастливой любовнице.) Этим и ограничивалась у Тони жизнь сердца, еще у нее была где-то в провинции тяжело больная мать, на ее мучения она ссылалась всякий раз, когда обсуждала свои гонорары. Даже Беатрис, в которой сочетались макиавеллиевская хитрость и природная жестокость, не могла понять, существует ли на самом деле мадам д'Альбре, агонизирующая вот уже пять десятков лет.

– Мне нужно завтра уехать, – грустно заявил Эдуар.

Его заявление троица встретила по-разному: на лице Никола отразилось участливое недоумение, на лице Тони – любопытство, а на лице Беатрис – облегчение.

– А почему завтра? – спросила она.

Спросила так, как спрашивают: «А почему не позавчера?».

– Это не от меня зависит. Во-первых, переделки в пьесе, – ответил Эдуар, будто извиняясь. – Так они мне надоели. А во-вторых, «Шоу-Шоу»…

– А что «Шоу-Шоу»? – всполошилась Тони.

Это был американский еженедельник, наиболее читаемый театральной публикой. Одно его название заставляло трепетать от восторга всех импресарио и всех актеров Америки и Европы.

– Ну-у… а разве я вам не говорил? – небрежно сказал Эдуар. – Когда они узнали, что моя пьеса пойдет в Нью-Йорке, они попросили меня написать для них что-нибудь на мое усмотрение, и я предложил им материал о съемках Рауля.

– И что?

Тони затаила дыхание.

– Вы, может быть, не знаете, – продолжал Эдуар, – но Рауль там довольно известен после своего последнего фильма. Как он назывался?..

– «Плоды зари», – мгновенно вставила Тони.

– Вот-вот, – сказал Эдуар. – «Плоды зари». Ведь он имел огромный успех, так ведь?

– Ну да, – сказала Тони, уже выходя из себя, – это все знают, и что же?

– Да то, – сказал Эдуар спокойно, – что им бы хотелось иметь статью французского автора о съемках французского режиссера. Вот и все.

Выражение лица у всех троих, глядевших на него во все глаза, совершенно изменилось: на лице Никола отобразилось нечто вроде недоверчивого веселья, на лице Беатрис – крайнее удивление, и смесь гнева и тревоги на лице Тони.

– И что же? – почти взвизгнули обе женщины.

Эдуар изобразил удивление.

– Ну вот, – сказал он, – всю неделю, с тех пор как получил от них телеграмму, я пытался собрать хоть какой-то материал, совался и туда и сюда, но, мне кажется, только всем мешал, поэтому и не решался докучать всем своими вопросами, о работе оператора, например, или об отношении актеров к тексту и т. д…

– Но почему же ты мне ничего не сказал? – пророкотала Беатрис.

Никола встал, отошел в другой конец комнаты и облокотился о стойку бара. Плечи его нервно вздрагивали, будто он сдерживал рыдания. Эдуар глубоко вздохнул, чтобы не рассмеяться вслед за ним.

– Я не хотел надоедать тебе, Беатрис, – ответил он. – Тебе и так приходится нелегко – целый день работа и еще вечером какие-то вопросы. Что касается Рауля… Что, по-твоему, я должен был говорить Раулю? О чем? Я же ничего не понимаю в кино! Я так и объяснил этим типам из «Шоу-Шоу»!

– То есть как? – сказала Тони. (Она поднялась, она была бледна, и Эдуар почти любовался ею.) – Вы что же?.. Отказались?..

– Да, я им уже написал, – ответил Эдуар. – Не знаю, впрочем, послал я письмо или нет…

Он встал, в свою очередь, и сделал вид, что ищет письмо в карманах. Никола, который, успокоившись, вернулся к ним со стаканом в руке, тут же уронил его и опустился на колени, чтобы собрать осколки.

– В этом нет, – сказал Эдуар, – и в этом нет, но я точно его еще не отослал. Отправлю завтра из Парижа.

Повисло изумленное молчание. Никола, все еще на четвереньках, не удержался и протяжно застонал; потом наконец присоединился к остальным – глаза его были полны слез.

– Эдуар, – сухо сказала Тони, – сядьте! Давайте сядем все. Эдуар, вам нужно сделать эту статью. Нужно, вы понимаете меня, Эдуар? Нужно – и все.

Эдуар сел, вид у него был крайне растерянный. Всеми силами он старался не встретиться взглядом с Никола.

– Но что я должен написать? – спросил он. – Мне бы не хотелось раздражать Рауля, я и так все время путаюсь под ногами, я…

– Ну и что! – громко крикнула Тони. – Ну и что из этого? Всегда под ногами кто-то путается! Но не всегда путается корреспондент из «Шоу-Шоу», черт подери! А Рауль? Кто такой Рауль? Рауль – режиссер, и его фильм очень скоро пойдет в Америке! Так что вы увидите, есть у него время или нет отвечать на ваши вопросы! Рауль! Да вы можете спрашивать его о чем угодно, мой дорогой Эдуар! Можете спрашивать кого хотите. И все вам будут отвечать! Я об этом позабочусь. Даже Беатрис будет отвечать на ваши вопросы!

Эдуар посмотрел на Беатрис. Она задумчиво смотрела на него, почти любуясь.

– А кто именно из «Шоу-Шоу» просил тебя об этом?

– Милан, Эдвард Милан, кажется, так… (Эдуар час висел на телефоне, чтобы узнать эту фамилию.) Он заместитель Мэтью, главного редактора, насколько я знаю. Смешно, но они платят за слово, эти ребята… По доллару за каждое слово. Здорово, а?

Тони уже бросилась к нему, лихорадочно обняла, прижала к своему сердцу и поцеловала, приговаривая: «Мой маленький гений, мой голубочек, мой дорогой Эдуар». Потом она повернулась к Беатрис и возвестила театральным тоном:

– Дорогая моя, – сказала она, – еще раз браво! Ты нашла нам золотую жилу, – продолжала она, прижимая к себе голову притворщика Эдуара, – настоящую золотую жилу!

– Если я останусь, – сказал Эдуар, почти утонув в надушенном свитере Тони, – ты тоже ответишь на мои вопросы, Беатрис?

– Если это не очень личное, – сказала та, улыбаясь.

Она встала и подошла к нему, чтобы в свою очередь нежно поцеловать его в лоб, будто счастливая мать, удивленная тем, что ее лентяй сын вдруг окончил политехническую школу первым учеником. Что касается Никола, он тоже казался удивленным и счастливым, но по другим причинам. Он заказал шампанского, разбудил Рауля и его ассистента, и Эдуар, превратившись из самого невзрачного статиста в главного героя сцены, разыгрывал свою роль с лукавством и ужасом. Когда-нибудь его мошенничество раскроется, и тогда он немного даст за свою шкуру. Но пока они с Никола только весело смеялись.

Вот так, в тридцать шесть лет, уже долгое время будучи писателем, Эдуар Малиграс открыл все прелести обмана и все тревоги, связанные с ним. И когда поздно ночью Беатрис сказала ему, улыбаясь: «Хотите, мсье журналист, я покажу вам, как француженки занимаются любовью?», он почувствовал себя самым виноватым и самым хитрым в мире любовником.

Глава 16.

Хотя Никола почти что официально жил на чужой счет, но и у него были свои подопечные, которых он содержал. Он был одним из тех редких людей, которые, объявив, что деньги значения не имеют и всего лишь служат подспорьем, следовал этой доктрине в обоих смыслах: он находил естественным и получать и давать. И вот он выписал из Парижа, отчасти на средства съемочной группы, отчасти на свои, одного разорившегося дотла ирландца, чтобы сыграть роль фотографа из «Шоу-Шоу». Снабженный подержанной лейкой, взятой напрокат по дешевке, Бэзил Кинэн прибыл в Турен прекрасным утром и после того, как Эдуар коротко ввел его в курс дела, был представлен Раулю и другим членам киногруппы.

Бэзил Кинэн был высокий жгучий брюнет со светлыми глазами, отличавшийся известной ирландской веселостью и известным ирландским обаянием. Они с Беатрис понравились друг другу и поняли это с первого взгляда. Впрочем, всю неделю они избегали смотреть друг на друга, и эта нарочитость наконец запоздало встревожила неосторожного Никола. Эдуар же, увлекшись своей новой ролью, ничего не замечал. Он чувствовал себя героем Макиавелли и Фейдо одновременно, и для него этот большой флегматичный простофиля Бэзил был не более чем статист. А значит, он доверял ему. И естественно, что Беатрис и Бэзил после замысловатых и непринужденных па, в которых кружил их вальс желания, оказались наконец наедине.

В этот день съемки шли под открытым небом, и так как ни с того ни с сего дождь полил как из ведра, все ринулись искать себе убежища либо в кафе, либо в домах по соседству. Бэзил вместе с Беатрис случайно оказались в риге. Запах свежескошенной травы и сена, так пронзительно напомнивший о лете, смешивался с запахом земли, напоенной дождем, который радостно оповещал о приходе осени. Мокрые волосы Беатрис прилипли к вискам, брови и губы были влажными, у нее был вид дикарки, и Бэзил приблизился к ней, не говоря ни слова, с улыбкой, на которую она ответила. Он стал целовать ее, потом тихо прижался к ней, и Беатрис изумил этот момент, волшебный и неотвратимый, когда везде и всегда безошибочно узнаешь будто отмеченных одним и тем же знаком мужчину и женщину, обреченных на наслаждение – или, выражаясь более точно, принятых в избранное, тайное и всемогущее «франкмасонство». Бэзил овладел ею умело и сильно, и, чтобы не закричать, Беатрис, забывшись, укусила его в плечо.

Позже, утихнув, она с неподдельной нежностью разглядывала неизменные черты этого вечно появляющегося спутника: нового любовника. Но вот ливень прекратился, ее уже звали, она приподнялась и села. Опершись на локоть, Бэзил гладил ее волосы огромной ручищей, вынимая запутавшиеся в них соломинки, а она застегивала ему рубашку и завязывала галстук. Движения их были спокойны, будто их объединяло давнее согласие. Оба улыбались. Охваченный благодарностью, он поцеловал Беатрис руку, а она, перед тем как выйти на улицу, с нарочитой церемонностью поцеловала руку ему.

Никола уже ждал ее, стоя перед камерой, и она улыбнулась ему улыбкой избалованного ребенка, значение которой он тут же понял. К его собственному удивлению, его охватил гнев.

– Ты не должна так поступать с Эдуаром, – прошипел он сквозь зубы.

Беатрис, удивленная не менее, чем он сам, взглянула на него и спросила:

– Поступать как?

Никола, сбитый с толку, заколебался. В конце концов, Эдуар может ничего и не узнать, ни Беатрис, ни Бэзил не отличались болтливостью. И тогда он сменил роль судьи, столь новую для него, на более знакомую – роль советчика.

– Ты же знаешь, – сказал он, – Бэзил – пустой малый.

– Я этого не нахожу, – ответила Беатрис.

И рассмеялась так весело, так счастливо, так заразительно, что в конце концов опять завоевала Никола.

– Ты сплошное непотребство, – сказал он, прыснув от смеха, – грязь… и еще раз ты непотребство.

Беатрис перестала смеяться и повернула к нему голову.

– Так оно и есть, – признала она с усмешкой. – Но ведь за это Эдуар меня и любит, так ведь?

В ее вопросе слышалась какая-то грусть, которая привела Никола в замешательство.

– Странная ты какая-то, – сказал он.

– А что во мне странного? Почему странная? – Беатрис пожала плечами. – Ты же знаешь, я не могу устоять перед мужчиной, у которого голубые глаза…

Она прильнула к нему, и воспоминание о прошлом, близость женщины, которая только что занималась любовью, взволновали Никола.

– И все-таки ты мне поверь, он действительно пустое место, – пробормотал он.

– Почему? – сказала Беатрис. – Как-никак он фотограф. Или ты стал снобом?

Она искренне удивилась, ибо была лишена малейшего снобизма в отношении своих любовников. Всю свою жизнь Беатрис спокойно появлялась с ними – будь они продюсерами, парикмахерами, рабочими сцены или светскими львами – на всех презентациях, премьерах и в ресторанах. Она запросто появлялась везде с самым сомнительным жиголо, и делала это охотно и не без гордости. Пять лет назад она предоставила такой же шанс и Эдуару, в то время скромному страховому агенту.

– Да, я только телом сноб, – сказала она однажды Тони, которая упрекнула ее за одного наборщика, который смутил ее больше остальных, – но мой снобизм куда более неумолим, чем твой, поверь мне! И более понятен.

И Беатрис кивнула в сторону группы людей, перед которыми благоговела Тони и которую журналисты, изнемогающие от скуки и усталости, называли «весь Париж».

– Они думают, что всего достигли, – добавила она, – но чего? Они сами даже не знают. А я, по крайней мере, точно знаю, чего хочу каждый раз.

И, улыбаясь, она подошла к своему слишком уж красивому эпизодическому герою.

Никола больше не настаивал. У него были и другие заботы, кроме Эдуара.

А Эдуар, вначале державшийся скованно, попал в собственную ловушку, став фанатиком седьмого искусства. Он засыпал бедного Рауля наивными вопросами, на которые тот, довольный и раздраженный одновременно, неустанно отвечал. Благодаря их разговорам Эдуар узнал, что этот неповоротливый, громогласный и амбициозный режиссер был влюблен в свое дело, о котором иногда говорил почти трогательно (определение, которое применительно к Раулю Данти вспоминается последним). Толстяк-сангвиник, колосс, как он любил себя называть, он охотно разыгрывал из себя Орсона Уэллса, к сожалению, без его таланта. Следуя обычаю, он спал со своими исполнительницами – причем для него это была нелегкая обязанность, однако смертельно усталый сеньор все же попытался использовать свое право первой ночи с Беатрис и был поначалу недоволен тем, что она вежливо, но твердо отказала ему. Недоволен не потому, что были задеты его чувства или нанесен ущерб его чувственности – как многие силачи, он был довольно слабым любовником, – он был недоволен нарушением иерархии: решение исполнять закон должно было оставаться за сеньором, а крестьянки не имели права упрямиться. Но поскольку изменчивость и неразборчивость Беатрис были общеизвестны, то Эдуар до сих пор служил для Рауля всего лишь странноватым алиби. Преобразившись в одночасье в посланца «Шоу-Шоу», Эдуар принципиально изменил свое назначение, став еще одной пешкой в шахматной игре, где ставкой была карьера Рауля, и к этой пешке режиссер почувствовал неожиданную приязнь.

«Мальчик с изюминкой», – говорил он, обнимая Эдуара за плечи, а тот смущенно косился назад, будто Изюминкой звали большую бешеную собаку, с которой он боялся не сладить.

Беатрис же ждала, не без коварства, результатов репортерской работы Эдуара. Она дошла до того, что стала надоедать ему пустыми выспренними фразами вроде: «Искусство – это жизнь. Каждый актер несет в себе своего двойника, который одновременно есть все лучшее и все худшее в нем» – и прочими благоглупостями в этом же роде. Но она произносила всю эту белиберду так серьезно, чуть ли не настаивая на том, чтобы он все это записал, что Эдуар, ошеломленный и растерянный, порой спрашивал себя, уж не является ли его очаровательная возлюбленная полной идиоткой. Или… совсем напротив, она раскусила его обман и, не желая участвовать в этой комедии, просто издевается над ним; при этой мысли неприятный холодок пробегал у него по спине, и ему становилось страшно. Но он был далек от истины: Беатрис искренне верила в статью и хотела подать себя как можно интереснее. Ей нравилось доводить высокопарность своих высказываний до абсурда, она надеялась, что Эдуар начнет ругать ее и это поможет ей найти верный тон. Но так как он ни разу бровью не повел, она пришла к мысли, что никакая глупость, исходящая от нее, его не удивляет, поскольку он держит ее за слабоумную, и разозлилась. Она не сомневалась в его любви и в его желании (обычно в мужчинах ей хватало и этого, но тут ей почему-то вдруг захотелось еще и уважения. Уважение если и входило в шкалу чувств, испытываемых Эдуаром по отношению к Беатрис, то стояло на последнем месте. Ценностью Беатрис как личности он интересовался столько же, сколько завзятый наркоман молекулярным составом морфия). Так что в результате между ними возникло напряжение на грани ссоры, которое никак не входило в планы Эдуара, затеявшего все это как раз для того, чтобы наладить отношения с Беатрис, а вместо этого только разозлил ее. Развязка последовала в субботу вечером.

Беатрис, у которой на следующий день не было съемок, забыв всякие эстетические каноны, много пила; когда это случалось, она чувствовала непреодолимое желание говорить правду, столь непреодолимое, сколь и пагубное. Они сидели в маленькой гостиной отеля совершенно одни, поскольку Никола уехал соблазнять очередную статистку.

– Ты даже не спросил меня, – вдруг сказала Беатрис, – почему я решила стать актрисой?

Эдуар, забыв о своей роли журналиста, вздрогнул:

– Это правда, я и в самом деле никогда тебя об этом не спрашивал… и почему же ты это решила?

– Если ты действительно хочешь написать статью, будет лучше, если мы сегодня же все закончим: ты задашь мне свои вопросы, я на них отвечу, и больше мы к ним не возвращаемся. Все последние десять дней у меня непрерывное интервью, оно меня окончательно вымотало.

– Но ты же знаешь, – смущенно сказал Эдуар, – это будет не интервью, скорее размышления вслух… мои личные впечатления…

– Иными словами, – сказала Беатрис, – твоя статья – дело до того личное, что все, что бы ни делали или говорили Рауль, Сирил или я, не имеет никакого значения?

– Нет, не совсем так, – начал Эдуар.

Потом, посмотрев на выражение лица Беатрис и на то, как она решительно наливает себе очередную рюмку водки, счел за лучшее сделать над собой усилие.

– Итак, приступим, расскажи мне, с чего все началось? – сказал он, попытавшись говорить как можно веселее.

Беатрис залпом опрокинула рюмку.

– Я всегда знала, что рождена для театра, – напыщенно сказала она, – еще ребенком, когда мне было два года, я уже играла. Ничто и никто не мог помешать мне идти этой дорогой, я знала это…

Говоря, она пристально, даже с вызовом, смотрела на Эдуара, и он, не зная, что делать, покраснел от стыда за нее.

– Ну что же? – сказала она. – Почему ты не записываешь? Ведь это не слишком выспренне, не слишком глупо и не так уж трескуче. Или ты хочешь, чтобы я рассказала тебе о годах нищеты, когда я училась в консерватории? О том, как юной девушкой я мечтала о роли Федры? О бутербродах, съедаемых на скорую руку, потому что я экономила, чтобы платить за обучение.

– Погоди, – прервал ее ошеломленный Эдуар, – скажи, что на тебя нашло?

– Нашло не нашло, но с меня хватит! – бушевала Беатрис. – Ты же знаешь, что все было просто и буднично: я стала актрисой случайно, потому что мой муж, первый муж, был невыносимо скучный и очень богатый господин, а один из моих любовников был актером. Я тебе говорила это сотни раз. Так зачем же ты задаешь мне идиотские вопросы?

– Но это ты задаешь идиотские вопросы, – сказал Эдуар. – И задаешь их себе. Я-то как раз ни о чем тебя не спрашиваю.

– А почему? – сказала Беатрис. – Почему ты меня ни о чем не спрашиваешь?

И вдруг, опустив голову, она разразилась рыданиями. «Господи, – думала она, – я же пьяна, и это смешно; водка всегда на меня так действует. А настроение у меня прекрасное». Ей и в самом деле совсем не было грустно, и она не понимала, откуда взялись эти слезы, обильные и жгучие. Эдуар был потрясен. Он не мог припомнить, когда видел Беатрис в слезах, а если и видел, то она со злостью старалась их сдержать. А сейчас ему показалось, что она сама позволила себе расплакаться и плачет с наслаждением. Он встал подле нее на колени, взял ее за руки.

– Не понимаю, – сказал он, – не понимаю, что с тобой.

Беатрис рыдала навзрыд. Потом вытерла мокрое лицо о пиджак Эдуара и опрокинула еще одну рюмку водки, будто хотела доконать себя.

– Я и сама не знаю, – проговорила она прерывающимся голосом, – я тебя засыпаю идиотскими шаблонами, а ты слушаешь, как будто так и надо. Ты что, считаешь меня круглой дурой? – неожиданно весело спросила она.

И, снова уткнувшись ему в плечо, расплакалась с новой силой. Эдуар обнял ее, как бы защищая, и преисполнился угрызениями совести. С того вечера в Лилле, с того пресловутого вечера он узнал, что у нее есть и комплексы, и сомнения в том, что она действительно умна. Но он также знал, что объективно она, конечно, умна. Он вел себя как эгоист и тупица. И теперь должен вернуть ей уверенность в себе. Мысль о том, что он – именно он, Эдуар, – должен вернуть ей эту уверенность, наполняла его огромной радостью. Он убаюкивал ее, шепча нежные слова. Он был в восторге от того, что эта жестокая и красивая тигрица, припавшая к его плечу, расплакалась из-за него. Беатрис же, отказавшись от каких бы то ни было объяснений, забыв даже, по какому поводу она собиралась их давать, с улыбкой думала о том, что Эдуар слишком уж сложен. Бэзил куда проще расспрашивал бы ее. Кстати, о Бэзиле, он такой милый, завтра она непременно уделит ему часок, он почти умолял ее об этом после их первой близости. Он такой искусный, этот Бэзил… Но она не признавалась самой себе, что торопит ее на свидание с Бэзилом не столько воспоминание о его достоинствах, сколько глухая злоба против Эдуара.

Очарованный, Эдуар осушал губами слезы, которые бежали по ее щекам, шее, подбородку, осушал жадно и нежно, что выводило Беатрис из состояния пьяной расслабленности. «Будто настоящий вампир, – думала она, – в этом беззащитном юноше таится Отелло, мой милый козленочек просто садист».

– А тебе ведь очень нравится, что я плачу, – сказала она.

– Если из-за меня, то да, – признался он.

Она впервые посмотрела на него с любопытством, и впервые Эдуар почувствовал, что она рассматривает и оценивает его не только как временного любовника.

– Любопытно, – задумчиво сказала она, – что слезы доставляют тебе удовольствие. А мне хочется, чтобы ты был счастливым и потом, даже без меня.

Эдуар ответил незамедлительно:

– Это потому, что ты меня не любишь.

– Да нет же, – сказала она, гладя его по голове. – Я прекрасно вижу тебя через двадцать лет, в плетеном кресле, на террасе. Ты правишь гранки будущей пьесы; рядом жена-блондинка, фарфоровая лампа, собака, липа и, может быть, ребенок с карими, как у тебя, глазами…

Неизвестно почему, но эта картина вызвала у Эдуара бессильный гнев, как если бы он не мог ничего этого избежать.

– Какая идиллия, – сказал он с иронией. – Чья же это картина? Вуйяра?

Беатрис ничего не смыслила в живописи, как, впрочем, в литературе и в музыке. Точнее, все на свете искусства она рассматривала сквозь очки своего ремесла, превращая любых персонажей в роли: она любила Стендаля из-за Сансеверины – роль, которую мечтала когда-нибудь сыграть; любила Гойю из-за «Обнаженной Махи», с которой один из ее любовников – а они редко были образованными (наверняка это был Жолье) – сравнил ее; любила Достоевского из-за Настасьи Филипповны в «Идиоте» и Грушеньки в «Братьях Карамазовых». Любила даже Пруста из-за той ледяной необычной чувственности, какой собиралась наделить Ориану Германтскую; она уже представляла себе, каким тоном говорит Свану, сообщившему ей о своей близкой кончине: «Вы преувеличиваете». Во все свои роли она привносила действительно присущую ей фантазию и свою страсть к непрерывным обманам, которой так восторгались режиссеры. Надо сказать, что она действительно много работала. Вопреки предвзятому мнению, она очень много читала, и ей нравилось по вечерам представлять Эдуару, удивленному и очарованному, всевозможных героинь, которых он называл. Однажды он попросил быть для него Федрой, и она играла так поразительно, что он не смог остаться стыдливым Ипполитом и чуть ли не изнасиловал ее между двумя александрийскими стихами. Любила она и музыку; но этот неведомый Вуйяр, о котором некстати вспомнил Эдуар, был ей неизвестен, и она ответила вопросом на вопрос.

– А ты, – спросила она, – какой меня видишь ты?

– Обнаженной, – отозвался Эдуар, – обнаженной и сумрачной. Ты лежишь и внимательно рассматриваешь себя в зеркале. Или раскинувшейся на солнечном пляже. Но я вижу тебя одну! Всегда одну.

Она рассмеялась.

– Видишь, какой ты злой, – сказала она. – А ведь пройдет десять лет, и ты и думать забудешь о том, что связывало нас, – я тоже забуду. Твоя страсть покажется тебе сильно преувеличенной, и ты будешь нежно привязан к другой.

Она говорила так безмятежно и так спокойно описывала существование, лишенное всякого смысла, пустыню, издевательскую пустыню, что Эдуар в ярости отстранился от нее.

– А ты, – почти закричал он, – как ты будешь жить через десять лет?

– И через десять лет, и через двадцать я буду по-прежнему играть, – ответила она, – буду старая, красивая и накрашенная. И буду жить с кем-нибудь, кто будет любить меня или хотя бы делать вид, что любит.

– Кто будет любить тебя, как я?

Она не решилась произнести: «Нет, не так», но только потому, что на этот раз была совершенно уверена в своем «нет». Сквозь увеличительное стекло алкоголя, прозрачное и сверкающее, она видела его таким, каким он и был: потерявшим голову от любви камикадзе, пылким любовником, сжигающим самого себя. Она видела устремленный на нее обволакивающий, полный желания взгляд, не изменившийся и после восьми месяцев любви, он изумлял ее, и она удивлялась своему изумлению… Ведь она знавала и других, таких же одержимых, таких же фанатичных; однако на этот раз она имела дело не с фанатизмом обладателя, не с фанатизмом собственника, Эдуар фанатично желал, чтобы им владели; что бы она ни делала, сколько бы ни говорила слов, ему всегда будет мало. Он всегда будет требовать еще и еще поцелуев, взглядов, все равно чего, пусть даже ударов. Но мазохистом он не был, сердце его замирало от блаженства, и он вздыхал, как несказанно счастливый ребенок, когда она, по недосмотру, была нежна с ним. Ей понравилось определение «по недосмотру» – оно было удачным и означало, что она решительно отказывала себе в малейшем отдыхе, лишая и его и себя покоя. В их упряжке она была коренником, к которому он оказался пристегнутым на двойной повод – желания и вечного непокоя. Но почему? Кто обрек ее на роль укротительницы? Кто толкнет ее завтра или послезавтра в объятия этого Бэзила, который как любовник ничем не лучше? Кто мешает ей сказать «мы», говоря о них двоих? (Когда речь идет о будущем и прошлом.) Кто мешает ей даже воображать это будущее? Разумеется, она всегда понимала, что у любого ее романа будет конец, но в этом умозаключении она не видела ничего, кроме скучной, почти пошлой очевидности. Почему же сейчас она все время напоминает себе об этом конце? Почему так старается походить на некое представление о себе и успокаивается только тогда, когда, исполнившись первозданной жестокости, полностью сливается с отражением, какое видит в глазах Эдуара? Но Эдуар все-таки не публика в зале! Предполагается, что он искал ее суть и даже нашел ее. Но где она, эта суть? После всех обманов и вымыслов, после множества пройденных жизней кто же такая она сама?

И вдруг Беатрис вспомнила себя в двенадцать лет, в черном школьном переднике, дождливым днем в Руане. Она стояла у окна, а ее мать кричала, и слова ее были ужасны: «Кто же ты такая, в конце концов? Я понятия не имею кто! Кто ты такая?» Да, эти слова были ужасны, потому что Беатрис не знала ответа на этот вопрос, она никогда не думала об этом раньше, и ей казалось правильным, что ее мать заранее знает ответ и скажет его в нужное время. А оказывается, этого не знает и ее мать, раз она требует ответа от нее. Какое потрясение! Какой ужас! Кто же тогда знает? Кто может это знать? Беатрис увидела, как отражается в стекле черное платье, как дождь, высвеченный солнцем, дробно стучит по другую сторону окна, видит покрасневшее и сердитое лицо матери, которое вдруг стало серым, видит, как мать исчезла, не сказав больше ни слова, даже не извинившись, что выболтала ужасную тайну. Сейчас глаза у Беатрис защипало не на шутку. На этот раз она знала, откуда взялись ее слезы, и она сдержала их, вытерев щеки ладонями, как школьница. Беатрис попыталась обратить все в шутку, посмеяться над собой: в конце концов, какая разница, кто она – то или другое, и какой смысл в ее существовании – такой или сякой? Она всегда была занята только своими желаниями, амбициями и удовольствиями. Не испытывала к себе ни любви, ни ненависти. Узнавала, что она сильная, получая жестокие удары; что изворотлива, увернувшись от удара; что умеет быть безразличной, когда раны кровоточили. Сама себе она была неинтересна. И если порой она себе нравилась, то только потому, что умела смеяться над собой, и смех ее был столь же веселым, сколь и пресыщенным. Она знала, конечно, что великодушие, доброта, доверие, верность – суть не пустые слова для всех, но она знала, что для нее у всего этого есть и будет двойной смысл – как для человека и как для актрисы. Беатрис не лгала себе, у нее был трезвый взгляд на вещи, и она гордилась этим как сильным качеством, которое, быть может, было ее единственной слабостью: она считала, что способна отказаться от любых иллюзий, на самом же деле любая иллюзия разбивалась о нее.

Иная трезвость хуже неизлечимой слепоты. В тот миг, когда ты соглашаешься принимать собственное отражение за окончательную данность, становится неважно, деформируют ли его зеркало или твои глаза; важно, чтобы отражение это было прекрасным и хотя бы ты сам видел в нем красоту; но, если оно уродливо и ты смирился с уродством, ты тут же начинаешь искать в нем самое худшее и стараешься всячески подчеркнуть все жестокое и отталкивающее. Так на ярмарках и без того некрасивый зевака начинает кривляться перед кривым зеркалом, наслаждаясь карикатурой на самого себя, вместо того чтобы убежать, закрыв глаза. И вот уже вокруг него собираются другие зеваки и хохочут в открытую над возросшим донельзя уродством, тогда как обычно оно вызывало лишь слабую усмешку. Наконец-то и ничтожество обратило на себя внимание! А чего добивается ничтожество из ничтожеств, глупец из глупцов? Конечно, внимания! Каждому хочется, чтобы на него обернулись, когда он идет по улице; чтобы кто-то беспокоился, когда ему не спится, чтобы кто-то его понял, если он рассмеялся или заплакал. А если он счастлив, чтобы кто-то ему завидовал. Может, именно поэтому каждый разрыв, каждый развод так мучителен. Дело не в том, что человек лишается любимого, своего дополнения или своей противоположности, хозяина или слуги, а в том, что он лишается «другого», свидетеля, этих непрерывно включенных микрофона и камеры. Того или ту, кто с любовью или ненавистью – неважно – смотрел, как вы утром встаете, одеваетесь, курите, выходите из дома, того или ту, кто слышал, как вы насвистываете, зеваете или молчите (даже если он на вас не смотрел и не слушал). И вдруг – никого! И для кого тогда – даже если этого другого вы уже не выносили, – для кого гасить сигарету в пепельнице, а не посередине ковра? Для кого – даже если он не будил в вас никаких желаний – тушить свет и раздеваться? Для кого – даже если вам совсем не хотелось увидеть его вновь поутру – закрывать глаза и пытаться уснуть. И, в конце концов, – даже если вы взрослый человек – для кого вам засыпать, если бога нет, и для кого просыпаться? Кто может подтвердить завтра, что вы почистили зубы как следует? И перед кем?

Беатрис не задавалась вопросами такого рода, зато они вечно цвели и множились то нежные, будто сирень, то свирепые, как орхидеи, в потайных садах Эдуара. Они породили его две пьесы (уже поставленные), его роман (неоконченный) и его стихи (брошенные, потерянные). Его творчество было сродни бессвязному рассказу садовника, заваленного цветами и словами, сумасшедшего садовника, который поливает подпорки вместо саженцев, уже выдернутых и выкопанных. Но часто и садовника, который видит посреди всего этого разгрома ослепительную розу, она стоит, чуть покачиваясь, осыпанная песком, хрупкая и пышная, никому не ведомая роза, созданная из слов и чудесным образом соединенных лепестков, садовник видит ее и находит «удачное выражение». И за этими двумя дежурными невыразительными словами – «удачное выражение» – для Эдуара крылось немыслимое счастье самовыражения и возможность, шальная возможность быть понятым.

Глава 17.

Осень быстро наступала, дни становились короче, и одновременно сокращался срок, предусмотренный для съемок. Дождь в Турене шел не переставая, и группа увязала на пожелтевших и грязных лужайках. Беатрис по причине нелепостей монтажа должна была играть начальные сцены фильма и злилась невероятно. Шел дождь, над лугами после дождя поднимался пар, тополя, казалось, поджидали зиму или думали о чем-то своем. У себя в номере, в отеле, Эдуар смотрел в окно на зыбкий пейзаж, но не видел его. Он подсознательно пытался привести в порядок историю своих отношений с Беатрис, будто записывая ее в огромную тетрадь. Странную тетрадь, где когда-то перемешаются, а пока соседствуют в призрачном равенстве живо запечатлевшиеся воспоминания: конец дороги, картина Магрита, смятая постель, слова, невнятный лепет, которому верят благородные линии парусника, губы, полуоткрытые в темноте, оперная мелодия, море. В скопившемся ворохе воспоминаний он уже не старался отыскать летний день, обострившийся от наслаждения профиль Беатрис, окуляры бинокля. Он инстинктивно помнил только счастливые минуты и спрашивал себя, почему его память столь избирательна, так услужливо расположена лишь к счастливому прошлому, тогда как его воображение, которое, к несчастью, тяготело к пораженчеству, рисовало ему будущее только в душераздирающих тонах. По сути, Эдуар был из тех псевдотрусов или псевдохрабрецов, которые, не дрогнув, переносят самые тяжелые удары, но мучительно трепещут перед неизвестностью, даже если она не сулит им ничего дурного. Еще он знал, что незлопамятен: хотя воспоминание о паруснике и Джино оставалось мучительной раной, он и сам толком не знал, кто ее ему нанес. И если бы его попросили назвать виновника, он бы ответил: «Жизнь»… Жизнь – да, а Беатрис – нет. Нет, потому что потом она обнимала его, целовала, любила, дарила наслаждение и наслаждалась вместе с ним. Виновата была его неосторожность. Нельзя не принимать во внимание натуру другого человека; Беатрис есть Беатрис – свободная, чувственная, неверная, и нельзя было отпускать ее одну на этом паруснике с юным красавцем. Нужно иметь непомерное презрение, почти мелочное, чтобы не любить свою возлюбленную такой, какая она есть, чтобы не принимать ее, а значит, и не оберегать. Конечно, на его взгляд, в ней было что-то от распутной девки, зато в ее глазах он должен был казаться идиотом. И хотя роль Беатрис в этой истории ему казалась более выигрышной, чем его собственная – как все мечтатели, он восхищался людьми действия, – он страшно боялся, что и ей она кажется точно такой же. И если он щадил Беатрис, не упрекая ее за те страдания, которые она ему в тот день причинила, то, возможно, и она щадила его, зная, что он испытывает такого рода страдания. И была права. Глубоко права. Наслаждение всегда драгоценнее страдания, страсть лучше меланхолии, а желание полноценнее сожаления о нем. В этом Эдуар был уверен, и не самым последним очарованием Беатрис в его глазах было то, что каждый день она заставляла его чувствовать себя обезумевшим от гнева, изголодавшимся, насытившимся, в общем – мужчиной, черт подери!

На следующий день Беатрис столкнулась с Бэзилом в коридоре гостиницы и поняла, что между ними все возможно и все желанно. Он жил через две двери от нее, улыбнулся ей, и ей захотелось пойти за ним, что она и готова была сделать. Ее манили его широкие плечи, длинные ноги, его взгляд и неприкрытое желание. Смутная, хорошо знакомая потребность подчиниться желанию мужчины была для Беатрис почти приказом, чуть ли не обязанностью. Да, это было похоже на долг, древний и неясно ощущаемый, но к исполнению которого стремилось все ее существо – ее кровь, ее руки, бедра, – все готово было отдаться этому долгу. Целый час она принадлежала этому мужчине, а он ей, они понравились друг другу, и не было никакой причины разрывать их естественное и молчаливое согласие во имя какого-то незнакомца. Потому что в этот миг в темном, тихом и пустом коридоре Эдуар стал незнакомцем, абстрактным понятием, почти воспоминанием; в этот миг у нее был только один друг, один близкий человек, один партнер: Бэзил, и только его одного она знала. Неотвратимость этих чисто чувственных случайных встреч всегда ошеломляла Беатрис. Ошеломляла и радовала. Потому что и мужчина и женщина были тут по-настоящему равны, подчиняясь одной и той же приятной необходимости: соединиться. Беатрис чувствовала, как требовательно прижался к ней Бэзил, и у нее, как у меломана, услышавшего первые аккорды любимого анданте, поневоле затрепетали веки в благодарность за его любовный жар. Как ни странно, но именно в том, что она легла в постель Бэзила, Беатрис видела свою чистоту и честность и, отдавая ему свое уступчивое, сладострастное тело, чувствовала себя наиболее достойной уважения.

А Бэзил, распаленный целой неделей ожидания, был как нельзя более почтительным в своей непочтительности. К собственному удивлению, он действительно очень хотел новой встречи и теперь с нежностью мстил Беатрис за отсрочку. Эдуар уехал в Париж на целый день, так что после любви у них было время поговорить. Умиротворение, усталость и нежная меланхолия располагали к откровенности, тем более что они догадывались – вряд ли им удастся еще раз увидеться наедине. А откровенность малознакомых людей в подобных обстоятельствах ведет чаще всего к нескромности. Не имея оснований предаться мечтам, они обращаются к фактам, так что невольно вышло так, что Бэзил, будучи вообще-то человеком осмотрительным, рассказал Беатрис о причине своего приезда, о заговоре с Никола, короче, об обмане Эдуара. И сразу же раскаялся: разумеется, Беатрис выслушала его спокойно и даже с улыбкой, но Бэзил знал: одно дело эмоции женщины усталой от любви, и совсем другое дело эмоции женщины отдохнувшей и вставшей с постели. Он умолял Беатрис забыть о его признании, но она рассмеялась ему в лицо.

– Ты что же думаешь? – сказала она. – Я буду молчать и участвовать в этой комедии? Эдуар как-никак мой любовник. Между нами не может быть никакого обмана, – добавила она совершенно искренне.

Напевая, она вышла из номера, а Бэзил отправился искать Никола, но не нашел его. Зато Эдуар, у которого было время, пока он ехал в машине, как следует войти в роль, появился в гостинице с нарочито усталым видом, озабоченный и деятельный, как положено настоящему журналисту.

– Да, да, – разглагольствовал он позже у камелька, – им очень понравилось начало моей статьи. Я целый час провел с их корреспондентом Вильямсом. Фотографии вполне годятся, и «Шоу-Шоу» предполагает заказать мне еще одну статью по выходе фильма…

Они сидели в маленькой гостиной, и Тони д'Альбре – поутру она отметила одновременное отсутствие Бэзила и Беатрис и весь день посвятила прогулке, полезной как здоровью, так и ее похвальной скромности, которую она так любила демонстрировать, – так вот, Тони д'Альбре ликовала.

– Как жаль, что вы не хотите показать нам вашу статью, дорогой Эдуар. Покажите, ну что вам стоит.

– Предпочитаю сделать вам сюрприз, – отвечал Эдуар.

– Я не люблю сюрпризов, – сказала Беатрис ровным голосом, в котором слышалась угроза, – и нахожу более… приличным… да, приличным, если ты покажешь нам эту статью перед выходом в свет.

Этот неожиданный, почти нелепый упрек в неприличии был предвестником бури: в хорошем настроении Беатрис была сама естественность, о неведомой ей от природы нравственности она начинала говорить только тогда, когда это хорошее настроение улетучивалось. Тони удивленно подняла брови. В отличие от большинства женщин измена любовнику оживляла в душе Беатрис нежность к обманутому и, может быть, даже уважение к нему. И совсем не из снисхождения или сострадания и меньше всего от стыда – понятие еще более далекое от Беатрис, чем приличие, – а лишь из одной благодарности. Именно благодарность, о чем не знала даже Тони, сжимала сердце Беатрис, когда она видела, что ее мужчина возвращается, спокойно насвистывая и не зная, что на целый день она позабыла о нем в объятиях другого; благодарность за его слепоту, доверие и занятость, которые позволили ей не торопясь и без всяких драм предаться шальному наслаждению. Поэтому Тони не могла понять раздражительности Беатрис в этот вечер.

– А тебе, Тони, – продолжала Беатрис, – тебе не кажется легкомысленным решение Эдуара?

У Эдуара был такой загнанный вид, что Никола чуть было не рассмеялся и не вмешался в разговор: в конце концов, несправедливо, если Эдуара, с его талантом, обаянием и искренностью, будут поносить, бранить и обвинять бог знает в чем.

– Я хочу дождаться конца съемок, – вяло сообщил Эдуар. – Я смотрю на все свежим взглядом, у меня свое восприятие фильма, и статья может невольно повлиять на Рауля.

– Не преувеличивай! – сказала Беатрис. – Какой там свежий взгляд, другое восприятие? Оставь эти глупости! Что касается Рауля, то повлиять на него невозможно, это его единственная сильная сторона.

Не зная, комплимент это или нет, Рауль все же торжествующе хохотнул и слегка поклонился. Беатрис повернулась к нему:

– Кстати, Рауль, ты действительно видел снимки, которые сделал наш милый Бэзил? Они в самом деле хороши? Мы достойно представили французское кино? Или похожи на вышедших из моды паяцев?

– Какая муха тебя укусила? – встревоженно воскликнула Тони. И замахала руками, как делала довольно часто, руки у нее были короткие, и она становилась очень похожа на пингвина. – Из-за чего ты разнервничалась? Если там в «Шоу-Шоу» статьей довольны…

– Я не разнервничалась, мне просто хочется прочесть начало статьи, вот и все, – сказала Беатрис сурово.

И пристально посмотрела на Эдуара, который совершенно растерялся. Эдуар и мысли не допускал, что Бэзил может его предать, но сам он так привык к своей роли журналиста, что всерьез почувствовал себя виноватым за то, что не написал эту статью. А ведь он пытался ради пущей достоверности написать ее и вынужден был признать, что репортер из него никакой. Все его впечатления о съемках сводились к воспоминаниям влюбленного мужчины. Первая неделя показалась ему прекрасной, вторая достойной сожаления, третья ужасной, но его ощущения отражали лишь смену настроения Беатрис. Роль Рауля в съемках он мог охарактеризовать двумя фразами: Рауль снимает Беатрис, он оставил ее в покое. Оценить игру Беатрис он тоже не мог. Всегда и везде она была для него сплошным крупным планом. Две последние недели, как, впрочем, и предыдущая, были для него нескончаемой мучительной чередой крупных планов, срежиссированных режиссером-маньяком, им самим. Он не помнил ни одного смешного происшествия, ни одной шутки, которую слышал на съемочной площадке. Он не помнил ничего из того, что на самом деле происходило, и в который уже раз отдавал себе отчет в том, что реальность происходящего, его подлинность ничего для него не значат; в жизни значимы для него только фантазии и эмоции. И вряд ли читатели «Шоу-Шоу» – если фарс не был бы фарсом – заинтересовались бы тем, что Беатрис любит запах сена, терпеть не может омлет и в любую грязь носит остроносые лодочки; что она в удручающем панибратстве с техническим персоналом, а ее взгляды, жесты и полуобмороки перед камерой заставляют Эдуара терять голову от ревности. Как ни смешно и ни странно, но все десять дней он пыхтел над началом своей фиктивной статьи, но безрезультатно. Слова, его союзники, опора, надежные воины, побежали вдруг врассыпную, как взбунтовавшаяся пехота. Чтобы как-то отвлечься от своего жульничества и помириться со своим войском, Эдуар углубился в длинную бредовую поэму, которую никак не мог закончить.

– В любом случае статья не появится раньше чем через полгода.

– Если статья вообще появится, – сказала Беатрис так вкрадчиво, что все застыли, а Никола шагнул к дверям, и даже Тони, обычно совершенно нечувствительная к общей атмосфере, поставила стакан на стол.

– Что ты имеешь в виду? – спросила она.

Но Беатрис уже подошла к окаменевшему Эдуару, взяла его под руку и увела из комнаты.

– Нам нужно поговорить, – сказала она, обернувшись на пороге, – нам с мсье Малиграсом нужно серьезно поговорить.

Только Беатрис умела так эффектно уйти со сцены, обеспечив себе успех и в зрительном зале, и в жизни.

Снаружи была почти ночь, почти мороз, и небо над двориком гостиницы было густо-синим. Беатрис повернулась к Эдуару, взяла его за лацканы пиджака и посмотрела ему в лицо. Эдуар понял, что она все знает. Масштаб катастрофы, ее неожиданность раздавили его. Он смотрел на Беатрис, бессильно опустив руки, слышал, как кровь стучит у него в висках. Такой ужас он испытывал только раз в своей жизни, когда директор колледжа застал его в часовне с сигарой. Вместе с тем он заметил, что нижняя губа Беатрис немного припухла, и невольно подумал, кто бы мог ее укусить.

– Значит, ты мне врешь, – сказал голос Беатрис за много километров от него.

Он не ответил, и она легонько встряхнула его. Тогда он покорно кивнул головой. И тут же стал думать, воспользуется ли Беатрис этим предлогом, чтобы оставить его?..

– Да, – сказал он, – я тебе врал. И что теперь?

Она прижалась к нему, обвила его шею руками и уткнулась в плечо, впервые выражая покорность, женскую покорность.

– Господи! – сказала она почти шепотом. – Господи! Какое счастье! Значит, у тебя есть воображение…

И, подняв голову, страстно поцеловала Эдуара; совершенно ошеломленный, пошатываясь от счастья, он подумал, что никогда, никогда в жизни не привыкнет к ней, а значит, никогда, никогда в жизни не разлюбит ее.

– Ты не представляешь себе, – говорил голос Беатрис, заглушенный пиджаком, – каково это жить с человеком без тени воображения. Я бы предпочла жить с прохвостом, даже с сутенером. Эти меряют все деньгами, а человек без фантазии – скукой. Он живет за счет твоего горения и днем и ночью и смертельно злится, если ты не украсишь его бесцветную жизнь. Но в тебе, мой дорогой, – добавила она, поднимая голову и целуя его в шею почти с почтением, – в тебе нет ничего от сутенера.

Беатрис рассмеялась. Эдуар сцепил руки у нее за спиной и посмотрел вверх, в темно-синее небо, которое только что было полно драматизма, а теперь дышало деревенским безмятежным покоем. И тоже засмеялся, подумав, что она впервые от всего сердца восхищается им и для этого ему пришлось ее обмануть.

На следующий день ему была предоставлена возможность позабыть о всех своих угрызениях. Беатрис находилась в прекрасном настроении, в опасно прекрасном настроении, и в семь часов, после конца съемок, дала себе волю. Рабочие складывали аппаратуру во дворе фермы, Рауль, ее партнер Сирил, Никола, Бэзил и Эдуар сидели на каменных ступеньках крыльца и пили белое вино. Беатрис, подмигнув и улыбнувшись Бэзилу, успокоила его, хотя тот никак не мог простить себе своего давешнего предательства (у Эдуара не было времени поставить его в известность о последствиях данного поступка).

– Знаешь, Тони, – весело сказала Беатрис, – Эдуар решился-таки прочесть мне первые страницы статьи. Очень недурно, очень, очень недурно…

Никола и Бэзил удивленно переглянулись.

– …Но, – продолжала Беатрис, – мне кажется, что статье недостает романтичности. Американцы обожают идиллии, не так ли? Идиллии съемочных площадок в первую очередь. Думаю, Бэзил должен сделать несколько фотографий, где мы с Сирилом нежно обнимаемся.

– Странная идея… – пробормотал Сирил.

Он разрывался между желанием развеять репутацию «голубого», которая в какой-то степени ему сопутствовала, и боязнью гнева своей жены; черноволосая Марго, как все жены педерастов, столь же бешено, сколь и безосновательно, ревновала его ко всем женщинам.

– Ну же, Сирил, – подтолкнула его Беатрис, – Марго здесь нет, ты ничем не рискуешь.

Она уселась с ним рядом и приняла сладострастную позу. Бэзил, усмехаясь, сфотографировал их, а Эдуар, в полном бессилии, связанный собственной ложью, должен был терпеть. Но все-таки он пробурчал, что все это смешно, что в его статье не будет никаких сплетен, статья очень серьезная, по существу фильма.

– Да ведь я читала твою статью, да или нет? – сказала Беатрис. – В ней не хватает изюминки!

– Американцы и правда обожают такие штуки, – вступил в разговор Рауль. – Признаюсь, что и мне хотелось бы прочитать ваши пару страниц, Эдуар!

– Посмотрим… – пробормотал Сирил, пытаясь освободиться от Беатрис, крепко обнимавшей его за шею, – посмотрим, что я буду объяснять жене, когда эта статья появится?..

– Скажете, что это сплошная комедия, – сказал Рауль, – рекламный трюк.

– Она и так меня все время подозревает, – жалобно сказал Сирил.

Рауль, Никола и Тони переглянулись насмешливо и злорадно.

– Ну ладно, – сказала Беатрис, вставая и отстраняясь от Сирила. – Звезда этого фильма – я, так почему бы тебе не попозировать со мной, Эдуар? В качестве воздыхателя, например? Бэзил, приготовьте ваш аппарат.

Она взяла Эдуара под руку и с томным видом положила голову ему на плечо. Тони растроганно посмотрела на нее.

– Прекрасная идея, – одобрила она, вспомнив о том, что она импресарио, – прекрасная для вас обоих: молодой преуспевающий автор и звезда экрана. Очень романтично. И к тому же, – добавила она с добродетельным видом, – ведь это правда.

Бэзил, улыбающийся и невозмутимый, сфотографировал Беатрис и Эдуара, а Никола с трудом удерживался от смеха. «Только Беатрис, только она одна способна заставить одного любовника фотографировать ее, изнемогающую от страсти в объятиях другого!» – думал он.

– Нет, это неловко, – запротестовал Эдуар шепотом, – неловко и диковато.

– А что тут неловкого, Эдуар? – громко воскликнула Беатрис, оглядывая всех. – Ты что, стыдишься меня? Стыдишься наших отношений, дорогой? – И она звонко чмокнула его в щеку. – Да ведь эти снимки все равно никуда не пойдут… что мне и нравится…

– А мне нет, – так же шепотом сказал Эдуар. – Ты впервые в открытую показываешь свои чувства ко мне, и надо же – всего-навсего для выдуманной статьи! Бэзил, должно быть, принимает меня бог знает за кого…

Она засмеялась, этот ее смех Эдуар ненавидел.

– Вот именно, – сказала она, – он, конечно, принимает тебя бог знает за кого… Довольно, Бэзил, – крикнула она. – Ах нет, подождите, я бы хотела снять вас двоих: Эдуара и вас. Такие снимки любят в газетах – фото киногруппы!

Смущенные, злые, считая, каждый по своим причинам, что это затея дурного вкуса, они уселись в метре друг от друга, словно изображали каминную подставку для дров, Беатрис навела на них фотоаппарат.

– Улыбнитесь! – сказала она. – Вы похожи на кадр из фильма «Два дурачка». Хотя нет, вы совсем не забавны…

– И ты тоже, – сказал Никола у нее за спиной.

Он молча восхищался затеянной Беатрис циничной игрой – в самом деле, пришибленный вид двух бывалых молодых мужчин, каждый из которых был уверен, что надул другого, был очень забавен.

– Ну так пойди снимись вместе с ними, – сквозь зубы проговорила Беатрис.

Никола взглянул на нее: волосы упали на лоб, лицо порозовело, в темных глазах насмешливое и чрезвычайно довольное выражение, которое его обезоружило. В конце концов, она была так соблазнительна, что могла позволить себе любые шутки. Вот только жаль, что он вовремя не понял, что она на такое способна.

– Нет, – мягко сказал он. – Не пойду. Это была бы хронологическая ошибка.

Беатрис расхохоталась, положила фотоаппарат на пол и бросилась Никола на шею. Теперь смеялись оба, и так простодушно, как смеются только вконец испорченные люди.

– Но ты мигом можешь исправить эту ошибку, – сказала она, куснув его за ухо.

Эдуар и Бэзил с облегчением присоединились к ним; и в сопровождении троих мужчин, мужественных, красивых и очень разных, однако в этот момент одинаково влюбленных в нее, Беатрис, в восторге от них, от себя и от жизни, направилась к гостинице.

Глава 18.

Занавес упал в пятый и последний раз. Аплодисменты были такими жидкими, что режиссер сделал знак рабочему сцены – больше поднимать не надо. Беатрис, разозленная, сверкая глазами, прошла через сцену широким шагом и направилась за кулисы, где ее грустно поджидали Тони и Эдуар. За четыре дня уже можно было привыкнуть к провалу новой пьесы и примириться с ним. Но Беатрис привыкать не желала: ее злость была столь же бурной и явной, сколь сдержанной полгода назад была радость, когда в этом же самом театре состоялась триумфальная постановка «После полудня».

– Тупицы! – сказала она, подходя. – Идиоты!

– Дело в пьесе, – простонала Тони, – я тебе уже говорила…

– Ничего ты мне не говорила, – отрезала Беатрис, – прекрасная пьеса, прекрасная режиссура и прекрасные актеры – я и все остальные. Виноваты кретины критики и те, кто их читает!

Снимая грим у себя в гримерной, она все еще кипела, зато Эдуар улыбался. Во времена самоедства и безволия возмущение Беатрис казалось ему освежающей грозой. Фальшивое, но благообразное смирение, переложенная на других ответственность, героическое молчание или веселость сквозь зубовный скрежет, словом, маски, которые надеваются обычно в случае провала, были хорошо знакомы Эдуару, и он не слишком радовался бурным переживаниям, злости и ожесточению Беатрис. Ожесточению, впрочем, вдвойне оправданному, потому что фильм Рауля тоже не пользовался успехом. Снял он его слишком быстро и заранее поднял вокруг него слишком много шума, а Беатрис, несколько легкомысленно согласившаяся играть после фильма в пьесе, которую ей расхвалили, теперь за все расплачивалась. Три недели ее трепали во всех телевизионных передачах, как обвиняемую в суде, а интервьюеры были похожи на судей. Но чего она не умела, так это защищаться. Конечно, ей надо было бы помолчать, выждать время, но Беатрис не верила в свое поражение, а точнее, упрямо верила, что возможна еще и победа, а значит, нужно бороться, и она, вопреки свойственному ей спокойствию, боролась, огрызаясь направо и налево.

Однако она была далека от подавленности – непрерывная борьба, отдаление кое-кого из друзей, сокращение числа телефонных звонков вызвали в ней прилив веселости, еще ей неведомой: успех, сладкий как мед, казался ей естественным, но довольно пресным. Зато провал отдавал ее любимым запахом – запахом пороха. Поняв это, журналисты сменили тон. Они, разумеется, завывали, как стая шакалов, но уже не решались делать это в одиночку. Подобная осторожность, среди них редкая, была вызвана неприятным случаем с Патрисом Поливе, журналистом, известным своей едкостью, который в качестве развлечения решил выразить Беатрис в своей телепередаче фальшивое сочувствие. Однако она тут же заявила, что если чего-то достойна, то вовсе не сочувствия, а восхищения, и восхищаться следует не столько ее талантом или мужеством, а в первую очередь ее терпением, с каким она, Беатрис Вальмон, отвечает на глупые подковырки жалкого недоумка по имени Патрис Поливе. Патрис не остался в долгу, между ними началась перебранка, и кое-кто из собратьев Патриса очень веселился, видя, каким простофилей выставила его перед двадцатимиллионной аудиторией неистовая Беатрис, к тому же великолепно освещенная тремя софитами. Вдобавок переменчивые, но и непреклонные художественные и литературные круги Парижа по-прежнему хранили в памяти почтительное восхищение, вызванное предыдущими героинями Беатрис. В результате Беатрис, которая до сих пор была «крепким орешком» только для своих любовников, стала им и в глазах широкой публики; и между актрисой и этой неуловимой публикой возникла новая связь, что-то вроде веселого сообщничества, чего не принес бы Беатрис ни один триумф.

И, наверное, никогда еще ее не желали столько мужчин – знакомых и незнакомых, – как сейчас, когда оба ее провала нанесли ей удар за ударом. Подтверждением тому было множество приходящих писем и те взгляды и замечания, которые она ловила по вечерам в ресторанах, где они с Эдуаром завели обыкновение ужинать после спектакля. Но к поклонению такого рода она была равнодушна. Она хотела вызывать восхищение, а вовсе не желание. Она хотела, чтобы мужчины восхищались ею, а их женщины ей завидовали, и еще хотела понять раз и навсегда, чего же хочет слепая, немая и необходимая ей публика. Впервые в жизни Беатрис обратила внимание на мнение женщин (хотя ни в коей мере не причисляла себя к этому плаксивому и требовательному племени, как эгоистично определяла она женщин, не чувствуя ни малейшей солидарности к представительницам своего пола). Но тут, в запале борьбы, она даже подписала две или три феминистские петиции, которые в обычное время не удосужилась бы даже прочесть. Наконец, поддержанная мужеством нескольких критиков – мужество их заключалось в том, что целых десять дней они не были согласны с мнением своих коллег, – Беатрис добилась смутного успеха и для пьесы, и для фильма. Но чувствовала она себя совершенно вымотанной; она слишком долго и слишком много работала, а теперь к тому же и слишком много пила.

Зато фортуна повернулась к Эдуару. Его первая пьеса с большим успехом уже прошла на Бродвее. Журналисты на противоположном берегу Атлантики открыли или сочли нужным открыть в молодом французе самобытный талант, и первые отголоски этой еще не подтвержденной славы, записанные на пленку, докатились до Парижа. Тони д'Альбре была на седьмом небе, распустила хвост и со своей обычной неосознанной бестактностью поздравляла сама себя и всюду повторяла, что она одна во всем Париже могла запродать его авансом и так дорого, и так в жилу. В общем, Эдуар, который до сих пор был в тени, оказался в ярком свете прожекторов. Испуганный, он с неожиданной для себя ловкостью отказался от всех интервью и даже от поездки в Нью-Йорк, где должен был утвердить состав исполнителей. Такое безразличие вызвало бурные толки и даже упреки в излишней саморекламе. На самом деле Эдуар был кто угодно, только не ловкач, и лгал он себе только в одном: в причине своего отказа. Он ссылался на то, что едва закончил новую пьесу, что она еще не доработана, но не пьеса отнимала у него все его время и держала зимой в Париже как привязанного: его удерживала любовь к Беатрис. Сверкающий самолет, неведомая волшебная столица Нью-Йорк – все эти радости, весь этот шум и треск, который ждал его там и который с такой горячностью описывали ему друзья и даже Беатрис, значили для него только одно: разлуку с ней. Никакие небоскребы, наверное, не помешают ей изменить ему в голубой спальне, причем в тот самый момент, как только он их увидит; а заискивающие продюсеры и восторженные журналисты не смогут помешать ему вспоминать, засыпая вечером, с тоской и сожалением длинные черные волосы, шелковистые и теплые, которые укрывали его от жизни, как защитный заслон, как убежище или как западня – какая, в сущности, разница!

И Эдуар, по мере того как современный мир все больше вовлекал его в свое безумие, все больше чувствовал себя вышедшим из моды персонажем образца 1900 года, фигурой в стиле Вуйяра и с гордостью повторял себе, что среди всех этих одержимых, так называемых одержимых наслаждениями и славой, среди этих махровых жуиров только он один, в лайковых перчатках и с воображаемым подсвечником в руке, может отказаться от всего ради того, чтобы провести ночь с женщиной. И не только из страха, что она проведет эту ночь с другим, но прежде всего ради того наслаждения, которое подарит ему эта женщина, ради близости с ней, ради ее тела, которое служило ему вот уже целый год, неверное и податливое, вечно желанное, не оставляя ему других радостей, кроме радости любви.

И любовь, так властно завладевшая Эдуаром, то ослеплявшая его счастьем, то изнурявшая страданием, любовь, о которой он никогда не говорил, стала в глазах людей нарицательной. О страсти Эдуара Малиграса к Беатрис Вальмон говорили с каким-то завистливым, насмешливым и слегка неприязненным удивлением, которое вызывает лишь очевидное счастье. И ему, этому их счастью, подарил свою тонкую усмешку изысканный, умирающий теперь Жолье – это был последний раз, когда его видели усмехающимся, – он ответил одной женщине, которая спросила его, вернее, спросила себя вслух: «Что же она сделала с Эдуаром, эта Беатрис Вальмон?» – «Не с ним, а для него; она сделала для него все», потом усмехнулся и опять впал в обычное безразличие.

Жолье проснулся, протянул руку, ощутил прохладу простыней и вздохнул с облегчением. Он почувствовал боль в горле, потом она перешла в легкие, становилась глубже и сильнее. Он со стоном выпрямился и зажег ночник. Выключатель был всегда рядом с ним, под рукой – у него не было времени искать его в темноте на ощупь. Нужно было торопиться. Щурясь от света, он открыл ящик прелестного ночного столика, подписанного самим Жакобом, которым очень гордился. Там, будто солдаты навытяжку, рядами располагались ампулы, сверкающие, изящные и прозрачные, а рядом с ними большой новый шприц, который, казалось, дремал. Жолье осторожно вынул из коробки одну ампулу, зажал пальцами кончик и отломил его. Потом взял шприц, погрузил его в ампулу, будто сокровище, и вытянул все ее содержимое, медленно и тщательно. Сильная, почти оскорбительная боль заставила его согнуться пополам; но у него уже выработался необходимый рефлекс – породистые руки были вытянуты и оставались неподвижными, а по подушке металась только голова – так было легче превозмогать боль. Возможно, лучше было бы повременить с уколом – боль, как физическая, так и душевная, всегда толкает нас на неверные шаги, – но он больше не мог терпеть, и без спирта, без ваты, подтянув колени к груди, решительно вонзил иглу себе в бедро. Он терпеть не мог делать себе больно, и то, что ему нужно было делать себе укол, вонзать металлический кончик в кожу, проникать в до предела натянутые нервы, казалось ему противоестественным.

Съежившись, он ждал. Он страдал, страдал неимоверно, нельзя было поверить, что может быть такое страдание и что от этого не переворачивается мир, не творится безумие, не случаются войны! Невозможно было поверить, что можно думать о чем-нибудь, кроме этой боли! Он впился зубами в простыню. И вдруг, как если бы кто-то управлял на расстоянии страшным зверем, который набросился на него и терзал его горло, боль отступила, и он вздохнул от неожиданного, огромного счастья. Заметив, что все еще держит шприц, он бросил его в корзину, которая стояла в ногах кровати. Теперь это был уже полный разгром – боль была изгнана отовсюду. Наконец-то он мог повернуться! И он повернул вновь ставшее подвижным, живым и теплым тело, потушил ночник и оставил выключатель на прежнем месте: мог начаться новый приступ с той же силой и очень скоро. А сейчас ему надо было поспать, необходимо снова уснуть, он уже засыпал. Не для того, чтобы восстановить равновесие сил – смешно говорить о равновесии сил умирающего, – просто чтобы забыть о своем неотвратимом и жестоком знании, медицинских принадлежностях, забыть, что он на пути к забвению. Он смог поспать. Пока тысячи химических молекул, тысячи сторожей охраняли его самого, его тело, его тепло, его неуязвимость, тысячи бдящих не дадут добраться до него злобной нимфоманке, сумасшедшей незнакомке, что зовется физической болью.

Он вздохнул, приоткрыл глаза и взглянул на светящийся циферблат. Три часа, но какой ночи и какого времени года? Слава богу, скоро придет новый день, а с ним и Беатрис. Он давно не виделся с ней, а она была одной из немногих, с кем ему было хорошо. Занятая своими неудачами, она только о них и говорила, как о самом серьезном, что только может быть, а когда вспоминала о его смертельной болезни, произносила какую-нибудь чудовищную сентенцию вроде: «Вы принимаете слишком много морфия, он вам повредит», короче, самым шокирующим образом игнорировала его близкую смерть; а когда все-таки о ней вспоминала, то все равно смеялась вместе с ним, непринужденно целовала его, словом, не выказывала никакого сострадания. И это было то, что ему было нужно. А что касается остального, то с самого начала он позаботился о том, что поможет ему убить себя в тот самый день, когда он сочтет себя недостойным жить дальше.

В ожидании этого дня он не желал терпеть боль ни секунды; как только она заявляла о себе, брался за шприц и пускал по ее следам чудодейственный наркотик. Он точно знал, с какой скоростью мчится Диана, именуемая морфином, потому что в тот день, когда ее дичь окажет сопротивление или охотница замедлит свой бег, он покончит со всем этим немедленно. И Беатрис нередко заставала его с часами в одной руке и пустым шприцом – в другой, маниакально сосредоточенного. «Понадобилась сама смерть, – говорил он, – чтобы превратить меня в счетовода, и к тому же дотошного. Известно, что смерть порой делает из бухгалтера героя; но я-то никогда героем не был!» И смеялся.

Днем он, конечно, страдал меньше, даже если много кашлял, и в любом случае мысль о десяти маленьких смертоносных ампулах, спрятанных в ящике стола, о десяти маленьких часовых, утешала его. Но ночному себе он не доверял. Потому что ночью, в ночном одиночестве, ему случалось терять самообладание, становиться ребенком, оказаться под материнским крылышком, хотелось даже быть мужем или отцом. Неважно кем, лишь бы не быть одному. У Жолье не было друзей или подруг, которым он чувствовал бы себя вправе навязать свое высохшее тело, испарину, страхи. После отпуска, если можно назвать отпуском его недолгое прощание с морем, он попробовал обратиться за помощью к тем продажным девицам, на которых никогда не жалел денег, обратив их на этот раз в своих сиделок. Он платил за ночь самую дорогую цену и после ужина, где был, как всегда, необыкновенно любезен, спокойно объяснял свою ситуацию и ложился рядом, разумеется, не испытывая никакого желания, но хотя бы в тепле. К несчастью, все как одна девицы, опечаленные, видимо, состоянием своего старинного друга и шокированные целомудрием куда больше, чем любым сладострастием, взяли себе за правило за ужином напиваться. Так что выходило, что Жолье, справившись со своим кошмаром, находил возле себя не дружелюбный покой сонного ласкового тела, успокаивающего своим ровным дыханием, а мечущуюся и храпящую пьяную женщину. Раздраженный, он вновь вернулся к одиночеству. И вскоре понял, что хорошо ему только с Беатрис. Когда она приходила к нему, он мог лежать в кровати или сидеть в гостиной, неподвижный и безучастный, погруженный в состояние сонного отупения от наркотиков. Беатрис удивлялась. Удивлялась его безразличию, его апатии; ей казалось, сама она в подобной ситуации всеми силами наслаждалась бы жизнью.

– Я и сам так думал, – сказал ей Жолье, когда она как-то спросила его об этом. – Ведь я обожаю музыку, живопись, есть столько книг, которые я поклялся себе перечитать перед смертью. Думать-то думал, но, оказалось, мне сейчас они не нужны – ни книги, ни музыка… Все наводит скуку, все утомляет, все отнимает у меня мое время. Впрочем, – добавил он с оттенком гнева, – перед лицом смерти не существует уже никакой личности. Остается только соединение клеток, которые упрямо сопротивляются разъединению. Пустота и сердце, которое все еще бьется; биение моего сердца – вот единственная музыка, которую я могу выносить; единственное, на что мне хочется смотреть, – голубая вена на моей старческой руке, она пока еще пульсирует. Единственное прикосновение, которого я жажду, – прикосновение к собственной коже. Беатрис, в своей жизни я увлекался чем угодно, кроме онанизма, но теперь я дошел до того, что кладу руку себе на щеку и замираю от восхищения… Как будто я никогда и не восхищался никем, кроме себя. Да и как я могу желать чужую плоть, восхищаться чужим лицом? Мне трудно даже быть с кем-то рядом.

– А со мной? – спросила Беатрис. – Почему не трудно со мной? Ведь…

Жолье перебил ее:

– Потому что ты не принимаешь меня всерьез ни живого, ни в агонии. Потому что ты не испытываешь никакого почтения к моему состоянию, в отличие от других не сострадаешь мне и уважаешь единственного Жолье, какого ценю и я: веселого, стремительного, непринужденного. Потому что, как и двадцать лет назад, ты способна надуть меня и не прийти, хотя в это утро я соберусь умереть. Это меня утешает. В любом случае, – добавил он, – я постараюсь, чтобы ты была здесь. Я покончу с собой во второй половине дня, потому что слишком боюсь ночи и слишком устаю к утру. Мы будем болтать с тобой, а потом ты увидишь, что я уснул, и будешь знать, чем объяснить такую невежливость. Первую, я надеюсь…

– Вы предупредите меня об этом дне? – быстро спросила Беатрис.

– Пока не знаю, – признался Жолье, – а как ты предпочитаешь?

Она на секунду заколебалась, потом протянула руку и погладила его по щеке.

– Будет лучше, если вы мне скажете, – сказала она. – По крайней мере, вы будете знать, что я в курсе: вы не будете чувствовать себя таким одиноким.

Жолье посмотрел на нее долгим взглядом, и лицо его дрогнуло.

– Спасибо тебе, моя дорогая Беатрис! – сказал он. – Ты и в самом деле единственный человек, достаточно жесткий или достаточно нежный, чтобы не вызывать «Скорую помощь», службу спасения или еще бог знает какой кошмар…

К своему удивлению, подобные разговоры не подавляли Беатрис, но странным образом укрепляли ее дух. И вместе с тем ледяная, конкретная неотвратимость положения Жолье не стирала в ее памяти мелких стычек и бурь, которые трепали ее в то время. Она не говорила себе, что по сравнению с ситуацией Жолье смешны все ее волнения. Наоборот, именно это и была жизнь: все эти мелочные и бурные завихрения, увязание в тщеславии и низких амбициях, и она была уверена, что Жолье горько сожалеет о том, что не может крутиться во всем этом. От близости его смерти ее жизнь не стала казаться ей ничтожной, наоборот, она стала даже более яркой. Ей приятно стало и презрение, которое внушали ей кое-какие поступки, кое-какие реакции парижан. И когда Эдуар обнимал ее, целовал, когда она чувствовала, как он дрожит, прижимаясь к ней ночью, от усталости или желания, она порой думала, что за несколько кварталов отсюда другого мужчину тоже охватывает дрожь – дрожь от потерянности и одиночества, потому что он старается не разлить содержимое ампулы на подушку. Да, как пишут в дешевых романах: любовь всегда противостоит смерти. Разумеется, настанет день, и сама Беатрис должна будет оказаться на этом пустынном и бесцветном берегу, который есть преддверие смерти, преддверие океана, преддверие ничто, но ее это не заботило. Она всегда знала: она умрет либо на сцене, либо ее убьет какой-нибудь ревнивец, либо она разобьется о дерево в гоночной машине. А пока она не отвечала на вопросы Эдуара о Жолье, потому что Жолье запретил ей отвечать. «Эдуар слишком чувствителен, – говорил он, – наверное, слишком похож на меня самого и смотрит на все так по-человечески; он нагонит на меня грусть. С тобой мне в тысячу раз лучше». И Беатрис улыбалась, принимая мнение Жолье за то, чем оно и было, – за комплимент.

– Что мне с ним делать? – спросила она как-то, имея в виду Эдуара.

Жолье движением руки изобразил покорность судьбе.

– О, прежде всего, – сказал он, – не надо его жалеть: он любит тебя. И сейчас ты у него есть.

– Он очень ко мне привязан, – сказала Беатрис, которая, к своему удивлению, покраснела при этих словах, звучавших несколько претенциозно.

– Это заметно, – сказал Жолье. – По правде сказать, я завидую этому молодому человеку. Я бы дорого дал, чтобы помучиться от любви.

Зазвонил телефон, но Жолье жестом показал слуге, такому же несгибаемому, как он, что не хочет говорить, потом повернулся к Беатрис и с любопытством спросил:

– А ты? Ты-то любишь его?

Вопрос застал Беатрис врасплох, на какой-то момент она растерялась, почти оскорбилась.

– Но, в конце концов, – продолжал Жолье весело, – я не сказал ничего неприличного, спросив, любишь ли ты своего любовника.

– Вам это покажется странным, – сказала Беатрис, – но я никогда не задавала себе этого вопроса.

– Тем лучше, – заключил Жолье. – С моей точки зрения, очень глупо спрашивать себя, любит ли нас кто-нибудь, и еще глупее спрашивать, любим ли мы сами.

И они заговорили о другом.

Но на улице и потом, когда она вернулась домой, вопрос Жолье не давал Беатрис покоя. Любит ли она Эдуара? В каком-то смысле да, она любит его, более чем кого-либо из тех мужчин, которых она знала. Влюблена ли она в него? В определенном смысле да, когда ночью она говорила ему: «Я люблю тебя», это был не только голос плоти. Но будет ли она несчастной без него? Вот в чем состоял тот вопрос, которого она никогда себе не задавала. Эдуар, ее бросивший, Эдуар, ее разлюбивший, – такого представить себе невозможно. Но почему? Потому что ей недостает воображения или потому что он сделал это допущение невозможным? Будучи сам связанным по рукам и ногам, не затянул ли он и на ней другую, более опасную петлю, чем обычная петля любовных сомнений и беспокойства? Предаваясь отчаянию от ее измен, не довел ли он ее до того, что будущие ее шалости станут казаться ей безвкусными и лишенными всякой привлекательности? Короче говоря, заявив, что он раз и навсегда смертельно предан ей и смертельно уверен, что в один прекрасный день она его бросит, не разбудил ли он в ней этим своим жестоким и долгим вызовом искушение его удержать? Удержать именно таким – пылким, неистовым, трепещущим? Никогда, никогда в жизни ни один мужчина не складывал перед ней оружие с такой готовностью, так быстро и с таким упорством, получая при этом такое удовольствие. «Прямо Макиавелли», – подумала Беатрис, улыбаясь, ибо мысль о том, что Эдуар использует тонкое коварство, чтобы завоевать ее, показалась ей невероятно смешной. Тем не менее какое-то недоверие поселилось в ней теперь, что-то похожее на недоверие… и еще страх, совершенно неожиданный и такой сладостный страх.

Глава 19.

Тони д'Альбре сидела на большом диване в гостиной Беатрис, всем своим видом изображая, как ей казалось, крайнюю подавленность. То есть она сидела, плотно сдвинув ступни, скрестив руки и не освежив губной помадой губы. К несчастью, подвижность была ее единственным очарованием, и она скорее походила на разбитую клячу, чем на утонченную и утомленную советчицу, какой хотела казаться. Наверное, в сотый раз за день она мусолила свою печальную историю. Уолкер, продюсер, купивший права на театральную постановку пьесы Эдуара, хотел купить заодно и права на экранизацию. Теперь, предвидя успех, он давил на Тони, добиваясь от Эдуара согласия на продажу. И Тони всеми силами пыталась заинтересовать Эдуара проектом съемок, но пока безуспешно. Первое предложение Уолкера совпало с напряженным периодом начала съемок фильма Рауля, и Эдуар, всецело занятый настроениями Беатрис, даже не слушал феерических прожектов своего импресарио. Тогда Тони, помня о своих десяти процентах и считая себя тонким психологом, стала убеждать Эдуара в том, что Беатрис, без сомнения, может стать звездой этого будущего франко-американского фильма. Эдуар, который в тот момент хватался за любую соломинку, попался на крючок и заявил Тони, что на этих условиях согласен уступить права. «По крайней мере, – сказал он тогда Тони, – если Беатрис меня сейчас бросит, у меня будет возможность и предлог увидеться с ней и, возможно, завоевать ее опять».

Спустя небольшое время Уолкер повторил свое предложение, и на очень выгодных условиях, и Тони в полном восторге, словно верный охотничий пес, принесла контракт в зубах и положила его к ногам Эдуара. Все складывалось как нельзя лучше для обоих любовников, как вдруг Уолкер утвердил на роль американскую кинозвезду. Тони, рассчитывая на беспечность Эдуара и вынужденная между прочим отказаться от денег, которые ей сулило участие в фильме Беатрис, представила Эдуару эти изменения в контракте как их общую жертву. Но жертву, которая компенсировалась впечатляющей суммой гонорара. К ее огромному удивлению, Эдуар бросил контракт ей в лицо. Он впал в страшный гнев, дошел даже до того, что стал угрожать ей, сказав, что выставит ее за дверь «железной рукой», если она посмеет еще раз сунуться со своими предложениями.

– Но, в конце концов, Эдуар, – говорила Тони, перепугавшись и ища убежища на софе, – но, в конце-то концов, нет никаких гарантий, что пьеса будет иметь успех! А если провалится? Тогда права на экранизацию ничего не будут стоить… А потом, Гленда Джонс будет просто великолепна в этой роли, разве нет? Беатрис же и не собирается играть! Ведь мы ей ничего не говорили – ни вы, ни я…

Эдуар и правда, опасаясь, что его действия Беатрис сочтет за шантаж, запретил Тони даже упоминать при ней об этом проекте.

– И что? – резко спросил Эдуар. – Что это меняет?

– Меняет то, что это никак не ранит ее самолюбия, – сказала Тони. – Поставьте себя на место Уолкера! Беатрис только что дважды провалилась, один раз за другим, а Нью-Йорк, что бы вы там ни думали, не так уж далеко: там все известно.

Эдуар сделал движение, выдававшее его растерянность и гнев, и это заставило несколько затормозить несчастную Тони.

– Как вы прекрасно понимаете, – снова начала она жалобно, – я знаю, кто есть кто! Беатрис – моя подопечная. Ее карьера не зависит от какой-то одной роли, даже если это лучшая роль в вашей пьесе; особенно, – добавила она густым меццо-сопрано, – если это роль, в которой я ничего не понимаю и, как мне кажется, она тоже. Но для вас, Эдуар, это деньги, покой, уверенность, возможность писать другие пьесы, не будучи на хлебах у кого бы то ни было!

Эдуар побледнел, и Тони, в который уже раз, судорожно замахала руками.

– …Я вовсе не хочу сказать, что вы живете на средства Беатрис, я прекрасно знаю, что все наоборот, но, в конце концов, она и сама посоветовала бы вам…

Она умолкла, потому что хлопнула входная дверь и в комнату вошла Беатрис, порозовевшая от первых холодов. Тони д'Альбре обрела смелость. У Беатрис были недостатки, но она, слава богу, была практичной женщиной. Ведь она сможет иметь с этих денег большую прибыль, как, впрочем, и Эдуар. Поэтому Тони могла ей довериться.

– Беатрис, – сказала она, – Уолкер предлагает триста тысяч долларов Эдуару за права на экранизацию «Неподвижной бури» с Глендой Джонс в главной роли. Что скажешь?

Беатрис восхищенно присвистнула.

– Мои поздравления! – сказала она. – Мои поздравления, Тони. Триста тысяч долларов! И еще до генеральной репетиции! Недурно. Стоит согласиться, Эдуар.

Он посмотрел сначала на одну, потом на другую и четко произнес:

– Я не соглашусь никогда!.. – повернулся и вышел из комнаты.

Он с силой хлопнул дверью, и удивленная Беатрис, рассмеявшись, села.

– Что это с ним? – спросила она.

Тони пустилась в пространные и путаные объяснения, но чем более пространными они были, тем яснее не становились. Стемнело, но Беатрис забыла включить свет: она задумчиво слушала Тони со странной улыбкой, и та наконец занервничала.

– Ну и что теперь? – сказала она. – То, что тебе нравится его привязанность, я понимаю, но он же ведет себя как идиот, ведь так? Ты же понимаешь, что это идиотизм?

– Конечно, – задумчиво сказала Беатрис, – конечно, я нахожу это абсолютным идиотизмом.

Она закурила сигарету и стала смотреть в сад, предоставив Тони любоваться своим профилем, с выражением лица задумчивым и нежным, и притом совершенно незнакомым.

– Более того, – рассеянно добавила она, – если говорить правду, то роль Пенелопы совсем меня не привлекает…

Тони облегченно вздохнула. Она нашла союзника там, где ожидала найти врага. «Решительно, – подумала она, тряхнув головой, – у этих артистов не все как у людей».

– Не волнуйся, – сказала Беатрис, не глядя на нее и по-прежнему рассеянно, – не волнуйся, я постараюсь его переубедить.

Все так же глядя в сад, она добавила:

– Можешь идти, Тони, дорогу ты знаешь.

И только на улице Тони д'Альбре отдала себе отчет в том, что впервые в жизни ее выставили за дверь.

Оставшись одна, Беатрис выкурила сигарету, потом другую. Она по-прежнему смотрела в сад, теперь совсем темный. Веяло холодом, и она чувствовала запахи города и увядшей резеды. «Надо укрыть цветы от зимних холодов», – подумала она. И позвала Кати, чтобы та помогла ей зажечь лампы. Когда явился Эдуар с охапкой цветов в руках, извиняясь за свой внезапный уход, он увидел спокойную и невозмутимую Беатрис: она, конечно же, ничего не знала. Эдуар не знал, что женщины типа Тони, будучи загнаны в угол, всегда стараются забежать вперед. Он и представить себе не мог, что Тони сама осмелится сообщить Беатрис о своем предательстве и что ее дружба с Беатрис, их старинное женское союзничество покоятся на взаимной жестокости и презрении. Так что он не удивился, когда Беатрис рассеянно посоветовала ему подписать контракт.

– Знаешь, – пробормотала она, раздеваясь, – эта Гленда Джонс с ее кошачьими глазами и лицом интеллектуалки – то, что надо на роль Пенелопы. Это нелегкая роль…

– Ты считаешь? – спросил он.

– Ну да! Во всяком случае, лично я ее сыграть бы не смогла.

– Но ты можешь сыграть все, – удивленно сказал Эдуар.

– Все, что меня привлекает, – да, – согласилась Беатрис. – Но, как ни странно, дорогой, в твоих пьесах мне нравятся только мужские роли.

Эдуар был в недоумении. В действительности Беатрис была права. Его героини были какими-то бесцветными, его больше интересовали мужские роли и по одной простой причине: он думал, что настанет день, когда один из его героев своим ли безумством, своей естественностью или своей странностью будет способен покорить Беатрис вместо него. И вот по ходу дела они говорили все то, что было важно ему, Эдуару, и что он не осмеливался или не мог прямо сказать Беатрис. Странно ли, что женские образы рядом с его многочисленными alter ego казались нематериальными и почти бесцветными. Впрочем, и своего идеального героя, которого он продолжал мысленно создавать, раскованного, мужественного, неотразимого, он все равно не решился бы противопоставить героине типа Беатрис, созданной из плоти и крови. Чтобы решиться, он должен был быть уверен, что знает ее, что она такова, какой он ее видит, что он уверен в своем знании. Вещь нереальная. И, конечно, Беатрис была права. Она хорошо знала свое дело, любила его и, не жалуясь, работала как лошадь. Растроганный, он смотрел на нее.

Беатрис лежала на кровати и читала, облокотившись на руку. Он поставил пластинку с оперной арией и лег рядом с ней. Женский голос поднимался все выше, соединился с тенором, и вместе они были похожи на два плывущих парусника – парусник любви и парусник смерти. Он слушал, и Беатрис, отложив книгу, слушала тоже. Но, когда он повернулся к ней, она положила руку ему на лоб и нежно отстранила.

– Нет, – сказала она, – не сегодня, с твоего позволения, я немного устала.

Эдуар положил голову ей на плечо, удивляясь, что ее отказ не ранил его, как это обычно бывало. В этот вечер она сделала это так нежно, так необычно, почти извиняясь… Да, она была нежна и будто раскаивалась. Но, вспомнив, что за минутами кротости обычно наступало ужасное утро, Эдуар не стал спешить и поздравлять себя с успехом. К тому же сцена с Тони, его собственный гнев вымотали его. Он быстро уснул.

На рассвете, несущем свет и страх, он проснулся оттого, что кто-то тряс его и что-то говорил. Он испугался. Какой еще ад ему уготован? Что случилось и что она собирается ему сказать? Голос Беатрис был властным, руки почти грубыми.

– Я люблю тебя всем сердцем, – сказал этот голос в темноте – спокойный голос, – ты выиграл, я действительно теперь люблю тебя, и никого кроме тебя.

Удивленный, он сел на кровати, стал что-то бормотать, но она приложила палец к его губам.

– Я разбудила тебя, чтобы сообщить тебе эту хорошую новость, а сейчас я умираю – хочу спать. Ничего сейчас не говори и засыпай снова.

И, отвернувшись к окну, Беатрис сразу же заснула, молниеносно, как всегда. С бьющимся сердцем Эдуар еще долго оставался неподвижен, сидя в темноте на кровати. Вот уже пять лет, нет, шесть, он ждет, когда она скажет ему эти слова и именно таким голосом, и наконец это случилось. Потрясающую, нежданную фразу: «Я люблю тебя», которую произнесла его жестокая любовь. Но почему она выбрала именно этот вечер? И этот час? И, самое главное, почему он не чувствует себя ни счастливым, ни торжествующим?

Глава 20.

Разумеется, на следующий день Беатрис ни о чем таком не говорила. День был монотонный, бесцветный, и Эдуар в конце концов стал думать, уж не приснились ли ему ее слова, а может быть, Беатрис проговорила их во сне. Эта мысль утешала его и мучила. Только к полуночи, после спектакля и тихого ужина с друзьями, они остались одни. Раздеваясь, они шутили, но, когда Эдуар встал рядом с ней в ванной, она застыла и посмотрела на него в зеркало. «Какой я лохматый», – подумал он, и их двойное отражение показалось ему вдруг нелепым.

– Что ты чувствуешь теперь, когда тебя наконец любят? – спросила она.

Не дожидаясь ответа, она прошла мимо него и села на кровать. Взяла пилочку и стала подпиливать на ногах ногти. Тихонько что-то мурлыкая. Смущенный, он тоже вошел в комнату, сел рядом с ней на кровать и попытался взять такой же тон.

– Это очень приятно, – сказал он, улыбаясь, – но трудно поверить…

Он чувствовал себя глупым, неловким и не владеющим ситуацией. На самом деле – а он ненавидел, когда она так делала, – он ждал, что она рассмеется ему в лицо, как после удачной и роковой шутки.

– А как ты думаешь? – спросил он. – Тебе почему так кажется?.. – Он запутался. Беатрис на секунду оторвалась от маникюра.

– Что я люблю тебя? – переспросила она. Она засмеялась и покачала ногой. – Это очень просто: я задала себе вопрос.

– Раньше ты этого не делала? – спросил он.

– Нет, – сказала Беатрис. – Странно, правда? Я жила с тобой, не думая об этом, то есть не думая о том, что я тебя люблю. Но вот я стала размышлять и поняла, что на этот раз я люблю тебя.

Ее тон был по-прежнему шутливым, она снова взялась за пилочку для ногтей.

– Но тогда что же мне делать? – спросил Эдуар.

В голосе было удивление. Беатрис посмотрела на него тоже с удивлением, потом улыбнулась.

– Но это не должно мешать тебе любить меня, – сказала она. – Это будет то, что называют взаимной любовью; то есть счастьем. Черт побери, Эдуар, я ненавижу слова! Пожалуйста, оставь эти манеры новобрачного, снимай свою рубашку и изнасилуй меня, ты ведь хочешь этого? Изнасилуй меня скорее, – добавила она, положив руку ему на бедро, – торопись, я хочу тебя, я хотела тебя на протяжении всего ужина.

Он опрокинул ее на постель. Они обрели друг друга, отдаваясь друг другу с силой и страстью. Это был поединок без снисхождения, что-то вроде ритуала изгнания злых духов. Будто они вместе совершили убийство и пытались забыть об этом. Обессиленные, они лежали на ковре, в метре один от другого, оба прерывисто дышали, но были уже спокойны. Беатрис повернула голову к Эдуару, улыбнулась ему краешком губ и тихо-тихо прошептала:

– Скажи мне, Эдуар, когда все так, как сейчас, какое значение имеет, люблю я тебя или нет?

– Не знаю, – честно признался он.

– Я тоже, – задумчиво заключила Беатрис.

Но на этот раз она лгала ему и лгала себе, лгала из робости. С ощущением безнадежности она подвинулась, перевернулась на живот и склонилась над Эдуаром.

Итак, его лицо, такое знакомое, успокаивающее, а иногда и тревожащее, стало лицом любви. Она зажмурилась, потом наклонилась и стала целовать глаза, виски, шею Эдуара с целомудренной и почтительной неторопливостью, ей совершенно не свойственной. Впервые в жизни она целовала своего победителя, ощущая, как из победы Эдуара рождается ее поражение, и, чувствуя, что победитель переполнен своей победой, она ощутила страх. Впрочем, меньше всего ей казалось, что она сделала подарок Эдуару: себе, а не ему открыла она этой ночью правду. Она признала, что его страсть разрушила ее безразличие, его преданность – ее высокомерие, его нежность – ее жестокость. Что она тоже полюбила его, и сказать ему о своей любви было только справедливо. «Просто для того, чтобы ощутить счастье, чтобы он был счастлив», – повторяла она себе, и ее удивляло, что счастье было куда ощутимее для нее, почувствовавшей вокруг себя сотни опасностей, чем для Эдуара, который с ними наконец распрощался.

Итак, она любила Эдуара и не скрывала этого. Ее друзья, разумеется, не хотели в это верить. Никола припомнил ей ее бесчисленные увлечения, Кати казалась выбитой из колеи, а Тони находила совершенно неприличным, то есть глупым и нарочитым то, что Беатрис кичится своей любовью. Беатрис находила совершенно естественной и ревность друзей, и их инстинктивную настороженность, она понимала, как трудно им примириться с новой, полной значимости ролью Эдуара, привыкнув к его незначительности. Перемена раздражала Тони и в профессиональном смысле тоже. Ей было чрезвычайно трудно оценить, а значит, и одобрить отсутствие сентиментальности, твердость и здоровье Беатрис в те времена, когда в моде были одиночество, некоммуникабельность и сексуальные комплексы, когда повсеместно взывали к человечности, требуя ее от всех и даже от актеров. Действительно, Беатрис рядом с другими знаменитостями кино и театра казалась случайно забредшим в стадо голодных овец сытым волком; и полное отсутствие в ней какого-либо чувства неловкости часто вызывало неловкое чувство в других. Парижане не понимали, с чего она вдруг взялась трезвонить на всех углах о своей великой любви, несколько запоздалой, с их точки зрения, пусть даже в ее представлении такая любовь была чем-то совсем новым. Им все это казалось смешным и на нее непохожим. Если бы так думала только Тони и ей подобные, Беатрис и внимания бы не обратила, но был еще Эдуар: он, казалось, тоже не верил ей и словно бы злился, будто она дала и не сдержала своего слова.

Как-то они сидели днем у себя в садике, Эдуар искоса поглядывал на нее, и она вышла из себя:

– В конце концов, то, что я люблю тебя и сказала тебе об этом, кажется тебе извращением или ненужным признанием?

– Извращением? Ни в коем случае! – запротестовал Эдуар.

– Но совершенно ненужным признанием, – продолжала Беатрис. – Ты привык к своей роли; плохое обращение тебе не мешает…

– О да, – сказал он, – да, я страдал как проклятый. Ты сама знаешь. Я терпел это, потому что причиной была ты. И терпел бы и дальше.

– Но, черт тебя возьми, я же люблю тебя! – раздраженно сказала Беатрис.

И она так властно крикнула: «Кати!», что ее камеристка тотчас показалась на пороге комнаты с перепуганным видом, спрашивая, что случилось.

– Случилось то, что я люблю этого господина, – сказала Беатрис, – и что я беру вас в свидетели. Кати, вы знаете меня десять лет, не так ли?

– Двенадцать, мадам, – машинально уточнила Кати.

– Хорошо, двенадцать; и вам случалось видеть здесь и других мужчин, не так ли?

На лице Кати одно выражение мгновенно сменялось другим, и смотреть на нее было очень забавно; сначала лицо ее выразило глубокую печаль оттого, что подобные грустные заблуждения в самом деле имели место; потом – покорность судьбе человека, положившего себе за правило не судить прошлое других; наконец, задумчивость, даже озабоченность – Кати вдруг углубилась в долгие и непредвиденные подсчеты. Это последнее выражение, кстати наиболее выразительное, подстегнуло Беатрис:

– Итак, Кати, вы слышали когда-нибудь, чтобы я говорила кому-нибудь из этих мужчин среди бела дня и натощак: «Я тебя люблю»?

Кати с очень скромным, но решительным видом ответила:

– Даже если мадам это и говорила, то я не слышала.

Посмотрев на разгневанную Беатрис, она добавила:

– …И меня бы это крайне поразило.

Она любезно улыбнулась Эдуару, и тот глуповато улыбнулся ей.

– Спасибо, Кати, – сказала Беатрис.

И как только та удалилась, раздраженно повернулась к Эдуару:

– Ты видишь, до чего я дошла? Выставлять Кати в роли Юноны! Какая нелепость… Мне кажется, что я держу в руках собственное сердце, вместе с «фруктами, цветами и ветвями», как у Верлена, но никому оно не нужно или уже слишком поздно!

– Да нет же, – сказал Эдуар, – нет, вовсе не поздно…

Он говорил с нежностью, но Беатрис уже не могла остановиться.

– Значит, слишком рано, так, что ли? – спросила она. – Хотя для меня жизнь стала восхитительной, теперь все в ней исполнено смысла: если я мою голову, мою для тебя, если ты опоздал, мне страшно. И потом, мне хочется рассказать тебе, как прошел у меня день, и я хочу тебе нравиться.

– Ты мне нравишься, – сказал Эдуар.

– Да, именно так, мне нравится, что я тебе нравлюсь, и я нравлюсь себе за это, понимаешь?

Он поколебался и поднял глаза на нее.

– А я, – сказал он, – я тебе нравлюсь?

– Нравишься? – переспросила она. – Куда хуже – я люблю тебя; уходя, мне хочется привязать тебя к ножке кровати и умащать сандалом, когда возвращаюсь. Я хочу, чтобы ты был счастлив и свободен, и одновременно мне хочется, чтобы здесь (она показала рукой на середину груди) у тебя что-то переворачивалось, когда ты думаешь обо мне. А тебе все равно, что я люблю тебя?

– Мне? Но, бог мой, именно этого я и хотел! – сказал Эдуар и упал в кресло.

Так оно и было. Он хотел этого с самого начала. И не знал, сейчас уже не знал, когда решил или смирился с тем, что будет любить ее, не будучи любимым. Почему же желанная взаимность кажется ему сейчас предательством или фарсом? Потому что он не верит Беатрис? Нет, он ей верит. В ней появился страх быть покинутой, нежность, уступчивость. Теперь по ночам он иногда притворялся, что спит и не видит ее, а она, приподнявшись на локте, такая красивая, по-новому красивая, смотрит на него, охраняя его сон. Он не хотел открывать глаза, он боялся. Он почти спрашивал себя, чего же хочет от него эта преданная незнакомка?

Они стали нарасхват, поначалу каждый в отдельности: Эдуар был преуспевающим автором – пусть славу его утвердили не в Париже, а в Америке, но и это было престижно; а Беатрис – популярной личностью: жесткость и неуступчивость, которые были так долго ее недостатками, благодаря телевидению стали ее главным обаянием. Потом их захотели видеть вместе, потому что они любили друг друга – а взаимная любовь в Париже всегда вызывает ревность, любопытство и, разумеется, желание ее разрушить. И вот они порхали от огня к огню, как ночные бабочки, и всегда казалось, что между ними светится таинственный, невидимый другим свет, благодаря которому они тянутся друг к другу, независимо от величины гостиной и несмотря на сумятицу празднеств. По ночам они оставались одни и удивлялись этому. Всеобщее признание их как пары, аура, их окружавшая, немного смущали обоих, когда они оставались наедине, будто им надо было продолжать играть пьесу, но уже без текста, – пьесу, которая только что имела бурный успех. По крайней мере, это смущало Эдуара, привыкшего следовать за…, быть вторым, ведомым и всегда только надеяться, что домой он вернется не один; публичное и официальное признание его пугало. И он с ужасом спрашивал себя, не стал ли он из-за привычки быть несчастным и вечно тревожиться одним из тех безнадежных и отчаявшихся людей, для которых слово «счастье» всегда звучит фальшиво.

Беатрис чутьем угадывала его смятение, но объясняла его тем, что Эдуар удивлен, – и сама всему удивлялась. В первую очередь тому, что любила, любила мужчину, большого грустного ребенка, которого бросила пять лет назад и которого могла бросить уже десять раз в течение этого года. А теперь, когда он входил в комнату, когда она слышала его смех, когда он смотрел на нее, она чувствовала эту любовь с такой очевидностью, что невольно даже смущалась. Давным-давно она стала говорить о любви, слышала, как о ней говорят другие, вызывала любовь в других, притворялась, будто чувствует ее сама, и вот теперь ей довелось пережить любовь. Благодаря этому Беатрис испытывала к себе невероятное, почти мистическое почтение: еще бы, оказалось, что она способна Любить! Изумление Эдуара мешало превратить ей свое счастье в торжество, и она сознательно подчеркивала его нелепость. Вместо того чтобы говорить ему и себе: «Это прекрасно, я люблю тебя», она говорила: «Это же нелепо, я люблю тебя». Вместо того чтобы сказать: «Я мечтала о том, чтобы это произошло», она говорила, пожимая плечами: «Рано или поздно со мной должно было это случиться». И если она улыбалась от счастья, то из одного только уважения к Эдуару добавляла к своей улыбке малую толику иронии. Она не хотела досаждать и тревожить его своей любовью. Она хотела, чтобы он был счастлив.

Зато другим – Тони, Никола и прочим – она объявляла о своей любви к Эдуару без всякой сдержанности и скромности. Казалось, это придает ей больше ответственности, риска, даже респектабельности. Она говорила им: «Я люблю Эдуара» – так же, как молодая женщина могла бы сказать: «Я беременна». К несчастью, друзья давно уже считали ее бесплодной, во всяком случае, в области чувств, и объясняли растущей славой Эдуара эмоциональную беременность, которую так смехотворно раздували речи Беатрис. Она была женщиной до мозга костей, и ее чувства били теперь через край, как раньше била через край бесчувственность. Беатрис сложила оружие, каким еще недавно пользовалась с оглушительным шумом и звоном, но ее погруженность в любовь, ее капитуляция меньше изумляли ее друзей, чем свойственная ей жестокость. Влюбленных женщин, слава богу, не так уж мало, зато женщины независимые, жестокие и гордые своей жестокостью встречаются гораздо реже. Друзьям казалось, что Беатрис сменила блестящую роль на заурядную и пошловатую, и они невольно досадовали, но вместе с тем были и довольны. Однако если жестокость имеет право быть оглушительной, то любовь должна быть скромной, и, нескромно афишируя свою, Беатрис лишала ее достоверности. Потому что от таких, как она, от жестоких хищниц, от таких Беатрис ждут, чтобы они любили тайно, против своей воли, против своей природы, и прятали свои чувства, как кожную болезнь. И только когда все уже кончено, все убеждаются, что и они способны были любить, но убеждаются «после», когда уже слишком поздно, когда все кончилось бедой, когда разорвалось их жестокое сердце. Тогда все говорят: «А ведь она и в самом деле была привязана к своему Эдуару, и привязана куда больше, чем признавалась. Она дорожила им и даже очень». И смотрят насмешливо или сочувственно, а несчастная жертва прячется, издевается над собой или плачет где-нибудь в уголке.

Но Беатрис, как обычно, опять отступала от правил. Стоило Эдуару исчезнуть минут на десять, как она бледнела, искала его глазами и спрашивала о нем метрдотеля, и многие вполне расположенные к ней люди считали это наигранным, неприличным и, уж во всяком случае, неуместным. Но Беатрис не играла: она уже видела Эдуара под автобусом, худое, длинное, такое знакомое тело раздавлено, ясные карие глаза затуманены, и нет больше той нескончаемой любви, которой он ее одарил. Беатрис сотрясала дрожь, и, когда появлялся Эдуар, она спрашивала: «Где же ты был? Я так переволновалась» – таким дрожащим голосом, что и он невольно вздрагивал от удивления, что покупка пачки сигарет может иметь такое значение. В такие минуты он никак не мог поверить в любовь Беатрис. Не мог понять, что, застигнутая врасплох потоком чувств, Беатрис будет в своем поведении нелогична и необузданна без всякой меры. Просить ее хотя бы притвориться на минуту равнодушной было бесполезно, все равно что просить человека, умирающего от жажды, подождать возле ручья, пока ему принесут стакан. Именно из-за отсутствия всякой жеманности она казалась жеманной, когда, например, уходила потанцевать, целовала сидящего за столиком Эдуара в лоб долгим поцелуем и не замечала, что он сидит, закрыв глаза, испытывая и физическое удовольствие, как всегда от ее прикосновений, и смущение. Беатрис же казалось, что любое ее движение наполняет его восторгом. Сколько раз он молил ее о поцелуе, о нежном взгляде? Теперь она была счастлива, что может дарить их без счета и невольно, и ничто на свете не могло ее остановить. Да ее и не останавливали, ночью рядом с ней был все тот же обезумевший от страсти мужчина, ненасытный волк, преданный пес, кому она говорила: «Я люблю тебя», а он просил ее тысячу раз повторить это признание; он говорил: «Повтори, повтори, что ты меня любишь, поклянись мне, повтори еще раз», и так всю ночь напролет. И она видела, как встает светлая заря счастья, утомления и роковой неизбежности.

О роковой неизбежности думал и Эдуар, когда вспоминал признание Беатрис две недели тому назад. Ни на одну секунду и вопреки намекам, его удивлявшим, он не думал, что Беатрис полюбила его за новоиспеченную славу, за возникшую известность. Он уважал Беатрис, он в ней не сомневался – его сомнения распространялись только на отношение Беатрис к нему. И он был по-прежнему уверен, что живет на вулкане, ожидая, что в один прекрасный день она сбросит его оттуда с шумом и грохотом. Но теперь, после ее признания в любви, его отставка, их разрыв покажутся ему предательством, противным, заурядным, а не стихийным бедствием, какого он ждал. Беатрис нарушила правила игры, сделав свою ставку, она смошенничала, спутав ему карты. Он досадовал на нее не потому, что она лгала ему, а потому, что, вполне может быть, говорила правду. «Я не в силах вынести ни правды, ни счастья», – думал он о себе, и эта мысль только удваивала его презрение к себе, удваивала его сомнения и сожаления. «Куда исчез его великолепный палач? Откуда взялась влюбленная в него женщина?» И когда Беатрис приникала к нему, заботясь теперь о его наслаждении даже больше, чем о своем, Эдуар, хоть и покоренный и очарованный ее неумолимым искусством, чувствовал странную ностальгию по той, иной женщине – той же самой, конечно, – но в которой было больше эгоизма, властного и бесстыдного… Беатрис могла быть неотразимой и в своих требованиях, и в своем послушании, и она это знала. Но она не знала, до какой степени готов ей покоряться Эдуар. И до какой степени он любил ее, когда она, по-королевски, в любой миг могла позвать его в спальню и, даже не дав времени раздеться, без всяких предварительных прикосновений, давала ему четкие указания, потом грубые приказы и, наконец, оскорбляла самыми последними словами. Когда, забыв о нем, будто он был предмет или случайность, она откидывала голову, утыкалась, заглушая крики, в подушку. Вот тогда она сливалась с мифом, созданным Эдуаром, не отличалась от его воспоминаний. Этой свирепой жрице он и отдал всего себя. С первой же ночи, проведенной с ним, она приобщила его к своему кощунственному и огневому культу, сделав из умеренного приверженца удовольствий, каким он был до тех пор, слепого фанатика.

Глава 21.

Жолье умирал. Беатрис ждала со дня на день, когда же он решится, но прошла неделя, а он становился все рассеянней и словно забыл о собственной смерти. Его врач – друг и соучастник одновременно – говорил с некоторым испугом о временном улучшении, и Беатрис боялась, как бы Жолье не дрогнул в последнюю минуту; боялась, что однажды, придя к нему, не увидит его как обычно лежащим на спине и глядящим в потолок, не увидит на полу пустые ампулы, что слуга объявит ей бесцветным голосом: «Мсье уехал в больницу». В больнице, она знала, у него отнимут смерть, которую он для себя выбрал. Его муки продлят там на некоторое время, но ни она не сможет помочь ему, ни он сам. Эта мысль пугала ее. Но за кого она боялась? Разве это был Жолье, неотразимый Жолье, любитель походить пешком и побегать за юбками, влюбленный в улицы и во всех уличных женщин? Жолье, созданный, чтобы летать на самолетах, жить в столицах и ночевать в случайных постелях? Свой человек за кулисами и в ложах, справлявшийся и с успехом, и с провалом? Эрудит, способный на беззлобные выходки, мужчина, обожающий бессердечных женщин, охотник, вечно идущий по следам, разве это он – мумия с неподвижными голубыми глазами, которая никуда уже не способна бежать, сбежать, избежать – не способна покончить с собой? Чего она требует от этих останков, пропитанных морфином, которые не находят времени умереть, как Жолье не нашел времени полюбить? Однажды, когда она была у него, он по неловкости разбил одну ампулу, потом вторую, и лоб Беатрис покрылся испариной, так же как у него самого, пока он наконец не справился со шприцом. Да, она боялась за него. А что, если в выбранный им день он не сможет, физически не сможет сделать те три простых движения, из которых состоит укол, что тогда? Но в тот же день, во второй половине, Жолье улыбнулся ей прежней улыбкой, наклонился и выдвинул второй ящик ночного столика: там лежал готовый, полный до краев, большой шприц и, казалось, выжидал. Беатрис смотрела на него с таким же ужасом и восхищением, как на револьвер, кинжал, короче говоря, как смотрела бы на любое оружие; но оружие было, по крайней мере, красивым. А это… ум, душа, взгляд Жолье – все будет уничтожено обыкновенной бесцветной жидкостью из стеклянного шприца… Она подняла взгляд и встретилась глазами с Жолье – в них была та же растерянность и то же почтение, что и у нее.

– Странно, правда? – спросил он, задвигая ящик.

Он взял себя в руки, он стал самим собой. Это была хорошая минута, минута, когда морфин разрушил и уничтожил боль и на секунду приостановился, прежде чем яростно броситься на поиски новой жертвы. Следующей его жертвой будет мозг Жолье, ясность его ума. Самим собой он был теперь в промежутке между прерванным приступом боли и неизбежным отупением. Но промежутки были все короче и короче.

– Не волнуйся, – твердым голосом проговорил Жолье, – я не выпускаю эту женщину из виду…

Он называл свою боль «эта женщина», был с ней обходителен и говорил, как о любовнице, которая была навязчивее и глупее других.

– Этой ночью я еще видел хорошие сны, – сказал он. – Вот только не знаю, куда мне себя колоть. Бедра стали как сито… Битва должна закончиться не из-за отсутствия бойцов, а из-за отсутствия поля боя как такового. Не надоело тебе здесь сидеть?

– Нет, – сказала Беатрис. – Правда нет. Это уже вошло в привычку – приходить каждый день. И мне это нравится. Мне будет вас недоставать, – искренне сказала она.

– У меня есть преимущество перед тобой, – сказал он, – единственное, заметь, – мне не будет тебя недоставать; и всего остального тоже, я полагаю. Ты веришь во что-нибудь?

– Я? – переспросила Беатрис.

Она колебалась. Она считала себя неверующей, но время от времени, когда жизнь была, с ее точки зрения, к ней несправедлива, ей случалось вспоминать о Боге. Она представляла его сидящим, с окладистой седой бородой, то как строгого судью, который высказывается в ее защиту, то как беспомощного дряхлого старика. От этой картинки до настоящей веры…

– Нет, – сказала она, – но не вижу причин, почему бы не верить.

– Конечно, – согласился Жолье, – равно как нет их и чтобы верить. Хотя купить только один билет и только в один конец мне кажется скупердяйством…

– Да, на вас это не похоже, – улыбнулась Беатрис.

Они обменялись взглядом, понимающим, любовным.

– Забавно, как трудно принять решение, если знать, что оно последнее, – сказал Жолье. – Здоровый не колеблется ни секунды, прежде чем сделать ребенка или убить человека на войне… А став развалиной, никак не может решиться расстаться с бесполезным мешком костей…

И жестом, полным иронии, он указал рукой на собственное тело. Беатрис успокоилась. Теперь она знала, что Жолье справится. А какое-то время она за него боялась. «Я успокоилась, а с чего? – подумала она. – Он же умирает… Я схожу с ума!» Ей захотелось рассмеяться.

– Завтра принеси мне мимозу, если найдешь где-нибудь, – попросил он. – Мне хочется мимозы, теперь у меня бывают причуды, как у беременных. И почему бы не разрешиться от бремени собственной смертью, а?

Глаза у него стали закрываться. Беатрис встала и пошла к дверям. У дверей она обернулась. С открытыми глазами он следил за ней удивительным взглядом, потом поднял кулак над головой, на манер испанских республиканцев, – жест, символизирующий боевое товарищество, который так ему не шел. Беатрис вернулась.

– Нет, – сказала она, – это не для нас.

Она наклонилась к нему и прижалась горячими свежими губами к его, чуть теплым, думая про себя: «Прощай».

Беатрис не удивилась, когда, придя на следующий день, застала Жолье спящим – он уже не приходил в сознание. Она положила мимозу на подушку, села в знакомое кресло и стала ждать, когда он умрет, – она сидела так больше часа. Сидела и ни о чем не думала. Когда он вдруг очнулся и повернул голову к окну, она не пошевелилась. Стемнело. И когда чуть позже вошел слуга, чтобы зажечь лампу, она увидела, что Жолье вдруг вытянулся на кровати, и, скрывая от слуги его смерть, пошла к двери, даже не взглянув в сторону кровати.

На улице Беатрис с трудом нашла такси, шел дождь, от всего этого она разнервничалась. Только через час, уже переодевшись, весело поболтав с Кати и пошутив с Эдуаром и Никола в голубой гостиной, только через час, сидя у камина и слушая, как мужчины обсуждают, в какой пойти ресторан, она вдруг вспомнила о смерти Жолье и сказала о ней Эдуару и Никола. Оба вскочили, будто она совершила что-то неподобающее.

– Жолье… умер? Андре? – воскликнул Никола. – Андре Жолье? При тебе?..

– Да, – ровным голосом сказала Беатрис, – я видела, как он умер. Но мы давно уже об этом договорились.

Мужчины молча смотрели на нее. Наконец Никола тихо сказал:

– Почему ты нам раньше не сказала? Уже целый час, как…

– Я забыла, – сказала она.

И она нервно засмеялась, видя их изумление.

– Правда, – продолжала она, все еще смеясь, – клянусь вам, я забыла.

– Такое бывает, – сказал Никола быстро. – Да, да, такое случается, видишь, веришь, что…

Он махнул рукой и, казалось, вывел Эдуара из оцепенения, тот очнулся, подошел к Беатрис и положил руку ей на плечо.

– Больно? – спросил он.

И тогда Беатрис вдруг заплакала: это были горячие и горькие слезы, слезы гнева, печали и страха, полные тоски и сожаления. Она вдруг вспомнила голубизну глаз Жолье, звук его голоса еще вчера, запах мимозы в комнате, сейчас опустевшей комнате, из которой ушла жизнь, незаменимая и живая жизнь человека по имени Жолье, человека, которого ей теперь оставалось только забыть.

Глава 22.

Похороны были великолепными. Присутствовал весь Париж, и погода была прекрасная. Насмешник Жолье распорядился, чтобы похороны были самые что ни на есть торжественные, зная, что в его кругу все любят поплакать на людях или хотя бы сделать вид, что плачут (или то и другое вместе), и не хотел отказать в этом удовольствии своим друзьям.

Ближе к вечеру Эдуар и Беатрис сидели у камина и тихо говорили о Жолье. Эдуара заворожил рассказ Беатрис о его агонии, о самоубийстве, заворожил своей крайней невыразительностью. Слушая Беатрис, можно было подумать, что нет ничего более естественного, как выбрать час своей смерти и ускользнуть в нее в присутствии посвященного и неболтливого человека. Беатрис находила это и логичным и разумным.

– Тогда почему же, – спросил Эдуар, – такая смерть редкость, зачем все эти рыдания, притворство, вопли и потрясения?

– Потому что морфин очень дорог, – ответила Беатрис тоном практичной женщины. – А неболтливые друзья и вовсе на вес золота. Вот про меня Жолье знал, что я никому не скажу.

И действительно, она никому ничего не сказала, даже ему, Эдуару. Она инстинктивно скрывала от него их встречи, а загнанный в угол Жолье точно так же инстинктивно положился на Беатрис: он знал – в ней достаточно природно-животного, чтобы выдержать вместе с ним ожидание смерти. Люди, за редким исключением, сбегают от своих умирающих. Зато животные сбиваются вокруг них в кружок и поддерживают их своим теплом до последней минуты. Животные и Беатрис. Эдуара восхитило неожиданное смешение жестокости и нежности, что вело эту самку, когда она тайно навещала каждый день умирающего заброшенного самца. Он восхищался тем, что эти двое, живя всю жизнь в искусственном и обманчивом времени и среде, будучи сами типичнейшими представителями того, что называют «театральным миром», – этот мужчина и эта женщина, которые в один прекрасный день сошлись из-за своекорыстных интересов, инстинктивно вновь обрели друг друга в день совсем не прекрасный для одного из них.

– А ты знала, хотя бы накануне, что он решился? – спросил Эдуар.

– Да, – сказала она, – я догадывалась…

Она протянула руки к огню, потянулась и сказала с легким смешком:

– Я даже поцеловала его перед уходом; он, должно быть, рассердился: Жолье терпеть не мог, когда его целовали спящего или больного. Он говорил, что женщины так насилуют мужчину. А ты будешь целовать меня, если я сплю или если у меня температура?

– Нет, не буду, – сказал Эдуар, – мне, наверное, все равно будет хотеться, но я не буду.

– Вот и хорошо, – сказала Беатрис, – а мы, женщины, мы целуем вас, когда вам этого не хочется, – под предлогом утешения. Впрочем, как ни странно, но я этого не люблю. Мне не нравится целовать мужчину, который спит или болен. Мне тоже чудится в этом насилие, или я боюсь набраться микробов.

Она засмеялась, откинула назад волосы.

– А почему же ты поцеловала Жолье? – спросил недоуменно Эдуар.

Она повернулась к нему, посмотрела, смерив взглядом, потом пожала плечами, как будто заранее смирившись с тем, что он все равно ничего не поймет. Но все-таки ответила.

– Чтобы досадить ему, – сказала она, – чтобы досадить и сделать приятное; потому что он знал, я делаю это, только чтобы досадить ему; и ему было приятно, что мне все еще хочется ему досадить. Понимаешь? Он оставался мужчиной, – гордо сказала она, – до самого конца. А мужчины обожают, когда им досаждают.

Она наклонилась и поцеловала его в шею, вернее, слегка укусила его, словно напомнив, что и он мужчина и ей приятно ему досаждать. Он обнял ее. «Какое странное надгробное слово», – подумал он, прижимая ее к себе, сидя возле камина, но, может быть, только такое и Жолье, и, кстати, он сам хотели бы услышать.

Несколько позднее звонок в дверь вывел их из оцепенения. Одетая в бежевый с черным костюм, спрятав за темными очками глаза, несомненно покрасневшие от слез, Тони д'Альбре появилась на пороге гостиной. Она была безупречна как во время, так и после похорон. Импресарио десятка живущих в Париже знаменитостей, она чувствовала себя импресарио всех знаменитостей умерших. Тони печально уселась в кресло, бросила суровый и укоризненный взгляд на Беатрис, которая, нимало не смущаясь, расчесывала волосы, и попросила налить ей рюмку портвейна сдавленным голосом.

– Я знала, что ты придешь, – сказала Беатрис весело, – готова была поручиться.

– Знаю, ты тоже очень любила его, – начала Тони, – и, может быть, мое присутствие…

– Еще чего! – сказала Беатрис (ее веселость уступила место гневу). – Скажи лучше, откуда ты явилась? В чьем доме рыдала до нас?

– Погоди, Беатрис, – сказал Эдуар, даже его покоробил ее тон, – что на тебя нашло?

– На меня нашло то, что Жолье терпеть не мог Тони, которая платила ему тем же. А теперь выпьем втроем портвейн и поговорим о другом. Если ты рассчитываешь, что я сообщу тебе пикантные подробности о его смерти, Тони, голубушка, то зря старалась.

Шок прошел, уязвленная до глубины души Тони фыркнула, сняла очки, обнаружив не тронутые слезами глаза, и оглушительно зарокотала:

– Это уж слишком! Конечно, я терпеть не могла Жолье, он был сноб. Но я пришла, чтобы помочь тебе, а ты так меня встречаешь?..

Беатрис рассмеялась.

– Теперь я тебя узнаю, – сказала она. – Впрочем, Эдуар, не думай дурного; Тони и в самом деле горюет: с каждым покойником она хоронит часть своих дивидендов. И не может спокойно спать. Она единственный посмертный импресарио, которого я знаю.

Беатрис встала, сделала несколько шагов к дверям, раздраженная и веселая одновременно, потом пожала плечами и вышла из комнаты. Эдуар и Тони переглянулись.

– Мы должны ее извинить, – скороговоркой сказала Тони Эдуару, как будто Беатрис плохо обошлась с ним, а не с ней. Эдуар не мог удержаться от улыбки; Тони инстинктивно, когда ее оскорбляли слишком уж явно, как бы адресовала оскорбление всем присутствующим и просила для своего личного обидчика всеобщей снисходительности, и свидетели ее обиды, скорее смущенные, чем задетые, тут же демонстрировали свою снисходительность. Уловка была грубой, но почти всегда срабатывала. – Надо извинить ее, она так расстроена. Они с Жолье так любили друг друга, и, вы сами знаете, Беатрис многим ему обязана: кто, как не он, – в самом начале – вставил ей ногу в стремя… если можно так выразиться. Впрочем, что это я вам рассказываю? – Она резко остановилась. – Вы же при этом сами были!

Напоминание о несчастливом прошлом, даровой укус развеселили Эдуара. Год назад он бы возмутился, но со временем он привык к повадкам друзей Беатрис и не боялся даже Тони. Подарив ему любовь, Беатрис сделала ему и другой подарок, наградив покоем и равнодушием по отношению к любым посредникам. Теперь ему грозил не разрыв, а несчастный случай. Раз Беатрис сказала, что любит его, значит, ей придется сказать – если такое случится, – что она его разлюбила. (Эдуар не понимал, как наивен он в своей логике.) Как бы то ни было, он улыбнулся, вместо того чтобы смутиться или обнаружить, что удар достиг цели, и его улыбка вывела Тони из себя.

– Что вы надумали с контрактом? – спросила она. – Я понимаю, сейчас не время о нем говорить, но именно сейчас нам нужно, просто необходимо сменить тему. У меня, – сказала она, взглянув в сторону спальни Беатрис, – нет склонности ко всему нездоровому.

Эдуар почувствовал себя загнанным в угол. Этот пресловутый контракт на экранизацию, который он отказался подписать, превратился в проблему, тем более раздражающую, что он был уже не один. Беатрис не хотела играть и убеждала Эдуара подписать американский контракт, а тем временем Лоуренс Хернер, выдающийся английский режиссер, тоже попросил у него разрешения на съемки, и его совершенно не интересовало, будет пьеса иметь успех в Америке или нет. Хернер сам написал об этом Эдуару, и Эдуар был польщен. Хернером он восхищался. А вот пьеса… Пьесу он написал пять лет назад, и ее герои стали для него чем-то вроде одноклассников, друзей детства или попутчиков – когда-то эти люди были для вас всем, необыкновенно близкие, необходимые, но вот случай вас свел опять, и с удивлением и даже досадой видишь, как ты далек от них, какими чужими вы стали… Энтузиазм умницы Хернера вызывал у Эдуара еще большую неловкость, чем напускной энтузиазм Тони. Ему говорили: «Ах, ваш Джереми! Ах, ваша Пенелопа!», а ему казалось, что восхищаются какой-то его родственницей, воспоминание о которой окаменело и выцвело, о забытой кузине, тогда как он весь во власти опасного, зыбкого и сияющего нового чувства: своей новой пьесы.

Фредерик, его герой – вот кто был для него живым, тем более живым, что он никак не мог его закончить, объяснить, представить себе сыгранным, – Фредерик притягивал его своей неопределенностью, возможностью надеяться и хотеть. Но, может быть, его пьеса не так уж и хороша? Может быть, в силу его желания найти истину она стала скучной или путаной? Может быть, это воздушный шар, внутри которого пустота? Но всякий раз, как он думал о ней, он чувствовал смятение, страх и восхищение. Из какого хаоса, из какой путаницы рождалось его причудливое творение? Как случилось, что оно не исчезло, не отошло на второй план, хотя писать начал он до их встречи с Беатрис, а продолжал и закончил во время их романа, со всеми его взлетами и падениями? Все, что он писал в течение этого года, он вырывал из себя и одновременно претерпевал, потому что время, когда он писал, было прекрасным, ни с чем не сравнимым, полным чувств временем его любви к Беатрис. Времени, чтобы просто писать, у него не было, не было времени на игру мыслей, игру слов. Не было времени даже на колебания, на страх перед белым листом. Он был похож на чревовещателя из цирка, у которого есть одна-единственная кукла и который, умирая от любви к наезднице, готовой уехать, все же выполняет подписанный им контракт. Счастье, которое он испытывал, пока писал пьесу, казалось ему чудом, а отчаяние – злым колдовством. Как же ему удалось, думая на деле только о Беатрис, наделить жизнью, судьбой и надеждами необыкновенное существо по имени Фредерик? Как удалось, думая, что Беатрис бросила его – умирая, – написать диалог, который все находят таким живым, таким веселым и таким блестящим? Как он мог написать его так естественно, молчаливо приняв разлад своего обезумевшего сердца и изобретательной головы? А в другой вечер, когда Беатрис впервые была нежна с ним и спокойна, когда она стояла перед балконной дверью, распахнутой в летнее тепло, и он чувствовал, что она перед ним безоружна и почти что привязана к нему, как он мог уже через два часа написать пронзительно грустный монолог своего героя, заледеневшего от одиночества, монолог, который казался ему лучшим в пьесе?

Все это вызывало в нем удивление, близкое к страху, и еще мальчишескую гордость. Он всегда знал: сердце создано, чтобы слепнуть, память – помнить все или все забывать, неважно; но и сердце, и память были неуправляемыми, безответственными, задерживающими случайные жизненные впечатления; зато ум был подобием клинка, призванного отбирать жизненный материал, рассекать его и отсекать. Вместе с тем он не мог сказать, что весь свой ум он поставил на службу любви; ни на миг он не переставал воображать, мечтать, надеяться, бороться, отражать удары, преодолевать себя, питая и насыщая свой собственный чувственный голод; и когда изредка его умственные усилия сливались с порывами его сердца, он бывал счастлив: он ощущал полноту и понимал, что счастье в этой полноте. Сейчас его ум больше не должен помогать ему: Беатрис любила его. Это превратило его несчастную любовь в настоящую связь, но при всей своей логичности эта связь казалась ему неправдоподобной; преуспевающий автор и знаменитая актриса, что может быть банальнее, привычнее. Он бы, может быть, предпочел остаться безвестным, незаметным, заурядным… А вот Беатрис он никогда не желал заурядности. То ли его душевная доброта, то ли представление о любви тому причиной, но ему хотелось и дальше видеть Беатрис торжествующей, великолепной, а себя – у ее ног. Он не думал о равенстве в любви, никогда в него не верил и никогда не поверит. Не верил он и в радостные или мучительные перемены, когда обожатель ни с того ни с сего вдруг рассеянно позевывает, а божество сомневается и отчаивается. Подобные мгновенные перемены, смена ролей любящего и любимого казались Эдуару ситуацией, возможной в водевиле, а не в жизни. Он отдался своей любви к Беатрис с такой беззаветностью и искренностью, что сама возможность перемены казалась ему неправдоподобной, недостойной, заурядной. Их история была так же неотвратима, как трагедии Расина. Разве возможно было мечтать, что Гермиона однажды полюбит Ореста? И что тогда делать, чему будет отныне служить изобретательность, дар предчувствия, интуиция? Раз его пьеса кончилась и Беатрис его любит, что ему еще остается делать, кроме как быть счастливым?

А кто учил его быть счастливым? Кто предоставлял ему эту возможность? Наверное, можно выучиться и счастью – и, наверное, с таким же трудом, как страданию. Единственный раз в жизни он помнит себя счастливым, это было благодаря Беатрис пять лет тому назад, а потом она отобрала у него это счастье, как отбирают у ребенка-бедняка слишком роскошную игрушку, доставшуюся ему по недосмотру. Теперь ему вновь возвращают эту игрушку, и что он должен с ней делать? У него не было времени изучить механизм. Он не знает, как она действует. Кто же виноват? Надо было оставить ему эту игрушку пять лет назад или не дарить ее снова, потому что сам для себя он навсегда остался все тем же бедным наказанным ребенком. И бедный ребенок написал свою первую пьесу так неумело, но, похоже, так трогательно, что умилил всех и растрогал, а теперь по ней собираются снимать фильмы, по ходу дела осыпать его долларами, словно в награду за послушание. И тот же бедный ребенок написал вторую пьесу, уже более зрелую, которая далась ему легче и принесла большее удовлетворение. И все тот же бедный ребенок, уже получив свой роскошный подарок обратно, продолжал потихоньку, тайком, будто выполняя школьное домашнее задание, писать новую пьесу, герой которой по имени Фредерик похож на него, как родной брат. Бедный ребенок, который прожил год, дрожа от страха, страдая, презирая себя и одновременно умирая от восхищения и восторга в объятиях любимой женщины. И от этого нищего теперь ждут, причем совершенно серьезно, что он будет притворяться, будто всегда был богат и уверен, что навек останется богатым? Да нет же, он не мог этого и ни в чем не был уверен. Ни Хернер, ни Тони д'Альбре, ни Беатрис и никто другой в мире не смогут больше одарить его тем, что однажды и навсегда было украдено у него шесть лет назад.

Разумеется, Эдуар всего этого себе не говорил. Даже не думал. Но все это однажды скажет его персонаж, много позже Эдуар изобразит бедного, поверженного, униженного ребенка и с удивлением спросит, откуда он взял его?

– Вы слушаете меня, Эдуар? – нетерпеливо спросила Тони, и он вздрогнул.

Она следила за ним с любопытством, но без снисходительности. Снисходительность исчезла вместе с американскими чеками, а любопытство появилось, как только глупышка Беатрис призналась в своей так называемой любви к Эдуару и стала кричать о ней на всех углах. Тони считала, что Беатрис погибла, точно так же как погибли все обещания и клятвы Эдуара. Она видела немало мужчин, которые страдали от неразделенной любви и обещали золотые горы молодым или старым гусыням, а потом она видела, как они ударялись в бегство или забывали обо всех своих клятвах, как только им отвечали взаимностью. Опасалась она и за свои дивиденды, чувствуя, что Эдуар презирает ее и что Беатрис – единственная нить, которая их связывает. (Хотя, честно говоря, на презрение Эдуара Тони было наплевать, она считала, что его успех, его будущее, его слава целиком и полностью в ее руках, и не сомневалась, что в конце концов он отдаст ей должное.) Однако Эдуар упрямо любил Беатрис, и это бросалось в глаза. Тони испытывала двойственные чувства: с одной стороны – раздражение, потому что ей как женщине хотелось хоть один раз увидеть Беатрис шлепнувшейся носом в грязь, но с другой стороны – как импресарио – ее это радовало. (Если уж ее подопечная подхватила мужчину, то пусть его держит крепко.) А то, что Беатрис играет сейчас влюбленную после того, как целый год играла высокомерную, – не более чем доказательство ее большого драматического таланта. Как все люди, лишенные личной жизни, Тони д'Альбре не предполагала ее и у других. По ее мнению, Беатрис всегда была только на сцене. И если говорила: «Я люблю тебя», то только в микрофон. Кстати, по-видимому, именно отсутствие воображения и позволяло ей обожать свою работу и так хорошо ее делать; иначе вместо того, чтобы обеспечивать успех всем этим красивым и одаренным людям, превращая их в машины для производства денег, аплодисментов и почитателей, она бы только и мечтала, как втоптать их в грязь.

И пока Хернер нервничал, нужно было заставить Эдуара подписать контракт. С его стороны смешно было хранить верность клятве, исполнения которой у него никто не требовал.

– Я беспокоюсь о Беатрис, – начала Тони.

– Она переживет случившееся, вы же знаете, – сказал Эдуар так нежно, что это взбесило честолюбивую Тони.

– Я не имела в виду эти похороны, я говорю о серьезных вещах… то есть, я хотела сказать, более насущных.

Она смешалась, запуталась, и Эдуар, неизменно вежливый, поспешил на выручку:

– О чем же вы, Тони?

– Вам покажется чересчур материальным говорить об этом в такой день, как сегодня, но я говорю о налогах. Как вам известно, я занимаюсь делами Беатрис. И, как вам известно, она любит бросать деньги на ветер. Но вам, однако, неизвестно, что я не смогу заплатить за нее налоги.

Это была полуправда. Беатрис действительно соединяла в себе великодушие и потребность в роскоши – редкость для актрисы в 1975 году. Она не откладывала даже на то, чтобы в случае неблаговоления публики ей хватило бы, по крайней мере, на снек-бар и автоматическую прачечную. Она действительно собиралась умереть на сцене и во цвете лет. Но Тони д'Альбре не разделяла ее восхитительного предчувствия и наблюдала с ужасом и невольным восторгом, как деньги улетучиваются из рук Беатрис, которая тем не менее могла устроить в ресторане сцену, если счет показался ей раздутым. И могла одарить чеком первого встречного. И если финансы Беатрис еще не были в таком критическом положении, как говорила Тони, то все-таки Тони была недалека от истины: уплата налогов и два последних провала сулили Беатрис довольно трудное будущее.

– Ах да, и правда, – сказал Эдуар уныло, – налоги…

Он всегда держался в стороне от денежных вопросов, ибо в юности денег у него было так мало, что он не успел оценить их опасностей и их очарования. Впрочем, Беатрис часто упрекала его за бездумную щедрость, считая, что мужчина должен беречь деньги так же, как любимую женщину.

– Да… налоги, – продолжила Тони. – А кто занимается вашими налогами?

– Друг моего отца, он стряпчий, я начинал работать у него, когда приехал в Париж, – сказал Эдуар.

– Когда вы станете миллиардером, вам придется нанять специалиста, – наставительно сказала Тони д'Альбре, – зарабатывать деньги – дорого стоит. А пока, мой дорогой Эдуар, не мне вас учить, но я все-таки вам скажу: если вы подпишете контракт на экранизацию, не настаивая на роли для Беатрис, которая к тому же не хочет ее играть, вы поправите ее положение.

– Но… – начал Эдуар в изумлении, впрочем, вполне естественном. – Я не знал…

И покраснел. Он вдруг с ужасом понял, что никогда не задумывался ни о денежных вопросах, ни о будущем Беатрис, довольствуясь тем, что оплачивал ее счета в гостиницах, ее путешествия и рестораны, продолжая жить у нее. В глазах других он выглядел как жиголо самого низкого пошиба, изображающий невинность. На лице его отобразился такой ужас, что Тони поторопилась сказать:

– Разумеется, вы получите все свои деньги обратно, милый Эдуар, и очень быстро.

– Да разве в этом дело? – воскликнул Эдуар. – Вы что, смеетесь надо мной! Все, что у меня есть, принадлежит Беатрис, и я немедленно…

Он что-то смущенно бормотал и вдруг увидел на губах Тони д'Альбре торжествующую улыбку. «Так вот оно что, – подумал он, – она думает о своих дивидендах, хорошо же она меня обставила. Но в любом случае я вел себя как недоумок». Он посмотрел на Тони и холодно сказал:

– Вы должны были бы знать, что я весь принадлежу Беатрис. Я подпишу этот контракт завтра, где вам будет угодно, и вы назовете мне сумму, которую считаете нужной.

Тони колебалась. Новый тон разговора, новый ритм поставили ее в тупик. Всякий раз, когда она чувствовала, что положение ее неустойчиво, она выравнивала его добрыми чувствами: они никогда не подводили. Уже очень давно она усвоила, что в этой среде лучше слыть дурочкой, чем пронырой; неважно, с кем имеешь дело – с циником или с простодушным.

– Беатрис будет очень тронута, – сказала она. – Очень.

– Я запрещаю вам говорить об этом, – заявил Эдуар. – Насколько я знаю, вы не говорите с ней о делах, так зачем начинать? Из-за меня?

Они обменялись враждебными взглядами. Что-то похожее на недоверие, даже ненависть, росло между ними и становилось все более ощутимым. Наконец-то! После стольких месяцев сдержанности и вежливости! Тони почувствовала, что пульс у нее участился, гнев и презрение охватили ее: презрение к презрению, которое она внушала.

– Вы и в самом деле храбрый рыцарь, милый Эдуар, – сказала она тоном, полным сарказма.

– Да, – сказал Эдуар, – я храбрый рыцарь и надеюсь таким и остаться.

И вдруг улыбнулся, как озорной ребенок. На секунду Тони д'Альбре подумала, что, возможно, Беатрис и вправду влюблена в него. Он был так бесстрашен и так слаб одновременно, так чист и так одинок, что напоминал какую-то неведомую птицу, мужественную и отважную.

– И если я останусь рыцарем, моя дорогая Тони, – сказал он, – то только благодаря королевским контрактам, которыми вы сумеете меня обеспечить. И я вам заранее благодарен.

Он рассмеялся и встал, отменно вежливо, но и нетерпеливо показывая, что свидание окончено, дело сделано, и, кроме денег, Тони заработала полное право уйти, и он, Эдуар, превращает это право в непременную обязанность. Решительно, Тони д'Альбре не была больше своей в голубой гостиной… Идя к дверям, она вдруг подумала, что эта голубая гостиная обставлена благодаря ей, благодаря ее усилиям, ее телефонным звонкам и уловкам, благодаря ее преданности, в конце концов. Так что уходила она так, как должна была прийти: с глазами, полными слез.

Глава 23.

Беатрис взглянула в окно на потемневший зимний сад и снова взяла с маленького столика кольцо. Положила его на ладонь и в который уже раз поднесла к свету. Да, потрясающий бриллиант – безупречной прозрачности, не менее двадцати каратов. Принеся его, Эдуар был в восторге, он чувствовал себя одним из волхвов. Зато Беатрис впервые в жизни пришлось изображать радость, открывая футляр. До этого дня драгоценности всегда доставляли ей удовольствие как нечто полагающееся, своеобразная дань, которую она собирала со своих богатых любовников (таковых было немного). Эдуара обогатили американские контракты, и он последовал их примеру, стал на них похожим. Впервые Эдуар походил на кого-то, походил на «остальных», и это выбило Беатрис из колеи, почти опечалило. Он подарил ей подарок для нее одной, то, что она сможет сохранить после него – если будет что-то после него, – подарил ей вещь, которая будет радовать только ее. Это был подарок мужчины женщине, подарок скорее роскошный, разорительный, чем приятный, и она не понимала, почему предпочла бы уик-энд в Сен-Жермен-ан-Лей, или пластинку с оперной музыкой, или подсвечник, неважно – главное, чтобы она могла разделить с ним удовольствие от подарка. Для женщины с богатым прошлым, как Беатрис, драгоценность – это след, а след – это то, что остается потом на песке – потом, когда время проходит. А Беатрис не мыслила себе жизни без Эдуара.

«Сейчас самое плохое время дня, – подумала она и положила кольцо на столик, – оно меня угнетает». День клонился к вечеру, а последние два, вернее, даже три месяца она обычно сидела в это время у постели Жолье. Между многочисленными встречами, связанными и не связанными с работой, она выкраивала для себя два часа и машинально продолжала это делать, хотя Жолье уже умер. Эдуар вместе с Лоуренсом Хернером ушел смотреть актерские пробы, Тони вот уже несколько дней не показывалась в голубой гостиной, Никола был на длительных гастролях, а Кати что-то шила в кухне. Беатрис чувствовала себя одинокой. Сегодня она будет играть в неудачном спектакле перед полупустым залом, потом они пойдут куда-нибудь поужинать с Лоуренсом Хернером, а потом вернутся домой. И тогда, прежде чем лечь спать, она еще раз поднимет руку, любуясь кольцом – само собой разумеется, что весь вечер оно будет у нее на руке, – и скажет: «Ах, Эдуар, какое безумие!» – с притворной радостью и повернется к единственной своей подлинной любви. Как же это возможно, чтобы она, оставшись с ним наедине, когда ей хочется чего угодно, но только не лгать, когда все слова любви стали правдой (ведь даже на сцене она скучала по нему), она скажет эту идиотскую фразу: «Ах, Эдуар, какое безумие!», фразу, которую говорила не раз и точно таким же тоном другим мужчинам, которых не любила? В этом было что-то фальшивое, смехотворное и жестокое, но она не знала, кто в этом повинен. Уж, конечно, не Эдуар, потому что он любит ее и подарил ей кольцо, желая ее порадовать. Но и она не виновата, что у нее были богатые любовники до знакомства с Эдуаром. Именно потому, что у нее были любовники – состоятельные и нет, – Эдуар и любил ее. Он не смог бы полюбить женщину без прошлого. Но, может, ему нравятся женщины без будущего? Может, этот подарок, который он преподнес ей, так радуясь ее радости, не что иное, как прелюдия, за которой последует уход?

Она подошла к окну, прижалась лбом к холодному стеклу и тряхнула головой. Она сходит с ума! С каких это пор разорительные подарки служат доказательством нелюбви? Бедный Эдуар, если бы он только знал, какие мысли вызовет его подарок… Он и не догадывается, что бриллианты, всегда такие желанные, теперь для нее, да и для него тоже, все равно что галька. Он не понимал, что она действительно стала другой и слова, над которыми она раньше смеялась, такие, как «постоянство», «верность», «доверие», теперь были полны для нее такой же остроты и тепла, как слова «честолюбие» или «распутство». Он даже не догадывался, что сейчас она играла мажорное адажио незнакомой рапсодии, из которой до сих пор знала едва ли одну музыкальную фразу. Иными словами, она не могла потребовать от Эдуара, чтобы он мгновенно освоился с тем, чего желал так страстно: с ее любовью. От этой мысли ей сделалось смешно.

Да, реакция Эдуара на ее признание и в самом деле была очень странной. Она-то думала, он с ума сойдет от радости, будет пить шампанское, кататься по полу с криками: «Наконец-то!», вознося хвалу господу, жизни, конечно же, ей. Она ожидала увидеть его сияющим от счастья. Но он онемел от изумления, и ему стало не по себе. Теперь она слышала в темноте его тяжкие вздохи, прерывистые, неровные. Конечно, он продолжал любить только ее, и ночи напролет говорил ей об этом, и всячески доказывал свою любовь. Но стоило ей ответить так же страстно и так же искренне, как он словно бы переставал слышать ее и, не соглашаясь на диалог счастливых любовников, продолжал монолог любовника обманутого. Тогда и она призывала ту, которой была так долго, и старинная ее приятельница заставляла замолчать неловкую влюбленную, говорившую такие простые слова, заменяя их искусными ласками, умолчаниями и криками, что казались такими чужими ее любящему сердцу. Но рядом с этой женщиной Эдуар успокаивался, отдаваясь целиком ее власти. И это было естественно: обманывая его, Беатрис оставалась ему верна, ее тело хранило ему верность, даря наслаждение. И Эдуар инстинктивно искал поддержки в их нежной близости, потому что только она оставалась неизменной среди взлетов и падений, которыми испытывала его Беатрис столько лет, так что вряд ли стоило его упрекать за это…

Беатрис подошла к кровати и легла, закрыв глаза и чувствуя себя совсем без сил. Она не привыкла, лучше сказать, была далека от привычки к самоанализу, признавая лишь недолговечные чувства, которые уходят так же быстро, как возникают, – и без всяких комментариев с ее стороны. Эти неожиданные самокопания ее мучили, были ей неприятны. Спустились сумерки. Она протянула руку и зажгла лампу. Почему-то свет ее успокоил, она поднялась, села на край кровати и опустила ноги на коврик.

– Ну и дьявольщина, – вслух сказала она в порыве веселости и горькой иронии, которая взялась неизвестно откуда (ирония вообще-то была ей свойственна, но Беатрис старалась обойтись без нее, потому что она только все «тормозила»), но сейчас она говорила горько и весело: «Настоящая дьявольщина: в кои-то веки я полюбила и, полюбив, огорчила своего любимого!».

Вернулся Эдуар. Он бросился к ней, и тут исчезли всякие ненужные вопросы: он обнял ее, сказал, что ему пришлось пересмотреть на экране вереницу безжизненных манекенов, что ни у одной из этих так называемых звезд нет и сотой доли ее красоты и что весь день он мечтал о ней. Потом он ее рассмешил, рассказав о перипетиях драматурга в мире кино, не боясь выставить себя в самом комичном виде. Послушать его, так выходило, что все неурядицы и неудачи происходят от простодушия, глупости и недостатка авторитета. Беатрис, привыкшая выслушивать от мужчин своего гарема умные ироничные рассказы об их успехах и победах, была очарована этими рассказами мазохиста. Почему же ей было так грустно сегодня? На что она жаловалась? Эдуар прижал ее к себе, умоляя поужинать дома и вдвоем, Эдуар любил ее, говорил ей об этом и просил ее любви с той же страстью и ненасытным желанием.

Позже, много позже, они лежали рядом, шепча нежные, ласковые, скользящие пустые слова, слова пресыщенных любовников, слова, которыми бессознательно благодарили друг друга за их взаимное счастливое недолгое телесное блаженное равнодушие. Эдуар поставил пластинку на проигрыватель, который стоял в ногах кровати, и подпевал Фрэнку Синатре, уткнувшись в волосы Беатрис.

– А твоя любимая опера? – спросила она. – Что-то ее не слышно…

Их любимая опера, их музыка, слушая которую они молча чувствовали, как в них обоих растет желание, под звуки которой они занимались любовью все лето и всю весну, благодаря этой музыке, благодаря великолепному голосу итальянской певицы их любовь становилась праздником. Эта музыка так долго была для них призывом к пожару и взаимному вознаграждению.

– Я куплю новую пластинку, если хочешь, – сонно сказал Эдуар, – наша совсем стерлась.

– Тем лучше, – сказала Беатрис. – Пожалуй, она начала приедаться, а? Тебе не кажется?

– Пожалуй, – так же сонно пробормотал Эдуар, все глубже погружаясь в запах ее духов, ее тепло, ее шею, – да, правда. Мы много ее слушали.

И он уснул, ему было хорошо. Он не знал, что Беатрис вдруг открыла глаза, что вопрос, который она ему задала, был все тем же, единственным вопросом.

Глава 24.

Эдуар прошел паспортный контроль и встал на ступеньку эскалатора. Беатрис видела, как он исчезает в плексигласовой трубе, скорее пугающей, чем романтичной. Он обернулся к ней, помахал рукой, он был бледен; чтобы подольше видеть ее, он согнул ноги в коленях, почти присел на корточки. В толпе равнодушных пассажиров, привычных к тому, что их окружало, он, который рвался к ней, казался потерявшимся ребенком, которого оторвали от матери. Он умирал от желания, и это было видно, броситься против движения этой ужасной ленты, миновать изумленных таможенников и обрести спасение в объятиях Беатрис: спасение от Америки, разъездов, гостиниц, спасение от их разлуки. Беатрис держалась насмешливо, но, увидев, как Эдуар исчезает из виду, почувствовала на глазах слезы и комок в горле. Наконец исчезли из виду ботинки Эдуара, и Тони д'Альбре рассмеялась:

– Нет, это просто неслыханно: мужчина в его возрасте – и так уезжает! А когда подумаешь, что он совсем не знает Нью-Йорка… Как по-твоему, может, он всю поездку будет пятиться назад?

Беатрис не ответила. Они ехали по направлению к Парижу, к дому, к голубой спальне, где нет Эдуара и где стоит слишком большая кровать, которую они так долго делили вдвоем. Был час дня, шел дождь, и Беатрис знала, что в девять часов Эдуар, полумертвый от усталости, тоски и одиночества, позвонит ей из какого-то небоскреба. А пока, окруженный незнакомыми людьми, привязанный к креслу, он сидит в огромном самолете, не ощущая и тени радостного возбуждения при мысли о фотовспышках, приемах и тысяче мифов американской цивилизации – нет, он тосковал, сожалел о спальне с балконной дверью и облетевшем саде. Он был наверняка очень несчастлив. Понадобились объединенные усилия Беатрис, Никола, наконец вернувшегося, и Тони, чтобы убедить Эдуара ехать. «Не может быть и речи, – твердили они ему в один голос, – чтобы премьера прошла без автора, автор должен присутствовать хотя бы из соображений вежливости и либо поздравить, либо утешить своих исполнителей». Они втроем твердили ему одно и то же, но причины у всех были разные: Беатрис, чтобы узнать, устоит он или нет, Тони – потому что это была ее работа, а Никола – потому что на месте Эдуара он бы с радостью поехал в Америку, где не был давным-давно. Все трое твердили: «Путешествие пойдет тебе на пользу, ты приедешь другим человеком», и даже если один из них совсем этого не хотел, то это было незаметно.

Волнение от прощания схлынуло, Беатрис смотрела сквозь стекло на парижские улицы и вдруг почувствовала, что довольна. Ее возлюбленный, ее любовь летел сейчас навстречу возможному успеху, он будет скучать по ней и вернется влюбленным, как никогда. Она же эти несколько дней будет наслаждаться неведомым ей еще наслаждением – мыслями о своей любви, воспоминаниями и ожиданием. Будет с наслаждением мечтать о том, кто мечтает о ней. Это привело ее в прекрасное настроение, и, когда Тони д'Альбре предложила ей пойти пообедать вместе с Никола и несколькими приятелями, Беатрис вдруг почувствовала себя юной, свободной и общительной.

Они поздно пришли в ресторан, где Беатрис была встречена толпой старинных друзей или старинных любовников, которые устроили праздник в ее честь. Она с удивлением подумала, что вот уже полгода не видела ни души. «Конечно, – подумала она, когда обрадованный Никола обнял ее за плечи, – конечно, никто из этих мужчин не стоит и мизинца Эдуара». Но они были рядом, они были веселы, и их взгляды с приятностью напоминали ей, что она – женщина; нет, с Эдуаром она не забывала об этом, но в его глазах она была любимой женщиной, женщиной, созданной «для любви». И, зная, как она желанна для своего возлюбленного, который с каждой секундой был от нее все дальше, она чувствовала себя еще желаннее для всех этих полузнакомых мужчин, которые стояли так близко. Беатрис улыбалась, звонко отвечала, смеялась, кокетничала и слегка волновалась, снова став эксцентричной, прекрасной и дерзкой Беатрис Вальмон. Никола заметил ее радостное возбуждение и, несмотря на дружбу с Эдуаром, порадовался ему. С отъездом любовника Беатрис сбросила десять, нет, двадцать лет, и Никола казалось, что время не коснулось и его, что он так же юн, как и она. Что-то связывало их, достаточно осязаемое, хоть и подсознательное, так что Тони д'Альбре даже воскликнула:

– Ах, снова эти двое заговорщиков! А вы и впрямь прекрасная пара, вы так подходите друг другу.

Они переглянулись, потом посмотрелись в зеркало и самодовольно улыбнулись. Действительно, Никола – веселый голубоглазый блондин – хорошо смотрелся рядом с изысканной Беатрис, похожей на черноволосую львицу. Они поприветствовали свои отражения в зеркале взаимным поклоном и поздравили себя с тем, что и спустя пятнадцать лет они оба так же красивы, веселы и так же дружны, как когда-то.

Тони покинула их вскоре после кофе, торопясь на одну из своих бесчисленных встреч, а они выпили несколько рюмок коньяка за ее здоровье, говоря о ней в ставшем уже привычным тоне – снисходительной симпатии и сарказма. Из ресторана они ушли часов в пять вечера, уже темнело, и они заглянули в один или два ближайших кинотеатра. Кадры из фильмов показались отвратительными, очереди в кассу – тоже, грозя нарушить очарование дружбы, веселости, праздности, так радовавшее их обоих.

– Ну тогда к тебе, – заключил Никола. – Выпьем чаю, и я расскажу тебе, как прошли мои гастроли.

Дом был пуст. Беатрис воспользовалась отсутствием Эдуара, чтобы на несколько дней отпустить Кати. Ее утешало, что в этот темный дом вместе с ней войдет Никола, поможет ей зажечь лампы, растопить камин, они съедят мороженое, потому что, само собой разумеется, после коньяка мысль о чае может вызвать только тошноту. Беатрис прошла в спальню, сбросила мокрое пальто, переоделась в сухой и теплый пуловер, брюки и мягкие тапочки; потом присоединилась к Никола, который сидел у огня, похожий на большого кота, и, казалось, мурлыкал. У него была счастливая способность – чувствовать себя совершенно естественно в незнакомом или забытом доме, устроиться в самом удобном месте с непринужденностью, равной его признательности. Никола было хорошо в гостях, он чувствовал себя нужным и приятным в любом доме, был счастлив этим и счастлив, что может это показать. Он смотрел на Беатрис, которая сидела рядом с ним с посвежевшим, вымытым дождем лицом, с блестящими благодаря выпитому коньяку глазами, и подумал, что охотно прожил бы, как невозмутимый паша, рядом с этой опасной женщиной, что, в конце концов, они всегда прекрасно ладили и что глупо было не понять этого десять лет назад.

– Так как прошло твое турне? – спросила Беатрис. – Кто тебя соблазнил? Малышка Бофур?

– Нет, – сказал Никола, – ну, если совсем немного… скорее можно говорить о прекрасной Гермионе, которой я понравился.

– Бог мой! – сказала Беатрис. – Сколько же ей лет?

Никола засмеялся:

– Я не знал этого даже перед тем, как лечь с ней в постель, откуда, как ты думаешь, я могу знать это сейчас?.. Но она прелестна.

– Это правда, – сказала Беатрис. Она вздрогнула. – Я прозябла, – добавила она. – Бедный Эдуар, он заледенеет в Нью-Йорке. Как ты думаешь, там холодно?

– Да нет, – сказал Никола неизвестно почему раздраженно. – Ты положила ему в чемодан теплый шарф, а? А его капли от кашля?

– Старый негодяй! – сказала она. – Что, если нам пойти куда-нибудь потанцевать сегодня вечером? Я хочу танцевать. Уже тысячу лет я не танцевала…

Она встала и потянулась.

– А ты не хочешь танцевать?

Никола перестал смотреть на огонь и повернулся к ней. Она стояла перед ним, пламя освещало ее лицо, придавая ему что-то дьявольское, и вдобавок она хотела танцевать.

– У тебя есть проигрыватель? – спросил он, и голос его звучал несколько глухо.

Он поднялся, прошел мимо нее и поставил пластинку со смутным ощущением неизбежности. Послышалась медленная танцевальная мелодия, и он прошептал: «Прелестная музыка», потом повернулся и поклонился церемонно и вызывающе. Она любезно улыбнулась, прежде чем скользнуть в его объятия, но очень скоро стала улыбаться по-другому. Они не сразу попали в такт, словно бы изумляясь вновь обретенной близости, потом начали танцевать. Проигрыватель автоматически переключался, и мелодия звучала вновь и вновь. А они все танцевали и танцевали, не говоря ни слова. Они ни о чем конкретно не думали и даже не осознавали, кто они, став просто мужчиной, который хочет женщину, и женщиной, которая хочет мужчину, обезумевшего от нее. «Надо же, Никола, – подумала Беатрис, закрыв глаза, – надо же, Никола… Забавная, однако, мысль! Никола…» Но она ощущала в себе такое счастье, такое желание жить, такую радость жизни… У нее и в мыслях не было, что этим она отвергает Эдуара, изменяет ему, забывает его, напротив, ощущая растущее желание, она смутно догадывалась, что счастливым аппетитом своего тела к наслаждению, которое ей подарит другой мужчина, она обязана верной и самоотверженной любви Эдуара. Если бы он не любил ее так сильно, если бы она не была так уверена в его любви, она бы грустила и тревожилась; от Никола ей были бы нужны только поддержка, сочувствие и успокаивающие слова. Короче, травяной отвар; пресный отвар дружеского расположения вместо горячащего алкоголя желания, которое он разжег в ней. Желания, которое охватило все ее тело, пульсируя в ногах, в руках, в сердце, в самом ее естестве; а теперь и в губах, к которым Никола, закрыв глаза, прижал свои. Пластинка все еще играла, когда часом позже они лежали на ковре у потухшего камина.

В тот самый момент, когда Никола устало протянул руку и остановил пластинку, гигантский самолет, на котором летел Эдуар, приземлился в аэропорту Нью-Йорка, извергая воздушные струи. Оглушенный Эдуар вышел из «Боинга» вместе с толпой, получив право на все формальности – таможню, паспортный контроль, а потом на желтое такси, на ледяной дождь, на мост и на город-призрак, серую светящуюся громаду. Потом, в гостинице, – на приветливые голоса, на чемоданы, людей и даже на телефонограммы. После чего, наконец-то усталый, оглушенный, но уцелевший после тяжкого перелета, Эдуар смог снять телефонную трубку и позвонить в Париж.

Он тут же услышал – с другого конца земли, как ему показалось, – низкий и нежный голос Беатрис и почувствовал, что снова ожил, что, несмотря на кошмарный перелет, он успокоился и теперь в состоянии увидеть этот странный и прекрасный город у него под ногами. Вместе с теплом своего голоса Беатрис подарила ему Нью-Йорк. Да, она уже соскучилась, да, она его любит, да, она его ждет. Он спокойно уснул и, кстати, имел на это полное право. Беатрис ему не лгала.

Она лежала в своей кровати, полная сладостной усталости, и, с удовольствием чувствуя ее, курила одна в темноте, влюбленно думая об Эдуаре.

Глава 25.

Эдуар очень понравился американцам. Он был ослеплен и покорен Нью-Йорком и так простодушно им восхищался, что покорил и журналистов, и всех, кто работал над спектаклем. Какое чудо – человек тридцати пяти лет, который с такой непосредственностью говорит, что никогда не был в Америке и вообще еще нигде не был! Какая новизна в том, что этот немолодой провинциал ничего не скрывает и ничего из себя не строит! Естественность Эдуара не могла не прийтись по вкусу его сверстникам, и их, по счастью, оказалось в Нью-Йорке великое множество. Словом, случилось так, что благодаря своему восхищению, искреннему, но не чрезмерному, благодаря своему английскому, худосочному, но правильному, Эдуар с помощью корреспондента Тони стал любимцем дня. Мужчины и женщины буквально набрасывались на него, и только его вежливость и плохой английский избавляли его от всевозможных любовных извержений. Исполнительница главной роли в его пьесе, которую он машинально принял в свои объятия в первые два вечера, решила в них и остаться и была потрясена, узнав, что Эдуар вовсе не педераст, а безумно влюблен и верен своей любви. Очаровательный Эдуар тут же прослыл оригиналом. Актриса рассказывала о своей неудаче на каждом углу, и на новоявленного Кандида заключались многочисленные пари; одно из них после большого количества спиртного выиграла очаровательная старлетка; но, выиграв, и проиграла, потому что, проснувшись, Эдуар, несчастный и злой, думал только о том, чтобы поскорее вернуться в гостиницу и позвонить Беатрис. «Боже мой, – думал он, одеваясь, с ужасной головной болью, – что со мной? Девушка потрясающая… Почему же мне так тоскливо? Просто чудо, что я еще оказался на что-то способен, мне-то казалось, что я сплю с призраком… Нет, Беатрис отгородила меня раз и навсегда от всех представителей человечества». Эдуар и в самом деле походил на наркомана, употребляющего героин, которому всучили гашиш. Его тело, одурманенное Беатрис, не воспринимало другую чувственность, кроме той, в которой он жил весь этот год. Надо было и в самом деле жутко напиться или сделать так, чтобы собственное тело отказалось от укоренившихся привычек, чтобы он в постели с другой забыл свое сердце, всегда такое ясновидящее. Разумеется, все было напрасно. Ничего общего не было между смехотворной пантомимой, которой он предавался на пятидесятом этаже, и сокрушительными воспоминаниями о других объятиях в голубой спальне, выходящей в зимний сад. Единственной поддержкой Эдуару, которого без конца тормошили, дергали, лелеяли и фотографировали, был ночной портье гостиницы, старый меланхоличный итальянец, с которым он завел обыкновение беседовать по ночам. Грусть, кротость и особенно покорность судьбе этого старика помогали ему выдерживать ужасающий динамизм каждого дня и не менее ужасающую энергичность своих партнеров. Генеральная репетиция откладывалась, и Эдуар бродил по Нью-Йорку; покинув Манхэттен, он открыл для себя грязные и странные кварталы, открыл предместья, нью-йоркский порт, и они пленили его. По телефону он описывал Беатрис разные причудливые местечки, бистро, потаенные уголки, о которых она, несмотря на многочисленные поездки в Нью-Йорк, никогда и слыхом не слыхивала.

Наконец среди всей этой адской суматохи состоялась генеральная репетиция для зрителей. В тот же вечер кто-то из критиков назвал его гением, кто-то говорил о его эзотеризме, и, когда в два часа ночи Эдуар лег спать, он уже не был для американского зрителя незнакомцем. Ему это было в общем-то безразлично (он мечтал только об одном – вернуться к Беатрис), но он гордился тем, что вернется не только не потеряв себя и свою независимость – наподобие героев Поля Морана, – но еще и увенчанный лаврами. Он знал, что в тот самый момент, когда он сложит их к ногам Беатрис, он забудет о них – и что только Тони будет следить за тем, чтобы они не увяли слишком быстро. Он отказался от потрясающих и туманных предложений, которые могли увести его в другие фантастические города, такие, как Лос-Анджелес или Сан-Франциско. Несмотря на то, что Нью-Йорк очаровал его, единственным городом, где можно было жить, а значит, живым городом, был для него Париж. Торжествующим голосом он сообщил по телефону Беатрис дату своего возвращения и вечер накануне отъезда провел со старым итальянцем-портье в шикарном ресторане, куда он его пригласил.

– Завтра возвращается Эдуар, – ничего не выражающим тоном сказала Беатрис.

Никола, который, как обычно, сидел на полу, сначала никак не отреагировал, потом очнулся и посмотрел на нее.

– Он доволен? – спросил он. – Судя по прессе, все идет как надо.

– Да, – ответила Беатрис, – голос у него был довольный; тем, что он скоро вернется.

После того медленного танца оба они, по молчаливому соглашению, избегали упоминать имя Эдуара. На следующий день Никола опять был у нее, как будто это было нечто само собой разумеющееся, и они вместе проводили почти каждый вечер; то лаская друг друга, то занимаясь любовью, то беседуя как двое старых друзей. Иногда они ходили танцевать и танцевали с таким увлечением, что никто и мысли не допускал, что между ними есть еще что-то, кроме дружбы. У Беатрис спрашивали об Эдуаре, причем никто не таился, как будто речь шла о ее муже, и она отвечала в этом же духе, а веселое лицо Никола исключало всяческие предположения другого порядка.

– Ты собираешься ему сказать? – спросил Никола.

Беатрис вздрогнула:

– Ты что, с ума сошел! Зачем причинять ему боль?

Никола перевел взгляд с нее на огонь в камине.

– Ты считаешь, это действительно причинит ему боль? Только боль?

– Что ты имеешь в виду? – сказала Беатрис.

Она была раздражена, пожалуй, даже разозлена. По какому праву Никола – будь он даже старый друг, ее лучший друг, а в настоящее время и любовник, – по какому праву он вмешивается в то, что составляет суть ее жизни? Однако она бы предпочла, чтобы его вопрос удивил и рассердил ее гораздо больше.

– Однажды он уже узнал, – сказала она, – и, поверь мне, ему было очень плохо.

– Ему и не может быть хорошо, – сказал Никола, – он тебя любит. Но, может, он поэтому тебя и любит?

– Ты хочешь сказать, он мазохист? – спросила Беатрис.

– О нет, – сказал Никола, – это было бы слишком просто. Когда все хорошо, он счастлив с тобой. Но я имею в виду, что, когда все плохо, он тоже счастлив. Он чувствует, что живет, только когда боится тебя потерять…

– Ему не грозит меня потерять, – холодно сказала Беатрис, – я люблю его, и он это знает.

– Да, – сказал Никола, – он это знает; как знает и то, что пять лет назад ты его бросила, а полгода назад ему изменила… как знает и то, что ты можешь солгать.

Беатрис, которая сидела рядом с ним, резко встала и пересела в кресло, подальше от него.

– Не вмешивайся в это, Никола, – сказала она, – это тебя не касается.

– Это правда, – сказал Никола, потягиваясь, – но если он когда-нибудь узнает про нас с тобой, как ты думаешь, что он будет делать? Бросит тебя, побьет или изменит тебе в отместку? Ведь нет же, правда?

Беатрис чувствовала себя так, будто ей открыли, неизвестно зачем, какую-то ужасную правду, мрачную тайну, зловещую, спрятанную в стене, чей-то секрет, который был ей совершенно неинтересен, но тем не менее существовал. Она инстинктивно уклонилась от ответа.

– Я не представляю себе, как он может это узнать, – сказала она.

– О, – сказал Никола, улыбаясь, – не от меня, моя красавица, и ты это прекрасно знаешь. Теперь, когда я открыл роль временно исполняющего обязанности между твоими приходящими любовниками, она кажется мне восхитительной. В самом деле восхитительной, – добавил он.

Он встал, подошел к Беатрис и обнял ее за плечи. Забыв о своем раздражении, о страхе, она машинально приникла к нему. В конце концов, Никола есть Никола. Он погладил ее по голове и отстранился.

– Я тебя оставляю, – сказал он. – Полагаю, ты не захочешь меня сегодня. Приведи квартиру в порядок и купи цветы в честь приезда Эдуара. Поверь мне, он оценит…

Никола помахал ей рукой и быстро вышел, оставив озадаченную Беатрис. Но через секунду она вдруг поняла, что Эдуар приезжает, он возвращается, она снова увидит его карие глаза, услышит его голос, смех, все снова вернется на круги своя, короче, что она снова станет счастливой. «Счастлива я, – подумала она, – что за слова!».

Обладая от природы трезвым умом, она всегда глубоко презирала это неистовое стремление к счастью – почти что обязанность быть счастливым, – провозглашенное ее временем. До сих пор ей было неважно, счастлива она или нет, важно было быть на сцене, важно, чтобы воздух вокруг нее дрожал и трепетал. И только когда она подумала о приезде Эдуара, ей пришлось признать, что ее бурное нетерпение, желание, тем более страстное, что совсем скоро оно будет удовлетворено, все это и называется счастьем. Невозможно было здраво оценить или усомниться в этом понятии – «счастье», – как, наверное, невозможно было бы, если оно исчезло, вернуть его. Она говорила Эдуару: «Я люблю тебя» – и не лгала, так же как не лгала, говоря: «Мы счастливы». И вот благодаря его отсутствию и близкому возвращению она открыла всем известную истину – сияющее счастье. И при мысли о том, что скоро увидит Эдуара, что он прижмет ее к себе, она вспыхнула и задрожала всем телом, как пишут в плохих романах. И не только из-за физического наслаждения, потому что никогда, никогда она не ждала Никола всю прошлую неделю так, как сегодня ждала Эдуара. Это было совсем другое ожидание, но до сих пор ее чувственность и ее жизнь не имели дела с подобными различиями. Сейчас ей показалось, что если проводить параллель с Никола – параллель в самом прямом значении этого слова, – то она благодаря этой условности, пышно именуемой любовью, вот-вот окажется накрепко слитой с Эдуаром, растворится в нем, станет единым целым.

Она легла и вытянулась на постели, ощущая себя счастливой. Завтра она будет чувствовать его, его тяжесть, завтра человеческое существо будет рядом с ней всю ночь и принесет ей и неудобства, и успокоение, и этого кого-то она уже не сможет и не захочет прогнать от себя, даже если он своей неуемной жизненной силой лишит ее сна и покоя; кто-то, из-за кого ей опять придется терпеть беспокойство, сомнения и сложности и у кого она даже будет просить их.

Ее счастье приземлилось в Руасси вовремя. Эдуар выглядел загорелым, освеженным ветрами Нью-Йорка и Атлантики, и на нем была печать, хотя сам он о ней и не подозревал, успеха и благополучия (подлинного или мнимого), которую Америка оставляет на всех проезжих: Нью-Йорк город без нюансов – ты или выиграл, или проиграл. И то и другое там происходит быстро, и вот друг за другом выходят проштампованные, как их паспорта, люди, впрочем, не отдавая себе в этом отчета. Кареглазый молодой человек в твидовом костюме, который, сойдя с трапа, торопливо бросился к дверям, совсем не выглядел проигравшим, скорее наоборот. И Беатрис, которой всегда нравилось, если ее любовники преуспевали – потому что их успех служил подтверждением ее собственного успеха, – удивилась тому, что разочарована этим пассажиром, который так спешил, так нетерпеливо окликнул носильщика, получил багаж и как можно скорее проскочил через таможню. Она так привыкла к суетной и инфантильной энергичности мужчин, которых она не любила, что энергичность того, кого она полюбила, показалась ей особенно неуместной. Не признаваясь себе, она ожидала увидеть в этом аэропорту будущего несчастного эмигранта без чемоданов и лавровых венков, Эдуара с раненым сердцем, ребенка, жаждущего утешения. Так что молодой преуспевающий автор, которого она собиралась везти к себе домой, разочаровал ее, почти что опечалил. Эдуар тотчас открыл чемоданы: они были набиты подарками для нее, Кати и Никола. Упоминание имени последнего не произвело на Беатрис никакого впечатления, потому что она уже почти забыла – благодаря своей знаменитой избирательной памяти – их поздние и приятные свидания. Так что она посмотрела на взъерошенного, болтливого и гордого собой Эдуара если не со стыдом, то, во всяком случае, сурово.

Беатрис не могла знать, что Эдуар был так горд и так счастлив потому, что смог пережить все это время без нее, что выстоял в этом жестоком и бесполезном испытании и что вновь обрел ее. Его радость она приняла за удовлетворенное тщеславие; ей показалось, ему было весело без нее, и ее это мучило. «Ужасно, – думала она, и причем совершенно чистосердечно, – испытать столько страхов и страданий из-за этого мужчины, столько мечтать о нем – а он так весел!» Беатрис уже казалось, что, взяв привычного и осторожного Никола в любовники, она почти что хранила верность: в конце концов, было это не в первый раз, никто ничего не мог узнать, а она сохраняла так свое душевное равновесие, избавляя себя от риска, фантазий, мечтая только об Эдуаре. Из уроков своего любовника лучше всего она усвоила этот: в любви самое большое преступление, самое большое предательство – представлять себя с другим, мечтать о другом. Она знала – потому что Эдуар ей сам говорил, – что он никогда не думал ни о ком, кроме нее. Потому Беатрис и согласилась именно на Никола – она грезила о своем.

На первый взгляд кажется, что за эти две недели Эдуар и Беатрис изменили друг другу, и изменили одинаково: Эдуар занимался любовью с новой женщиной – что всегда предполагает возможность подлинной измены, – Беатрис же оказалась в объятиях старинного друга. Ей было за тридцать, а в этом возрасте память и привычные проявления чувственности ценятся, привлекают не меньше, чем новизна. Намерения у них были одинаковые. (Так сказал бы Жолье, если бы не лежал уже два месяца в земле, питая вечнозеленые растения, насекомых и разные таинственные элементы парижских кладбищ.) Но если считать критерием пресловутое счастье, которое превозносят все и повсюду, и предположить, что цель оправдывает средства, то приходится признать, что измена была положительным фактором только для Беатрис; какое могло быть сравнение между Эдуаром, раздраженным, растерянным, в коридорах душного небоскреба, и удовлетворенной Беатрис, смотрящей вслед веселому Никола. Это несправедливо, но тут ничего не поделаешь, как ничего нельзя было поделать пять лет назад, когда Эдуара, очаровательного и чувствительного мальчика, бросила и приговорила к смертной казни Беатрис, красивая молодая женщина, ради Андре Жолье, который был тогда импозантным пятидесятилетним мужчиной. Такова жизнь, она раскачивает на качелях.

А вот Тони д'Альбре наслаждалась покоем. Из соображений рекламы она настаивала, что встреча ее подопечных была потрясающей, показав прочность их союза, и решительно не заметила постоянного присутствия Никола в голубой гостиной. Тони готова была устроить праздник в честь Эдуара, как вдруг бацилла К-672, неведомая китайцам, напугавшая немцев и погнушавшаяся испанцами, обрушилась на Беатрис. Едва успевший вернуться Эдуар оказался у изголовья больной Беатрис.

Беатрис была похожа на изящную камею на голубом фоне, таком же голубом, как ее белье, стены комнаты и круги у нее под глазами. Ей было очень плохо. Эдуар, зная, что для Беатрис любое ослабление жизненного ритма, любая болезнь воспринимались как удар, старался не огорчать ее своим здоровьем и радостью от того, что он вернулся. Считая, что он прекрасно понимает ее, он слонялся по саду, гостиной, столовой, кухне, как злоумышленник или незваный гость. К несчастью, Беатрис сочла его уловки равнодушием. «Год назад, – думала она, – он бы не отходил от меня, дрожа от страха, с градусником в руке, с пузырьками, лекарствами, врачами, протертыми фруктами и развлекательным чтением. Он больше не любит меня».

Взаимное непонимание усугубилось до крайности: Эдуар старался быть ненавязчивым, Беатрис считала, что он ушел; он шепотом разговаривал в кухне, она не сомневалась, что он где-то в баре хвалится своими успехами.

Заразившись нездоровой атмосферой, Кати, их единственное связующее звено, в дни болезни сразу же шипела: «Тсс-тсс-тсс», как только один из них осведомлялся о другом. Она разделяла беспокойство Эдуара, но, чтобы утешить и себя и Беатрис, на вопросы последней говорила ей, что он беззаботен и весел. А Беатрис кашляла все сильнее, нервничала и спрашивала себя, в результате какой ужасной ошибки этот мужчина, такой преданный и явно созданный, чтобы делить с ней постель – и как любовник, и как сиделка, – не с ней рядом? Постепенно они дошли, сами того не сознавая и против своей воли, до смешных крайностей: Эдуар отваживался пройти три шага по спальне Беатрис, целовал ей руку, заверял в своей любви бесстрастным голосом и бегом удалялся; а Беатрис, воображение которой было отравлено «Травиатой» – она слушала ее без конца, – видела Эдуара Арманом Дювалем, а себя Виолеттой (в третьем акте). Только благодаря своему гневу, гордости, честолюбию (ожившим благодаря предложенной ей новой роли, и роли замечательной) она не стала разыгрывать агонию и продолжать кашлять. Тони и Никола, оба одинаково растерянные, курсировали между ними, ничего не понимая. И, как огромный, сбившийся с курса корабль, запутавшийся в водорослях, плавающих над непомерными глубинами, любовь Беатрис и Эдуара начала подгнивать, крениться. «От моего приезда ей одно только беспокойство», – думал Эдуар по прошествии нескольких дней. «Нет, ему не хотелось возвращаться», – думала она. И эта мысль замедляла выздоровление отчаявшейся Беатрис.

Однако наступил вечер, когда жар спал и Беатрис позвала Эдуара. Она была очень слаба, очень печальна, кроме бесконечных химических препаратов, ее отравляло отсутствие Эдуара, отсутствие его любви и просто любви. Но случилось так, что именно в этот вечер Эдуар, дойдя до крайней степени беспокойства и тоски, чувствуя, что мешает Беатрис даже сквозь стены, счел за лучшее уйти. Когда Кати сказала ей: «Мсье ушел», Беатрис впервые в жизни повела себя как в мелодраме: встала, взяла стертую пластинку, которую, кстати, нашла только накануне, поставила ее и вопреки рекомендациям врачей добавила к антибиотикам немалое количество коньяку. Кровать ее обратилась в плот, и она дрейфовала на нем, в жару, с прилипшими ко лбу волосами, по океану ковра и одиночества, о существовании которого до сих пор не подозревала. Она думала о том, что ее разлюбили, и плакала. А Эдуар в это время, сидя в табачном магазинчике на углу, думал, как бы ему прокрасться в ее спальню, не разбудив ее, и увидеть одинокий нежный профиль своей единственной возлюбленной, объятой сном. Он так и не решился вернуться поздней ночью, а она всю ночь так и не спала.

Глава 26.

Никола сидел в кресле, чинно подобрав свои длинные ноги, и задумчиво смотрел на Беатрис. Болезнь, жар сделали ее похожей на тоненькую девочку-подростка, в ней появилась хрупкость, неожиданная для всегда такой высокомерной женщины-вамп. Она лежала в постели, смотрела на Никола, не видя его, а он впервые никак не мог развеселить ее.

– Чудно, – сказал он, – я тебя никогда такой не видел.

– Какой такой? – спросила она.

– Ну… безоружной, без меча и кольчуги.

Беатрис пожала плечами.

– Ты же видел меня даже голой, – сказала она.

– Именно в этом виде ты вооружена до зубов, – ловко ответил Никола ей в унисон. – И наиболее откровенна.

– Неправда, – сердито сказала Беатрис. – Я целомудренна, все чувственные люди целомудренны. Они никогда не целуются на людях и тем более не плачут.

– Можешь меня поцеловать – или поплакать, – пошутил Никола, – мы ведь одни.

Она рассмеялась чересчур громко и опустила голову. А когда подняла, глаза ее были полны слез.

– Эдуар больше не любит меня, – сказала она прерывающимся голосом. – Во всяком случае, не так, как раньше. Мне так горько.

– А-а, – сказал Никола.

Его привычный мирок вдруг разлетелся на куски, и пренеприятнейшим образом. Хватило бы и того, что Беатрис способна на чувства, но чтобы она в открытую признавалась в своем поражении – уже было чересчур. В то же время его удивило собственное беспокойство, его, который в последнее время хотел всей душой, чтобы господству Эдуара пришел конец и чтобы он стал его счастливым преемником. Неожиданная капитуляция Беатрис пугала его тем больше, чем меньше он видел причин для нее. Что же случилось с Беатрис? Неужели не свойственная ей слабость следствие возраста? Тогда это страшно жестоко. Потому что если стареет Беатрис, значит, стареет и он сам и скоро превратится, без прикрас и промедлений, в нечто непоправимо устаревшее; он увидит это в зеркале и глазах других людей: отыгравший актер. И Никола тотчас же решил сделать все возможное, чтобы избежать этого удара для Беатрис и для себя. Кроме взаимного влечения, их объединяли годы борьбы, общих дел, страхов и радостей, короче, годы дружбы.

– Ты ошибаешься, – твердо сказал он. – Эдуар тебя любит. Он любит тебя вот уже шесть лет, и он не изменился. Что такое он тебе сказал?

– Ничего, – сказала Беатрис, – в том-то и дело, что он ничего мне не говорил. Вернувшись, он говорит только об Америке, Бродвее, своих дурацких делах, словом, всячески важничает.

– Да нет же, – сказал Никола, – это не так, он никогда не важничает. Вспомни, ведь он никогда не был в тебе уверен, разве что когда вы в постели. А когда он вернулся, ты уже была больна, так? Значит, у тебя слабость, плохое настроение…

И Беатрис, которая и в самом деле считала невозможным заниматься любовью с Эдуаром больной, крикнула, забыв себя, а может, вспомнив роль:

– Он должен был меня изнасиловать!

Тут Никола разобрал безумный смех. Беатрис поняла, что ее занесло, и, разочарованная тем, что ей не удалось укрепить в своем доверенном сочувствие и беспокойство, разразилась рыданиями.

«Уже дважды за две недели, – подумала она, – я пользуюсь бумажными салфетками не только для того, чтобы снять макияж. Это серьезно…» Никола, которому сама мысль о том, что Эдуар мог быть грубым с Беатрис или что он ее насилует, показалась невероятно смешной, с необыкновенным трудом вновь принял серьезный вид.

– А что об этом думает Тони? – спросил он.

– Ты же знаешь, Тони не думает вообще… – сказала Беатрис. – Она ничего не видит, ничего не понимает, у нее не голова, а калькулятор. Эдуар приносит ей «столько-то», я – «столько-то», стало быть, мы вдвоем приносим «много». Раз мы любим друг друга, значит, мы счастливы… Идиотка! – добавила она своим прекрасным голосом, который снова стал звучным и терпким, и высморкалась.

Никола, довольный, вздохнул. Несчастливые женщины, которых он знал – бог свидетель, что были и такие, – ограничивались куда более узкой гаммой чувств. В их распоряжении всегда были три самые простые клавиши: отчаяние, сомнение, надежда. Рядом с их бесхитростной однотонностью полутона иронии или рефлексии казались манерными пастелями – и все же очень желанными пастелями. Но Беатрис, к счастью, оказалась чувствительной и к его настроению: увидев, что он развеселился, повеселела и она.

– В общем, хватит с меня, – заявила она. – Раз этот юный идиот доставляет мне неприятности, я мигом отправлю его куда подальше.

Чистая бравада, Никола это чувствовал, но знал, что ни в коем случае не должен дать это почувствовать Беатрис. И встал на защиту (совершенно бесполезную, разумеется) бедного Эдуара, который в пяти метрах от них, сидя в пустой гостиной, набирался решимости поговорить со старым другом Никола о чувствах Беатрис.

– И будешь не права, – сказал Никола, подняв руку. – Я читал пьесу Эдуара этим летом и могу сказать, что ее написал человек чувствительный, умный и с нежным сердцем… Но что с тобой? – спросил он изменившимся голосом.

Из глаз Беатрис, которую до сих пор лишь слегка задевало, что ей предпочли Никола, как читателя, вновь закапали слезы. Теперь она увидела еще одно доказательство своего бессилия, доказательство, что для Эдуара она всего лишь подстегивающая чувственность любовница или полная соблазна мучительница. И плакала она уже не о себе. Она плакала о том, что не сделала нужных усилий, что не избежала ненужных жестокостей, что не знает, как справиться с одиночеством, причиной которого был ее любовник.

…Теперь Никола сидел в другом кресле, сидел, уже положив ногу на ногу, и напротив него был Эдуар, который перехватил его, когда тот выходил. Покорный, чуть насмешливый, Никола положил левую ногу на правую – поменял положение – и закурил сигарету. «Поистине, надо иметь очень доброе сердце, – думал он, – чтобы сновать вот так, подобно мудрой Эноне или любезному Яго, между ссорящимися любовниками». Выслушивать жалобы, дружески хлопать по спине и перевязывать раны – отнюдь не было его призванием. И если бы он не помнил, как на прошлой неделе опрокинул на этот самый ковер, который сейчас попирал ногами, податливое тело Беатрис, все это могло бы задеть его фатовское самолюбие соблазнителя. С усталым добродушием он взял стакан из рук Эдуара, но, когда поднял голову, увидел тревожный взгляд своего друга и был поражен его бледностью. И, забыв о водевильной стороне своего положения, вдруг понял, что всей душой любит этих двух дураков и что они и есть его самые лучшие и единственные друзья.

Волосы у Эдуара чересчур отросли – непременный признак меланхолии, на опытный взгляд Никола, – и к тому же он пытался изобразить фальшивую улыбку в стиле «друг-товарищ», которая получалась у него как нельзя хуже. «Какой дурак… – снова подумал Никола с нежностью, – какой глупец и какая дура!» И так как Эдуар продолжал глупо улыбаться, неестественно растягивая рот, то Никола решил помочь ему.

– Ну что? – спросил он. – Как Америка? Доволен, а?

– Да, да, – вздрогнув, ответил Эдуар, – да, все вроде прошло неплохо. Во всяком случае, Тони, я думаю, очень довольна.

– Ну… если Тони довольна, – сказал Никола, – значит, и все довольны, разве нет?

После смятения – искреннего, – в которое его повергли слезы Беатрис, у Никола наступила нервная реакция, ему хотелось шутить, и сдерживался он с большим трудом. Он продолжил:

– А ты? Что там за девочки? Они были к тебе благосклонны?

К его большому удивлению, Эдуар покраснел, и Никола был очарован. Сам Никола был в Нью-Йорке несколько раз, каждый раз с какой-нибудь дамой, и помнил, как он курсировал, более или менее по доброй воле, с коктейля в чью-нибудь постель и из постели на какой-нибудь коктейль. Бедняга Эдуар, должно быть, напившись однажды вечером, разыграл из себя «верного мужа» и теперь не знает, куда деваться от стыда.

– Не знаю, – сказал Эдуар, – я же был недолго… Скажи мне, как ты находишь Беатрис?

– В порядке, – сказал Никола, – в полном порядке, исключая грипп.

– А мне кажется, что за время моего отсутствия что-то произошло, – сказал Эдуар, – что-то или кто-то… (Никола на секунду пожалел, что все роли классического репертуара, как деликатно их ни играй, в конце концов всегда становятся грубым шаржем…) Она изменилась, я раздражаю ее. Она не выносит, когда я у нее в спальне. Мне кажется, я приехал или слишком рано, или слишком поздно. Она тебе ничего не говорила?

Эдуар тревожно смотрел на Никола, а тот вдруг почувствовал восхищение этим молодым человеком – талантливым, чистосердечным, верным, который выпрашивал сейчас ответ у него, предателя. Вполне возможно и даже вероятно, что в страсти Эдуар будет выглядеть куда хуже, чем он. Он и не подумает делать зарядку, не станет оберегать сердце от привязанностей, сопротивляться грузу лет, как поступает Никола вот уже не один год. Может, худощавый Эдуар после пятидесяти станет лысым, неповоротливым, оплывшим? Может, его физическая привлекательность исчезнет, уступив место очарованию добродетели, так мало ценимой и вызывающей такое пренебрежение? Зато когда он будет смотреть на женщину с любовью, эта женщина всегда будет знать, что ее действительно любят – и безоговорочно. Может, о нем будут говорить: «А вы знаете, он ведь когда-то всем нравился», тогда как о Никола скажут: «А вы знаете, он ведь нравится везде и всегда»? Но если Беатрис, «однажды при свечах, сидя у камина…», заговорит с кем-нибудь о любви, то из прошлого перед ней всплывет лицо Эдуара, а не его лицо, Никола.

– На твоем месте, – сказал Никола, неожиданно рассердившись, и встал, – я бы задавал поменьше вопросов. Подождал бы, пока Беатрис поправится, и занялся бы с ней любовью. А пока носил бы ей цветы, конфеты и рукописи.

Вопрос Эдуара застал его в дверях.

– Неужели ты думаешь… – сказал он, – неужели ты уверен, что она мне не изменила?

В интонации, в тоне Эдуара так явственно прозвучала надежда, что Никола опешил. Ему вдруг показалось, что он должен защитить Беатрис от чего-то ей неведомого, опасного, почти сомнительного. Он и в самом деле чувствовал себя защитником этой жестокой женщины, а не другом этого чувствительного молодого человека, которому сухо ответил:

– Во всяком случае, я не слышал, чтобы она говорила о ком-нибудь, кроме тебя.

И торопливо вышел, не желая убедиться, что интуиция не подвела его. Не желая увидеть на лице оцепеневшего влюбленного тень разочарования.

Глава 27.

Они были рядом, Эдуар полусидя на ковре, но голова его покоилась на плече Беатрис. Ему было хорошо. В голубой спальне горела только одна лампа, окружая себя желтым, похожим на собаку, пятном света, который их согревал. Эдуар весь отдался счастью. Год назад он и представить себе не мог, что может быть здесь в этот час, что Беатрис будет все еще любить его и что, отказавшись от общества всех остальных, ей будет хорошо лежать рядом с ним и молчать. «Как нам безумно повезло, – подумал он, – во всем» – и поцеловал руку Беатрис.

– Послушай, – прошептала она, – мне бы очень хотелось прочитать твою пьесу.

Эдуар улыбнулся. Должно быть, Никола перед уходом, несмотря на температуру, преподал ей урок, если Беатрис готова углубиться в текст, который был ей скучен и который, по ее же словам, она не понимала. И хотя он жестоко страдал, сам себе не признаваясь, от того, что ей до такой степени чуждо его творчество, но упрекать ее и не думал. У него было две страсти в жизни: литература и эта женщина, и он считал почти что естественным и даже благотворным, что они существуют параллельно. По его мнению, это не умаляло ни его произведений, ни его любовницу. Речь шла о двух разных мирах. Он никогда и не мечтал о духовном единении с Беатрис. Он слепо желал ее, и это владевшее им наваждение не нуждалось ни в каких суждениях.

– Стоит ли тебе утомлять себя? – сказал он. – Она же не кончена, и, потом, ты и сама знаешь, что соскучишься.

Говоря «соскучишься», он хотел подчеркнуть, что его пьесы действительно несколько туманны и расплывчаты, но ему в этом видится поэтичность, а трезвый ум Беатрис они могут раздражать. Он говорил в ущерб себе, но она, разумеется, поняла его по-другому. Она увидела в его словах снисходительность, чуть ли не презрение. Тем не менее пьеса была для нее так важна, что она стала настаивать.

– Однако Никола ее прочитал, – сказала она. – В качестве судьи он, полагаю, ничем не лучше меня, и он мне сказал, что она потрясающая.

Упоминание Никола подтвердило Эдуару его догадку: конечно, Никола подвигнул на это чтение Беатрис, потому что именно ему Эдуар жаловался на ее равнодушие. Он посмотрел на нее с нежностью. Весь день он провел в грусти и сомнениях, но сейчас, устроившись рядом с ней, наслаждаясь наступившим вечером и ее выздоровлением, он чувствовал себя счастливым и ему не в чем было упрекнуть ее.

– Да, конечно, – весело сказал он, ему уже хотелось сменить тему и говорить о любви, – конечно, Никола ее прочитал, но совершенно случайно, ты же знаешь. Сейчас я попросил размножить ее, и через неделю или дней десять у меня будет экземпляр для тебя, если ты еще будешь об этом помнить.

Все, что Эдуар говорил из любви к ней, Беатрис казалось уловками. Она страдала и удивлялась самой себе, чувствуя, как терзают ее пираньи унижения и горечи. Ей показалось, что голубая спальня стала серой, а оживившие ее минуты всего-навсего передышкой. Она знала: презрения она долго не выдержит. И вот, несмотря на слабость, она стала представлять себе, как дьявольски отомстит Эдуару, что свидетельствовало о ее несокрушимом здоровье. Она вспомнила, что мужчины – рабы привычек и поэтому куда больше страдают от разрыва. Припомнила она и другие аксиомы и общие места, обладавшие для нее безусловной убедительностью житейского опыта. И, заранее смягчившись – ведь она все-таки любила его – из-за неизбежных страданий этого мальчика с мягкими волосами, она повернулась к нему и тоже ему улыбнулась. Они долго смотрели друг на друга, одинаково переполненные чувствами, но не сближавшими, а отдалявшими их друг от друга.

– Какое чудное зрелище! Какое очаровательное зрелище! – произнес басовитый голос.

И Тони д'Альбре с сумкой через плечо и слипшимися на лбу волосами ворвалась в комнату.

– Я позволила себе войти, потому что Кати сказала, что вы одни, – сразу же объявила она, рассчитывая таким образом покончить с убийственными правилами приличия.

Расчеты, впрочем, не оправдались.

– Как раз когда люди одни, входить и не стоит, – сказала Беатрис.

– Милая моя, моя бедняжка, – забормотала Тони, – в твоем-то состоянии, с температурой… Я думала, вы разумные люди.

Эдуар засмеялся, поклонился и, приложив руку к сердцу, ответил:

– Так оно и есть, клянусь вам! – И его веселость неприятно задела Беатрис.

Тони повернулась к Эдуару. Он, по крайней мере, был джентльмен. Забыв, что до того, как он добился успеха, она ругала его за старомодность, теперь она хвалила его за воспитанность. Беатрис и он незаметно превратились для Тони в парочку «несносных любовников», какие стали редкостью в послевоенные годы. И Тони – хотя целый год и говорила, что Эдуар мешает Беатрис, – уже твердила всем, что они дополняют друг друга.

– В общем, Эдуар, – начала она похоронным голосом, – о, сколько лет я знаю нашу Беатрис… Пятнадцать?.. Двенадцать?.. Даже не помню.

– Шесть, – четко сказала Беатрис.

– Возможно, но мне кажется, что мы знакомы всю жизнь. Я помню, впервые я увидела ее у бедного Жолье и подумала: характер тяжелый, но сердце доброе…

Эдуар, которому были адресованы откровения Тони, опустил глаза, Беатрис отчаянно зевала.

– Десять лет, – продолжала Тони, – я вижу, как она неистовствует, как она…

– А ты случайно не перебрала рюмку-другую портвейна? – грубо прервала ее Беатрис.

Тони улыбнулась кротко и устало и снова обернулась к Эдуару:

– Ну? Что я могу еще сказать, Эдуар?..

– Ничего! Можешь оставить его в покое, – объявила Беатрис, выходя из себя.

– А я все-таки ему скажу: Беатрис – верная женщина.

Стоило ей сказать это, как у Эдуара и Беатрис изменились пульс, давление, нервная энергия и химия клеток. Хотя почему эта фраза произвела такое катастрофическое действие, они сказать не могли. К счастью, Тони продолжала:

– Я имею в виду не только в дружбе, это она уже доказала, но и в любви. Ведь вы уехали на две недели, Эдуар, не так ли? И с кем же видели Беатрис все эти две недели? С кем одним она ужинала и танцевала? С Никола, добрым старым другом Никола…

На мгновение Беатрис показалось, что это ей снится или что у Тони д'Альбре есть чувство юмора, чего она за ней не замечала на протяжении шести лет. Но, взглянув на нее, она успокоилась: Тони, увлеченная собственным монологом и под большим влиянием портвейна, была совершенно искренна:

– …Все вечера они были вместе, как двое детей, двое взрослых детей, они вместе смеялись, а когда Беатрис углублялась в мечты – мечтая о вас, – Никола сидел и молчал. Какой деликатный человек, – добавила она.

Эдуар впервые был согласен с ней и кивнул.

– Я немного опасалась, – сказала Тони, счастливая, что наконец-то ее одобрили, – люди так глупы, а Беатрис так неосторожна… Она могла появиться бог знает с кем, да хотя бы с беднягой Сирилом, и пошли бы уже кривотолки. Но Никола, верный Никола! Тут любой заткнется, как бы порочен ни был…

– Конечно, – согласился Эдуар, – конечно…

Он был немного растерян и разочарован. Он уезжал, смирившись – нет, не с изменой, при одной только мысли о ней ему хотелось покончить с собой, – с тем, что Беатрис воспользуется его отсутствием после их столь долгой совместной жизни, чтобы сводить с ума других мужчин. Никола, который однажды испытал на себе ее очарование, но не погиб, казался ему нечувствительным к источаемым Беатрис соблазнам. Эдуар считал, что если ему и стоит кого-то опасаться, так это очередного «Джино», нового, неведомого. Он уже забыл, что юная красавица там, в Нью-Йорке, показалась ему лишенной всякой привлекательности по сравнению с Беатрис. И хотя на протяжении пяти лет ему приходилось страдать, лежа в одинокой постели и вспоминая Беатрис, он так и не понял, что неистовые и ослепительные воспоминания всегда долговечны, а их неотвязность делает верными самые легкомысленные сердца.

Не привыкшая восхвалять добродетель, Тони начала надоедать самой себе и постепенно обрела свою естественную кровожадность.

– В конце концов, – сказала она, прыская от смеха, – наш добряк Никола, записной волокита, похоже, притомился. В двадцать лет он, возможно, и прыгал во все постели подряд, но теперь если и ложится, то только для того, чтобы выспаться.

– Ты уверена?

Беатрис спросила ровным спокойным голосом, который предвещал у нее бурю. Она и сама не знала, зачем задала этот вопрос. Знала только, что он не имеет никакого отношения к ее любви к Эдуару, к его ревности или презрению, неизбежным, как сплетни Тони. Не имел он отношения и к ней самой, к ее любовной истории. Он касался совершенно другого факта, что всю предыдущую неделю она спала с мужчиной по имени Никола, получила от него много удовольствия и не отрицает этого. И хотя, по ее мнению, ее женский долг на этом кончался, тем не менее она подчинялась закону морали, который для многих был чужд, а для нее был главным: закону благодарности. (К счастью, для немногих несгибаемых обоего пола он еще имеет значение.) Беатрис показалось невыносимым, что кто-то считает евнухом или паяцем мужчину с сильным телом, ласковыми руками, умелыми губами, преданного своему умению наслаждаться точно так же, как предана ему она. И если ей долгое время казалась чудачеством любовь как чувство, физическая любовь никогда чудачеством не казалась. И она всегда считала, что между мужчиной и женщиной, лежавшими в одной постели, существует долг чести. А то, что проценты по этому долгу погашались криками, слезами и кровоточащим сведением счетов, было уже неважно. Но было бы бесчестно отречься от великолепных минут, проведенных губы к губам, от настоятельных вопросов и очевидных ответов, от взаимной необходимости, пусть даже в настоящий момент ей уже не нужны были эти губы, этот взгляд или это тело, она чтила их в своей памяти. Отказаться от них, посмеяться было в ее глазах чем-то вроде уродства – уничтожение тела, рта, глаз.

Однако она впервые столкнулась в себе с этим благородным чувством и тут же сделала его более бытовым. Речь шла не о чести – о точности выражений. По какому праву эти два незначительных статиста обвиняют Никола в бессилии, простодушии, верности, он всем известен как юбочник и бесстыдник без всяких угрызений совести? Беатрис почувствовала раздражение по отношению к любовнику, рассеянному интеллектуалу, которого не могла понять, и к алчной Тони – импресарио, которая вдруг отупела. По какому праву они усомнились в мужских достоинствах и чувственности Никола и в ее испорченности? Откуда им знать, что в актерской жизни, среди декораций, подмен и подделок, чувственная близость и есть та реальность, которую может подарить себе актер, разумеется, если он сам обладает чувственностью? Они-то ведь не актеры, они из другого теста, они не такие, как она.

Удивленная Тони продолжала:

– В чем? В чем я уверена? Что ты имеешь в виду? Ни в чем я не уверена, я…

– Нет, уверена, – спокойно сказала Беатрис. – Ты только что сказала: «Я уверена, что Беатрис и Никола вместе ужинали и танцевали в ресторанах, вспоминали старые времена и потом Никола провожал ее до двери», так?

– Ну да, – растерянно сказала Тони, не в силах и вообразить себе ничего другого, – и что же?

– А то, что так оно и было, – сказала Беатрис. – Но только потом он открывал мою дверь и каждый вечер входил сюда со мной, и мы спали вместе.

На секунду повисла тишина, и все присутствующие, то есть Эдуар и Тони, молили господа бога, небеса, Беатрис, громы и молнии или собственный слух, чтобы сказанное оказалось ослышкой. Точнее сказать, Тони молила, чтобы эта фраза не была произнесена: она знала, сколько измен оставались совершенно безвредными, будучи никому не ведомыми, и сколько они занимали места, стоило в них признаться. Она посмотрела на Эдуара: неподвижный, окаменелый, он сидел с изумленным и даже как будто веселым лицом, что привело Беатрис в отчаяние. Он, очевидно, решил, что она разыгрывает дурацкий фарс, и, вполне возможно, считал, что зашла она слишком далеко. Не видно было, чтобы он страдал, он просто еще ничего не понял. И тогда в Беатрис заговорила женщина, непримиримая и жестокая, которая требовала правды, только правды и ничего, кроме правды, женщина, которой она никогда не была, какую никогда и ничем не напоминала, каких никогда не уважала, женщина, которая принадлежала совершенно к другой расе, – эта женщина заговорила. Беатрис «слышала себя» (и это выражение, такое избитое, в данном случае было очень точным), слышала, как ее голос говорил:

– Это было в день твоего отъезда, Эдуар. Мне было грустно. Мы завтракали у Лирра, и Никола был со мной. Так как Кати не было – я ее отпустила, ты знаешь, – он помог мне зажечь лампы.

И поскольку она обращалась к нему и только к нему и голос у нее был отчужденным, звонким и почти что светским, каким она давно с ним не говорила, Эдуар узнал этот голос, понял наконец, что он ему говорит, и поверил. Он тут же увидел их улицу, вспомнил погоду в день своего отъезда, увидел знакомый пивной бар, ярко освещенный и шумный. И будто в свете вспышки увидел Никола, красавца Никола, вытянувшегося, обнаженного на другом обнаженном теле, готовом на все, теле, которое он так хорошо знал. Видение было таким реальным, что его охватила паника, и, ища поддержку, он сжал руку Беатрис, забыв, что она – это она, а он – это он.

– Ты шутишь, – где-то далеко сказал голос Тони, жалобно и гнусаво, – подобные шутки, знаешь ли, отдают дурным тоном…

Но Беатрис лежала, не двигаясь, черноволосая, в белоснежной рубашке, и спальня будто застыла, а Эдуар, который было привстал, снова сел и медленно сгибался пополам, будто собираясь принять одну из трудных поз йоги. И снова Тони д'Альбре почувствовала себя лишней – во всяком случае, ей стало не по себе. Она встала, подхватила свою сумку, которая, как оказалось, валялась на ковре, и на секунду застыла, краснея, растрепанная и сконфуженная – бог знает почему. Прежде чем бесшумно выйти, пятясь задом, она бросила пронзительный осуждающий взгляд, во всяком случае, ей так показалось, на Беатрис, но та и не смотрела на нее; Беатрис смотрела на спину, на торчащие лопатки, затылок и такие мягкие волосы мужчины, который согнулся от боли – боли, которую причинила ему она, и слушала, как бьется у нее сердце, удивилась, что бьется оно так медленно, и ей вдруг захотелось, как это ни ужасно, навсегда остаться одной.

Эдуар был уже в десятом по счету баре, что для мужчины, который в общем-то не пьет, было много. Алкоголь развязал ему язык, ему хотелось жаловаться, и если бы не его воспитание, он бы доверился симпатичному бармену, который, не мешкая, наливал ему одну порцию виски за другой. Он рассказал бы ему о Беатрис, о женщине, которую любил так сильно и так долго и которую любит до сих пор. О женщине, которой он так верил – и которая, стоило ему уехать, бросилась в объятия другого, причем его лучшего друга; о женщине, которая еще днем притворно интересовалась его делами, его пьесой, следуя лицемерным советам своего второго любовника. Бармен – Эдуар это знал – был бы на его стороне. Все мужчины были бы на его стороне и все бы ее осудили. Ей все-таки следовало бы знать, как всегда знал он сам, что между мужчиной и женщиной, которые любят друг друга, доверие, уважение и верность так же обязательны, как физическая близость. Он счел хорошим тоном не вспоминать ни о каких правилах, но она вынудила его, подтвердив, что он оказался прав во всех своих предположениях. Когда есть любовь, жизнь делят на двоих, как хлеб, делят все: и радость, и грусть, а не превращают ее в бесконечную череду ударов кнута и пряников, испытаний и порок. Беатрис умело воспользовалась его слепотой, тщательно замаскировав свое оружие. Она даже убедила его в том, что это оружие заржавело и затупилось, даже призналась ему в любви. Она убедилась в его беззащитности и тогда бросилась в атаку и разрубила его пополам, искромсала на куски – так было больно, так он страдал. Потому что он признался, что в разлуке был болен ею, и вот она превратила его в умирающего.

Как он теперь сможет верить ей? Верить, что она любила его, Эдуара? Как он смешон… смешон как любовник, как преуспевающий автор, смешон как путешественник, смешон как друг! Эдуар посмотрел на себя в зеркало и увидел шатена с продолговатым лицом, лицо расплывалось благодаря выпитому виски: да, Беатрис права, предпочтя ему этого жиголо, сутенера, этого ослепительного, ей под стать, Никола. Как они, должно быть, смеялись над ним, когда он звонил ей, умирая от тоски на своем пятидесятом этаже. Она, наверное, получала настоящее наслаждение, отведя ему дурацкую роль паяца, которую он, по сути дела, всегда и играл и с которой смирился и в ее глазах, и в глазах всего Парижа (этого сборища снобов, невежд и выскочек). Да, она наслаждалась, оскорбляя его и соблазняя Джино. И сколько еще мерзостей совершила она, о которых он и не подозревает? Сколько раз распутничала, пользуясь его слепотой, его неизменной любовью, его, Эдуара, провинциального писателишки, глупца, нелюбимого любовника?

Но даже сейчас, в этом дурацком баре, задымленном, битком набитом людьми, он ни секунды не мечтал о мести, не хотел забыть ее, не обещал себе цинично, что подождет, пока она состарится, пока ей станет страшно и она сама будет искать его. Ему хотелось сбежать, уехать к себе в Дордонь, увидеть перрон, воркующих голубей, перечитать плохие детские стихи, спать в узкой подростковой (своей подростковой) кровати. Как только он в своем воображении доходил до кровати, память тут же возвращала его в сегодняшний день, и не от воспоминаний детства ему перехватывало горло. Вместо кровати в ширину двух деревянных створок, возле окна, распахнутого в необъятные просторы благоухающих полей, он видел огромную, безбрежную, всегда смятую постель посреди голубого ковра и чувствовал дуновение долетающего из куцего садика ветерка, горячего, городского, пыльного; и на этой кровати он видел женщину с распущенными волосами, с закрытыми глазами, которая глухим голосом молит о чем-то невыразимом. Он слышал старинную оперу и, следуя за головокружительной мелодией, видел эту женщину счастливой, слышал, как она кричит от наслаждения в тот самый миг, когда он – невыразительный, никому не известный шатен – принуждал ее к нему. И были все те же картины на стенах, тот же ковер, те же занавеси и та же всегда невозмутимая Кати, которая просила извинения, не решившись постучать в такой-то час, и была все та же ванная комната, слишком просторная, и мужской халат, тоже слишком просторный, хозяином которого он себя никогда не чувствовал и который, как ему казалось, куда основательнее выглядел на вешалке, чем на своих временных и преходящих владельцах; и была Беатрис – она зевала, она свернулась в комочек, собираясь спать, она говорила «ТЫ», называла его по имени, властно требуя любви, Беатрис, которая что-то делала, говорила, думала, и неважно, что еще…

Когда он вернулся на рассвете небритый, расхристанный, он увидел, что Беатрис спит; она лежала на животе, подложив руку под голову, погруженная в глубокий, крепкий сон, такой он не раз видел ее, живя с ней. Он посмотрел на ее профиль, на руку, свесившуюся с кровати, на продолговатые веки и, не раздеваясь, лег рядом с ней, даже не подумав ее разбудить. Его собственная судьба и судьба его любви больше ему не принадлежали: и, очевидно, навсегда. Как очевидно было и счастье проснувшейся спустя три часа Беатрис.

Глава 28.

Эдуар спал. Он пришел домой, чтобы вызнать у нее подробности, изучить себя, побить ее или простить. В общем, «выяснить отношения» – как любят говорить обманутые. Но и алкоголь способен на измену – Эдуар спал. Беатрис смотрела на него; во сне у него было выражение лица, какого она никогда не видела наяву: он выглядел счастливым. Сон Эдуара всегда волновал Беатрис; этот сложный, всегда ненасытный и неутомимый мужчина во сне становился довольным ребенком, он видел счастливые сны и всегда был рад в них погрузиться. Глядя, как он спокойно и расслабленно лежит, положив руку на грудь, она обратила внимание на молчаливое согласие его тела и духа. Она видела, как он повел рукой по кровати, ища ее, и, не найдя, свернулся клубком, продолжая улыбаться, и подумала, что это и есть символ всей его мужской жизни. И во сне, и наяву он был неизмеримо далек от всех прочих ее любовников – мужчин, которые во сне скрипели зубами, беззвучно жаловались и стонали, – и если на их лицах и отражалось что-то, так только гримаса страха. Эдуар же спал, как дитя с чистым сердцем, каковым он и был и какого она любила. И он ее любил – ведь он вернулся. Он подумал и понял, что история с Никола, если она и не придумана, то сильно раздута, и он ее простил. Она смотрела на него, небритого, осунувшегося, доверчивого, и думала, какой бес ее попутал рассказать ему накануне о Никола, зачем нужно было говорить правду человеку, который не выносит правды и которого она за это и любит.

Напевая, она прошла в соседнюю комнату, которая называлась комнатой Эдуара, потому что там он держал свои рукописи и спал, пока она болела. «Надо поменять здесь занавески, ковер и мебель», – подумала она и с улыбкой отметила, что именно в тот миг, когда решаешь оставить мужчину в своей спальне и своей постели и, может быть, на всю жизнь, начинаешь готовить ему холостяцкий угол, где он и будет укрываться от твоей любви. И, наоборот, для мужчины, который перестал нравиться, никто не готовит никакого убежища, никакого места отступления: ему остается одно: в том же темпе (галопом), только в противоположную сторону проделать все тот же короткий путь от входной двери до вашей спальни. Голубая тетрадь Эдуара лежала на тумбочке, и, открыв ее, Беатрис удивилась, каким прилежным почерком, как чисто и разборчиво она была исписана. Она решила полистать начало, а потом сварить себе кофе.

Прошло два часа, она забыла не только о кофе, но и о своем любовнике и ждала возвращения Фредерика, главного героя пьесы. Этот Фредерик был сильным человеком, но и слабым тоже, прохвост, но как верно все подмечал, и женщины, они тоже были правы; они говорили друг другу ужасные вещи, и странные, и забавные, и безумно нежные. Одни реплики вызывали в воображении какие-то чудные картины, другие надрывали вам сердце. И Беатрис вдруг почувствовала груз на своих плечах. Ношу и легкую, и тяжелую, о которой не могла уже позабыть и не могла ее сбросить: талант Эдуара. Она знала, что он талантлив, она ведь читала его пьесы; но как с тех пор он вырос – какое напряжение чувств, какие отточенные диалоги – и во всем трепещет живая жизнь. Он стал настоящим серьезным драматургом. И случилось все это с ней рядом, без нее, потому что он никогда не говорил с ней об этом. Но обиды Беатрис не почувствовала. Никакой эгоизм не устоял бы перед красотой, утонченностью и поэтичностью этой пьесы, и, чувствуя себя причастной к ней, Беатрис ощутила гордость. Ведь в том-то и дело, что он написал эту пьесу рядом с ней, и если не напрямую благодаря ей, то все-таки благодаря теплу ее постели, жестокости ее ударов Эдуар сумел ее написать. Она гордилась им, собой и ими обоими.

Эдуар все еще спал, лежа поперек постели, и Беатрис положила руку ему на лоб. Он открыл глаза и тут же закрыл их, удивленный тем, что он здесь, в голубой спальне, и уже встревоженный: опасаясь, что Беатрис рассержена за это.

– Ты вчера поздно пришел. Хочешь кофе?

И тогда он все вспомнил, и его захлестнула волна той же любви и того же отчаяния. Он не сомневался, что все потеряно: голубые стены, дверь в сад, кровать, и картины на стенах, и эта черноволосая женщина, такая соблазнительная в халате с русским орнаментом. Все это он перебирал вчера, сидя в баре, словно душераздирающие воспоминания, и утренний свет не лишил голубую спальню ночной душераздирающей красоты. Эдуар обнял Беатрис, положил голову ей на плечо и поцеловал в шею. Ему казалось, что он насквозь пропитан табаком и отчаянием. Он вспомнил бары, где был, толпы чужаков, свое горе, и у него защипало глаза. Но Кати уже принесла кофе и обычным ровным голосом сказала: «Доброе утро», в дальней комнате зазвонил телефон, и все вокруг словно бы спешило его уверить, что вчерашнее было всего-навсего кошмарным сном. И он сдался наступившему счастью, взял кофейник из рук Беатрис, поцеловал ей руку, лоб, виски, щеки, грудь, любя ее до безумия, став растерянным и безоружным, словом, таким, каким он завоевал Беатрис.

– Знаешь, – сказала она, пригладив ему волосы, – сегодня утром я прочитала твою пьесу, пока ты спал…

Эдуар дернулся, будто ожидая удара, и Беатрис поспешно добавила:

– Она замечательная, просто замечательная! Ты большой писатель, Эдуар.

Он поднял глаза, встретился взглядом с Беатрис и понял, что она говорит искренне. На глаза у него навернулись слезы – от усталости и ощущения победы. И одновременно с Эдуаром поняла и Беатрис: что бы ни говорил Эдуар, что бы ни думал, для него важно только ее мнение, мнение импульсивной, жестокой Беатрис. Он любил ее. Этот сложный, нежный темноволосый ребенок, этот ранимый, талантливый, полный тайн мужчина, это ничтожное животное, ненасытное и ревнивое, принадлежало ей. Она наклонилась к нему и прижалась лицом к его щеке, чувствуя, что его слезы мешаются с ее слезами, как в самых плохих романах. Они молча плакали вместе. И когда февральское солнце, бледное, забытое, неуместное, заглянуло в спальню и осветило их, Беатрис почти поверила в бога, в человеческий род и в непогрешимую логику совершающегося на земле.

Эдуар тоже открыл глаза, наслаждаясь ароматом духов Беатрис, близостью ее шелковистой кожи и волшебных лучей солнца. Ведь это для нее он написал свою пьесу, для нее создал Фредерика, поручив ему говорить с Беатрис от своего имени. Но говорить исподволь. Даже в самих отличиях ситуаций, возраста, характеров и стремлений своих героев от их собственных – во всем этом было уважение к Беатрис. В этой пьесе никто не был похож на Беатрис, ни одной своей чертой не походила она на героиню. Эдуар хотел понравиться ей только своим писательским мастерством и только своим преклонением перед красотой, и только одна Беатрис могла оценить всю жесткость подобного решения, оценить ту возвышенную и почти безумную одержимость, благодаря которой он поставил себе такую цель. Он всегда надеялся, что она поймет его, и никогда в это не верил. И вот, видя ее слезы, ее глаза, слыша ее голос, он словно бы окаменел от счастья: Беатрис любила его, она его понимала, восхищалась им, и он обрел уверенность – в ней, в себе самом и даже во всех будущих Никола… Их объединили счастливые слезы, которые они пролили вместе, после множества других, в одиночку, так Беатрис плакала о Жолье, а он столько раз и столько ночей о ней… Они заставляли друг друга страдать и страдали от этого сами, и могли сказать друг другу спустя год: «Я люблю тебя» – с тем же священным трепетом. И когда он сказал ей это, она только испуганно ответила: «Я тоже». В тот же миг нежданное солнце ушло из комнаты, скользнув по ковру, и они увидели, как оно помедлило на пороге, насмешливое, театральное, словно бы само смеясь своей такой короткой шутке.

– Жона мог бы сыграть твоего героя, – сказала Беатрис, – а Зельда сыграла бы женскую роль, как тебе кажется?

– Как ни странно, – сказал Эдуар, – с самого начала я думал как раз о них.

– Они сыграют потрясающе, – сказала Беатрис.

Они взглянули друг на друга, и им показалось, что они заключили новый союз благодаря своей взаимной и наконец открывшейся любви к театру со всеми его прелестями: запахом свежего дерева, потемками зала для репетиций, согласным звучанием голосов, очарованием неосторожного взгляда, страхом, случайностями…

– А ты? – спросил Эдуар. – Ты будешь когда-нибудь играть в моей пьесе?

– Если ты увидишь меня в ней, – ответила она, – конечно, буду. Но… (Она вдруг замолчала и выпрямилась…) Но, когда ты разберешь меня по косточкам и представишь публике как такую вот женщину, это будет означать, что ты меня больше не любишь.

Эдуар улыбнулся:

– А разве не пишут для тех, кого любят?

– Пишут, – сказала Беатрис, – но для того, чтобы им нравиться. Описывают не любимых, а самих себя, глядящихся в их глаза. Ты, например, – это Фредерик…

«То же самое мне говорил Жолье, – вдруг подумал Эдуар. – Мы любим не другого, а собственную любовь. В театре, конечно…» – мысленно добавил он.

Она прижалась к нему и поцеловала в небритую щеку.

– Мы похожи на непристойную гравюру, – сказала она, – ты в пиджаке, а я в белье… Ты похож на проходимца, – сказала она, и голос ее изменился – он всегда был таким, когда ей хотелось любви.

Эдуар откликнулся на него и крепко прижал ее к себе. «Он ведет себя как солдафон», – подумала Беатрис, развеселившись и удивившись его неожиданной грубости после таких нежных слов. Но ей нравились солдафоны, особенно этот. И когда она выкрикнула: «Эдуар», перед тем как утонуть в наслаждении, она подумала, что всю жизнь она будет произносить это имя, и ничье другое.

Они отдыхали, лежа рядом, и уличный шум наполнял комнату, наполнял их самих, напоминая, что сейчас не то два, не то три часа дня и что они безумны, изнурены и счастливы от своего безумия. Они не могли ни встать с постели, ни оторваться друг от друга. Беатрис оперлась на локоть и водила пальцем по лицу Эдуара, очерчивая его профиль. Она казалась задумчивой. И задумчивым был ее голос, когда она спросила его:

– А если я скажу тебе, Эдуар, что про Никола все неправда? Допустим, я это выдумала, чтобы расшевелить тебя, заставить ревновать? В общем, я не изменила тебе… как ты к этому отнесешься?

– Буду разочарован, – спокойно сказал Эдуар.

Беатрис вздрогнула и немного отстранилась от него, вызвав у Эдуара улыбку.

– Разочарован не твоей верностью, – сказал он, – я не мазохист – пока что, – разочарован, потому что ты нарочно заставила меня страдать, и, значит, я всю ночь страдал понапрасну. Всю ночь напролет, как последний кретин, по всем барам…

– О да, конечно, было бы очень жаль, – прошептала Беатрис с иронией, но так тихо, что он не расслышал.

– Но ты не волнуйся, – сказал Эдуар, – я бы все равно тебе не поверил. Тебе не нужно ничего выдумывать, ты достаточно жестока от природы…

– А если, – сказала Беатрис с усилием, – я больше не буду тебе изменять, мне больше не захочется… Если я стану другой?..

Эдуар, не глядя на нее, чуть улыбался грустной улыбкой, потом положил руку ей на бедро, успокаивая ее.

– Ты никогда не изменишься, – сказал он, – поверь мне. Но не волнуйся, я люблю тебя такой, какая ты есть: потому и люблю, что ты такая…

И Беатрис, которая была готова поверить, что она должна, что может измениться, и даже, может быть, наивно подумала, что «уже» изменилась, успокоилась и, чувствуя себя побежденной, положила голову ему на плечо. Он был прав: не в ее возрасте ей, Беатрис Вальмон, актрисе, так неожиданно меняться.

Спустя десять дней Эдуар стал опять несколько рассеян, и Беатрис решила проверить ту смутную жестокую догадку, что забрезжила у нее по поводу их отношений. Когда Эдуар вернулся часам к восьми вечера, дверь была заперта. На ручке двери Беатрис оставила ему записку, которая гласила: «Не сердись на меня, я хочу побыть одна сегодня вечером. До завтра». Эдуар провел ночь в кафе-баре на углу, глядя на ее дверь, и то и дело звонил ей. А так как она действительно любила его, она не брала трубку до семи часов утра, несмотря на отчаянные и дребезжащие звонки. Она пробормотала: «Который час? Алло, я еще сплю» – и еще какой-то вздор. Она не решилась ему сказать, что провела ночь, считая его телефонные звонки и слушая, как он страдает. Через четверть часа Эдуар был уже у нее, с охапкой роз, настоящих, садовых – желтых, красных и чайных, которые ему посчастливилось купить на ближайшем углу. Он разбросал их по всей комнате и на постели, вокруг Беатрис, которая, потягиваясь, казалось, освобождалась от своих снов. «Вот он и не рассеян больше», – подумала она, пока Эдуар раздевался, насвистывая старинную оперную арию, – насвистывал, слегка задыхаясь.

И, подняв глаза и увидев в зеркале свое отражение, черноволосая женщина, сумрачная, роковая, в окружении утренних и уже мертвых роз с каплями росы, невольно подумала, что не только любовь Эдуара, но и роль, которую он отвел ей, – прекрасны.