Собрание сочинений. К. Маркс, Ф. Энгельс, том 2.

К. МАРКС и Ф. ЭНГЕЛЬС. СОЧИНЕНИЯ. том 2.

ПЕЧАТАЕТСЯ ПО ПОСТАНОВЛЕНИЮ ЦЕНТРАЛЬНОГО КОМИТЕТА КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ СОВЕТСКОГО СОЮЗА.

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

ИНСТИТУТ МАРКСИЗМА — ЛЕНИНИЗМА ПРИ ЦК КПСС.

Карл МАРКС и. Фридрих ЭНГЕЛЬС. СОЧИНЕНИЯ. том 2. (Издание второе ).

Второй том Сочинений К. Маркса и Ф. Энгельса содержит произведения, написанные с сентября 1844 по февраль 1846 года.

В конце августа 1844 г. в Париже произошла встреча Маркса и Энгельса, положившая начало их творческому содружеству во всех областях теоретической и практической революционной деятельности. Маркс и Энгельс завершили к этому времени переход от идеализма к материализму и от революционного демократизма к коммунизму. Произведения, входящие в настоящий том, отражают процесс дальнейшего формирования их революционно-материалистического мировоззрения.

Том открывается первой совместной работой К. Маркса и Ф. Энгельса «Святое семейство, или Критика критической критики. Против Бруно Бауэра и компании». В этом полемическом произведении Маркс и Энгельс выступают как воинствующие материалисты, подвергая сокрушительной критике субъективистские взгляды младогегельянцев. Маркс и Энгельс также критикуют здесь идеалистическую философию самого Гегеля; отдавая должное тому рациональному, что было в диалектике Гегеля, они подвергают критике мистифицирующую сторону этой диалектики.

В «Святом семействе» сформулирован ряд важнейших положений диалектического и исторического материализма. В этой работе Маркс уже подходит к основной идее исторического материализма о решающей роли способа производства в развитии общества. Опровергая господствовавшие ранее идеалистические взгляды на историю, Маркс и Энгельс доказывают, что сами по себе передовые идеи могут вывести общество лишь за пределы идей старого строя, что «для осуществления идей требуются люди, которые должны употребить практическую силу» (см. настоящий том, стр. 132). Огромное значение имеет выдвинутое в «Святом семействе» положение о том, что масса, народ, является действительным творцом истории человечества. Маркс и Энгельс указывают, что чем шире и глубже происходящий в обществе переворот, тем многочисленнее массы, которые совершают этот переворот. Ленин особенно подчёркивал значение этой мысли, характеризуя её как одно из самых глубоких и самых важных положений исторического материализма.

В «Святом семействе» содержится почти сложившийся взгляд на. всемирно-историческую роль пролетариата как класса, который в силу своего положения при капитализме «может и должен сам себя освободить», а вместе с тем уничтожить все бесчеловечные жизненные условия буржуазного общества, ибо пролетариат «не напрасно проходит суровую, но закаляющую школу труда. Дело не в том, в чём в данный момент видит свою цель тот или иной пролетарий или даже весь пролетариат. Дело в том, что такое пролетариат на самом деле и что он, сообразно этому своему бытию, исторически вынужден будет делать» (стр. 40).

Большое значение имеет раздел «Критическое сражение с французским материализмом», в котором Маркс, давая краткий очерк развития материализма в западноевропейской философии, показывает, что коммунизм является логическим выводом из материалистической философии.

«Святое семейство» написано под значительным влиянием материалистических взглядов Л. Фейербаха, сыгравшего большую роль в переходе Маркса и Энгельса от идеализма к материализму; вместе с тем в этой работе уже содержатся элементы той критики метафизического и созерцательного материализма Фейербаха, которую Маркс дал весной 1845 г. в «Тезисах о Фейербахе». Впоследствии Энгельс, определяя место «Святого семейства» в истории марксизма, писал: «Надо было заменить культ абстрактного человека, это ядро новой религии Фейербаха, наукой о действительных людях и их историческом развитии. Это дальнейшее развитие фейербаховской точки зрения, выходящее за пределы философии Фейербаха, начато было в 1845 г. Марксом в книге «Святое семейство»» (Ф. Энгельс. «Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии»).

В «Святом семействе» сформулированы некоторые исходные положения марксистской политической экономии. В отличие от социалистов-утопистов Маркс обосновывает объективную неизбежность победы коммунизма тем, что частная собственность в своём экономическом движении сама толкает себя к гибели.

В том входит работа Ф. Энгельса «Положение рабочего класса в Англии», которую Ленин относил к лучшим произведениям мировой социалистической литературы. Как впоследствии указывал сам автор, это — ранняя работа, которая отражает один из первых этапов формирования марксизма. Исследуя экономический и политический строй Англии, Энгельс выявляет на примере этой наиболее развитой в то время страны ряд закономерностей капиталистического производства. Он раскрывает всю глубину промышленного переворота, обусловившего появление фабричного пролетариата, и подчёркивает непримиримость интересов рабочих и капиталистов; Энгельс доказывает неизбежность при капитализме образования промышленной резервной армии безработных, периодического повторения экономических кризисов и усиления эксплуатации рабочего класса и трудящихся масс по мере расширения капиталистического производства. По словам Ленина, книга Энгельса явилась «ужасным обвинением капитализма и буржуазии». Описывая невыносимо тяжёлые условия жизни и труда рабочих в Англии, Энгельс показывает, что само положение пролетариата неизбежно толкает его на борьбу за своё освобождение, за свержение капиталистического строя. Энгельс видит в классовой борьбе пролетариата могучую силу исторического развития и критикует английских социалистов-оуэнистов за проповедь всеобщей любви и братства. Обобщая опыт английского рабочего движения, Энгельс приходит к выводу, что стачки и союзы, являясь действенным средством организации и воспитания рабочего класса, всё же бессильны освободить его от наёмного рабства. Высоко оценивая чартизм как первое самостоятельное политическое движение пролетариата, Энгельс, однако, критикует чартистов за ограниченность их целей и выдвигает важнейшее теоретическое положение о необходимости соединения чартизма с социализмом.

Печатаемые в томе работы Ф. Энгельса «Быстрые успехи коммунизма в Германии» и «Эльберфельдские речи» представляют значительный интерес, хотя они и носят на себе следы не изжитого ещё влияния философско-этических взглядов Фейербаха. Эти произведения содержат ценный биографический материал о Марксе и Энгельсе и отражают большую агитационную и организаторскую работу, проведённую Энгельсом в Рейнской провинции зимой 1844–1845 года. Характеризуя обстановку, в которой протекала деятельность Энгельса в это время, Ленин пишет, что сочувствие коммунистическим идеям было тогда в Германии формой выражения оппозиционных настроений против правительства, в силу чего значительная часть участников движения были, по существу, благонамеренными буржуа. «И в такой обстановке, среди необъятного количества якобы-социалистических направлений и фракций, Энгельс сумел пробивать себе дорогу к пролетарскому социализму…» (В. И. Ленин. Сочинения, т. 19, стр. 505).

После переезда Энгельса в Брюссель в апреле 1845 г. основоположники марксизма продолжали совместно разработку своих новых воззрений, одновременно предпринимая шаги к их пропаганде в печати и к установлению связей с представителями международного пролетарского и демократического движения. Статьёй «Недавняя бойня в Лейпциге. — Рабочее движение в Германии», написанной в сентябре 1845 г., начинается систематическое сотрудничество Ф. Энгельса в газете «Northern Star», органе английских чартистов, с революционным крылом которых Маркс и Энгельс установили прочные связи во время своей поездки в Англию летом 1845 года.

В серии статей Ф. Энгельса «Положение в Германии», написанных для той же газеты, дан анализ классовой структуры немецкого общества и показано влияние французской буржуазной революции конца XVIII века на развитие Германии. Энгельс выступает здесь как последовательный борец за единую демократическую Германию, он бичует реакционные порядки германских государств, в первую очередь Пруссии, засилье военщины и чиновников, деспотизм крупных и мелких князей. В то же время Энгельс раскрывает классовую сущность буржуазного либерализма и даёт острую критику ограниченности буржуазной демократии.

В написанных Энгельсом введении и заключении к «Отрывку из Фурье о торговле» дана оценка Фурье как одного из виднейших представителей критически-утопического социализма. В статье «Празднество наций в Лондоне» Ф. Энгельс провозглашает общность интересов пролетариев всех стран и разоблачает буржуазный космополитизм. Эти две работы, а также «Заявление» К. Маркса от 18 января 1846 г., представляют большой интерес как первые печатные выступления основоположников марксизма против «истинных социалистов», мещанские псевдосоциалистические взгляды которых являлись серьёзным препятствием к развитию революционного пролетарского и демократического движения в Германии. Чтобы подготовить почву для создания пролетарской партии, Маркс и Энгельс основали в Брюсселе в январе 1846 г. Коммунистический корреспондентский комитет, целью которого было идейное и организационное сплочение революционных коммунистов и передовых рабочих Германии и других стран, борьба против чуждых пролетариату направлений в рабочем движении.

Работы, вошедшие во второй том Сочинений, относятся к периоду, когда процесс формирования марксизма не был ещё завершён. Это отразилось и на употребляемой Марксом и Энгельсом терминологии. Научная марксистская терминология вырабатывалась и уточнялась Марксом и Энгельсом постепенно, по мере формирования и дальнейшего развития их учения.

Институт Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина при ЦК КПСС.

К.МАРКС И Ф. ЭНГЕЛЬС. СЕНТЯБРЬ 1844 — ФЕВРАЛЬ 1846.

СВЯТОЕ СЕМЕЙСТВО, или КРИТИКА КРИТИЧЕСКОЙ КРИТИКИ ПРОТИВ БРУНО БАУЭРА И КОМПАНИИ[1]

Написано К. Марксом и Ф. Энгельсом в сентябре — ноябре 1844 г.

Напечатано отдельной книгой во Франкфурте-на-Майне в 1845 г.

Печатается по тексту издания 1845 г.

Перевод с немецкого.

Подпись: Фридрих Энгельс и Карл Маркс.

Собрание сочинений. К. Маркс, Ф. Энгельс, том 2

Титульный лист первого издания книги «СВЯТОЕ СЕМЕЙСТВО».

У реального гуманизма нет в Германии более опасного врага, чем спиритуализм, или спекулятивный идеализм, который на место действительного индивидуального человека ставит «самосознание», или «дух», и вместе с евангелистом учит: «Дух животворящ, плоть же немощна». Само собой разумеется, что этот бесплотный дух только в своём воображении обладает духовными, умственными силами. То в бауэровской критике, против чего мы ведём борьбу, есть именно карикатурно воспроизводящая себя спекуляция. Мы видим в ней самое законченное выражение христианско-германского принципа, делающего свою последнюю попытку — утвердить себя посредством превращения самой «критики» в некую трансцендентную силу.

Наше изложение посвящено по преимуществу «Allgemeine Literatur-Zeitung»[2] Бруно Бауэра, первые восемь выпусков которой лежали перед нами, — и это потому, что в ней бауэровская критика и вместе с ней вся бессмыслица немецкой спекуляции вообще достигли своей высшей точки. Критическая критика (критика, даваемая в «Literatur-Zeitung») тем более поучительна, чем больше она доводит до явной комедии искажение действительности философией. — Примером могут служить Фаухер и Шелига. — «Literatur-Zeitung» преподносит такой материал, на разборе которого можно помочь и более широкой публике составить себе ясное представление об иллюзиях спекулятивной философии. Это и является целью нашей работы.

Наш способ изложения предмета обусловлен, естественно, характером самого предмета. Критическая критика во всех отношениях стоит ниже того уровня, которого уже достигло немецкое теоретическое развитие. Поэтому, если мы не входим здесь в дальнейшее обсуждение самого этого развития, то оправданием нам служит природа занимающего нас предмета.

Более того: критическая критика вынуждает нас добытые уже результаты просто противопоставлять ей как таковые.

Мы предпосылаем поэтому предлагаемую полемическую работу нашим самостоятельным произведениям, в которых мы изложим — разумеется, каждый из нас в отдельности — наши положительные взгляды и вместе с тем нашу положительную точку зрения по отношению к новейшим философским и социальным доктринам.

Париж, сентябрь 1844 г.

Энгельс. Маркс.

ГЛАВА ПЕРВАЯ. КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА В ОБРАЗЕ ПЕРЕПЛЁТНОГО МАСТЕРА, или КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА В ЛИЦЕ г-на РЕЙХАРДТА.

Критическая критика, как бы высоко ни мнила она себя вознёсшейся над массой, чувствует всё-таки безграничное сострадание к этой последней. И вот критика так возлюбила массу, что послала на землю своего единородного сына, дабы все те, которые уверовали в него, не погибли, а обрели критическую жизнь. Критика сама становится массой и пребывает среди нас, и мы видим её величие, подобное величию единородного сына отца небесного. А именно, критика становится социалистической и говорит про «сочинения о пауперизме»[3]. Она не видит никакого кощунства в том, чтобы уподобляться богу: она отчуждает самоё себя, принимает образ переплётного мастера и унижается до бессмыслицы, да ещё какой! — до критической бессмыслицы на иностранных языках. Она — чья небесная девственная чистота содрогается от соприкосновения с грешной прокажённой массой — превозмогает себя настолько, что знакомится с сочинениями «Бодза»{1} и «всеми литературными первоисточниками о пауперизме» и «в течение многих лет шаг за шагом следует за болезнью века». Она отказывается писать для учёных специалистов, она пишет для широкой публики, удаляет все необычные выражения, всякую «латинскую премудрость, всякий цеховой жаргон». Всё это она удаляет из писаний других, ибо было бы уж слишком большим требованием ожидать от критики, чтобы она сама подчинилась «этой административной регламентации». Но она даже и это отчасти делает. Она с изумительной лёгкостью отрешается, если не от самих слов, то от их содержания, — и кто осмелится упрекнуть её в том, что она пускает в оборот «всю эту огромную кучу непонятных иностранных слов», когда она сама систематическим проявлением своей самобытности подтверждает лишь вывод, что и для неё самой слова эти остались непонятными? Вот некоторые образчики этого систематического проявления: «Поэтому институты нищенства — предмет ужаса для них».

«Учение об ответственности, в котором каждое движение человеческой мысли становится изображением жены Лота».

«На замковый камень свода этого в самом деле богатого убеждённостью искусного построения».

«Вот главное содержание политического завещания Штейна, которое этот великий государственный муж ещё до оставления им действительной службы вручил правительству и всем его работам».

«Этот народ в то время не обладал ещё никакими измерениями для столь широкой свободы».

«С достаточной уверенностью парламентируя в заключительных строках своего публицистического произведения, что не хватает ещё только доверия».

«Высокогосударственному, истинного мужа достойному, над рутиной и малодушным страхом возвышающемуся, на истории воспитавшемуся и живым созерцанием чужестранной публично-государственной жизни вскормленному рассудку».

«Воспитание всеобщего национального благосостояния».

«Свобода покоилась мёртвой в груди прусского призвания народов под контролем властей». «Народноорганическая публицистика».

«Народу, которому даже г-н Брюггеман выдаёт метрическое свидетельство его совершеннолетиям.

«Довольно резкое противоречие остальным определённостям, высказанным в произведении, посвящённом исследованию специальных призваний народа».

«Гнусное корыстолюбие быстро разрушает все химеры национальной воли»,

«Страсть к быстрому обогащению и т. д. — вот тот дух, которым от начала до конца пропитано было время Реставрации, и этот же дух с достаточной дозой индифферентности примкнул к новому времени».

«Смутное представление о политическом значении, присущее земледельческой прусской национальности, покоится на памяти о великой истории».

«Антипатия исчезла и перешла в состояние совершенной экзальтации».

«В этом изумительном переходе каждый на свой лад ставил ещё на вид своё особое желание».

«Катехизис с миропомазанной соломоновской речью, слова которого, подобно голубю — цирп! цирп! — мягко поднимаются в сферу пафоса и громоподобных аспектов».

«Весь дилетантизм тридцатипятилетнего пренебрежения».

«Слишком резкие громы, которые сыпал на голову горожан один из прежних городских правителей, можно было бы принять со спокойствием духа, свойственным нашим представителям, если бы взгляд Бенды на городской устав 1808 г. не страдал мусульманской аффектацией понятий о сущности и применении городского устава».

Стилистической смелости у г-на Рейхардта всюду соответствует смелость самого хода мысли. Он делает переходы вроде следующих:

«Г-н Брюггеман… 1843 г…государственная теория… всякий прямой- человек… великая скромность наших социалистов… естественные чудеса… требования, которые должны быть поставлены Германии… сверхъестественные чудеса… Авраам… Филадельфия… манна… пекарь… но так как мы говорим о чудесах, то Наполеон внёс»… и т. д.

Познакомившись с этими образчиками, мы не станем более удивляться тому, что критическая критика предлагает нам ещё «разъяснение» одного такого высказывания, которому она сама же приписывает «популярность способа выражения». Ибо она «вооружает свои глаза органической силой, способной проникнуть сквозь хаос». И тут надо сказать, что после этого даже «популярный способ выражения» не может оставаться непонятным для критической критики. Она постигает, что путь литератора по необходимости должен оставаться кривым, если только субъект, вступающий на этот путь, недостаточно силён для того, чтобы выпрямить его; и поэтому она, вполне естественно, приписывает писателю «математические операции».

Само собой понятно, — и история, доказывающая всё, что само собой понятно, доказывает также и это, — что критика становится массой не для того, чтобы остаться массой, а для того, чтобы избавить массу от её массовой массовости, т. е. чтобы возвысить популярный способ выражения массы до критического языка критической критики. Когда критика усваивает популярный язык массы и перерабатывает этот грубый жаргон в мистическую премудрость критически критической диалектики, то это и есть для критики самая низкая ступень унижения.

ГЛАВА ВТОРАЯ. КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА КАК «MUHLEIGNER»,[4] или. КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА В ЛИЦЕ г-на ЖЮЛЯ ФАУХЕРА.

После того как критика, снизойдя до бессмыслицы на иностранных языках, оказала самые существенные услуги самосознанию и в то же время этим деянием освободила мир от пауперизма, она решается ещё снизойти до бессмыслицы в практике и в истории. Она овладевает «злободневными вопросами английской жизни» и даёт нам очерк истории английской промышленности, отличающийся истинной критичностью[5].

Критика, довлеющая себе самой, в самой себе совершенная и законченная, не может, конечно, признавать историю в том виде, как она развивалась в действительности, ибо это ведь означало бы признание скверной массы во всей её массовой массовости, между тем как на самом деле речь идёт именно об избавлении массы от этой массовости. История освобождается поэтому от своей массовости, и критика, держащая себя свободно по отношению к своему предмету, восклицает, обращаясь к истории: «Знай, что ты должна была происходить так-то и так-то!» Законы критики все имеют обратную силу: до её декретов история происходила совершенно иначе, чем она изображается согласно декретам критики. Поэтому-то массовая, так называемая действительная история и отличается в значительной степени от той критической истории, которая развёртывается перед нашими глазами в VII выпуске «Literatur-Zeitung», начиная с четвёртой страницы.

В массовой истории не было никаких фабричных городов до появления фабрик. В критической же истории, где сын порождает своего отца, как это уже имело место у Гегеля, — в этой истории Манчестер, Болтон и Престон представляли собой процветающие фабричные города в то время, когда никто ещё и не думал о фабриках. В действительной истории развитие хлопчатобумажной промышленности берёт своё начало главным образом от введения в производство дженни Харгривса и прядильной машины (ватер-машины) Аркрайта, тогда как мюль-машина Кромптона была только усовершенствованием дженни при помощи нового принципа, открытого Аркрайтом. Но критическая история умеет различать: она с пренебрежением отвергает односторонности дженни и ватер-машины и превозносит мюль-машину как спекулятивное тождество крайностей. В действительности с изобретением ватер-машины и мюль-машины тотчас же открылась возможность применения к этим машинам силы воды; но критическая критика отделяет друг от друга смешанные грубой рукой истории принципы и относит это применение, как нечто совершенно особое, к более позднему времени. В действительности изобретение паровой машины предшествовало всем вышеназванным изобретениям; в критике же паровая машина, как венец всего здания, является вместе с тем и чем-то последним по времени.[6]

В действительности деловые связи Ливерпуля с Манчестером в их современном значении были следствием экспорта английских товаров; в критике же деловые связи являются его причиной, а деловые связи и экспорт вместе — следствием близкого соседства этих городов. В действительности почти все товары идут из Манчестера на континент через Гулль, в критике же — через Ливерпуль.

В действительности на английских фабриках имеются все градации заработной платы, начиная с 11/2 шиллинга до 40 шиллингов и больше; в критике же существует только одна ставка заработной платы — 11 шиллингов. В действительности машина заменяет ручную работу, в критике же она заменяет мышление. В действительности в Англии разрешается объединение рабочих, имеющее своей целью повышение заработной платы; в критике же такое объединение запрещено, ибо, прежде чем позволить себе что-нибудь, масса должна испросить разрешения у критики. В действительности фабричная работа чрезвычайно утомительна и вызывает специфические болезни (есть даже специальные медицинские труды об этих болезнях); в критике же «чрезмерное напряжение не может препятствовать работе, ибо силу поставляет машина». В действительности машина есть машина; в критике же машина обладает волей: так как машина не отдыхает, то не может отдыхать и рабочий, а следовательно он подчинён чужой воле.

Но всё это ещё ничего. Критика не может удовлетвориться массовидными партиями Англии; она творит новые партии, она создаёт «фабричную партию», за что история должна быть ей благодарна. Зато она валит в одну массовидную кучу фабрикантов и фабричных рабочих — стоит ли беспокоиться о таких пустяках! — и декретирует, что фабричные рабочие, вопреки мнению глупых фабрикантов, не внесли своей лепты в фонд Лиги против хлебных законов не по злой воле и не вследствие своей приверженности к чартизму, а исключительно по бедности. Она декретирует далее, что в случае отмены английских хлебных законов сельскохозяйственные подённые рабочие должны будут примириться с понижением заработной платы, к чему, однако, мы позволим себе всепокорнейше заметить, что этот нищий класс не может больше отказаться ни от одного гроша, рискуя в противном случае умереть с голоду. Она декретирует, что в Англии на фабриках работают шестнадцать часов в сутки, хотя глупый, некритический английский закон позаботился о том, чтобы работа продолжалась не больше 12 часов. Она декретирует, что Англия должна сделаться великой мастерской для всего мира, хотя некритические массовые американцы, немцы и бельгийцы своей конкуренцией постепенно портят англичанам один рынок за другим. Она декретирует, наконец, что централизация собственности, с её последствиями для трудящихся классов, неизвестна в Англии ни классу имущих, ни классу неимущих. А между тем глупые чартисты полагают, что они очень хорошо знакомы с явлением централизации собственности; социалисты же думают, что они давно уже изобразили последствия её во всех подробностях. Мало того: даже тори и виги — взять хотя бы Карлейля, Алисона и Гаскелла — собственными произведениями засвидетельствовали своё знакомство с этим явлением.

Критика декретирует, что десятичасовой билль лорда Эшли[7] — плоская мера золотой середины, а сам лорд Эшли — «верное отражение конституционной деятельности», между тем как до сих пор фабриканты, чартисты, землевладельцы — словом, вся массовидная Англия — смотрели на эту меру как на выражение — правда, весьма слабое — вполне радикального принципа, так как она занесла бы топор над самым корнем внешней торговли, а с нею и над корнем фабричной системы, — вернее сказать: не только занесла бы топор, но глубоко вонзила бы его в самый этот корень. Критическая критика лучше знает, в чём дело. Она знает, что вопрос о десятичасовом рабочем дне обсуждался в какой-то «комиссии» палаты общин, между тем как некритические газеты стараются нас уверить, что этой «комиссией» была сама палата, а именно — «комитет всей палаты»; но критика во что бы то ни стало должна отменить эти причуды английской конституции.

Критическая критика, сама порождающая свою противоположность — глупость массы, порождает также и глупость сэра Джемса Грехема: путём критического истолкования английского языка она влагает ему в уста такие речи, каких некритический министр внутренних дел никогда не произносил, и делает она это для того лишь, чтобы на фоне грехемовской глупости ещё более ярким светом засияла мудрость критики. Если верить критике, то Грехем утверждал, что фабричные машины изнашиваются приблизительно в 12 лет, независимо от того, работают ли они ежедневно в течение 10 или же 12 часов, и что поэтому десятичасовой билль лишит капиталиста возможности воспроизвести в 12 лет работой машин вложенный в эти машины капитал. Критика доказывает, что вложенное ею в уста сэра Джемса Грехема заключение ложно, ибо машина, работающая ежедневно на 1/6 часть времени меньше, само собой разумеется, окажется годной к употреблению в течение более продолжительного времени.

При всей правильности этого замечания критической критики относительно её собственного ложного заключения, приходится тем не менее отдать справедливость сэру Джемсу Грехему, в действительности сказавшему следующее: при десятичасовом билле машина должна увеличить свою скорость в такой же пропорции, в какой ограничено её рабочее время (сама критика цитирует это высказывание в VIII выпуске, стр. 32), а при таком условии срок изнашивания машины остаётся тем же самым, именно — 12 лет. Этого нельзя не признать, тем более, что такое признание служит только к прославлению и возвеличению «критик и» [ «der Kritik»], так как не кто иной, как критика не только сама сделала ложное заключение, но сама же и опровергла его в дальнейшем. Она столь же великодушна и по отношению к лорду Джону Расселу, которому она приписывает намерение изменить форму государственного строя и избирательную систему; откуда мы должны заключить, что либо критике свойственно необыкновенно сильное влечение к выдумыванию глупостей, либо лорд Джон Рассел за последнюю неделю превратился в критического критика.

Но поистине великолепной становится критика в своём изготовлении глупостей лишь тогда, когда она делает открытие, что английские рабочие, которые в апреле и мае устраивали один митинг за другим, составляли одну петицию за другой с целью добиться проведения десятичасового билля, рабочие, среди которых, от одного конца фабричных округов до другого, царило такое возбуждение, какого не было уже в течение двух лет, — что эти самые рабочие проявляют лишь «частичный интерес» к данному вопросу, хотя всё же обнаруживается, что «законодательное ограничение рабочего времени тоже занимает их внимание». Поистине великолепна критика, когда она в довершение всего делает великое, прекрасное, неслыханное открытие, что «отмена хлебных законов, обещающая на первый взгляд более непосредственную помощь, поглощает и будет поглощать большую часть желаний рабочих до тех пор, пока не подлежащее уже никакому сомнению удовлетворение этих желаний практически не докажет им всей бесполезности этой отмены». И это критика говорит о рабочих, которые на всех публичных митингах неизменно сбрасывают с ораторской трибуны поборников отмены хлебных законов, — о рабочих, которые добились того, что ни в одном английском фабричном городе Лига против хлебных законов уже не осмеливается устраивать публичные митинги, — о рабочих, которые видят в Лиге своего единственного врага и которые во время дебатов по вопросу о десятичасовом рабочем дне пользовались поддержкой тори, как это почти всегда бывало и раньше при обсуждении аналогичных вопросов. Восхитительна также критика, когда она делает открытие, что «рабочие всё ещё прельщаются широкими обещаниями чартизма», который и есть ведь не что иное, как политическое выражение общественного мнения рабочих. В глубине своего абсолютного духа критика усмотрела, что «обе группировки — политическая группировка и группировка земельных и фабричных собственников — уже не сливаются друг с другом и не покрывают одна другую». Однако нам ещё не приходилось слышать, чтобы группировка земельных и фабричных собственников, при незначительности численного состава обоих классов собственников и при одинаковом общем уровне их политических прав (за исключением немногих пэров), носила столь широкий характер и чтобы эта группировка, которая на деле является наиболее последовательным выражением, верхушкой политических партий, была абсолютно тождественна с политическими партийными группировками. Прелестна ещё критика, когда она приписывает противникам хлебных пошлин незнание того факта, что, при прочих равных условиях, падение цен на хлеб имеет своим необходимым следствием падение также и заработной платы, в результате чего всё остаётся по-старому; между тем как на самом деле эти господа от этого заведомого падения заработной платы и связанного с ним уменьшения издержек производства ожидают соответственного расширения рынка и обусловленного этим уменьшения конкуренции рабочих между собой, в результате чего заработная плата была бы всё-таки несколько выше по отношению к ценам на хлеб, чем сейчас.

Критика, в артистическом упоении свободно творящая свою противоположность, бессмыслицу, — та самая критика, которая два года тому назад восклицала: «критика говорит по-немецки, теология по-латыни»[8], — эта самая критика изучила теперь английский язык и называет землевладельцев «Landeigner» (landowners), фабрикантов — «Muhleigner» (mill-owners; по-английски «mill» означает всякую фабрику, машины которой приводятся в движение силой пара или воды), рабочих — «руками» (hands), вместо «вмешательство» говорит «интерференция» (interference) и в своём безграничном сострадании к английскому языку, насквозь пропитанному греховной массовостью, снисходит даже до того, что берётся за его исправление и отменяет педантичное правило, в силу которого англичане всегда ставят титул рыцарей и баронетов «сэр» не перед фамилией, а перед именем. Масса говорит: «сэр Джемс Грехем», критика же — «сэр Грехем».

Что критика взялась за преобразование английской истории и английского языка из принципа, а не по легкомыслию, это читатель сейчас увидит из той основательности, с которой она трактует историю г-на Науверка.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ОСНОВАТЕЛЬНОСТЬ КРИТИЧЕСКОЙ КРИТИКИ, или КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА В ЛИЦЕ г-на Ю. (ЮНГНИЦА?)[9]

Бесконечно важный спор г-на Науверка с берлинским философским факультетом не может быть оставлен без внимания со стороны критики. Она ведь и сама пережила нечто подобное и должна сделать судьбу г-на Науверка фоном, на котором тем резче будет выделяться её боннская отставка[10]. Так как критика привыкла смотреть на боннскую историю как на выдающееся событие нашего века и даже написала уже «философию отставки критики», то можно было ожидать, что она превратит берлинскую «коллизию» в такую же детально разработанную философскую конструкцию. Она доказывает a priori{2}, что всё это должно было случиться так, а не иначе. А именно, она показывает:

1) Почему философский факультет должен был вступить в «коллизию» с философом государства, а не с логиком или метафизиком;

2) Почему эта коллизия не могла быть столь резкой и решительной, как конфликт критики с теологией в Бонне;

3) Почему коллизия эта была, собственно говоря, глупостью, после того как критика уже в своей боннской коллизии исчерпала все возможные принципы, всякое возможное содержание, и мировой истории с тех пор ничего другого не оставалось, как сделаться плагиатором критики;

4) Почему философский факультет в нападках на произведения г-на Науверка усмотрел нападки на факультет;

5) Почему г-ну Н. ничего другого не оставалось, как добровольно уйти в отставку;

6) Почему философский факультет, если он не хотел отречься от самого себя, должен был защищать г-на Н.;

7) Почему «внутренний разлад в самом факультете должен был, по необходимости, представиться в таком виде», что факультет в одно и то же время признавал правым и неправым как Н., так и правительство;

8) Почему факультет не мог найти в произведениях Н. основания к его удалению;

9) Чем обусловлена была неясность всего вердикта в целом;

10) Почему факультет, «как научная инстанция (1), считает себя (!) вправе (!) позволить себе посмотреть в самый корень дела», и, наконец,

11) Почему, тем не менее, факультет не желает писать так, как г-н Н.

Критика разбирает эти важные вопросы на четырёх страницах с редкой основательностью, причём она, при помощи логики Гегеля, доказывает, почему всё это случилось именно таким образом и почему никакой бог не мог бы ничего поделать против этого. В другом месте критика говорит, что ни одна историческая эпоха ещё не познана; скромность запрещает ей сказать, что она в совершенстве постигла по крайней мере и свою собственную коллизию и коллизию Науверка, которые хотя и не являются эпохами, но на её взгляд всё же делают эпоху.

Критическая критика, «снявшая» в себе «момент» основательности, становится «спокойствием познавания».

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА КАК СПОКОЙСТВИЕ ПОЗНАВАНИЯ, или КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА В ЛИЦЕ г-на ЭДГАРА.

1) «РАБОЧИЙ СОЮЗ» ФЛОРЫ ТРИСТАН[11]

Французские социалисты утверждают: рабочий делает всё, производит всё и не имеет при этом ни прав, ни собственности, — короче говоря, не имеет ничего. На это критика устами г-на Эдгара, олицетворённого спокойствия познавания, отвечает:

«Чтобы всё создавать, требуется некое более сильное сознание, чем рабочее сознание. Только в перевёрнутом виде приведённое выше положение было бы правильно: рабочий не делает ничего, поэтому он ничего и не имеет; не делает же он ничего потому, что его работа всегда остаётся чем-то единичным, рассчитана на удовлетворение его собственнейшей потребности и является будничной работой».

Здесь критика достигает таких высот абстракции, откуда ей только её собственные творения мысли и противоречащие всякой действительности всеобщности представляются как «нечто» или — более того — как «всё». Рабочий не создаёт ничего потому, что он создаёт лишь «единичное», т. е. чувственные, осязаемые, неодухотворённые и некритичные предметы, один вид которых приводит в ужас чистую критику. Всё действительное, всё живое является некритичным, массовидным, и поэтому оно — «ничто», и только идеальные, фантастические творения критической критики суть «всё».

Рабочий не создаёт ничего потому, что его работа есть нечто единичное, рассчитанное лишь на удовлетворение его индивидуальной потребности, т. е. потому, что при современном устройстве мира отдельные, внутренне связанные друг с другом отрасли труда разделены и даже противопоставлены друг другу, — короче говоря, потому, что труд не организован. Тезис, выдвинутый самой критикой, если его истолковать в единственно возможном разумном смысле, требует организации труда. Флора Тристан, при разборе сочинения которой всплывает этот великий тезис, требует того же и за своё дерзкое стремление опередить критическую критику третируется последней en canaille{3}. «Рабочий не создаёт ничего». Положение это к тому же есть сумасшедший бред, если оставить в стороне то обстоятельство, что отдельный рабочий не производит ничего целого, а это — тавтология. Критическая критика не создаёт ничего, рабочий создаёт всё, до такой степени всё, что он также и своими духовными творениями посрамляет всю критику. Английские и французские рабочие являются лучшим свидетельством этого. Рабочий создаёт даже человека, критик же навсегда останется уродом [Unmensch], но зато он испытывает, конечно, внутреннее удовлетворение от сознания, что он — критический критик.

«Флора Тристан даёт нам пример того женского догматизма, который не может обойтись без формулы и образует её себе из категорий существующего».

Критика только то и делает, что «образует себе формулы из категорий существующего», а именно — из существующей гегелевской философии и существующих социальных устремлений. Формулы — и ничего более, кроме формул. И несмотря на все её нападки на догматизм, она сама себя осуждает на догматизм, мало того — на догматизм женский. Она является и остаётся старой бабой; она — увядшая и вдовствующая гегелевская философия, которая подрумянивает и наряжает своё высохшее до отвратительнейшей абстракции тело и с вожделением высматривает все уголки Германии в поисках жениха.

2) БЕРО О ПУБЛИЧНЫХ ЖЕНЩИНАХ.

Г-н Эдгар, снизойдя уже раз до социальных вопросов, считает своим долгом вмешаться также и в «непотребные отношения» (выпуск V, стр. 26).

Он критикует книгу парижского полицейского комиссара Беро о проституции, потому что ему не даёт покоя та «точка зрения», с которой «Беро рассматривает отношения публичных женщин к обществу». «Спокойствие познавания» удивляется, что полицейский стоит именно на полицейской точке зрения, и даёт массе понять, что эта точка зрения совершенно превратная. Своей же собственной точки зрения оно не обнаруживает. Вполне понятно! Когда критика возится с публичными женщинами, то нельзя ведь требовать, чтобы она это делала перед публикой.

3) ЛЮБОВЬ.

Чтобы достичь полного «спокойствия познавания», критическая критика прежде всего должна постараться разделаться с любовью. Любовь — это страсть, а для спокойствия познавания нет ничего более опасного чем страсть. Поэтому в связи с романами г-жи фон Пальцов, которые, по уверению г-на Эдгара, «основательно изучены им», он преодолевает «ребячество, называемое любовью». Любовь — это ужас и страшилище. Она вызывает у критической критики злость, разлитие жёлчи и чуть ли не умопомрачение.

«Любовь… есть жестокая богиня, которая, как и всякое божество, стремится завладеть всем человеком и не удовлетворяется до тех пор, пока человек не отдаст ей не только свою душу, но и своё физическое «я». Её культ, это — страдание, вершина этого культа — самопожертвование, самоубийство».

Чтобы превратить любовь в «Молоха», в воплощённого дьявола, г-н Эдгар превращает её предварительно в богиню. Став богиней, т. е. предметом теологии, любовь, разумеется, подлежит теологической критике; да и помимо того бог и дьявол, как известно, не далеки друг от друга. Г-н Эдгар превращает любовь в «богиню», и притом в «жестокую богиню», тем, что из любящего человека, из любви человека он делает человека любви, — тем, что он отделяет от человека «любовь» как особую сущность и, как таковую, наделяет её самостоятельным бытием. Посредством такого простого процесса, посредством такого превращения предиката в субъект можно все присущие человеку определения и проявления критически преобразовать в фантастические отдельные существа и в самоотчуждения человеческой сущности. Так, например, критическая критика делает из критики, как предиката и деятельности человека, особый субъект, направленную на самоё себя и потому критическую критику, — делает какого-то «Молоха», культ которого состоит в самопожертвовании, в самоубийстве человека и особенно его мыслительной способности.

«Предмет.», — восклицает спокойствие познавания, — «предмет, вот подходящее выражение, ибо любимый для любящего» — (женский род отсутствует) — «важен лишь как этот внешний объект его душевного влечения, как объект, в котором он хочет найти удовлетворение для своего эгоистического чувства».

Предмет! Ужасно! Нет ничего более возмутительного, более нечестивого, более массового, чем предмет, — долой же предмет! Как могла абсолютная субъективность, actus purus{4}, «чистая» критика, — как могла она не усмотреть в любви своей bete noire{5}, воплощения сатаны, — в любви, которая впервые по-настоящему научает человека верить в находящийся вне его предметный мир, которая обращает не только человека в предмет, но даже предмет в человека!

Любовь, — продолжает, вне себя, спокойствие познавания, — не успокаивается даже на том, чтобы превратить человека в категорию «объекта» для другого человека: она превращает его в определённый, действительный объект, в этот скверно-индивидуальный (см. «Феноменологию» Гегеля[12] о категориях «Это» и «То», где также ведётся полемика против скверного «Это») внешний объект, имеющий не только внутреннее, скрывающееся в мозгу, но и чувственно осязаемое существование.

«Любовь Не заточена в пределах одного лишь мозга».

Нет, возлюбленная есть чувственный предмет. А критическая критика, если уж ей приходится снизойти до признания какого-нибудь предмета, требует по меньшей мере, чтобы предмет был нечувственным предметом. Любовь же — некритический, нехристианский материалист.

Наконец, любовь ухитряется даже делать одного человека «этим внешним объектом душевного влечения» другого человека, объектом, в котором находит удовлетворение эгоистическое чувство другого человека, — эгоистическое по той причине, что оно в другом человеке хочет обрести свою собственную сущность, а это не должно иметь места. Критическая критика настолько свободна от всякого эгоизма, что находит в своём собственном «я» исчерпанным до дна всё содержание человеческой сущности.

Г-н Эдгар не сообщает нам, конечно, чем возлюбленная отличается от всех прочих «внешних объектов душевного влечения, в которых находят себе удовлетворение эгоистические чувства людей». Обаятельный, полный чувства, богатый содержанием предмет любви сводится для спокойствия познавания только к абстрактной схеме: «этот внешний объект душевного влечения», — подобно тому как для спекулятивного натурфилософа комета сводится только к категории «отрицательности». Делая другого человека внешним объектом своего душевного влечения, человек, правда, — по собственному признанию критической критики, — придаёт ему «значительность»; но это, так сказать, предметная значительность, между тем как значительность, придаваемая предметам критикой, есть не что иное, как та значительность, которую критика приписывает себе самой. Эта критическая «значительность» являет себя поэтому не «в дурном внешнем бытии», а в «Ничто» критически значительного предмета.

Если спокойствие познавания в действительном человеке не обретает предмета, то зато в человечестве оно обретает дело. Критическая любовь «больше всего остерегается из-за личности забыть дело, которое есть не что иное, как дело человечества». Некритическая же любовь не отделяет человечества от индивидуального человека, от личности.

«Сама по себе любовь, как абстрактная страсть, неведомо откуда пришедшая и неведомо куда уходящая, не обладает интересом к внутреннему развитию».

В глазах спокойствия познавания любовь есть абстрактная страсть, согласно спекулятивному словоупотреблению, называющему конкретное абстрактным, а абстрактное конкретным.

«В долине дева не родилась,
Где дом её, — никто не знал;
Но вот она опять простилась,
Ушла, и след её пропал»[13].

В глазах абстракции любовь есть «дева с чужбины», не имеющая диалектического паспорта, а потому изгоняемая из страны критической полицией.

Любовная страсть не обладает интересом к внутреннему развитию, потому что она не может быть сконструирована a priori, потому что её развитие есть действительное развитие, происходящее в чувственном мире и среди действительных индивидуумов. Главный же интерес спекулятивной конструкции заключается в «откуда» и «куда». «Откуда» есть именно «необходимость понятия, его доказательство и дедукция» (Гегель). «Куда» есть такое определение, «в силу которого каждое отдельное звено спекулятивного кругооборота, как одушевлённое содержание метода, есть в то же время начало нового звена» (Гегель). Итак, только в том случае, если бы можно было a priori сконструировать «откуда» и «куда» любви, последняя заслуживала бы «интереса» спекулятивной критики.

Критическая критика борется здесь не только с любовью, но и со всем живым, со всем непосредственным, со всяким чувственным опытом, со всяким вообще действительным опытом, относительно которого мы никогда наперёд не знаем ни «откуда», ни «куда».

Посредством преодоления любви г-н Эдгар вполне утвердил самого себя в качестве «спокойствия познавания». После этого он тотчас же покажет на Прудоне свою великую виртуозность познавания, для которого «предмет» перестал быть «этим внешним объектом», а кстати — свою ещё более великую нелюбовь к французскому языку.

4) ПРУДОН.

По словам критической критики, произведение «Что такое собственность?»[14] написано не самим Прудоном, а «прудоновской точкой зрения»:

«Я начинаю своё изложение прудоновской точки зрения с характеристики её» (точки зрения) «произведения «Что такое собственность?»».

Так как только произведения критической точки зрения сами по себе обладают характером, то критическая характеристика по необходимости начинает с того, что наделяет характером прудоновское произведение. Г-н Эдгар придаёт этому произведению характер тем, что переводит его. Он придаёт ему, конечно, дурной характер, ибо он превращает его в предмет «критики».

Произведение Прудона подвергается, таким образом, двойному нападению со стороны г-на Эдгара: молчаливому — в его характеризующем переводе, и открыто выраженному — в его критических комментариях. Мы увидим, что г-н Эдгар обнаруживает большую уничтожающую силу, когда он переводит, нежели когда он комментирует.

ХАРАКТЕРИЗУЮЩИЙ ПЕРЕВОД № 1.

«Я не хочу» (это говорит критически переведённый Прудон) «дать какую-нибудь систему нового, я не хочу ничего, кроме отмены привилегий, уничтожения рабства… Справедливость, ничего кроме справедливости, — вот моё мнение».

Характеризуемый Прудон ограничивается волей и мнением, потому что «добрая воля» и ненаучное «мнение» суть характерные атрибуты некритической массы. Характеризуемый Прудон отличается той смиренностью, какая приличествует массе, и подчиняет то, чего он хочет, тому, чего он не хочет. Он не дерзает желать дать систему нового, он хочет меньшего, он даже не хочет ничего, кроме отмены привилегий и т. д. Кроме этого критического подчинения имеющегося у него желания тому желанию, которого у него нет, его первые слова тотчас же обнаруживают характерный недостаток логики. Писатель, начинающий свою книгу с заявления, что он не хочет дать системы нового, должен нам, конечно, сказать, что же он хочет дать, — будь это систематизированное старое или же несистематизированное новое. Но характеризуемый Прудон, который не хочет дать системы нового, — хочет ли он дать отмену привилегий? Нет. Он просто хочет этой отмены.

Действительный Прудон говорит: «Je ne fais pas de Systeme; je demande la fin du privilege» etc. («Я не создаю никакой системы, я требую отмены привилегий» и т. д.). Значит, действительный Прудон заявляет, что он не преследует никаких абстрактно-научных целей, а только предъявляет обществу непосредственно-практические требования. И требование, которое он предъявляет, далеко не произвольно. Оно находит себе обоснование и оправдание во всём развитии темы, которое им дано; оно представляет собой резюме этого развития. Ибо «справедливость и только справедливость — таково резюме моего рассуждения». Характеризуемый Прудон со своим положением «справедливость, ничего кроме справедливости, — вот моё мнение» попадает в тем более затруднительное положение, что он ещё многое другое «мнит» и, по словам г-на Эдгара, «мнит», например, что философия была недостаточно практична, «мнит» опровергнуть Шарля Конта и т. д.

Критический Прудон спрашивает себя: «Неужели человек обязан быть всегда несчастным?» Иными словами, он спрашивает: составляет ли несчастье нравственное назначение человека? Действительный же Прудон — легкомысленный француз, и вопрос он ставит так: есть ли несчастье материальная необходимость, нечто неизбежное? («Неизбежно ли, чтобы человек всегда был несчастен?»).

Массовый Прудон говорит:

«Et, sans m'arreter aux explications a toute fin des entrepreneurs de reformes, accusant de la detresse generale, ceuxci la lachete et l'imperitie du pouvoir, ceux-la les conspirateurs et les emeutes, d'autres l'ignorance et la corruption generale», etc.

[ «Не останавливаясь на пресекающих всякие возражения объяснениях фабрикантов реформ, из которых одни винят в общей нужде трусость и неспособность правительства, другие — заговорщиков и мятежи, третьи — невежество и общую испорченность», и т. д. Ред.]

Так как выражение «а toute fin» — скверное массовое выражение, которого нельзя найти в массовых немецких словарях, то критический Прудон отбрасывает, конечно, это более точное определение «объяснений». Этот термин заимствован из массовой французской юриспруденции, где «explications a toute fin» означает объяснения, пресекающие всякие возражения. Критический Прудон делает выпад по адресу «реформистов», т. е. одной французской социалистической партии[15], массовый же Прудон — по адресу «фабрикантов реформ». Массовый Прудон различает отдельные виды «фабрикантов реформ»: эти (ceux-ci) говорят то-то, те (ceux-la) — то-то, другие (d'autres) — то-то. Критический же Прудон заставляет одних и тех же реформистов «винить то одно, то другое, то третье», что, во всяком случае, свидетельствует о их непостоянстве. Действительный Прудон, руководствующийся массовой французской практикой, говорит о «les conspirateurs et les emeutes», т. е. сначала о заговорщиках, а потом уже о их действиях — мятежах. Критический же Прудон, смешавший в одну кучу различные виды реформистов, классифицирует, напротив, бунтовщиков и потому говорит: «заговорщики и мятежники». Массовый Прудон говорит о невежестве и. «общей испорченности». Критический же Прудон превращает невежество в глупость, «испорченность» в «развращённость» и, наконец, в качестве критического критика, делает глупость всеобщей. Он сам тут же даёт пример последней, ставя слово «generale» не во множественном числе, а в единственном. Он пишет: «l'ignorance et la corruption generale», а хочет сказать: «всеобщая глупость и всеобщая развращённость». Согласно некритической французской грамматике, фраза должна была бы в таком случае гласить: «l'ignorance et la corruption generales».

Характеризуемый Прудон, который говорит и мыслит иначе, чем массовый Прудон, должен был, разумеется, пройти также совершенно иной путь умственного развития. Он «опрашивал мастеров науки, прочёл сотни книг по философии и юриспруденции и т. д. и в конце концов убедился, что мы никогда не отдавали себе правильного отчёта в значении слов «справедливость, правосудие, свобода»». Действительный же Прудон полагал, что он с самого начала понял (je crus d'abord reconnaitre) то, что критический уразумел лишь «в конце концов». Критическое превращение d'abord{6} в enfin{7} необходимо потому, что масса не смеет думать, будто она поняла что-нибудь «с самого начала». Массовый Прудон рассказывает в самых ясных выражениях, как он был поражён этим неожиданным результатом своих исследований и как он отказывался верить этому. Он решил поэтому сделать «проверочный опыт»; он спросил себя: «Возможно ли, чтобы всё человечество так долго обманывалось насчёт принципов применения морали? Каким образом и почему оно обманывалось?» и т. д. Правильность своих наблюдений он ставил в зависимость от решения этих вопросов. Он пришёл к заключению, что в морали, как и во всех прочих отраслях знания, заблуждения «составляют ступени науки». Критический Прудон, напротив, тотчас же доверяет первому впечатлению, произведённому на него его политико-экономическими, юридическими и тому подобными исследованиями. Оно и понятно: масса не смеет поступать основательно, она обязательно возводит первые же результаты своих исследований в неоспоримые истины. Она «с самого начала имеет готовое мнение, прежде чем она померялась со своей противоположностью»; поэтому впоследствии «оказывается, что она не успела ещё добраться до начала, когда она считает себя дошедшей до конца».

Критический Прудон продолжает поэтому рассуждать самым неосновательным и самым бессвязным образом:

«Наше знание моральных законов не является с самого начала полным; поэтому на некоторое время оно может быть достаточным для общественного прогресса; но в дальнейшем оно должно повести нас по ложному пути».

Критический Прудон не объясняет, почему неполное знание моральных законов может быть достаточным для общественного прогресса хотя бы в течение одного только дня. Действительный же Прудон сначала задаёт себе вопрос: возможно ли вообще и почему возможно, что всё человечество так долго заблуждалось? Разрешение этого вопроса он находит в том, что все заблуждения составляют ступени науки, что даже самые несовершенные наши суждения заключают в себе некоторую сумму истин, вполне достаточных для известного числа индуктивных выводов и для определённой сферы практической жизни; за пределами же этого числа и этой сферы эти истины приводят теоретически к абсурду, а практически к упадку. Дав такое объяснение, Прудон может сказать, что даже несовершенное знание моральных законов в течение некоторого времени может быть достаточным для общественного прогресса.

Критический Прудон говорит:

«Но как только обнаруживается необходимость в новом знании, тотчас же разгорается ожесточённая борьба между старыми предрассудками и новой идеей».

Однако как может завязаться борьба с противником, который ещё не существует? Ведь хотя критический Прудон и сказал нам, что возникла необходимость в новой идее, но он не говорил ещё, что сама эта новая идея уже возникла.

Массовый же Прудон говорит:

«Как только обнаруживается необходимость в более высоком знании, оно никогда не заставляет себя ждать». Стало быть, оно имеется налицо. «И тогда начинается борьба».

Критический Прудон утверждает, что «назначение человека состоит в том, чтобы шаг за шагом образовывать свой ум», как будто у человека нет совершенно другого назначения, а именно — быть человеком, и как будто самообразование «шаг за шагом» неизбежно подвинет нас вперёд. Я могу делать один шаг за другим и всё-таки вернуться к той самой точке, откуда я вышел. Некритический же Прудон говорит не о «назначении» человека, а о необходимом для него условии, (condition) образовывать свой ум, и не шаг за шагом (pas a pas), а ступень за ступенью (par degres). Критический Прудон говорит самому себе:

«Среди принципов, на которых покоится общество, есть один принцип, которого оно не понимает, который оно исказило по своему невежеству и который является причиной всех зол. И тем не менее люди уважают этот принцип, желают его, ибо иначе он не имел бы никакого влияния. Этот принцип, истинный по своей сущности, но ложный по тому представлению, какое мы себе создали о нём, — этот принцип… в чём он заключается?».

В первом предложении критический Прудон говорит, что принцип искажён и не понят обществом; следовательно, сам по себе он правилен. Во втором предложении он ещё раз признаёт, что принцип этот по своей сущности истинен, и тем не менее он упрекает общество в том, что оно уважает «этот принцип» и желает его. Массовый Прудон, напротив, порицает общество не за то, что оно уважает этот принцип, каков он есть, а за то, что оно уважает этот принцип, фальсифицированный нашим невежеством («се principe… tel que notre ignorance Га fait, est honore»). Критический Прудон считает сущность принципа в его неистинном виде истинной. Массовый же Прудон полагает, что сущность фальсифицированного принципа есть плод нашего ложного представления, а предмет (objet) его — истинен, точь-в-точь как, например, сущность алхимии и астрологии — плод нашего воображения, предмет же их — движение небесных тел и химические свойства тел — истинен.

Критический Прудон, продолжая свой монолог, говорит:

«Предметом нашего исследования является закон, определение социального принципа. Политики, т. е. люди социальной науки, находятся во власти совершенно неясных представлений; но так как в основе каждого заблуждения лежит какая-нибудь действительность, то мы и в их книгах сумеем отыскать истину, которую они произвели на свет, сами того не зная».

Критический Прудон рассуждает поразительно странно. Констатировав невежество и неясность представлений политиков, он самым произвольным образом переходит к утверждению, что в основе каждого заблуждения лежит какая-нибудь действительность, в чём мы тем менее можем сомневаться, что в основе каждого заблуждения мы имеем некоторую действительность уже в лице самого заблуждающегося. Из того факта, что в основе каждого заблуждения лежит какая-нибудь действительность, он заключает далее, что в книгах политиков можно открыть истину. И, наконец, он даже заставляет политиков произвести эту истину на свет. Если бы они произвели её на свет, нам незачем было бы искать её в их книгах. Массовый Прудон говорит:

«Политики не понимают друг друга (ne s'entendent pas); поэтому их заблуждение субъективно, оно коренится в них самих (donc c'est en eux qu'est l'erreur)». Их взаимное непонимание служит доказательством их односторонности. Они смешивают «своё частное мнение со здравым рассудком», и «так как» — согласно прежней дедукции — «каждое заблуждение имеет своим предметом какую-нибудь настоящую действительность, то в книгах политиков непременно найдётся истина, которую они вложили сюда», т. е. в свои книги, — «вложили бессознательно», а не произвели на свет (dans leurs livres doib se trouver la verite, qu'a leur insu ils у auront mise).

Критический Прудон спрашивает себя: «Что такое справедливость, каковы её сущность, её характер, её значение?» Как будто справедливости присуще ещё какое-то особое значение, отличное от её сущности и характера. Некритический Прудон спрашивает: «Каков её принцип, её характер и её формула (formule)?» Формула выражает принцип в качестве принципа научного доказательства. В массовом французском языке слова «formule» и «signification»{8} существенно отличны друг от друга. В критическом французском языке слова эти тождественны по своему значению.

Покончив со своими в высшей степени никчёмными рассуждениями, критический Прудон собирается с духом и восклицает:

«Попытаемся подойти несколько ближе к нашему предмету».

Между тем некритический Прудон, давно уже вплотную подошедший к своему предмету, пытается прийти к более точным и более положительным определениям своего предмета (d'arriver a quelque chose de plus precis et de plus positif).

Для критического Прудона «закон есть определение справедливого», для некритического он есть ««провозглашение» (declaration) справедливого. Некритический Прудон оспаривает мнение, будто закон творит право. Выражение же «определение закона» может одинаково обозначать как то, что закон определяется чем-нибудь другим, так и то, что он сам определяет что-нибудь другое; выше сам критический Прудон говорил в этом последнем смысле об определении социального принципа. Впрочем, массовому Прудону не пристало делать такие тонкие различения.

При таких расхождениях между критически характеризуемым Прудоном и действительным Прудоном нет ничего удивительного в том, что Прудон № 1 пытается доказать нечто совершенно иное, нежели Прудон № 2. Критический Прудон.

««пытается на опыте истории доказать», что «если наша идея о справедливом и правомерном ложна, то, очевидно» (несмотря на эту очевидность, он всё-таки считает нужным доказывать), «все её применения в законе должны быть плохими и все наши учреждения должны быть порочными».

Массовый Прудон весьма далёк от того, чтобы доказывать то, что очевидно. Он, напротив, говорит:

«Если предположить, что наша идея о справедливом и правомерном плохо определена, неполна или даже ложна, то очевидно, что плохи также н все наши законодательные применения её» и т. д.

Что, собственно, хочет доказать некритический Прудон?

«Эта гипотеза», — продолжает он, — «об искажении справедливости в нашем представлении, а следовательно и в наших действиях, была бы доказанным фактом, если бы мнения людей относительно понятия справедливости и относительно его применений не оставались всегда одними и теми же, если бы они в различные времена претерпевали различные изменения, словом, если бы в идеях происходил прогресс».

Но в том-то и дело, что именно это непостоянство, эта изменчивость, этот прогресс «блестящим образом засвидетельствованы историей». И некритический Прудон приводит эти блестящие свидетельства истории. Его критический двойник, доказывавший раньше на основании опыта истории совершенно иное положение, теперь совершенно иначе изображает также и самый этот опыт.

У действительного Прудона падение Римской империи предсказано было «мудрецами (les sages)», у критического Прудона — «философами». Критический Прудон считает, конечно, одних только философов мудрыми людьми. По действительному Прудону, римские «права были освящены тысячелетней юридической практикой, или юстицией (ces droits consacres par une justice dix fois seculaire)»; по критическому Прудону, в Риме существовали «права, освящённые тысячелетней справедливостью».

Судя по тому же Прудону № 1, в Риме рассуждали следующим образом:

«Рим… победил при помощи своей политики и своих богов; всякая реформа культа и народного духа была бы глупостью и осквернением» (у критического Прудона слово «sacrilege» означает не осквернение святыни, не кощунство, как в массовом французском языке, а просто — осквернение); «задайся Рим целью освободить народы, он отрёкся бы этим от своего права». «Таким образом», — добавляет Прудон № 1, — «Рим имел на своей стороне как факт, так и право».

По некритическому Прудону, в Риме рассуждали более основательно. Там уточняли факт:

«Рабы — обильнейший источник богатства Рима; освобождение народов было бы поэтому равносильно крушению римских финансов».

Что же касается права, то массовый Прудон приводит ещё следующее соображение: «Претензии Рима находили себе оправдание в праве народов (droit des gens)». Такой способ доказательства права порабощения вполне соответствует правовым воззрениям римлян. Смотри массовидные пандекты: «jure gentium servitus invasit» (Fr. 4. D. I. I){9}.

По критическому Прудону, «идолопоклонство, рабство, изнеженность составляли основу римских институтов», — всех институтов без разбору. Действительный же Прудон говорит: «Основу римских институтов в области религиозной составляло идолопоклонство, в области государственной жизни — рабство, в области частной жизни — эпикурейство» (на обычном французском языке слово «epicurisme» не тождественно по своему значению с «mollesse», изнеженностью). При таком состоянии Рима «явилось», — так рассказывает мистический Прудон, — «слово господне»; действительный же, рационалистический Прудон говорит о явлении «мужа, называвшего себя словом господним». У действительного Прудона муж этот называет жрецов «гадюками» (viperes), у критического он выражается галантнее и называет их «змеями». У первого он на римский лад говорит об «адвокатах» [ «Advokaten»], у второго — на немецкий лад, о «правоведах» [ «Rechtsgelehrte»].

Критический Прудон, назвав дух французской революции духом противоречия, добавляет к этому:

«Этого достаточно, чтобы убедиться, что новое, пришедшее на смену старому, не имело на себе ничего методического и обдуманного».

Он не может обойтись без механического повторения излюбленных категорий критической критики: «новое» и «старое». Он не может обойтись без бессмысленного требования, чтобы «новое» имело на себе [an sich] нечто методическое и обдуманное, наподобие того, как имеют на себе [an sich] — ну, скажем, — следы грязи. Действительный же Прудон говорит:

«Этого достаточно, чтобы доказать, что тот порядок вещей, который заменил собой старый, был лишён в самом себе [in sich] метода и рефлексии».

Критический Прудон, увлечённый воспоминанием о французской революции, до такой степени революционизирует французский язык, что переводит слова «un fait physique»{10} как «факт физики», а слова «un fait intel-lectuel»{11} как «факт ума». При помощи такого революционизирования французского языка критическому Прудону удаётся сделать физику обладательницей всех фактов, встречающихся в природе. Если он, таким образом, с одной стороны, возвеличивает естествознание свыше всякой меры, то, с другой стороны, он в такой же мере его унижает, отказывая ему в уме и отличая факт ума от факта физики. В такой же степени он делает излишними все дальнейшие психологические и логические изыскания, непосредственно возводя факт духовной жизни в факт ума.

Так как критический Прудон, Прудон № 1, даже не подозревает, что хочет доказать своей исторической дедукцией действительный Прудон, Прудон № 2, то для него, конечно, не существует и самое содержание этой дедукции, а именно — доказательство изменения представлений о праве и беспрерывного осуществления справедливости путём отрицания исторического положительного права.

«Общество», — читаем мы у действительного Прудона, — «было спасено путём отрицания его принципов… и путём нарушения самых священных прав».

Так действительный Прудон доказывает, что отрицание римского права привело к расширению понятия права в христианском представлении о праве, что отрицание захватного права привело к установлению права общин, а осуществлённое французской революцией отрицание всего феодального права привело к более широкому современному правовому порядку. Критическая критика никоим образом не может допустить, чтобы Прудону принадлежала слава открытия закона об осуществлении принципа путём его отрицания. Между тем в этой сознательной форме мысль эта была настоящим откровением для французов.

КРИТИЧЕСКИЙ КОММЕНТАРИЙ № 1.

Подобно тому как первая критика всякой науки необходимо находится во власти предпосылок той самой науки, против которой она ведёт борьбу, так и произведение Прудона «Что такое собственность?» представляет собой критику политической экономии с точки зрения политической экономии. — На юридической части книги, которая критикует право с точки зрения права, нам нет необходимости здесь останавливаться, потому что главный интерес книги заключается в критике политической экономии. — Произведение Прудона научно преодолевается, следовательно, путём критики политической экономии, в том числе и политической экономии в прудоновском её понимании. Работа эта стала возможной только благодаря тому, что было сделано самим Прудоном, точно так же, как критика, даваемая Прудоном, имела своими предпосылками критику меркантилистской системы со стороны физиократов, критику физиократов со стороны Адама Смита, критику Адама Смита со стороны Рикардо, равно как работы Фурье и Сен-Симона.

Все рассуждения политической экономии имеют своей предпосылкой частную собственность. Эта основная предпосылка принимается ею в качестве непреложного факта, не подвергаемого ею никакому дальнейшему исследованию, — больше того, в качестве такого факта, которого политическая экономия касается только «случайно», как наивно признаётся Сэй. Прудон же подвергает основу политической экономии, частную собственность, критическому исследованию, и притом — первому решительному, беспощадному и в то же время научному исследованию. В этом и заключается большой научный прогресс, совершённый им, — прогресс, который революционизирует политическую экономию и впервые делает возможной действительную науку политической экономии. Произведение Прудона «Что такое собственность?» имеет такое же значение для новейшей политической экономии, как произведение Сиейеса «Что такое третье сословие?» для новейшей политики.

Если сам Прудон ещё не рассматривает дальнейшие формы частной собственности: заработную плату, торговлю, стоимость, цену, деньги и т. д. именно как формы частной собственности, что сделано, например, в «Deutsch-Franzosische Jahrbucher»[16] (см. «Наброски к критике политической экономии» Ф. Энгельса), — если он этого не делает, а опровергает экономистов при помощи этих же политико-экономических предпосылок, то это вполне соответствует его вышеуказанной, исторически оправданной точке зрения.

Политическая экономия, принимающая отношения частной собственности за человеческие и разумные, непрерывно впадает в противоречие со своей основной предпосылкой — частной собственностью, в противоречие, подобное тому, в которое впадает теолог, когда он, постоянно истолковывая религиозные представления на человеческий лад, тем самым беспрестанно грешит против своей основной предпосылки — сверхчеловечности религии. Так в политической экономии заработная плата вначале выступает как причитающаяся труду пропорциональная доля в продукте. Заработная плата и прибыль на капитал стоят друг к другу в самых дружественных, взаимно благоприятствующих, по видимости в самых что ни на есть человечных отношениях. Впоследствии же оказывается, что отношения эти — самые наивраждебные, что заработная плата находится в обратном отношении к прибыли на капитал. Стоимости сначала даётся по видимости разумное определение: она определяется издержками производства вещи и общественной полезностью последней. Впоследствии же оказывается, что стоимость есть чисто случайное определение, не стоящее ни в каком отношении ни к издержкам производства, ни к общественной полезности. Величина заработной платы определяется сначала как результат свободного соглашения между свободным рабочим и свободным капиталистом. Впоследствии же оказывается, что рабочий вынужден согласиться на определение заработной платы капиталистом, последний же вынужден держать заработную плату на возможно более низком уровне. Место свободы договаривающейся стороны заняло принуждение. Таким же образом обстоит дело с торговлей и со всеми прочими экономическими отношениями. Иногда сами экономисты чувствуют эти противоречия, и раскрытие этих противоречий составляет главное содержание ведущейся между экономистами борьбы. Но в тех случаях, когда эти противоречия так или иначе осознаются экономистами, последние сами нападают на частную собственность в какой-нибудь из её частных форм, обвиняя те или иные частные формы её в фальсификации разумной самой по себе (т. е. в их представлении) заработной платы, разумной самой по себе стоимости, разумной самой по себе торговли. Так, Адам Смит нападает иногда на капиталистов, Дестют де Траси — на банкиров, Симонд де Сисмонди — на фабричную систему, Рикардо — на земельную собственность, почти все новейшие экономисты — на непромышленных капиталистов, в лице которых частная собственность выступает только как потребитель.

Таким образом, экономисты иногда в виде исключения отстаивают видимость человечного в экономических отношениях — особенно тогда, когда они нападают на какое-нибудь специальное злоупотребление, — но чаще всего они берут эти отношения как раз в их явно выраженном отличии от человечного, в их строго экономическом смысле. Не сознавая этого противоречия и шатаясь из стороны в сторону, они не выходят за его пределы.

Прудон раз навсегда положил конец этой бессознательности. Он отнёсся серьёзно к человечной видимости экономических отношений и резко противопоставил ей их бесчеловечную действительность. Он заставил их в действительности быть тем, чем они являются в их собственном представлении о себе, или, вернее, он заставил их отказаться от этого представления о себе и признать свою действительную бесчеловечность. Он поэтому вполне последовательно изобразил в качестве фактора, фальсифицирующего экономические отношения, не тот или иной вид частной собственности в отдельности, как это делали остальные экономисты, а частную собственность просто, в её всеобщности. Он сделал всё, что может сделать критика политической экономии, оставаясь на политико-экономической точке зрения.

Г-н Эдгар, желающий охарактеризовать точку зрения произведения «Что такое собственность?», не говорит, конечно, ни слова ни о политической экономии, ни об отличительном характере прудоновского произведения, заключающемся именно в том, что вопрос о сущности частной собственности поставлен там как жизненный вопрос политической экономии и юриспруденции. Для критической критики всё это разумеется само собой. Прудон, — говорит критика, — не открыл ничего нового своим отрицанием частной собственности. Он только выболтал тайну, о которой умолчала критическая критика.

«Прудон», — продолжает г-н Эдгар непосредственно за своим характеризующим переводом, — «открыл, таким образом, в истории нечто абсолютное, вечную основу, божество, которое направляет человечество. Это божество — справедливость».

Французское произведение Прудона 1840 г. не стоит на точке зрения немецкого развития 1844 года. В этом и состоит точка зрения Прудона, которую разделяет множество диаметрально противоположных ему французских писателей, к явной выгоде для критической критики, получающей возможность одним и тем же росчерком пера охарактеризовать самые противоположные точки зрения. К тому же, стоит только последовательно провести закон, выставленный самим Прудоном, а именно закон об осуществлении справедливости путём её отрицания, чтобы тем самым отделаться и от этого абсолюта в истории. Если Прудон не доходит до этого последовательного вывода, то этим он обязан тому печальному обстоятельству, что он родился французом, а не немцем.

Для г-на Эдгара Прудон, с его абсолютом в истории, с его верой в справедливость, стал теологическим предметом, и критическая критика, будучи ex professo{12} критикой теологии, может теперь заняться Прудоном, чтобы по его поводу изощряться в нападках на «религиозные представления».

«Характерным в каждом религиозном представлении является то, что оно выставляет в виде догмы такое состояние, в котором под конец одна из противоположностей выступает как победившая и единственно истинная».

Мы увидим, как религиозная критическая критика выставляет в виде догмы такое состояние, в котором под конец одна из противоположностей — «критика», в качестве единственной истины, одерживает победу над другой противоположностью — «массой». Прудон же, приняв массовую справедливость за абсолют, за бога истории, совершил тем большую несправедливость, что справедливая критика весьма определённо резервировала для самой себя роль этого абсолюта, этого бога истории.

КРИТИЧЕСКИЙ КОММЕНТАРИЙ № 2.

«Факт существования нищеты, бедности приводит Прудона к односторонним рассуждениям; в факте этом он видит нечто противоречащее равенству и справедливости; в нём, в этом факте, он находит своё оружие. Таким образом этот факт становится для него абсолютным, правомерным, факт же существования частной собственности — неправомерным».

Спокойствие познавания говорит нам, что Прудон видит в факте существования нищеты нечто противоречащее справедливости, — следовательно, считает этот факт неправомерным; и тут же, не переводя дыхания, спокойствие познавания заявляет нам, что этот факт становится для Прудона абсолютным и правомерным.

Существующая до сих пор политическая экономия, отправляясь от факта богатства, создаваемого движением частной собственности якобы для народов, приходила к апологии частной собственности. Прудон отправляется от противоположного факта, софистически завуалированного в политической экономии, от факта бедности, создаваемой движением частной собственности, и приходит к выводам, отрицающим частную собственность. Первая критика частной собственности исходит, естественно, из того факта, в котором полная противоречий сущность частной собственности проявляется в самой осязательной, самой кричащей, непосредственно самой возмутительной для человеческого чувства форме, из факта бедности, нищеты.

«Критика, напротив, соединяет оба факта — бедность и собственность — в один; она открывает внутреннюю связь обоих, делает из них одно целое и к этому целому как таковому обращается с вопросом о предпосылках его существования».

Критика, которая до сих пор ничего ещё не поняла в фактах собственности и бедности, противопоставляет, «напротив», своё дело, сделанное ею только в её собственном воображении, действительному делу Прудона. Она соединяет оба факта в один и, сделав из двух фактов один-единственный, открывает затем наличие внутренней связи между обоими. Критика не может отрицать, что и Прудон признаёт наличие внутренней связи между фактом бедности и фактом частной собственности, так как именно вследствие существования этой внутренней связи он требует упразднения собственности, чтобы уничтожить нищету. Прудон сделал даже больше. Он подробно показал, как движение капитала производит нищету. Критическая же критика, напротив, не занимается такими мелочами. Она открывает, что бедность и частная собственность представляют собой противоположности, — открытие довольно распространённое. Она из бедности и богатства делает одно целое и «к этому целому как таковому обращается с вопросом о предпосылках его существования», — вопросом тем более излишним, что критика сама ведь только что сотворила это «целое как таковое», и, стало быть, само это сотворение означенного целого критикой и является предпосылкой его существования.

Спрашивая у «целого как такового» о предпосылках его существования, критическая критика тем самым на истинно теологический манер ищет этих предпосылок вне этого «целого». Критическая спекуляция движется вне того предмета, который она будто бы исследует. В то время как вся эта противоположность бедности и богатства есть не что иное, как движение её обеих сторон, в то время как именно в природе обеих этих сторон заключается предпосылка существования целого, критическая критика избавляет себя от изучения этого действительного движения, образующего целое, чтобы получить возможность заявить, что она, как спокойствие познавания, выше обеих сторон противоположности, что её деятельность, сотворившая «целое как таковое», одна только и в состоянии уничтожить сотворённую ею абстракцию.

Пролетариат и богатство — это противоположности. Как таковые, они образуют некоторое единое целое. Они оба порождены миром частной собственности. Весь вопрос в том, какое определённое положение каждый из этих двух элементов занимает внутри противоположности. Недостаточно объявить их двумя сторонами единого целого.

Частная собственность как частная собственность, как богатство, вынуждена сохранять своё собственное существование, а тем самым и существование своей противоположности — пролетариата. Это — положительная сторона антагонизма, удовлетворённая в себе самой частная собственность.

Напротив, пролетариат как пролетариат вынужден упразднить самого себя, а тем самым и обусловливающую его противоположность — частную собственность, — делающую его пролетариатом. Это — отрицательная сторона антагонизма, его беспокойство внутри него самого, упразднённая и упраздняющая себя частная собственность.

Имущий класс и класс пролетариата представляют одно и то же человеческое самоотчуждение. Но первый класс чувствует себя в этом самоотчуждении удовлетворённым и утверждённым, воспринимает отчуждение как свидетельство своего собственного могущества и обладает в нём видимостью человеческого существования. Второй же класс чувствует себя в этом отчуждения уничтоженным, видит в нём своё бессилие и действительность нечеловеческого существования. Класс этот, употребляя выражение Гегеля, есть в рамках отверженности возмущение против этой отверженности, возмущение, которое в этом классе необходимо вызывается противоречием между его человеческой природой и его жизненным положением, являющимся откровенным, решительным и всеобъемлющим отрицанием этой самой природы.

Таким образом, в пределах всего антагонизма частный собственник представляет собой консервативную сторону, пролетарий — разрушительную. От первого исходит действие, направленное на сохранение антагонизма, от второго — действие, направленное на его уничтожение.

Правда, частная собственность в своём экономическом движении сама толкает себя к своему собственному упразднению, но она делает это только путём не зависящего от неё, бессознательного, против её воли происходящего и природой самого объекта обусловленного развития, только путём порождения пролетариата как пролетариата, — этой нищеты, сознающей свою духовную и физическую нищету, этой обесчеловеченности, сознающей свою обесчеловеченность и потому самоё себя упраздняющей. Пролетариат приводит в исполнение приговор, который частная собственность, порождая пролетариат, выносит себе самой, точно так же как он приводит в исполнение приговор, который наёмный труд выносит самому себе, производя чужое богатство и собственную нищету. Одержав победу, пролетариат никоим образом не становится абсолютной стороной общества, ибо он одерживает победу, только упраздняя самого себя и свою противоположность. С победой пролетариата исчезает как сам пролетариат, так и обусловливающая его противоположность — частная собственность.

Если социалистические писатели признают за пролетариатом эту всемирно-историческую роль, то это никоим образом не происходит от того, что они, как уверяет нас критическая критика, считают пролетариев богами. Скорее наоборот. Так как в оформившемся пролетариате практически закончено отвлечение от всего человеческого, даже от видимости человеческого; так как в жизненных условиях пролетариата все жизненные условия современного общества достигли высшей точки бесчеловечности; так как в пролетариате человек потерял самого себя, однако вместе с тем не только обрёл теоретическое сознание этой потери, но и непосредственно вынужден к возмущению против этой бесчеловечности велением неотвратимой, не поддающейся уже никакому прикрашиванию, абсолютно властной нужды, этого практического выражения необходимости, — то ввиду всего этого пролетариат может и должен сам себя освободить. Но он не может освободить себя, не уничтожив своих собственных жизненных условий. Он не может уничтожить своих собственных жизненных условий, не уничтожив всех бесчеловечных жизненных условий современного общества, сконцентрированных в его собственном положении. Он не напрасно проходит суровую, но закаляющую школу труда. Дело не в том, в чём в данный момент видит свою цель тот или иной пролетарий или даже весь пролетариат. Дело в том, что такое пролетариат на самом деле и что он, сообразно этому своему бытию, исторически вынужден будет делать. Его цель и его историческое дело самым ясным и непреложным образом предуказываются его собственным жизненным положением, равно как и всей организацией современного буржуазного общества. Нет надобности распространяться здесь о том, что значительная часть английского и французского пролетариата уже сознаёт свою историческую задачу и постоянно работает над тем, чтобы довести это сознание до полной ясности.

«Критическая критика» тем менее считает себя обязанной признать это, что она самоё себя провозгласила единственным творческим элементом истории. От неё исходят исторические противоположности, от неё же исходит и деятельность, направленная на их упразднение. Поэтому устами своего воплощения, Эдгара, она оглашает следующую декларацию:

«Образованность и необразованность, обладание имуществом и отсутствие имущества — эти противоположности, если только не преследуется цель осквернить их, должны быть целиком и полностью предоставлены критике».

Обладание имуществом и отсутствие имущества удостоились метафизического освящения в качестве критически-спекулятивных противоположностей. Поэтому только рука критической критики может их касаться, не совершая святотатства.

Капиталисты и рабочие не должны вмешиваться в свои взаимоотношения.

Не допуская даже отдалённой мысли о том, что можно наложить руку на его критическое понимание противоположностей, что можно отнять святость у этой его святыни, г-н Эдгар влагает в уста своего противника возражение, которое только он сам мог себе сделать.

«Разве возможно», — спрашивает воображаемый противник критической критики, — «пользоваться какими-нибудь другими понятиями, кроме уже существующих понятий свободы, равенства и т. д.? Я отвечаю» (обратите внимание на ответ г-на Эдгара), «что греческий и латинский языки тотчас же погибли, как только исчерпан был тот круг мыслей, выражением которого эти языки служили».

Теперь ясно, почему критическая критика не даёт нам ни единой мысли на немецком языке. Язык её мыслей ещё не народился, сколь бы много г-н Рейхардт своим критическим обращением с иностранными словами, г-н Фаухер своим обращением с английским языком, а г-н Эдгар своим обращением с французским языком, — сколь бы много все они ни сделали для подготовки нового критического языка.

ХАРАКТЕРИЗУЮЩИЙ ПЕРЕВОД № 2.

Критический Прудон говорит:

«Земледельцы поделили между собой землю. Равенство освящало только владение; по этому поводу оно освятило собственность».

У критического Прудона земельная собственность возникает в тот самый момент, когда совершается раздел земли. Переход от владения к собственности осуществляется у него с помощью словесного оборота: «по этому поводу».

Действительный Прудон говорит:

«Земледелие положило основание владению землёй… Недостаточно было обеспечить труженику плоды его труда, если ему в то же время не обеспечивали орудия производства. Чтобы защитить более слабого от посягательств более сильного… нашли необходимым провести между владельцами постоянные разграничительные линии».

Следовательно, «по этому поводу» равенство освятило прежде всего владение.

«С каждым годом, вместе с ростом народонаселения, всё более и более росли алчность и жадность колонистов. Казалось необходимым положить предел их честолюбию созданием новых, непреодолимых преград. Так земля стала собственностью вследствие потребности в равенстве… Без сомнения, раздел никогда не был географически равномерным… но принцип тем не менее оставался тот же. Равенство раньше освящало владение, теперь же оно освятило собственность».

У критического Прудона.

«древние основатели собственности, увлёкшись заботой об удовлетворении своих потребностей, просмотрели то обстоятельство, что праву собственности в то же время соответствовало право отчуждать, продавать, дарить, приобретать и терять, что уничтожало равенство, из которого они исходили».

У действительного Прудона основатели собственности не просмотрели из-за заботы об удовлетворении своих потребностей этот ход развития собственности. Они его только не предусмотрели. Но даже если бы они и могли предусмотреть его, то и в этом случае наличная потребность одержала бы победу. Далее, действительный Прудон слишком пропитан массовостью для того, чтобы противопоставлять «праву собственности» право отчуждать, продавать и т. д., т. е. противопоставлять роду его виды. Он противопоставляет «право удерживать свою долю наследства» «праву её отчуждения и т. д.», что представляет собой действительную противоположность и действительный шаг вперёд.

КРИТИЧЕСКИЙ КОММЕНТАРИЙ № 3.

«На что же опирается прудоновское доказательство невозможности собственности? Как ни трудно поверить этому, всё на тот же принцип равенства!».

Чтобы поверить этому, г-ну Эдгару достаточно было бы хоть немного поразмыслить. Г-ну Эдгару должно быть известно, что г-н Бруно Бауэр положил в основу всех своих рассуждений «бесконечное самосознание» и принцип этот рассматривал как творческий принцип даже евангелий, своей бесконечной бессознательностью, казалось бы, прямо противоречащих бесконечному самосознанию. Точно так же Прудон рассматривает равенство как творческий принцип прямо противоречащей ему частной собственности. Если г-н Эдгар на минуту сравнит французское равенство с немецким «самосознанием», он найдёт, что последний принцип выражает по-немецки, т. е. в формах абстрактного мышления, то, что первый выражает по-французски, т. е. на языке политики и мыслящего наглядного представления. Самосознание есть равенство человека с самим собой в сфере чистого мышления. Равенство есть осознание человеком самого себя в сфере практики, т. е. осознание человеком другого человека как равного себе и отношение человека к другому человеку как к равному. Равенство есть французское выражение для обозначения единства человеческой сущности, для обозначения родового сознания и родового по ведения человека, практического тождества человека с человеком, т. е. для обозначения общественного, или человеческого, отношения человека к человеку. Поэтому, подобно тому как разрушительная критика в Германии, прежде чем дойти, в лице Фейербаха, до рассмотрения действительного человека, старалась разделаться со всем определённым и существующим при помощи принципа самосознания, — подобно этому разрушительная критика во Франции старалась достигнуть того же при помощи принципа равенства.

«Прудон сердится на философию, что само по себе не может быть поставлено ему в вину. Но почему он сердится? Философия, по его мнению, была до сих пор недостаточно практична: она, дескать, вознеслась в заоблачную высь спекуляции, и оттуда люда показались ей слишком маленькими. Я же думаю, что философия сверхпрактична, т. е. что она была до сих пор не чем иным, как абстрактным выражением существующего положения вещей; она всегда была во власти предпосылок существующего положения вещей и принимала эти предпосылки за нечто абсолютное».

Мнение, что философия есть абстрактное выражение существующего положения вещей, принадлежит, по своему происхождению, не г-ну Эдгару, а Фейербаху, который впервые охарактеризовал философию как спекулятивную и мистическую эмпирию и доказал это. Однако г-н Эдгар сумел придать этому мнению оригинальный, критический оборот. А именно, в то время как Фейербах приходит к тому заключению, что философия должна с небес спекуляции спуститься в глубину человеческой нужды, г-н Эдгар, наоборот, поучает нас, что философия сверхпрактична. В действительности же дело обстоит скорее так, что философия именно потому, что она была только трансцендентным, абстрактным выражением существующего положения вещей, вследствие этой своей трансцендентности и абстрактности, вследствие своего мнимого отличия от мира, должна была вообразить, что она оставила глубоко под собой существующее положение вещей и действительных людей. С другой стороны, так как философия в действительности не отличалась от мира, то она и не могла произнести над ним никакого действительного приговора, не могла приложить к нему никакой реальной силы различения, не могла, значит, практически вмешаться в ход вещей, и в лучшем случае ей приходилось довольствоваться практикой in abstracto{13}. Философия была сверхпрактичной лишь в том смысле, что она сверху парила над практикой. Критическая критика, для которой всё человечество сливается в одну неодухотворённую массу, даёт нам самое разительное свидетельство того, какими бесконечно маленькими представляются спекулятивному мышлению действительные люди. Старая спекулятивная философия в этом вполне согласна с критикой. Прочтите, например, следующее место из «Философии права» Гегеля:

«С точки зрения потребностей конкретный объект представления и есть то, что мы называем человеком; здесь, стало быть, — и, собственно говоря, только здесь, — речь идёт о человеке в этом смысле»[17].

Во всех прочих случаях, когда спекулятивные философы говорят о человеке, они имеют в виду не конкретное, а абстрактное — идею, дух и т. д. Разительные примеры того, какое выражение философия даёт существующему положению вещей, представили нам г-н Фаухер своим изображением существующего положения вещей в Англии и г-н Эдгар своим изображением существующего состояния французского языка.

«Таким образом и Прудон практичен: открыв, что понятие равенства лежит в основе доказательств в пользу собственности, он, исходя из того же понятия, выступает против собственности».

Прудон делает здесь то же самое, что и немецкие критики, которые, исходя из представления о человеке, служащего, как они обнаруживают, основой для доказательств бытия божия, выступают именно против существования бога.

«Если следствия принципа равенства сильнее самого равенства, то как же Прудон хочет помочь этому принципу приобрести столь неожиданную силу?».

В основе всех религиозных представлений лежит, по мнению г-на Бруно Бауэра, самосознание. Оно же, по его мнению, составляет творческий принцип евангелий. Почему же, в самом деле, следствия принципа самосознания оказались здесь сильнее самого самосознания? Потому, отвечают нам в чисто немецком духе, что хотя самосознание и есть творческий принцип религиозных представлений, оно является таковым только как вышедшее из себя, самому себе противоречащее, отрешённое от себя и отчуждённое самосознание. Пришедшее в себя, само себя понимающее, постигающее свою сущность самосознание властвует поэтому над созданиями своего самоотчуждения. Совершенно в таком же положении находится и Прудон, — разумеется, с той разницей, что он говорит по-французски, а мы по-немецки, и что он поэтому выражает на французский лад то, что мы выражаем на немецкий лад.

Прудон сам ставит перед собой вопрос: почему равенство, которое, в качестве творческого принципа разума, лежит в основе института собственности и, в качестве последнего разумного основания, служит основой всех доказательств в пользу собственности, — почему оно, тем не менее, не существует, а существует, напротив, его отрицание — частная собственность? Поэтому он подвергает рассмотрению самый факт собственности. Он доказывает, что «на самом деле собственность, как институт и принцип, невозможна» (стр. 34), т. е. что она сама себе противоречит и сама себя во всех пунктах упраздняет; что она, выражаясь на немецкий лад, есть наличное бытие отрешённого от себя, самому себе противоречащего, от самого себя отчуждённого равенства. Действительное положение вещей во Франции, равно как познание этого отчуждения, с полным правом указывают Прудону на необходимость действительного упразднения отчуждения.

Отрицая частную собственность, Прудон вместе с тем чувствует потребность дать историческое оправдание существованию частной собственности. Как все первые попытки в этом роде, и его рассуждения носят прагматический характер, т. е. он предполагает, что прошлые поколения вполне сознательно и обдуманно старались воплотить в своих институтах идею равенства, являющуюся в его глазах истинным выражением человеческой сущности.

«Мы снова и снова возвращаемся к тому же… Прудон пишет в интересах пролетариев».

Да, его побуждает писать не интерес самодовлеющей критики, не абстрактный, искусственно созданный интерес, а массовый, действительный, исторический интерес, — такой интерес, который ведёт дальше простой критики, интерес, который приведёт к кризису. Прудон не только пишет в интересах пролетариев: он сам пролетарий, ouvrier{14}. Его произведение есть научный манифест французского пролетариата и имеет поэтому совершенно иное историческое значение, нежели литературная стряпня какого-нибудь критического критика.

«Прудон пишет в интересах тех, которые ничего не имеют. Иметь и не иметь ничего — для него абсолютные категории. Имение — самое важное для него, потому что в то же время неимение стоит перед его глазами как самый важный предмет размышления. Каждый человек должен иметь, но ровно столько, сколько другой, — думает Прудон. Я же должен сказать, что из всего, чем я обладаю, мне интересно лишь то, чем обладаю исключительно я, то, что я имею в большем количестве, чем другой. При условии равенства как факт имения, так и само равенство будут для меня чем-то безразличным».

Если верить г-ну Эдгару, то для Прудона имение и неимение — абсолютные категории. Критическая критика всюду видит одни лишь категории. Так, для г-на Эдгара имение и неимение, заработная плата, вознаграждение, нужда и потребность, труд для удовлетворения потребности — всё это не что иное, как категории.

Если бы обществу нужно было освободиться только от категорий имения и неимения, то каким лёгким делом сделал бы для него «преодоление» и «снятие» этих категорий любой диалектик, даже ещё более слабый, чем г-н Эдгар! Г-н Эдгар и смотрит на это «преодоление» как на такую мелочь, что он даже не считает нужным хотя бы только объяснить в противовес Прудону, что, собственно, представляют собой эти категории имения и неимения. Но так как неимение — не только категория, а самая безотрадная действительность; так как в наше время человек, не имеющий ничего, и есть ничто; так как он лишён и необходимых средств к существованию вообще и, в ещё большей степени, средств к человеческому существованию; так как состояние неимения есть состояние полного отделения человека от его предметности, — то ввиду всего этого неимение вполне правильно представляется Прудону самым важным предметом размышления, и это тем более правильно, чем менее размышляли над этим предметом до Прудона и до социалистических писателей вообще. Неимение — это самый отчаянный спиритуализм, это полнейшая недействительность человека, полнейшая действительность его обесчеловеченности, это весьма положительное имение — наличие голода, холода, болезней, преступлений, унижения, отупения, всякого рода обесчеловеченности и противоестественности. А каждый предмет, который впервые с полным сознанием его важности делается предметом размышления, выступает перед исследователем как предмет, наиболее достойный размышления.

Желание Прудона упразднить неимение и старую форму имения вполне тождественно с его желанием упразднить практически отчуждённое отношение человека к своей предметной сущности, упразднить политико-экономическое выражение человеческого самоотчуждения. Но так как его критика политической экономии всё ещё остаётся во власти предпосылок политической экономии, то обратное завоевание предметного мира само ещё выступает у Прудона в политико-экономической форме владения.

Критическая критика заставляет Прудона противопоставлять неимению — имение; Прудон же, напротив, противопоставляет старой форме имения — частной собственности — владение. Он объявляет владение «общественной функцией». В функции же «интерес» направлен не на то, чтобы «исключить» другого, а на то, чтобы приложить к делу и реализовать свои собственные силы, силы своего существа.

Прудону не удалось дать этой своей мысли соответствующее ей развёрнутое выражение. Представление о «равном владении» есть политико-экономическое, следовательно — всё ещё отчуждённое выражение того положения, что предмет, как бытие для человека, как предметное бытие человека, есть в то же время наличное бытие человека для другого человека, его человеческое отношение к другому человеку, общественное отношение человека к человеку. Прудон преодолевает политико-экономическое отчуждение в пределах политико-экономического отчуждения.

ХАРАКТЕРИЗУЮЩИЙ ПЕРЕВОД № 3.

Критический Прудон нашёл себе и критического собственника,

«по собственному признанию которого те, которые работали на него, потеряли то, что он присвоил себе». Массовый Прудон говорит массовому собственнику:

«Ты работал! Разве тебе никогда не приходилось заставлять других работать на себя? Каким же образом случилось, что они, работая на тебя, потеряли то, что ты сумел приобрести для себя, не работая на них?».

Критический Прудон заставляет Сэя понимать под «естественным богатством» «естественные владения», хотя Сэй, чтобы устранить всякие недоразумения, весьма определённо заявляет в «Кратком резюме», приложенном к его «Трактату по политической экономии», что он под «богатством» понимает не собственность и не владение, а «сумму стоимостей». Конечно, критический Прудон так же реформирует Сэя, как его самого реформирует г-н Эдгар. По критическому Прудону, Сэй из того факта, что землю легче присвоить, чем воздух и воду, «тотчас же выводит право обращения полей в собственность». Сэй, очень далёкий от того, чтобы из факта большей лёгкости присвоения земли выводить право собственности на неё, говорит, напротив, весьма недвусмысленно: «Права земельных собственников ведут своё начало от грабежа» («Трактат по политической экономии», 3-е изд., том I, стр. 136, примечание[18]). Поэтому — согласно Сэю — для установления права на земельную собственность потребовалось «содействие законодательства» и «положительного права». Действительный Прудон не заставляет Сэя из факта большей лёгкости присвоения земли «тотчас же» выводить право земельной собственности. Он упрекает Сэя в том, что последний на место права ставит возможность и смешивает вопрос о возможности с вопросом о праве:

«Сэй принимает возможность за право. Спрашивают не о том, почему легче было присвоить землю, чем море и воздух; хотят знать, по какому праву человек присвоил себе это богатство».

Критический Прудон продолжает:

«К этому остаётся только добавить, что вместе с участком земли присваиваются также и остальные элементы — воздух, вода, огонь: terra, aqua, аеге et igne interdicti sumus{15}».

Весьма далёкий от того, чтобы добавить «только» это, действительный Прудон, напротив, говорит, что он мимоходом (en passant) обращает «внимание» читателя на присвоение воздуха и воды. У критического Прудона римская формула изгнания пристёгнута к рассуждению самым непонятным образом. Он забывает сказать, кто эти «мы», которых касается запрет. Действительный Прудон обращается к не-собственникам:

«Пролетарии!.. собственность отлучает нас от общества: terra etc. interdicti sumus».

Критический Прудон следующим образом полемизирует с Шарлем Контом:

«Шарль Конт думает, что для того, чтобы жить, человек нуждается в воздухе, пище и одежде. Некоторые из этих вещей, как, например, воздух и вода, имеются, мол, в неисчерпаемом количестве, а потому всегда остаются общей собственностью, другие же имеются в ограниченном количестве и потому, дескать, сделались частной собственностью. Шарль Конт, следовательно, ведёт своё доказательство, исходя из понятий ограниченности и неограниченности. Быть может, он пришёл бы к другим выводам, если бы сделал главными категориями понятия ненужности и необходимости».

Что за детская полемика со стороны критического Прудона! Он предлагает Шарлю Конту отказаться от тех категорий, из которых последний исходит в своих доказательствах, и перескочить к другим категориям, чтобы прийти не к своим собственным выводам, а «быть может» к выводам критического Прудона.

Действительный Прудон не обращается к Шарлю Конту с подобного рода предложениями. Он не пытается разделаться с ним при помощи какого-то «быть может»: он побивает Шарля Конта его же собственными категориями.

Шарль Конт, говорит Прудон, исходит из необходимости воздуха, пищи, а для известных климатов — и одежды, не для того, чтобы жить, а для того, чтобы не перестать жить. Чтобы поддерживать своё существование, человек нуждается поэтому (согласно Шарлю Конту) постоянно в присвоении различного рода вещей. Эти вещи имеются не в одинаковом количестве.

«Свет небесных тел, воздух и вода имеются в таких больших количествах, что человек не может их заметным образом увеличить или уменьшить; каждый может поэтому присвоить себе из всего этого столько, сколько ему нужно для удовлетворения своих потребностей, не нанося никакого ущерба другим людям в пользовании этими вещами»[19].

Прудон берёт за исходную точку собственные определения Шарля Конта. Прежде всего он доказывает Конту, что земля точно так же есть предмет первой необходимости, и потому пользование ею должно было бы быть доступно каждому — в границах, указанных Контом: «не нанося никакого ущерба другим людям в пользовании ею». Почему же, в таком случае, земля сделалась частной собственностью? Шарль Конт отвечает: потому, что количество земли не неограниченно. Но он должен был бы сделать обратное заключение: так как количество земли ограниченно, то она не может быть присвоена. Присвоение воздуха и воды никому не наносит ущерба по той причине, что их всегда ещё достаточно остаётся, что количество их неограниченно. Напротив, произвольное присвоение земли наносит ущерб другим людям в пользовании ею именно потому, что количество земли ограниченно. Пользование ею должно поэтому регулироваться в интересах всех. Способ доказательства Шарля Конта доказывает нечто противоположное его тезису.

«Шарль Конт, — заключает Прудон» (а именно, критический Прудон), — «исходит из взгляда, что нация может быть собственницей земли; между тем, если собственность ведёт за собой право пользования и злоупотребления, — jus utendi et abutendi re sua{16}, — то нельзя и за нацией признать права пользования и злоупотребления землёй».

Действительный Прудон не говорит, что право собственности «ведёт за собой» jus utendi et abutendi. Он слишком пропитан массовостью, чтобы говорить о праве собственности, ведущем за собой право собственности. Jus utendi et abutendi re sua и есть ведь само право собственности. Прудон поэтому прямо отрицает за народом право собственности на его территорию. Тем, которые считают это преувеличением с его стороны, он возражает, что из этого воображаемого права национальной собственности во все времена выводили такие вещи, как претензии сюзерена, налоги, регалии, барщина и т. д.

Действительный Прудон развивает против Шарля Конта следующие соображения: Конт хочет показать, как возникает собственность, а начинает с того, что выдвигает в качестве предпосылки нацию как собственника, т. е. он впадает в petitio principii{17}. Он заставляет государство продавать земли, он заставляет предпринимателя покупать эти земли, т. е. он заранее предполагает те самые отношения собственности, которые он хочет доказать.

Критический Прудон ниспровергает французскую десятичную систему. Он оставляет франк, но на место сантима ставит «грош».

«Когда я, — добавляет Прудон» (критический Прудон), — «уступаю участок земли, то я не только лишаю себя жатвы данного года, но отнимаю у своих детей и внуков некоторое постоянное благо. Земля имеет стоимость не только сегодня: она обладает также и стоимостью потенциальной, будущей».

Действительный Прудон говорит не о том, что земля имеет стоимость не только сегодня, но и завтра; он противопоставляет полную, сейчас существующую стоимость той потенциальной, будущей стоимости, которая зависит от моего умения извлекать пользу из земельного участка. Он говорит:

«Разрушьте ваш участок земли или, что то же для вас, продайте его. Вы этим самым не только лишаете себя одной, двух или многих жатв, но вы уничтожаете все те продукты, которые вы могли бы извлечь из этого участка, — вы, ваши дети и внуки».

Прудону важно было не противопоставление одной жатвы постоянному благу (деньги, вырученные за участок земли, могут, как капитал, тоже превратиться в «постоянное благо»), а противопоставление теперь существующей стоимости той, которую может получить земля в результате продолжительной обработки её.

«Новая стоимость, — говорит Шарль Конт, — которую я придаю вещи своей работой, есть моя собственность. — Прудон» (критический Прудон) «думает опровергнуть его следующим образом: В таком случае с прекращением работы человек должен был бы перестать быть собственником. Право собственности на продукт ни в коем случае не может вести за собой права собственности и на вещество, составляющее основу продукта».

Действительный Прудон говорит:

«Пусть работник присваивает себе продукты своего труда; но я не понимаю, почему право собственности на продукт должно вести за собой право собственности на материю. Разве рыбак, более успевающий в рыбной ловле, чем другие рыбаки на том же самом берегу, становится от этого собственником той полосы, на которой он ловит рыбу? Разве ловкость охотника давала ему когда-нибудь право собственности на дичь целого кантона? То же и с хлебопашцем. Чтобы превратить владение в собственность, необходимо ещё некоторое другое условие, кроме затраченного труда; в противном случае человек переставал бы быть собственником, как только он перестаёт быть работником».

Cessante causa, cessat effectus{18}. Если собственник есть собственник только в качестве работника, то он перестаёт быть собственником, как только перестаёт быть работником.

«Поэтому по закону собственность создаётся давностью; труд есть только осязательный знак, материальный акт, служащий выражением завладения вещью».

«Система присвоения вещи через посредство труда», — продолжает Прудон, — «противоречит, таким образом, закону. И если сторонники этой системы утверждают, что они пользуются ею для объяснения законов, то они противоречат самим себе».

Если, далее, согласно этому мнению, например, приведение земли в культурное состояние «создаёт полную собственность на эту землю», то такое рассуждение — не что иное, как petitio principii. Фактически же верно лишь то, что здесь создана новая производительная способность материи. А требовалось доказать, что тем самым создано и право собственности на самоё материю. Самоё материю человек не создал. Даже те или иные производительные способности материи создаются человеком только при условии предварительного существования самой материи.

Критический Прудон делает из Гракха Бабёфа борца за свободу, у массового же Прудона Бабёф фигурирует как борец за равенство (partisan de l'egalite).

Критический Прудон, взявшийся за определение гонорара, причитающегося Гомеру за «Илиаду», говорит:

«Гонорар, который я выплачиваю Гомеру, должен равняться тому, что он мне даёт. Как определить стоимость того, что даёт нам Гомер?».

Критический Прудон слишком презрительно относится к политико-экономическим мелочам, чтобы знать, что стоимость предмета и то, что этот предмет даёт другому, — совершенно различные вещи. Действительный Прудон говорит:

«Гонорар поэта должен быть равен его продукту; какова же стоимость этого продукта?».

Действительный Прудон предполагает, что «Илиада» имеет бесконечно большую цену (или меновую стоимость, prix); критический же утверждает, что она имеет бесконечно большую стоимость. Действительный Прудон противопоставляет стоимость «Илиады», её стоимость в политико-экономическом смысле (valeur intrinseque), её меновой стоимости (valeur echangeable); критический же Прудон противопоставляет «внутренней стоимости» «Илиады», т. е. её ценности как поэмы, её «стоимость для обмена».

Действительный Прудон говорит:

«Материальное вознаграждение и талант не имеют общего мерила. В этом отношении положение всех производителей одинаково. Следовательно, всякое сравнение их между собой и всякая имущественная классификация невозможны» («Entre une recompense materielle et le talent il n'existe pas de commune mesure; sous ce rapport la condition de tous les producteurs est egale; consequemment toute comparaison entre eux et toute distinction de fortunes est impossible»). Критический же Прудон говорит:

«Относительное положение производителей одинаково. Талант не может быть материально взвешен… Всякое сравнение производителей между собой, всякое внешнее выделение их невозможны».

У критического Прудона.

«человек науки должен себя чувствовать в обществе равным всем остальным, потому что его талант и его проницательность — только продукты общественной проницательности».

Действительный Прудон нигде не говорит о чувствах таланта. Он говорит, что талант должен спуститься до уровня общества. Он отнюдь не утверждает, что талантливый человек — только продукт общества. Он говорит, напротив:

«Талантливый человек содействовал тому, чтобы в себе самом выработать полезное орудие… В нём скрыты свободный работник и накопленный общественный капитал».

Критический Прудон продолжает:

«Он должен быть, кроме того, благодарен обществу за то, что оно освобождает его от других работ и даёт ему возможность отдаться науке».

Действительный Прудон нигде не прибегает к благодарности талантливого человека. Он говорит:

«Художник, учёный, поэт получают свою справедливую награду уже в одном том, что общество позволяет им отдаваться исключительно науке и искусству».

Наконец, критический Прудон совершает истинное чудо: он заставляет общество в 150 работников содержать «маршала», следовательно — и целую армию. У действительного Прудона этот самый «маршал» — не больше, как «кузнец» (marechal).

КРИТИЧЕСКИЙ КОММЕНТАРИЙ № 4.

«Если он» (Прудон) «хочет сохранить понятие заработной платы, если он хочет видеть в обществе учреждение, дающее нам работу и платящее нам за неё, то он тем менее вправе принимать время за меру вознаграждения, что несколько раньше он, следуя Гуго Гроцию, проводит ту мысль, что в отношении значимости предмета время безразлично».

Здесь перед нами единственный пункт, где критическая критика делает попытку разрешить свою задачу и доказать Прудону, что он, исходя из политико-экономической точки зрения, неправильно выступает против политической экономии. Но именно здесь критика и осрамилась поистине критическим образом.

Вместе с Гуго Гроцием Прудон развивает ту мысль, что давность не может служить основанием для превращения владения в собственность, одного «правового принципа» в другой, точно так же, как время не может превратить той истины, что сумма углов треугольника равняется двум прямым, в другую истину, что сумма эта равна трём прямым.

«Вам никогда не удастся добиться», — восклицает Прудон, — «чтобы время, которое само по себе ничего не создаёт, ничего не меняет, ничего не модифицирует, превратило человека, пользующегося какой-нибудь вещью, в собственника этой вещи».

Г-н Эдгар умозаключает: так как Прудон сказал, что время не может превратить один правовой принцип в другой, да и вообще не может само по себе изменить или модифицировать что бы то ни было, то он обнаруживает непоследовательность, делая рабочее время мерой политико-экономической стоимости продукта труда. Г-ну Эдгару помогло додуматься до этого критически-критического замечания то обстоятельство, что он перевёл слово «valeur»{19} словом «Geltung»{20} и таким образом получил возможность применять это слово в одном и том же смысле как там, где речь идёт о значимости правового принципа, так и там, где говорится о коммерческой стоимости продукта труда. Ему удалось это сделать благодаря отождествлению пустой продолжительности времени с заполненным рабочим временем. Если бы Прудон сказал, что время не может превратить муху в слона, то критическая критика могла бы с таким же правом вывести заключение: в таком случае он не вправе делать рабочее время мерой заработной платы.

Что рабочее время, которое нужно затратить на производство какого-нибудь предмета, принадлежит к издержкам производства этого предмета, что издержки производства какого-нибудь предмета и составляют то, чего он стоит, т. е. то, за что он может быть продан, если исключить влияние конкуренции, — это не может не понять даже критическая критика. Кроме рабочего времени и материала труда, к издержкам производства экономисты относят ещё ренту земельного собственника, а также проценты и прибыль капиталиста. Рента, проценты и прибыль отпадают у Прудона, потому что у него отпадает частная собственность. Стало быть, остаются только рабочее время и авансовые расходы. Делая рабочее время, непосредственное наличное бытие человеческой деятельности как таковой, мерой заработной платы и определения стоимости продукта, Прудон делает человеческий элемент решающим, в то время как в старой политической экономии решающим моментом была вещественная сила капитала и земельной собственности, т. е. Прудон восстанавливает человека в его правах, однако всё ещё в политико-экономической, а потому противоречивой форме. Насколько правильно он поступает с точки зрения политической экономии, можно судить по тому, что основатель новой политической экономии, Адам Смит, на первых же страницах своего сочинения «Исследование о природе и причинах богатства народов»[20] развивает ту мысль, что до установления частной собственности, следовательно при предположении отсутствия частной собственности, рабочее время было мерой заработной платы и не отличавшейся ещё от неё стоимости продукта труда.

Но пусть даже критическая критика предположит на минуту, что Прудон не исходил из предпосылки заработной платы. Неужели она думает, что когда-нибудь время, необходимое для производства какого-нибудь предмета, не будет существенным моментом «значимости» этого предмета; неужели она думает, что время потеряет свою ценность?

В области непосредственного материального производства решение вопроса о том, должен ли данный предмет быть произведён или нет, т. е. решение вопроса о стоимости предмета, будет существенно зависеть от рабочего времени, требующегося для его производства. Ибо от этого времени зависит, имеет ли общество время для подлинно человеческого развития.

И даже что касается духовного производства, то разве и там, если хочешь поступать разумно, не приходится при определении объёма, характера и плана духовного произведения принимать во внимание время, необходимое для его производства? В противном случае я рискую по меньшей мере тем, что мой, в идее существующий предмет никогда не превратится в предмет действительный, — следовательно, тем, что он может приобрести только стоимость воображаемого предмета, т. е. только воображаемую стоимость.

Критика политической экономии, остающаяся на точке зрения политической экономии, признаёт все существенные определения человеческой деятельности, но только в отчуждённой, отрешённой форме. Так, например, здесь она превращает значение времени для человеческого труда в значение времени для заработной платы, для наёмного труда.

Г-н Эдгар продолжает:

«Чтобы принудить талант принять указанное выше мерило, Прудон злоупотребляет понятием свободной сделки, и утверждает, что ведь обществу и отдельным его членам принадлежит право отвергнуть произведения таланта».

У фурьеристов и сен-симонистов талант, продолжая стоять обеими ногами на политико-экономической почве, предъявляет непомерные требования на гонорар и свои фантазии насчёт собственной бесконечной ценности прилагает в качестве мерила для определения меновой стоимости своих произведений. На эти домогательства таланта Прудон отвечает тем же, чем политическая экономия отвечает на всякую претензию цены подняться значительно выше уровня так называемой естественной цены, т. е. издержек производства предлагаемого продукта: он отвечает указанием на свободу сделки. При этом Прудон не злоупотребляет этим отношением в смысле политической экономии: напротив, он предполагает как нечто действительное то, что у экономистов является лишь номинальным и иллюзорным, именно — свободу договаривающихся сторон.

ХАРАКТЕРИЗУЮЩИЙ ПЕРЕВОД № 4.

Критический Прудон реформирует в заключение французское общество, преображая в такой же мере французских пролетариев, как и французскую буржуазию.

Французским пролетариям он отказывает в «силе», тогда как действительный Прудон упрекает их за недостаток добродетели (vertu). Их ловкость в работе он превращает в проблематичную ловкость — «вы, может быть, проворны в работе», — тогда как действительный Прудон безоговорочно признаёт их проворство в работе («prompts au travail vous etes» etc.). Он превращает французских буржуа в глупых бюргеров, между тем как действительный Прудон противопоставляет неблагородных буржуа (bourgeois ignobles) «благородным» с запятнанной честью (nobles fletris). Он превращает буржуа из представителя мещанской «золотой середины» (bourgeois juste-milieu) в «наших добрых бюргеров», за что французская буржуазия может сказать ему спасибо. Где действительный Прудон говорит о том, что растёт «злая воля» французских буржуа («la malveillance de nos bourgeois»), там критический Прудон вполне последовательно говорит о росте «беззаботности наших бюргеров». Буржуа действительного Прудона настолько далёк от беззаботности, что, обращаясь к самому себе, восклицает: «не надо бояться! не надо бояться!» Так говорит только тот, кто хочет с помощью рассуждений отогнать от себя страх и заботу.

Создав критического Прудона посредством перевода действительного Прудона, критическая критика показала массе, что представляет собой критически завершённый перевод. Она показала нам «перевод, каким он должен быть». Она поэтому с полным правом нападает на плохие, массовидные переводы:

«Немецкая публика хочет получать книжный товар за бесценок, издатель хочет поэтому иметь дешёвый перевод; переводчик не хочет умереть с голоду за своей работой; он даже не может выполнить свою работу со зрелой обдуманностью» (со всем спокойствием познавания), «потому что издатель должен опередить конкурентов быстрым выпуском в свет перевода. Мало того, даже переводчику, и тому приходится опасаться конкуренции: он должен бояться, что найдётся другой, который предложит выполнить работу скорее и по более низкой цене. И вот, переводчик с места в карьер диктует свою рукопись какому-нибудь бедному писцу, и диктует при этом как можно быстрее, чтобы не платить зря писцу, оплачиваемому по часам. Он счастлив, если может на следующий день удовлетворить наседающего на него наборщика. К тому же переводы, наводняющие наш книжный рынок, являются лишь выражением теперешней импотенции немецкой литературы» и т. д. («Allgemeine Literatur-Zeitung», выпуск VIII, стр. 54).

КРИТИЧЕСКИЙ КОММЕНТАРИЙ № 5.

«Доказательству невозможности собственности, которое Прудон выводит из того, что человечество особенно разрушает себя системой процентов и прибыли и непропорциональным отношением потребления к производству, — этому доказательству недостаёт дополняющей его противоположности, а именно доказательства, что частная собственность исторически возможна».

Счастливый инстинкт подсказывает критической критике решение не останавливаться на рассуждениях Прудона о системе процентов и прибыли и т. д., т. е. на самых важных рассуждениях Прудона. Дело в том, что в этом пункте критика Прудона, даже видимость критики, уже совершенно невозможна без весьма положительных знаний по вопросу о движении частной собственности. Критическая критика пытается компенсировать себя за своё бессилие замечанием, что Прудон не представил доказательства исторической возможности частной собственности. Почему критика, не дающая ничего кроме слов, требует, чтобы другие давали ей всё?

«Прудон доказывает невозможность собственности тем, что рабочий не может выкупить свой продукт на деньги, полученные в оплату своего труда. В обоснование этого положения Прудон, обращаясь к сущности капитала, не приводит исчерпывающего довода. Рабочий не может выкупить свой продукт потому, что последний всегда есть общественный продукт, сам же рабочий — не что иное, как отдельный оплачиваемый человек».

Чтобы быть ещё более исчерпывающим, г-н Эдгар, в противовес прудоновской дедукции, мог бы сказать, что рабочий не может выкупить свой продукт потому, что он вообще вынужден выкупать его. В определении купли уже содержится то, что рабочий относится к своему продукту как к ушедшему от него, отчуждённому предмету. Исчерпывающий довод г-на Эдгара не исчерпывает, между прочим, того, почему капиталист, который, в свою очередь, — не что иное, как отдельный человек, и к тому же человек, оплачиваемый прибылью и процентами, может выкупить не только продукт труда, но и нечто большее, чем этот продукт. Чтобы это объяснить, г-н Эдгар должен будет объяснить взаимоотношение труда и капитала, т. е. обратиться к сущности капитала.

Приведённое место из критики показывает самым наглядным образом, как критическая критика пользуется тем, чему она только что научилась у какого-нибудь писателя, чтобы тотчас же, с добавлением какого-нибудь критического оборота, выставить это как мудрость собственного изобретения против того же писателя. Ведь именно у самого Прудона критическая критика почерпнула не приведённый якобы Прудоном и приводимый г-ном Эдгаром довод. Прудон говорит:

«Divide et impera…{21} Разъедините рабочих, и очень возможно, что подённая плата, выплачиваемая каждому в отдельности, превысит стоимость каждого индивидуального продукта; но дело не в этом… Оплатив все индивидуальные силы, вы тем самым ещё не оплатили коллективной силы».

Прудон впервые обратил внимание на то, что сумма заработных плат, выплачиваемых отдельным рабочим, даже в том случае, если бы каждый индивидуальный труд был оплачен полностью, не оплачивает ещё коллективной силы, овеществлённой в их продукте; что рабочий, следовательно, оплачивается не как часть коллективной рабочей силы. Г-н Эдгар придаёт этой мысли искажённую форму в виде утверждения, что рабочий есть не что иное, как отдельный оплачиваемый человек. Таким образом, критическая критика пользуется общей мыслью Прудона, чтобы противопоставить её дальнейшему конкретному развитию той же мысли у того же Прудона. Она овладевает этой мыслью на критический манер и в следующих выражениях раскрывает тайну критического социализма:

«Современный рабочий думает только о себе, т. е. он допускает, чтобы ему платили только как данному лицу. Не кто иной, как сам рабочий не учитывает той колоссальной и неизмеримой силы, которая возникает из его сотрудничества с другими силами».

По мнению критической критики всё зло только в «мышлении» рабочих. Правда, английские и французские рабочие образовали ассоциации, в которых предметом обмена мнениями между рабочими служат не только их непосредственные потребности как рабочих, но и их потребности как людей. Образованием этих ассоциаций рабочие обнаруживают весьма основательное и широкое понимание той «колоссальной» и «неизмеримой» силы, которая возникает из их сотрудничества. Но эти массовые коммунистические рабочие, занятые, например, в мастерских Манчестера и Лиона, не думают, что можно «чистым мышлением», при помощи одних только рассуждений, избавиться от своих хозяев и от своего собственного практического унижения. Они очень болезненно ощущают различие между бытием и мышлением, между сознанием и жизнью. Они знают, что собственность, капитал, деньги, наёмный труд и тому подобное представляют собой далеко не призраки воображения, а весьма практические, весьма конкретные продукты самоотчуждения рабочих и что поэтому они должны быть упразднены тоже практическим и конкретным образом для того, чтобы человек мог стать человеком не только в мышлении, в сознании, но и в массовом бытии, в жизни. Критическая же критика, напротив, учит рабочих, что они перестают быть в действительности наёмными рабочими, лишь только они в мысли упраздняют мысль о наёмном труде, лишь только они в мысли перестают считать себя наёмными рабочими и, сообразно с этим сумасбродным воображением, уже не допускают, чтобы их оплачивали как отдельных лиц. Как абсолютные идеалисты, как эфирные существа, они, естественно, могут затем жить эфиром чистого мышления. Критическая критика учит их, что они упраздняют действительный капитал, когда преодолевают в мысли категорию капитала, что они действительно изменяются и превращаются в действительных людей, когда изменяют в своём сознании своё «абстрактное я» и с презрением отвергают, как некритическую операцию, всякое действительное изменение своего действительного существования, действительных условий своего существования, т. е. своего действительного «я». «Дух», усматривающий в реальной действительности одни только категории, сводит, конечно, всякую человеческую деятельность и практику к диалектическому мыслительному процессу критической критики. Именно это обстоятельство отличает её социализм от массовидного социализма и коммунизма.

После своих великих рассуждений г-н Эдгар, конечно, должен «отказать» критике Прудона в «сознательности».

«Но Прудон и хочет быть практичным». «Он думает, что познал». «И тем не менее», — торжествуя восклицает спокойствие познавания, — «мы и теперь ещё должны отказать ему в спокойствии познавания». «Мы приводим несколько мест из его произведения, чтобы показать, насколько мало он продумал своё отношение к обществу».

В дальнейшем мы приведём ещё несколько мест из произведений критической критики (см. «Банк для бедных» и «Образцовое хозяйство»), чтобы показать, насколько она ещё не успела ознакомиться даже с самыми элементарными экономическими отношениями и тем более не продумала их, а потому со свойственным ей критическим тактом и почувствовала себя призванной подвергнуть Прудона критическому разбору.

После того как критическая критика как спокойствие познавания «расправилась» со всеми массовыми «противоположностями», после того как она овладела всей действительностью в форме категорий и всю человеческую деятельность растворила в спекулятивной диалектике, — после всего этого она снова творит мир из спекулятивной диалектики, как мы это увидим в дальнейшем. Само собой разумеется, что чудеса критически-спекулятивного сотворения мира, чтобы не подвергнуться «осквернению», могут быть сообщены непосвящённой массе только в форме мистерий. Поэтому критическая критика, воплощаясь в образе Вишну-Шелиги, выступает как торговец тайнами[21].

ГЛАВА ПЯТАЯ. КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА В ОБРАЗЕ ТОРГОВЦА ТАЙНАМИ, или КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА В ЛИЦЕ г-на ШЕЛИГИ.

«Критическая критика» в воплощении Шелиги-Вишну создаёт апофеоз «Парижских тайн». Эжен Сю провозглашается «критическим критиком». Стоит ему только узнать про это, как он, подобно мещанину во дворянстве Мольера, воскликнет:

«Клянусь честью, более сорока лет я говорю прозой, сам того не подозревая, и я бесконечно признателен Вам за то, что Вы объяснили мне это»[22].

Г-н Шелига предпосылает своей критике эстетический пролог.

«Эстетический пролог» следующим образом разъясняет всеобщее значение «критического» эпоса и в особенности всеобщее значение «Парижских тайн»:

«Эпос рождает мысль, что настоящее само по себе — ничто, и даже не только» (ничто, и даже не только!) «вечный рубеж между прошедшим и будущим, но» (ничто, и даже не только, но!) «подлежащая постоянному заполнению брешь, отделяющая бессмертие от бренности… В этом всеобщее значение «Парижских тайн»».

«Эстетический пролог» утверждает далее, что «критик, если он того желает, может быть также и поэтом».

Вся критика г-на Шелиги докажет правильность этого утверждения. Во всех своих моментах она представляет собой «поэтический вымысел».

Она вместе с тем — продукт «свободного искусства» в том смысле, как оно определяется в «эстетическом прологе», т. е. «она изобретает нечто совершенно новое, абсолютно никогда ещё не имевшее места».

Наконец, она представляет собой даже критический эпос, ибо она есть «подлежащая постоянному заполнению брешь, отделяющая бессмертие» — критическую критику г-на Шелиги — от «бренности» — романа г-на Эжена Сю.

1) «ТАЙНА ОДИЧАНИЯ СРЕДИ ЦИВИЛИЗАЦИИ» И «ТАЙНА БЕСПРАВИЯ В ГОСУДАРСТВЕ».

Как известно, Фейербах рассматривает христианские представления о воплощении, триединстве, бессмертии и т. д. как тайну воплощения, тайну триединства, тайну бессмертия. Г-н Шелига рассматривает все нынешние житейские отношения как тайны. Но если Фейербах раскрыл действительные тайны, то г-н Шелига, наоборот, превращает действительные тривиальности в тайны. Его искусство заключается не в том, чтобы раскрыть скрытое, а в том, чтобы скрыть раскрытое.

Так, он объявляет одичание (наличие преступников) среди цивилизации, равно как бесправие и неравенство в государстве тайнами. Одно из двух: либо социалистическая литература, раскрывшая эти тайны, осталась тайной для г-на Шелиги, либо ему хочется превратить в частную тайну «критической критики» наиболее известные выводы этой литературы.

Нам поэтому нет надобности подробно останавливаться на рассуждениях г-на Шелиги об этих тайнах. Мы отметим только некоторые, самые блестящие, пункты.

«Перед лицом закона и судьи все равны: великие и малые, богатые и бедные. Положение это занимает первое место в символе веры государствам.

Государства? Символ веры большинства государств с самого начала, напротив, устанавливает неравенство перед лицом закона великих и малых, богатых и бедных.

«Гранильщик драгоценных камней Морель в своей наивной добропорядочности очень ясно определяет сущность тайны» (а именно, тайны противоположности между бедными и богатыми). «Он говорит: Если бы только богатые это знали! Если бы только богатые это знали! Несчастье в том и заключается, что они не знают, что такое бедность».

Г-н Шелига не знает, что Эжен Сю, из вежливости к французской буржуазии, допускает анахронизм, влагая в уста Мореля, рабочего времён «хартии-истины»[23], ходячую фразу бюргерства времён Людовика XIV: «Ах, если бы король это знал!» в модифицированной форме: «Ах, если бы богатый это знал!» По крайней мере в Англии и во Франции это наивное отношение между богатыми и бедными перестало существовать. Учёные представители богатства, экономисты, распространили здесь весьма детализированное понимание того, что представляет собой бедность как физическая и моральная нищета. В виде утешения они доказывали, что эта нищета так и должна-де сохраниться, ибо должно сохраниться современное положение вещей. Мало того. Они даже заботливо вычислили, в каких именно пропорциях беднота для блага богатых и своего собственного блага должна сокращать свою численность посредством смертных случаев.

Когда Эжен Сю изображает кабаки, притоны и язык преступников, г-н Шелига открывает тайну», что «автор» задавался целью — не изобразить этот язык и эти притоны, а.

«изучить тайну пружин зла» и т. д. «Ведь именно в местах наиболее оживлённого движения… преступники чувствуют себя как дома».

Что сказал бы естествоиспытатель, если бы ему стали доказывать, что ячейка пчелиных сотов интересует его не как сотовая ячейка, что она не представляет тайны для того, кто не изучал её, потому что пчела «чувствует себя совершенно как дома» именно на свежем воздухе и на цветке? В притонах преступников и в их языке отражается характер преступника, они составляют неотъемлемую часть его повседневного бытия, их изображение необходимо входит в изображение преступника точно так же, как изображение petite maison{22} необходимо входит в изображение femme galante{23}.

Даже для парижской полиции, не говоря уже о парижанах вообще, притоны преступников составляют такую «тайну», что ещё и теперь в центре города прокладываются светлые и широкие улицы, чтобы сделать эти закоулки доступными для полиции.

Наконец, сам Эжен Сю заявляет, что при изображении всего вышеупомянутого он рассчитывал на «боязливое любопытство» читателей. Г-н Эжен Сю во всех своих романах рассчитывал на это боязливое любопытство читателей. Достаточно вспомнить такие романы, как «Атар Гюль», «Саламандра», «Плик и Плок».

2) ТАЙНА СПЕКУЛЯТИВНОЙ КОНСТРУКЦИИ.

Тайна критического изображения «Парижских тайн» есть тайна спекулятивной, гегелевской конструкции. Объявив «одичание среди цивилизации» и «бесправие в государстве» тайнами, т. е. растворив их в категории «тайны», г-н Шелига заставляет «тайну» начать свой спекулятивный круговорот жизни. Нескольких слов будет достаточно, чтобы дать общую характеристику спекулятивной конструкции. Трактовка «Парижских тайн» у г-на Шелиги покажет нам её применение в деmалях.

Когда я из действительных яблок, груш, земляники, миндаля образую общее представление «плод»; когда я иду дальше и воображаю, что моё, выведенное из действительных плодов, абстрактное представление «плод» [ «die Frucht»] есть вне меня существующая сущность, мало того — истинная сущность груши, яблока и т. д., то этим я, выражаясь спекулятивным языком, объявляю «плод» «субстанцией» груши, яблока, миндаля и т. д. Я говорю, следовательно, что для груши несущественно то, что она — груша, для яблока несущественно то, что оно — яблоко. Существенное в этих вещах, говорю я, есть не их действительное, чувственно созерцаемое наличное бытие, а абстрагированная мною от них и подсунутая под них сущность, сущность в моём представлении, «плод». Я объявляю тогда яблоко, грушу, миндаль и т. д. простыми формами существования, модусами «плода». Правда, мой конечный рассудок, находящий себе поддержку в чувствах, отличает яблоко от груши и грушу от миндаля, но мой спекулятивный разум объявляет это чувственное различие несущественным и безразличным. Спекулятивный разум видит в яблоке то же, что в груше, в груше то же, что в миндале, а именно — «плод». Различные по своим особенностям действительные плоды являются отныне лишь иллюзорными плодами, истинную сущность которых составляет «субстанция» «плод».

Этот путь не приводит к особому богатству определений. Минералог, вся наука которого ограничивалась бы установлением той истины, что все минералы в действительности суть «минерал вообще», был бы минералогом лишь в собственном соображении. При виде каждого минерала спекулятивный минералог говорил бы: это — «минерал», и его наука ограничивалась бы тем, что он повторял бы столько раз это слово, сколько существует действительных минералов.

Спекулятивное мышление, сделавшее из различных действительных плодов один «плод» абстракции — «плод вообще», вынуждено поэтому, чтобы прийти к видимости некоторого действительного содержания, попытаться тем или иным образом вернуться от «плода», от субстанции, к действительным, разнообразным обыденным плодам — к груше, яблоку, миндалю и т. д. Но насколько легко из действительных плодов создать абстрактное представление «плод», настолько же трудно из абстрактного представления «плод» создать действительные плоды. Больше того, перейти от абстракции к тому, что является прямой противоположностью абстракции, просто невозможно, если не отказаться от абстракции.

Спекулятивный философ отказывается поэтому от абстракции «плода», но он отказывается от неё на особый, спекулятивный, мистический манер, — так именно, что сохраняется видимость, будто он не отказывается от абстракции. Поэтому он и действительно лишь по видимости выходит за пределы абстракции. Он рассуждает примерно следующим образом:

Если яблоко, груша, миндаль, земляника действительно не что иное, как «субстанция вообще», «плод вообще», то спрашивается, каким же образом «плод вообще» представляется мне то в виде яблока, то в виде груши, то в виде миндаля, — откуда эта видимость многообразия, столь осязательно противоречащая моему спекулятивному представлению о единстве, о «субстанции вообще», о «плоде вообще».

Это происходит от того, отвечает спекулятивный философ, что «плод вообще» — не мёртвая, лишённая различий, покоящаяся сущность, а сущность живая, себя в себе различающая, подвижная. Разнообразие обыденных плодов имеет значение не только для моего чувственного рассудка, но и для самого «плода вообще», для спекулятивного разума. Различные обыденные плоды суть различные проявления жизни «единого плода»; это — кристаллические образования, создаваемые самим «плодом вообще», так что, например, в яблоке «плод вообще» придаёт себе яблоковидное наличное бытие, в груше — грушевидное. Поэтому нельзя уже, повторяя точку зрения, исходившую из представления о субстанции, говорить здесь: груша — это «плод», яблоко — это «плод», миндаль — это «плод». В данном случае, напротив, нужно говорить: «плод» полагает себя как грушу, «плод» полагает себя как яблоко, «плод» полагает себя как миндаль. Различия, отделяющие друг от друга яблоко, грушу, миндаль, суть именно саморазличения «плода», они делают отдельные плоды именно различными звеньями в жизненном процессе «плода вообще». Таким образом, «плод» не есть больше бессодержательное, лишённое различий единство: он есть единство как совокупность, как тотальностью плодов, образующих «органически расчлененный ряд звеньев». В каждом следующем звене этого ряда «плод» придаёт себе всё более развитое, всё более выпукло выраженное наличное бытие, пока, наконец, в качестве «обобщения» всех плодов, он не становится в то же время тем живым единством, которое настолько же содержит растворённым внутри себя каждый плод в отдельности, насколько оно производит каждый плод из себя, подобно тому как, например, все части тела постоянно претворяются в кровь и постоянно воспроизводятся из крови.

Вы видите: если христианской религии известно только одно воплощение бога, то спекулятивная философия знает столько воплощений, сколько имеется вещей, как, например, в данном случае для неё каждый отдельный плод есть особое воплощение субстанции, абсолютного плода. Главный интерес спекулятивного философа заключается, таким образом, в том, чтобы произвести существование действительных, обыденных плодов и с таинственным видом затем сказать, что существуют яблоки, груши, миндаль и изюм. Но те яблоки, груши, миндаль и изюм, которые мы вновь обретаем в спекулятивном мире, суть уже всего лишь иллюзорные яблоки, груши, миндаль и изюм, ибо они представляют собой моменты жизни «плода вообще», этой абстрактной сущности, созданной рассудком, а потому и сами суть абстрактные создания рассудка. Что нас в этой спекулятивной операции должно радовать, так это то, что мы вновь обретаем все действительные плоды, но уже как плоды, имеющие более высокое, мистическое значение, — плоды, которые выросли не из материальной почвы, а из эфира нашего мозга и представляют собой воплощения «плода вообще», воплощения абсолютного субъекта. Когда мы, таким образом, возвращаемся от абстракции, от сверхъестественной рассудочной сущности «плод вообще» к действительным, естественным плодам, то естественным плодам мы, наоборот, придаём вместе с тем сверхъестественное значение и превращаем их в чистые абстракции. Наш главный интерес должен теперь заключаться в том именно, чтобы доказать единство «плода вообще» во всех его жизненных проявлениях — в яблоке, в груше, в миндале и т. д., — доказать, стало быть, мистическую взаимную связь этих плодов и показать, как в каждом из них «плод вообще» осуществляет себя по ступеням и как он необходимым образом переходит от одной формы своего существования к другой, от изюма, например, к миндалю. Значение обыденных плодов поэтому и заключается теперь уже не в их естественных свойствах, а в их спекулятивном свойстве, отводящем каждому из них определённое место в жизненном процессе «абсолютного плода».

Обыкновенный человек не предполагает, что сказал что-то особенное, когда говорит, что существуют яблоки и груши. Философ же, выразив эти существующие вещи в спекулятивных терминах, сказал нечто необыкновенное. Он совершил чудо: из недействительной рассудочной сущности «плод вообще» он произвёл действительные предметы природы — яблоко, грушу и т. д., т. е. он из своего собственного абстрактного рассудка, который представляется ему каким-то абсолютным субъектом, вне его находящимся, в данном случае «плодом вообще», создал эти плоды. И всякий раз, когда спекулятивный философ заявляет о существовании тех или иных предметов, он совершает акт творения.

Само собой разумеется, что спекулятивный философ лишь потому способен проявлять такое беспрерывное творчество, что он общеизвестные, наблюдаемые в действительности свойства яблока, груши и т. д. выдаёт за открытые им определения, давая тому, что может быть создано исключительно абстрактным рассудком, а именно — абстрактным рассудочным формулам, названия действительных вещей и объявляя, наконец, свою собственную деятельность, проявляющуюся в том, что он сам переходит от представления яблока к представлению груши, самодеятельностью абсолютного субъекта, «плода вообще».

На спекулятивном языке операция эта обозначается словами: понимать субстанцию как субъект, как внутренний процесс, как абсолютную личность. Такой способ понимания составляет существенную особенность гегелевского метода. Необходимо было предпослать эти замечания, чтобы сделать г-на Шелигу понятным. Если до сих пор г-н Шелига возводил действительные отношения, как, например, право и цивилизацию, в категорию тайны и таким путём превращал «тайн у» в субстанцию, то теперь он впервые поднимается на истинно спекулятивную, гегелевскую высоту и превращает «тайн у» в самостоятельный субъект, который воплощается в действительных отношениях и лицах, так что графини, маркизы, гризетки, привратники, нотариусы, шарлатаны, любовные интриги, балы, деревянные двери и т. д. представляют собой проявления жизни этого субъекта. Произведя сначала из действительного мира категорию «тайн а», он теперь из этой категории производит действительный мир.

В изображении, даваемом г-ном Шелигой, тайны спекулятивной конструкции раскроются перед нами с тем большей очевидностью, что он неоспоримо имеет двойное преимущество перед Гегелем. Во-первых, Гегель путём искусной софистики умеет изобразить тот процесс, при помощи которого философ, пользуясь чувственным созерцанием и представлением, переходит от одного предмета к другому, как процесс, совершаемый самой воображаемой рассудочной сущностью, самим абсолютным субъектом. А во-вторых, Гегель очень часто внутри спекулятивного изложения даёт действительное изложение, захватывающее самый предмет. Это действительное развитие внутри спекулятивного развития понятий побуждает читателя принимать спекулятивное развитие за действительное, а действительное развитие за спекулятивное.

Оба эти затруднения отпадают у г-на Шелиги. Его диалектика свободна от всякого лицемерия и притворства. Он проделывает свои фокусы с похвальной честностью и самой простодушной прямотой. А затем он нигде не привносит действительного содержания, так что у него спекулятивная конструкция свободна от всяких мешающих добавлений и представляется нашим взорам без всяких двусмысленных покровов, во всей своей обнажённой красе. Кроме того г-н Шелига на собственном примере демонстрирует самым блестящим образом, как спекуляция, с одной стороны, по видимости свободно, из самой себя, творит a priori свой предмет и как, с другой стороны, желая отделаться софистикой от разумной и естественной зависимости от предмета, она попадает именно в самую неразумную и неестественную рабскую подчинённость предмету, самые случайные и самые индивидуальные определения которого она вынуждена конструировать как абсолютно необходимые и всеобщие.

3) «ТАЙНА ОБРАЗОВАННОГО ОБЩЕСТВА».

Показав нам сначала низшие слои общества, заставив нас посетить кабаки преступников и т. д., Эжен Сю переносит нас затем в высший свет, на бал в квартале Сен-Жермен. Г-н Шелига следующим образом конструирует этот переход:

«Новым поворотом тайна пытается ускользнуть от расследования. До сих пор она противостояла истинному, реальному, положительному как нечто абсолютно загадочное, совершенно неуловимое, отрицательное; теперь же она проникает в это истинное, реальное, положительное как его невидимое содержание. Но тем самым она уничтожает безусловную невозможность быть познанной».

«Тайна», которая до сих пор противостояла «истинному», «реальному», «положительному», а именно праву и образованию, «проникает теперь в последнее», т. е. в сферу образования. Что один только высший свет представляет сферу образования, это тайна, если не Парижа, то для Парижа. Г-н Шелига не переходит от тайн мира преступников к тайнам аристократического общества; он делает другое: у него «тайна вообще» становится «невидимым содержанием» образованного общества, его подлинной сущностью. Это не является «новым поворотом» со стороны г-на Шелиги, для того чтобы открыть путь к дальнейшим расследованиям; это — «новый поворот» со стороны самой «тайны», для того чтобы ей можно было ускользнуть от расследования.

Прежде чем действительно последовать за Эженом Сю туда, куда влечёт его сердце, а именно на аристократический бал, г-н Шелига прибегает ещё к лицемерным оборотам a priori конструирующей спекуляции:

«Разумеется, можно предвидеть, что тайна постарается укрыться в весьма твёрдой скорлупе. И в самом деле кажется, что перед нами непреодолимая непроницаемость… что можно поэтому ожидать, что вообще… Тем не менее новая попытка докопаться до ядра здесь неизбежна».

И что же? Г-н Шелига настолько успевает в этом деле, что «метафизический субъект тайна выступает теперь легко, непринуждённо, кокетливо».

Чтобы превратить аристократическое общество в «тайну», г-н Шелига пытается при помощи некоторых соображений выяснить смысл «образования». Он заранее приписывает аристократическому обществу сплошь такие свойства, каких ни один человек в нём не ищет, чтобы после этого открыть «тайну», что общество этими свойствами не обладает. А затем он выдаёт это открытие за «тайну» образованного общества. Г-н Шелига задаёт себе, например, такие вопросы: Не служит ли «всеобщий разум» (уж не спекулятивная ли логика?) предметом «светских разговоров» в образованном обществе? «Только ли ритм и размеры любви к людям делают» это общество «гармоническим целым»? Есть ли то, «что мы называем общим образованием, форма всеобщего, вечного, идеального», т. е. есть ли то, что мы называем образованием, плод метафизического воображения? В ответ на свои вопросы г-ну Шелиге нетрудно пророчествовать a priori:

«Впрочем, можно ожидать… что на все эти вопросы последует отрицательный ответ».

В романе Эжена Сю переход из мира простонародья в мир знати совершается обычным для романов путём. Переодевания Рудольфа, князя Герольштейнского, помогают ему проникнуть в низшие слои общества, точно так же как его звание открывает ему доступ в высшие сферы. По дороге на аристократический бал его занимают отнюдь не контрасты окружающей жизни: ему представляются пикантными лишь контрасты его собственных маскировок. Он сообщает своим послушнейшим спутникам, каким необычайно интересным он кажется самому себе в различных ситуациях.

«Я нахожу», — говорит он, — «эти контрасты достаточно пикантными: вчера я — живописец, расписывающий веера и устраивающийся в каморке на улице Фев; сегодня утром, в качестве приказчика, я угощаю наливкой из чёрной смородины г-жу Пипле, а вечером… я оказываюсь одним из привилегированных милостью божией, властвующих над этим миром».

Приведённая на бал, критическая критика поёт:

«В присутствии земных богов Я ум и память потерять готов»[24].

Она изливается в следующих дифирамбах:

«Здесь чары волшебства залили ночь сиянием солнца, одели зиму в зелень весны и роскошь лета. Нас тотчас же охватывает такое настроение, что мы готовы поварить в чудо пребывания бога в человеческой груди, особенно когда красота и грация окончательно убеждают нас в том, что мы находимся в непосредственной близости от идеалов». (!!!).

Неопытный, легковерный критический сельский пастор! Только твоё критическое простодушие может от элегантного парижского бального зала прийти в такой суеверный восторг, чтобы поверить в «чудо пребывания бога в человеческой груди», а в парижских львицах увидеть «непосредственные идеалы», воплощённых ангелов.

В своей елейной наивности критический пастор решается подслушать разговор двух «красивейших из красавиц», Клеманс д'Арвиль и графини Сары Мак-Грегор. Догадайтесь-ка, какие речи он хочет «подслушать» у этих двух красавиц:

«Как сделаться благословением для любимых детей, всей полнотой счастья для супруга»… «Мы слышим… мы изумляемся… мы не верим своим ушам».

Мы испытываем чувство тайного злорадства, когда видим разочарование подслушивающего пастора. Дамы не беседуют ни о «благословении», ни о «полноте счастья», ни о «всеобщем разуме»; напротив, «речь идёт о том, чтобы склонить г-жу д'Арвиль к измене своему супругу».

Относительно одной из этих дам, графини Мак-Грегор, мы получаем следующее наивное разъяснение:

Она была «достаточно предприимчива, чтобы в результате тайного брака стать матерью». Неприятно поражённый этим духом предприимчивости графини, г-н Шелига читает ей строгую нотацию:

«На наш взгляд, все стремления графини направлены на получение индивидуальной, эгоистической выгоды».

Возможное достижение ею цели, выход замуж за князя Герольштейнского, не обещает, по мнению г-на Шелиги, ничего хорошего:

«Мы нисколько не ожидаем, что её замужество принесёт счастье подданным князя Герольштейнского».

В заключение своей укоризненной проповеди наш пуританин с «глубокомысленной серьёзностью» замечает:

«Сара» (предприимчивая дама), «едва ли, впрочем, является исключением среди людей этого блестящего круга, хотя она и образует одну из его вершит.

Едва ли, впрочем! Хотя! Ну, а «вершина» круга — разве это не исключение?

О характере двух других идеальных созданий, маркизы д'Арвиль и герцогини де Люсне, мы узнаём следующее:

Им «не хватает удовлетворенности сердца. В браке они не обрели предмета любви и потому ищут предмет любви вне брака. В браке любовь осталась для них тайной, и властное веление сердца побуждает их стремиться к разоблачению этой тайны. Таким образом они предаются тайной любви. Эти жертвы брака без любви помимо своей воли доходят до того, что низводят самоё любовь до чего-то внешнего, до так называемой связи, а романтический элемент, тайну, готовы принять за внутреннее, оживляющее, существенное в любви».

Мы тем выше должны оценить заслугу этой диалектической аргументации, чем более последняя применима ко всем случаям жизни.

Например, кто не смеет пить у себя дома и всё-таки чувствует потребность выпить, тот ищет «предмет» выпивки «вне» дома и «таким образом» предаётся тайному пьянству. Мало того, у него появится непреодолимое побуждение считать тайну существенным ингредиентом пьянства, хотя он и не станет низводить выпивку до уровня чего-то исключительно «внешнего», безразличного, чего не делают и вышеупомянутые дамы по отношению к любви. Ведь согласно объяснению самого г-на Шелиги, они низводят не любовь, а лишённый любви брак до того, чем он на самом деле является, — до чего-то внешнего, до так называемой связи.

«Что такое», — спрашивает дальше г-н Шелига, — ««тайна» любви?».

Мы только что познакомились с конструкцией, делающей «тайну» «сущностью» этого сорта любви. Каким же образом получается, что нам приходится теперь искать тайну тайны, сущность сущности?

«Не тенистые аллеи рощи», — декламирует пастор, — «не естественный полумрак лунной ночи и не искусственный полумрак под сенью дорогих гардин и занавесок, не мягкие и одурманивающие звуки арфы и органа, не притягательная сила запретного…».

Гардины и занавески! Мягкие и одурманивающие звуки! Да к тому же и орган! Г-н пастор, выбейте-ка себе из головы церковь! Кто это приносит с собой на любовное свидание орган?

«Всё это» (гардины и занавески и орган) — «только нечто таинственное».

Ну а разве не в этой таинственности заключается «тайна» тайной любви? Никоим образом:

«Тайна в любви — это то, что возбуждает, опьяняет, одурманивает, — это власть чувственности».

В «мягких и одурманивающих» звуках пастор уже обладает тем, что одурманивает. Если бы он ещё принёс с собой на любовное свидание черепаховый суп и шампанское вместо гардин и органа, то у него не было бы недостатка и в том, что «возбуждает и опьяняет».

«Правда, мы не хотим признать власть чувственности», — учит святой муж; — «но она только потому имеет столь огромную власть над нами, что мы изгоняем её из себя, что мы отказываемся признать в ней свою собственную природу, — собственную природу, с которой мы в случае её признания сумели бы справиться, как только она попыталась бы проявить себя за счёт разума, истинной любви и силы воли».

Согласно с духом спекулятивной теологии, пастор советует нам признать чувственность нашей собственной природой, чтобы быть в состоянии затем справиться с ней, т. е. взять обратно это признание. Он собирается, правда, справиться с чувственностью только в том случае, если она пожелает проявить себя за счёт разума (сила воли и любовь, противопоставляемые чувственности, относятся к сфере разума). Но ведь и неспекулятивный христианин признаёт чувственность, поскольку она не стремится проявить себя за счёт истинного разума, т. е. веры, за счёт истинной любви, т. е. любви к богу, и за счёт истинной силы воли, т. е. воли во Христе.

Пастор немедленно выдаёт нам своё настоящее мнение об этом предмете, продолжая следующим образом:

«Таким образом, как только любовь перестаёт быть сущностью брака, сущностью нравственности вообще, чувственность становится тайной любви, нравственности, образованного общества. Чувственность здесь надо понимать не только в её узком смысле, как трепетание нервов, как могучий поток в жилах, но и в более широком значении её, когда она возвышается до видимости духовной мощи, до властолюбия, честолюбия и жажды славы… Графиня Мак-Грегор является представительницей чувственности» в её последнем значении, — «чувственности как тайны образованного общества».

Пастор попадает в самую точку: чтобы победить чувственность, он прежде всего должен победить нервные токи и быстрое кровообращение. — Говоря о чувственности в «узком» смысле, г-н Шелига высказывает мнение, что большая телесная теплота происходит от кипения крови в жилах. Он не знает, что теплокровные животные потому именно и называются теплокровными, что температура их крови, если не принимать в расчёт незначительных изменений, постоянно держится на одной и той же высоте. — Как только прекращаются нервные токи и кровь в жилах перестаёт быть горячей, грешное тело, это седалище чувственных вожделений, становится покойником, и души могут беспрепятственно беседовать друг с другом о «всеобщем разуме», «истинной любви» и «чистой морали». Пастор настолько унижает чувственность, что упраздняет именно те моменты чувственной любви, которые одухотворяют её: быстрое кровообращение, которое доказывает, что человек любит не с бесчувственной флегмой; нервные токи, которые соединяют орган, являющийся главным седалищем чувственности, с мозгом. Он сводит истинную чувственную любовь к механическому secretio seminis и вместе с пресловутым немецким теологом шепелявит:

«Не ради чувственной любви, не ради плотских вожделений, а потому, что так велел господь, плодитесь и размножайтесь».

Сравним теперь спекулятивную конструкцию с романом Эжена Сю. Не чувственность выдаётся здесь за тайну любви, а таинственность, приключения, препятствия, страхи, опасности и, в особенности, притягательная сила запретного.

«Почему», — говорится здесь, — «многие женщины берут себе в любовники таких мужчин, которые не стоят их мужей? Потому что величайшая прелесть любви заключается в манящей привлекательности запретного плода… Согласитесь, что если устранить из такой любви опасения, тревоги, затруднения, тайны, опасности, то от неё не останется ничего или почти ничего, т. е. останется любовник… в своей первобытной простоте… Одним словом, это будет всегда что-то вроде случая с тем человеком, которому говорили: почему Вы не женитесь на этой вдове, Вашей любовнице? — Увы, я, конечно, думал об этом, — ответил он, — но в таком случае я не знал бы, где мне проводить вечера».

Если г-н Шелига подчёркивает, что тайна любви не в притягательной силе запретного, то Эжен Сю в такой же мере подчёркивает, что запретное составляет «величайшую прелесть любви» и основу всех любовных приключений вне домашних стен.

«Запреты и контрабанда неразлучны в любви, как и в торговле»[25].

Точно так же Эжен Сю, в противоположность своему спекулятивному толкователю, утверждает, что.

«склонность к притворству и хитрости, вкус к тайнам и интригам составляют, существенную особенность, естественную склонность и властный инстинкт женской натуры».

Эжена Сю смущает лишь направленность этой склонности и этого вкуса против брака. Он хотел бы дать влечениям женской натуры более невинное, более полезное применение.

Между тем как г-н Шелига делает графиню Мак-Грегор представительницей той чувственности, которая «возвышается до видимости духовной мощи», та же графиня у Эжена Сю является просто человеком абстрактного рассудка. Её «честолюбие» и её «гордость», весьма далёкие от того, чтобы быть формами чувственности, представляют собой порождения абстрактного рассудка, совершенно независимого от чувственности. Эжен Сю подчёркивает поэтому, что.

«никогда ещё пламенные порывы любви не заставляли вздыматься её холодную, как лёд, грудь; никакие неожиданности, затрагивающие сердце или чувства, не могли нарушить жестоких расчётов этой лукавой, эгоистичной и честолюбивой женщины».

Эгоизм абстрактного, не поддающегося влиянию симпатических чувств, хладнокровного рассудка образует существенный характер этой женщины. Её душа изображается поэтому в романе как «сухая и чёрствая», её ум — как «утонченно-злой», её характер — как «коварный» и (что весьма характерно для человека абстрактного рассудка) «абсолютный», её притворство — как «глубокое». — Заметим мимоходом, что жизненный путь графини получает у Эжена Сю столь же глупую мотивировку, как и жизненный путь большинства характеров в его романе. Старая нянька вселяет в неё убеждение, что она будет «носить на голове своей корону». Проникнутая этим убеждением, она отправляется в путешествия, чтобы добыть себе корону посредством замужества. В конце концов она обнаруживает такую непоследовательность, что принимает мелкого немецкого «светлейшего князя» за «коронованную особу».

После своих излияний против чувственности наш критический святой считает себя обязанным ещё показать, почему Эжен Сю вводит нас в высший свет именно на балу, — способ, практикуемый почти всеми французскими романистами, между тем как английские романисты знакомят нас с высшим светом чаще всего на охоте или в деревенском замке.

«Для этого способа понимания вещей» (т. е. для точки зрения г-на Шелиги) «не может быть безразличным и в этой связи» (в конструкции Шелиги) «просто случайным, что Эжен Сю вводит нас в высший свет именно на балу».

Тут критик даёт поводья своему коню, и конь несётся быстрой рысью по целой цепи доказательств необходимости сего в духе блаженной памяти старого Вольфа.

«Танец есть самое всеобщее проявление чувственности как тайны. Непосредственное прикосновение, объятия обоих полов» (?), «обусловленные образованием пары, дозволены в танцах, так как они, вопреки внешнему виду и действительно» (действительно ли, г-н пастор?) «испытываемому сладостному ощущению, всё-таки не рассматриваются как чувственные» (а, надо думать, как относящиеся ко всеобщему разуму?) «прикосновение и объятия».

И, наконец, следует заключительное положение, которое не столько танцует, сколько спотыкается:

«Ибо, если бы а самом деле танец рассматривался как чувственное соприкосновение и чувственные объятия, то непонятно было бы, почему общество так снисходительно относится только к танцу, между тем как оно, наоборот, преследует самым жестоким осуждением все подобные проявления, если они с той же свободой обнаруживаются где-нибудь в другом месте, и карает их, как самое непростительное нарушение нравственности и стыдливости, заклеймлением и беспощаднейшим изгнанием».

Г-н пастор говорит не о канкане и не о польке; он говорит о танце вообще, о той категории танца, которую танцуют разве только под его собственным критическим черепом. Пусть он когда-нибудь посмотрит на танец в парижской «Шомьер», и его христианско-германская душа возмутится этой дерзостью, этой откровенностью, этой грациозной резвостью, этой музыкой чувственнейшего движения. Его собственное «действительно испытываемое сладостное ощущение» дало бы ему возможность «ощутить», что «в самом деле нельзя понять, почему сами танцующие, в то время как они, наоборот», производят на зрителя бодрящее впечатление откровенной человеческой чувственности («что, если бы это в том же виде обнаружилось где-нибудь в другом месте» — а именно, в Германии, — «повлекло бы за собой, как непростительное нарушение» и т. д. и т. д.), — почему сами танцующие не должны и не смеют, — чтобы не сказать ещё больше, — быть и в своих собственных глазах откровенно чувственными людьми, когда они не только могут, но и со всей необходимостью должны быть таковыми!!

Из уважения к сущности танца критик приводит нас на бал. Однако он наталкивается на серьёзное затруднение. На этом балу хотя и танцуют, но только в воображении. Дело в том, что Эжен Сю никакого описания танцев не даёт. Он не смешивается с толпой танцующих. Он пользуется балом лишь как удобным случаем, чтобы свести вместе лиц, принадлежащих к высшему аристократическому кругу. В своём отчаянии «критика» спешит дополнить писателя, и её собственная «фантазия» с лёгкостью рисует картины бала и т. д. Если, согласно предписанию критики, Эжен Сю при изображении притонов и языка преступников никоим образом не был непосредственно заинтересован в изображении этих притонов и этого языка, то, наоборот, он необходимым образом бесконечно интересуется танцами, которые описывает, правда, не он сам, а его «богатый фантазией» критик.

Дальше!

«На деле тайна светского тона и такта — тайна этой крайней противоестественности — есть горячее стремление вернуться к природе. Поэтому-то явление, подобное Сесили, производит на образованное общество такое электризующее впечатление и сопровождается таким необыкновенным успехом. Для неё, выросшей рабыней среди рабов, лишённой образования, предоставленной исключительно своей природе, эта природа была единственным источником жизни. Внезапно перенесённая в придворную обстановку с принудительностью её нравов и обычаев, она быстро проникает в тайну последних… В этой сфере, над которой она безусловно в силах властвовать, так как её мощь, мощь её природы, действует на окружающих как загадочное волшебство, — в этой сфере Сесили неизбежно должна сбиться с пути и потерять всякое чувство меры, между тем как прежде, когда она была ещё рабыней, эта самая природа учила её оказывать сопротивление всякому недостойному требованию своего господина и сохранять верность своей любви. Сесили — это разоблачённая тайна образованного общества. Подавленные чувства прорывают в конце концов плотину и проявляются с полнейшей необузданностью» и т. д.

Читатель г-на Шелиги, не знакомый с романом Сю, конечно, подумает, что Сесили — львица описываемого бала. В романе же Сесили сидит в немецкой тюрьме в то время, когда в Париже танцуют.

Сесили-рабыня сохраняет верность врачу-негру Давиду, потому что она его «страстно» любит и потому что её собственник, г-н Виллис, «грубо» добивается её ласк. Её переход к распутной жизни мотивируется в романе очень просто. Перенесённая в «мир европейцев», она «стыдится своего брака с негром». Едва она попадает в Германию, как её «тотчас же» развращает какой-то испорченный субъект. Сказывается «индейская кровь», текущая в её жилах. В угоду «милой морали» и «милой коммерции» лицемерный г-н Сю не может не охарактеризовать её поведение как «испорченность от природы».

Тайна Сесили состоит в том, что она — метиска. Тайна её чувственности — это тропический зной. Парни в своих прекрасных стихах к Элеоноре воспевал метиску. Насколько она опасна для французских матросов, можно прочесть в сотнях рассказов путешественников.

«Сесили», — читаем мы у Эжена Сю, — «была воплощением жгучей чувственности, воспламеняющейся лишь при тропическом зное… Все слышали об этих цветных девушках, так сказать смертельных для европейцев, об этих очаровательных вампирах, которые, опьяняя свои жертвы ужасными соблазнами, оставляют им, по энергичному местному выражению, лишь пить свои слёзы и глодать свой сердце».

Сесили вовсе не производила такого магического действия именно на аристократически-образованных, пресыщенных людей…

«Женщины типа Сесили», — пишет Эжен Сю, — «производят внезапное впечатление, оказывают неотразимое магическое действие на таких представителей грубой чувственности, как Жак Ферран».

А с каких это пор люди, подобные Жаку Феррану, представляют изысканное общество? Но критической критике понадобилось конструировать Сесили как момент в жизненном процессе абсолютной тайны.

4) «ТАЙНА ДОБРОПОРЯДОЧНОСТИ И БЛАГОЧЕСТИЯ».

«Тайна, как тайна образованного общества, укрывается, правда, из сферы противоположности во внутреннюю сферу. Тем не менее высший свет опять-таки обладает такими исключительно своими кругами, которым он вверяет хранение своей святыни. Высший свет — как бы часовня для этой величайшей святыни. Но для пребывающих в преддверии часовня сама составляет тайну. Таким образом, образованность в своём исключительном положении — то же для народа… что грубость нравов для образованных».

«Правда… тем не менее… опять-таки… как бы… но… таким образом» — вот те магические крючки, которые скрепляют друг с другом кольца спекулятивной цепи рассуждений. Выше мы видели, как г-н Шелига заставляет тайну покинуть мир преступников и укрыться в высшем свете. Теперь он должен конструировать ту тайну, что высший свет имеет свои исключительные круги и что тайны этих кругов суть тайны для народа. Кроме приведённых выше магических крючков, для этой конструкции требуется ещё превращение круга в часовню и превращение неаристократического мира в преддверие этой часовни. Для Парижа опять-таки является тайной, что все сферы буржуазного общества составляют только преддверие часовни высшего света.

Г-н Шелига преследует две цели. Во-первых, необходимо сделать тайну, воплотившуюся в замкнутом круге высшего света, «общим достоянием всего мира». Во-вторых, нотариус Жак Ферран должен быть сконструирован как живое звено тайны. Критик рассуждает следующим образом:

«Образованность ещё не может и не хочет втянуть в свой круг псе сословия и все различия. Только христианство и мораль в состоянии основать на земле универсальные царства».

Для г-на Шелиги образованность, цивилизация, равнозначна аристократической образованности. Он поэтому не способен видеть, что промышленность и торговля создают совершенно иного рода универсальные царства, чем христианство и мораль, семейное счастье и мещанское благополучие. Но как же мы приходим к нотариусу Жаку Феррану? В высшей степени просто!

Г-н Шелига превращает христианство в индивидуальное качество, в «благочестие», а мораль в другое индивидуальное качество, в «добропорядочность». Он соединяет оба эти качества в одном индивидууме и нарекает этого индивидуума именем Жака Феррана, потому что Жак Ферран этими качествами не обладает, а только лицемерно разыгрывает их. Жак Ферран становится, таким образом, «тайной добропорядочности и благочестия». «Завещание» же Феррана, напротив, есть «тайна кажущейся добропорядочности и кажущегося благочестия», стало быть — уже не добропорядочности и благочестия самих по себе. Чтобы конструировать это завещание как тайну, критической критике следовало бы объявить кажущиеся добропорядочность и благочестие тайной означенного завещания, а не наоборот: завещание — тайной кажущихся добропорядочности и благочестия.

В то время как корпорация парижских нотариусов сочла Жака Феррана злым пасквилем на себя и через театральную цензуру настояла на удалении этого персонажа из поставленных на сцене «Парижских тайн», критическая критика в тот самый момент, когда она «полемизирует с воздушным царством понятий», усматривает в парижском нотариусе не парижского нотариуса, а религию и мораль, добропорядочность и благочестие. Судебный процесс нотариуса Леона должен был бы просветить её на этот счёт. Положение, занимаемое нотариусом в романе Эжена Сю, тесно связано с его официальным положением.

«Нотариусы в светских делах то же, что священники в делах духовных: они — хранители наших секретов» (Монтей. «История французов различных сословий» и т. д., том IX, стр. 37[26]).

Нотариус — это светский духовник. Он — пуританин по профессии, а «честность», говорит Шекспир, «не пуританка»[27]. Он в то же время сводник для всевозможных целей, заправила гражданских интриг и козней.

С нотариусом Ферраном, вся тайна которого заключается в его лицемерии и нотариате, мы, кажется, не сделали ещё ни одного шага вперёд. Но погодите!

«Если для нотариуса лицемерие есть дело вполне сознательное, а для мадам Ролан — нечто вроде инстинкта, то между ними стоит масса тех, которые не могут проникнуть в тайну и всё-таки непроизвольно стремятся к тому, чтобы добиться этого. И не суеверие приводит великих и малых мира сего в мрачное жилище шарлатана Брадаманти (аббата Полидори). Нет, их приводит туда искание тайны, чтобы оправдать себя в глазах мира».

«Великие и малые» устремляются к Полидори не для того, чтобы обрести какую-нибудь определённую тайну, способную оправдать их в глазах мира. Нет, «великие и малые» ищут у Полидори «тайну вообще», тайну как абсолютный субъект, чтобы оправдать себя в глазах мира. Это похоже на то, как если бы мы искали не топор, а «инструмент вообще», инструмент in abstracto{24}, для того, чтобы этой абстракцией колоть дрова.

Все тайны, которыми владеет Полидори, сводятся к средству для вытравления плода у беременных и к яду для убийств. — В спекулятивном экстазе г-н Шелига заставляет «убийцу» прибегать к яду Полидори «потому, что он хочет быть не убийцей, а уважаемым, любимым, почитаемым». Как будто при совершении убийства дело идёт об уважении, любви и чести, а не о голове! Но критический убийца хлопочет не о своей голове, а о «тайне как таковой». — Однако так как не все люди убивают и не все бывают беременны с нарушением установленных полицейских правил, то как же этому Полидори устроить так, чтобы каждый мог обладать желанной тайной? Г-н Шелига смешивает, вероятно, шарлатана Полидори с учёным Полидором Вергилием, который жил в XVI столетии и хотя и не открыл никаких тайн, но старался сделать «общим достоянием всего мира» историю открывателей тайн, т. е. изобретателей (см. Полидор Вергилий. «Книга об изобретателях вещей». Лион, 1706[28]).

Тайна как таковая, абсолютная тайна в том виде, в каком она в конце концов становится «общим достоянием всего мира», состоит, таким образом, в тайне аборта и отравления. Тайна как таковая вряд ли искуснее могла стать «общим достоянием всего мира», чем превратившись в тайны, ни для кого не являющиеся тайнами.

5) «ТАЙНА-НАСМЕШКА».

«Теперь тайна стала общим достоянием, тайной всего мира и каждого в отдельности. Либо это — моё искусство или мой инстинкт, либо я могу её купить как товар на рынке».

Какая тайна стала теперь общим достоянием всего мира? Тайна ли бесправия в государстве, тайна ли образованного общества, тайна ли фальсификации товаров, тайна ли изготовления одеколона или же тайна «критической критики»? Нет, речь идёт о тайне вообще, тайне in abstracto, о категория тайны!

Г-н Шелига вознамерился представить домашних слуг и привратника Пипле с женой — воплощением абсолютной тайны. Он хочет конструировать слугу и привратника «тайны»! Каким же образом он умудряется совершить этот головоломный прыжок вниз, от чистой категории до уровня «слуги», который «шпионит перед запертой дверью», от тайны, как абсолютного субъекта, восседающего на троне высоко над крышей в облаках абстракции, до подвального этажа, где помещается каморка привратника?

Прежде всего он заставляет категорию тайны проделать спекулятивный процесс. После того как тайна, при помощи средств для аборта и отравления, сделалась общим достоянием всего мира, она,

«стало быть, отнюдь не есть уже больше сама скрытность и недоступность, а есть то, что само себя скрывает, или же, ещё лучше» (всё лучше да лучше!), «то, что я скрываю, что я делаю недоступным».

С этим превращением абсолютной тайны из сущности в понятие, из объективной стадии, где она есть сама скрытность, в субъективную стадию, где она сама себя скрывает, или, ещё лучше, где «я её» скрываю, — мы ещё не подвинулись ни на шаг вперёд. Наоборот, затруднение как будто даже выросло, ибо тайна в человеческой голове и в человеческой груди более недоступна и более сокровенна, чем на дне морском. Поэтому на помощь своему спекулятивному рассуждению г-н Шелига немедленно выдвигает эмпирическое рассуждение.

«За запертой дверью» (слушайте, слушайте!) «отныне» (отныне!) «высиживается, стряпается и вершится тайна».

«Отныне» г-н Шелига превращает спекулятивное «я» тайны в некоторую весьма эмпирическую, весьма деревянную действительность, а именно — в дверь.

«Но тем самым» (т. е. вместе с наличием запертой двери, а не с переходом от замкнутой сущности к понятию) «дана также возможность подслушать, уловить и выследить тайну».

Не г-н Шелига открыл ту «тайну», что можно подслушивать у запертых дверей. Массовая народная поговорка наделяет ушами даже стены. Напротив, вполне критически-спекулятивной тайной является то, что только «отныне», т. е. после адского путешествия по притонам преступников, после нашего вознесения в небесные сферы образованного общества и после всех чудес Полидори, стало возможно, что тайны высиживаются за запертыми дверями и подслушиваются у запертых дверей. Столь же великую критическую тайну составляет и то, что запертые двери представляют собой категорическую необходимость как для того, чтобы высиживать, стряпать и вершить тайны (сколько тайн высиживается, стряпается и вершится за кустами!), так и для того, чтобы выслеживать их.

Совершив этот блестящий диалектический подвиг, г-н Шелига переходит, естественно, от самого выслеживания к побудительным причинам выслеживания. Здесь он нам открывает тайну, что злорадство есть побудительная причина выслеживания. От злорадства он переходит далее к причинам злорадства.

«Каждый», — говорит он, — «хочет быть лучше другого, потому что он не только скрывает мотивы своих добрых дел, но и старается окружить совершенно непроницаемым туманом свои дурные дела».

Фраза эта должна была бы гласить наоборот: каждый не только скрывает мотивы своих добрых дел, но и старается окружить свои дурные дела совершенно непроницаемым туманом, потому что он хочет быть лучше других.

Мы, таким образом, добрались от тайны, которая сама себя скрывает, к «я», которое её скрывает, от этого «я» к запертым дверям, от запертых дверей к выслеживанию, от выслеживания к причине выслеживания, к злорадству, от злорадства к причине злорадства, к желанию быть лучше других. Скоро мы будем иметь удовольствие видеть слугу у запертых дверей. Всеобщее желание быть лучше других приводит нас прямо к тому, что «каждому свойственна склонность проникать в тайны других людей». К этим словам критик непринуждённо присоединяет следующее остроумное замечание:

«В этом отношении благоприятнее всего положение домашних слуг».

Если бы г-н Шелига читал мемуары из архивов парижской полиции, мемуары Видока, французскую «Чёрную книгу» и тому подобные вещи, он знал бы, что в этом отношении полиция поставлена в ещё более благоприятное положение, чем находящиеся в «наиболее благоприятном положении» домашние слуги, что полиция пользуется домашними слугами лишь для самых несложных поручений, что она не останавливается у дверей и не ограничивается присутствием при раздевании господ, а забирается даже под простыню, к их обнажённому телу, в образе femme galante или даже супруги. В самом романе Сю полицейский шпион «Красная рука» является одним из главных носителей развивающегося действия.

«Отныне» г-на Шелигу смущает в домашних слугах то обстоятельство, что они недостаточно «свободны от личного интереса». Это критическое сомнение прокладывает критику дорогу к привратнику Пипле и его жене.

«Напротив, положение привратника, обеспечивая последнему относительную независимость, даёт ему возможность сделать тайны дома предметом свободной, незаинтересованной, хотя и суровой и хлёсткой, насмешки».

Первое большое затруднение, на которое наталкивается эта спекулятивная конструкция привратника, заключается в том, что в очень многих парижских домах функции домашнего слуги и привратника, по крайней мере для части жильцов, соединены в одном и том же лице.

О критической фантазии насчёт относительно независимого и незаинтересованного положения привратника можно судить по следующим фактам. Парижский привратник является представителем и шпионом домовладельца. Жалованье он получает в большинстве случаев не от домовладельца, а от жильцов. Ввиду такой ненадёжности своего заработка он часто соединяет со своими официальными обязанностями занятие комиссионера. Во время господства террора, в период Империи и Реставрации привратники были главными агентами тайной полиции. Так, например, генерал Фуа находился под негласным надзором своего привратника, который передавал адресованные генералу письма для прочтения находившемуся вблизи полицейскому агенту (см. Фроман. «Разоблачённая полиция»[29]). Слова «portier»{25} и «epicier»{26} являются поэтому бранными словами, и сам «portier» желает, чтобы его называли «concierge»{27}.

Эжен Сю настолько далёк от того, чтобы изображать мадам Пипле «незаинтересованной» и безвредной особой, что он заставляет её с самого начала надуть Рудольфа при размене денег; она же рекомендует Рудольфу бесчестную ростовщицу, живущую в том же доме, и она же обещает ему много приятного от знакомства с Риголеттой. Она подтрунивает над майором за то, что он мало платит, что он торгуется с ней (с досады она называет его «копеечным майором»: «Это научит тебя, как платить всего лишь двенадцать франков в месяц за обслуживание твоего домашнего хозяйства»), что у него хватает «мелочности» следить за своим топливом, и т. д. Она сама сообщает причину своего «независимого» поведения: майор платит всего лишь двенадцать франков в месяц.

У г-на Шелиги «Анастасия Пипле некоторым образом открывает партизанскую войну против тайны».

У Эжена Сю Анастасия Пипле представляет собой тип парижской привратницы. Он хочет «драматизировать привратницу, мастерски изображённую г-ном Анри Монье». А г-н Шелига считает нужным превратить одно из качеств мадам Пипле, её «злоязычие», в особую сущность, чтобы вслед за тем сделать мадам Пипле представительницей этой сущности.

«Её муж», — продолжает г-н Шелига, — «привратник Альфред Пипле, подвизается рядом с ней на том же поприще, но с меньшим успехом».

Чтобы утешить его в этой неудаче, г-н Шелига превращает и его тоже в аллегорию. Он является представителем «объективной» стороны тайны, представителем «тайны как насмешки».

«Тайна, наносящая ему поражение, есть насмешка, шутка, которую над ним сыграли».

Мало того. В своём безграничном сострадании божественная диалектика делает «несчастного, впавшего в детство старика» «сильным человеком» в метафизическом смысле, отводя ему роль весьма достойного, весьма счастливого и весьма решительного момента в жизненном процессе абсолютной тайны. Победа над Пипле есть.

«самое решительное поражение тайны». «Более ловкий и смелый не даст шутке ввести себя в обман».

6) ГОРЛИЦА (РИГОЛЕТТА).

«Остаётся сделать ещё один шаг. Тайна в своём собственном последовательном развитии неминуемо приходит к тому, что вынуждена, как мы видели на примере Пипле и Кабриона, унизиться до простого фарса. Требуется ещё только, чтобы индивидуум не соглашался больше разыгрывать эту глупую комедию. Горлица делает этот шаг самым что ни на есть простодушным образом».

Всякий может в течение двух минут постичь тайну этого спекулятивного фарса и научиться самостоятельно применять его. Мы дадим краткие указания на этот счёт.

Задача. Требуется построить конструкцию, показывающую, каким образом человек становится господином над зверями.

Спекулятивное решение. Предположим, что нам дано с полдюжины зверей: скажем, например, лев, акула, змея, бык, лошадь и мопс. Абстрагируем из этих шести зверей категорию «зверь вообще». Представим себе «зверя вообще» как самостоятельное существо. Будем рассматривать льва, акулу, змею и т. д. как своего рода переодевания или воплощения «зверя вообще». Подобно тому как мы превратили предмет нашего воображения, «зверя» нашей абстракции, в некое действительное существо, превратим теперь действительных зверей в создания нашей абстракции, нашего воображения. Мы видим, что «зверь вообще», который в образе льва раздирает человека на части, в образе акулы проглатывает его, в образе змеи поражает его ядом, в образе быка вонзает в него рога, в образе лошади бьёт его копытами, — что этот самый «зверь вообще» в образе мопса только лает на человека и превращает борьбу с человеком в простую видимость битвы. «Зверь вообще» в своём собственном последовательном развитии приходит к тому, что вынужден, как мы видели на примере мопса, унизиться до разыгрывания простого фарса. Если теперь какой-нибудь ребёнок или впавший в детство человек удирает от мопса, то остаётся ещё добиться только того, чтобы индивидуум не соглашался больше разыгрывать эту глупую комедию. Индивидуум x делает этот шаг самым что ни на есть простодушным образом, пуская в ход против мопса свою бамбуковую палку. Отсюда вы можете видеть, каким образом «человек вообще», в лице индивидуума x и при посредстве мопса, стал господином над «зверем вообще», а стало быть и над действительными зверями, и каким образом этот человек, одолев зверя в образе мопса, тем самым одолел льва в качестве зверя.

Подобным же образом «Горлица» г-на Шелиги при посредстве Альфреда Пипле и Кабриона побеждает тайны существующего мирового порядка. Более того! Она сама есть не что иное, как реализация категории «тайна».

«Она сама ещё не сознаёт своей высокой нравственной ценности и поэтому она ещё для самой себя тайна».

Устами Мурфа Эжен Сю раскрывает нам тайну неспекулятивной Риголетты. Она — «очень хорошенькая гризетка». В её лице Эжен Сю изобразил приветливый, человечный характер парижской гризетки. Но опять-таки из благоговения перед буржуазией и в силу характерной для него страсти к преувеличениям он должен был морально идеализировать гризетку. Он должен был сгладить острые углы её жизненного положения и характера, а именно: её пренебрежительное отношение к официальной форме брака, её наивную связь со студентом или рабочим. Именно в рамках этой связи она образует истинно человеческий контраст по отношению к лицемерной, чёрствой и себялюбивой супруге буржуа и ко. всему кругу буржуазии, т. е. ко всему официальному обществу.

7) МИРОВОЙ ПОРЯДОК «ПАРИЖСКИХ ТАЙН».

«И вот, этот мир тайн есть тот всеобщий мировой порядок, в который перенесено индивидуальное действие «Парижских тайн»».

Прежде чем «однако… перейти к философскому воспроизведению эпического происшествия», г-н Шелига должен ещё «соединить в одну общую картину набросанные выше отдельные очерки».

Когда г-н Шелига говорит, что он хочет перейти к «философскому воспроизведению» эпического происшествия, то мы должны рассматривать это как действительное признание, как разоблачение его критической тайны. До сих пор он «философски воспроизводил» мировой порядок.

Развивая свои признания, г-н Шелига продолжает:

«Из нашего изложения следует, что отдельные рассмотренные выше тайны обладают ценностью не каждая сама по себе, обособленно друг от друга, что они не какие-нибудь великолепные сплетни. Ценность их состоит в том, что они образуют из себя органическую последовательность звеньев, совокупность которых есть тайна».

В припадке откровенности г-н Шелига заходит ещё дальше. Он сознаётся, что «спекулятивная последовательность» не есть действительная последовательность «Парижских тайн».

«Правда, в нашем эпосе тайны выступают не в виде этой о самой себе знающей последовательности» (по себестоимости?). «Но ведь мы имеем тут дело не с логическим, открытым для взоров всякого, свободным организмом критики, а с некоторым таинственным растительным бытием».

Мы оставляем без рассмотрения обобщающую картину г-на Шелиги и сразу же переходим к тому пункту, который образует «переход». На примере Пипле мы познакомились с «самоосмеянием тайны».

«Самоосмеянием тайна сама себе выносит приговор. Уничтожая самих себя в последнем итоге своего развития, тайны тем самым побуждают каждый сильный характер к самостоятельной проверке».

Рудольф, князь Герольштейнский, муж «чистой критики», призван осуществить эту проверку и «разоблачение тайн».

Если мы займёмся Рудольфом и его подвигами лишь после того, как на некоторое время потеряем из виду г-на Шелигу, то можно уже наперёд сказать, а читатель может до известной степени подозревать и, если угодно, даже предугадывать, что мы превратим Рудольфа из «таинственного растительного бытия», каковым он является в критической «Literatur-Zeitung», в «логическое, открытое для взоров всякого, свободное звено» в «организме критической критики».

ГЛАВА ШЕСТАЯ. АБСОЛЮТНАЯ КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА, или КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА В ЛИЦЕ г-на БРУНО.

1) ПЕРВЫЙ ПОХОД АБСОЛЮТНОЙ КРИТИКИ.

а) «ДУХ» И «МАССА».

До сих пор казалось, что критическая критика в большей или меньшей степени занята критической обработкой разное образных массовых предметов. Теперь мы находим её занятой абсолютно критическим предметом — самой собой. До сих пор она черпала свою относительную славу из критического унижения, отвержения и преображения определённых массовых предметов и лиц. Теперь она черпает свою абсолютную славу из критического унижения, отвержения и преображения массы в её всеобщности. На пути относительной критики стояли относительные границы. На пути абсолютной критики стоит абсолютная граница, граница в виде массы, масса как граница. Относительная критика, в своём противоположении определённым границам, сама по необходимости была ограниченным индивидуумом. Абсолютная критика, в своём противоположении всеобщей границе, границе как таковой, необходимо должна быть абсолютным индивидуумом. Подобно тому как в нечистом месиве «массы» слились воедино разнообразные массовые предметы и лица, точно так же и казавшаяся ещё предметной и личной критика преобразилась в «чистую критику». До сих пор казалось, что критика в большей или меньшей степени является свойством отдельных критических индивидуумов — Рейхардта, Эдгара, Фаухера и т. д. Теперь она — субъект, а г-н Бруно — её воплощение.

До сих пор массовость казалась, в большей или меньшей степени, свойством критикуемых предметов и лиц; теперь предметы и лица стали «массой», а «масса» стала предметом и лицом. Все прежние критические отношения растворились теперь в отношении абсолютной критической мудрости к абсолютной массовой глупости. Это основное отношение выступает как смысл, тенденция, разгадка прежних критических деяний и битв.

В соответствии со своим абсолютным характером «чистая» критика уже при первом своём выступлении скажет своё отличительное «решающее слово»; но, несмотря на это, она, как абсолютный дух, должна будет проделать некоторый диалектический процесс. Лишь в конце её небесного движения воплотится истинным образом в действительность её первоначальное понятие (см. Гегель. «Энциклопедия»[30]).

«Ещё несколько месяцев тому назад», — возвещает абсолютная критика, — «масса мнила себя гигантски сильной и предназначенной к мировому господству, приближение которого она готова была высчитывать по пальцам»[31].

Кто же, как не сам г-н Бруно Бауэр в «Правом деле свободы» (разумеется, в своём «собственном» деле), в «Еврейском вопросе»[32] и т. д., — кто, как не он сам, высчитывал по пальцам приближение мирового господства, хотя он и сознавался, что не может точно указать число? К реестру грехов массы он прибавляет массу своих собственных грехов.

«Масса воображала себя обладательницей множества истин, казавшихся ей само собой понятными». «Но истиной обладают целиком лишь тогда… когда последовали за ней через всю цепь её доказательств».

Истина для г-на Бауэра, как и для Гегеля, автомат, который сам себя доказывает. Человеку остаётся следовать за ней. Как и у Гегеля, результат действительного развития есть не что иное, как доказанная, т. е. доведённая до сознания, истина. Абсолютная критика может поэтому вместе с самым ограниченным теологом спрашивать:

«Для чего нужна была бы история, если бы её задача не заключалась в том, чтобы доказывать именно эти, самые простые из всех истин (как, например, движение земли вокруг солнца)?».

Как у прежних телеологов растения существовали для того, чтобы их пожирали животные, а животные для того, чтобы их пожирали люди, так и история существует для того, чтобы служить целям потребительского акта теоретического пожирания, доказательства. Человек существует для того, чтобы существовала история, история же для того, чтобы существовало доказательство истин. В этой критически тривиализированной форме повторяется та спекулятивная мудрость, которая утверждает, что человек и история существуют для того, чтобы истина пришла к самосознанию.

Подобно истине, история становится, таким образом, особой личностью, метафизическим субъектом, а действительные человеческие индивидуумы превращаются всего лишь в носителей этого метафизического субъекта. Поэтому абсолютная критика пользуется такими выражениями, как:

«история не позволяет насмехаться над собой… история употребила величайшие усилия для того, чтобы… история занялась… для чего же и нужна была история?.. история выразительно доказывает нам… история выдвигает истины» и т. д.

Если, как утверждает абсолютная критика, до сих пор историю занимали только такого рода две-три наипростейшие истины, которые в конце концов сами собой понятны, то эта скудость, приписываемая критикой всему прежнему человеческому опыту, прежде всего доказывает только собственную скудость абсолютной критики. С некритической точки зрения результат истории, напротив, тот, что самая сложная истина, квинтэссенция всякой истины — люди — начинают в конце концов сами собой понимать себя.

«Истины же», — продолжает доказывать дальше абсолютная критика, — «истины же, которые кажутся массе столь очевидными, что они уже с самого начала сами собой понятны и не нуждаются, по мнению массы, в доказательствах, не стоят того, чтобы история представляла ещё нарочитые доказательства их значимости; они вообще не входят в круг той задачи, разрешением которой занимается история».

В пылу священного негодования против массы абсолютная критика говорит массе самые утонченные комплименты. В самом деле, если истина потому очевидна, что она кажется таковой массе, если история определяет своё отношение к истинам на основании мнения массы, то в таком случае суждение массы абсолютно, непогрешимо: оно имеет силу закона для истории, которая доказывает лишь то, что для массы не очевидно и потому кажется массе нуждающимся в доказательстве. Масса, таким образом, предписывает истории её «задачу» и её «занятие».

Абсолютная критика говорит об «истинах, которые с самого начала понятны сами собой». В своей критической наивности она изобретает абсолютное «с самого начала» и абстрактную, неизменную «массу». «С самого начала» для массы XVI столетия и «с самого начала» для массы XIX столетия — оба эти «с самого начала» в глазах абсолютной критики столь же мало отличаются друг от друга, как сами эти массы. Характерная особенность такой истины, которая понятна сама собой, которая достигла осуществления и очевидности, в том именно и заключается, что она «с самого начала понятна сама собой».

Полемика абсолютной критики против истин, которые с самого начала сами собой, понятны, есть полемика против истин, которые вообще «понятны сами собой».

Истина, которая понятна сама собой, потеряла для абсолютной критики, как и для божественной диалектики, всю свою соль, весь свой смысл и всякую ценность. Она сделалась безвкусной, как застоявшаяся вода. Поэтому абсолютная критика, с одной стороны, доказывает всё, что понятно само собой, и, кроме того, много таких вещей, которые имеют счастье быть неудобопонятными и никогда поэтому не станут понятными сами собой. С другой же стороны, она объявляет понятным само собой всё то, что нуждается в выведении и доказательстве. Почему? Потому, что действительные задачи, как это само собой понятно, не являются чем-то понятным само собой.

Так как «истина», как и история, есть эфирный, оторванный от материальной массы субъект, то она адресуется не к эмпирическим людям, а к «недрам души». Чтобы быть «поистине познанной», она воздействует не на грубое тело человека, проживающее где-нибудь в глубине английского подвала или же на чердаке французского многоэтажного дома, а «тянется» через весь его идеалистический кишечник. Абсолютная критика выдаёт, правда, «массе» свидетельство в том, что до сего времени последняя на свой манер, т. е. поверхностно, была затронута теми истинами, которые милостиво «выдвигала» история; но в то же время критика пророчествует, что.

«отношение массы к историческому прогрессу коренным образом изменится».

Тайный смысл этого критического пророчества не преминет сделаться для нас «ясным, как день».

«Все великие дела прежней истории», — узнаём мы, — «потому именно были с самого начала неудачны и лишены действительного успеха, что масса была в них заинтересована, что они вызывали энтузиазм массы. Другими словами, дела эти должны были иметь жалкий конец потому, что идея, лежавшая в основе этих дел, была такого рода, что она должна была довольствоваться поверхностным пониманием себя, а следовательно и рассчитывать на одобрение массы».

Казалось бы, что понимание, которым довольствуется идея, т. е. которое соответствует идее, тем самым перестаёт быть поверхностным. Г-н Бруно только для виду приводит отношение между идеей и её пониманием, точно так же как он только для виду приводит отношение неудачного исторического дела к массе. Если поэтому абсолютная критика действительно что нибудь осуждает за «поверхностность», так это именно всю прежнюю историю вообще, дела и идеи которой были идеями и делами «масс». Она отвергает массовую историю и на её место намерена поставить критическую историю (см. статьи г-на Жюля Фаухера о злободневных вопросах английской жизни). Согласно прежней, некритической истории, т. е. истории, писанной не в том смысле, какой придаёт ей абсолютная критика, следует, далее, строго различать две вещи: насколько масса была «заинтересована» в тех или иных целях и насколько эти цели «вызывали энтузиазм» массы. «Идея» неизменно посрамляла себя, как только она отделялась от «интереса». С другой стороны, нетрудно понять, что всякий массовый, добивающийся исторического признания «интерес», когда он впервые появляется на мировой сцене, далеко выходит в «идее», или «представлении», за свои действительные границы и легко смешивает себя с человеческим интересом вообще. Эта иллюзия образует то, что Фурье называет тоном каждой исторической эпохи. Интерес буржуазии в революции 1789 г., далёкий от того, чтобы быть «неудачным», всё «выиграл» и имел «действительный успех», как бы впоследствии ни рассеялся дым «пафоса» и как бы ни увяли «энтузиастические» цветы, которыми он украсил свою колыбель. Этот интерес был так могущественен, что победоносно преодолел перо Марата, гильотину террористов, шпагу Наполеона, равно как и католицизм и чистокровность Бурбонов. «Неудачной» революция была только для той массы, для которой политическая «идея» не была идеей её действительного «интереса», истинный жизненный принцип которой не совпадал поэтому с жизненным принципом революции, — для той массы, реальные условия освобождения которой существенно отличны от тех условий, в рамках которых буржуазия могла освободить себя и общество. Если, стало быть, революция, которая может служить представительницей всех великих исторических «дел», неудачна, — то она неудачна потому, что та масса, жизненными условиями которой по существу ограничилась революция, была массой исключительной, не охватывающей всей совокупности населения, ограниченной массой. Если, значит, революция неудачна, то не потому, что революция «вызывала энтузиазм» массы, не потому, что масса была «заинтересована» в ней, а потому, что для самой многочисленной части массы, части, отличной от буржуазии, принцип революции не был её действительным интересом, не был её собственным революционным принципом, а был только «идеей», следовательно только предметом временного энтузиазма и только кажущегося подъёма.

Вместе с основательностью исторического действия будет, следовательно, расти и объём массы, делом которой оно является. В критической истории, согласно которой в исторических делах речь идёт не о действующих массах, не об эмпирическом действии и не об эмпирическом интересе этого действия, а, напротив, только об «идее», пребывающей «в них», — в такой истории всё должно происходить, конечно, совершенно иначе.

«В массе», — поучает нас критика, — «а не в чём-либо другом, как думают её прежние либеральные защитники, следует искать истинного врага духа».

Врагами прогресса, вне массы, являются как раз получившие самостоятельное существование, наделённые собственной жизнью продукты самоунижения, самоотвержения и самоотчуждения массы. Поэтому масса, восставая против самостоятельно существующих продуктов её самоунижения, восстаёт тем самым против своего собственного недостатка, подобно тому как человек, выступая против существования бога, тем самым выступает против своей собственной религиозности. Но так как эти практические результаты самоотчуждения массы существуют в действительном мире внешним образом, то масса вынуждена бороться с ними также и внешним образом. Она отнюдь не может считать эти продукты своего самоотчуждения только идеальными фантасмагориями, простыми отчуждениями самосознания, и не может желать уничтожить материальное отчуждение при помощи чисто внутреннего спиритуалистического действия. Уже газета Лустало 1789 г.[33] имела девизом:

«Великие кажутся нам великими лишь потому, Что мы сами стоим на коленях. Поднимемся!».

Но чтобы подняться, недостаточно сделать это в мысли, оставляя висеть над действительной, чувственной головой действительное, чувственное ярмо, которого не сбросишь с себя никакими идеями. А между тем абсолютная критика научилась из «Феноменологии» Гегеля, по крайней мере, одному искусству — превращать реальные, объективные, вне меня существующие цепи в исключительно идеальные, исключительно субъективные, исключительно во мне существующие цепи и поэтому все внешние, чувственные битвы превращать в битвы чистых идей.

Это критическое превращение обосновывает предустановленную гармонию критической критики и цензуры. С критической точки зрения борьба писателя с цензором не есть борьба «человека с человеком». Цензор, напротив, есть не что иное, как моё собственное, руками заботливой полиции персонифицированное для меня чувство такта, моё собственное чувство такта, ведущее борьбу с моей бестактностью и некритичностью. Борьба писателя с цензором есть только по видимости, только в глазах дурной чувственности нечто другое, нежели внутренняя борьба писателя с самим собой. Цензор, поскольку я его принимаю за действительно, индивидуально отличное от меня существо, за полицейского палача, обезображивающего творение моего духа применением к нему внешнего, чуждого самой вещи масштаба, есть не более, как плод массового воображения, некритичная химера. Если фейербаховские «Тезисы к реформе философии»[34] были запрещены цензурой, то виной тому было не официальное варварство цензуры, а некультурность фейербаховских «Тезисов». Не загрязнённая всяческой массой и материей, «чистая» критика видит также и в цензоре чисто «эфирный», оторванный от всякой массовой действительности образ.

Абсолютная критика объявила «массу» истинным врагом духа. Развивая эту свою мысль, она говорит:

«Дух знает теперь, где ему искать своего единственного противника, — в самообманах и дряблости массы».

Абсолютная критика исходит из догмы абсолютной правомочности «духа». Она исходит, далее, из догмы внемирового существования духа, т. е. из существования духа вне массы человечества. Наконец, она превращает, с одной стороны, «дух», «прогресс», с другой — «массу» в застывшие сущности, в понятия, и противопоставляет их затем друг другу как данные неизменные крайности. Абсолютной критике не приходит в голову исследовать самый «дух», исследовать, не служат ли его собственная спиритуалистическая природа, его воздушные претензии источником «фразы», «самообмана», «дряблости». Дух, напротив, абсолютен, но, к несчастью, он в то же время постоянно превращается в духовную пустоту: его расчёты всегда сделаны без хозяина. Он поэтому обязательно должен иметь противника, интригующего против него. Этим противником и оказывается масса.

Точно так же обстоит дело и с «прогрессом». Вопреки претензиям «прогресса», постоянно наблюдаются случаи регресса и кругового движения. Не догадываясь, что категория «прогресса» лишена всякого содержания и абстрактна, абсолютная критика настолько глубокомысленна, что признаёт «прогресс» абсолютным для того, чтобы в целях объяснения регресса можно было подставить «личного противника» прогресса, массу. Так как «.масса» — не более как «противоположность духа», прогресса, «критики», то она и может быть определена только посредством этой мнимой своей противоположности. Отвлекаясь же от этой противоположности, критика может сказать о смысле и бытии массы лишь нечто совершенно неопределённое, а потому бессмысленное:

«Масса в том смысле, в каком это «слово» охватывает также и так называемый образованный мир».

Какое-нибудь «также» или «так называемый» вполне достаточны для критической дефиниции. «Масса» отличается, таким образом, от действительных масс и существует как «масса» только для «критики».

Все коммунистические и социалистические писатели исходили из наблюдения, что, с одной стороны, даже самым благоприятным образом обставленные блестящие деяния видимо остаются без блестящих результатов и вырождаются в тривиальности; с другой же стороны, что всякий прогресс духа был до сих пор прогрессом в ущерб массе человечества, которая попадала во всё более и более бесчеловечное положение. Они объявили поэтому «прогресс» (см. Фурье) неудовлетворительной абстрактной фразой; они догадывались (см., в числе других, Оуэна) о существовании основного порока цивилизованного мира; они подвергли поэтому действительные основы современного общества беспощадной критике. Этой коммунистической критике с самого же начала соответствовало на практике движение широкой массы, в ущерб которой происходило до сих пор историческое развитие. Нужно быть знакомым с тягой к науке, с жаждой знания, с нравственной энергией и неутомимым стремлением к саморазвитию у французских и английских рабочих, чтобы составить себе представление о человеческом благородстве этого движения.

Как же безгранично остроумна должна быть «абсолютная критика», чтобы перед лицом всех этих фактов из области духовной и практической жизни суметь усмотреть лишь одну сторону дела, постоянное крушение духа, и в досаде на это обстоятельство пуститься ещё в поиски противника «духа», которого она и находит в «массе»! В конце концов всё это великое критическое открытие сводится к тавтологии. По мнению критики дух до сих пор всегда наталкивался на преграду, на препятствие, — иными словами, всегда имел противника. Почему? Потому, что у него был противник. Кто же является противником духа? Духовная пустота. Ведь критика определяет массу только как «противоположность» духа, как духовную пустоту, а если взять более детальные определения духовной пустоты, — как «леность мысли», «поверхностность», «самодовольство». Какое огромное преимущество перед коммунистическими писателями — избавить себя от исследования источников духовной пустоты, лености мысли, поверхностности и самодовольства и, открыв в этих качествах противоположность духа, прогресса, заняться их моральным посрамлением! Когда эти качества объявляются свойствами массы, как некоторого ещё отличного от них субъекта, то подобное различение — не что иное, как «критическая» видимость различения. Только видимостью является то, что абсолютная критика, кроме абстрактных свойств духовной пустоты, лености мысли и т. д., оперирует ещё и некоторым определённым конкретным субъектом, ибо «масса» в критическом понимании есть не что иное, как эти абстрактные свойства: «масса» — это только другое их название, их фантастическая персонификация.

Отношение «духа и массы» имеет, однако, ещё и другой, скрытый смысл, который вполне раскроется в дальнейшем ходе рассуждений. Мы здесь его только наметим. Открытое гном Бруно отношение «духа» и «массы» на самом деле есть не что иное, как критически-карикатурное завершение гегелевского понимания истории, которое, в свою очередь, есть не что иное, как спекулятивное выражение христианско-германской догмы о противоположности духа и материи, бога и мира. В пределах истории, в пределах самого человечества этой противоположности придаётся то выражение, что немногие избранные индивидуумы, в качестве активного духа, противостоят остальному человечеству как неодухотворённой массе, как материи.

Гегелевское понимание истории предполагает существование абстрактного, или абсолютного, духа, который развивается таким образом, что человечество представляет собой лишь массу, являющуюся бессознательной или сознательной носительницей этого духа. Внутри эмпирической, экзотерической истории Гегель заставляет поэтому разыгрываться спекулятивную, эзотерическую историю. История человечества превращается в историю абстрактного и потому для действительного человека потустороннего духа человечества.

Параллельно с этой гегелевской доктриной развивалось во Франции учение доктринёров[35], которые провозглашали суверенность разума в противоположность суверенности народа, чтобы исключить массы и господствовать одним. Это было вполне последовательно. Если деятельность действительного человечества есть не что иное, как деятельность массы человеческих индивидуумов, то, наоборот, абстрактная всеобщность — разум, дух — должна найти себе абстрактное выражение, исчерпывающееся в немногих индивидуумах. От положения и силы воображения каждого отдельного индивидуума зависит тогда, желает ли он выдавать себя за такого рода представителя «духа».

Уже у Гегеля абсолютный дух истории обладает в массе нужным ему материалом, соответственное же выражение он находит себе лишь в философии. Философ является, однако, лишь тем органом, в котором творящий историю абсолютный дух по завершении движения ретроспективно приходит к сознанию самого себя. Этим ретроспективным сознанием философа ограничивается его участие в истории, ибо действительное движение совершается абсолютным духом бессознательно. Таким образом, философ приходит post festum{28}.

Гегель виновен в двоякой половинчатости: во-первых, объявляя философию наличным бытием абсолютного духа, он в то же время отказывается объявить действительного философского индивидуума абсолютным духом; во-вторых, абсолютный дух, в качестве абсолютного духа, он только по видимости делает творцом истории. Так как абсолютный дух лишь post festum, в философе приходит к сознанию себя как творческого мирового духа, то его фабрикация истории существует лишь в сознании, в мнении, в представлении философа, лишь в спекулятивном воображении. Г-н Бруно устраняет эту половинчатость Гегеля,

Во-первых, он объявляет критику абсолютным духом, а себя самого критикой. Как элемент критики изгнан из массы, так и элемент массы изгнан из критики. Критика считает себя поэтому воплощённой не в какой-нибудь массе, а исключительно в небольшой кучке избранных людей, в г-не Бауэре и его учениках.

Г-н Бруно устраняет далее и другую половинчатость Гегеля: если гегелевский дух творит историю лишь post festum, в фантазии, то г-н Бауэр, в противоположность массе остального человечества, сознательно разыгрывает роль мирового духа; он уже в настоящем становится в драматическое отношение к этой массе, изобретает и осуществляет историю с определённым намерением и после зрелого размышления.

На одной стороне стоит масса как пассивный, неодухотворённый, неисторический, материальный элемент истории; на другой стороне — дух, критика, г-н Бруно и компания как элемент активный, от которого исходит всякое историческое действие. Дело преобразования общества сводится к мозговой деятельности критической критики.

Мало того! Отношение критики, — значит, и воплощённой критики, г-на Бруно и компании, — к массе есть в действительности единственное историческое отношение нашего времени. Вся теперешняя история сводится к движению обеих этих сторон по отношению друг к другу. Все противоположности растворились в этой критической противоположности.

Так как критическая критика обретает для себя предметность только в своём противоположении массе, глупости, то она вынуждена постоянно порождать для себя эту свою противоположность, и гг. Фаухер, Эдгар и Шелига представили нам достаточно доказательств той виртуозности, которой она отличается в своей специальности — массовом пропитывании глупостью как лиц, так и вещей.

Последуем теперь за абсолютной критикой в её походах против массы.

b) ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС, № 1. ПОСТАНОВКА ВОПРОСОВ.

В противоположность массе «дух» тотчас же показывает свою критичность, рассматривая своё собственное ограниченное произведение, «Еврейский вопрос» Бруно Бауэра, как абсолютное и лишь противников этого произведения — как грешников. В реплике № 1[36] на нападки, которым подверглось это произведение, он не обнаруживает ни малейшего представления о недостатках последнего; напротив, он всё ещё утверждает, что раскрыл «истинное» и «всеобщее» (!) значение еврейского вопроса. В своих позднейших репликах, как мы увидим, он вынужден признать свои «промахи».

«Приём, оказанный моей работе, есть начало доказательства того, что именно те, которые до сих пор ратовали за свободу и теперь ещё продолжают ратовать за неё, больше всех должны восставать против духа. Предпринимаемая мной теперь защита этой работы представит дальнейшие доказательства того, насколько бедны мыслью защитники массы, возомнившие себя бог весть сколь великими оттого, что они выступили сторонниками эмансипации и догмы о травах человека»».

Выход в свет произведения абсолютной критики необходимо должен был побудить «массу» начать доказывать своё враждебное отношение к духу, так как самое существование «массы» обусловлено ведь и доказывается наличностью противоположности между «массой» и абсолютной критикой.

Полемика некоторых либеральных и рационалистических евреев против «Еврейского вопроса» г-на Бруно имеет, конечно, совершенно другой критический смысл, нежели массовидная полемика либералов против философии и рационалистов против Штрауса. О степени оригинальности вышеприведённого замечания можно, впрочем, судить по следующему месту из Гегеля:

«Можно при этом отметить особую форму нечистой совести, проявляющуюся в том виде красноречия, которым эта поверхностность» (поверхностность либералов) «важничает; она сказывается прежде всего в том, что там, где в этой поверхностности более всего отсутствует дух, она чаще всего говорит о духе; там, где она наиболее мертвенно-суха, она чаще всего употребляет слово жизнь» и т. д.[37]

Что касается «прав человека», то г-ну Бруно было уже доказано («К еврейскому вопросу» в «Deutsch-Franzosische Jahrbucher»[38]), что не защитники массы, а, наоборот, «он сам» не понял сущности этих «прав» и догматически обошёлся с ними. В сравнении с его открытием, что права человека не «прирождены», — открытием, которое в Англии за последние 40 с лишним лет открывалось бесконечное число раз, — в сравнении с этим открытием следует назвать гениальным утверждение Фурье, что рыбная ловля, охота и т. д. суть прирождённые права человека.

Мы приведём только несколько примеров из спора г-на Бруно с Филипсоном, Хиршем и т. д. Даже эти жалкие противники не окажутся побеждёнными абсолютной критикой. Вопреки уверению абсолютной критики, г-н Филипсон отнюдь не говорит какой-либо нелепости, когда бросает ей следующий упрёк:

«Бауэр мыслит себе особого рода государство… философский идеал государствам.

Г-н Бруно, смешавший государство с человечеством, права человека с самим человеком, политическую эмансипацию с эмансипацией человеческой, неизбежно должен был, если и не мыслить, то воображать себе государство особого рода, философский идеал государства.

«Декламатор» (г-н Хирш) «сделал бы лучше, если бы, вместо донельзя утомительного изложения своей мысли, он опроверг моё доказательство. что христианское государство… не может предоставить последователям какой-либо другой определённой религии полного равенства в правах с христианскими сословиями, так как его жизненным принципом является одна определённая религия».

Если бы декламатор Хирш действительно опроверг доказательство г-на Бруно и — как это сделано в «Deutsch-Franzosische Jahrbucher» — показал, что государство сословий и исключительного христианства есть не только незавершённое государство вообще, но и незавершённое христианское государство, то г-н Бруно ответил бы так же, как он отвечает на приведённое в «Deutsch-Franzosische Jahrbucher» опровержение:

«Упрёки в этом деле лишены всякого значения».

В противовес утверждению г-на Бруно, что.

«евреи своим давлением на пружины истории вызвали противодействующее давление», г-н Хирш вполне правильно замечает:

«В таком случае евреи должны были составлять нечто в деле формирования истории, и если сам Бауэр утверждает это, то он не вправе, с другой стороны, утверждать, что они ничего своего не внесли в дело формирования новейшей эпохи».

Г-н Бруно отвечает:

«Сучок в глазу тоже составляет нечто. Вносит ли он в силу этого что-либо в развитие моего чувства зрения?».

Сучок, который, подобно еврейству среди христианского мира, со дня рождения моего сидит у меня в глазу, остаётся там сидеть, вместе с глазом растёт и развивается, не есть какой-нибудь обыкновенный сучок: это какой-то диковинный, неотъемлемый от моего глаза сучок, который обязательно должен был бы обусловить собой в высшей степени оригинальное развитие моего чувства зрения. Таким образом, критический «сучок» не пронзает декламирующего «Хирша»{29}. К тому же, в вышеупомянутой критической статье г-ну Бруно было показано значение еврейства для «формирования новейшей эпохи».

Теологическая душа абсолютной критики почувствовала себя настолько оскорблённой замечанием одного депутата рейнского ландтага, будто «евреи чудят на свой, еврейский, а не на наш, так называемый христианский, лад», что она и теперь ещё не забывает «призвать депутата к порядку за употребление такого аргумента».

По поводу утверждения другого депутата, что «гражданское равноправие евреев возможно лишь там, где само иудейство уже не существует больше», г-н Бруно замечает:

«Правильно, и правильно именно в том случае, если вместе с тем принято во внимание проведённое в моей книжке другое соображение критики», т. е. соображение о том. что и христианство, в свою очередь, должно было бы перестать существовать.

Отсюда видно, что абсолютная критика в № 1 своих реплик на нападки, которым подверглась книжка «Еврейский вопрос», всё ещё смотрит на упразднение религии, на атеизм, как на необходимое условие гражданского равенства. Таким образом, в своей первой стадии абсолютная критика ещё не сделала ни одного шага вперёд по пути к пониманию сущности государства и «промаха» в своём «труде».

Абсолютная критика обижается, когда кто-нибудь доказывает, что задуманное ею «новейшее» научное открытие — не что иное, как повторение давно уже общераспространённого взгляда. Один рейнский депутат замечает:

«Никому ещё не приходило в голову утверждать, что Франция и Бельгия обнаружили особую ясность принципов при организации своих политических учреждений».

Абсолютная критика могла бы возразить, что это утверждение переносит настоящее в прошедшее, выдавая ставшее теперь тривиальным мнение о неудовлетворительности французских политических принципов за традиционное мнение. Это — возражение по существу дела, но такое возражение не могло бы устроить абсолютную критику. Она, наоборот, должна изобразить устаревшее мнение как мнение, господствующее в настоящее время, а господствующее теперь мнение превратить в критическую тайну, которую ей предстоит ещё раскрыть массе при помощи своих исследований. Она должна поэтому сказать:

«Это» (т. е. устаревший предрассудок) «утверждалось весьма многими» (т. е. массой); «ко основательное исследование истории докажет, что даже после больших работ, выполненных Францией, для познания принципов ещё многого остаётся достигнуть».

Итак, основательное исследование истории само не «достигнет» познания принципов. Нет, благодаря своей основательности оно докажет лишь то, что «ещё многого остаётся достигнуть». Великое достижение! Особенно великое после трудов социалистов. Однако для познания существующего теперь общественного строя г-н Бруно делает уже многое следующим своим замечанием:

«Господствующая в теперешнее время определённость есть неопределённость».

Если Гегель говорит, что господствующая китайская определённость есть «Бытие», господствующая индийская определённость есть «Ничто» и т. д., то абсолютная критика «чистым» образом примыкает к Гегелю, сводя характер теперешнего времени к логической категории «Неопределённости», — тем более чистым образом, что наравне с «Бытием» и «Ничто» «Неопределённость» также входит в первую главу спекулятивной логики, в главу о «Качестве».

Мы не можем расстаться с № 1 «Еврейского вопроса», не сделав одного общего замечания.

Одна из главных задач абсолютной критики состоит прежде всего в том, чтобы дать всем вопросам современности правильную постановку. А именно, она не отвечает на действительные вопросы, а подсовывает совершенно другие вопросы. Так как она делает всё, то и «вопросы современности» она должна предварительно сделать, т. е. должна сделать их своими, критически-критическими вопросами. Если бы речь шла о кодексе Наполеона, она бы доказала, что, в сущности, речь идёт о «Пятикнижии». Её постановка «вопросов современности» есть критическое искажение и извращение этих вопросов. Так, она извратила и «еврейский вопрос» в таком духе, что ей уже не было надобности заниматься исследованием политической эмансипации, составляющей содержание этого вопроса, и она могла, напротив, удовольствоваться критикой еврейской религии и описанием христианско-германского государства.

Подобно всем прочим оригинальным проявлениям абсолютной критики, и этот метод представляет собой повторение спекулятивного фокуса. Спекулятивная философия, особенно гегелевская философия, считала необходимым переводить все вопросы из формы здравого человеческого рассудка в форму спекулятивного разума и превращать действительный вопрос в спекулятивный, чтобы суметь ответить на него. Извратив мои вопросы и вложив мне в уста свои собственные вопросы, наподобие того как это делает катехизис, спекулятивная философия могла, конечно, как и катехизис, на каждый из моих вопросов иметь в запасе готовый ответ.

с) ХИНРИКС, № 1. ТАИНСТВЕННЫЕ НАМЁКИ ОТНОСИТЕЛЬНО ПОЛИТИКИ, СОЦИАЛИЗМА И ФИЛОСОФИИ.

«Политическое»! Абсолютную критику буквально приводит в негодование самое присутствие этого слова в лекциях профессора Хинрикса[39].

«Кто следил за общественным развитием новейшего времени и знаком с историей, тот должен знать также, что политические движения, происходящие в настоящее время, имеют совершенно другое» (!) «значение, а никак не политическое: в основе своей» (в основе!.. дальше следует основательная мудрость) «движения эти имеют общественное» (!) «значение, которое, как известно» (!), «такого рода» (!), «что перед ним все политические интересы оказываются лишёнными значения» (!).

За несколько месяцев до появления на свет критической «Literatur-Zeitung» появилось, как известно (!), фантастическое политическое произведение г-на Бруно «Государство, религия и партия»[40].

Если политические движения имеют общественное значение, то каким же образом политические интересы могут оказаться «лишёнными значения» перед лицом своего собственного общественного значения?

«Г-н Хинрикс не является сведущим лицом ни у себя дома, ни где бы то ни было на свете… Он ни в чём не мог ориентироваться, потому что… потому что критика, которая в последние четыре года начала и делала свою никоим образом не «политическую», а общественную» (!) «работу, осталась для него совершенно» (!) «неизвестной».

Критика, которая, по мнению массы, делала «никоим образом не политическую», а «всяческим образом теологическую» работу, довольствуется и теперь ещё, — когда она впервые не только за все эти четыре года, а впервые со дня своего литературного рождения произносит слово «общественный», — всего лишь этим словом!

С тех пор как социалистические сочинения распространили в Германии взгляд, что все человеческие стремления и дела, все без исключения, имеют общественное значение, с тех пор г-н Бруно может и свои теологические работы тоже называть общественными. Но что за критическое требование, чтобы профессор Хинрикс почерпал социализм из знакомства с сочинениями Бауэра, когда все писания Б. Бауэра, появившиеся до опубликования лекций Хинрикса, повсюду, где эти писания приходят к практическим выводам, приходят к выводам политическим! Говоря некритически, профессор Хинрикс никак не мог дополнить появившиеся уже писания г-на Бруно его ещё не появившимися писаниями. С критической точки зрения масса, конечно, обязана как «политические», так и все массовидные «движения» абсолютной критики истолковывать в духе будущего и в духе абсолютного прогресса. Но для того, чтобы г-н Хинрикс после своего ознакомления с «Literatur-Zeitung» никогда больше не забывал слова «общественный» и никогда не отказывался признавать «общественный» характер критики, она перед лицом всего мира в третий раз налагает запрет на слово «политический» и в третий раз торжественно повторяет слово «общественный»:

«О политическом значении не может быть больше речи, если принимать во внимание истинную тенденцию новейшей истории, но… но общественное значение» и т. д.

Будучи козлом отпущения за прежние «политические» движения абсолютной критики, профессор Хинрикс является также козлом отпущения за все её «гегельянские» движения и обороты речи, преднамеренно применявшиеся до появления «Literatur-Zeitung» и непреднамеренно применяемые в этой последней.

Один раз критика бросает Хинриксу в лицо кличку «истый гегельянец» и дважды — кличку «философ-гегельянец». Мало того! Г-н Бруно «надеется» даже, что «банальные обороты речи, совершившие такой утомительный кругооборот через все книги гегелевской школы» (в особенности через книги самого Бруно), при том большом «изнеможении», которое они обнаруживают в лекциях профессора Хинрикса, в дальнейшем своём путешествии вскоре дойдут до своего конечного пункта. Г-н Бруно ожидает от «изнеможения» профессора Хинрикса разрушения гегелевской философии и своего собственного освобождения от неё.

Итак, в своём первом походе абсолютная критика низвергает собственных богов, которым она так долго поклонялась, «политику» и «философию», объявляя их кумирами профессора Хинрикса. Славный первый поход!

2) ВТОРОЙ ПОХОД АБСОЛЮТНОЙ КРИТИКИ.

а) ХИНРИКС, № 2. «КРИТИКА» И «ФЕЙЕРБАХ». ОСУЖДЕНИЕ ФИЛОСОФИИ.

В итоге первого похода абсолютная критика может считать «философию» уничтоженной и отнести её прямо-таки к сонму союзников «массы».

«Философы были предназначены к тому, чтобы исполнять сердечное желание массы». А именно, «масса требует простых понятий, чтобы не иметь никакого дела с самой вещью, — трафаретов, чтобы со всеми вопросами разделаться наперёд, — фраз, чтобы ими уничтожить критику».

И «философия» удовлетворяет это вожделение «массы»! Опьянённая своими победными деяниями, абсолютная критика разражается против философии с неистовством пифии. Фейербаховская «Философия будущего»[41] является тем скрытым паровым котлом{30}, пары которого приводят в бешеный экстаз упоённого победой главаря абсолютной критики. В марте она прочла произведение Фейербаха. Плодом этого чтения и в то же время критерием той серьёзности, с которой производилось это чтение, является статья № 2 против профессора Хинрикса.

Абсолютная критика, которая никогда не переставала быть пленницей гегелевского образа мыслей, с бешенством ополчается здесь на железную решётку и стены своей тюрьмы. «Простое понятие», терминология, весь способ мышления философии, больше того — вся философия отвергаются здесь с отвращением. На её место становятся вдруг «действительное богатство человеческих отношений», «необъятное содержание истории», «значение человека» и т. д. «Тайна системы» объявляется «открытой».

Но кто же открыл тайну «системы»? Фейербах. Кто уничтожил диалектику понятий — эту войну богов, знакомую одним только философам? Фейербах. Кто поставил на место старой рухляди, в том числе и на место «бесконечного самосознания» — не «значение человека» (как будто человек имеет ещё какое-то другое значение, чем то, что он человек!), а самого «человека»? Фейербах и только Фейербах. Он сделал ещё больше. Он давно уничтожил те категории, которыми теперь швыряется «критика»: «действительное богатство человеческих отношений, необъятное содержание истории, борьба истории, борьба массы с духом» и т. д. и т. д.

После того как человек познан как сущность, как базис всей человеческой деятельности и всех человеческих отношений, одна только «критик а» способна изобретать новые категории и превращать самого человека, как она это и делает, снова в некую категорию и в принцип целого ряда категорий. Этим, правда, она вступает на единственный путь спасения, какой ещё оставался в распоряжении растревоженной и преследуемой теологической нечеловечности. История не делает ничего, она «не обладает никаким необъятным богатством», она «не сражается ни в каких битвах»! Не «история», а именно человек, действительный, живой человек — вот кто делает всё это, всем обладает и за всё борется. «История» не есть какая-то особая личность, которая пользуется человеком как средством для достижения своих целей. История — не что иное, как деятельность преследующего свои цели человека. После гениальных открытий Фейербаха абсолютная критика позволяет себе ещё заниматься восстановлением для нас всего старого хлама в новом виде. И это она делает в тот самый момент, когда обрушивается с ругательствами на этот старый хлам как на «массовый» хлам, — на что она имеет тем меньше прав, что пальцем не пошевельнула для разрушения философии. Одного этого факта достаточно, чтобы разоблачить «тайну» критики, чтобы оценить по достоинству критическую наивность, заставляющую её сказать по адресу профессора Хинрикса, «изнеможение» которого уже оказало ей такую огромную услугу, следующее:

«Ущерб терпят те, которые не проделали никакого процесса развития, которые, следовательно, не могут измениться, даже если бы захотела этого. Если дело заходит далеко, они пытаются видоизменить новый принцип… Но нет! Новое не может быть превращено в фразу, из него нельзя заимствовать отдельных оборотов мысли».

Абсолютная критика похваляется перед профессором Хинриксом раскрытием «тайны факультетских наук». Уж не раскрыла ли она «тайну» философии, юриспруденции, политики, медицины, политической экономии и т. д.? Никоим образом. Она показала (обратите внимание!), она показала в «Правом деле свободы», что наука как источник дохода и свободная наука, свобода преподавания и факультетские статуты противоречат друг другу.

Если бы «абсолютная критика» была честна, она созналась бы, откуда взялось её воображаемое просветление насчёт «тайны философии», хотя всё же хорошо, что она не влагает в уста Фейербаху, как она это делала в отношении других людей, такого вздора, как те непонятые и искажённые ею положения, которые она позаимствовала у этого философа. Для теологической точки зрения «абсолютной критики» весьма характерно к тому же, что, в то время как немецкие филистеры начинают теперь понимать Фейербаха и усваивать его выводы, она, напротив, не в состоянии правильно понять и удачно использовать ни одного его положения.

Подвиги первого похода критики поистине бледнеют перед её новыми шагами на том же поприще. Теперь она «определяет» борьбу «массы» с «духом» как «цель» всей прежней истории; «массу» она объявляет «чистым ничто» «убожества», называет её прямо-таки «материей» и противопоставляет «материи» «дух» как истинное. Итак, разве абсолютная критика не является воистину христианско-германской? После того как старая противоположность спиритуализма и материализма во всех направлениях исчерпала себя в борьбе и раз навсегда преодолена Фейербахом, «критика» снова превращает её, и притом в самой отвратительной форме, в основную догму и доставляет победу «христианско-германскому духу».

Наконец, как на дальнейшее развитие её тайны, во время первого похода ещё скрытой, следует смотреть на то обстоятельство, что критика отождествляет теперь противоположность духа и массы с противоположностью «критики» и массы.

Впоследствии она сделает ещё. шаг вперёд И, отождествив самоё себя с «критикой вообще», объявит себя «Духом», Абсолютом, Бесконечным, массу же, напротив, — конечной, грубой, неотёсанной, мёртвой и неорганической, ибо так «критика» понимает материю.

Как необъятно должно быть богатство истории, если оно исчерпывается отношением человечества к г-ну Бауэру!

b) ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС. № 2. КРИТИЧЕСКИЕ ОТКРЫТИЯ ОТНОСИТЕЛЬНО СОЦИАЛИЗМА, ЮРИСПРУДЕНЦИИ И ПОЛИТИКИ (НАЦИОНАЛЬНОСТИ).

Массовым, материальным евреям проповедуется христианское учение о духовной свободе, о свободе в сфере теории, о той спиритуалистической свободе, которая воображает себя свободной даже в оковах, которая чувствует себя счастливой даже тогда, когда это счастье существует только «в идее», и которую всякое массовое существование только стесняет.

«В той мере, в какой евреи продвинулись теперь в сфере теории, они действительно эмансипированы; в той мере, в какой они хотят быть свободными, они свободны»[42].

Это положение даёт возможность сразу же измерить ту критическую бездну, которая отделяет массовый, земной коммунизм и социализм от абсолютного социализма. Первое же положение земного социализма отвергает эмансипацию исключительно в сфере теории как иллюзию и требует для действительной свободы, кроме идеалистической «воли», ещё весьма осязательных, весьма материальных условий. Как низко по сравнению со святой критикой стоит «масса», — масса, которая считает материальные, практические перевороты необходимыми даже для того, чтобы завоевать время и средства, нужные хотя бы только для занятия «теорией»!

Оставим на минуту чисто духовный социализм и обратимся к политике.

Г-н Риссер указывает в противовес Б. Бауэру на то, что. его государство (т. е. критическое государство) с необходимостью должно исключать как «евреев», так и «христиан». Г-н Риссер совершенно прав. Так как г-н Бауэр смешивает политическую эмансипацию с человеческой и так как государство на противодействие враждебных ему элементов (а христианство и еврейство квалифицируются в «Еврейском вопросе» как изменнические элементы) умеет отвечать только насильственным исключением тех лиц, которые представляют эти элементы (как, например, террор стремился уничтожить скупку хлеба обезглавливанием скупщиков), — то г-н Бауэр должен был бы в своём «критическом государстве» послать на виселицу и евреев и христиан. Смешивая политическую эмансипацию с человеческой, он, последовательности ради, должен был бы также смешать политические средства эмансипации с человеческими средствами эмансипации. Но как только кто-нибудь указывает абсолютной критике на действительный смысл её выводов, она отвечает совершенно то же самое, что некогда ответил Шеллинг всем тем своим противникам, которые на место его фраз поставили действительные мысли:

«Противники критики потому являются сё противниками, что они не только мерят критику своей догматической меркой, но даже считают её догматической; иначе говоря: они сражаются против критики по той причине, что она отказывается признать их догматические различения, дефиниции и уловки».

Догматическое отношение к абсолютной критике, как и к г-ну Шеллингу, действительно имеет место тогда, когда ей приписывают определённый, действительный смысл, мысли и взгляды. Из желания приспособляться и чтобы доказать г-ну Риссеру свою гуманность, «критика» решается, однако, прибегнуть к догматическим различениям, дефинициям и, в особенности, к «уловкам».

Так, например, мы читаем:

«Если бы я в той работе» (в «Еврейском вопросе») «хотел или имел право выйти за пределы критики, я должен» (!) «был бы говорить» (!) «не о государстве, а об «обществе», которое никого не исключает, но из которого себя исключают только те, кто не желает принимать участия в его развитии».

Абсолютная критика проводит здесь догматическое различение между тем, что она должна была бы сделать, если бы она не сделала противоположного, и тем, что она действительно сделала. Она объясняет ограниченность своей книжки «Еврейский вопрос» «догматическими уловками» хотения и правомочия, которые запрещали ей выйти «за пределы критики». Как? Чтобы «критика» вышла за пределы «критики»? К этой целиком массовидной уловке абсолютная критика прибегает вследствие догматической необходимости, с одной стороны, утвердить абсолютность своего понимания еврейского вопроса, «критичность» этого понимания, с другой же стороны — признать возможность более широкого понимания.

Тайна её «нехотения» и «неправомочия» найдёт себе впоследствии объяснение в той критической догме, согласно которой все кажущиеся проявления ограниченности «критики» представляют собой не что иное, как необходимые виды приспособления к способности понимания массы.

Она не хотела! Она не имела права выйти за пределы своего ограниченного понимания еврейского вопроса! Но если бы она хотела или имела право, что она тогда сделала бы? — Она дала бы догматическую дефиницию. Вместо того чтобы говорить о «государстве», она говорила бы об «обществе», — стало быть, отнюдь не занималась бы исследованием действительного отношения еврейства к современному гражданскому обществу! В отличие от «государства» она догматически определила бы «общество» в том смысле, что, в то время как из государства исключает государство, из общества, напротив, исключают сами себя те, кто не желает принимать участия в его развитии!

Что касается исключения из своей среды, то общество поступает так же, как и государство, но только делает это в более вежливой форме: общество не выбрасывает вас за дверь, но создаёт для вашего существования в данном обществе такие невыносимые условия, что вы предпочитаете добровольно уйти из него.

В сущности, государство поступает не иначе, ибо и оно не исключает того, кто исполняет все его требования и предписания и не препятствует его развитию. В своей завершённой форме государство даже закрывает на многое глаза и объявляет действительные противоположности неполитическими, ничуть ему не мешающими противоположностями. Кроме того, абсолютная критика сама развивала ту мысль, что государство потому лишь и постольку исключает евреев, поскольку евреи исключают государство, т. е. сами себя исключают из государства. Если это взаимоотношение получает в критическом «обществе» более галантную, более лицемерную и более коварную форму, то это только свидетельствует о большем лицемерии и менее развитом строении «критического» «общества».

Последуем за абсолютной критикой в её дальнейших «догматических различениях», «дефинициях» и, в особенности, «уловках».

Так, например, г-н Риссер требует от критика, чтобы он «отличал то, что относится к области права», от того, «что лежит за пределами последнего».

Критик возмущается наглостью этого юридического требования.

«Однако до сих пор», — возражает он, — «чувство и совесть вторгались в право, всегда его дополняли и, ввиду характера права, обусловленного его догматической формой» (стало быть, не его догматической сущностью?), «всегда должны были дополнять».

Критик забывает только, что, с другой стороны, само право весьма определённо отличает себя от «чувства и совести»; что это различение находит своё объяснение в односторонней сущности права, равно как в его догматической форме, и составляет даже одну из главных догм права; что, наконец, практическое осуществление «того различения настолько же образует высшую ступень в развитии права, насколько отделение религии от всякого земного содержания делает религию абстрактной, абсолютной религией. Тот факт, что «чувство и совесть» вторгаются в право, служит для «критика» достаточным основанием для того, чтобы говорить о чувстве и совести там, где речь идёт о праве, и о теологической догматике там, где речь идёт о юридической догматике.

«Дефиниции и различения» абсолютной критики подготовляют нас в достаточной степени к восприятию её новейших «открытий» относительно «общества» и «права».

«Та мировая форма, которую критика подготовляет и идею которой она даже впервые начала подготовлять, не есть просто правовая форма, а» (читатель, соберись с духом!) «общественная, о которой по меньшей мере столько» (столь мало?) «может быть сказано, что кто не внёс ничего своего в дело её построения, кто не живёт в ней своею совестью и чувством, тот не может чувствовать себя в ней как дома и не может принимать участия в её истории».

Подготовляемая «критикой» мировая форма определяется как не просто правовая, а общественная. Это определение может быть истолковано двояким образом. Либо это положение должно быть истолковано в том смысле, что мировая форма есть «не правовая, а общественная» форма, либо — что она «не просто правовая, но также и общественная». Рассмотрим содержание этого положения в обоих толкованиях и начнём с первого. Абсолютная критика определила выше эту отличную от «государства» новую «мировую форму» как «общество». Теперь она определяет существительное «общество» прилагательным «общественное». Если г-н Хинрикс в противовес своему «политическое» получил от критики трижды слово «общественное», то г-н Риссер в противовес своему «правовое» получает «общественное общество». Если по отношению к г-ну Хинриксу критические разъяснения свелись к формуле: «общественное» + «общественное» + «общественное» = 3 а, то в своём втором походе абсолютная критика переходит от сложения к умножению, и г-н Риссер отсылается к помноженному на само себя обществу, ко второй степени общественного, к общественному обществу = а2. Чтобы завершить свои выводы об обществе, абсолютной критике остаётся только перейти к дробям, начать извлекать квадратный корень из общества и т. д.

А теперь возьмём второе толкование: «не просто правовая, но также и общественная» мировая форма. В таком случае эта двоякая мировая форма — не что иное, как ныне существующая мировая форма, мировая форма нынешнего общества. То обстоятельство, что «критик а» в своём домировом мышлении только ещё подготовляет будущее существование ныне существующей мировой формы, есть великое, достойное почитания критическое чудо. Но как бы ни обстояло дело с «не просто правовым, а общественным обществом», критика ничего пока не может сказать о нём, кроме своего «fabula docet»{31}, кроме своего нравоучения. В этом обществе «не будет себя чувствовать как дома тот», кто не живёт в нём своим чувством и совестью. В конечном итоге, в этом обществе не будет жить никто, кроме «чистого чувства» и «чистой совести», т. е. «духа», «критики» и сё присных. Масса тем или иным способом будет исключена из общества, так что в результате «массовое общество» будет пребывать вне «общественного общества».

Одним словом, это общество есть не что иное, как критическое небо, откуда изгнан, как некритический ад, действительный мир. Абсолютная критика в своём чистом мышлении подготовляет эту преображённую мировую форму противоположности «массы» и «духа».

Разъяснения, даваемые г-ну Риссеру по вопросу о судьбе наций, отличаются той же критической глубиной, как и разъяснения по вопросу об «обществе».

Стремление евреев к эмансипации и стремление христианских государств «занести евреев в определённые рубрики своей правительственной схемы» (как будто евреи давно уже не занесены в определённые рубрики христианской правительственной схемы!) дают абсолютной критике повод к пророчествам об упадке национальностей. Мы видим, каким сложным окольным путём абсолютная критика приходит к современному историческому движению, а именно — окольным путём теологии. О важности достигнутых таким путём результатов можно судить по следующему излучающему свет оракульскому изречению:

«Будущее всех национальностей… очень… темно!».

Но пусть, критики ради, будущее национальностей будет как угодно темно! Одно, и самое главное, ясно: будущее — дело рук критики.

«Судьба», — восклицает она, — «может решать, как хочет; мы знаем теперь, что она — дело наших рук».

Подобно богу, наделившему своё творение, человека, собственной волей, критика тоже наделяет своё творение, судьбу, собственной волей. Критика, творящая судьбу, всемогуща, как бог. Даже «встречаемое» ею внешнее «сопротивление» — тоже дело её рук. «Критика создаёт своих противников». «Массовое возмущение» против неё «угрожает» поэтому «опасностью» лишь самой «массе».

Но если критика всемогуща, как бог, то она также, подобно богу, и всеведуща и умеет соединять своё всемогущество со свободой, волей и природными задатками человеческих индивидуумов:

«Она не была бы создающей эпоху силой, если бы не производила того действия, что каждый выходит из её рук тем, чем он хочет быть, и что каждому неукоснительно предуказывается та точка зрения, которая соответствует его природе и его воле».

Сам Лейбниц, не мог бы с большим успехом установить предустановленную гармонию божественного всемогущества с человеческой свободой и природными задатками человека.

Если «критика», по-видимому, впадает в противоречие с психологией, которая различает волю быть чем-нибудь от способности быть чем-нибудь, то нужно принять во внимание, что у неё имеются серьёзные основания объявить это «различение» «догматическим».

Соберёмся с силами для третьего похода! Вспомним ещё раз, что критика «создаёт своего противника»! Но как она могла бы создать своего противника — «фразу», если бы она не занималась фразёрством?

3) ТРЕТИЙ ПОХОД АБСОЛЮТНОЙ КРИТИКИ.

а) САМОАПОЛОГИЯ АБСОЛЮТНОЙ КРИТИКИ. ЕЁ «ПОЛИТИЧЕСКОЕ» ПРОШЛОЕ.

Абсолютная критика начинает свой третий поход против «массы» вопросом: «Что является теперь предметом критики?»[43]

В том же выпуске «Literatur-Zeitung» мы находим поучение: «Критика не хочет ничего кроме познания вещей».

Согласно этому заявлению, все вещи должны были бы быть предметом критики. Вопрос о каком-то особом, специально для критики предназначенном предмете не имел бы смысла.

Противоречие это разрешается просто, если принять во внимание, что все вещи «сливаются» в критические вещи, а все критические вещи «сливаются» в массу как «предмета абсолютной критики.

Прежде всего г-н Бруно изображает своё безграничное сострадание к «массе». Он делает «бездну, отделяющую его от толпы», предметом «настойчивого изучения». Он хочет «познать значение этой бездны для будущего» (в этом именно и заключается вышеупомянутое познание «всех» вещей) и в то же время «упразднить её». Стало быть, на самом деле ему уже известно значение этой бездны. Значение бездны состоит именно в том, чтобы быть им упразднённой.

Так как для каждого человека самым близким существом является он сам, то «критик а» прежде всего приступает к упразднению своей собственной массовидности, подобно христианским аскетам, которые поход духа против плоти начинали с умерщвления собственной плоти. «Плотью» абсолютной критики является её действительно массовидное (охватывающее от 20 до 30 томов) литературное прошлое. Г-н Бауэр должен поэтому освободить историю литературной жизни «критики», точнейшим образом совпадающую с историей его собственной литературной деятельности, от её массовой видимости, задним числом улучшить и разъяснить эту историю и с помощью этого апологетического комментария «упрочить прежние работы критики».

Он начинает с того, что объясняет ошибку массы, которая до гибели «Deutsche Jahrbucher»[44] и «Rheinische Zeitung»[45] принимала г-на Бауэра за одного из своих, двоякой причиной. Во-первых, масса была неправа, принимая литературное движение не за «чисто литературное». В то же время масса совершала противоположную ошибку, принимая литературное движение за «исключительно» или «чисто» литературное. Не подлежит ни малейшему сомнению, что во всяком случае «масса» была неправа уже потому, что она одновременно делала две взаимно исключающие ошибки.

По этому поводу абсолютная критика, обращаясь к тем, которые осмеивали «немецкую нацию» как «литераторшу», восклицает:

«Назовите мне хотя бы одну историческую эпоху, которая не была бы властно предначертана «пером» и не должна была бы предоставить перу решить вопрос о её ликвидации!».

В своей критической наивности г-н Бруно отделяет «перо» от пишущего субъекта, а пишущего субъекта, как «абстрактного писца», от живого исторического человека, который писал. Этим путём он приобретает возможность приходить в экстаз от чудодейственной силы «пера». Он с таким же правом мог бы требовать, чтобы ему указали такое историческое движение, которое не было бы предначертано «пернатыми» и «птичницей, ухаживающей за гусями».

После мы узнаем от того же г-на Бруно, что до сих пор не была ещё познана ни одна, решительно ни одна историческая эпоха. Каким же образом могло то самое «перо», которое до сих пор не сумело, оглядываясь назад, начертать «ни одной» исторической эпохи, в то же время предначертать все эпохи?

И тем не менее г-н Бруно на деле доказывает правильность своего взгляда, «предначертывая» самому себе своё собственное «прошлое» апологетическими «росчерками пера».

Критика, которая во всех отношениях была вовлечена не только во всеобщую ограниченность мира и данной эпохи, но и в совершенно особые, личные ограниченности, которая тем не менее с незапамятных времён выдавала себя во всех своих произведениях за «абсолютную, законченную, чистую» критику, — эта критика, видите ли, только приспособлялась к предрассудкам и к способности понимания массы, подобно тому как это обыкновенно делает бог в своих откровениях людям.

«Это должно было привести», — вещает абсолютная критика, — «к разрыву между теорией и её мнимым союзником».

Но так как критика, — которая для разнообразия названа здесь теорией, — не приходит ни к чему, а напротив, от неё исходит всё; так как она развивается не внутри, а вне мира и в своём божественном, всегда себе равном сознании всё наперёд предопределила, — то и разрыв с её прежним союзником был с её стороны «новым поворотом» не в себе, не для неё самой, а только по видимости, только для других.

«Но этот поворот не был даже, собственно говоря, новым. Теория постоянно работала над критикой самой себя» (известно, сколько пришлось разделывать эту теорию, чтобы заставить её заняться критикой самой себя), «она никогда не льстила массе» (но зато тем более льстила самой себе), «она всегда остерегалась запутаться в предпосылках своего противника».

«Христианский теолог должен выступать осторожно» (Бруно Бауэр. «Раскрытое христианство»[46], стр. 99). Как же случилось, что «осторожная» критика всё-таки запуталась и не высказала уже тогда отчётливо и внятно своего «настоящего» мнения? Почему она не говорила напрямик? Почему она не покончила с иллюзией о её братстве с массой?

«Почему ты поступил так со мной? — спросил фараон Авраама, возвращая ему жену его, Сарру. — Почему ты сказал мне, что она твоя сестра?» (Бруно Бауэр. «Раскрытое христианство», стр. 100.).

«Долой разум и язык! — говорит теолог: ведь в таком случае Авраам был бы лжецом. Откровению было бы нанесено смертельное оскорбление» (там же).

Долой разум и язык! — говорит критик: если бы г-н Бауэр действительно, а не для видимости только, смешался с массой, то тогда ведь абсолютная критика не была бы абсолютна в своих откровениях, а следовательно ей было бы нанесено смертельное оскорбление.

«Её старания» (т. е. старания абсолютной критики) «просто не были замечены», — продолжает абсолютная критика, — «и, кроме того, существовала такая стадия критики, когда последняя вынуждена была искренне считаться с предпосылками своего противника и на момент принять их всерьёз, короче — когда критика ещё не вполне обладала способностью отнять у массы убеждение, что у неё есть общее дело и общий интерес с критикой».

Старания «критик и» просто не были замечены; следовательно, вина лежала на массе. С другой же стороны, критика сознаётся, что её старания не могли быть замечены, потому что она сама ещё не обладала «способностью» сделать их заметными. Таким образом, вина лежит как будто на критике.

Боже сохрани! Критика была «вынуждена» (над ней произведено было насилие) «искренне считаться с предпосылками своего противника и на момент принять их всерьёз». Великолепная искренность, истинно теологическая искренность, которая в действительности несерьёзно относится it делу и только та момент принимает его всерьёз»; которая всегда, а значит и в каждый данный момент, остерегалась запутаться в предпосылках своего противника и, тем не менее, «на один момент» «искренне» считается с этими же предпосылками. «Искренность» принимает ещё большие размеры в заключительной части цитированной выше фразы. Критика «искренне стала считаться с предпосылками массы» в тот самый момент, когда «она ещё не вполне обладала способностью» разрушить иллюзию о единстве дела критики и дела массы. Она ещё не обладала способностью, но у неё уже имелись желание и мысль. Она не могла ещё порвать с массой внешним образом, но разрыв уже совершился внутри её, в её душе, совершился в тот самый момент, когда она искренне симпатизировала массе!

Критика, при всей своей причастности к предрассудкам массы, в действительности не была причастна к ним; напротив, она, собственно говоря, была свободна от собственной ограниченности и только «ещё не вполне» обладала «способностью» показать это массе. Вся ограниченность «критики» была поэтому чистой видимостью, — видимостью, которая без ограниченности массы была бы излишня и, следовательно, вовсе не существовала бы. Вина, стало быть, опять-таки ложится на массу.

Однако поскольку эта видимость поддерживалась «неспособностью», «бессилием» критики высказаться настоящим образом, постольку сама критика была несовершенна. Она признаётся в этом на свойственный ей, настолько же искренний, насколько апологетический, лад.

«Несмотря на то, что она» (критика) «сама подвергла либерализм уничтожающей критике, её можно было ещё считать особым видом этого самого либерализма, — пожалуй, крайним выражением его; несмотря на то, что её истинные и решающие выводы выходили уже за пределы политики, она должна была ещё сохранить в чужих глазах видимость, будто она занимается политикой, и эта несовершенная видимость дала ей возможность приобрести большую часть её вышеупомянутых друзей».

Критика приобрела себе друзей при помощи несовершенной видимости, будто она занимается политикой. Если бы эта видимость была совершенна, то критика непременно потеряла бы своих политических друзей. В своём апологетическом трусливом стремлении смыть с себя все грехи, она обвиняет обманчивую видимость в том, что последняя была несовершенной обманчивой видимостью, а не была совершенной обманчивой видимостью. При этой замене одной видимости другою «критика» может утешить себя тем, что если она обладала «совершенной видимостью» желания заниматься политикой, то она, напротив, не обладает даже и «несовершенной видимостью» того, чтобы она хоть где-нибудь и когда-нибудь уничтожила политику.

Абсолютная критика, не вполне удовлетворённая «несовершенной видимостью», спрашивает себя ещё раз:

«Как это случилось, что критика была тогда втянута в «массовые, политические» интересы, что она… даже» (!)… «.должна была» (!)… «замыкаться политикой» (!).

Теологу Бауэру кажется вполне само собой разумеющимся, что критика должна была бесконечно долго заниматься спекулятивной теологией, ибо он, олицетворённая «критика», является ведь теологом ex professo. Но заниматься политикой? Это должно быть мотивировано совершенно особыми, политическими, личными обстоятельствами.

Почему же «критик а» должна была заниматься даже политикой? «Ей предъявлены были обвинения — вот что служит ответом на вопрос». По крайней мере, в этом разгадка «тайны» «бауэровской политики», и, по крайней мере, нельзя будет назвать неполитической ту видимость, которая в «Правом деле свободы и моём собственном деле» Бруно Бауэра соединяет массовое «дело свободы» с его «собственным делом» посредством союза «и». Но если критика занималась не «собственным делом» в интересах политики, а политикой в интересах собственного дела, то следует признать, что не критика была обманута политикой, а, наоборот, политика — критикой.

Итак, Бруно Бауэр должен был быть удалён со своей теологической кафедры: он был обвинён. «Критика» принуждена была заниматься политикой, т. е. она должна была вести «свой» процесс, т. е. процесс Бруно Бауэра. Не г-н Бауэр вёл процесс критики, а «критика» вела процесс г-на Бауэра. Почему «критика» должна была вести свой процесс?

«Чтобы оправдать себя?» Пожалуй, что и так. Но «критика» далека от того, чтобы ограничиться таким личным, земным мотивом. Пусть так. Но не только поэтому, «а главным образом для того, чтобы выявить противоречия её противников», и — могла бы добавить критика — для того ещё, чтобы переплести в одну книгу старые статьи против различных теологов, как, например, свою многословную перебранку с Планком, эту семейную ссору между теологией «Бауэр» и теологией «Штраус».

Облегчив душу признанием, касающимся истинного интереса её «политики», абсолютная критика, при воспоминании о своём «процессе», снова пережёвывает старую гегелевскую жвачку (см. в «Феноменологии» борьбу Просвещения с верой, см. всю «Феноменологию»), на разные лады пережёванную уже в «Правом деле свободы», о том, что «старое, сопротивляющееся новому, на самом деле не есть ужо старое». Критическая критика — жвачное животное. Некоторые упавшие со стола гегелевские крохи, как, например, только что приведённое положение о «старом» и «новом» или же «развитие одной крайности из противоположной ей крайности» и т. п., постоянно вновь подогреваются критикой, без того чтобы она когда-нибудь почувствовала хотя бы только потребность разделаться со «спекулятивной диалектикой» каким-нибудь иным способом, нежели с помощью «изнеможения» профессора Хинрикса. Но зато она беспрестанно «критически» преодолевает Гегеля тем, что повторяет его, как, например:

«Критика, выступая на сцену и придавая исследованию новую форму, т. е. такую форму, которая уже не поддаётся превращению во внешнее ограничением и т. д.

Когда я подвергаю нечто каким-нибудь превращениям, то я делаю это нечто существенно другим. Так как каждая форма есть в то же время и «внешнее ограничение», то никакая форма не «поддаётся» превращению во «внешнее ограничение», так же как яблоко не поддаётся «превращению» в яблоко. Впрочем, форма, придаваемая «критикой» исследованию, по совершенно другой причине не поддаётся превращению во «внешнее ограничение»: выходя за пределы всякого «внешнего ограничения», она расплывается в пепельно-сером, сизом тумане бессмыслицы.

«Она» (борьба старого с новым) «была бы, однако, и тогда» (т. е. в тот момент, когда критика «придаёт» исследованию «новую форму») «невозможна, если бы старое исследовало вопрос о совместимости или несовместимости… теоретически».

Почему же старое не исследует этого вопроса теоретически? Потому, что «оно, однако, менее всего в состоянии сделать это с самого начала, так как в момент неожиданности», т. е. в самом начале, оно «не знает ни себя, ни нового», т. е. не исследует теоретически ни себя, ни нового. Итак, борьба старого с новым была бы невозможна, если бы эта «невозможность», к сожалению, не была невозможна!

Когда «критик» теологического факультета «признаётся» далее, что он «согрешил преднамеренно», что он «совершил свою ошибку по свободному выбору и после зрелого размышления» (всё, что переживает, испытывает или делает критика, превращается для неё в свободный, чистый продукт её рефлексии, преднамеренно ею созданный), то это признание критика имеет только «несовершенную видимость» истины. Так как «Критика синоптиков»[47] всецело стоит на теологической почве, так как она всецело теологическая критика, то г-н Бауэр, приват-доцент теологии, мог писать ее и учить ей, не совершая «ни греха, ни ошибки». Напротив, грех и ошибка имели место со стороны теологических факультетов, которые не поняли, до какой степени строго г-н Бауэр выполнил своё обещание, данное им в предисловии к «Критике синоптиков», том I, стр. XXIII:

«Если отрицание и в этом первом томе может ещё показаться чересчур смелым и далеко заходящим, то мы напоминаем о том, что истинно положительное может родиться лишь тогда, когда ему предшествовало серьёзное и всеобщее отрицание… В конечном итоге станет ясно, что только самая уничтожающая в мире критика позволит нам познать творческую силу Иисуса и его принципа».

Г-н Бауэр преднамеренно отделяет господа «Иисуса» от его «принципа», чтобы отнять у положительного смысла своего обещания всякую видимость двусмысленности. И г-н Бауэр, действительно, настолько осязательно изображал «творческую» силу господа Иисуса и его принципа, что в результате всего этого его «бесконечное самосознание» и «дух» оказались не чем иным, как христианскими творениями.

Пусть спор критической критики с теологическим факультетом в Бонне в достаточной мере объясняет тогдашнюю «политику» критики; но почему она, после завершения этого спора, продолжала заниматься политикой? А вот послушайте:

«Дойдя до этого пункта, критика должна была бы либо остановиться, либо тотчас же двинуться вперёд, исследовать сущность политики и представить её как своего противника, — если бы только возможно было, чтобы она могла остановиться среди тогдашней борьбы, и если бы только, с другой стороны, не существовало слишком строгого исторического закона, на основании которого принцип, впервые испытывающий свои силы в борьбе со своей противоположностью, неминуемо должен позволить последней подавлять себя…».

Прелестная апологетическая фраза! «Критика должна была бы остановиться», если бы только было возможно… «иметь возможность остановиться»! Кто «должен» остановиться? И кто должен был бы сделать то, что «невозможно было бы… мочь»? С другой стороны! Критика должна была бы двинуться вперёд, «если бы только, с другой стороны, не существовало слишком строгого исторического закона» и т. д. Исторические законы «слишком строги» и к абсолютной критике! Если бы только эти законы не стояли на противной стороне, как блестяще продвигалась бы вперёд критическая критика! Но a la guerre comme a la guerre!{32} В истории критика должна позволить сделать из себя печальную «историю»!

«Если критика» (всё тот же г-н Бауэр) «должна была… то всё же нельзя не признать вместе с тем, что она всегда чувствовала себя неуверенной, когда она откликалась на требования этого» (т. е. политического) «рода, и что она, вследствие этих требований, становилась в противоречие со своими истинными элементами, — противоречие, которое нашло уже свое разрешение именно в этих самых элементах».

Слишком строгие законы истории заставили критику поддаться политическим слабостям; но, — умоляет она, — нельзя же не признать вместе с тем, что она, если не в действительности, то всё же в себе была выше этих слабостей. Во-первых, она преодолела их «в чувстве», ибо «она всегда чувствовала себя неуверенной по отношению к этим требованиям», она плохо себя чувствовала в политике, она сама не знала, что с ней. Более того! Она становилась в противоречие со своими истинными элементами. Наконец, — и это самый важный пункт, — то противоречие, в которое она становилась со своими истинными элементами, получало своё разрешение не в ходе её развития, а, наоборот, «нашло уже» разрешение в её истинных элементах, существующих независимо от противоречия! Эти критические элементы могут с гордостью сказать о себе: прежде чем родился Авраам, жили мы. Прежде чем развитие породило нашу противоположность, она, нерождённая ещё, покоилась уже в нашем хаотическом лоне, разрешённая, умершая, погибшая. А так как в истинных элементах критики противоречие между критикой и её истинными элементами «уже нашло своё разрешение» и так как разрешённое противоречие не есть противоречие, то критика, выражаясь точно, вовсе не находилась в противоречии со своими истинными элементами, в противоречии с самой собой, — и таким образом общая цель её самоапологии как будто достигнута.

Самоапология абсолютной критики имеет в своём распоряжении целый апологетический словарь:

«даже не собственно», «только не замечено», «кроме того, имелось», «ещё не вполне», «несмотря на это — тем не менее», «не только, но главным образом», «в такой же мере собственно лишь», «критика должна была бы, если бы только это было возможно и если бы, с другой стороны…», «если… то всё же нельзя не признать вместе с тем», «разве это не было естественно, разве это не было неизбежно», «также и не»… и т. д.

Не так уж давно абсолютная критика по поводу аналогичных апологетических оборотов выразилась следующим образом:

««Хотя» и «тем не менее», «правда» и «но», небесное «нет» и земное «да» — вот основные устои новейшей теологии, ходули, на которых она шествует, фокус, которым ограничивается вся её мудрость, оборот, который повторяется во всех её оборотах, её альфа и омега» («Раскрытое христианство», стр. 102).

b) ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС, № 3.

«Абсолютная критика» не удовлетворяется тем, чтобы доказать своей автобиографией свойственное ей всемогущество, которое «в такой же мере собственно впервые создаёт старое, как и новое». Она не довольствуется тем, чтобы самолично написать апологию своего прошлого. Она ставит теперь третьим лицам, всему прочему непосвящённому миру абсолютную «задачу» — «задачу, которая теперь и является главной»: а именно, задачу апологии бауэровских деяний и «трудов».

Журнал «Deutsch-Franzosische Jahrbucher» поместил критический разбор книжки г-на Бауэра «Еврейский вопрос»[48]. В статье этой была вскрыта основная ошибка Бауэра — смешение «политической» эмансипации с «человеческой». Правда, старому еврейскому вопросу там «сперва» не была дана «правильная его постановка»; но зато «еврейский вопрос» был рассмотрен и разрешён в той постановке, которую новейшее время даёт всем старым вопросам и благодаря которой они из «вопросов» прошлого превращаются в «вопросы» современности.

В своём третьем походе абсолютная критика, по-видимому, сочла необходимым ответить журналу «Deutsch-Franzosische Jahrbucher». Прежде всего абсолютная критика делает здесь следующее признание:

«В «Еврейском вопросе» был сделан тот же «промах» — политическая сущность была отождествлена с человеческой сущностью».

Критика замечает, что.

«было бы слишком поздно упрекать критику за ту позицию, которую она ещё отчасти занимала два года тому назад». «Задача сводится, напротив, к тому, чтобы дать объяснение того обстоятельства, что критика вынуждена была даже… заниматься политикой».

«Два года тому назад»? Давайте считать по абсолютному летосчислению, приняв за исходную точку год рождения критического спасителя мира — бауэровской «Literatur-Zeitung». Критический спаситель мира родился в 1843 году. В том же году увидело свет второе, дополненное издание «Еврейского вопроса». «Критическое» исследование «еврейского вопроса» в сборнике «Двадцать один лист из Швейцарии»[49] появилось ещё позже в том же 1843 г. по старому стилю. После гибели журнала «Deutsche Jahrbucher» и «Rheinische Zeitung» в том же замечательном 1843 г. старого стиля, или в первом году критического летосчисления, появилось в свет фантастически-политическое произведение г-на Бауэра «Государство, религия и партия», которое повторяет слово в слово старые ошибки Бауэра в вопросе о «политической сущности». Апологет вынужден фальсифицировать хронологию.

«Объяснение» того обстоятельства, почему г-н Бауэр «вынужден» был «даже» заниматься политикой, представляет общий интерес только при известных условиях. А именно, если наперёд принять за основную догму непогрешимость, чистоту и абсолютность критической критики, то, конечно, все факты, противоречащие этой догме, должны превратиться в такие же трудные, достопримечательные и таинственные загадки, какими для теолога представляются явным образом небожественные действия бога.

Напротив, если рассматривать «критика» как конечный индивидуум, если не отделять его от границ, его времени, то ответ на вопрос, почему «критик» вынужден был даже развиваться внутри границ мира, становится излишним, потому что уже сам вопрос перестаёт существовать.

Если же, тем не менее, абсолютная критика будет настаивать на своём требовании, то мы готовы написать схоластический трактатец, посвящённый следующим «вопросам современности»:

«Почему факт зачатия пресвятой девы Марии от святого духа должен был быть доказан именно г-ном Бруно Бауэром?» «Почему г-н Бауэр необходимо должен был доказать, что ангел, явившийся Аврааму, был действительной эманацией бога, — эманацией, которой, однако, недоставало ещё консистенции, необходимой для переваривания пищи?» «Почему г-н Бауэр должен был написать апологию прусского королевского дома и возвести прусское государство в ранг абсолютного государства?» «Почему г-н Бауэр в своей «Критике синоптиков» должен был поставить «бесконечное самосознание» на место человека?» «Почему г-н Бауэр в «Раскрытом христианстве» должен был повторить в гегелевской форме христианскую теорию сотворения мира?» «Почему г-н Бауэр должен был требовать от себя и других людей «объяснения» того чуда, что он должен был ошибаться?».

А пока что, до доказательства всех этих столь же «критических», сколь и «абсолютных» необходимостей, взглянем ещё на апологетические уловки «критики».

«Еврейский вопрос… должен был… сперва получить правильную постановку, как вопрос религиозный и теологический и как вопрос политический». «При рассмотрении и решении этих двух вопросов критика не стоит ни нарелигиозной, ни на политической точке зрения».

Дело в том, что в «Deutsch-Franzosische Jahrbucher» бауэровская трактовка «еврейского вопроса» была охарактеризована как действительно-теологическая и фантастически-политическая.

Прежде всего, на «упрёк» в теологической ограниченности «критика» отвечает:

«Еврейский вопрос — вопрос религиозный. Просвещение полагало, что разрешило еврейский вопрос, объявив религиозный антагонизм чем-то безразличным или даже вовсе отрицая его. Критика, напротив, должна была изобразить этот антагонизм во всей его чистоте».

Когда мы подойдём к политической стороне еврейского вопроса, мы увидим, что теолог, г-н Бауэр, даже в политике занят не политикой, а теологией.

А когда журнал «Deutsch-Franzosische Jahrbucher» выступил против бауэровской трактовки еврейского вопроса как «чисто религиозной», то речь шла специально о статье Бруно Бауэра в сборнике «Двадцать один лист из Швейцарии», озаглавленной:

«Способность современных евреев и христиан стать свободными».

Статья эта не имеет никакого отношения к старому «Просвещению». Она содержит в себе положительный взгляд г-на Бауэра на способность современных евреев к эмансипации, т. е. на возможность их эмансипации.

«Критика» говорит:

«Еврейский вопрос — вопрос религиозный».

Спрашивается, что такое религиозный вопрос и, в частности, что такое религиозный вопрос в настоящее время?

Теолог готов судить по внешней видимости и в религиозном вопросе усматривает религиозный вопрос. Но пусть «критика» вспомнит разъяснение, данное ею профессору Хинриксу, что политические интересы настоящего времени имеют общественное значение: о политических интересах, — говорила критика, — «не может быть больше речи».

С таким же правом журнал «Deutsch-Franzosische Jahrbucher» говорил критике: Религиозные вопросы дня имеют теперь общественное значение. О религиозных интересах как таковых не может быть больше речи. Только теолог способен ещё полагать, что речь идёт о религии как религии. Правда, журнал «Deutsch-Franzosische Jahrbucher» совершил при этом ту «ошибку», что он не пожелал успокоиться на слове «общественный», а представил характеристику действительного положения евреев в современном гражданском обществе. После того как еврейство было очищено от скрывавшей его сущность религиозной оболочки и вскрыто было его эмпирическое, земное, практическое ядро, оказалось возможным наметить ту практическую, действительно общественную форму, в которой теперь это ядро подлежит упразднению. Г-н же Бауэр успокаивается на том, что «религиозный вопрос» есть «вопрос религиозный».

Г-н Бауэр создаёт такую видимость, будто в «Deutsch-Franzosische Jahrbucher» отрицалось, что еврейский вопрос является также и религиозным вопросом. Отнюдь нет. Там было, напротив, показано, что г-н Бауэр понимает лишь религиозную сущность еврейства, но не светскую, реальную основу этой религиозной сущности. Он борется против религиозного сознания как против какого-то самостоятельного существа. Г-н Бауэр объясняет поэтому действительного еврея из еврейской религии, вместо того чтобы объяснить тайну еврейской религии из действительного еврея. Г-н Бауэр понимает поэтому еврея лишь постольку, поскольку еврей составляет непосредственный предмет теологии или поскольку еврей является теологом.

Г-н Бауэр не подозревает вследствие этого, что действительное, светское еврейство, а потому и религиозное еврейство, постоянно порождается теперешней гражданской жизнью и находит своё высшее развитие в денежной системе. Он не мог подозревать этого, потому что знал еврейство не как звено действительного мира, а только как звено его мира — теологии; потому что он, как благочестивый, преданный богу человек, видел действительного еврея не в деятельном еврее будней, а в ханжеском еврее субботы. Для г-на Бауэра, как христиански-верующего теолога, всемирно-историческое значение еврейства должно было прекратиться в час рождения христианства. Он должен был поэтому повторить старый ортодоксальный взгляд, что еврейство сохранилось наперекор истории; а старый теологический предрассудок, будто еврейство существует лишь как подтверждение божеского проклятия, как наглядное доказательство христианского откровения, должен был возродиться у Бауэра в критически-теологической форме, согласно которой еврейство существует и существовало лишь как грубое религиозное сомнение в неземном происхождении христианства, т. е. как наглядное доказательство против христианского откровения.

В противоположность всему этому в «Deutsch-Franzosische Jahrbucher» доказывалось, что еврейство сохранилось и развилось благодаря истории, в истории и вместе с историей, но что это развитие можно увидеть не глазом теолога, а только глазом светского человека, не в религиозной теории, а только в торговой и промышленной практике. В «DeutschFranzosische Jahrbucher» было объяснено, почему практическое еврейство достигает завершённости лишь в завершённом христианском мире; более того, там было показано, что оно — не что иное, как завершённая практика самого христианского мира. Жизнь современного еврея объяснена была не его религией (словно религия — особая, самодовлеющая сущность); наоборот, живучесть еврейской религии была объяснена практическими основами гражданского общества, находящими себе фантастическое отражение в еврейской религии. Эмансипирование еврея в человека, или человеческая эмансипация от еврейства, выставлено было поэтому не специальной задачей еврея, как это было сделано г-ном Бауэром, а общей практической задачей современного мира, до мозга костей пропитанного еврейством. Доказано было, что задача преодоления еврейской сущности на самом деле есть задача упразднения еврейского духа гражданского общества, бесчеловечности современной жизненной практики, кульминационным пунктом которой является денежная система.

Г-н Бауэр, как истый, хотя и критический, теолог, или теологический критик, не мог подняться выше религиозной противоположности. В отношении евреев к христианскому миру он мог усмотреть лишь отношение еврейской религии к христианской религии. Он должен был даже критически восстановить религиозную противоположность между еврейской религией и христианской в виде противоположности между отношением еврея, с одной стороны, и отношением христианина, с другой, к критической религии — к атеизму, последней ступени теизма, негативному признанию бога. Он должен был, наконец, в своём теологическом фанатизме ограничить способность «современных евреев и христиан», т. е. современного мира, «стать свободными» их способностью постигнуть «критику» теологии и подвизаться на поприще этой «критики». Для ортодоксального теолога весь мир сводится к «религии и теологии». (С таким же успехом он мог бы свести мир к политике, политической экономии и т. д. и назвать теологию, например, небесной политической экономией, так как она есть учение о производстве, распределении, обмене и потреблении «духовного богатства» и небесных сокровищ!) Подобным же образом для радикального, критического теолога способность мира освободить себя сводится единственно к абстрактной способности критиковать «религию и теологию» как «религию и теологию». Единственно знакомая ему борьба — это борьба против религиозной ограниченности самосознания, критическая «чистота» и «бесконечность» которого в не меньшей степени представляют собой теологическую ограниченность.

Г-н Бауэр рассматривал, стало быть, религиозный и теологический вопрос религиозным и теологическим образом уже по одному тому, что он в «религиозном» вопросе современности видел «чисто религиозный» вопрос. Его «правильная постановка вопроса» заключалась только в том, что вопрос был поставлен в «правильное» положение по отношению к его «собственной способности» — отвечать!

Перейдём теперь к политической стороне еврейского вопроса.

Евреи (как и христиане) в некоторых государствах политически вполне эмансипированы. Евреи и христиане весьма далеки от того, чтобы быть эмансипированными в человеческом смысле. Должна, стало быть, существовать разница между политической и человеческой эмансипацией. Необходимо поэтому исследовать сущность политической эмансипации, т. е. сущность развитого современного государства. Напротив, те государства, которые ещё не могут политически эмансипировать евреев, в свою очередь должны быть оценены на основании сравнения с завершённым политическим государством и должны быть отнесены к разряду неразвитых государств.

Вот та точка зрения, которая должна была бы лечь в основу исследования вопроса о «политической эмансипации» евреев и с которой вопрос этот рассматривался в «DeutschFranzosische Jahrbucher».

Г-н Бауэр защищает «Еврейский вопрос» «критики» следующим образом:

«Евреям показывается, что они имели иллюзорное представление о том порядке, к которому они обращались с требованием свободы».

Г-н Бауэр в самом деле показал, что со стороны немецких евреев иллюзией было требовать участия в общественно-политической жизни в такой стране, где не существует никакой общественно-политической жизни, требовать политических прав там, где существуют только политические привилегии. По этому поводу г-ну Бауэру было показано, что и сам он, ничуть не менее евреев, проникнут «иллюзиями» насчёт «немецких политических порядков». А именно, он объяснял положение евреев в немецких государствах тем, что «христианское государство» не может политически эмансипировать евреев. Он искажал фактическое положение вещей, он конструировал государство привилегий, христианско-германское государство, в качестве абсолютного христианского государства. В противоположность этому ему было доказано, что политически завершённое, современное государство, не знающее никаких религиозных привилегий, есть также и завершённое христианское государство; что, стало быть, завершённое христианское государство не только может эмансипировать евреев, но и действительно эмансипировало их и по природе своей должно их эмансипировать.

«Евреям показывается… что они в сильнейшей степени проникнуты иллюзиями насчёт самих себя, когда они думают, что требуют свободы и признания свободной человечности, между тем как речь идёт и может идти только об особой привилегии, которой они добиваются для себя».

Свобода/ Признание свободной человечности! Особая привилегия! Поучительные слова. Как с их помощью не обойти, в целях апологии, определённых вопросов!

Свобода? Речь шла о политической свободе. Г-ну Бауэру было показано, что, когда еврей требует свободы и тем не менее не хочет отказаться от своей религии, он «занимается политикой» и не ставит никаких условий, противоречащих политической свободе. Г-ну Бауэру было показано, что распадение человека на нерелигиозного гражданина государства и религиозное частное лицо отнюдь не противоречит политической эмансипации. Ему было показано, что, подобно тому как государство эмансипируется от религии, эмансипируясь от государственной религии и предоставляя религию самой себе в пределах гражданского общества, точно так же и отдельный человек политически эмансипируется от религии, относясь к ней уже не как к публичному, а как к своему частному делу. Наконец, было показано, что террористическое отношение французской революции к религии далеко не опровергает этого взгляда, а, напротив, подтверждает его.

Вместо того чтобы исследовать действительное отношение современного государства к религии, г-н Бауэр счёл нужным вообразить себе критическое государство — государство, которое есть не что иное, как раздутый в его фантазии до размеров государства критик теологии. Когда г-н Бауэр увязает в политике, он всегда снова отдаёт политику в плен своей вере, критической вере. В той мере, в какой он занимался государством, он всегда превращал его в аргумент против «противника», некритической религии и теологии. Государство служит у него исполнителем сердечных желаний критической теологии.

Когда г-н Бауэр впервые освободился от ортодоксальной, некритической теологии, политический авторитет занял у него место религиозного авторитета. Его вера в Иегову превратилась в веру в прусское государство. В книжке Бруно Бауэра «Евангелическая церковь в Пруссии»[50] были возведены в абсолют не только прусское государство, но, что было вполне последовательно, также и прусский королевский дом. Однако на самом деле государство это вызывало у г-на Бауэра не политический интерес: заслуга этого государства в глазах «критики» заключалась, напротив, в упразднении религиозных догм при посредстве церковной унии и в полицейском преследовании диссидентских сект.

Политическое движение, начавшееся в 1840 г., освободило г-на Бауэра от его консервативной политики и подняло его на один момент до либеральной политики. Но и тут политика была, собственно говоря, только предлогом для теологии. В произведении «Правое дело свободы и моё собственное дело» свободное государство является критиком теологического факультета в Бонне и аргументом против религии. В «Еврейском вопросе» главный интерес сосредоточивается на противоположности между государством и религией, так что критика политической эмансипации превращается в критику еврейской религии. В последнем политическом произведении Бауэра «Государство, религия и партия» выступает, наконец, наружу самое сокровенное сердечное желание критика, раздувшегося до размеров государства. Религия приносится в жертву государству, или, вернее, государство есть только средство для того, чтобы покончить с противником «критики», с некритической религией и теологией. Наконец, после того как критика, благодаря распространившимся с 1843 г. в Германии социалистическим идеям, освободилась, хотя только по видимости, от всякой политики, подобно тому как она, благодаря политическому движению после 1840 г., освободилась от своей консервативной политики, — после этого она может, наконец, провозгласить свои писания против некритической теологии общественными и беспрепятственно заняться своей собственной критической теологией — противопоставлением духа массе, — равно как провозвещенном пришествия критического спасителя и искупителя мира. Вернёмся к нашей теме!

Признание свободной человечности? «Свободная человечность», признания которой евреи действительно добивались, а не только думали, что добиваются, есть та самая «свободная человечность», которая нашла своё классическое признание в так называемых всеобщих правах человека. Сам г-н Бауэр рассматривал стремление евреев добиться признания своей свободной человечности именно как их стремление к получению всеобщих прав человека.

В «Deutsch-Franzosische Jahrbucher» доказывалось г-ну Бауэру, что эта «свободная человечность» и её «признание» суть не что иное, как признание эгоистического гражданского индивидуума и необузданного движения духовных и материальных элементов, образующих содержание жизненного положения этого индивидуума, содержание современной гражданской жизни; что поэтому права человека не освобождают человека от религии, а только предоставляют ему свободу религии; что они не освобождают его от собственности, а предоставляют ему свободу собственности, не освобождают его от грязной погони за наживой, а только предоставляют ему свободу промысла.

Ему было показано, что признание прав человека современным государством имеет такой же смысл, как признание рабства античным государством. А именно, подобно тому как античное государство имело своей естественной основой рабство, точно так же современное государство имеет своей естественной основой гражданское общество, равно как и человека гражданского общества, т. е. независимого человека, связанного с другим человеком только узами частного интереса и бессознательной естественной необходимости, раба своего промысла и своей собственной, а равно и чужой своекорыстной потребности. Современное государство признало эту свою естественную основу как таковую во всеобщих правах человека. Оно не создало её. Будучи продуктом гражданского общества, в силу собственного своего развития вынужденного вырваться из старых политических оков, современное государство, со своей стороны, признало путём провозглашения прав человека своё собственное материнское лоно и свою собственную основу. Политическая эмансипация евреев и предоставление им трав человека» — это, стало быть, такой акт, в котором обе стороны взаимно обусловливают друг друга. Г-н Рассер правильно толкует смысл стремления евреев добиться признания свободной человечности, когда он говорит, между прочим, о свободе хождения, жительства, передвижения, промысла и т. п. Все эти проявления «свобод ной человечности» весьма определённо признаны таковыми во французской Декларации прав человека. Еврей имеет тем большее право на признание своей «свободной человечности», что «свободное гражданское общество» носит насквозь коммерческий, еврейский характер и еврей наперёд уже является его необходимым членом. Далее, в «Deutsch-Franzosische Jahrbucher» было показано, почему член гражданского общества именуется «человеком» par excellence{33} и почему права человека называются «прирождёнными правами».

«Критика» не сумела сказать о правах человека ничего более критического, чем то, что права эти не прирождены, а возникли историческим путём, что было сказано уже Гегелем. Наконец, её утверждению, что евреи и христиане — для того чтобы предоставить другим и получить самим всеобщие права человека — должны пожертвовать привилегией веры (критический теолог толкует все вещи с точки зрения своей единственной навязчивой идеи), был специально противопоставлен тот факт, фигурирующий во всех некритических декларациях прав человека, что право верить во что угодно, право отправлять культ любой религии весьма определённо признано как всеобщее право человека. Кроме того «критика» должна была бы знать, что предлогом к разгрому партии Эбера послужило главным образом приписанное ей покушение на права человека ввиду её посягательства на свободу религии и что при позднейшем восстановлении свободы культа точно таким же образом ссылались на права человека.

«Что касается политической сущности, то критика проследила ее противоречия вплоть до того пункта, где противоречие между теорией и практикой вот уже 50 лет как было разработано наиболее основательным образом, — вплоть до французской представительной системы, в которой свобода теории опровергается практикой, а свобода практической жизни тщетно ищет своего выражения в теории.

После того как была вскрыта ещё и основная иллюзия, необходимо было бы показать, что обнаруженное критикой противоречие в дебатах французской палаты, противоречие между свободной теорией и практическим значением привилегий, между законодательным освящением привилегий и таким публичноправовым состоянием, где эгоизм чистого индивидуума старается овладеть привилегированной замкнутостью, — что это противоречие есть всеобщее противоречие в этой области».

Противоречие, открытое критикой в дебатах французской палаты, было не чем иным, как противоречием конституционализма. Если бы критика поняла его как всеобщее противоречие, она поняла бы общее противоречие конституционализма. Если бы она пошла ещё дальше, чем она «должна была бы», по её мнению, пойти, а именно — если бы она дошла до мысли об упразднении этого всеобщего противоречия, то она пришла бы от конституционной монархии прямо к демократическому представительному государству, к завершённому современному государству. Будучи весьма далёкой от того, чтобы критически проанализировать сущность политической эмансипации и раскрыть её отношение к человеческой сущности, критика пришла бы только к факту политической эмансипации, к развитому современному государству, т. е. пришла бы только к тому пункту, где существование современного государства соответствует его сущности, где поэтому могут быть наблюдаемы и охарактеризованы не только относительные, но и абсолютные, образующие его сущность, пороки.

Цитированное выше «критическое» место тем более ценно, чем более оно со всей очевидностью доказывает, что в тот самый момент, когда критика считает себя решительно возвысившейся над «политической сущностью», она, напротив, стоит гораздо ниже этой сущности, всё ещё продолжает искать в политической сущности разрешения своих противоречий и всё ещё упорствует в своём полном непонимании современного государственного принципа.

Критика противопоставляет «свободной теории» — «практическое значение привилегий» и «законодательному освящению привилегий» — «публичноправовое состояние».

Чтобы не истолковать ложно мнение критики, восстановим в памяти открытое ею противоречие в дебатах французской палаты, то самое противоречие, которое «должно было бы быть понято» как всеобщее противоречие. Речь шла, между прочим, о том, чтобы установить один день в неделю, в который дети должны быть освобождены от работы. В качестве такого дня было предложено воскресенье. Один депутат в ответ на это внёс предложение опустить в законе упоминание о воскресном дне, рассматривая такое упоминание как неконституционное. Министр Мартен (дю Нор) увидел в этом предложении попытку провозгласить, что христианство прекратило своё существование. Г-н Кремьё от имени французских евреев заявил, что евреи, из уважения к религии громадного большинства французов, ничего не имеют против упоминания о воскресном дне. Итак, согласно свободной теории евреи и христиане равны, согласно же этой практике христиане обладают привилегией по сравнению с евреями, ибо иначе каким образом могло христианское воскресенье найти себе место в законе, предназначенном для всех французов? И разве еврейская суббота не имела такого же права и т. д.? Или же бывает и так, что в практической французской жизни еврей на деле не страдает от христианских привилегий, но закон не осмеливается открыто признать это практическое равенство. Таковы все противоречия политической сущности, приводимые г-ном Бауэром в «Еврейском вопросе», противоречия конституционализма, который вообще представляет собой противоречие между современным представительным государством и старым государством привилегий.

Г-н Бауэр делает весьма основательный промах, полагая, что пониманием и критикой этого противоречия, как «всеобщего» противоречия, он восходит от политической сущности к сущности человеческой. Такое понимание этого противоречия означало бы лишь восхождение от половинчатой политической эмансипации к полной политической эмансипации, от конституционной монархии к демократическому представительному государству.

Г-н Бауэр полагает, что, упраздняя привилегию, он упраздняет предмет привилегии. По поводу заявления г-на Мартена (дю Нора) он замечает:

«Нет вообще больше религии, раз нет никакой привилегированной религии. Отнимите у религии её дух исключительности, — и религия перестанет существовать».

Промышленная деятельность не уничтожается уничтожением привилегий ремёсел, цехов и корпораций; напротив, только после уничтожения этих привилегий начинает развиваться настоящая промышленность. Земельная собственность не уничтожается уничтожением привилегий землевладения; напротив, только после уничтожения привилегий земельной собственности начинается её универсальное движение путём свободного парцеллирования и свободного отчуждения. Торговля не уничтожается уничтожением торговых привилегий; напротив, только в свободной торговле она получает своё истинное осуществление. Точно таким же образом и религия развёртывается во всей своей практической универсальности лишь там, где нет никакой привилегированной религии (вспомним о Североамериканских Штатах).

Основу современного «публичноправового состояния», основу современного развитого государства составляет не такое общество, где господствуют привилегии, как думает критика, а такое общество, где привилегии упразднены и уничтожены, развитое гражданское общество, в котором находят себе свободный простор жизненные элементы, ещё скованные политически при господстве привилегий. Никакая «привилегированная замкнутость» не противостоит здесь ни другой замкнутости, ни публичноправовому состоянию. Свободная промышленность и свободная торговля упраздняют привилегированную замкнутость, а тем самым и борьбу привилегированных замкнутостей между собой; наоборот, на место привилегий, которые отделяют людей от общественного целого, но в то же время сплачивают их в какую-нибудь меньшую по размерам исключительную корпорацию, — они ставят человека, освобождённого от привилегий и уже не связанного с другим человеком хотя бы видимостью общих уз, и порождают всеобщую борьбу человека против человека, индивидуума против индивидуума. Таким же точно образом и всё гражданское общество есть эта война отделённых друг от друга уже только своей индивидуальностью индивидуумов друг против друга и всеобщее необузданное движение освобождённых от оков привилегий стихийных жизненных сил. Противоположность демократического представительного государства и гражданского общества есть завершение классической противоположности публичноправового союза и рабства. В современном мире каждый человек одновременно — член рабского строя и публичноправового союза. Именно рабство гражданского общества по своей видимости есть величайшая свобода, потому что оно кажется завершённой формой независимости индивидуума, который принимает необузданное, не связанное больше ни общими узами, ни человеком, движение своих отчуждённых жизненных элементов, как, например, собственности, промышленности, религии и т. д., за свою собственную свободу, между тем как оно, наоборот, представляет собой его завершённое рабство и полную противоположность человечности. На место привилегии здесь стало право.

Итак, только здесь, где не существует никакого противоречия между свободной теорией и практическим значением привилегий, где, наоборот, «свободной теории» соответствует практическое уничтожение привилегий, свободная промышленность, свободная торговля и т. д., где публичноправовому состоянию не противостоит никакая привилегированная замкнутость, где упразднено обнаруженное критикой противоречие, — только здесь имеется налицо завершённое современное государство.

Здесь царит закон, как раз противоположный тому, который г-н Бауэр, в полном согласии с г-ном Мартеном (дю Нором), провозглашает по поводу дебатов во французской палате:

«Точно так же как г-н Мартен (дю Нор) истолковал предложение опустить в законе упоминание о воскресном дне как предложение возвестить, что христианство прекратило своё существование, с таким же правом, — а это право совершенно обосновано, — декларация о том, что закон о субботе не имеет больше обязательной силы для евреев, была бы провозглашением прекращения существования иудейства».

В развитом современном государстве дело обстоит как раз наоборот. Государство провозглашает, что религия, как и прочие элементы гражданской жизни, начинает существовать в своём полном объёме лишь с того момента, когда оно объявляет их неполитическими и поэтому предоставляет их самим себе. Прекращению их политического бытия, как, например, прекращению политического бытия собственности путём уничтожения избирательного ценза, политическому упразднению религии путём упразднения государственной церкви, — именно этому провозглашению их политической смерти соответствует колоссальное развитие жизни этих элементов, которая отныне беспрепятственно подчиняется своим собственным законам и развёртывается во всю ширь.

Анархия есть закон гражданского общества, эмансипированного от расчленяющих общество привилегий, а анархия гражданского общества составляет основу современного публичноправового состояния, равно как публичноправовое состояние, со своей стороны, является гарантией этой анархии. Поскольку и в какой степени они противоположны друг другу, постольку и в той же степени они друг друга обусловливают.

Из всего этого можно видеть, насколько критика способна усвоить «новое». Если же мы решим не выходить за пределы «чистой критики», то у нас возникнет вопрос: почему же она, открыв вышеуказанное противоречие в дебатах французской палаты, не постаралась постигнуть его как всеобщее противоречие, что, по её собственному мнению, «должно было бы» случиться?

«Но шаг этот был тогда невозможен, — не только потому… не только потому… но и потому, что критика была невозможна без этого последнего остатка внутренней переплетённости со своей противоположностью, и потому, что без этого она не могла бы прийти к тому пункту, откуда оставалось ещё сделать один только шаг».

Было невозможно… потому что… было невозможно! Критика уверяет к тому же, что невозможен был роковой «один шаг», необходимый для того, «чтобы можно было прийти к тому пункту, откуда оставалось ещё сделать один только шаг». Кто же станет оспаривать это? Чтобы прийти к пункту, откуда остаётся ещё только сделать «один шаг», абсолютно невозможно сделать ещё тот «один шаг», который должен вывести нас за пункт, позади которого остаётся ещё «один шаг».

Всё хорошо, что хорошо кончается! В заключение своего сражения с массой, враждебной «Еврейскому вопросу» г-на Бауэра, критика сознаётся, что её понимание «прав человека», её «оценка религии в эпоху французской революции», та «свободная политическая сущность, на которую она иногда указывала в заключение своих рассуждений», одним словом, вся «эпоха французской революции была для критики не более и не менее как символом, — стало быть, не эпохой революционных опытов французов в точном и прозаическом смысле, — символом, а значит и не больше как фантастическим выражением для тех образов, которые критика видела перед собой в конце». Мы не станем отнимать у критики утешения, что если она и грешила политически, то это всегда имело место только в «заключение» и в «конце» её работ. Один известный пьяница имел обыкновение утешать себя тем, что он никогда не бывал пьян раньше полуночи.

На территории «еврейского вопроса» критика бесспорно отвоёвывала у врага всё большее и большее пространство. В № 1 «еврейского вопроса» взятое г-ном Бауэром под свою защиту произведение критики было ещё абсолютным и раскрывало «истинное» и «всеобщее» значение «еврейского вопроса». В № 2 критика «не хотела и не имела права» выйти за пределы критики. В № 3 она должна была бы сделать ещё «один шаг», но он был «невозможен»… потому что… был «невозможен». Не её «хотение и правомочие», а то обстоятельство, что она запуталась в сетях своей «противоположности», помешало ей сделать этот «один шаг». Она весьма охотно перескочила бы через последний барьер, но, к несчастью, к её критическим сапогам-скороходам прилип последний остаток массы.

с) КРИТИЧЕСКОЕ СРАЖЕНИЕ С ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИЕЙ.

Ограниченность массы вынудила «дух», критику, г-на Бауэра принять французскую революцию не за эпоху революционных опытов французов в «прозаическом смысле», а «только» за «символ и фантастическое выражение» его собственных критических химер. Критика кается в своём «промахе», подвергая революцию новому исследованию. Вместе с тем она наказывает соблазнителя своей невинности, «массу», сообщая последней результаты этого «нового исследования».

«Французскаяреволюция была экспериментом, который всецело ещё принадлежал к XVIII веку».

Что эксперимент XVIII века, каким была французская революция, есть всецело ещё эксперимент XVIII века, а не, скажем, эксперимент XIX века, — эта хронологическая истина, казалось бы, «всецело ещё» принадлежит к числу тех истин, которые «с самого начала сами собой понятны». Но на языке критики, чувствующей большое предубеждение против истин, «ясных, как день», такая хронологическая истина называется «исследованием» и, естественно, находит себе место в «новом исследовании революции».

«Идеи, порождённые французской революцией, не выводили, однако, за пределы того порядка, который она хотела насильственно ниспровергнуть».

Идеи никогда не могут выводить за пределы старого мирового порядка: во всех случаях они могут выводить только за пределы идей старого мирового порядка. Идеи вообще ничего не могут осуществить. Для осуществления идей требуются люди, которые должны употребить практическую силу. Таким образом, в своём буквальном смысле приведённое критическое положение опять-таки представляет собой такую истину, которая сама собой понятна, т. е. опять-таки «исследование».

Не затронутая этим исследованием, французская революция породила идеи, выводящие за пределы идей всего старого мирового порядка. Революционное движение, которое началось в 1789 г. в Cercle social[51], которое в середине своего пути имело своими главными представителями Леклерка и Ру и, наконец, потерпело на время поражение вместе с заговором Бабёфа, — движение это породило коммунистическую идею, которая после революции 1830 г. снова введена была во Франции другом Бабёфа, Буонарроти. Эта идея, при последовательной её разработке, есть идея нового мирового порядка.

«После того как революция упразднила поэтому» (!) «феодальные перегородки внутри народной жизни, она вынуждена была удовлетворить чистый эгоизм нации и даже разжечь его; с другой же стороны, она вынуждена была обуздать этот эгоизм при посредстве его необходимого дополнения, признания верховного существа, этого высшего подтверждения всеобщего государственного порядка, который должен сцеплять между собой отдельные эгоистические атомы».

Эгоизм нации есть стихийный эгоизм всеобщего государственного порядка в противоположность эгоизму феодальных сословий. Верховное существо представляет собой высшее подтверждение всеобщего государственного порядка, а стало быть — и нации. Верховное существо должно, тем не менее, обуздывать эгоизм нации, т. е. эгоизм всеобщего государственного порядка! Поистине критическая задача — обуздывать эгоизм путем его подтверждения и, вдобавок, религиозного подтверждения, т. е. путём признания его сверхчеловеческим и потому освобождённым от человеческой узды существом! Творцы верховного существа ничего не знали об этом своём критическом намерении.

Г-н Бюше, по мнению которого национальный фанатизм опирается на фанатизм религиозный, лучше понимает своего героя Робеспьера.

Национализм привёл к крушению Рим и Грецию. Критика не говорит, следовательно, ничего специфического о французской революции, когда она утверждает, что национализм привёл к крушению революции. Точно так же она ничего не говорит о нации, определяя эгоизм последней как чистый эгоизм. Этот чистый эгоизм оказывается, напротив, очень тёмным, отягощённым плотью и кровью, стихийно-грубым эгоизмом, если его сравнить, например, с чистым эгоизмом фихтевского «я». Если же его чистота только относительна, в противоположность эгоизму феодальных сословий, то не было надобности ни в каком «новом исследовании революции», чтобы обнаружить, что эгоизм, имеющий своим содержанием нацию, является более общим или более чистым, чем тот эгоизм, который имеет своим содержанием какое-нибудь особое сословие и какую-нибудь особую корпорацию.

Разъяснения критики относительно всеобщего государственного порядка не менее поучительны. Они ограничиваются утверждением, что всеобщий государственный порядок должен сцеплять между собой отдельные эгоистические атомы.

Выражаясь точно и прозаически, члены гражданского общества вовсе не атомы. Характерное свойство атома состоит в том, что он не обладает никакими свойствами и поэтому не связан никаким необходимо обусловленным его собственной природой соотношением с другими, вне его находящимися существами. Атом лишён потребностей, он есть нечто самодовлеющее; мир вне его — абсолютная пустота, т. е. лишён всякого содержания, всякого смысла, всякого значения именно потому, что атом обладает внутри самого себя всей полнотой существующего. Пусть эгоистический индивидуум гражданского общества в своём нечувственном представлении и безжизненной абстракции воображает себя атомом, т. е. не стоящим в отношении к чему бы то ни было, самодовлеющим, лишённым потребностей, абсолютно полным, блаженным существом. Нечестивой чувственной действительности и дела нет до его воображения. Каждое из его чувств заставляет его верить в существование мира и других индивидуумов вне его, и даже его грешный желудок ежедневно напоминает ему о том, что мир вне его не пуст, а, напротив, есть то, что, собственно, его наполняет. Каждое деятельное проявление его существа, каждое его свойство, каждое его жизненное стремление становится потребностью, нуждой, которая делает его себялюбие любовью к другим вещам и другим людям, находящимся вне его. А так как потребность одного индивидуума не имеет для другого эгоистического индивидуума, обладающего средствами для удовлетворения этой потребности, никакого само собой разумеющегося смысла, т. е. не находится ни в какой непосредственной связи с удовлетворением потребности, то каждый индивидуум должен создать эту связь, становясь в свою очередь сводником между чужой потребностью и предметами этой потребности. Таким образом, естественная необходимость, свойства человеческого существа, в каком бы отчуждённом виде они ни выступали, интерес, — вот что сцепляет друг с другом членов гражданского общества. Реальной связью между ними является не политическая, а гражданская жизнь. Не государство, стало быть, сцепляет между собой атомы гражданского общества, а именно то обстоятельство, что они атомы только в представлении, на небе своего воображения, а в действительности — существа, сильнейшим образом отличающиеся от атомов, что они не божественные эгоисты, а эгоистические люди. Только политическое суеверие способно ещё воображать в наше время, что государство должно скреплять гражданскую жизнь, между тем как в действительности, наоборот, гражданская жизнь скрепляет государство.

«Величественная идея Робеспьера и Сен-Жюста создать «свободный народ», который жил бы исключительно по правилам справедливости и добродетели, — см., например, доклад Сен-Жюста о преступлениях Дантона и другой его доклад об общей полиции, — могла держаться в течение некоторого времени исключительно благодаря террору и была противоречием, на которое низкие и себялюбивые элементы народной сущности реагировали в такой степени трусливо и коварно, как только и можно было ждать от них».

Насколько абсолютно пуста эта абсолютно-критическая фраза, характеризующая «свободный народ» как «противоречие», на которое должны реагировать элементы «народной сущности», можно видеть из того, что, по мысли Робеспьера и Сен-Жюста, свобода, справедливость, добродетель могут быть, напротив, только жизненными проявлениями «народа» и только свойствами «народной сущности». Робеспьер и Сен-Жюст весьма определённо говорят об античных, присущих только «народной сущности», «свободе, справедливости, добродетели». Спартанцы, афиняне, римляне в эпоху своего величия — «свободные, справедливые, добродетельные народы».

«Каков», — спрашивает Робеспьер в своей речи о принципах общественной морали (заседание Конвента от 5 февраля 1794 г.), — «каков основной принцип демократического, или народного, правления? Добродетель. Я говорю об общественной добродетели, которая совершила такие чудеса в Греции и Риме и которая совершит ещё более достойные изумления чудеса в республиканской Франции. Я говорю о добродетели, которая есть не что иное, как любовь к отечеству и его законам».

Вслед за тем Робеспьер специально называет афинян и спартанцев «свободными народами». Он беспрестанно воскрешает в памяти слушателей античную «народную сущность» и приводит имена как её героев, так и её губителей: Ликурга, Демосфена, Мильтиада, Аристида, Брута — и Катилины, Цезаря, Клодия, Пизона.

В своём докладе об аресте Дантона (на этот доклад ссылается критика) Сен-Жюст весьма определённо заявляет:

«Мир опустел после римлян, и только воспоминание о них наполняет его содержанием и пророчествует ещё о свободе».

Его обвинение на античный манер направлено против Дантона как против нового Катилины.

В другом докладе Сен-Жюста (об общей полиции} республиканец изображается совершенно в античном духе — непреклонным, скромным, простым и т. д. Полиция, по существу своему, должна стать учреждением, соответствующим римской цензуре. Он приводит имена Кодра, Ликурга, Цезаря, Катона, Катилины, Брута, Антония, Кассия. Под конец Сен-Жюст характеризует «свободу, справедливость, добродетель», которых он требует, одним-единственным словом, говоря:

«Революционеры должны стать римлянами».

Робеспьер, Сен-Жюст и их партия погибли потому, что они смешали античную реалистически-демократическую республику, основанную на действительном рабстве, с современным спиритуалистически-демократическим представительным государством, основанным на эмансипированном рабстве, на буржуазном обществе. Какое колоссальное заблуждение — быть вынужденными признать и санкционировать в правах человека современное буржуазное общество, общество промышленности, всеобщей конкуренции, свободно преследующих свои цели частных интересов, анархии, самоотчуждённой природной и духовной индивидуальности, — быть вынужденными признать и санкционировать всё это и вместе с тем желать аннулировать вслед за тем в лице отдельных индивидуумов жизненные проявления этого общества и в то же время желать построить по античному образцу политическую верхушку этого общества!

Заблуждение это представляется трагическим, когда Сен-Жюст, в день своей казни, указывая на висящую в зале Консьержери большую доску с «Декларацией прав человека», с гордым чувством собственного достоинства произносит: «А всё-таки создал это я». Именно на этой доске провозглашались права человека, который в такой же мере не может быть человеком античной республики, в какой его экономические и промышленные отношения не являются античными.

Здесь не место исторически оправдывать заблуждение террористов.

«После падения Робеспьера политическое просвещение и движение стали быстро приближаться к тому пункту, где они сделались добычей Наполеона, который вскоре после 18 брюмера мог сказать: «С моими префектами, жандармами и попами я могу сделать с Францией всё, что хочу»».

Грешная история, напротив, сообщает: После падения Робеспьера впервые начинается прозаическое осуществление политического просвещения, которое раньше хотело превзойти само себя и ударялось в фантастику. Революция освободила буржуазное общество от феодальных оков и официально признала его, как ни старался терроризм принести это общество в жертву антично-политическому строю жизни. При Директории стремительно вырывается наружу и бьёт ключом настоящая жизнь буржуазного общества. Буря и натиск по части создания торговых и промышленных предприятий, страсть к обогащению, сутолока новой буржуазной жизни, где на первых порах наслаждение этой жизнью принимает дерзкий, легкомысленный, фривольный и опьяняющий характер; действительное просвещение французской земли, феодальная структура которой была разбита молотом революции и которую многочисленные новые собственники, в первых порывах лихорадочной деятельности, подвергли теперь всесторонней обработке; первые движения освободившейся промышленности, — таковы некоторые из проявлений жизни только что народившегося буржуазного общества. Буржуазное общество находит своего действительного представителя в буржуазии. Буржуазия начинает, таким образом, своё господство. Права человека перестают существовать исключительно только в теории.

Не революционное движение вообще сделалось 18 брюмера добычей Наполеона, как думает критика, принимая на веру слова какого-нибудь г-на фон Роттека или Велькера; добычей Наполеона стала либеральная буржуазия. Стоит только почитать речи тогдашних законодателей, чтобы убедиться в этом. Читая эти речи, получаешь впечатление, словно ты перенесён из Национального конвента в какую-нибудь теперешнюю палату депутатов.

Наполеон был олицетворением последнего акта борьбы революционного терроризма против провозглашённого той же революцией буржуазного общества и его политики. Правда, Наполеон понимал уже истинную сущность современного государства; он уже понимал, что государство это имеет своей основой беспрепятственное развитие буржуазного общества, свободное движение частных интересов и т. д. Он решился признать эту основу и взять её под свою защиту. Он не был мечтательным террористом. Но в то же время Наполеон рассматривал ещё государство как самоцель, а гражданскую жизнь исключительно лишь как казначея и своего подчинённого, который не вправе иметь свою собственную волю. Он завершил терроризм, поставив на место перманентной революции перманентную войну. Он удовлетворил до полного насыщения эгоизм французской нации, но требовал также, чтобы дела буржуазии, наслаждения, богатство и т. д. приносились в жертву всякий раз, когда это диктовалось политической целью завоевания. Деспотически подавляя либерализм буржуазного общества — политический идеализм его повседневной практики, — он не щадил равным образом и его существеннейших материальных интересов, торговли и промышленности, как только они приходили в столкновение с его, Наполеона, политическими интересами. Его презрение к промышленным дельцам было дополнением к его презрению к идеологам. И в области внутренней политики он боролся против буржуазного общества как против противника государства, олицетворённого в нём, Наполеоне, всё ещё в качестве абсолютной самоцели. Так, например, он заявил в государственном совете, что не потерпит, чтобы владельцы обширных земельных угодий по произволу возделывали или не возделывали их. Тот же смысл имел и его план — путём передачи в руки государства гужевого транспорта подчинить торговлю государству. Французские купцы подготовили то событие, которое впервые потрясло могущество Наполеона. Парижские биржевики путём искусственно созданного голода заставили Наполеона отложить русский поход почти на два месяца и таким образом перенести его на слишком позднее время года.

Если в лице Наполеона либеральная буржуазия ещё раз столкнулась с революционным терроризмом, то в лице Бурбонов, Реставрации, она ещё раз столкнулась с контрреволюцией. Наконец, в 1830 г. она осуществила свои желания 1789 г., с той только разницей, что её политическое просвещение теперь было завершено, что она не видела больше в конституционном представительном государстве идеала государства, не думала больше, что, добиваясь конституционного представительного государства, она стремится к спасению мира и к достижению общечеловеческих целей, а, напротив, рассматривала это государство как официальное выражение своей исключительной власти и как политическое признание своих особых интересов.

Жизненная история французской революции, ведущей своё летосчисление с 1789 г., не закончилась ещё 1830 годом, когда одержал победу один из её моментов, обогащённый теперь сознанием своего социального значения.

d) КРИТИЧЕСКОЕ СРАЖЕНИЕ С ФРАНЦУЗСКИМ МАТЕРИАЛИЗМОМ.

«Спинозизм господствовал в XVIII веке как в своей позднейшей французской разновидности, сделавшей материю субстанцией, так и в деизме, давшем материи более духовное наименование… Французская школа Спинозы и сторонники деизма были лишь двумя сектами, которые вели между собой спор об истинном смысле системы Спинозы… Простая судьба обрекла это Просвещение на гибель — оно растворилось в романтике, после того как вынуждено было отдаться в плен реакции, начавшейся со времени французского движения».

Так говорит критика.

Мы противопоставим в кратких чертах критической истории французского материализма его земную массовидную историю, Мы почтительнейшим образом признаем бездну, отделяющую историю, как она происходила в действительности, от истории, как она происходит по декрету «абсолютной критики», в одинаковой мере созидающей как новое, так и старое. Наконец, повинуясь предписаниям критики, мы сделаем «предметом настойчивого исследования» вопросы: «почему?», «откуда?» и «куда?» критической истории.

«Выражаясь точно и прозаически», французское Просвещение XVIII века и в особенности французский материализм были борьбой не только против существующих политических учреждений, а вместе с тем против существующей религии и теологии, но и открытой, ясно выраженной борьбой против метафизики XVII века и против всякой метафизики, особенно против метафизики Декарта, Мальбранша, Спинозы и Лейбница. Философия была противопоставлена метафизике, подобно тому как Фейербах при своём первом решительном выступлении против Гегеля противопоставил трезвую философию пьяной спекуляции. Метафизика XVII века, побитая французским Просвещением и в особенности французским материализмом XVIII века, пережила свою победоносную и содержательную реставрацию в немецкой философии и особенно в спекулятивной немецкой философии XIX века. После того как Гегель гениально соединил её со всей последующей метафизикой и немецким идеализмом и основал метафизическое универсальное царство, наступлению на теологию снова, как и в XVIII веке, соответствовало наступление на спекулятивную метафизику и на всякую метафизику вообще. Она будет навсегда побеждена материализмом, достигшим теперь благодаря работе самой спекуляции своего завершения и совпадающим с гуманизмом. А подобно тому как Фейербах явился выразителем материализма, совпадающего с гуманизмом, в теоретической области, французский и английский социализм и коммунизм явились выразителями этого материализма в практической области.

«Выражаясь точно и прозаические, существуют два направления французского материализма: одно ведёт своё происхождение от Декарта, другое — от Локка. Последнее направление материализма составляет, по преимуществу, французский образовательный элемент и ведёт прямо к социализму. Первый, механистический материализм вливается во французское естествознание в собственном смысле слова, В ходе развития оба направления перекрещиваются. Нам нет надобности входить в подробное рассмотрение французского материализма, ведущего своё происхождение непосредственно от Декарта; точно так же нам незачем останавливаться на французской школе Ньютона и на развитии французского естествознания вообще. Заметим поэтому лишь следующее:

В своей физике Декарт наделил материю самостоятельной творческой силой и механическое движение рассматривал как проявление жизни материи. Он совершенно отделил свою физику от своей метафизики. В границах его физики материя представляет собой единственную субстанцию, единственное основание бытия и познания.

Механистический французский материализм примкнул к физике Декарта в противоположность его метафизике. Его ученики были по профессии антиметафизики, а именно — физики.

Врач Леруа кладёт начало этой школе, в лице врача Кабаниса она достигает своего кульминационного пункта, врач Ламетри является её центром. Декарт был ещё жив, когда Леруа перенёс декартовскую конструкцию животного на человека (нечто подобное в XVIII веке сделал Ламетри) и объявил душу модусом тела, а идеи — механическими движениями. Леруа думал даже, что Декарт скрыл своё истинное мнение. Декарт протестовал. В конце XVIII века Кабанис завершил картезианский материализм в своей книге «Соотношение физического и духовного в человеке»[52].

Картезианский материализм существует ещё и поныне во Франции. Значительных успехов он достиг в механистическом естествознании, которое менее всего можно, «выражаясь точно и прозаические, упрекнуть в романтике.

Метафизика XVII века, главным представителем которой во Франции был Декарт, имела со дня своего рождения своим антагонистом материализм. Материализм выступил против Декарта в лице Гассенди, восстановившего эпикурейский материализм. Французский и английский материализм всегда сохранял тесную связь с Демокритом и Эпикуром. Другого противника картезианская метафизика встретила в лице английского материалиста Гоббса. Гассенди и Гоббс победили свою противницу спустя долгое время после своей смерти, в то самое время, когда она официально господствовала уже во всех французских школах.

Вольтер заметил, что равнодушие французов XVIII века к спорам иезуитов с янсенистами[53] вызвано было не столько философией, сколько финансовыми спекуляциями Ло. И в самом деле, низвержение метафизики XVII века может быть объяснено влиянием материалистической теории XVIII века лишь постольку, поскольку само это теоретическое движение находит себе объяснение в практическом характере тогдашней французской жизни. Жизнь эта была направлена на непосредственную действительность, на мирское наслаждение и мирские интересы, на земной мир. Её антитеологической, антиметафизической, материалистической практике должны были соответствовать антитеологические, антиметафизические, материалистические теории. Метафизика практически потеряла всякое доверие. Нам необходимо здесь в кратких чертах отметить лишь теоретический ход этой эволюции.

Метафизика XVII века ещё заключала в себе положительное, земное содержание (вспомним Декарта, Лейбница и др.). Она делала открытия в математике, физике и других точных науках, которые казались неразрывно связанными с нею. Но уже в начале XVIII века эта мнимая связь была уничтожена. Положительные науки отделились от метафизики и отмежевали себе самостоятельные области. Всё богатство метафизики ограничивалось теперь только мысленными сущностями и божественными предметами, и это как раз в такое время, когда реальные сущности и земные вещи начали сосредоточивать на себе весь интерес. Метафизика стала плоской. В том самом году, когда скончались последние крупные французские метафизики XVII века, Мальбранш и Арно, родились Гельвеций и Кондильяк.

Человеком, теоретически подорвавшим всякое доверие к метафизике XVII века и ко всякой метафизике вообще, был Пьер Бейль. Его оружием был скептицизм, выкованный из волшебных формул самой метафизики. Он сам исходил на первых порах из картезианской метафизики. Подобно тому как Фейербаха борьба против спекулятивной теологии толкнула на борьбу против спекулятивной философии именно потому, что он увидел в спекуляции последнюю опору теологии и вынужден был заставить теологов вернуться обратно от мнимой науки к грубой, отталкивающей вере, точно так же религиозное сомнение привело Бейля к сомнению в метафизике, служившей опорой для этой веры. Он подверг поэтому критике всё историческое развитие метафизики. Он стал её историком, для того чтобы написать историю её смерти. Он опровергал главным образом Спинозу и Лейбница.

Пьер Бейль не только разрушил метафизику с помощью скептицизма, подготовив тем самым почву для усвоения материализма и философии здравого смысла во Франции. Он возвестил появление атеистического общества, которому вскоре суждено было начать существовать, посредством доказательства того, что возможно существование общества, состоящего из одних только атеистов, что атеист может быть почтенным человеком, что человека унижает не атеизм, а суеверие и идолопоклонство.

По выражению одного французского писателя, Пьер Бейль был «последним метафизиком в смысле XVII века и первым философом в смысле XVIII века».

Кроме отрицательного опровержения теологии и метафизики XVII века необходима была ещё положительная антиметафизическая система. Чувствовалась необходимость в такой книге, которая привела бы в систему тогдашнюю жизненную практику и дала бы ей теоретическое обоснование. Сочинение Локка о происхождении человеческого разума[54] очень кстати явилось с того берега Ла-Манша. Оно встречено было с энтузиазмом, как давно и страстно ожидаемый гость.

Спрашивается: не был ли Локк учеником Спинозы? «Грешная» история может на это ответить:

Материализм — прирождённый сын Великобритании. Уже её схоластик Дунс Скот спрашивал себя: «не способна ли материя мыслить?».

Чтобы сделать возможным такое чудо, он прибегал к всемогуществу божьему, т. е. он заставлял самоё теологию проповедовать материализм. Кроме того он был номиналистом. Номинализм был одним из главных элементов у английских материалистов и вообще является первым выражением материализма.

Настоящий родоначальник английского материализма и всей современной экспериментирующей науки — это Бэкон. Естествознание является в его глазах истинной наукой, а физика, опирающаяся на чувственный опыт, — важнейшей частью естествознания. Анаксагор с его гомеомериями и Демокрит с его атомами часто приводятся им как авторитеты. Согласно его учению, чувства непогрешимы и составляют источник всякого знания. Наука есть опытная наука и состоит в применении рационального метода к чувственным данным. Индукция, анализ, сравнение, наблюдение, эксперимент суть главные условия рационального метода. Первым и самым важным из прирождённых свойств материи является движение, — не только как механическое и математическое движение, но ещё больше как стремление, жизненный дух, напряжение, или, употребляя выражение Якоба Бёме, мука [Qual] материи. Первичные формы материи суть живые, индивидуализирующие, внутренне присущие ей, создающие специфические различия сущностные силы.

У Бэкона, как первого своего творца, материализм таит ещё в себе в наивной форме зародыши всестороннего развития.

Материя улыбается своим поэтически-чувственным блеском всему человеку. Само же учение, изложенное в форме афоризмов, ещё кишит, напротив, теологическими непоследовательностями.

В своём дальнейшем развитии материализм становится односторонним. Гоббс является систематиком бэконовского материализма. Чувственность теряет свои яркие краски и превращается в абстрактную чувственность геометра. Физическое движение приносится в жертву механическому или математическому движению; геометрия провозглашается главной наукой. Материализм становится враждебным человеку. Чтобы преодолеть враждебный человеку бесплотный дух в его собственной области, материализму приходится самому умертвить свою плоть и сделаться аскетом. Он выступает как рассудочное существо, но зато с беспощадной последовательностью развивает все выводы рассудка.

Если наши чувства являются источником всех наших знаний, — рассуждает Гоббс, отправляясь от Бэкона, — то идея, мысль, представление и т. д. — всё это не что иное, как фантомы телесного мира, освобождённого в большей или меньшей степени от своей чувственной формы. Наука может только дать названия этим фантомам. Одно и то же название может быть применено ко многим фантомам. Могут даже существовать названия названий. Но было бы противоречием, с одной стороны, видеть в чувственном мире источник всех идей, с другой же стороны — утверждать, что слово есть нечто большее, чем только слово, что, кроме представляемых нами всегда единичных сущностей, имеются ещё какие-то всеобщие сущности. Бестелесная субстанция — это такое же противоречие, как бестелесное тело. Тело, бытие, субстанция — всё это одна и та же реальная идея. Нельзя отделить мышление от материи, которая мыслит. Материя является субъектом всех изменений. Слово бесконечный — бессмысленно, если оно не означает способности нашего духа без конца прибавлять к какой-нибудь данной величине. Так как только материальное воспринимаемо, познаваемо, то ничего не известно о существовании бога. Только моё собственное существование достоверно. Всякая человеческая страсть есть кончающееся или начинающееся механическое движение. Объекты стремлений — вот то, что мы называем благом. Человек подчинён тем же законам, что и природа. Могущество и свобода — тождественны.

Гоббс систематизировал Бэкона, но не дал более детального обоснования его основному принципу — происхождению знаний и идей из мира чувств.

Локк обосновывает принцип Бэкона и Гоббса в своём сочинении о происхождении человеческого разума.

Как Гоббс уничтожил теистические предрассудки бэконовского материализма, так Коллинз, Додуэлл, Кауард, Гартли, Пристли и т. д. уничтожили последние теологические границы локковского сенсуализма. Деизм — по крайней мере для материалиста — есть не более, как удобный и лёгкий способ отделаться от религии.

Мы уже упоминали о том, насколько кстати явилось для французов произведение Локка. Локк обосновал философию bon sens, здравого человеческого смысла, т. е. сказал косвенным образом, что не может быть философии, отличной от рассудка, опирающегося на показания здоровых человеческих чувств.

Непосредственный ученик и французский истолкователь Локка, Кондильяк, немедленно направил локковский сенсуализм против метафизики XVII века. Он доказал, что французы с полным правом отвергли эту метафизику как неудачный плод воображения и теологических предрассудков. Он опубликовал опровержение систем Декарта, Спинозы, Лейбница и Мальбранша.

В своём произведении «Опыт о происхождении человеческих знаний»[55] он развивал точку зрения Локка, доказывая, что не только душа, но и чувства, не только искусство создавать идеи, но и искусство чувственного восприятия являются делом опыта и привычки. От воспитания и внешних обстоятельств зависит поэтому всё развитие человека. Кондильяка вытеснила из французских школ только эклектическая философия.

Различие французского и английского материализма соответствует различию между этими нациями. Французы наделили английский материализм остроумием, плотью и кровью, красноречием. Они придали ему недостававшие ещё темперамент и грацию. Они цивилизовали его.

У Гельвеция, который тоже исходит из Локка, материализм получает собственно французский характер. Гельвеций тотчас же применяет его к общественной жизни (Гельвеций. «О человеке»[56]). Чувственные впечатления, себялюбие, наслаждение и правильно понятый личный интерес составляют основу всей морали. Природное равенство человеческих умственных способностей, единство успехов разума с успехами промышленности, природная доброта человека, всемогущество воспитания — вот главные моменты его системы.

Произведения Ламетри представляют собой соединение картезианского и английского материализма. Ламетри пользуется физикой Декарта вплоть до деталей. Его «Человек-машина»[57] построен по образцу животного-машины Декарта. В «Системе природы»[58] Гольбаха часть, посвящённая физике, также представляет собой соединение французского и английского материализма, теория же нравственности, по существу, опирается на мораль Гельвеция. Робине («О природе»[59]), тот французский материалист, который больше всех сохранил ещё связь с метафизикой и за это удостоился похвалы Гегеля, весьма определённо ссылается на Лейбница.

О Вольнее, Дюпюи, Дидро и других, а равно и о физиократах нам нет надобности говорить, после того как мы, с одной стороны, выяснили двойное происхождение французского материализма от физики Декарта и английского материализма, а с другой стороны — установили противоположность французского материализма метафизике XVII века, метафизике Декарта, Спинозы, Мальбранша и Лейбница. Немцы могли заметить эту противоположность только после того, как сами вступили в борьбу со спекулятивной метафизикой.

Как картезианский материализм вливается в естествознание в собственном смысле слова, так другое направление французского материализма вливается непосредственно в социализм и коммунизм.

Не требуется большой остроты ума, чтобы усмотреть необходимую связь между учением материализма о прирождённой склонности людей к добру и равенстве их умственных способностей, о всемогуществе опыта, привычки, воспитания, о влиянии внешних обстоятельств на человека, о высоком значении промышленности, о правомерности наслаждения и т. д. — и коммунизмом и социализмом. Если человек черпает все свои знания, ощущения и пр. из чувственного мира и опыта, получаемого от этого мира, то надо, стало быть, так устроить окружающий мир, чтобы человек в нём познавал и усваивал истинно человеческое, чтобы он познавал себя как человека. Если правильно понятый интерес составляет принцип всей морали, то надо, стало быть, стремиться к тому, чтобы частный интерес отдельного человека совпадал с общечеловеческими интересами. Если человек несвободен в материалистическом смысле, т. е. если он свободен не вследствие отрицательной силы избегать того или другого, а вследствие положительной силы проявлять свою истинную индивидуальность, то должно не наказывать преступления отдельных лиц, а уничтожить антисоциальные источники преступления и предоставить каждому необходимый общественный простор для его насущных жизненных проявлений. Если характер человека создаётся обстоятельствами, то надо, стало быть, сделать обстоятельства человечными. Если человек по природе своей общественное существо, то он, стало быть, только в обществе может развить свою истинную природу, и о силе его природы надо судить не по силе отдельных индивидуумов, а по силе всего общества.

Эти и им подобные положения можно найти почти дословно даже у самых старых французских материалистов. Здесь не место входить в их оценку. Для социалистической тенденции материализма характерна апология пороков у Мандевиля, одного из ранних английских учеников Локка. Он доказывает, что в современном обществе пороки необходимы и полезны. Это отнюдь не было апологией современного общества.

Фурье исходит непосредственно из учения французских материалистов. Бабувисты были грубыми, неразвитыми материалистами, но и развитой коммунизм ведёт своё происхождение непосредственно от французского материализма. Материализм этот в той именно форме, какую ему придал Гельвеций, возвращается на свою родину, в Англию. Свою систему правильно понятого интереса Бентам основывает на морали Гельвеция, а Оуэн, исходя из системы Бентама, обосновывает английский коммунизм. Француз Кабе, изгнанный в Англию, испытывает на себе влияние тамошних коммунистических идей и, по возвращении во Францию, становится самым популярным, хотя и самым поверхностным представителем коммунизма. Более научные французские коммунисты, Дезами, Гей и другие, развивают, подобно Оуэну, учение материализма как учение реального гуманизма и как логическую основу коммунизма.

Где же г-н Бауэр, или критика, раздобыл себе материалы для критической истории французского материализма?

1) «История философии» Гегеля[60] изображает французский материализм как реализацию субстанции Спинозы, что, во всяком случае, несравненно вразумительнее, чем «французская школа Спинозы».

2) Г-н Бауэр когда-то вычитал из гегелевской «Истории философии», будто французский материализм есть школа Спинозы. Если он теперь в другом произведении Гегеля нашёл, что деизм и материализм представляют собой две партии в понимании одного и того же основного принципа, то у г-на Бауэра получилось, что у Спинозы было две школы, которые вели между собой спор о смысле его системы. Г-н Бауэр мог найти то разъяснение, которое мы имеем в виду, в «Феноменологии» Гегеля. Здесь сказано буквально следующее:

«В вопросе об абсолютной сущности Просвещение вступает в спор с самим собой… и распадается на две партии… Одна… называет лишённое всяких предикатов абсолютное… верховным абсолютным существом… другая определяет его как материю… И то и другое есть одно и то же понятие, — различие лежит не в самом предмете, а исключительно только в различных исходных пунктах обеих конструкций» (Гегель. «Феноменология», стр. 420, 421, 422).

3) Наконец, г-н Бауэр мог опять-таки вычитать у Гегеля, что если субстанция в своём дальнейшем развитии не переходит в понятие и самосознание, то она делается достоянием «романтики». Нечто подобное утверждал в своё время журнал «На1спе Jahrbucher»[61].

Но, во всяком случае, «дух» должен был, во что бы то ни стало, предназначить своему «противнику», материализму, некую «простоватую судьбу».

Примечание. Связь французского материализма с Декартом и Локком и противоположность философии XVIII века метафизике XVII века обстоятельно освещены в большинстве новейших французских историй философии. В противовес критической критике нам пришлось здесь только повторить уже известные вещи. Напротив, связь материализма XVIII века с английским и французским коммунизмом XIX века нуждается ещё в обстоятельном освещении. Мы ограничимся здесь приведением некоторых особенно характерных мест из Гельвеция, Гольбаха и Бентама.

1) Гельвеций. «Люди не злы, но подчинены своим интересам. Нужно поэтому сетовать не на злонравие людей, а на невежество законодателей, которые всегда противопоставляли частный интерес общему интересу». — «Моралисты не имели до сих пор никакого успеха, потому что надо покопаться в законодательстве, чтобы вырвать корни, порождающие порок. В Новом Орлеане жёны имеют право отвергать своих мужей, как только последние надоели им. В таких странах не бывает неверных жён, потому что у них нет надобности обманывать своих мужей». — «Мораль — не больше, как пустая наука, если её не соединяют с политикой и законодательством». — «Лицемерных моралистов можно узнать, с одной стороны, по тому равнодушию, с которым они относятся к порокам, разрушающим государства, с другой же стороны — по той ярости, с которой они обрушиваются на пороки в частной жизни». — «Люди не рождаются ни добрыми, ни злыми, но они рождаются способными стать темп или другими, смотря по тому, соединяет или разъединяет их общий интерес». — «Если бы граждане не могли осуществлять свой частное благо, не осуществляя в то же время общего блага, то не было бы вовсе порочных людей, кроме разве безумцев» («Об уме», том I, Париж, 1822[62], стр. 117, 240, 241, 249, 251, 369 и 339). — Согласно Гельвецию, воспитание (под которым он — ср. цит. соч., стр. 390 — понимает не только воспитание в обычном смысле этого слова, но и совокупность всех условий жизни индивидуума) формирует человека; если, с одной стороны, нужно преобразование, упраздняющее противоречие между интересом отдельного человека и общим интересом, то, с другой стороны, для проведения такого преобразования требуется коренное изменение сознания: «Великие преобразования могут быть осуществлены лишь тогда, когда ослаблено тупое уважение народов к старым законам и обычаям» (цит. соч., стр. 260), или, как он говорит в другом месте, когда уничтожается невежество.

2) Гольбах. «В предметах, любимых человеком, человек любит только самого себя; привязанность человека к другим существам человеческого рода основана лишь на любви к самому себе». «Ни на один момент своей жизни человек не может отделиться от самого себя: он не может упустить себя из виду». «Всегда и везде только наша польза, наш интерес… побуждает нас любить или ненавидеть те или иные предметы» («Социальная система», том I, Париж, 1822[63], стр. 80, 112). Но «человек в собственных интересах должен любить других людей, потому что они необходимы для его собственного благополучия… Мораль доказывает ему, что из всех существ наиболее необходимым для человека является человек» (стр. 76). «Истинная мораль, как и истинная политика, есть та, которая стремится так подойти к людям, чтобы они совместными усилиями работали для взаимного благополучия. Всякая мораль, отделяющая наши интересы от интересов наших сотоварищей, есть ложная, бессмысленная мораль, противная природе» (стр. 116). «Любить других… значит сливать свои интересы, с интересами наших сотоварищей, чтобы работать для общей пользы… Добродетель есть не что иное, как польза людей, соединённых в общество» (стр. 77). «Человек без страстей или без желаний перестал бы быть человеком… Полная оторванность от самого себя уничтожала бы всякие побудительные мотивы для привязанности к другим. Человек, равнодушный ко всему окружающему, лишённый страстей, довольствующийся самим собой, уже не был бы общественным существом… Добродетель есть не более, как передача блага» (стр. 118). «Религиозная мораль никогда не служила тому, чтобы сделать смертных более общественными» (стр. 36).

3) Бентам. Мы приведём из Бентама только одно место, где он оспаривает «всеобщий интерес в политическом смысле». «Интерес индивидуумов… должен уступать общественному интересу. Но… что это значит? Не составляет ли каждый индивидуум такую же часть общества, как и всякий другой? Этот общественный интерес, который вы персонифицируете, представляет собой только абстракцию: он является не чем иным, как совокупностью индивидуальных интересов… Если признать желательным жертвовать счастьем одного индивидуума для увеличения счастья других, то, стало быть, ещё более желательно жертвовать счастьем также и второго, третьего и так до бесконечности… Индивидуальные интересы — единственно реальные интересы» (Бентам. «Теория наказаний и наград» и т. д., том II, Париж, 1826, 3-е изд.[64], стр. 229, 230).

е) ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ ПОРАЖЕНИЕ СОЦИАЛИЗМА.

«Французы выставили целый ряд систем по вопросу о том, как следует организовать массу; но они вынуждены были фантазировать, потому что массу, какова она есть, они рассматривали как пригодный материал».

Французы и англичане, напротив, доказали, и весьма обстоятельно доказали, что современный общественный порядок организует «массу, какова она есть», и, стало быть, представляет собой организацию массы. По примеру «Allgemeine Zeitung»[65], критика разделывается со всеми социалистическими и коммунистическими системами при помощи основательного словечка «фантазировать».

Тем самым критика убила иностранный социализм и коммунизм. После этого она переносит свои военные действия в Германию:

«Когда немецкие просветители вдруг почувствовали себя обманутыми в своих надеждах 1842 г. и не знали в своем замешательстве, что теперь предпринять, до них во-время долетела весть о новейших французских системах. Они могли теперь говорить о необходимости поднять на более высокую ступень низшие классы народа, и этой ценой они думали избавить себя от вопроса, не принадлежат ли и они сами к массе, которую следует искать не только в низших слоях».

Как видно, критика в апологии литературного прошлого Бауэра до такой степени исчерпала весь свой запас доброжелательных мотивов, что теперь она не находит другого объяснения для немецкого социалистического движения, кроме «замешательства» просветителей в 1842 году. «К счастью, до них долетела весть о новейших французских системах». Почему же не об английских? По той решающей критической причине, что книга Штейна «Коммунизм и социализм современной Франции»[66] не принесла г-ну Бауэру вести о новейших английских системах. Этой же решающей причиной объясняется и тот факт, что во всех разглагольствованиях критики о социалистических системах фигурируют всегда одни лишь французские системы.

Немецкие просветители, просвещает нас дальше критика, совершили грех против святого духа. Они занялись существовавшими уже в 1842 г. «низшими классами народа», чтобы избавить себя от ещё не существовавшего тогда вопроса, какой ранг они призваны получить в критическом мировом порядке, который должен был быть основан в 1843 г.: ранг овец или козлищ, критического критика или нечистой массы, духа или материи. Но прежде всего им следовало серьёзно подумать о своём собственном критическом спасении души, ибо к чему мне весь мир, включая туда и низшие классы народа, если я гублю свою собственную душу?

«Но духовное существо не может быть поднято на более высокую ступень, если оно не изменится; а измениться оно не может до тех пор, пока не испытает самого решительного сопротивления».

Если бы критика была более знакома с движением низших классов народа, то ей было бы известно, что самое решительное сопротивление, которое низшие классы испытывают со стороны практической жизни, каждодневно подвергает их изменению. Новая прозаическая и поэтическая литература, исходящая в Англии и Франции от низших классов народа, показала бы критике, что низшие классы народа умеют поднимать себя на более высокую ступень духовного развития и без непосредственного осенения святым духом критической критики.

«Те люди», — фантазирует дальше абсолютная критика, — «всё достояние которых заключается в слове «организация массы»» и т. д.

Об «организации труда» говорилось много, хотя и этот «лозунг» исходил не от самих социалистов, а от политически-радикальной партии во Франции, которая пыталась посредничать между политикой и социализмом. Об «организации массы», как о задаче, ещё только подлежащей решению, никто до критической критики не говорил. Было, напротив, показано, что само буржуазное общество, разложение старого феодального общества, и есть эта организация массы.

Критика заключает своё открытие в кавычки [Ganse-fusse{34}]. Гусь, прогоготавший г-ну Бауэру этот пароль для спасения Капитолия, есть не кто иной, как его собственный гусь{35} — критическая критика. Она заново организовала массу, сконструировав её в виде абсолютного противника духа. Противопоставление духа и массы и есть критическая «организация общества», где дух, или критика, представляет организующую работу, масса — сырьё, а история — фабрикат.

Каков же, спрашивается, после всех тех великих побед, которые абсолютная критика в своём третьем походе одержала над революцией, материализмом и социализмом, каков же последний результат этих геркулесовских подвигов? Результат только тот, что все эти движения безрезультатно погибли по той причине, что они ещё представляли собой критику, осквернённую массой, или дух, осквернённый материей. Даже в собственном литературном прошлом г-на Бауэра критика открыла многостороннее осквернение критики массой. Однако здесь вместо критики на сцену выступает апология; вместо отречения от прошлого, критика его «упрочивает»; вместо того чтобы в проникновении плоти в дух усматривать смерть также и для духа, она, наоборот, в одухотворении плоти. видит жизнь даже бауэровской плоти. Зато она становится тем более беспощадной и тем решительнее склоняется к терроризму, как только незавершённая, осквернённая ещё массой критика перестаёт быть творением г-на Бауэра, а выступает как творение целых народов и ряда нечестивых французов и англичан, как только незавершённая критика называется уже не «Еврейский вопрос», «Правое дело свободы», «Государство, религия и партия», а — революция, материализм, социализм и коммунизм. Таким образом, критика уничтожила осквернение духа материей и критики массой, пощадив свою собственную плоть и предав распятию чужую плоть.

Тем или иным способом, но с пути абсолютной критики во всяком случае устранены «дух, осквернённый плотью», и «критика, осквернённая массой». Место этого некритического смешения заняло абсолютно критическое разъединение духа и плоти, критики и массы, их чистое противопоставление. Это противопоставление в его всемирно-исторической форме, в которой оно образует истинный исторический интерес современности, есть противопоставление г-на Бауэра и компании, или духа, всей остальной части человеческого рода как материи.

Революция, материализм и коммунизм выполнили, таким образом, свою историческую миссию. Своей гибелью они подготовили путь критическому владыке. Осанна!

f) СПЕКУЛЯТИВНЫЙ КРУГООБОРОТ АБСОЛЮТНОЙ КРИТИКИ И ФИЛОСОФИЯ САМОСОЗНАНИЯ.

Критика, достигнув в одной области мнимой завершённости и чистоты, совершила, следовательно, только промах, «только» «непоследовательность», когда она не обнаружила той же «завершённости» и «чистоты» во всех других областях. Эта «одна» критическая область есть не что иное, как область теологии. Чистая территория этой области простирается от «Критики синоптиков» Бруно Бауэра до «Раскрытого христианства» Бруно Бауэра как своей последней пограничной крепости.

«Новейшая критика», — читаем мы в «Allgemeine Literatur-Zeitung», — «покончила все счёты со спинозизмом. Поэтому с её стороны было непоследовательностью некритически предполагать в одной области субстанцию, хотя бы только по отношению к отдельным ложно истолкованным пунктам».

Если раньше признание причастности критики к политическим предрассудкам тотчас же смягчалось указанием на то, что эта причастность была «в сущности столь слабой», то теперь признание в непоследовательности сглаживается оговоркой, что она имела место лишь по отношению к отдельным ложно истолкованным пунктам. Вина лежала, стало быть, не на г-не Бауэре, а на ложных пунктах, которые, словно строптивые кони, унесли с собой критику.

Две-три цитаты покажут, что, покончив со спинозизмом, критика стала на точку зрения гегелевского идеализма, что от «субстанции» она пришла к другому метафизическому чудовищу — к «субъекту», к «субстанции как процессу», к «бесконечному самосознанию» — и что последним результатом «завершённой» и «чистой» критики является восстановление христианской теории сотворения мира в спекулятивной гегелевской форме. Заглянем, прежде всего, в «Критику синоптиков»:

«Штраус остаётся верным той точке зрения, для которой субстанция есть абсолютное. Религиозное предание в этой форме всеобщности, ещё не достигшей действительной и разумной определённости всеобщности, которая может быть достигнута лишь в самосознании, в его единичности и бесконечности, есть не что иное, как субстанция, покинувшая свою логическую простоту и принявшая определённую форму существования в виде силы общины» («Критика синоптиков», том I, Предисловие, стр. VI–VII).

Предоставим «всеобщность, достигающую определённости», «единичность и бесконечность» (гегелевское Понятие) их собственной участи. — Вместо того чтобы сказать, что то воззрение, которое проводится в штраусовской теории о «силе общины» и о «предании», имеет своё абстрактное выражение, свой логико-метафизический иероглиф в спинозовском представлении о субстанции, г-н Бауэр заставляет «субстанцию покинуть свою логическую простоту и принять определённую форму существования в виде силы общины». Он применяет гегелевский волшебный аппарат, который заставляет «метафизические категории», эти отвлечённые от действительности абстракции, выскакивать из пределов логики, где они растворены в «простом» элементе чистой мысли, и принимать «определённую форму» природного или человеческого существования, т. е. заставляет их воплощаться. Хинрикс, помоги!

«Мистичен», — продолжает критика, возражая Штраусу, — «мистичен этот взгляд потому, что каждый раз, когда он хочет объяснить и наглядно изобразить тот процесс, которому евангельская история обязана своим происхождением, он в состоянии дать лишь видимость некоего процесса. Положение, что «евангельская история имеет своим источником и началом предание», утверждает дважды одно и то же — «предание» и «евангельскую историю»; правда, здесь указывается также на их отношение друг к другу, но это не говорит нам, какому внутреннему процессу субстанции обязаны своим происхождением её развитие и истолкование».

По Гегелю, субстанцию следует понимать как внутренний процесс. С точки зрения субстанции развитие характеризуется у Гегеля следующим образом:

«При ближайшем рассмотрении обнаруживается, что это развёртывание происходит не потому, что одно и то же принимает различные формы, — нет, оно есть бесформенное повторение одного и того же которое только… содержит в себе скучную видимость различия» («Феноменология», Предисловие, стр. 12).

Хинрикс, помоги! Г-н Бауэр продолжает:

«В силу этого критика должна обратиться против самой себя и искать разрешения мистической субстанциальности… там, куда нас толкает развитие самой субстанции, а оно толкает к всеобщности и определённости идеи и к её действительному существованию, к бесконечному самосознанию».

Гегелевская критика субстанциальной точки зрения продолжает:

«Замкнутость субстанции должна быть уничтожена, и субстанция должна быть поднята до самосознания» («Феноменология», стр. 7).

Точно так же и у Бауэра самосознание есть поднявшаяся до самосознания субстанция, или самосознание как субстанция; таким образом, самосознание из свойства человека превратилось в самостоятельный субъект. Это есть метафизически-теологическая карикатура на человека в его оторванности от природы. Сущностью этого самосознания является поэтому не человек, а идея, действительное существование которой и есть самосознание. Самосознание есть вочеловечившаяся идея, и потому оно бесконечно. Все человеческие свойства превращаются таким мистическим образом в свойства воображаемого «бесконечного самосознания». Вот почему г-н Бауэр весьма определённо говорит об этом «бесконечном самосознании», что всё имеет в нём своё начало и находит в нём своё объяснение, т. е. основание для своего существования. Хинрикс, помоги!

Г-н Бауэр продолжает:

«Сила отношения субстанциальности заключается в его стремлении, которое ведёт нас к понятию, к идее и к самосознанию».

У Гегеля сказано:

«Таким образом, понятие есть истина субстанции». «Переход от отношения субстанциальности совершается в силу присущей ему внутренней необходимости и показывает только, что понятие есть истина субстанции». «Идея есть адекватное понятие». «Понятие… достигшее свободного существования… есть не что иное, как Я, или чистое самосознание» («Логика», Сочинения Гегеля, том V, 2-е изд.[67], стр. 6, 9, 229, 13).

Хинрикс, помоги!

Получается в высшей степени забавно, когда г-н Бауэр в своей «Literatur-Zeitung» ещё говорит:

«Уже Штраус, который не сумел завершить критику гегелевской системы, хотя своей половинчатой критикой он как раз доказал необходимость завершения этой критики» и т. д.

В своей «Критике синоптиков» сам г-н Бауэр намеревался дать не завершённую критику гегелевской системы, а, в лучшем случае, завершение гегелевской системы — по крайней мере в её применении к теологии.

Он называет свою критику (Предисловие к «Критике синоптиков», стр. XXI) «последним деянием определённой системы», которая и есть именно гегелевская система.

Спор между Штраусом и Бауэром о субстанции и самосознании есть спор в пределах гегелевской спекуляции. В системе Гегеля существуют три элемента: спинозовская субстанция, фихтевское самосознание и гегелевское необходимо-противоречивое единство обоих элементов — абсолютный дух. Первый элемент есть метафизически переряженная природа в её оторванности от человека, второй — метафизически переряженный дух в его оторванности от природы, третий — метафизически переряженное единство обоих факторов, действительный человек и действительный человеческий род.

Штраус и, Бауэр оба вполне последовательно применили систему Гегеля к теологии. Первый взял за точку отправления спинозизм, второй — фихтеанство. Оба критиковали Гегеля, поскольку у Гегеля каждый из указанных двух элементов искажён вторжением другого, между тем как они довели каждый из этих элементов до его одностороннего и, стало быть, последовательного развития. В своей критике оба выходят поэтому за пределы философии Гегеля, но вместе с тем оба продолжают оставаться в пределах его спекуляции, и каждый из них оказывается представителем лишь одной стороны его системы. Только Фейербах завершает и критикует Гегеля, отправляясь от гегелевской точки зрения. Сведя метафизический абсолютный дух к «действительному человеку на основе природы», Фейербах завершил критику религии и в то же время мастерски наметил основные черты критики гегелевской спекуляции и, тем самым, всякой метафизики вообще.

У г-на Бауэра хотя уже не святой дух диктует евангелисту текст евангелия, но эту роль исполняет бесконечное самосознание:

«Мы не должны скрывать, что правильное понимание евангельской истории имеет также свои философские основы, а именно в философии самосознания» (Бруно Бауэр, «Критика синоптиков», Предисловие, стр. XV).

Эту бауэровскую философию самосознания, равно как и результаты, добытые г-ном Бауэром из своей критики теологии, необходимо охарактеризовать с помощью нескольких выдержек из «Раскрытого христианства», его последнего произведения по философии религии.

О французских материалистах там говорится:

«Когда истина материализма, философия самосознания, открыта и самосознание познано как Всё, как разрешение загадки спинозовской субстанции и как истинная causa sui{36}… то для чего существует дух? Для чего самосознание? Как будто самосознание, которое полагает мир, полагает различие и в том, что оно творит, творит само себя, так как оно снова уничтожает различие своего творения от самого себя и является самим собой только в акте творения и в движении, — как будто это самосознание не имеет своей пели в этом движении, которое есть оно само и в котором оно впервые обладает самим собою!» («Раскрытое христианство», стр. 113).

«Французские материалисты рассматривали, правда, движения самосознания как движения всеобщей сущности — материи; но они ещё не могли усмотреть того, что движение вселенной становится действительно движением для себя лишь как движение самосознания, достигая в последнем единства с самим собой» (там же, стр. 114–115).

Хинрикс, помоги!

Первое положение на обыкновенном языке означает: истиной материализма является противоположность материализма — абсолютный, т. е. исключительный, необузданный идеализм. Самосознание, дух есть Всё. Вне его нет ничего. «Самосознание», «дух» есть всемогущий творец мира, неба и земли. Мир представляет собой проявление жизни самосознания, вынужденного отчуждать себя и принимать образ раба; но различие между миром и самосознанием — только кажущееся различие. Самосознание не отличает от себя ничего действительного. Мир — не больше, как метафизическое различение, производимое самосознанием, призрак его эфирного мозга и плод его воображения. Поэтому самосознание снова уничтожает ту видимость существования чего-либо вне его, которую оно на мгновение соизволило допустить, и не признаёт в своём собственном «творении» реального предмета, т. е. такого предмета, который был бы реально отличен от самосознания. Посредством этого движения самосознание и производит себя впервые как абсолютное, ибо абсолютный идеалист, чтобы быть абсолютным идеалистом, вынужден постоянно проделывать этот софистический процесс: он начинает с того, что превращает вне его находящийся мир в иллюзию, в простой каприз своего мозга, а затем объявляет этот фантом тем, что он есть на самом деле,

— чистой фантазией. И всё это делается для того, чтобы под конец провозгласить свое единственное, исключительное существование, не стесняемое теперь даже видимостью внешнего мира.

Второе положение на обыкновенном языке означает: Правда, французские материалисты рассматривали движения материи как одухотворённые движения, но они ещё не могли видеть того, что это — движения не материальные, а идеальные, что это — движения самосознания, т. е. чисто мысленные движения. Они «не могли ещё видеть, что действительное движение вселенной стало истинным и действительным только лишь как свободное и освобождённое от материи, т. е. как свободное и освобождённое от действительности, идеальное движение самосознания; другими словами, что материальное движение, отличное от идеального, мысленного движения, существует лишь как видимость. Хинрикс, помоги!

Эту спекулятивную теорию сотворения мира можно найти почти дословно у Гегеля; её мы встречаем уже в первом его произведении — в «Феноменологии»:

«Отчуждение самосознания — вот что производит предметность… В этом отчуждении самосознание полагает себя как предмет или предмет как само себя. С другой стороны, этот процесс заключает в себе одновременно и другой момент, тот именно, что самосознание вместе с тем снимает это своё отчуждение и предметность, вбирая их обратно в себя… В этом и состоит движение сознания» (Гегель. «Феноменология», стр. 574–575).

«Самосознание имеет содержание, которое оно отличает от себя… Это содержание в самом своём различии есть Я, так как оно представляет собой движение самоупразднения… Это содержание, в его более точном определении, есть не что иное, как сам процесс только что указанного движения. Ибо оно есть дух, который совершает сам и для себя же, в качестве духа, свой собственный внутренний процесс» (там же, стр. 582–583).

По поводу этой гегелевской теории сотворения мира Фейербах замечает:

«Материя есть самоотчуждение духа. Тем самым сама материя получает дух и разум; но в то же время она снова полагается как ничтожная, неистинная сущность, ибо лишь восстанавливающая себя из этого отчуждения сущность, т. е. сущность, освобождающая себя от материи, от чувственности, объявляется сущностью завершённой, достигшей своей истинной формы. Природный, материальный, чувственный мир подвергается, стало быть, здесь такому же отрицанию, как в теологии отравленная первородным грехом природа» («Философия будущего», стр. 35).

Г-н Бауэр защищает, таким образом, материализм против некритической теологии, упрекая его в то же время в том, что он «ещё не стал» критической теологией, теологией рассудка, гегелевской спекуляцией. Хинрикс! Хинрикс!

Г-н Бауэр, проводя во всех областях свою противоположность субстанции, свою философию самосознания, или философию духа, должен поэтому во всех областях иметь дело только с призраками своего собственного воображения. Критика служит в его руках орудием, при помощи которого он превращает всё, что вне бесконечного самосознания претендует ещё на конечное материальное существование, в простую видимость и чистые мысли. Он оспаривает в субстанции не метафизическую иллюзию, а её мирское ядро — природу, он нападает на природу, существующую вне человека, и на природу самого человека.

Не предполагать ни в какой области субстанцию (он ещё выражается этим языком) значит, как это выходит у Бауэра, не признавать никакого отличного от мышления — бытия, никакой отличной от самопроизвольности духа — энергии природы, никакой отличной от рассудка — человеческой сущностной силы, никакого отличного от деятельности — страдания, никакого отличного от собственного действия — воздействия на нас других людей, никакого отличного от знания — чувствования и хотения, никакого отличного от головы — сердца, никакого отличного от субъекта — объекта, никакой отличной от теории — практики, никакого отличного от критика — человека, никакой отличной от абстрактной всеобщности — действительной общности, никакого отличного от Я — Ты. Вполне последовательным поэтому является то, что г-н Бауэр в дальнейшем отождествляет себя самого с бесконечным самосознанием, с духом, т. е. на место этих своих творений ставит их творца. Столь же последовательно он отбрасывает, как строптивую массу и материю, весь остальной мир, упорно настаивающий на том, что он составляет нечто отличное от того, что сотворено им, г-ном Бауэром. И вот он питает надежду:

«Ещё немного, И царству тел навек придёт конец»[68].

Своё собственное недовольство тем, что он до сих пор не сумел одолеть «этот неуклюжий мир», он с той же последовательностью превращает в недовольство мира самим собой, а возмущение критической критики развитием человечества — в массовидное возмущение человечества его критикой, духом, г-ном Бруно Бауэром и компанией.

Г-н Бауэр был с самого начала теологом, но не обыкновенным теологом, а критическим теологом, или теологическим критиком. Ещё будучи самым крайним представителем старогегельянской ортодоксии, придававшим спекулятивное оформление всякой религиозной и теологической бессмыслице, он постоянно объявлял критику своей частной собственностью. Он уже тогда определял штраусовскую критику как человеческую критику и, в противоположность ей, весьма определённо отстаивал права божественной критики. Большое самомнение, или самосознание, составлявшее скрытое ядро этой божественности, он впоследствии вышелушил из религиозной скорлупы, наделил его самостоятельным существованием, превратив его в самостоятельное существо, и под фирмой «Бесконечное самосознание» возвёл в принцип критики. В своём собственном движении он проделал вслед за тем то движение, которое «философия самосознания» описывает как абсолютный жизненный акт. Он снова упразднил «различие» между бесконечным самосознанием, как «продуктом творчества», и творящим субъектом, т. е. им самим, познав, что бесконечное самосознание в своём движении «было лишь им самим», Бауэром, и что, стало быть, движение вселенной становится истинным и действительным лишь в его собственном идеальном самодвижении.

Божественная критика, возвратившись в самое себя, восстанавливается рациональным, сознательным, критическим путём: бытие в себе становится бытием в себе и для себя, и только в самом конце появляется исполненное, осуществлённое, раскрывшееся начало. Божественная критика, в отличие от человеческой, явилась миру как критика, как чистая критика, как критическая критика. Место апологии Ветхого и Нового завета заняла апология старых и новых произведений г-на Бауэра. Теологическое противопоставление бога и человека, духа и плоти, бесконечности и конечности превратилось в критически-теологическое противопоставление духа, критики, или г-на Бауэра — материи, массе, или земному миру. Теологическое противопоставление веры и разума превратилось в критически-теологическое противопоставление здравого человеческого рассудка и чисто критического мышления. Журнал «Zeitschrift fur spekulative Theologie»[69] превратился в критическую «Literatur-Zeitung». Религиозный спаситель мира реализовался, наконец, в виде критического спасителя мира, г-на Бауэра.

Последняя стадия г-на Бауэра не есть аномалия в его развитии: это — его возвращение в себя из его отчуждения. Понятно само собой, что тот момент, в который божественная критика отчуждала себя и выходила за свои пределы, совпадает с моментом, когда она отчасти изменяла себе, создавая кое-что человеческое.

Абсолютная критика, возвратившаяся к своей исходной точке, закончила спекулятивный кругооборот, а тем самым и весь свой жизненный путь. Её дальнейшее движение есть чистое, возвышающееся над всяким массовым интересом кружение внутри самой себя и поэтому лишено всякого интереса для массы.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ КОРРЕСПОНДЕНЦИЯ КРИТИЧЕСКОЙ КРИТИКИ.

1) КРИТИЧЕСКАЯ МАССА.

Где лучше чувствуешь себя,

Чем в лоне своего семейства?[70]

Критическая критика в своём абсолютном наличном бытии, в лице г-на Бруно, объявила массовое человечество, всё то человечество, которое не есть критическая критика, своей противоположностью, своим существенным предметом: существенным потому, что масса существует ad majorem gloriam dei{37}, критики, духа; предметом — потому, что она есть всего лишь материя критической критики. Критическая критика провозгласила своё отношение к массе всемирно-историческим отношением современности.

Однако одним заявлением о своей противоположности всему миру нельзя ещё сделать эту противоположность всемирно-исторической противоположностью. Можно вообразить себя камнем всеобщего преткновения потому, что в силу своей собственной неловкости всюду спотыкаешься. Для всемирно-исторической противоположности недостаточно того, чтобы я объявил мир моей противоположностью: необходимо ещё, чтобы, с другой стороны, мир объявил меня своей существенной противоположностью, рассматривал и признавал меня как таковую. Это признание критическая критика добывает себе корреспонденцией, предназначенной для того, чтобы засвидетельствовать перед всем миром критическую работу искупления мира, равно как всеобщее раздражение мира, вызванное критическим евангелием. Критическая критика сама для себя есть предмет, как предмет всего мира. Корреспонденция имеет своей задачей показать её в качестве такового, в качестве мирового интереса современности.

Критическая критика считает себя абсолютным субъектом. Абсолютный субъект нуждается в культе. Действительный культ требует третьего элемента, верующих индивидуумов. Поэтому святое семейство в Шарлоттенбурге получает от своих корреспондентов подобающий ему культ. Корреспонденты говорят ему, что оно есть и что не есть его противница, масса.

Представляя таким способом мнение критики о самой себе как мнение окружающего мира и превращая своё понятие в действительность, критика, несомненно, впадает в непоследовательность. Внутри её самой обнаруживается образование своего рода массы, именно — образование критической массы, несложное призвание которой заключается в том, чтобы быть неутомимым эхом критических изречений. Ради последовательности эта непоследовательность простительна. Критическая критика, не чувствующая себя в грешном мире как дома, должна в своём собственном доме завести грешный мир.

Путь корреспондента критической критики, члена критической массы, не усеян розами. Его путь — трудный, тернистый, критический путь. Критическая критика — спиритуалистический властелин, чистая самопроизвольность, actus purus{38}, она нетерпима ко всякому воздействию извне. Корреспондент должен поэтому быть лишь кажущимся субъектом, обнаруживать только кажущуюся самостоятельность по отношению к критической критике, только кажущееся желание сообщать ей что-либо новое и самостоятельное. На самом деле это — её собственный фабрикат, выслушивание самой себя, которое лишь на один момент объективируется в виде самостоятельного существа.

Корреспонденты не упускают поэтому случая, чтобы беспрестанно уверять, что критическая критика сама знает, видит, понимает, испытывает то, что ей для вида в данный момент сообщают корреспонденты. Так, например, Церледер употребляет следующие обороты: «Вы понимаете это?»; «Вы знаете»; «Вы знаете» во второй, в третий раз; «Вы, конечно, уже достаточно слышали, чтобы самим всё понять».

А вот бреславльский корреспондент Флейшхаммер: «Но это… для Вас столь же мало будет загадкой, как и для меня». Или цюрихский корреспондент Хирцель: «Вы и сами, конечно, знаете». Критический корреспондент до такой степени почитает абсолютное понимание критической критики, что он ей приписывает понимание даже там, где вообще нечего понимать, как, например, Флейшхаммер:

«Вы меня вполне» (!) «поймёте» (!), «если я сообщу Вам, что нельзя выйти на улицу, без того чтобы не встретить молодых католических священников в их длинных чёрных рясах и мантиях».

Мало того, в своём страхе корреспонденты слышат, как критическая критика говорит, отвечает, восклицает, высмеивает!

Так, например, Церледер: «Но… говорите Вы. Ну, хорошо, слушайте же!» Или Флейшхаммер: «Однако я уже слышу, что Вы говорите; я тоже хотел этим сказать только то, что…». Или Хирцель: «Эдельман, воскликнете Вы!» Или тюбингенский корреспондент: «Не высмеивайте меня!».

Корреспонденты употребляют поэтому и такого рода обороты: они-де сообщают критической критике факты, а от нее ждут духовного истолкования; они ей доставляют посылки, а ей предоставляют сделать заключение. Или даже извиняются, что пережёвывают давно ей известное.

Так, например, Церледер:

«Ваш корреспондент может дать Вам только, картину, описание фактов. Дух, оживляющий эти вещи, Вам, конечно, уже известен». Или же: «А теперь Вы уже сама сделаете для себя вывод».

Или Хирцель:

«Что каждое творение порождается своей диаметральной противоположностью, об этом спекулятивном положении я не осмелюсь беседовать с Вами».

Или же наблюдения корреспондентов оказываются не чем иным, как исполнением и подтверждением критических пророчеств.

Так, Флейшхаммер: «Ваше предсказание исполнилось». Или Церледер:

«Тенденции, о которых я Вам писал, что они всё более и более распространяются в Швейцарии, далёкие от того, чтобы быть гибельными, в действительности только счастливые… только подтверждают уже неоднократно высказанную Вами мысль…» и т. д.

Критическая критика чувствует иногда необходимость подчеркнуть проявляемое ею снисхождение, заключающееся в том, что она читает корреспонденции и отвечает на них, и она мотивирует это снисхождение тем, что корреспондент счастливо справился с каким-нибудь заданным ему уроком. Так, г-н Бруно пишет тюбингенскому корреспонденту:

«Действительно, непоследовательно с моей стороны отвечать на твоё письмо… С другой стороны… ты опять сделал такое удачное замечание, что я… не могу отказать тебе в просимом разъяснении».

Критическая критика заставляет писать ей из провинции, причём под провинцией надо понимать не провинцию в политическом смысле, которой, как известно, нигде в Германии не существует, а критическую провинцию, по отношению к которой Берлин является столицей, — Берлин, как резиденция критических патриархов и святого критического семейства, — между тем как в провинции пребывает критическая масса. Критические провинциалы осмеливаются обращать на себя внимание верховной критической инстанции только с поклонами и извинениями.

Так, например, один анонимный корреспондент пишет г-ну Эдгару, который, в качестве члена святого семейства, также является важным господином:

«Милостивый государь! Пусть мне послужит извинением за моё обращение к Вам то обстоятельство, что молодёжь охотно сближается на почве общих стремлений (разница в возрасте между нами не превышает двух лет)».

Этот сверстник г-на Эдгара называет себя, между прочим, существом новейшей философии. Разве не в порядке вещей, что «критика» состоит в переписке с «существом» философии? Если сверстник г-на Эдгара уверяет, что он уже лишился своих зубов, то это — не больше, как намёк на его аллегорическую сущность. Это «существо новейшей философии» «научилось у Фейербаха вкладывать момент образования в объективное воззрение». Оно тотчас же даёт образчик своего образования и воззрения, уверяя г-на Эдгара, что оно усвоило себе «целостное воззрение на его новеллу», озаглавленную «Да здравствуют твёрдые принципы!»[71], и в то же время открыто признаётся, что мысль г-на Эдгара ему далеко не ясна, а в заключение парализует своё уверение в усвоении целостного воззрения вопросом: «Или же я Вас целиком ложно понял?» После этого образчика вполне в порядке вещей, что существо новейшей философии следующим образом высказывается о массе:

«Мы должны хоть один раз снизойти к тому, чтобы исследовать и развязать тот волшебный узел, который закрывает обыденному человеческому рассудку доступ в безграничный океан мысли».

Кто желает получить полное представление о критической массе, тот пусть прочтёт корреспонденцию г-на Хирцеля из Цюриха (выпуск V). Этот несчастный твердит критические изречения с истинно трогательным прилежанием, обнаруживая память, достойную похвалы. Здесь находят себе место излюбленные фразы г-на Бруно о битвах, в которых он сражался, о походах, которые он предпринимал и которыми руководил. В особенности же г-н Хирцель выполняет своё призвание члена критической массы тогда, когда он негодует на нечестивую массу и на её отношение к критической критике.

Он говорит о массе, которая мнит себя участником истории, о «чистой массе», о «чистой критике», о «чистоте этого противопоставления», — «противопоставления столь чистого, каким оно никогда ещё не давалось историей», — о «брюзгливости», «совершенной пустоте, дурном настроении, малодушии, бессердечии, робости, бешенстве, ожесточении массы против критики»; о «массе, которая только для того и существует, чтобы своим сопротивлением делать критику более острой и более бдительной». Он говорит о «сотворении из диаметральной противоположности», о том, что критика стоит выше ненависти и тому подобных земных аффектов. Этим богатством критических словечек и ограничивается всё содержание послания г-на Хирцеля в «Literatur-Zeitung». Укоряя массу за то, что она удовлетворяется одним лишь «умонастроением», «доброй волей», «фразой», «верой» и т. д., он сам, как член критической массы, довольствуется фразами, выражающими его «критическое умонастроение», его «критическую веру»., его «критическую добрую волю», и предоставляет господам Бруно и компании «действовать, работать, бороться» и «творить».

Несмотря на ужасающую картину всемирно-исторического раздора между нечестивым миром и «критической критикой», нарисованную членами «критической массы», — для тех, по крайней мере, кто принадлежит к неверующим, ещё не констатирован даже самый факт, факт этого всемирно-исторического раздора. Услужливое и некритическое повторение критических «фантасмагорий» и «претензий» в устах корреспондентов доказывает только, что навязчивые идеи господина являются также и навязчивыми идеями слуги. Один из критических корреспондентов пытается, правда, доказывать на основании фактов.

«Вы видите», — пишет он святому семейству, — «что «Literatur-Zeitung» достигает своей цели, т. е. что она не находит никакого отзвука. Она могла бы найти отзвук лишь в том случае, если бы она была созвучна скудомыслию, если бы Вы гордо шествовали впереди со звоном фраз целого янычарского оркестра ходячих категорий».

Звон фраз целого янычарского оркестра ходячих категорий! Как видите, критический корреспондент старается гарцевать на «неходячих» фразах. Его толкование того факта, что «Literatur-Zeitung» не находит никакого отзвука, должно быть, однако, отвергнуто как чисто апологетическое. Факт этот можно было бы скорее истолковать в обратном смысле, а именно в том смысле, что критическая критика созвучна широкой массе, именно широкой массе писак, не находящих нигде никакого отзвука.

Недостаточно, стало быть, того, что критические корреспонденты обращаются к святому семейству с критическими фразами как с «молитвой» и в то же время как с «формулой проклятия» против массы. Необходимы некритические, массовидные корреспонденты, необходимы действительные посланцы массы к критической критике, чтобы доказать существование действительного раздора между массой и критикой.

Критическая критика уделяет поэтому место также и некритической массе. Она заставляет бесхитростных представителей последней вести с ней корреспонденцию, признать противоположность между массой и критикой важной и абсолютной и огласить мир отчаянным воплем, молящим о спасении от этой противоположности.

2) «НЕКРИТИЧЕСКАЯ МАССА» И «КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА».

а) «ЗАКОСНЕЛАЯ МАССА» И «НЕУДОВЛЕТВОРЁННАЯ МАССА».

Жестокосердие, закоснелость и слепое неверие «массы» имеют одного довольно решительного представителя. Этот представитель говорит об «исключительно гегельянском философском образовании берлинского кружка»[72].

«Истинный прогресс», — утверждает этот корреспондент, — «возможен лишь на почве познания действительности. Между тем от членов берлинского кружка мы узнаём, что наше познание было не познанием действительности, а познанием чего-то недействительного».

Корреспондент называет «естествознание» основой философии.

«Хороший естествоиспытатель стоит в таком же отношении к философу, как последний к теологу». Далее он замечает о «берлинском кружке»:

«Я не думаю, чтобы я сказал что-нибудь лишнее об этих господах, пытаясь объяснить себе их состояние тем, что они, хотя и проделали процесс духовного линяния, но ещё не освободились от продуктов этого линяния, чтобы стать способными воспринять в себя элементы новообразования и омоложения». «Эти» (естественно-научные и промышленные) «знания должны быть нами ещё приобретены». «Знание мира и людей, которое нам необходимо прежде всего, не может быть приобретено исключительно остротой мысли; тут должны оказать содействие все чувства, и все способности человека должны быть использованы для этого как необходимое и важнейшее орудие; иначе созерцание и познавание всегда будут недостаточны… и приведут к моральной смерти».

Этот корреспондент старается, однако, позолотить пилюлю, которую он преподносит критической критике. Он «находит для слов Бауэра правильное применение», он «следит за мыслями Бауэра», он говорит, что «Бауэр сделал правильное замечание», он, наконец, полемизирует по видимости не против самой критики, а против некоего отличного от неё «берлинского кружка».

Критическая критика, почувствовавшая себя уязвлённой и вообще чувствительная во всех делах веры, как старая дева, не даёт себя ввести в обман этими различениями и полупоклонами.

«Вы ошибались», — отвечает она, — «если думали видеть своего противника в той партии, которую Вы изобразили в начале Вашего письма. Признайтесь лучше» (тут следует уничтожающая формула отлучения), «что Вы — противник самой критики!».

Несчастный! Массовидный человек! Противник самой критики! Что же касается содержания вышеприведённой массовидной полемики, то критическая критика провозглашает почтение к её критическому отношению к естествознанию и промышленности.

«Всяческое почтение исследованию природы! Всяческое почтение Джемсу Уатту и» — поистине возвышенный оборот мысли — «ровно никакого почтения к тем миллионам, которые Уатт доставил своим родственникам и родственницам».

Всяческое почтение к почтению критической критики! В том же самом ответном письме, где критическая критика упрекает представителей вышеупомянутого берлинского кружка в том, что они слишком легко разделываются с серьёзными и важными работами, не утруждая себя их изучением, что они считают свою задачу по отношению к оценке какого-нибудь труда исчерпанной, если заметили о нём, что он составляет эпоху и т. д., — в этом самом письме сама критика исчерпывает значение всего естествознания и промышленности одним только заявлением о своем к ним почтении. Оговорка, которой критическая критика сопровождает своё изъявление почтения к естествознанию, напоминает первые громовые стрелы блаженной памяти рыцаря Круга против натурфилософии:

«Природа не является единственной действительностью в силу того, что мы её едим и пьём в её отдельных продуктах».

Критическая критика знает об отдельных продуктах природы лишь то, что «мы их едим и пьём». Всяческое почтение перед естествознанием критической критики!

Критика вполне последовательно противопоставляет неудобному, навязчивому требованию заняться изучением «природы» и «промышленности» следующее неоспоримо-остроумное риторическое восклицание:

«Или» (!) «Вы думаете, что познание исторической действительности уже закончено? Или» (!) «Вам известен хоть один исторический период, который был бы действительно уже познан?».

Или критическая критика полагает, что она дошла хотя бы только до начала познания исторической действительности, исключив из исторического движения теоретическое и практическое отношение человека к природе, естествознание и промышленность? Или она думает, что действительно познала какой бы то ни было исторический период, не познав, например, промышленности этого периода, непосредственного способа производства самой жизни? Правда, спиритуалистическая, теологическая критическая критика знакома (знакома, по крайней мере, в своём воображении) лишь с политическими, литературными и теологическими громкими деяниями истории. Подобно тому как она отделяет мышление от чувств, душу от тела, себя самоё от мира, точно так же она отрывает историю от естествознания и промышленности, усматривая материнское лоно истории не в грубо-материальном производстве на земле, а в туманных облачных образованиях на небе.

Представитель «закоснелой» и «жестокосердной» массы, с его меткими упрёками и советами, выпроваживается критикой как массовидный материалист. Не лучше обходится она и с другим, менее злостным, менее массовидным корреспондентом, который, хотя и возлагает надежды на критическую критику, не находит, однако, что она оправдывает их. Представитель такой «.неудовлетворенной» массы пишет:

«Однако я должен сознаться, что первый номер Вашей газеты меня ещё совсем не удовлетворил. Ведь мы ожидали чего-то другого».

Критический патриарх самолично отвечает:

«Что газета не оправдает ожиданий, я знал наперёд, потому что я довольно легко мог представить себе эти ожидания. Люди так истомлены, что хотят получить сразу всё. Всё? Нет! По возможности всё и в то же время ничего. Такое всё, которое не требовало бы труда, такое всё, которое можно было бы воспринять, не проделав никакого процесса развития, — всё, которое можно было бы вместить в одно слово».

В своей досаде на непомерные претензии «массы», которая требует чего-либо или даже всего от «ничего не дающей», из принципа и по природе своей, критики, критический патриарх рассказывает на стариковский манер следующий анекдот: недавно один берлинский знакомый горько жаловался на многословность и излишнюю обстоятельность его произведений (как известно, г-н Бруно из самой ничтожной мнимой мысли делает пухлый труд); г-н Бауэр утешил его обещанием — для большей лёгкости усвоения послать ему потребную для печатного оттиска книги типографскую краску в форме маленького шарика. Патриарх объясняет себе растянутость своих «трудов» плохим распределением типографской краски, точно так же как он объясняет пустоту своей «Literatur-Zeitung» пустотой «нечестивой массы», которая, чтобы чем-нибудь наполнить себя, хотела бы проглотить сразу Всё, а также и Ничто.

Хотя мы отнюдь не отрицаем важности вышеприведённых сообщений, всё же трудно усмотреть всемирно-историческую противоположность в том, что один массовидный знакомый критической критики находит критику пустой, а она, наоборот, обвиняет его в некритичности; что другой знакомый считает «Literatur-Zeitung» не оправдавшей его ожиданий и что, наконец, третий знакомый и друг дома находит труды критики чересчур пространными. Тем не менее, знакомый № 2, проникнутый ожиданиями, и друг дома № 3, который, по крайней мере, желает ознакомиться с тайнами критической критики, образуют переход к более содержательному и более напряжённому отношению между критикой и «некритической массой». Насколько жестокой критика оказалась по отношению к массе с «закоснелым сердцем» и с «обыденным человеческим рассудком», настолько же она окажется снисходительной по отношению к массе, жалобно молящей об избавлении от противопоставления. Масса, приближающаяся к критике с разбитым сердцем, покаянным чувством и смиренным духом, в награду за своё честное стремление удостоится услышать от неё кое-какое взвешенное, пророческое, солидное слово.

b) «МЯГКОСЕРДЕЧНАЯ» И «ЖАЖДУЩАЯ СПАСЕНИЯ» МАССА.

Представитель сентиментальной, сердечной, жаждущей спасения массы, виляя хвостом, молит о доброжелательном слове критической критики, молит с сердечными излияниями и поклонами, с возведением очей к небу.

«Почему», — спрашивает он, — «я Вам пишу это, почему я оправдываюсь перед Вами? Потому, что я Вас уважаю и вследствие этого хочу снискать Ваше уважение; потому, что я обязан Вам величайшей благодарностью за Ваше содействие моему развитию и вследствие этого люблю Вас. Вы высказали мне порицание, и моё сердце побуждает меня оправдаться перед Вами… Я весьма далёк от того, чтобы желать навязываться Вам; но я, судя по своему собственному опыту, думал, что Вам самим приятна будет видеть доказательство симпатии со стороны человека, Вам ещё мало известного. Я нисколько не претендую на то, чтобы Вы ответили на это письмо. Я не хочу на отнимать у Вас время, которое Вы можете употребить с большей пользой для себя, ни обременять Вас, ни подвергать себя неприятности видеть несбывшимся нечто такое, на что я надеялся. Можете истолковать моё обращение к Вам как сентиментальность, назойливость или тщеславием (!) «или как Вам будет угодно, можете отвечать мне или нет, — всё равно, я не в силах устоять против влечения отправить это письмо и желаю только, чтобы Вы убедились в той благожелательности, которая продиктовала мне его» (!!).

Подобно тому как божье милосердие испокон веков изливалось на нищих духом, так и на этот раз массовидный, но смиренный корреспондент, молящий со слезами на глазах о критическом милосердии, дождался исполнения своих желаний. Критическая критика благожелательно отвечает ему. Более того. Она даёт ему глубочайшие разъяснения о предметах его любознательности.

«Два года тому назад», — поучает критическая критика, — «было своевременно напомнить о французском Просвещении XVIII века, для того чтобы в разыгравшемся тогда сражении пустить в ход на одном участке также и эти лёгкие отряды. Теперь положение совсем иное. Истины меняются теперь с чрезвычайной быстротой. Что в тот момент было уместным, является теперь промахом».

Понятно, что и тогда было только «промахом», но промахом «уместным», то, что сама абсолютная критика высочайше соизволила назвать эти лёгкие отряды «нашими святыми», нашими «пророками», «патриархами» и т. д. (см. «Anekdota», II, стр. 89)[73]. Кто станет называть лёгкие отряды отрядами «патриархов»? «Уместным» промахом было говорить с энтузиазмом о самоотверженности, нравственной энергии и воодушевлении этих лёгких отрядов, посвятивших «всю свою жизнь размышлению об истине, её разработке и изучению». «Промахом» было, когда критика в предисловии к «Раскрытому христианству» заявила, что эти «лёгкие» отряды «казались непобедимыми», что «каждый сведущий человек поручился бы наперёд, что они перевернут весь мир», и что «казалось несомненным, что им действительно удастся придать миру новую форму». Удастся кому? Этим лёгким отрядам?

Далее критическая критика поучает любознательного представителя «сердечной массы»:

«Если французы и приобрели себе новую историческую заслугу своими попытками создать социальную теорию, то теперь они всё-таки исчерпали себя; их новая теория не была ещё чиста, их социальные фантазии, их мирная демократия далеко ещё не свободны от предпосылок старого порядка».

Критика здесь имеет в виду, если она вообще имеет что-нибудь в виду, фурьеризм, и в частности — фурьеризм газеты «Democratie pacifique»[74]. Последний же очень далёк от того, чтобы быть «социальной теорией» французов. У французов есть социальные теории, а не одна социальная теория. Тот разбавленный водой фурьеризм, который проповедуется в «Democratie pacifique», является не чем иным, как социальным учением части филантропической буржуазии. Народ настроен коммунистически и притом расколот на множество различных фракций. Подлинное движение, включающее переработку этих различных социальных оттенков, не только не исчерпало себя, но оно только теперь настоящим образом начинается. Однако всё это движение найдёт себе завершение не в чистой, т. е. абстрактной, теории, как этого хотела бы критическая критика, а в весьма практической практике, которая никоим образом не станет беспокоиться о категорических категориях критики.

«Ни одна нация», — разглагольствует дальше критика, — «не достигла до сих пор каких-либо преимуществ перед другой…». «Если какая-нибудь нация достигнет когда-либо духовного перевеса над другими, то это будет лишь та, которая окажется в состоянии подвергнуть критике себя и других и познать причины всеобщего упадка».

Каждая нация имела до сих пор те или иные преимущества перед другой. Если же критическое пророчество справедливо, то ни одна нация никогда не будет обладать преимуществами перед другой, ибо все цивилизованные народы Европы — англичане, немцы, французы — «подвергают критике» теперь «себя и других» и «оказываются в состоянии познать причины всеобщего упадка». Наконец, утверждение, что «критикование», «познавание», т. е. духовная деятельность, даёт духовный перевес, есть, в сущности, пустая тавтология; и критика, которая с бесконечным самомнением ставит себя выше наций, ожидая, чтобы последние, ползая у её ног, молили её о прояснении их сознания, как раз этим своим карикатурным христианско-германским идеализмом показывает, что она по уши ещё торчит в грязи немецкого национализма.

У французов и англичан критика не есть какая-то абстрактная, потусторонняя личность, стоящая вне человечества; она — действительная человеческая деятельность индивидуумов, являющихся активными членами общества, которые, как люди, страдают, чувствуют, мыслят и действуют. Поэтому их критика в то же время проникнута практикой, их коммунизм есть такой социализм, в котором они указывают практические, осязательные мероприятия, в котором находит себе выражение не только их мышление, но ещё больше и их практическая деятельность; их критика является поэтому живой, действительной критикой существующего общества, познанием причин «упадка».

После разъяснений, данных любознательному члену массы, критическая критика с полным правом может сказать о своей «Literatur-Zeitung»:

«Здесь имеет место чистая, наглядная, схватывающая предмет, ничего от себя не добавляющая критика».

Здесь «не дают ничего самостоятельного», здесь вообще ничего не дают, кроме ничего не дающей критики, т. е. такой критики, которая в своём завершении доходит до самой крайней некритичности. Критика печатает отмеченные подчёркиванием места и достигает своего расцвета в выписываемых ею цитатах. Вольфганг Менцель и Бруно Бауэр братски подают друг другу руки, и критическая критика оказывается стоящей на том месте, где в первые годы нашего столетия находилась философия тождества, когда Шеллинг протестовал против массовидного предположения, будто он стремится дать что-нибудь, — что бы то ни было, кроме чистой, совершенно философской философии.

с) ИЗЛИЯНИЕ БЛАГОДАТИ НА МАССУ.

Мягкосердечный корреспондент, которого только что на наших глазах поучала критика, находился с критикой в душевной связи. Натянутость отношений между массой и критикой обнаруживается на нём лишь в идиллической форме. Обе стороны всемирно-исторической противоположности держали себя по отношению друг к другу доброжелательно и вежливо, а потому экзотерически.

Своё опасное для здоровья, душепотрясающее действие на массу критическая критика обнаруживает впервые на одном корреспонденте, который одной ногой уже стоит на почве критики, другой же всё ещё в земном мире. Он служит представителем «массы» в её внутренней борьбе с критикой.

В иные минуты ему кажется, что «г-н Бруно и его друзья не понимают человечества», что.

Они, «собственно говоря, ослеплены». Но он тотчас же спешит поправить сказанное:

«Мне, конечно, ясно, как день, что Вы правы и что Ваши мысли истинны. Но, простите, ведь и народ тоже не неправ… Ах, да! Народ прав… Что Вы правы, я не могу оспаривать… Я, действительно, не знаю, чем всё это кончится. Вы скажете… ну, так оставайся дома… Ах, я не могу больше… Ах… в конце концов можно прямо с ума сойти… Надеюсь, Вы отнесётесь доброжелательно… Поверьте мне, от приобретённого познания иногда так глупеешь, точно у тебя в голове вертится мельничное колесо».

Другой корреспондент тоже пишет, что он «порой теряет понимание». Вы видите, на цитированного выше массовидного корреспондента готова уже снизойти критическая благодать. Бедняга! Грешная масса тянет его с одной стороны, критическая критика — с другой. Не приобретённое познание повергает наставляемого в вере ученика критической критики в это состояние отупения, а вопрос веры и совести: критический Христос или народ, бог или мир, Бруно Бауэр с друзьями или нечестивая масса! Но подобно тому как излиянию божьей благодати предшествует крайняя разорванность души грешника, так и здесь удручающее отупение является предтечей критической благодати. Когда эта последняя изливается, наконец, на грешника, то избранник теряет, правда, не глупость свою, но зато сознание своей глупости.

3) НЕКРИТИЧНО-КРИТИЧЕСКАЯ МАССА, ИЛИ «КРИТИКА» И «БЕРЛИНСКИЙ КРУЖОК».

Критической критике не удалось изобразить себя существенной противоположностью и посему в то же время существенным предметом массового человечества. Кроме представителей закоснелой массы, указывающих на беспредметность критической критики и дающих ей в самой вежливой форме понять, что она ещё не прошла через процесс духовного «линяния» и что она должна прежде всего приобрести солидные познания, — мы познакомились ещё с двумя корреспондентами. Что касается мягкосердечного корреспондента, то, во-первых, он не является противоположностью критики, а во-вторых, истинная причина его стремления сблизиться с критикой — чисто личного свойства: как видно из дальнейших строк его письма, он хочет, собственно говоря, только примирить своё глубокое почтение к г-ну Арнольду Руге со своим глубоким почтением к г-ну Бруно Бауэру. Эта примирительная попытка делает честь его доброму сердцу. Но она никоим образом не представляет массового интереса. Наконец, последний из выступавших перед нами корреспондентов не был уже действительным членом массы, а был наставляемым в вере учеником критической критики.

Вообще, масса представляет собой неопределённый предмет, в силу чего она не способна ни выполнять какое-нибудь определённое действие, ни вступать в какое-нибудь определённое отношение к чему-нибудь. Масса, составляющая предмет критической критики, не имеет ничего общего с действительными массами, которые, в свою очередь, образуют внутри себя и между собой весьма массовые противоположности. Та масса, с которой имеет дело критическая критика, «создана» ею самою наподобие того, как если бы естествоиспытатель, вместо того чтобы говорить об определённых классах растений и животных, противопоставил самому себе «класс вообще».

Поэтому кроме этой абстрактной массы, этого продукта собственного воображения критики, критическая критика нуждается ещё в какой-нибудь определённой, эмпирически указуемой, а не только предполагаемой массе, для того чтобы иметь перед собой действительно массовидную противоположность. Эта масса должна видеть в критической критике в одно и то же время свою сущность и уничтожение своей сущности. Она должна стремиться быть немассой, т. е. критической критикой, не будучи в состоянии осуществить это стремление. Такой критически-некритичной массой и является вышеупомянутый «берлинский кружок». Некиим берлинским кружком и исчерпывается весь состав той массы человечества, которая всерьёз занята критической критикой.

«Берлинский кружок» («существенный предмет» критической критики, которым она всегда занята в своих мыслях и который, по её мнению, всегда занят ею) состоит, насколько нам известно, из немногих ci-devant{39} младогегельянцев, в которых критическая критика, по её утверждению, вселяет отчасти horror vacui{40}, отчасти чувство ничтожности. Мы не станом заниматься исследованием фактического положения, мы полагаемся на высказывания критики.

Корреспонденция предназначена главным образом для того, чтобы пространно изложить публике это всемирно-историческое отношение критики к «берлинскому кружку», раскрыть глубокое значение этого отношения, доказать необходимость жестокого обращения критики с этой «массой» и, наконец, создать видимость, будто весь мир с замиранием сердца следит за этим антагонизмом, высказываясь то за линию поведения критики, то против неё. Так, например, абсолютная критика пишет одному корреспонденту, ставшему на сторону «берлинского кружка»:

«Мне уже так часто приходилось слышать такого рода вещи, что у меня сложилось решение совершенно не обращать больше внимания на это».

Мир и не подозревает, как часто ему приходилось иметь дело с такого рода критическими вещами.

Но послушаем, что сообщает о берлинском кружке один из членов критической массы:

««Если есть человек, признающий Бауэров»» (святое семейство всегда должно быть признаваемо pelemele{41}), — «начал он{42} свой ответ, — «то это именно я. Но «Literatur-Zeitung»! Справедливость прежде всего!» — Мне было интересно узнать, что думает о Вас один из этих радикалов, этих умников 42-го года…».

Затем корреспондент докладывает, что несчастный находил в «Literatur-Zeitung» всякого рода недостатки.

Новеллу г-на Эдгара «Три добряка» он называл недоработанной и утрированной. Он не понял того, что цензура есть больше внутренняя, чем внешняя борьба, чем борьба человека с человеком. Эти люди не дают себе труда заглянуть в свой внутренний мир и на место неприемлемой для цензуры фразы поставить тонко проведённую, всесторонне разработанную критическую мысль. Статью г-на Эдгара о Беро он нашёл неосновательной. Критический корреспондент считает её основательной. Он, правда, сам сознаётся: «Я не знаком с книгой Беро». Однако он уверен, что г-ну Эдгару удалось и т. д., а вера, как известно, делает блаженным. «Вообще», — продолжает критический верующий, — «он» (человек из берлинского кружка) «весьма недоволен произведениями Эдгара». Он находит также, что и «Пру дон трактуется там без достаточной основательности». Тут корреспондент выдаёт г-ну Эдгару похвальное свидетельство:

«Я, правда» (!?), «знаком с Прудоном; я знаю, что в изложении Эдгара из Прудона взяты и наглядно сопоставлены характерные пункты».

По мнению корреспондента, единственная причина, почему данная г-ном Эдгаром превосходная критика Прудона не нравится этим господам, состоит в том, что г-н Эдгар не мечет громы и молнии против собственности. Мало того, — подумайте только! — противник считает статью г-на Эдгара о «Рабочем союзе» не имеющей значения. Корреспондент утешает г-на Эдгара:

«Конечно, в этой статье не даётся ничего самостоятельного, а эти господа действительно вернулись к точке зрения Группе, на которой они, правда, всегда стояли. Критика, думают они, должна давать, давать и давать!».

Как будто критика не дала нам совершенно новых лингвистических, исторических, философских, политико-экономических и юридических открытий! И она до того скромна, что позволяет говорить себе, будто она не даёт ничего самостоятельного! Даже наш критический корреспондент, и тот вносит в существующую механику нечто доселе неизвестное, заставляя людей возвращаться к той точке зрения, на которой они всегда стояли. Не совсем-то удобно вспоминать точку зрения Группе. Группе в своей, вообще говоря, весьма жалкой и не заслуживающей упоминания брошюре спрашивал г-на Бруно, что тот собирается дать критического о спекулятивной логике. Г-н Бруно отослал его к грядущим поколениям, и — «дурак ожидает ответа»[75].

Подобно тому как бог наказал неверующего фараона тем, что ожесточил его сердце и счёл его недостойным просветления, так и корреспондент уверяет:

«Они поэтому совершенно недостойны того, чтобы видеть или распознавать содержание в Вашей «Literatur-Zeitung»».

И вместо того чтобы посоветовать своему другу Эдгару приобрести мысли и знания, он даёт ему следующий совет:

«Пусть Эдгар заведёт себе мешок с фразами и в будущем, создавая свои статьи, черпает из него с закрытыми глазами, чтобы приобрести стиль, соответствующий вкусу публики».

Кроме уверений в «некоторого рода бешенстве, злобности, бессодержательности, скудомыслии, блуждании вокруг предмета, которого они не могут постигнуть, чувстве ничтожности» (все эти эпитеты относятся, понятно, к берлинскому кружку), он рассыпает по адресу святого семейства ещё следующие восхваления:

«Пронизывающая предмет лёгкость трактовки, мастерское обращение с категориями, добытая изучением глубина уразумения, словом — господство над предметами. Он» (человек из берлинского кружка) «донельзя облегчает себе задачу, Вы же делаете лёгким самый предмет». Или ещё: «Вы осуществляете в «Literatur-Zeitung» чистую, наглядную, схватывающую предмет критику».

И в заключение:

«Обо всём этом я написал Вам так подробно потому, что я знаю, что сообщения о взглядах моего друга доставят Вам удовольствие. Вы можете отсюда видеть, что «Literatur-Zeitung» достигает своей цели».

Её цель заключается в противопоставлении себя берлинскому кружку. Если мы только что познакомились с полемикой берлинского кружка против критической критики и видели, как разделались с ним за эту полемику, то теперь мы увидим двоякое изображение стремления берлинского кружка добиться пощады у критической критики.

Один корреспондент пишет:

«Когда я в начале этого года посетил Берлин, я там слышал от знакомых, что Вы всех отталкиваете, держите всех на почтительном расстояния от себя, что Вы совершенно уединились, намеренно избегаете всякого сближения, всякого общения с другими. Я, конечно, не знаю, на чьей стороне вина».

Абсолютная критика отвечает:

«Критика не образует партии, она не стремится иметь свою особую партию, она одинока, — одинока тогда, когда она углубляется в свой» (!) «предмет, одинока и тогда, когда она противопоставляет себя этому предмету. Она отделяет себя от всего».

Подобно тому как критическая критика думает стать выше всех догматических противоположностей тем, что она на место действительных противоположностей ставит воображаемую противоположность между собой и миром, между святым духом и нечестивой массой, точно так же она мнит себя возвысившейся над партиями, когда она скатывается ниже партийной точки зрения, противопоставляя себя, как партию, всему остальному человечеству и сосредоточивая весь интерес на личностях г-на Бруно и компании. Всё наше изложение доказывает истинность критического признания в том, что критика восседает на троне в свойственном абстракции одиночестве, что даже тогда, когда она как будто занимается каким-нибудь предметом, она на деле не выходит из состояния беспредметного одиночества и не вступает в истинно общественное отношение к тому или иному действительному предмету, потому что её предмет есть только предмет её воображения, только воображаемый предмет. Столь же правильно она определяет характер своей абстракции, как абсолютной абстракции, в том смысле, что «она отделяет себя от всего»; именно это ничто, отделённое от всего, от всякого мышления, созерцания и т. д., и есть абсолютная бессмыслица. Впрочем, это одиночество, достигаемое отделением, абстрагированием от всего, столь же мало свободно от предмета, от которого оно абстрагирует, сколь мало Ориген был свободен от своего детородного члена, который он отделил от себя.

Другой корреспондент начинает с того, что изображает одного из представителей «берлинского кружка», которого он видел и с которым он беседовал, «мрачно настроенным», «подавленным», «не способным более открыть рот» (между тем как раньше он всегда «имел готовую дерзость в запасе») и «приунывшим». Этот член «берлинского кружка» рассказывает корреспонденту, который, в свою очередь, докладывает критике:

«Он не может понять, как такие люди, как Вы оба, которые вообще всегда благосклонно относились к принципу гуманизма, могут держать себя столь замкнуто, столь недружелюбно, даже высокомерно». Он не знает, «почему находятся люди, которые, по-видимому, намеренно вызывают раскол. Мы ведь все стоим на одной и той же точке зрения, мы все поклоняемся крайности, критике, все одинаково способны, если не создать крайнюю идею, то хотя бы понять и применить её». «Двигательным принципом этого раскола он считает не что иное, как эгоизм и высокомерие».

Далее корреспондент старается замолвить доброе словечко в пользу своих друзей:

«Разве, по крайней мере, некоторые из наших друзей не постигли критики или, может быть, доброй воли критика… ut desint vires, tamen est laudanda voluntas{43}».

Критика отвечает посредством следующих антитез между собой и берлинским кружком:

«Существуют различные точки зрения на критику». Эти господа «думали, что критика — у них в кармане», критика же «знает и действительно применяет мощь критики», т. е. она не хранит её в кармане. Для первых критика — только форма, для неё же — «самое содержательное, вернее, единственно содержательное». Подобно тому как абсолютное мышление считает себя всей реальностью, так всей реальностью считает себя и критическая критика. Поэтому вне себя она не усматривает никакого содержания, поэтому она не является критикой действительных предметов, лежащих вне критического субъекта; она сама создаёт предмет, она — абсолютный субъект-объект. Далее: «Первый род критики фразами отделывается от всего, от всякого изучения вещей, второй род критики фразами отделяет себя от всего». Первая «умна, ничего не зная», вторая — «всегда учится». Вторая, действительно, неумна и учится par ca, par la{44}, но только для вида, только для того, чтобы поверхностно заученное выдавать за свою собственную мудрость, пользуясь им, как «лозунгом», против той самой массы, у которой критика училась, и превращая его в критически-критический вздор.

Для первой такие слова, как «крайность», «идти дальше», «недостаточно далеко уйти», имеют большое значение и представляют собой самые высокочтимые категории. Вторая исследует точки зрения и не прилагает к ним мерок вышеназванных абстрактных категорий.

Восклицания критики № 2, что теперь не может быть речи о политике, что с философией покончено, её готовность разделаться с социальными системами и движениями посредством таких словечек, как «фантастический», «утопический» и т. д., — разве всё это не является лишь критически-исправленным изданием вышеназванных категорий «идти дальше», «недостаточно далеко уйти» и т. д.? А её «мерки», как например: «история», «критика», «обобщение предметов», «старое и новое», «критика и масса», «исследование точек зрения», словом, все её лозунги, — разве это не сфабрикованные из категорий, и притом из абстрактных категорий, мерки!?

«Первая — теологична, злостна, завистлива, мелочна, заносчива; вторая — противоположность всего этого».

Высыпав таким образом, не переводя дыхания, целую дюжину похвал по собственному адресу и приписав себе всё то, чего не хватает берлинскому кружку, подобно тому как бог есть всё то, что не есть человек, критика выдаёт себе такого рода свидетельство:

«Она достигла той ясности, той жажды познания и того спокойствия, при которых она становится неуязвимой и непреодолимой».

Против такого противника, как берлинский кружок, ей не нужно поэтому «никакого иного оружия, кроме олимпийского смеха». И критика со свойственной ей основательностью распространяется насчёт свойств этого смеха, стараясь определить, что он есть и что он не есть. «Этот смех не есть высокомерие». Боже сохрани! Это — отрицание отрицания. Это — «только тот процесс, который критик, в добром настроении и с душевным спокойствием, должен применять против ниже его стоящей точки зрения, мнящей себя равной ему» (какое самомнение!). Итак, когда критик смеётся, он применяет процесс. И в своём «душевном спокойствии» он применяет процесс смеха не против лиц, а против точки зрения. Даже смех представляет собой категорию, которую он применяет и даже должен применять!

Внемировая критика не есть проявление деятельности, присущей действительному, т. е. живущему в современном обществе человеческому субъекту, принимающему участие в страданиях и радостях этого общества. Действительный индивидуум есть только акциденция, земной сосуд критической критики, в котором последняя являет себя как вечная субстанция. Не критика, осуществляемая человеческим индивидуумом, а нечеловеческий индивидуум критики есть субъект. Не критика есть проявление человека, а человек представляет собой отчуждение критики, — критик живёт поэтому совершенно вне общества.

«Может ли критик жить в том обществе, которое он подвергает критике?».

Следовало бы спросить наоборот: разве он не должен жить в этом обществе, разве не должен сам быть проявлением жизни этого общества? Почему критик продаёт свои духовные продукты, если он этой продажей превращает самый скверный закон нынешнего общества в свой собственный закон?

«Критик не должен даже пытаться лично смешиваться с обществом».

Поэтому он обзаводится святым семейством, подобно тому как одинокий бог стремится в святом семействе устранить свою тоскливую оторванность от всякого общества. Если критик желает освободиться от дурного общества, пусть он прежде всего освободится от своего собственного общества.

«Так критик лишается всех радостей общества, но и страдания последнего ему чужды. Он не знает ни дружбы» (за исключением критических друзей), «ни любви» (за исключением любви к себе); «но зато клевета бессильно отскакивает от него; ничто не может его оскорбить; его не затрагивает ни ненависть, ни зависть; раздражение и злоба — незнакомые ему аффекты».

Словом, критик свободен от всех человеческих страстей, он — божественная особа, он.

Может о себе петь песнь монашенки:

«О любви не помышляю,
Кто мне нужен из мужчин?
Помышляю лишь о боге:
Мне опора — он один»[76].

Критике не удаётся высказать ни одного положения, не впадая в противоречие с самой собой. Так, она в заключение говорит нам:

«Филистерство, забрасывающее критика каменьями» (согласно библейской аналогии, критик должен подвергнуться избиению каменьями), «не желающее понять его и приписывающее ему нечистые мотивы» (чистой критике приписывать нечистые мотивы!), «чтобы сделать его равным себе» (порицавшееся выше самомнение равенства!), — «это филистерство не высмеивается критиком, ибо оно недостойно этого; критик лишь обнаруживает его истинную природу и с полным спокойствием ставит его на то место, которое соответствует его незначительному значению».

Выше мы видели, что критик должен был применять процесс высмеивания против «ниже его стоящей точки зрения, мнящей себя равной ему». Неясность представлений критической критики о её тактике по отношению к безбожной «массе» почти что свидетельствует о внутренней раздражённости критики, о жёлчности, для которой «аффекты» далеко не являются «незнакомцами».

Однако нельзя не признать, что после всей своей геркулесовой борьбы, в которой критика преследовала одну лишь цель, — отделение себя от некритической «нечестивой массы» и вообще от «всего», — она, наконец, счастливо добралась до своего одинокого, божественного, самодовлеющего, абсолютного существования. Если в первом выражении этой её «новой фазы» старый мир греховных аффектов имеет ещё, по-видимому, некоторую власть над критикой, то теперь мы увидим её эстетически-успокоенной и просветлённой в некоем «художественном образе», в котором она искупает свои грехи, чтобы под конец в качестве второго, торжествующего Христа свершить критический страшный суд и после победы над драконом спокойно вознестись на небо.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ХОЖДЕНИЕ В МИР И ПРЕОБРАЖЕНИЕ КРИТИЧЕСКОЙ КРИТИКИ, или КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА В ЛИЦЕ РУДОЛЬФА, КНЯЗЯ ГЕРОЛЬШТЕЙНСКОГО.

Рудольф, князь Герольштейнский, искупает в своём хождении в мир двойное преступление: своё личное преступление и преступление критической критики. В бурном споре со своим отцом он поднял на него свой меч; критическая же критика в бурном споре с массой подпала под власть греховных аффектов. Критическая критика не разоблачила ни одной тайны. Рудольф искупает этот грех и разоблачает все тайны.

Рудольф, по отзыву г-на Шелиги, — первый слуга государства человеческого рода («гуманитарное государство» шваба Эгидиуса. См. «Konstitutionelle Jahrbucher» доктора Карла Вейля, 1844 г., том 2).

Для того чтобы мир не погиб, должны, согласно утверждению г-на Шелиги,

«выступить на сцену люди беспощадной критики… Рудольф как раз такой человек… Рудольф постиг мысль чистой критики. И эта мысль плодотворнее для него и для всего человечества, чем весь опыт, приобретённый человечеством в его истории, чем все знания, которые Рудольф, даже под руководством самого лучшего учителя, мог почерпнуть из истории… Беспристрастный суд, которым Рудольф увековечивает своё хождение в мир, в действительности — не что иное, как разоблачение тайн общества».

Он сам — «разоблачённая тайна всех тайн».

Рудольф имеет в своём распоряжении бесконечно большее количество внешних средств,

Чем все остальные мужи критической критики. Но она утешает себя:

«Недостижимы для менее покровительствуемого судьбой достигнутые Рудольфом результаты» (!), «но достижима прекрасная цель» (!).

Критика предоставляет поэтому покровительствуемому судьбой Рудольфу осуществлять её собственные мысли. Она напевает ему:

«Ханеман, иди впереди,
У тебя большие непромокаемые сапоги!»[77]

Последуем за Рудольфом в его критическом хождении в мир, которое «плодотворнее для человечества, чем весь опыт, приобретённый человечеством в его истории, чем все знания» и т. д., — последуем за Рудольфом, который дважды спасает мир от гибели.

1) КРИТИЧЕСКОЕ ПРЕВРАЩЕНИЕ МЯСНИКА В СОБАКУ, ИЛИ РЕЗАКА.

Резака по занятию своему был мясником. Различные перипетии делают из этого могучего сына природы убийцу. Рудольф случайно наталкивается на него в ту минуту, когда Резака обижает Флёр де Мари. Рудольф наносит ловкому забияке несколько мастерских, импонирующих ударов по голове. Тем самым Рудольф снискивает уважение Резаки. После, в кабачке преступников, обнаруживается добросердечный нрав Резаки. Рудольф говорит ему: «У тебя имеются ещё сердце и честь». Этими словами он вселяет в него уважение к самому себе. Резака исправляется, или, как выражается г-н Шелига, превращается в «моральное существо». Рудольф берёт его под своё покровительство. Проследим совершаемый под руководством Рудольфа процесс перевоспитания Резаки.

Первая стадия. Первый урок, преподанный Резаке, заключается в обучении его лицемерию, вероломству, коварству и притворству. Рудольф пользуется морализованным Резакой для таких же целей, для каких Видок пользовался своими морализованными преступниками, т. е. он делает его шпионом и агентом-провокатором. Он даёт ему совет «притвориться» перед Мастаком, будто он изменил своему «принципу не красть», предложить этому Мастаку воровское предприятие и таким путём завлечь последнего в устроенную Рудольфом ловушку. Резака чувствует, что им хотят воспользоваться для какого-то дурного «фарса». Он выражает протест против плана заставить его сыграть роль шпиона и агента-провокатора. При помощи «чистой» казуистики критической критики Рудольф без особого труда убеждает этого сына природы, что скверная проделка не есть скверная проделка, если она совершается по «добрым, моральным» мотивам. Резака в качестве агента-провокатора под видом дружбы и доверия завлекает своего прежнего приятеля в гибельную для последнего западню. В первый раз в своей жизни он совершает низость.

Вторая стадия. Тут мы встречаемся с Резакой в роли сиделки при больном Рудольфе, которого он спас от смертельной опасности.

Резака стал столь благопристойным моральным существом, что из боязни запачкать ковёр отклоняет предложение врача-негра Давида сесть на пол. Он даже настолько робок, что не решается сесть на стул. Сначала он ставит стул спинкой на пол, а затем садится на передние ножки стула. Он не забывает извиняться каждый раз, когда называет Рудольфа, которого он спас от смертельной опасности, своим «другом» или «мосьё» вместо «монсеньёр»{45}.

Изумительная дрессировка беспощадного сына природы! Резака раскрывает нам сокровеннейшую тайну своего критического превращения, сознаваясь Рудольфу, что он испытывает к последнему такую же привязанность, какую бульдог испытывает к своему господину: «Je me sens pour vous comme qui dirait l'attachement d'un bouledogue pour son maitre». Прежний мясник превратился в собаку. Отныне все его добродетели будут добродетелями собаки, беззаветной «преданностью» собаки своему господину. Его самостоятельность, его индивидуальность совершенно исчезнут. Но подобно тому как плохим живописцам приходится делать надпись на своих картинах, чтобы объяснить их содержание, так и Эжен Сю вкладывает в уста «бульдога»-Резаки записочку, которую тот всё время торжественно повторяет: «Два слова — у тебя есть сердце и честь — сделали меня человеком». До последнего издыхания Резака будет искать мотивов своих действий не в своей человеческой индивидуальности, а в этой записочке. Для доказательства своего морального усовершенствования он часто будет размышлять о своём собственном превосходстве и о дурных качествах других индивидуумов, и во всех тех случаях, когда он станет сыпать нравоучительными фразами, Рудольф будет говорить ему: «Меня радуют такие твои речи». Резака стал не обыкновенным, а моральным бульдогом.

Третья стадия. Мы уже восхищались мещанской благопристойностью Резаки, пришедшей на смену его грубой, но смелой бесцеремонности. Теперь мы узнаём, что он, как и подобает «моральному существу», усвоил себе также походку и манеры обывателя:

«По его походке его можно принять за самого безобидного в мире обывателя».

Ещё печальнее этой внешней формы то содержание, которое Рудольф вложил в его критически-реформированную жизнь. Он посылает Резаку в Африку, чтобы «явить неверующему миру живой и спасительный пример покаяния». Отныне он должен демонстрировать не свою собственную человеческую природу, а христианскую догму.

Четвёртая стадия. Критически-моральное превращение сделало Резаку смирным, осторожным человеком, поведение которого регулируется страхом и житейской мудростью.

«Резака», — сообщает Мурф, нескромная простота которого всегда выносит сор из избы, — «не сказал ни слова о расправе над Мастаком из боязни скомпрометировать себя».

Резака знает, стало быть, что расправа эта была противозаконным действием. Он не болтает об этом из боязни скомпрометировать себя. Мудрый Резака!

Пятая стадия. Резака настолько далеко ушёл в своём моральном усовершенствовании, что он свою собачью преданность Рудольфу осознаёт в цивилизованной форме. Спасши Жермена от смертельной опасности. Резака обращается к нему со следующими словами:

«У меня есть покровитель, который для меня — то же, что бог для священников; мне хочется броситься перед ним на колени».

И в мыслях своих он становится на колени перед своим богом.

«Г-н Рудольф», — продолжает он, обращаясь к Жермену, — «защитит Вас. Я говорю «господин», хотя я должен был бы сказать «милостивый господин». Однако я усвоил себе привычку называть его просто господином Рудольфом, и он позволяет мне это».

«Какое прекрасное пробуждение, какой расцвет!» — восклицает в критическом восхищении Шелига.

Шестая стадия. Подвизаясь на поприще чистой преданности, морального бульдожества, Резака достойно завершает свой жизненный путь тем, что даёт под конец заколоть себя для спасения своего милостивого господина. В ту минуту, когда Скелет готовится вонзить нож в князя, Резака схватывает руку убийцы. Скелет закалывает его. А умирающий Резака говорит Рудольфу:

«Я был прав, когда говорил, что такая горсть праха» (такой бульдог), «как я, может иногда быть полезной такому, как Вы, великому милостивому господину».

К этому собачьему заявлению, которое в сжатом виде характеризует весь критический жизненный путь Резаки, вложенная в его уста записочка присовокупляет:

«Мы квиты, г-н Рудольф. Вы мне сказали, что у меня есть сердце и честь». Г-н Шелига кричит изо всех сил:

«Какую заслугу приобрёл себе Рудольф тем, что возвратил человечеству» (?) «этого Резаку!».

2) РАЗОБЛАЧЕНИЕ ТАЙНЫ КРИТИЧЕСКОЙ РЕЛИГИИ, ИЛИ ФЛЁР де МАРИ{46}

а) СПЕКУЛЯТИВНАЯ «МАРГАРИТКА».

Ещё одно слово о спекулятивной «Маргаритке» г-на Шелиги, прежде чем мы перейдём к Флёр де Мари Эжена Сю.

Спекулятивная «Маргаритка» есть, прежде всего, некоторого рода исправление. Дело в том, что г-н Шелига опасается, как бы из его построения читатель не сделал того вывода, будто Эжен Сю.

«отделил изображение объективной основы» (изображение «мирового порядка») «от развития действующих индивидуальных сил, могущих быть понятыми лишь в связи с этой основой».

Кроме задачи исправить у читателя это ошибочное предположение, вызванное изложением г-на Шелиги, Маргаритка выполняет ещё и другую, метафизическую миссию в «нашем эпосе», т. е. в «эпосе» г-на Шелиги.

«Мировой порядок и эпическое происшествие не были бы ещё художественно соединены в одно подлинно-единое целое, если бы они только взаимно перекрещивались в пёстрой смеси и в быстрой смене представляли перед нами то какую-нибудь частицу мирового порядка, то какое-нибудь сценическое действие. Для образования подлинного единства необходимо, чтобы оба элемента — тайны этого запутавшегося мира и ясность, прямота и уверенность, с которыми Рудольф проникает в них и разоблачает их, — столкнулись друг с другом в одном индивидууме… Маргаритка и выполняет эту задачу».

Г-н Шелига конструирует Маргаритку по аналогии с бауэровской конструкцией божьей матери.

На одной стороне стоит «божественное» (Рудольф), которому приписывается «всяческое.

Могущество и свобода», единственно деятельный принцип. На другой стороне стоит пассивный «мировой порядок» и принадлежащие к нему люди. Мировой порядок составляет «почву действительного». Чтобы эта почва не оказалась «совершенно покинутой» или чтобы «не был уничтожен последний остаток естественного состояния», чтобы сам мир имел ещё некоторую долю участия в «принципе развития», который, в противоположность миру, сосредоточил в себе Рудольф; чтобы «человеческое не было изображено как безоговорочно несвободное и недеятельное», — для всего этого г-н Шелига должен впасть в «противоречие религиозного сознания». Хотя он отрывает друг от друга мировой порядок и его деятельность, создавая дуализм мёртвой массы и критики (Рудольфа), он всё-таки вынужден снова уступить мировому порядку и массе некоторые атрибуты божественности и в лице Маргаритки конструировать спекулятивное единство обоих, Рудольфа и мира (см. «Критику синоптиков», том I, стр. 39).

Кроме действительных отношений, существующих между домовладельцем (действующей «индивидуальной силой») и его домом («объективной основой»), мистическая спекуляция, а равно и спекулятивная эстетика нуждаются ещё в третьем элементе, в конкретном спекулятивном единстве, в субъекте-объекте, который соединял бы в одном лице дом и домовладельца. Так как спекуляция не любит естественных опосредствований в их широкой обстоятельности, то она не замечает, что та же «частица мирового порядка», — например, дом, — которая для одного лица, — например, для домовладельца, — составляет «объективную основу», для другого, — например, для строителя этого дома, — есть «эпическое происшествие». Критическая критика, порицающая «романтическое искусство» за его «догму единства», стремится теперь получить «подлинно-единое целое», «действительное единство», и с этой целью ставит на место природной и человеческой связи между мировым порядком и мировым событием фантастическую связь, мистический субъект-объект, подобно тому как Гегель на место действительной связи между человеком и природой ставит абсолютный субъект-объект, представляющий собой зараз всю природу и всё человечество, — абсолютный дух.

В критической Маргаритке «всеобщая вина времени, вина тайны» становится «тайной вины», подобно тому как всеобщая вина тайны в лице запутавшегося в долгах лавочника становится тайной долгов.

По конструкции божьей матери, Маргаритка должна была бы, собственно говоря, быть матерью Рудольфа, спасителя мира. Г-н Шелига так и заявляет:

«Логическая последовательность требует, чтобы Рудольф был сыном Маргаритки».

Но так как он не сын её, а отец, то г-н Шелига открывает в этом «новую тайну, заключающуюся в том, что часто настоящее порождает из своего лона не будущее, а давно умершее прошедшее». Мало того, он открывает другую, ещё большую, прямо противоречащую массовидной статистике тайну, — ту именно тайну, что «дитя, если оно не становится, в свою очередь, отцом или матерью и сходит, девственное и невинное, в могилу… по существу своему… есть дочь».

Г-н Шелига мыслит в полном согласии с гегелевской спекуляцией, когда он, «в силу логической последовательности», считает дочь матерью её отца. В философии истории Гегеля, как и в его натурфилософии, сын порождает мать, дух — природу, христианская религия — язычество, результат — начало.

Доказав сначала, что Маргаритка «в силу логической последовательности» должна была бы быть матерью Рудольфа, г-н Шелига доказывает вслед за тем противоположное: что она, «ради полного соответствия той идее, которую она олицетворяет собой в нашем эпосе, никогда не должна стать матерью». Это показывает, по меньшей мере, что идея нашего эпоса и логическая последовательность г-на Шелиги взаимно противоречат друг другу.

Спекулятивная Маргаритка — не что иное, как «олицетворение идеи». Какой же идеи? «На ней всё-таки лежит задача изобразить как бы последнюю горестную слезу, роняемую прошедшим перед его окончательным исчезновением». Она есть изображение аллегорической слезы, и даже то малое, что она представляет собой, она всё-таки представляет собой только «как бы».

Мы не последуем за г-ном Шелигой в его дальнейшем изображении Маргаритки. Мы предоставляем ей самой удовольствие, согласно предписанию г-на Шелиги, «образовать самую решительную противоположность к кому бы то ни было», — противоположность столь же таинственную, как свойства бога.

Мы не станем также докапываться до «подлинной тайны», которая «похоронена в груди человека богом» и на которую спекулятивная Маргаритка «всё-таки как бы» указывает. Мы переходим от Маргаритки г-на Шелиги к Флёр де Мари Эжена Сю и к тем критическим чудотворным деяниям, которые совершает над ней целитель Рудольф.

b) ФЛЁР де МАРИ.

Мы встречаем Марию среди преступников в качестве проститутки, крепостной служанки у хозяйки кабачка, в котором собираются преступники. При всей унизительности своего положения она сохраняет человеческое благородство души, человеческую непринуждённость и человеческую красоту. Эти качества импонируют её окружению, делают её поэтическим цветком круга преступников и утверждают за ней имя Флёр де Мари.

Необходимо внимательно наблюдать Флёр де Мари начиная с её первого выступления, чтобы иметь возможность сравнить её первоначальный образ с критической переделкой его.

При всей своей хрупкости Флёр де Мари сразу же обнаруживает жизненную бодрость, энергию, весёлость, гибкость характера — такие качества, которые одни только в состоянии объяснить её человеческое развитие в условиях её бесчеловечного положения.

Против Резаки, который набрасывается на неё с кулаками, она защищается своими ножницами. Это — первое положение, в котором мы её встречаем. В этой сцене она выступает перед нами не как беззащитное существо, отдающееся без сопротивления во власть грубой силы, а как девушка, умеющая защищать свои права и способная выдержать борьбу.

В кабачке преступников на улице Фев она рассказывает Резаке и Рудольфу историю своей жизни. Во время своего рассказа она отвечает смехом на остроты Резаки. Она обвиняет себя в том, что после выхода из тюрьмы истратила заработанные ею в тюрьме 300 франков на катанье и наряды, вместо того чтобы искать работы, «но у меня не было советчиков». Воспоминание о катастрофе её жизни — о продаже себя хозяйке кабачка преступников — приводит её в грустное настроение. В первый раз в жизни она вспоминает теперь про все эти события. «В самом деле, мне становится грустно оттого, что я оглядываюсь на прошлое… Должно быть, очень хорошо быть честной». На насмешку Резаки: «Пусть она сделается честной», — она отвечает восклицанием: «Честной, о боже! да на какие же средства, по-твоему, могу я быть честной!». Она заявляет решительно, что «не строит из себя плаксы» («je ne suis pas pleurnicheuse»), но её жизненное положение печально — «это далеко не весело». Наконец, в противоположность христианскому покаянию, она высказывает относительно своего прошлого следующий стоический ив то же время эпикурейский человеческий принцип, принцип свободной и сильной личности:

«В конце концов, что сделано, то сделано».

Последуем за Флёр де Мари в её первой прогулке с Рудольфом.

«Сознание твоего ужасного положения тебя, вероятно, часто мучило», — говорит Рудольф, который уже ощущает зуд завести нравоучительную беседу.

«Да», — отвечает она, — «не один раз я всматривалась в Сену через парапет набережной, но затем я направляла свои взоры на цветы, на солнце и говорила себе: река всегда будет здесь, мне же нет ещё семнадцати лет. Кто знает? В эти минуты мне казалось, что моя судьба — незаслуженная, что во мне есть нечто хорошее. Я говорила себе: меня достаточно мучили, но, по крайней мере, я никому не причинила никакого зла».

Флёр де Мари рассматривает положение, в котором она находится, не как результат своего свободного творчества, не как выражение своей личности, а как судьбу, которую она не заслужила. Эта несчастная судьба может измениться. Она ещё молода.

Добро и зло в понимании Марии — не моральные абстракции добра и зла. Она добра потому, что никому не причинила страдания, она всегда была человечна по отношению к бесчеловечному окружению. Она добра потому, что солнце и цветы открывают ей её собственную солнечную и, как цветок, невинную натуру. Она добра, наконец, потому, что она ещё молода, полна надежд и жизненной бодрости. Её положение — недоброе, потому что оно налагает на неё неестественное принуждение, потому что оно не есть проявление её человеческих склонностей, не есть осуществление её человеческих желаний, потому что оно мучительно и безрадостно. Мерилом её жизненного положения ей служит не идеал добра, а её собственная индивидуальность, природа её существа.

На лоне природы, где падают цепи буржуазной жизни, где Флёр де Мари свободно может проявлять свою собственную натуру, она обнаруживает поэтому такую бьющую ключом радость жизни, такое богатство ощущений, такой человеческий восторг перед красотами природы, которые доказывают, что её положение в обществе затронуло только поверхность её существа, что это положение — не больше чем злая участь и что сама она ни добра, ни зла, а только человечна.

«Г-н Рудольф, какое счастье!.. трава, поля!.. Если бы Вы мне позволили сойти… Здесь так хорошо… Мне так хотелось бы побегать по этим лугам!».

Выйдя из коляски, она собирает цветы для Рудольфа, «едва может говорить от радости» и т. д. и т. д.

Рудольф сообщает ей, что он отвезёт её на ферму мадам Жорж. Там она увидит голубятни, скотный двор и т. д.; там есть молоко, масло, фрукты и т. д. Вот настоящая благодать для этого ребёнка. Она будет развлекаться — вот её главная мысль. «Вы даже не можете себе представить, как мне хочется развлекаться». Она самым простодушным образом говорит Рудольфу о том, что она сама виновата в своей несчастной судьбе: «Всё произошло оттого, что я не умела бережно обращаться с деньгами». Она советует ему поэтому быть бережливым и помещать свои деньги в сберегательную кассу. Её воображение целиком поглощено теми воздушными замками, которые строит ей Рудольф. Она погружается в печаль только потому, что «забыла о настоящем», и «контраст между этим настоящим и мечтой о радостном, светлом существовании напоминает ей весь ужас её положения».

До сих пор мы наблюдали Флёр де Мари в её первоначальном, некритическом образе. Эжен Сю поднялся здесь над горизонтом своего ограниченного мировоззрения. Он нанёс удар предрассудкам буржуазии. А теперь он передаст Флёр де Мари в руки героя Рудольфа, чтобы загладить свою дерзость, чтобы снискать одобрение всех стариков и старух, всей парижской полиции, ходячей религии и «критической критики».

Мадам Жорж, на попечение которой Рудольф отдаёт Флёр де Мари, — несчастная, страдающая ипохондрией, религиозная женщина. Она сразу же встречает молодую девушку елейными словами, что «бог благословляет тех, которые любят и боятся его, которые были несчастны и покаялись». Рудольф, муж «чистой критики», призывает жалкого, поседевшего в предрассудках попа Лапорта. Поп этот предназначен для того, чтобы осуществить критическую переделку характера Флёр де Мари.

Мария весело и простодушно встречает старого попа. Со свойственной ему христианской грубостью Эжен Сю заставляет «изумительный инстинкт» нашёптывать ей на ухо, что «стыд кончается там, где начинаются раскаяние и покаяние», а именно — в лоне единоспасающей церкви. Он забывает о её весёлом простодушии на прогулке, о радостном настроении, вызванном красотами природы и дружелюбным участием Рудольфа и омрачённом лишь мыслью о необходимости вернуться к хозяйке кабачка преступников.

Поп Лапорт тотчас принимает неземную позу. Его первым словом было:

«Милосердие бога неистощимо, моё дорогое дитя! Он доказал тебе это, не покинув тебя в твоих горьких испытаниях… Великодушный человек, спасший тебя от гибели, исполнил слово Писания» (заметьте: не человеческую цель исполнил, а слово Писания), «гласящее: господь печётся о тех, которые призывают имя его; он осуществит желания тех, кто призывает его; он услышит их стоны и спасёт их… Господь завершит своё дело».

Мария ещё не понимает злонамеренного смысла поповской проповеди. Она отвечает: «Я буду молиться за тех, которые оказали мне милосердие и возвратили меня к богу». Её первая мысль — не о боге, а о её человеческом спасителе, и молиться она хочет о нём, а не об отпущении своих собственных грехов. Она ожидает от своей молитвы содействия спасению других. Мало того, она ещё настолько наивна, что считает себя уже возвратившейся к богу. Поп считает себя обязанным разрушить эту противную вере иллюзию.

«Скоро», — прерывает он её, — «скоро ты заслужишь отпущение, отпущение твоих великих грехов… ибо, как сказал пророк, господь поддерживает всех тех, которым грозит падение».

Обратите внимание на чуждые человечности обороты в речи священника. Скоро ты заслужишь отпущение грехов! Ещё не прощены тебе твои грехи.

Если Лапорт при встрече с девушкой старается возбудить в ней сознание греховности, то Рудольф, со своей стороны, преподносит ей при прощании золотой крест, символ предстоящего ей христианского распятия.

Мария живёт уже в течение некоторого времени на ферме мадам Жорж. Подслушаем прежде всего разговор старого попа Лапорта с мадам Жорж. «Замужество» он считает для Марии невозможным, «потому что ни один мужчина, несмотря на его, Лапорта, поручительство, не отважится пренебречь прошлым, которое загрязнило её молодость». Он добавляет, что она «должна искупить большие грехи» и что «нравственное чувство должно было бы предохранить её от падения». Он доказывает возможность нравственного самосохранения, как самый низкопробный буржуа: «В Париже есть много благодетельных людей». Лицемерный священник отлично знает, что эти благодетельный люди Парижа ежечасно проходят равнодушно мимо маленьких девочек 7–8 лет, которые до полуночи продают на самых оживлённых улицах спички и т. п., как это некогда делала Мария, и будущая участь которых почти без исключения — та же, что и участь Марии.

Поп поставил своей задачей покаяние Марии. В душе своей он осудил её. Последуем за Флёр де Мари в её вечерней прогулке с Лапортом, которого она провожает домой.

«Взгляни, дитя моё», — начинает он свою елейную речь, — «на беспредельный горизонт, границы которого стали теперь незаметны для глаза» (это было вечером). «Кажется мне, что тишина и беспредельность почти дают нам идею вечности… Я говорю тебе это, Мария, потому, что ты восприимчива к красотам творения… Я часто бывал растроган, видя, какой религиозный восторг они вызывают в тебе, — в тебе, которая так долго лишена была религиозного чувства».

Попу уже удалось превратить непосредственно-наивное восхищение Марии красотами природы в религиозный восторг. Природа для неё уже до такой степени принижена, что воспринимается ею как богоугодная, христианизированная природа, как творение. Прозрачный воздушный океан развенчан и превращён в тусклый символ неподвижной вечности. Мария уже постигла, что все человеческие проявления её существа были «греховны», что они лишены религии, истинной благодати, что они нечестивы, безбожны. Поп должен очернить её в её собственных глазах; он должен повергнуть в прах её природные и духовные силы и дарования, чтобы сделать её восприимчивой к сверхъестественному дару, который он обещает ей, — к крещению.

Когда Мария хочет в чём-то признаться попу и просит его о снисхождении, он отвечает: ««Господь доказал тебе, что он милосерден».

Мария не должна видеть в снисхождении, оказываемом ей, естественное, само собой разумеющееся отношение родственного человеческого существа к ней, такому же человеческому существу, а должна усмотреть в этом какое-то мистическое, сверхъестественное, сверхчеловеческое милосердие и снисхождение, в человеческом снисхождении должна видеть божественное милосердие. Она должна превратить все человеческие и естественные отношения в потусторонние отношения к богу. Ответ Флёр де Мари на поповскую болтовню о божественном милосердии показывает, насколько религиозная доктрина успела уже испортить её.

Она говорит, что как только она очутилась в своём новом, лучшем положении, она чувствовала лишь своё новое счастье:

«Каждую минуту я думала о г-не Рудольфе. Часто я устремляла свои взоры к небесам, но искала там не бога, а г-на Рудольфа, чтобы благодарить его. Да, я обвиняю себя в атом, отец мой; я думала больше о нём, чем о боге; ибо он сделал для меня то, что мог бы сделать один только бог… Я была счастлива, так счастлива, как человек, который навсегда избежал великой опасности».

Флёр де Мари уже считает предосудительным воспринимать новое, счастливое жизненное положение просто как то, чем оно действительно является, как новое счастье, т. е. относиться к нему естественно, а не сверхъестественно. Она уже обвиняет себя в том, что видела в человеке, который её спас, то, чем он действительно был, — своего спасителя, и не подставляла на его место воображаемого спасителя — бога. Она уже охвачена религиозным лицемерием, которое отнимает у другого человека то, чем я ему обязан, чтобы передать это богу, и которое вообще рассматривает всё человеческое в человеке как чуждое ему, а всё нечеловеческое в нём — как его подлинную собственность.

Мария рассказывает нам, что религиозным переворотом в своих мыслях и чувствах, в своём отношении к жизни она обязана мадам Жорж и Лапорту:

«Когда Рудольф увозил меня из города, во мне уже шевелилось смутное сознание унизительности моего положения; но воспитание, советы, примеры, полученные мной от Вас и мадам Жорж, дали мне возможность постичь… что я была более виновна, чем несчастна… Вы и мадам Жорж помогли мне понять бесконечную глубину моей греховности».

Это значит, что она обязана священнику Лапорту и мадам Жорж тем, что взамен человеческого, и потому выносимого, сознания унизительности своего положения она прониклась христианским, и потому невыносимым, сознанием бесконечной греховности. Поп и ханжа мадам Жорж научили её судить о себе с христианской точки зрения.

Мария чувствует всю мучительность того душевного состояния, в которое её ввергли. Она говорит:

«Если сознание добра и зла должно было пробудиться у меня в таком страшном виде, то почему меня не предоставили моей несчастной участи?.. Если бы меня оставили в той пропасти, где я находилась, нищета и побои очень скоро прикончили бы меня, и я, по крайней мере, умерла бы в неведении о той чистоте, которую я всегда буду тщетно желать себе».

Бессердечный поп отвечает:

«Даже самая благородная натура, если бы она хоть один день провела в той грязи, из которой тебя вытащили, вышла бы оттуда с несмываемым клеймом на челе. Таков незыблемый закон божеского правосудия».

Флёр де Мари, глубоко уязвлённая этим медоточивым поповским проклятием, восклицает:

«Значит, Вы видите, что я осуждена на отчаяние». Поседевший раб религии отвечает:

«Ты должна отказаться от всякой надежды на то, чтобы вырвать из своей жизни эту печальную страницу, но ты должна надеяться на бесконечное милосердие бога. Здесь, на земле, бедное дитя моё, на твою долю выпали слезы, раскаяние, покаяние; но настанет день, когда там, там на небесах, ты получишь прощение и обретёшь вечное блаженство».

Мария ещё не настолько потеряла рассудок, чтобы найти успокоение в вечном блаженстве и прощении на небесах.

«Сжалься надо мной», — восклицает она, — «сжалься надо мной, боже! Я ещё так молода… Какая я несчастная!».

И лицемерная софистика священника достигает своей высшей точки:

«Напротив, это — твоё счастье, Мария, твоё счастье! Господь посылает тебе угрызения совести, полные горечи, но благодетельные. Они показывают религиозную восприимчивость твоей души… Каждое твоё страдание будет тебе зачтено на небесах. Поверь мне, бог оставил тебя на миг на дурном пути, чтобы предоставить тебе потом славу раскаяния и вечную награду, подобающую покаянию».

С этого момента Мария становится рабой сознания своей греховности. Если прежде она в самой злополучной обстановке сумела развить в себе черты привлекательной человеческой индивидуальности и при внешнем крайнем унижении сознавала свою человеческую сущность как свою истинную сущность, то теперь эта грязь современного общества, задевшая её снаружи, становится в её глазах её внутреннейшей сущностью, а постоянное ипохондрическое самобичевание по этому поводу делается её обязанностью, предначертанной самим богом жизненной задачей, самоцелью её существования. Если прежде она хвалилась: «Я не плакса» и говорила: «Что сделано, то сделано», то теперь самоистязание становится для неё благом, а раскаяние — славой.

Впоследствии обнаруживается, что Флёр де Мари — дочь Рудольфа. Мы встречаемся с ней снова как с принцессой Герольштейнской. Мы подслушиваем её беседу с отцом:

«Тщетно я прошу бога освободить меня от этих наваждений, наполнить моё сердце исключительно только благочестивой любовью к нему, святыми надеждами, взять меня, наконец, всю целиком, потому что я хочу вся отдаться ему… Он не внемлет моим молитвам… без сомнения, потому, что мои земные заботы делают меня недостойной общения с ним».

После того как человек начал рассматривать свои заблуждения как бесконечные преступления против бога, он может быть уверен в своём спасении и милосердии бога лишь в том случае, если совершенно отдаст себя богу, совершенно умрёт для мира и мирских интересов. После того как Флёр де Мари постигла, что освобождение из её нечеловеческого положения есть божеское чудо, она должна сама стать святой, чтобы быть достойной этого чуда. Её человеческая любовь должна превратиться в религиозную любовь, стремление к счастью в стремление к вечному блаженству, мирское удовлетворение в святую надежду, общение с людьми в общение с богом. Бог должен взять её целиком. Она сама раскрывает нам тайну, почему он не берёт её целиком. Она ещё не вся отдалась ему, её сердце находится ещё во власти земных интересов. Это — последняя вспышка её здоровой натуры. Она целиком отдаётся богу, отказываясь совершенно от мира и поступая в монастырь.

«Тот лишь к монастырской двери
Пусть идёт, кто в должной мере
Нагрузил себя грехом,
Чтобы ночью он и днём
Мог всечасно наслаждаться —
Покаянью предаваться».
(Гёте.)[78]

В монастыре Флёр де Мари, благодаря проискам Рудольфа, получает сан игуменьи. Она сначала отказывается принять этот пост, считая себя недостойной его. Старая игуменья уговаривает её:

«Скажу Вам больше, моя дорогая дочь, если бы до Вашего вступления в лоно церкви Ваше существование было настолько же полно заблуждений, насколько оно, наоборот, было чисто и похвально, то евангельские добродетели, примеры которых Вы показали здесь со времени Вашего пребывания с нами, загладили бы и искупили в глазах всевышнего любое прошлое, каким бы греховным оно ни было».

Мы видим из слов игуменьи, что мирские добродетели Флёр де Мари превратились в евангельские добродетели, или, вернее, её действительные добродетели должны принять евангельскую, карикатурную форму.

Мария отвечает на слова игуменьи:

«Святая мать, считаю теперь возможным согласиться».

Монастырская жизнь не соответствует индивидуальности Марии: она умирает. Христианство утешает её только в воображении, или её христианское утешение есть именно уничтожение её действительной жизни и её действительного существа — её смерть.

Итак, Рудольф сначала превратил Флёр де Мари в кающуюся грешницу, затем кающуюся грешницу в монахиню и, наконец, монахиню в труп. При её погребении, кроме католического священника, надгробную речь произносит ещё критический священник Шелига.

Её «невинное» существование он называет её «бренным» существованием и противопоставляет его — «вечной и незабываемой вине». Он хвалит её за то, что её «последний вздох» был «просьбой о милосердии и прощении». Но подобно протестантскому. священнику, который, изобразив сначала необходимость благодати господней, причастность покойника к всеобщему первородному греху и силу его сознания своей греховности, обязательно переходит затем к светскому восхвалению добродетелей умершего, и г-н Шелига употребляет такой оборот речи:

«И всё-таки лично ей не за что просить прощения».

Наконец, он бросает на могилу Марии самый увядший цветок церковного красноречия: «Отличаясь внутренней чистотой, какая редко бывает у человека, она навеки уснула для этого мира». Аминь!

3) РАЗОБЛАЧЕНИЕ ТАЙН ПРАВА.

а) МАСТАК, ИЛИ НОВАЯ ТЕОРИЯ НАКАЗАНИЯ. РАЗОБЛАЧЁННАЯ ТАЙНА СИСТЕМЫ ОДИНОЧНОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ. МЕДИЦИНСКИЕ ТАЙНЫ.

Мастак — преступник геркулесовского сложения и большой духовной энергии. По воспитанию своему он образованный и знающий человек. Он, страстный атлет, приходит в столкновение с законами и привычками буржуазного общества, для которого общей меркой служит посредственность, хрупкая мораль и тихая торговля. Он становится убийцей и предаётся всем излишествам, на какие только способен сильный темперамент, нигде не находящий для себя соответствующей человеческой деятельности.

Рудольф захватил этого преступника. Он хочет критически переделать его, он хочет создать из него пример для юридического мира. Он спорит с юридическим миром не о самом «наказании», а о роде и способе наказания. Он изобретает — по характерному выражению врача-негра Давида — такую теорию наказания, которая была бы достойна «величайшего немецкого криминалиста» и которая с тех пор удостоилась даже счастья найти себе по-немецки серьёзного и по-немецки основательного защитника в лице одного немецкого криминалиста. Рудольф даже не подозревает, что можно подняться выше криминалистов; его честолюбие направлено на то, чтобы стать «величайшим криминалистом», primus inter pares{47}. Он приказывает врачу-негру Давиду ослепить Мастака.

Сначала Рудольф повторяет все тривиальные возражения против смертной казни: она-де не производит никакого действия на преступника, не производит никакого действия на народ, для которого она служит только развлекательным зрелищем.

Далее Рудольф устанавливает различие между Мастаком и душой Мастака. Он заботится не о спасении человека, действительного Мастака, а о духовном спасении его души.

«Спасение души», — поучает он, — «святое дело… Каждое преступление, сказал спаситель, может быть искуплено, но только тем, кто серьёзно стремится к раскаянию и покаянию. Переход от суда к эшафоту слишком короток… Ты» (Мастак) «преступным образом злоупотреблял своей силой. я парализую твою силу… Ты будешь дрожать перед самым слабым… твоё наказание будет равно твоему преступлению… но это страшное наказание оставит тебе, по крайней мере, безграничный горизонт покаяния… Я тебя отделю только от внешнего мира, чтобы ты, наедине с воспоминанием о твоих позорных деяниях, погрузился в непроницаемый мрак ночи… Ты вынужден будешь заглянуть в себя… Твоё сознание, тобой униженное, проснётся и приведёт тебя к покаянию»,

Так как Рудольф считает душу святой, тело же человека нечестивым; так как он, следовательно, только душу рассматривает как истинное существо, потому что она, согласно критическому описанию человечества у г-на Шелиги, принадлежит небу, — то тело Мастака, его сила не принадлежит человечеству; жизненное проявление этой силы не должно быть преобразовано в человеческом смысле, не должно быть возвращено человечеству; с ней не следует обращаться как с чем-то по существу человеческим. Мастак злоупотреблял своей силой, Рудольф парализует, калечит, уничтожает эту силу. Не существует более критического средства освободиться от извращённых проявлений какой-нибудь человеческой сущностной силы, чем уничтожение этой сущностной силы. Это и есть христианское средство, когда вырывают глаз, если глаз вводит в соблазн, отсекают руку, если рука вводит в соблазн, — одним словом, убивают тело, если тело вводит в соблазн, ибо глаз, рука, тело суть собственно только излишние, греховные придатки человека. Необходимо умертвить человеческую природу, чтобы излечить её болезни. Массовидная юриспруденция, не расходясь в данном случае с «критической», тоже считает калечение, парализование человеческих сил противоядием против разрушительных проявлений этих сил.

Рудольфа, мужа чистой критики, смущает в обыденной криминалистике лишь слишком быстрый переход от суда к эшафоту. Он хочет, напротив, соединить месть преступнику с покаянием его и осознанием им своей греховности, физическое наказание с духовным, чувственные муки с нечувственными муками раскаяния. Мирское наказание должно быть в то же время христиански-моральным воспитательным средством.

Эта теория наказания, соединяющая юриспруденцию с теологией, эта «разоблачённая тайна тайны» есть не что иное, как теория наказания католической церкви, как это пространно показал уже Бентам в своём труде «Теория наказаний и наград». В том же сочинении Бентам доказал также моральную неэффективность нынешних наказаний. Он называет предусмотренные законом наказания «судебными пародиями».

Наказание, которому Рудольф подвергает Мастака, — то же, которому подверг сам себя Ориген. Рудольф оскопляет Мастака, лишает его одного производительного органа — глаза. «.Глаз — это светоч тела». То, что Рудольф прибегает именно к ослеплению, делает честь его религиозному инстинкту. Это то самое наказание, которое было обычным во всецело христианской Византийской империи и которое процветало в полный сил юношеский период христианско-германских государств Англии и Франции. Отделение человека от чувственного внешнего мира, насильственное погружение его в его абстрактный внутренний мир с целью заставить его исправиться — ослепление — есть необходимый вывод из христианской доктрины, согласно которой полное осуществление этого отделения, чистое изолирование человека от мира и сосредоточение его на его спиритуалистическом «я» есть само благо. Если Рудольф не помещает Мастака в настоящий монастырь, как это делалось в Византии и во Франкском государстве, то он заточает его, по крайней мере, в идеальный монастырь, в монастырь непроницаемой ночи, не нарушаемой светом внешнего мира, — в монастырь бездеятельной совести и сознания своей греховности, населённый только призрачными воспоминаниями.

Некоторый спекулятивный стыд не позволяет г-ну Шелиге открыто признать теорию наказания своего героя Рудольфа, соединение мирского наказания с христианским раскаянием и покаянием. Вместо этого он подсовывает ему, — разумеется, тоже как впервые разоблачаемую перед миром тайну, — теорию, согласно которой наказание должно делать преступника «судьёй» над его «собственным» преступлением.

Тайна этой разоблачённой тайны есть гегелевская теория наказания. По Гегелю, наказание есть приговор, который преступник произносит над самим собой. Ганс пространнее развил эту теорию. У Гегеля эта теория является спекулятивным покрывалом древнего jus talionis{48}, которое Кант развил как единственную правовую теорию наказания. У Гегеля самоосуждение преступника остаётся только «идеей», спекулятивным истолкованием ходячих эмпирических уголовных наказаний. Поэтому выбор формы наказания он предоставляет каждой данной ступени развития государства, т. е. он оставляет наказание таким, каким оно существует. Именно в этом он является большим критиком, чем его критический подголосок. Такая теория наказания, которая в преступнике признаёт в то же время человека, может это делать только в абстракции, в воображении, именно потому, что наказание, принуждение противоречат человеческому образу действий. Кроме того практическое осуществление такой теории оказалось бы невозможным. Место абстрактного закона занял бы чисто субъективный произвол, ибо от усмотрения официальных «почтенных и благопристойных» особ зависело бы, как в каждом отдельном случае сообразовать наказание с индивидуальностью преступника. Уже Платон понимал, что закон должен быть односторонним и должен абстрагироваться от индивидуальности. Напротив, при человеческих отношениях наказание действительно будет не более как приговором, который провинившийся произносит над самим собой. Никому не придёт в голову убеждать его в том, что внешнее насилие, произведённое над ним другими, есть насилие, произведённое им самим над собой. В других людях он, напротив, будет встречать естественных спасителей от того наказания, которое он сам наложил на себя, т. е. отношение будет прямо-таки противоположным.

Рудольф высказывает свою сокровенную мысль, — т. е. открывает цель ослепления, — говоря Мастаку:

«Каждое твоё слово будет молитвой».

Он хочет научить его молиться. Он хочет превратить разбойника-геркулеса в монаха, вся работа которого будет заключаться в молитвах. Как гуманна в сравнении с этой христианской жестокостью обычная теория наказания, которая просто обезглавливает человека, когда желает уничтожить его. Наконец, само собой разумеется, что всякий раз, когда действительное массовидное законодательство серьёзно ставило себе задачу исправления преступников, оно поступало несравненно разумнее и гуманнее, чем этот немецкий Харунар-Рашид. Четыре голландские земледельческие колонии, оствальдовская колония преступников в Эльзасе представляют собой истинно человеческие попытки по сравнению с ослеплением Мастака. Точно так же, как Рудольф убивает Флёр де Мари, отдавая её на растерзание попу и внушённому ей сознанию своей греховности, как он убивает Резаку, лишая его человеческой самостоятельности и отводя ему унизительную роль бульдога, — точно так же он убивает Мастака, выкалывая ему глаза с целью научить его «молиться».

Впрочем, так выглядит всякая действительность после «простой» переработки её «чистой критикой», а именно, как искажение действительности и как бессмысленная абстракция от действительности.

Согласно г-ну Шелиге, тотчас после ослепления Мастака совершается моральное чудо:

«Страшный Мастак», — сообщает нам Шелига, — «внезапно признаёт силу честности и прямодушия; он говорит Резаке: Да, тебе я доверяю, ты никогда не воровал».

К несчастью, у Эжена Сю сохранилось замечание Мастака о Резаке, которое содержит точно такое же признание, но никоим образом не может быть следствием ослепления, так как оно предшествовало последнему. Мастак, оставшись с глазу на глаз с Рудольфом, говорит ему о Резаке:

«Впрочем, он не способен продать друга. Нет, в нём есть что-то хорошее… у него всегда были какие-то странные идеи».

Этим сводится к нулю моральное чудо г-на Шелиги. Рассмотрим теперь действительные результаты критических деяний Рудольфа-целителя.

Прежде всего, мы видим Мастака совершающим вместе с Сычихой поездку в имение Букваль с целью учинить там пакость Флёр де Мари. Мысль, владеющая им, есть, конечно, мысль о мести Рудольфу, и он может мстить ему только метафизически, придумывая и разрабатывая в своём представлении, назло Рудольфу, одно лишь «дурное». «Он лишил меня зрения, но не лишил меня мысли о зле». Мастак рассказывает Сычихе, почему он велел разыскать её:

«Я скучал, будучи совершенно одиноким среди этих честных людей».

Если Эжен Сю в своём монашеском, своём скотском пристрастии к человеческому самоунижению доходит до того, что заставляет Мастака ползать на коленях перед старой ведьмой Сычихой и маленьким чертёнком Хромушкой, умоляя их не покидать его, то этот великий моралист забывает, что тем самым он доставляет Сычихе дьявольское самоудовлетворение. Подобно тому как Рудольф насильственным ослеплением преступника доказал последнему могущество физического насилия, в ничтожности которого он хотел его убедить, точно так же здесь Эжен Сю научает Мастака признавать надлежащим образом могущество полной чувственности. Он научает его понимать, что без этой последней человек перестает быть мужчиной и становится беззащитной мишенью для насмешек детей. Он убеждает его в том, что мир заслужил его преступления, потому что стоило ему только потерять зрение, чтобы подвергнуться истязаниям со стороны этого мира. Сю лишает Мастака последней человеческой иллюзии, ибо Мастак верил в привязанность к нему Сычихи. Он сказал однажды Рудольфу: «Она бросится за меня в огонь». Но зато Эжен Сю добивается того, что, к его полному удовлетворению, Мастак в порыве крайнего отчаяния восклицает: «Боже мой, боже мой, боже мой!».

Он научился «молиться»! И г-н Сю видит «в этом непроизвольном обращении к божественному милосердию руку провидения».

Первым следствием рудольфовой критики является эта непроизвольная молитва. Непосредственно за ней следует недобровольное покаяние на ферме в Буквале, где Мастак видит во сне призраки убитых им людей.

Мы опустим подробнейшее описание этого сновидения и обратимся к сцене в погребе «Красной руки», где мы находим критически реформированного Мастака, закованного в цепи, полусъеденного крысами, полумёртвого от голода, рычащего, как зверь, готового сойти с ума от истязаний Сычихи и Хромушки. Хромушка отдал в его руки Сычиху. Посмотрим на Мастака в тот момент, когда он совершает свою операцию над Сычихой. Он не только внешним образом копирует героя Рудольфа, выцарапывая у Сычихи глаза, но и морально подражает ему, повторяя лицемерные речи Рудольфа и украшая своё жестокое действие ханжескими фразами. Как только Сычиха очутилась во власти Мастака, он выражает «ужасающую радость»; его голос дрожит от бешенства.

«Ты отлично понимаешь», — говорит он, — «что я не хочу покончить с тобой тотчас же… Пытка за пытку… Мне необходимо долго говорить с тобой, прежде чем убить тебя… Для тебя это будет ужасно. Прежде всего, видишь ли… с того времени, как мне приснился тот сон на ферме в Буквале, — сон, в котором перед моим взором предстали все наши преступления, сон, который чуть не свёл меня с ума… который сведёт меня с ума… с того времени во мне произошла странная перемена… Я ощутил ужас перед своей прежней жестокостью… Я не позволил тебе мучить Певунью, но то были ещё пустяки… Ты заманила меня в этот погреб, ты обрекла меня здесь на холод и голод… Ты оставила меня одного с моими ужасными мыслями… О, ты не знаешь, что значит быть одиноким… Одиночество очистило мою душу. Я не считал бы это возможным… Доказательством того, что я, быть может, менее преступен, нежели раньше, является то, что я испытываю безграничную радость, держа тебя здесь… тебя, чудовище… держа тебя не для того, чтобы мстить за себя, но… но чтобы отомстить за наши жертвы… Да, я исполню свой долг, наказав собственными руками свою сообщницу… Мне страшно теперь за мои прежние убийства, и тем не менее — не находишь ли ты это странным? — я без всякого страха, с полным спокойствием совершу над тобой ужасное убийство с ужасными утончённостями… Скажи же… скажи же… понимаешь ты это?».

В этих немногих словах Мастак пробегает всю гамму моральной казуистики.

Его первые слова являются откровенным выражением жажды мести. Он обещает пытку за пытку. Он хочет убить Сычиху, он хочет удлинить её предсмертные муки при помощи длинной проповеди, и — какая изумительная софистика! — речь, которой он её истязает, есть моральная проповедь. Он утверждает, что сон в Буквале исправил его. Вместе с тем он раскрывает перед нами подлинное действие этого сна, сознаваясь, что чуть не сошёл с ума, что сон этот ещё сведёт его с ума. В доказательство своего исправления он приводит тот факт, что он воспрепятствовал истязанию Флёр де Мари. У Эжена Сю действующие персонажи (Резака, Мастак) должны выдавать его собственное писательское намерение, побуждающее его заставить их действовать так, а не иначе, за результат их собственного размышления, за сознательный мотив их действия. Они должны постоянно твердить: вот в этом я исправился, в том ещё и в том и т. д. Так как они не живут действительно содержательной жизнью, то им ничего не остаётся, как усиленно подчёркивать в своих речах значение незначительных поступков, как в данном случае — защиты Флёр де Мари.

Оповестив нас о благодетельном действии сновидения в Буквале, Мастак должен ещё объяснить нам, почему Эжен Сю запер его в погребе. Он должен показать, что автор романа поступил разумно. Он должен сказать Сычихе: Тем, что ты меня заперла в погребе, тем, что ты отдала меня на съедение крысам, тем, что ты обрекла меня на голод и жажду, — всем этим ты завершила моё исправление. Одиночество очистило мою душу.

Звериное рычанье, неистовое бешенство, страшная жажда мести, которыми Мастак встречает Сычиху, являются злой насмешкой над этой моральной фразеологией. Они раскрывают перед нами характер тех размышлений, которым Мастак предавался в своей темнице.

Мастак и сам как будто чувствует это, но как критический моралист он умеет примирить эти противоречия.

Именно свою «безграничную радость» от того, что Сычиха очутилась в его власти, он провозглашает признаком своего исправления. Его жажда мести — не естественная жажда мести, а моральная. Он хочет отомстить не за себя, а за общие жертвы — свои и Сычихи. Убивая её, он не совершает убийства, а исполняет долг. Он не мстит ей, а в качестве беспристрастного судьи наказывает свою сообщницу. Он испытывает чувство ужаса перед своими прошлыми убийствами, и тем не менее (он сам удивляется своей казуистике), и тем не менее он спрашивает Сычиху: Не находишь ли ты это странным, — я убью тебя без всякого страха, с полным спокойствием! По не указанным моральным причинам он в то же время наслаждается картиной убийства, которое он намерен совершить, «ужасного убийства», «убийства с ужасными утончённостями».

Тот факт, что Мастак убивает Сычиху, вполне отвечает его характеру, в особенности после того, как она проявила такую жестокость по отношению к нему. Но то, что убийство это он совершает по моральным мотивам, что он даёт моральное толкование своей варварской радости по поводу предстоящего «ужасного убийства» и его «ужасных утончённостей», что своё раскаяние в совершённых раньше убийствах он доказывает как раз совершением нового убийства, что он из простого убийцы превращается в двусмысленного, морального убийцу, — всё это является славным результатом критических деяний Рудольфа-целителя.

Сычиха пытается выскользнуть из рук Мастака. Он замечает это и держит её крепко.

«Постой-ка, Сычиха, я должен тебе рассказать до конца, каким образом я постепенно дошёл до того, что покаялся… Тебе будет пренеприятно это объяснение… и оно тебе докажет, что я должен быть безжалостен в той мести, которую я собираюсь совершить над тобой во имя наших жертв… Мне нужно поспешить… Радость от сознания, что я держу тебя в руках, волнует мою кровь… У меня хватит времени сделать для тебя ужасным приближение смерти, заставляя тебя слушать меня… Я слеп… и моя мысль принимает телесную форму, чтобы беспрестанно рисовать перед моим воображением видимым, почти осязаемым образом… черты моих жертв. Идеи почти материально запечатлеваются в моём мозгу. Когда к раскаянию присоединяется ужасающее по своей строгости искупление… искупление, которое превращает пашу жизнь в долгую бессонную ночь, наполненную мстительными галлюцинациями или размышлениями отчаявшегося ума… быть может, тогда вслед за угрызениями совести и покаянием приходит прощение людей».

Мастак продолжает свои лицемерные разглагольствования, которые каждую минуту выдают своё лицемерие. Сычиха должна выслушать, как он шаг за шагом дошёл до раскаяния. Этот рассказ ей будет пренеприятен, ибо он докажет, что его долгом является беспощадно отомстить ей не за себя самого, а во имя их общих жертв. Внезапно Мастак прерывает свою дидактическую лекцию. Ему необходимо, как он выражается, «поспешить» со своей лекцией, потому что его радость от сознания, что он держит её в руках, слишком волнует кровь в его жилах: моральная причина для сокращения лекции. Затем он снова успокаивает свою кровь. Ведь то долгое время, в течение которого он читает ей мораль, не потеряно для его мести: оно «сделает для неё ужасным приближение смерти». Ещё одна моральная причина продолжать проповедь! И на основании этих моральных причин Мастак может преспокойно вернуться к тому месту своей проповеди, на котором он её на миг прервал.

Мастак правильно описывает состояние человека, изолированного от внешнего мира. Человек, для которого чувственный мир превратился в голую идею, превращает, обратно, голые идеи в чувственные существа. Призраки его воображения принимают телесную форму. В его представлении образуется мир осязаемых, ощущаемых призраков. В этом именно заключается тайна всех благочестивых видений, это есть в то же время общая форма безумия. Мастак, повторяющий фразы Рудольфа о «могуществе раскаяния и покаяния, соединённых со страшными муками», повторяет их поэтому уже как полупомешанный, наглядно доказывая на своём примере, что между христианским сознанием греховности и безумием существует действительная связь. Точно так же Мастак, рассматривая превращение жизни в полную призраков ночь сновидений как истинное следствие раскаяния и покаяния, раскрывает перед нами истинную тайну чистой критики и христианского исправления. Тайна эта заключается в том именно, что человек превращается в призрак, а жизнь его — в ряд сновидений.

Эжен Сю чувствует в этом месте, насколько поведение слепого разбойника по отношению к Сычихе компрометирует то душеспасительные мысли, которые Рудольф внушил Мастаку. Он влагает поэтому в уста Мастака следующие слова:

«Спасительное влияние этих мыслей таково, что бешенство мое утихает».

Мастак сознаётся, следовательно, что его моральное негодование было не чем иным, как бешенством самого земного свойства.

«У меня не хватает… мужества… силы… решимости убить тебя… нет, я не могу пролить твою кровь… это было бы…убийством…» (он называет вещь её настоящим именем) «… быть может, простительным убийством… но всё-таки это было бы убийством».

Воспользовавшись подходящим моментом, Сычиха ранит Мастака своим кинжалом. Теперь Эжен Сю может ему разрешить убить Сычиху без дальнейшей моральной казуистики.

«Он вскрикнул от боли… Это неожиданное нападение вмиг пробудило в нём и зажгло страшным огнём всю его затихшую было жажду мести, весь его неистовый гнев, все его кровожадные инстинкты. В одном бурном порыве всё это с внезапной, страшной силой вырвалось наружу. Ум его, уже раньше потрясённый, окончательно помутился… О, змея!.. Я почувствовал твои зубы… Ты будешь так же, как я, без глаз…».

Он выцарапывает ей глаза.

В ту минуту, когда натура Мастака, лишь лицемерно и софистически приукрашенная, лишь аскетически подавленная усилиями Рудольфа-целителя, бурно прорывается наружу и производит взрыв, этот взрыв оказывается тем разрушительнее и ужаснее. Признание Эжена Сю, что разум Мастака был уже достаточно потрясён всеми событиями, подготовленными Рудольфом, заслуживает благодарности.

«Последний луч его разума погас в этом крике ужаса, в этом крике осуждённого…» (он видит призраки убитых им людей). «Мастак бушует и рычит, как беснующийся вверь… Он замучивает Сычиху до смерти».

Г-н Шелига бормочет себе под нос:

«С Мастаком не может произойти столь быстрое» (!) «и счастливое» (!) «превращение» (!), «как с Резакой».

Как Рудольф сделал Флёр де Мари обитательницей монастыря, так он делает Мастака обитателем дома умалишённых — Бисэтра. Рудольф парализовал не только его физическую, но и его духовную силу. И не без основания: ибо Мастак грешил не только своей физической силой, но и духовной, а по теории наказания Рудольфа греховные силы подлежат уничтожению.

Но и тут у г-на Эжена Сю ещё не завершены до конца «покаяние и раскаяние, связанные с ужасной местью». К Мастаку снова возвращается рассудок; но из боязни попасть в руки правосудия он остаётся в Бисэтре, притворяясь сумасшедшим. Г-н Сю забывает, что «каждое его слово должно было быть молитвой», между тем как, в конце концов, его речи оказываются нечленораздельным завыванием и бредом сумасшедшего. Или, быть может, г-н Сю ироническим образом ставит подобное проявление жизни на одну доску с молитвой?

Та идея наказания, которая нашла себе применение в ослеплении Мастака по приказу Рудольфа, — это изолирование человека от внешнего мира и насильственное погружение его в глубокое душевное одиночество, соединение юридического наказания с теологическим мучительством, — в наиболее резкой форме осуществлена в системе одиночного заключения. Поэтому г-н Сю и воспевает систему одиночного заключения;

«Сколько столетий прошло, прежде чем люди поняли, что существует только одно средство побороть угрожающую социальному организму, быстро распространяющуюся заразу» (а именно, испорченность нравов в тюрьмах); «это — изоляция преступника».

Г-н Сю разделяет мнение тех достопочтенных людей, которые объясняют распространение преступлений устройством тюрем. Чтобы избавить преступника от дурного общества, они оставляют его в обществе с самим собой.

Г-н Эжен Сю заявляет:

«Я счёл бы себя счастливым, если бы мой слабый голос услышан был среди голосов всех тех, которые со столь несомненным правом и с такой настойчивостью добиваются полного и абсолютного применения системы одиночного заключения».

Желание г-на Сю осуществилось лишь частично. На нынешней сессии палаты депутатов, при обсуждении вопроса о системе одиночного заключения, даже официальные защитники этой системы вынуждены были признать, что она рано или поздно приводит к умопомешательству заключённого. Поэтому все наказания, превышающие десятилетний срок тюремного заключения, пришлось заменить ссылкой.

Если бы г-н Токвиль и г-н Бомон основательно изучили роман Эжена Сю, они, без сомнения, добились бы полного и абсолютного применения системы одиночного заключения.

Если преступников, находящихся ещё в здравом уме, Эжен Сю лишает какого бы то ни было общества, чтобы сделать их сумасшедшими, то сумасшедшим он, наоборот, доставляет общество людей, чтобы возвратить им рассудок:

«Опыт показывает, что одиночество настолько же гибельно для сумасшедших, насколько оно спасительно для находящихся в тюремном заключении преступников».

Если г-н Сю и вместе с ним его критический герой Рудольф не сумели ни посредством католической теории наказания, ни посредством методистской системы одиночного заключения сделать право беднее хотя бы на одну тайну, то зато они обогатили медицину новыми тайнами, а ведь в конечном итоге открытие новых тайн является такой же заслугой, как и разоблачение старых тайн. В полном согласии с г-ном Сю критическая критика сообщает по поводу ослепления Мастака:

«Он даже не верит, когда ему говорят, что он лишён света своих очей».

Мастак не мог верить в потерю зрения, потому что он действительно ещё видел. Г-н Сю описывает новый вид катаракты, он сообщает такие вещи, которые действительно являются тайной для массовидной, некритической офтальмологии.

Зрачок после операции принимает белую окраску. Очевидно, мы имеем дело с бельмом хрусталика. До сих пор такого рода бельмо можно было, правда, вызвать путём поражения хрусталиковой сумочки, и при этом почти без боли, хотя и не совсем безболезненно. Но так как медики достигают этого результата только естественным, а не критическим способом, то ничего другого не оставалось, как, причинив поранение, подождать воспаления с его пластическим выпотом, чтобы получить помутнение хрусталика.

Ещё большее чудо и ещё большая тайна приключаются с Мастаком в третьей главе третьего тома.

Ослепший вновь обретает зрение:

«Сычиха, Мастак и Хромушка увидели священника и Флёр де Мари».

Если мы не хотим, по примеру «Критики синоптиков», истолковать это явление как сочинённое писателем чудо, то мы должны будем допустить, что Мастак снова подверг операции своё бельмо. Впоследствии он снова оказывается слепым. Он, стало быть, слишком рано открыл свой глаз, световое раздражение вызвало воспаление, которое привело к поражению сетчатой оболочки и к неизлечимой слепоте. То, что здесь весь этот процесс занял всего одну секунду, составляет новую тайну для некритической офтальмологии.

b) НАГРАЖДЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ. ДВОЙНАЯ ЮСТИЦИЯ (с таблицей).

Герой Рудольф раскрывает нам новую теорию, ставящую себе целью поддержание общества путём награждения добрых и наказания злых. С некритической точки зрения теория эта — не что иное, как теория современного общества. Разве мало в нём наград для добрых и наказаний для злых? По сравнению с этой разоблачённой тайной — сколь некритичным является массовидный коммунист Оуэн, усматривающий в системе наград и наказаний освящение различных ступеней общественной иерархии и завершённое выражение рабской униженности.

Новым разоблачением может показаться то, что Эжен Сю отдаёт распределение наград в руки юстиции — особого дополнения к уголовной юстиции — и, не довольствуясь одной юрисдикцией, изобретает двойную. К сожалению, и эта разоблачённая тайна — не больше, как повторение старого учения, пространно изложенного в вышеназванной книге Бентама. Нельзя, однако, отказать г-ну Эжену Сю в чести несравненно более критической разработки и мотивировки своего предложения, нежели это сделано Бентамом. В то время как массовидный англичанин всецело остаётся на грешной земле, дедукция г-на Сю возносится в критическую сферу небес. Г-н Сю рассуждает следующим образом:

«Чтобы устрашать злых, люди облекают в материальную форму предвосхищаемые ими проявления небесного гнева. Почему бы не облекать аналогичным образом в материальную форму божеское награждение добрых и не предвосхищать это вознаграждение на земле?».

Согласно некритическому воззрению, дело происходит как раз наоборот: в небесной теории криминалистики идеализирована лишь земная теория, подобно тому как в представлении о божеском вознаграждении идеализирована лишь человеческая наёмная служба. Если общество вознаграждает не всех добрых, то это так и должно быть, чтобы божеская справедливость могла всё же иметь некоторое преимущество перед человеческой справедливостью.

В своём изображении критически награждающей юстиции г-н Эжен Сю являет нам «пример того женского» (заклеймённого г-ном Эдгаром с полным «спокойствием познавания» в лице Флоры Тристан) «догматизма, который не может обойтись без формулы и образует её себе из категорий существующего». Г-н Эжен Сю присовокупляет к каждому пункту существующей уголовной юстиции, которую он целиком сохраняет, в точности скопированный с него соответствующий пункт награждающей юстиции. Для наглядности мы изобразим проектируемую им систему вместе с соответствующими пунктами уголовной юстиции в виде таблицы (см. следующую страницу).

Г-н Сю, взволнованный представившейся его воображению картиной, восклицает:

«Увы, это утопия! Но предположите, что какое-нибудь общество организовано таким именно образом!».

Это была бы, следовательно, критическая организация общества, Мы вынуждены взять под свою защиту такого рода организацию против упрёка Эжена Сю, будто она оставалась до сих пор всего лишь утопией. Сю совершенно забыл про «премии за добродетель», которые ежегодно раздаются в Париже и о которых он сам упоминает. Премии эти организованы даже двояким образом: материальная премия, премия Монтиона, за благородные деяния мужчин и женщин, и премия rosiere{49} для девиц совершеннейшей нравственности. Здесь дело даже не обходится без требуемого Эженом Сю венца из роз.

Что касается шпионского наблюдения за добродетелью, равно как и надзора высшего морального милосердия, то всё это давно организовано иезуитами. Кроме того, газеты «Journal des Debats»[79], «Siecle»[80], «Petites affiches de Paris»[81] и др. по сходной цене ежедневно сигнализируют и доносят о добродетелях, благородных поступках и заслугах всех парижских биржевых спекулянтов, не говоря уже о том, что каждая партия имеет свой собственный орган для сигнализирования и донесения о политических благородных деяниях своих членов.

Таблица критически завершённой юстиции.

Существующая юстиция.

Название: Уголовная юстиция.

Критически дополняющая юстиция Название: Добродетельная юстиция.

Приметы: держит в руке меч, чтобы делать Приметы: держит в руке венец, чтобы делать злых на голову короче. добрых на голову выше.

Цель: Наказание злых, тюремное заключение, лишение чести, лишение жизни. Народ узнаёт о страшном наказании, уготованном для злых.

Цель: Награждение добрых, бесплатное питание, почести, поддержание жизни. Народ узнаёт о блестящем триумфе, уготованном для добрых.

Средства обнаружения злых: Полицейский шпионаж, сыщики, чтобы выслеживать злых.

Средства обнаружения добрых: Шпионское наблюдение за добродетелью, сыщики, чтобы выслеживать добродетельных.

Решение вопроса о том, принадлежит ли данное лицо к числу злых: Les assises du crime, суд присяжных для разбора преступлений. Министерство сигнализирует и доносит о преступлениях подсудимого, предавая их публичной мести.

Решение вопроса о том, принадлежит ли данное лицо к числу добрых: Assises de la vertu, суд присяжных для разбора добродетелей. Министерство сигнализирует и доносит о благородных поступках подсудимого, предавая их публичной признательности.

Состояние преступника после приговора: Он находится под надзором высшей полиции. Его кормят в тюрьме. Государство несёт расходы на него.

Состояние добродетельного после приговора: Он находится под надзором высшего морального милосердия. Его кормят в его собственном доме. Государство несёт расходы на него.

Исполнение приговора: Преступник стоит на эшафоте.

Исполнение приговора: Прямо против эшафота для преступников возвышается пьедестал, на который восходит великий муж добра, — столп добродетели.

Ещё старый Фосс заметил, что Гомер лучше своих богов. Мы можем поэтому сделать ответственным за идеи Эжена Сю «разоблачённую тайну всех тайн» — Рудольфа.

Сверх того, г-н Шелига сообщает нам:

«В романе Эжена Сю встречаются кроме того частые отступления от главной нити рассказа, различные вставки и эпизоды, — и всё это представляет собой критику».

с) УСТРАНЕНИЕ ОДИЧАНИЯ СРЕДИ ЦИВИЛИЗАЦИИ И БЕСПРАВИЯ В ГОСУДАРСТВЕ.

Юридическое предупредительное средство для устранения преступлений и вместе с тем одичания среди цивилизации заключается в «охранительной опеке государства над детьми казнённых преступников и лиц, приговорённых к пожизненным наказаниям». Сю желает организовать распределение преступлений более либеральным способом. Отныне ни одна семья не должна обладать наследственной привилегией на преступление, свободная конкуренция преступлений должна взять верх над монополией.

«Бесправие в государстве» г-н Сю упраздняет путём реформы того раздела французского уголовного кодекса, который трактует о «злоупотреблении доверием», и особенно путём назначения получающих постоянное жалованье адвокатов для бедных. Поэтому г-н Сю считает бесправие упразднённым в Пьемонте, Голландии и других государствах, где уже существуют адвокаты для бедных. Французское законодательство, по мнению г-на Сю, имеет только тот недостаток, что оно не предусматривает постоянного жалованья для адвокатов, обслуживающих бедных, не обязывает их обслуживать только бедных и слишком суживает устанавливаемые законом рамки бедноты. Как будто бесправие не начинается как раз в самом судебном процессе и как будто во Франции не известно уже с давних пор, что право само по себе ничего не даёт, а только санкционирует существующие отношения. Ставшее уже тривиальным различение права и факта осталось, по-видимому, «парижской тайной» для критического романиста.

Если к критическому разоблачению правовых тайн присовокупить ещё те великие реформы, которые Эжен Сю хочет произвести в отношении судебных исполнителей, то можно будет понять парижскую газету «Satan»[82], на столбцах которой обитатели одного из кварталов города обращаются к этому «великому реформатору-строчкогону» с жалобой на то, что на их улицах ещё нет газового освещения. Г-н Сю отвечает, что он поможет этой беде в шестом томе своего «Вечного жида». Другой квартал жалуется на недостатки начального обучения. Г-н Сю обещает осуществить реформу начального обучения для этого квартала в десятом томе своего «Вечного жида».

4) РАЗОБЛАЧЁННАЯ ТАЙНА «ТОЧКИ ЗРЕНИЯ».

«Рудольф не останавливается на своей возвышенной» (!) «точке зрения… Он не жалеет труда, чтобы по свободному выбору усваивать себе точки зрения справа и слева, наверху и внизу» (Шелига).

Одну из главных тайн критической критики составляет «точка зрения» и суждение с точки зрения точки зрения. Каждый человек, как и каждый духовный продукт, превращается в её глазах в точку зрения.

Нет ничего легче, как проникнуть в тайну точки зрения, если только вы однажды постигли общую тайну критической критики, заключающуюся в том, чтобы заново подогревать старую спекулятивную дребедень.

Пусть, прежде всего, сама критика устами патриарха, г-на Бруно Бауэра, выскажется о своей теории «точки зрения».

«Наука… никогда не имеет дела с данным отдельным индивидуумом или с данной определённой точкой зрения… Она, конечно, не преминет упразднить пределы какой-нибудь точки зрения, если только это заслуживает труда и пределы эти действительно имеют общечеловеческое значение; но она рассматривает их как чистую категорию и определённость самосознания и обращается, ввиду этого, только к тем, кто имеет смелость возвыситься до всеобщности самосознания, т. е. к тем, которые не хотят во что бы то ни стало оставаться в этих самых пределах» («Anekdota», том II, стр. 127).

Тайну этой бауэровской смелости составляет гегелевская «Феноменология». Так как Гегель в «Феноменологии» на место человека ставит самосознание, то самая разнообразная человеческая действительность выступает здесь только как определённая форма самосознания, как определенность самосознания. Но голая определённость самосознания есть «чистая категория», голая «мысль», которую я поэтому могу упразднить в «чистом» мышлении и преодолеть путём чистого мышления. В «Феноменологии» Гегеля оставляются незатронутыми материальные, чувственные, предметные основы различных отчуждённых форм человеческого самосознания, и вся разрушительная работа имела своим результатом самую консервативную философию, потому что подобная точка зрения воображает, что она преодолела предметный, чувственно-действительный мир, коль скоро она превратила его в «мыслительную вещь», в чистую определённость самосознания и теперь может ставшего эфирным противника растворить в «эфире чистого мышления». Поэтому «Феноменология» вполне последовательно кончает тем, что она на место всей человеческой действительности ставит «абсолютное знание», — знание потому, что это есть единственный способ существования самосознания, а самосознание рассматривается как единственный способ существования человека, — абсолютное же знание потому, что самосознание знает только само себя и не стеснено больше никаким предметным миром. Человека Гегель делает человеком самосознания, вместо того чтобы самосознание сделать самосознанием человека, — действительного человека, т. е. живущего в действительном, предметном мире и им обусловленного. Гегель ставит мир на голову и по этой причине и может преодолеть в голове все пределы, что, конечно, нисколько не мешает тому, что они продолжают существовать для дурной чувственности, для действительного человека. Кроме того для него неизбежно является пределом всё то, что свидетельствует об ограниченности всеобщего самосознания, — всякая чувственность, действительность, индивидуальность людей и их мира. Вся «Феноменология» имеет своей целью доказать, что самосознание есть единственная и всеобъемлющая реальность.

В последнее время г-н Бауэр окрестил абсолютное знание именем критики, а определённость самосознания более просто звучащим термином точка зрения. В «Anekdota» оба термина ещё стоят рядом, и точка зрения всё ещё комментируется при помощи определённости самосознания.

Так как «религиозный мир как таковой» существует только как мир самосознания, то критическому критику — теологу ex professo{50} — никак не может прийти в голову, что существует такой мир, в котором сознание и бытие отличаются друг от друга, — мир, который по-прежнему продолжает существовать, когда я упраздняю только его мысленное существование, его существование в качестве категории или точки зрения, другими словами: когда я видоизменяю своё собственное субъективное сознание, не изменяя предметной действительности действительно предметным образом, т. е. не изменяя своей собственной предметной действительности и предметной действительности других людей. Спекулятивное мистическое тождество бытия и мышления повторяется поэтому в критике в виде столь же мистического тождества практики и теории. Отсюда её раздражение против такой практики, которая хочет быть ещё чем-то отличным от теории, и против такой теории, которая хочет быть ещё чем-то отличным от растворения той или другой определённой категории в «беспредельной всеобщности самосознания». Её собственная теория ограничивается тем, что объявляет всё определённое — как, например, государство, частную собственность и т. д. — прямой противоположностью беспредельной всеобщности самосознания, а потому чем-то ничтожным. Между тем, необходимо, наоборот, показать, как государство, частная собственность и т. д. превращают людей в абстракции, или представляют собой продукты абстрактного человека, вместо того чтобы быть действительностью индивидуальных, конкретных людей.

Наконец, само собой понятно, что если «Феноменология» Гегеля, вопреки своему спекулятивному первородному греху, даёт по многим пунктам элементы действительной характеристики человеческих отношений, то г-н Бруно и компания, наоборот, дают лишь бессодержательную карикатуру, которая довольствуется тем, что выхватывает из какого-нибудь духовного продукта или же из реальных отношений и движений некоторую определённость, превращает эту определённость в мысленную определённость, в категорию и выдаёт эту категорию за точку зрения продукта, отношения или движения. И всё это делается для того, чтобы получить возможность со старческой мудростью и с торжествующим видом презрительно посматривать на эту определённость с высоты точки зрения абстракции, всеобщей категории, всеобщего самосознания.

Как для Рудольфа все люди стоят либо на точке зрения добра, либо на точке зрения зла и оцениваются сообразно этим неизменным категориям, так для г-на Бауэра и компании одни исходят из точки зрения критики, другие — из точки зрения массы. Но оба они превращают действительных людей в абстрактные точки зрения.

5) РАЗОБЛАЧЕНИЕ ТАЙНЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ВЛЕЧЕНИЙ, ИЛИ КЛЕМАНС д'АРВИЛЬ.

До сих пор Рудольф ограничивался тем, что по-своему вознаграждал добрых и по-своему наказывал злых. Теперь мы на одном примере увидим, как он извлекает пользу из страстей и «даёт надлежащее развитие прекрасным природным задаткам Клеманс д'Арвиль».

«Рудольф», — говорит г-н Шелига, — «указывает ей на развлекательную сторону благотворительности, — мысль, свидетельствующая о таком знании людей, которое свойственно лишь прошедшему через глубокие испытания уму Рудольфа».

Выражения, употребляемые Рудольфом в его беседе с Клеманс, как-то: «делать привлекательным», «использовать природный вкус», «регулировать интригу», «использовать склонность к хитрости и притворству», «преобразить властные неискоренимые инстинкты в благородные качества» и т. д., — все эти выражения, равно как и сами влечения, которые здесь по преимуществу приписываются женской природе, выдают тайный источник мудрости Рудольфа — Фурье. К нему в руки попало популярное изложение учения Фурье.

Применение этого учения опять-таки в такой же мере является критической собственностью Рудольфа, как и его выше рассмотренное применение теории Бентама.

Не в самой благотворительности как таковой должна молодая маркиза искать удовлетворения своей человеческой сущности, не в благотворительности как таковой должна она находить человеческое содержание и цель деятельности, а потому и развлечение. Нет, благотворительность представляет, наоборот, лишь внешний повод, лишь предлог, лишь материю для такого развлечения, которое с таким же успехом могло бы сделать своим содержанием любую другую материю. Нищета сознательно эксплуатируется, чтобы доставить благодетелю «пикантное романическое удовольствие, удовлетворение любопытства, всякого рода приключения с переодеваниями, наслаждения своим собственным великолепием, нервные потрясения и т. п.».

Тем самым Рудольф бессознательно высказал давно открытую тайну, что сама человеческая нищета, бесконечная отверженность, вынужденная принимать милостыню, должна служить забавой для денежной аристократии и аристократии образования, должна существовать для удовлетворения их себялюбия, для щекотания их тщеславия, для развлечения.

Многочисленные благотворительные союзы в Германии, многочисленные благотворительные общества во Франции, многочисленные благотворительные донкихотские предприятия в Англии, концерты, балы, спектакли, обеды в пользу бедных, даже сбор пожертвований для потерпевших от несчастных случаев, — всё это не имеет никакого иного смысла. Отсюда следует, что и благотворительность давно уже организована как развлечение.

Внезапная, ничем не мотивированная метаморфоза маркизы при одном только звуке слова «аmьsаnt»{51} заставляет нас сомневаться в эффективности её излечения, или, вернее, эта метаморфоза только по видимости внезапна и не мотивирована, только по видимости вызвана изображением благотворительности как развлечения. Маркиза любит Рудольфа, и Рудольф затевает с ней разные переодевания, интригует вместе с ней, пускается с ней во всякие благотворительные приключения. Впоследствии, при благотворительном посещении маркизой тюрьмы Сен-Лазар, обнаруживается её ревность к Флёр де Мари, и из благотворительного отношения к своей ревности она замалчивает перед Рудольфом арест Марии. В лучшем же случае Рудольфу удалось научить одну несчастную женщину играть глупую комедию с несчастными существами. Тайну изобретённой Рудольфом филантропии выдал тот парижский фат, который поело танца, приглашая свою даму к ужину, сказал:

«Ах, мадам, недостаточно танцевать в пользу этих бедных поляков… будем филантропами до конца… пойдёмте теперь ужинать в пользу бедных!».

6) РАЗОБЛАЧЕНИЕ ТАЙНЫ ЖЕНСКОЙ ЭМАНСИПАЦИИ, ИЛИ ЛУИЗА МОРЕЛЬ.

По случаю ареста Луизы Морель Рудольф пускается в рассуждения, которые можно резюмировать следующим образом:

«Господин часто губит служанку, пуская в ход запугивание, неожиданный натиск или пользуясь другими обстоятельствами, вытекающими из природы отношений между прислугой и господином. Он ввергает её в несчастье, обрекает на позор и преступление. Закон не затрагивает этих отношений… Преступник, фактически принудивший девушку к детоубийству, не подвергается наказанию».

Рассуждения Рудольфа не простираются даже настолько далеко, чтобы подвергнуть его светлейшей критике само отношение между прислугой и господином. В качестве мелкого властелина он — большой сторонник этого рода отношений. Ещё менее Рудольф возвышается до понимания бесчеловечности общего положения женщины в современном обществе. Ему, всецело верному своей прежней теории, не хватает лишь закона, наказывающего соблазнителя и соединяющего раскаяние и покаяние со страшными карами.

Рудольфу следовало бы только присмотреться к существующему законодательству других стран. Английское законодательство исполняет все его желания. В своей деликатности, столь прославляемой Блэкстоном, оно доходит до того, что предъявляет обвинение в вероломстве даже тому, кто соблазнил проститутку. Г-н Шелига играет туш:

«Так» (!) — «мыслит» (!) — «Рудольф» (!). «А теперь сравните эти мысли с вашими фантазиями о женской эмансипации. В этих мыслях вы почти руками осязаете дело эмансипации, между тем как вы с самого начала слишком практичны и поэтому так часто терпите крушение с вашими пустыми попытками».

Во всяком случае, мы обязаны благодарностью г-ну Шелиге за разоблачение тайны, что то или иное дело можно почти руками осязать в мыслях. Что касается его забавного сравнения Рудольфа с людьми, учившими об эмансипации женщины, то пусть читатель сравнит мысли Рудольфа хотя бы со следующими «фантазиями» Фурье:

«Нарушение супружеской верности, обольщение девушки приносят соблазнителю честь, считаются хорошим тоном… Но бедная девушка! Детоубийство, какое преступление! Если она дорожит своей честью, она должна уничтожить следы бесчестия, а если она жертвует своим ребёнком во имя предрассудков этого мира, то она подвергается ещё большему позору и делается жертвой предрассудков закона… Вот тот порочный круг, который механизм цивилизации повсюду описывает в своём движении».

«Разве молодая девушка не является товаром, предлагаемым первому встречному покупателю, желающему приобрести её в свою исключительную собственность?.. Точно так же, как в грамматике два отрицания составляют утверждение, так и в брачной сделке дев проституции составляют добродетель».

«Развитие данной исторической эпохи всегда можно определить степенью продвижения женщин по пути к свободе, так как в отношениях между женщиной и мужчиной, между слабым и сильным полом, наиболее отчётливо выявляется победа человеческой природы над зверством. Степень эмансипации женщины есть естественное мерило общей эмансипации».

«Унижение женского пола есть существенная характерная черта как цивилизации, так и варварства, с тем только различием, что всякому пороку, который варварство практикует в простом виде, цивилизация придаёт сложную, двусмысленную, двуличную, лицемерную форму существования… За то, что женщина содержится в рабстве, никто не оказывается наказанным в большей степени, чем сам мужчина» (Фурье)[83].

Совершенно излишне противопоставлять рассуждениям Рудольфа мастерскую характеристику брака, данную Фурье, равно как и произведения материалистической фракции французского коммунизма.

Жалкие обрывки социалистической литературы, подобранные романистом, разоблачают всё ещё неизвестные критической критике «тайны».

7) РАЗОБЛАЧЕНИЕ ПОЛИТИКО-ЭКОНОМИЧЕСКИХ ТАЙН.

а) ТЕОРЕТИЧЕСКОЕ РАЗОБЛАЧЕНИЕ ПОЛИТИКО-ЭКОНОМИЧЕСКИХ ТАЙН.

Первое разоблачение: Богатство часто приводит к расточительности, расточительность — к разорению.

Второе разоблачение: Только что указанные последствия богатства проистекают из недостаточности воспитания богатой молодёжи.

Третье разоблачение: Наследование и частная собственность неприкосновенны и священны и таковыми должны быть.

Четвёртое разоблачение: Богатый морально обязан отдавать рабочим отчёт в употреблении своего состояния. Большое состояние есть наследственный вклад, феодальный лен, доверенный умным, твёрдым, ловким, великодушным рукам, которым вместе с тем поручено сделать это состояние плодотворным и пользоваться им таким образом, чтобы всё, на долю чего выпало счастье находиться в сфере блестящего и спасительного ореола большого состояния, испытало на себе оплодотворяющее, оживляющее, улучшающее влияние этого последнего.

Пятое разоблачение: Государство долито преподать неопытной богатой молодёжи первоначальные основы индивидуальной экономии. Оно должно морализовать богатство.

Шестое разоблачение: Наконец, государство должно заняться разрешением колоссальной проблемы организации труда. Оно должно показать спасительный пример ассоциации капиталов и труда, и притом такой ассоциации, которая была бы добропорядочна, разумна, справедлива, которая обеспечивала бы благосостояние рабочего без ущерба для имущества богатых, которая связала бы оба эти класса узами взаимного благоволения, признательности и тем самым навсегда обеспечила бы спокойствие государства.

Так как государство пока ещё не приемлет этой теории, то Рудольф сам даёт некоторые практические примеры. Примеры эти обнаруживают ту тайну, что для г-на Сю, для г-на Рудольфа и для критической критики наиболее известные экономические отношения остались «тайнами».

b) «БАНК ДЛЯ БЕДНЫХ».

Рудольф учреждает банк для бедных. Устав этого критического банка для бедных следующий:

Он имеет своей целью оказывать поддержку добропорядочным семейным рабочим во время безработицы. Он должен заменить собой милостыню и ломбарды. Он располагает годовым доходом в 12000 франков и выдаёт беспроцентные ссуды-пособия в размере от 20 до 40 франков. Для начала он распространяет свою деятельность только на седьмой округ Парижа, где живёт большая часть рабочих. Рабочие или работницы, претендующие на помощь, должны иметь свидетельство от своего последнего хозяина, в котором заверяется добропорядочность их поведения и указывается причина и дата их увольнения. Эти ссуды подлежат погашению ежемесячными взносами в размере шестой или двенадцатой части всей ссуды, по желанию самого заёмщика и начиная с того дня, когда он вновь нашёл себе работу. Гарантией ссуды служит обязательство под честное слово. Двое других рабочих должны, кроме того, поручиться за честное слово получателя ссуды. Так как критическая цель банка для бедных заключается в том, чтобы облегчить одну из худших бед рабочей жизни, перерыв в работе, то помощь может быть оказана вообще только безработным. Г-н Жермен, заведующий этим учреждением, получает годовой оклад в 10000 франков.

Бросим теперь массовидный взгляд на практику критической политической экономии. Годовой доход банка равняется 12000 франков. Ссуды выдаются в размере от 20 до 40 франков на одно лицо, следовательно в среднем равняются 30 франкам. Число официально признанных «нуждающимися» рабочих седьмого округа равно, по меньшей мере, 4000. Таким образом, ежегодно может быть оказана помощь 400 рабочим, т. е. одной десятой части наиболее нуждающихся рабочих седьмого округа. В Париже средняя продолжительность безработицы значительно больше чем 4 месяца, т. е. 16 недель: цифра эта слишком низка. Если распределить 30 франков на 16 недель, то получится на неделю несколько меньше 37 су и 3 сантимов, т. е. меньше 27 сантимов в день. Ежедневный расход на одного арестанта во Франции составляет, в среднем, несколько больше 47 сантимов, из которых на одну только пищу уходит больше 30 сантимов. Но рабочий, которому помогает г-н Рудольф, имеет семью. Если считать, что кроме мужа и жены в семье имеется ещё, в среднем, хотя бы двое детей, то выходит, что 27 сантимов должны быть распределены между четырьмя лицами. Квартира обходится минимум в 15 сантимов в день, остаётся 12 сантимов. Хлеб, съедаемый, в среднем, одним арестантом, обходится приблизительно в 14 сантимов. Следовательно, на полученную из критического банка сумму денег рабочий со своей семьёй, отвлекаясь от всех других потребностей, сможет купить меньше чем четвёртую часть нужного ему хлеба и должен будет умереть с голоду, если он не прибегнет к тем средствам, которые и имел в виду предотвратить этот банк для бедных, т. е. к ломбарду, к попрошайничеству, воровству и проституции.

Зато муж беспощадной критики блестяще устраивает заведующего банком. Доход, подлежащий заведыванию, равняется 12000 франков, жалованье заведующего — 10000 франков. Заведывание обходится, стало быть, в 45 % от общей суммы, т. е. почти втрое больше, чем управление массовидными учреждениями для бедных в Париже, которое обходится приблизительно в 17 % от всей суммы расходуемых средств.

Но допустим на минуту, что помощь, оказываемая банком для бедных, есть действительная, а не иллюзорная только помощь; всё же это учреждение, изобретённое разоблачённой тайной всех тайн, покоится на фантастическом представлении, что достаточно изменить распределение вознаграждения за труд для того, чтобы рабочий мог прожить в течение всего года.

Выражаясь прозаически, доход 7500000 французских рабочих составляет только 91 франк на человека, доход других 7500000 французских рабочих составляет только 120 франков на человека. Итак, уже 15000000 рабочих получают меньше, чем абсолютно необходимо для поддержания жизни.

Мысль критического банка для бедных, если держаться разумного толкования, сводится к тому, чтобы вычитать из заработка рабочего в тот период, когда у него есть работа, столько, сколько необходимо ему, чтобы прожить в период безработицы. Даю ли я ему во время безработицы определённую сумму денег с тем, чтобы он вернул мне её, когда начнёт работать, или же он мне в период работы даёт определённую сумму денег, а я ему возвращаю её в период безработицы, — это всё равно. В том и в другом случае он всегда даёт мне, когда у него есть работа, то, что он получает от меня во время безработицы.

Таким образом, «чистый» банк для бедных отличается от массовидных сберегательных касс лишь двумя очень оригинальными, очень критическими особенностями: во-первых, тем, что банк ссужает свои деньги afondsperdus{52}, в нелепом предположении, что рабочий сможет возвратить ссуду, когда захочет, и что он всегда захочет заплатить, когда сможет это сделать; во-вторых, тем ещё, что банк не платит никаких процентов за вложенные рабочим суммы. Потому только, что вложенная сумма принимает здесь форму аванса, банк считает уже великим делом одно то, что и сам он не берёт процентов с рабочего.

Критический банк для бедных отличается, стало быть, от массовидных сберегательных касс тем, что рабочий теряет свои проценты, а банк — свой капитал.

с) ОБРАЗЦОВОЕ ХОЗЯЙСТВО В БУКВАЛЕ.

Рудольф устраивает образцовое хозяйство в Буквале. Место это выбрано, тем более удачно, что оно хранит ещё следы феодальных времён, а именно — феодальный замок.

Каждый из шести рабочих-мужчин, занятых на этой ферме, получает 150 экю, или 450 франков, каждая работница 60 экю, или 180 франков, годовой заработной платы. Кроме того они имеют бесплатный стол и бесплатную квартиру. Обычная ежедневная пища буквальских рабочих состоит из «огромной» порции ветчины, из не менее огромной порции баранины и, наконец, из не менее массивного куска телятины, к чему в качестве дополнительных блюд присоединяется два вида зимнего салата, два больших сыра, картофель, сидр и т. д. Каждый из шести рабочих-мужчин работает вдвое больше, чем обыкновенный французский батрак.

Так как вся сумма годового дохода во Франции, при равном разделе, составляет в среднем только 93 франка на человека; так как число жителей, непосредственно занятых в сельском хозяйстве, равняется двум третям всего населения Франции, то отсюда можно заключить, какую революцию не только в распределении, но и в производстве национального богатства произвело бы всеобщее подражание образцовому хозяйству немецкого калифа.

Из вышеуказанного следует, что Рудольф добился такого огромного увеличения производства только тем, что он заставляет каждого рабочего работать вдвое больше прежнего и поглощать пищи в шесть раз больше прежнего.

Так как французский крестьянин очень прилежен, то рабочие, работающие вдвое больше, должны быть сверхчеловеческими атлетами, на что, по-видимому, указывают и мясные блюда «огромных» размеров. Мы вправе, стало быть, предположить, что каждый из этих шести рабочих потребляет ежедневно по меньшей мере 1 фунт мяса.

Если бы всё производимое во Франции мясо было разделено поровну, то на одного человека пришлось бы менее 1/4 фунта мяса в день. Отсюда видно, какую революцию произвёл бы также и в этом отношении пример Рудольфа. Одно только земледельческое население потребляло бы больше мяса, чем его производится во всей Франции, так что эта критическая реформа совершенно уничтожила бы скотоводство во Франции.

Пятая часть валового дохода, которую Рудольф, по отчёту управляющего буквальской фермой, отца Шателена, предоставляет рабочим кроме высокой заработной платы и роскошного стола, есть не что иное, как его земельная рента. Ведь по среднему расчёту принимается обыкновенно, что в общем, после вычета всех издержек производства и прибыли на затраченный в производстве капитал, в пользу французского земельного собственника остаётся одна пятая часть валового дохода, или, другими словами, что доля, представляющая земельную ренту, равна одной пятой части валового дохода. Хотя Рудольф, бесспорно, несоразмерно уменьшает причитающуюся ему прибыль на затраченный капитал, несоразмерно увеличивая расходы на оплату рабочих (по Шапталю, «О народном хозяйстве Франции»[84], том I, стр. 239, средний размер годового дохода французского крестьянина, работающего по найму, равняется 120 франкам), и хотя он дарит всю свою земельную ренту рабочим, тем не менее отец Шателен сообщает, что монсеньёр увеличивает благодаря этой методе свой доход и этим путём побуждает других, некритических земельных собственников ввести у себя такое же хозяйство.

Образцовое хозяйство в Буквале — не более как фантастический призрак; его скрытый фонд заключается не в естественном богатстве буквальской почвы, а в сказочном кошельке Фортуната[85], которым наделяется Рудольф.

Критическая критика шумит по этому поводу:

«С первого взгляда, видно, что весь этот план — не утопия».

Только критическая критика способна при первом взгляде на кошелёк Фортуната, увидеть, что он — не утопия. Критический первый взгляд — это взгляд «дурного глаза».

8) РУДОЛЬФ, «РАЗОБЛАЧЁННАЯ ТАЙНА ВСЕХ ТАЙН».

Чудесное средство, при помощи которого Рудольф осуществляет все свои спасительные деяния и чудесные исцеления, заключается не в его красивых словах, а в его наличных деньгах. Таковы моралисты, говорит Фурье. Нужно быть миллионером, чтобы иметь возможность подражать их героям.

Мораль — это «бессилие в действии»[86]. Всякий раз, как только она вступает в борьбу с каким-нибудь пороком, она терпит поражение. А Рудольф даже не возвышается до точки зрения самостоятельной морали, которая, по крайней мере, покоится на сознании человеческого достоинства. Его мораль, напротив, покоится на сознании человеческой слабости. Он — представитель теологической морали. Мы рассмотрели во всех подробностях геройские подвиги, совершённые им при помощи его христианских навязчивых идей, которые служат ему мерками для суждения о мире, — при помощи таких идей, как «благотворительность», «беззаветная преданность», «самоотречение», «раскаяние», «добрые и злые», «награда и наказание», «ужасные кары», «уединение», «спасение души» и т. д., — и мы показали, что всё это не более как шутовство. Нам остаётся ещё только разобрать личный характер Рудольфа, этой «разоблачённой тайны всех тайн», или разоблачённой тайны «чистой критики».

Противоположность «добра» и «зла» предстала перед нашим критическим Геркулесом ещё в период его юности, олицетворённая в двух образах — Мурфа и Полидори, двух учителей Рудольфа. Первый из них воспитывает его для добра и фигурирует как «добрый»; второй воспитывает его для зла и фигурирует как «злой». Для того чтобы эта концепция не уступала в тривиальности аналогичным концепциям в других нравоучительных романах, «добрый» Мурф должен быть изображён не слишком «учёным», не «особенно выдающимся в интеллектуальном отношении». Но зато он честен, прост, односложен в своих речах, величественно третирует зло короткими аттестациями вроде: позорно, подло и испытывает чувство ужаса перед низким. Если употребить гегелевское выражение, о нём можно сказать, что он честно переводит мелодию добра и истины в равенство тонов, т. е. в одну ноту.

Напротив, Полидори — чудо ума, знаний и образования, но при этом человек «опаснейшей безнравственности» и преисполненный «самого ужасного скептицизма», чего не мог забыть Эжен Сю, как представитель молодой благочестивой буржуазии Франции. О духовной энергии и образовании Эжена Сю и его героя можно судить по тому паническому ужасу, который в них вызывает скептицизм.

«Мурф», — говорит г-н Шелига, — «в одно и то же время и увековеченная вина 13 января и вечное искупление этой вины несравненной любовью к Рудольфу и самопожертвованием ради его особы».

Подобно тому как Рудольф есть deus ex machina{53} и искупитель всего мира, так Мурф, в свою очередь, есть личный deus ex machina и искупитель Рудольфа.

«Рудольф и спасение человечества, Рудольф и претворение в действительность совершенств человеческой сущности составляют для Мурфа единое, нераздельное целое, единое целое, которому он служит не с глупой собачьей преданностью раба, а с полным сознанием и самостоятельно».

Стало быть, Мурф — просвещённый, сознательный и самостоятельный раб. Как всякий княжеский слуга, он видит в своём господине олицетворение спасения человечества. Граун льстит Мурфу, называя его «бесстрашным телохранителем». Сам Рудольф называет его образцом слуги, и он действительно — образцовый слуга. Эжен Сю сообщает нам, что tete-a-tete{54} он неукоснительно называет Рудольфа «монсеньёр». В присутствии других он, ради сохранения инкогнито, губами произносит слово «мосьё», сердцем же — «монсеньер».

«Мурф помогает сорвать покров с тайн, но только ради Рудольфа. Он принимает участие в работе по разрушению могущества тайн».

О непроницаемости покрова, скрывающего от Мурфа самые простые житейские отношения, можно составить себе представление по его беседе с посланником Грауном. Из законного права на самозащиту в случаях крайней необходимости Мурф делает вывод, что Рудольф вправе был в качестве тайного уголовного судьи ослепить крепко связанного и «беззащитного» Мастака. Его изображение того, как Рудольф станет рассказывать перед судом о своих «благородных» поступках, какими пышными фразами он будет щеголять и как он будет изливать своё великое сердце, достойно гимназиста, только что прочитавшего «Разбойников» Шиллера. Единственная тайна, которую Мурф предоставляет разрешить миру, это вопрос о том, чем он вымазал своё лицо, когда разыгрывал роль угольщика, — угольной ли пылью или же чёрной краской.

«Изыдут ангелы и отделят злых от праведных» (Евангелие от Матфея, 13, 49). «Скорбь и страх душам всех людей, творящих зло; слава, честь и мир всем творящим добро» (Послание Павла к римлянам, 2, 9 — 10).

Рудольф сам себя производит в такие ангелы. Он отправляется в мир, чтобы отделить злых от праведных, наказать злых и наградить добрых. Представление о добре и зле с такой силой запечатлелось в его слабом мозгу, что он верит в реального сатану и хочет захватить дьявола живьём, как некогда профессор Зак в Бонне. С другой стороны, он, наоборот, пытается копировать в миниатюре противоположность дьявола — бога. Он любит «играть до некоторой степени роль провидения». Как в действительности все различия всё более и более сливаются в различие между бедными и богатыми, так в идее все аристократические различия превращаются в противоположность между добром и злом. Это различение есть последняя форма, придаваемая аристократом своим предрассудкам. Себя Рудольф относит к числу добрых, злые же существуют для того, чтобы он мог наслаждаться своим собственным совершенством. Приглядимся к этому «доброму» несколько ближе.

Г-н Рудольф проявляет благотворительность и мотовство наподобие багдадского калифа в «Тысяче и одной ночи». Он не может вести такой образ жизни, не высасывая, как вампир, все соки из своего маленького немецкого княжества. По сообщению самого г-на Сю, он принадлежал бы к числу медиатизированных немецких князей[87], если бы его не спасло от вынужденного отречения покровительство одного французского маркиза. О размерах его княжества позволяет судить этот? последний факт. Насколько критически Рудольф оценивает? своё собственное положение, можно видеть, далее, из того, что он, мелкий немецкий владетельный князь, считает необходимым сохранять в Париже полуинкогнито, чтобы не обращать на себя внимания. Он нарочито возит с собой канцлера с той критической целью, чтобы этот последний представлял для него «театральную и ребяческую сторону суверенной власти»; как будто мелкий владетельный князь нуждается ещё, кроме себя и своего зеркала, в каком-то третьем представителе театральной и ребяческой стороны суверенной власти. Рудольф сумел внушить своим людям столь же критическое непонимание своей роли: и значения. Так, например, слуга Мурф и посланник Граун не замечают, как насмехается над ними парижский поверенный г-н Бадино, делая вид, что он принимает их частные поручения за дела государственной важности, и саркастически болтая о.

«неведомых отношениях, могущих существовать между самыми разнообразными интересами и судьбами государств». «Да», — сообщает посланник Рудольфа, — «у него хватает бесстыдства говорить иной раз мне: «Сколько неизвестных для народа осложнений в деле управления государством! Кто сказал бы, г-н барон, что представляемые мною Вам докладные записки имеют влияние на ход европейских дел, а между тем это, несомненно, так»».

Посланник и Мурф видят бесстыдство не в том, что им приписывают влияние на европейские дела, а в том, что Бадино до такой степени идеализирует свою низкую профессию.

Прежде всего вспомним одну сценку из домашней жизни Рудольфа. Рудольф рассказывает Мурфу, что он «переживает? теперь мгновения горделивого счастья и блаженства». Сейчас же вслед за этим он выходит из себя, потому что Мурф не хочет ответить ему на один вопрос. «Я приказываю Вам говорить», — обращается он к Мурфу. Мурф просит не приказывать. Рудольф говорит ему: «Я не терплю умалчиваний». Он забывается до того, что совершает низость, напоминая Мурфу, что он платит ему за все его услуги. И он не успокаивается до тех пор, пока Мурф не напоминает ему о 13 января. После этого инцидента проявляется рабская натура Мурфа, который только на одно мгновение позволил себе забыться. Он рвёт на себе «волосы», которых, к счастью, у него нет; он приходит в отчаяние оттого, что несколько грубо обошёлся со своим высокопоставленным господином, который называет его «образцом слуги», «своим добрым, старым, верным Мурфом».

Не смущаясь этими проявлениями зла в нём самом, Рудольф вслед за тем повторяет свои навязчивые идеи о «добре» и «зле» и сообщает об успехах, которые он делает на поприще добра. Он называет милостыню и сострадание целомудренными и благочестивыми утешительницами его раненой души. Проституировать их перед отверженными, недостойными существами было бы, дескать, чем-то ужасным, нечестивым, кощунственным. Само собой разумеется: сострадание и милостыня — утешительницы его души; поэтому осквернить их было бы кощунством. Это значило бы «породить сомнения относительно бога; а тот, который даёт, должен внушать веру в бога». Подать милостыню отверженному — ведь это нечто немыслимое!

Каждому из движений своей души Рудольф приписывает бесконечную важность. Он поэтому постоянно наблюдает и оценивает их. Так, в вышеупомянутой сцене безумец утешает себя по поводу своей выходки против Мурфа тем, что Флёр де Мари тронула его своим положением. «Я был тронут до слёз, а меня ещё обвиняют в том, что я равнодушен, чёрств, непреклонен!» Доказав таким образом свою собственную доброту, он разражается негодованием против «зла», против злодейского поведения неизвестной матери Марии, и со всей возможной торжественностью обращается к Мурфу: «Ты знаешь, некоторые акты мести мне очень дороги, некоторые страдания — очень ценны». При этом он строит такие дьявольские гримасы, что верный слуга в испуге восклицает: «Ах, монсеньёр!» Этот высокопоставленный господин походит на деятелей «Молодой Англии»[88], которые тоже хотят реформировать мир, совершают благородные подвиги и подвержены подобным же истерическим припадкам.

Объяснение приключений и положений, в которые ставит себя Рудольф, мы находим прежде всего в его жадной к приключениям натуре. Он любит «романические пикантности, развлечения, приключения, переодевания»; его «любопытство» «ненасытно»; он чувствует «потребность в живительном, жгучем душевном возбуждении», он «жадно стремится к сильным нервным потрясениями.

Эти его природные наклонности находят себе поддержку в его страстном стремлении играть роль провидения и реформировать мир согласно своим навязчивым фантазиям.

Его отношение к другим людям определяется либо какой-нибудь абстрактной навязчивой идеей, либо совершенно личными, случайными мотивами.

Так, он освобождает врача-негра Давида и его возлюбленную не из непосредственного чувства человеческого участия, вызываемого судьбой этих людей, не ради их освобождения, а для того, чтобы по отношению к рабовладельцу Виллису сыграть роль провидения и наказать его за его неверие в бога. Так, Мастак является для него желанной находкой, чтобы применить к нему свою давно состряпанную теорию наказания. Беседа Мурфа с посланником Грауном даёт нам возможность, с другой стороны, глубже присмотреться к чисто личным мотивам, определяющим благородные деяния Рудольфа.

Интерес монсеньёра к Флёр де Мари проистекает, как говорит Мурф, — «если оставить в стороне» сострадание, вызываемое участью бедняжки, — из того, что дочь Рудольфа, потерю которой он так горько оплакивает, в это время была бы такого же самого возраста. Участие Рудольфа к маркизе д'Арвиль, — «если оставить в стороне» его человеколюбивые причуды, — объясняется той причиной личного характера, что без старого маркиза д'Арвиль и его дружбы с императором Александром отец Рудольфа был бы изъят из сонма немецких суверенов.

Его доброта к мадам Жорж и его интерес к её сыну Жермену объясняются той же причиной. Мадам Жорж принадлежит к семье д'Арвиль.

«Бедная мадам Жорж обязана за беспрестанные проявления милости его высочества не в меньшей степени своим несчастьям и своим добродетелям, чем этому родству».

Апологет Мурф старается затушевать двусмысленность мотивов Рудольфа такими оборотами речи, как «главным образом», «если оставить в стороне», «не в меньшей степени».

Весь характер Рудольфа целиком сказывается, наконец, в том «чистом» лицемерии, с которым он ухитряется изображать, перед самим собой и перед другими, вспышки своих дурных страстей как вспышки гнева против страстей дурных людей. Эта манера напоминает нам аналогичную манеру критической критики, которая свои собственные глупости выдаёт за глупости массы, свои злобные нападки на развитие мира вне её — за злобные нападки этого мира на развитие, наконец, свой эгоизм, мнящий, что он поглотил, вобрал в себя весь дух, — за эгоистическое сопротивление массы духу.

Мы покажем «чистое» лицемерие Рудольфа в его поведении по отношению к Мастаку, к графине Саре Мак-Грегор и к нотариусу Жаку Феррану.

Рудольф уговорил Мастака совершить воровское нападение на свою квартиру, чтобы заманить его в ловушку и овладеть им. При этом он руководствуется далеко не общечеловеческим, а чисто личным интересом. Дело в том, что Мастак обладает портфелем графини Мак-Грегор, а Рудольф очень заинтересован в том, чтобы получить этот портфель в свои руки. По поводу tete-a-tete Рудольфа с Мастаком в романе сказано буквально следующее:

«Рудольф испытывал мучительную тревогу. Если бы он упустил этот удобный случай овладеть Мастаком, то подобный случай, без сомнения, никогда больше не представился бы ему. Этот разбойник унёс бы с собой все те тайны, в обладании которыми Рудольф был так сильно заинтересован».

Овладевая Мастаком, Рудольф, стало быть, овладевает портфелем графини Мак-Грегор. Он овладевает Мастаком из личного интереса. Он ослепляет его, движимый личной страстью.

Когда Резака рассказывает Рудольфу про борьбу Мастака с Мурфом и объясняет упорное сопротивление Мастака тем, что он предугадывал свою участь, Рудольф отвечает: «Он не знал этого». И он произносит эти слова «с мрачным видом, с лицом, искажённым тем почти свирепым выражением, о котором мы говорили». Мысль о мести целиком овладевает им, он предвкушает то дикое наслаждение, которое ему доставит варварское наказание Мастака.

Так, при появлении врача-негра Давида, которому Рудольф предназначил роль орудия.

Своей мести, он восклицает: «Месть!.. Месть!..». Рудольф выкрикивает эти слова с «холодным и сосредоточенным бешенством».

Его охватило холодное и сосредоточенное бешенство. Затем он тихо шепчет на ухо врачу свой план, а когда последний вздрагивает от ужаса, он тотчас же ухитряется подставить, вместо чувства личной мести, «чистый» теоретический мотив. Речь идёт, говорит он, только о «применении идеи», которая ужо часто мелькала в его возвышенном мозгу, и он не забывает присовокупить в елейном тоне: «Он будет ещё иметь перед собой безграничный горизонт раскаяния». Он подражает испанской инквизиции, которая, передавая осуждённых в руки светского правосудия для сожжения на костре, присовокупляла при этом лицемерную просьбу о милосердии к кающемуся грешнику.

Само собой разумеется, что когда происходит допрос Мастака и расправа над ним, его высочество сидит у себя в чрезвычайно комфортабельном кабинете, в длинном, чрезвычайно чёрном халате, с чрезвычайно интересной бледностью на лице и, чтобы вполне точно скопировать обстановку суда, имеет перед собой длинный стол с вещественными доказательствами. Теперь, конечно, должно исчезнуть с его лица выражение дикости и мести, выступавшее наружу, когда он сообщал Резаке и врачу о своём плане ослепления. Теперь он должен предстать перед нами «спокойным, печальным, сдержанным», с высококомическим торжественным видом всемирного судьи собственного изобретения.

Чтобы не оставить никаких сомнений насчёт «чистоты» мотива ослепления, простоватый Мурф признаётся посланнику Грауну:

«Жестокое наказание Мастака имело главным образом своей целью отомстить за меня коварному убийце».

Оставшись наедине с Мурфом, Рудольф высказывается следующим образом:

«Моя ненависть к злодеям… стала более живой, моё отвращение к Саре растёт, без сомнения, вместе с печалью, которую причиняет мне смерть моей дочери».

Рудольф сообщает нам о большей живости, которую приобрела его ненависть к злодеям. Разумеется, его ненависть — критическая, чистая, моральная ненависть, ненависть к злым, потому что они злы. Вследствие этого он рассматривает эту ненависть как шаг вперёд, совершаемый им на поприще добра.

Но тут же обнаруживается, что этот рост моральной ненависти — не что иное, как лицемерная санкция, которой он стремится прикрасить нарастание своего личного отвращения к Саре. Неопределённая моральная химера — рост ненависти против злых — оказывается лишь прикрытием для определённого неморального факта — возрастания отвращения к Саре. Это отвращение вызывается весьма естественной, весьма индивидуальной причиной — его личной печалью. Эта печаль и есть мерило его отвращения. Конечно!

Ещё более отвратительное лицемерие сказывается при свидании Рудольфа с умирающей графиней Мак-Грегор.

После разоблачения той тайны, что Флёр де Мари — дочь Рудольфа и графини, Рудольф подходит к последней «с угрожающим, безжалостным видом». Она молит его о пощаде.

«Нет Вам пощады», — отвечает он. — «Проклятие Вам… Вам, моему злому духу и злому духу моего рода!».

Итак, он хочет отомстить за «род». Далее он рассказывает графине, как он, в искупление своего покушения на жизнь отца, возложил на себя крест хождения в мир, где он награждает добрых и наказывает злых. Рудольф терзает графиню, он отдаётся весь чувству раздражения, но в своих собственных глазах он выполняет только задачу, которую он поставил себе после 13 января — «преследовать зло».

Когда он направляется к выходу, Сара восклицает: «Сжальтесь надо мною, я умираю!».

««Умри, проклятая!» — говорит Рудольф, задыхаясь от бешенства».

Последние слова — «задыхаясь от бешенства» — открывают нам чистые, критические и моральные мотивы его поступков. Именно это бешенство заставило его поднять меч на его, как выражается г-н Шелига, блаженной памяти высокого родителя. Вместо того чтобы бороться с этим злом в себе самом, он, как чистый критик, старается побороть его в других.

В конце концов Рудольф сам упраздняет свою католическую теорию наказания. Он хотел отменить смертную казнь, превратить наказание в покаяние, однако только до тех пор, пока убийца убивает чужих людей и не трогает членов рудольфовой семьи. Рудольф приемлет смертную казнь, лишь только убийство поражает одного из его родных; ему нужно двоякое законодательство: одно для своей собственной особы, другое для простых смертных.

От Сары он узнаёт, что Жак Ферран виновен в смерти Флёр де Мари. Он говорит самому себе:

«Нет, этого мало… огнём горит во мне жажда мести!.. какая жажда крови!.. какое спокойное и продуманное бешенство!.. Пока я не знал, что одной из жертв этого чудовища было моё дитя, я говорил себе: смерть этого человека была бы бесплодна… Жизнь без денег, жизнь без удовлетворения его бешеной чувственности будет долгой и двойной пыткой… Но это моя дочь!.. Я убью этого человека!».

И он стремительно мчится, чтобы убить Жака Феррана, но находит его в таком состоянии, которое делает убийство излишним.

«Добрый» Рудольф! Лихорадочный пыл его мстительности, его жажда крови, его спокойное и продуманное бешенство, его лицемерие, казуистически прикрашивающее всякое злонамеренное движение его души, — всё это как раз те дурные страсти, в наказание за которые он другим выкалывает глаза. Только счастливые случайности, деньги и ранг избавляют этого «доброго» от каторги.

«Могущество критики» делает этого Дон Кихота, в виде компенсации за его ничтожество во всех других отношениях, «добрым жильцом», «добрым соседом», «добрым другом», «добрым отцом», «добропорядочным буржуа», «добрым гражданином», «добрым принцем» и как там ещё гласит дальше эта гамма хвалебных песнопений г-на Шелиги. Это больше, чем все результаты, добытые «человечеством во всей его истории». Этого достаточно, чтобы Рудольф мог дважды спасти «мир» от «гибели».

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. КРИТИЧЕСКИЙ СТРАШНЫЙ СУД.

Критическая критика дважды через Рудольфа спасла мир от гибели, но только для того, чтобы теперь самой провозгласить гибель мира.

И я слышал и видел, как вознёсся над Цюрихом могучий ангел по имени Хирцель и пустился вдаль, прорезывая небесную сферу. И в своих руках он держал раскрытую книжку, как будто выпуск V «Allgemeine Literatur-Zeitung». И поставил он правую ногу на массу, а левую ногу на Шарлоттенбург. И закричал он громким голосом, словно лев зарычал, и слова его поднялись подобно голубю — цирп! цирп! — в сферу пафоса и к громоподобным аспектам критического страшного суда.

«Когда, наконец, всё соединится против критики, — и срок этот, истинно, истинно говорю вам{55}, уже недалёк, — когда весь разрушающийся мир, — ему было предназначено судьбой бороться со святыми, — сгруппируется вокруг неё для последнего натиска, тогда мужество критики и её значение получат величайшее признание. Исход борьбы не должен нас тревожить. Всё закончится тем, что мы подведём счёты с отдельными группами, — и мы отделим одних от других, подобно тому как пастырь отделяет козлищ от овец, и мы поставим овец одесную, а козлищ ошуюю — и выдадим всеобщее свидетельство о бедности вражескому рыцарству, — это духи дьяволов, они обходят все страны мира и собирают их на борьбу к великому дню господа, всемогущего творца, — и изумлены будут живущие на земле»[89].

И когда ангел это возглашал, гремели голоса семи громов;

«Dies irae, dies illa
Solvet saeclum in favilla.
Judex ergo cum sedebit,
Quidquid latet, adparebit,
Nil inultum remanebit.
Quid sum, miser, tune dicturus?» etc.
[ «День гнева, этот день разрушит мир,
превратив его в пепел.
Когда воссядет судия,
то откроется всё сокровенное,
 и ничто не останется без возмездия.
Что я скажу тогда, несчастный?» и т. д.
(из католического гимна о страшном суде). Ред.]

Вы услышите гул битв и клики воинств. Всё это должно сперва, произойти. Ибо восстанут лжехристос и лжепророки, гг. Бюше и Ру из Парижа, гг. Фридрих Ромер и Теодор Ромер из.

Цюриха, и скажут: се есть Христос! Но тогда явится знамение братьев Бауэров в критике, и исполнится слово Писания о творении Бауэров [Bauernwerk{56}]:

«Когда волы идут попарно в ряд, Тогда и пахота идёт на лад»[90].

ИСТОРИЧЕСКОЕ ПОСЛЕСЛОВИЕ.

Как мы после узнали, погиб не мир, а критическая «Literatur-Zeitung».

ПОЛОЖЕНИЕ РАБОЧЕГО КЛАССА В АНГЛИИ.

ПО СОБСТВЕННЫМ НАБЛЮДЕНИЯМ И ДОСТОВЕРНЫМ ИСТОЧНИКАМ[91]

Написано Энгельсом в сентябре 1844 — марте 1845 г.

Напечатано в Лейпциге в 1845 г.

Подпись: Фридрих Энгельс.

Печатается по тексту немецкого издания 1845 г., сверенному с текстом немецкого издания 1892 г.

Перевод с немецкого.

Собрание сочинений. К. Маркс, Ф. Энгельс, том 2

Титульный лист первого издания книги «Положение рабочего класса в Англии».

К РАБОЧЕМУ КЛАССУ ВЕЛИКОБРИТАНИИ[92]

Рабочие!

Вам я посвящаю труд, в котором я попытался нарисовать перед своими немецкими соотечественниками верную картину вашего положения, ваших страданий и борьбы, ваших чаяний и стремлений. Я достаточно долго жил среди вас, чтобы ознакомиться с вашим положением. Я исследовал его с самым серьёзным вниманием, изучил различные официальные и неофициальные документы, поскольку мне удавалось раздобыть их, но всё это меня не удовлетворило. Я искал большего, чем одно абстрактное знание предмета, я хотел видеть вас в ваших жилищах, наблюдать вашу повседневную жизнь, беседовать с вами о вашем положении и ваших нуждах, быть свидетелем вашей борьбы против социальной и политической власти ваших угнетателей. Так я и сделал. Я оставил общество и званые обеды, портвейн и шампанское буржуазии и посвятил свои часы досуга почти исключительно общению с настоящими рабочими; я рад этому и горжусь этим. Рад потому, что получил таким образом возможность плодотворно провести в изучении действительной жизни немало часов, которые иначе были бы потрачены на салонную болтовню и соблюдение докучливого этикета; горжусь потому, что получил благодаря этому возможность воздать должное угнетённому и оклеветанному классу людей, которые, при всех своих недостатках и всех невыгодах своего положения, всё же вызывают к себе уважение в каждом, кроме разве английского торгаша; горжусь ещё и потому, что это дало мне возможность оградить английский народ от растущего презрения, которое возникло к нему на континенте как неизбежное следствие грубо-своекорыстной политики и всего поведения вашей правящей буржуазии.

Имея в то же время широкую возможность наблюдать вашего противника, буржуазию, я очень скоро убедился в том, что вы правы, вполне правы, если не ожидаете от неё никакой поддержки. Её интересы диаметрально противоположны вашим, хотя она постоянно пытается доказать обратное и уверить вас в самом сердечном сочувствии к вашей судьбе. Её дела опровергают её слова. Я собрал, надеюсь, более чем достаточные доказательства того, что буржуазия — что бы она ни утверждала на словах — в действительности не имеет иной цели, как обогащаться за счёт вашего труда, пока может торговать его продуктом, чтобы затем обречь вас на голодную смерть, как только для неё исчезнет возможность извлекать прибыль из этой скрытой торговли человеком. Что она сделала, чтобы доказать на деле своё торжественно провозглашаемое расположение к вам? Обратила ли она когда-нибудь серьёзное внимание на ваши жалобы? Сделала ли она для вас что-нибудь, кроме оплаты полдюжины комиссий для различных обследований, объёмистые отчёты которых обречены навеки лежать среди груды ненужных бумаг на полках министерства внутренних дел? Попыталась ли она хотя бы составить из этих истлевающих Синих книг одну удобочитаемую книгу, в которой каждый мог бы легко найти сведения о положении громадного большинства «свободнорождённых британцев»? Нет, конечно, она этого не сделала; это всё — вещи, о которых она не любит говорить. Она предоставила иностранцу оповестить цивилизованный мир о том унизительном положении, в котором вам приходится жить.

Иностранец для неё, но, надеюсь, не для вас. Мой английский язык, быть может, небезупречен, но надеюсь, что для вас он будет понятным языком. Кстати сказать, ни один рабочий ни в Англии, ни во Франции никогда не относился ко мне как к иностранцу. Я с величайшим удовлетворением убедился в том, что вы свободны от национальных предрассудков и национального тщеславия, этих пагубных чувств, которые являются в конце концов лишь эгоизмом в крупном масштабе [wholesale selfishness]. Я видел ваше сочувствие к каждому, — будь то англичанин или нет, — кто искренне отдаёт свои силы на служение прогрессу человечества, я видел ваше преклонение перед всем великим и добрым, независимо от того, возникло ли оно на вашей родной почве или нет. Я убедился в том, что вы больше чем просто английские люди, члены одной обособленной нации, вы — люди, члены одной великой общей семьи, сознающие, что ваши интересы совпадают с интересами всего человечества. И видя в вас членов этой семьи «единого и неделимого» человечества, людей в самом возвышенном смысле этого слова, я, как и многие другие на континенте, всячески приветствую ваше движение и желаю вам скорейшего успеха.

Идите же вперёд, как шли до сих пор! Многое ещё надо преодолеть; будьте тверды, будьте бесстрашны, — успех ваш обеспечен, и ни один шаг, сделанный вами в этом движении вперёд, не будет потерян для нашего общего дела — дела всего человечества!

Бармен (Рейнская Пруссия), 15 марта 1845 г.

Фридрих Энгельс.

В предлагаемой книге рассматривается вопрос, которому я сначала хотел отвести лишь одну главу в более обширном труде по социальной истории Англии. Однако большое значение этого вопроса вскоре заставило меня посвятить ему самостоятельное исследование.

Положение рабочего класса является действительной основой и исходным пунктом всех социальных движений современности, потому что оно представляет собой наиболее острое и обнажённое проявление наших современных социальных бедствий. Французский и немецкий рабочий коммунизм прямо, а фурьеризм и английский социализм, так же как и коммунизм немецкой образованной буржуазии, косвенно обязаны ему своим происхождением. Поэтому, для того чтобы дать прочное обоснование, с одной стороны, социалистическим теориям, с другой стороны, суждениям об их праве на существование и положить конец всяческим мечтаниям и выдумкам pro et contra{57}, совершенно необходимо изучить условия существования пролетариата. Но в своей завершённой классической форме условия существования пролетариата имеются только в Великобритании и именно в самой Англии, и к тому же только в Англии необходимый материал собран достаточно полно и подтверждён официальными расследованиями так, как это требуется для сколько-нибудь исчерпывающего изложения вопроса.

В течение 21 месяца я имел возможность непосредственно, по личным наблюдениям и в личном общении, изучить английский пролетариат, его стремления, его страдания и радости, одновременно дополняя свои наблюдения сведениями из необходимых достоверных источников. В настоящей книге изложено то, что я видел, слышал и читал. Я заранее готов к тому, что не только моя точка зрения, но и приведённые факты будут оспариваться, подвергаясь нападкам с разных сторон, в особенности, когда моя книга попадёт в руки англичан. Я также прекрасно знаю, что мне смогут указать там и тут на незначительные неточности, которых, при обширности предмета, требующего всестороннего обоснования, не избежал бы и англичанин, тем более, что даже в Англии нет ещё ни одного сочинения, в котором, как в моём, рассматривалось бы положение всех рабочих. Но я, ни на минуту не задумываясь, бросаю английской буржуазии вызов: пусть она мне укажет на основании таких же документальных данных, какие привёл я, хоть на один-единственный факт, неточность которого могла бы сколько-нибудь отразиться на изложенной точке зрения в целом.

Изображение той классической формы, которую приняли условия существования пролетариата в британском королевстве, имеет — в особенности для Германии и именно в настоящий момент — чрезвычайно большое значение. Немецкий социализм и коммунизм более чем всякий другой исходили из теоретических предпосылок: мы, немецкие теоретики, ещё слишком мало знали действительный мир, чтобы действительные отношения могли непосредственно пробудить в нас стремление к преобразованию этой «дурной действительности». Среди тех, кто сейчас является открытым поборником подобных преобразований, едва ли кто пришёл к коммунизму иначе, чем через фейербаховское преодоление гегелевской философии. Действительные условия жизни пролетариата так мало известны у нас, что даже благонамеренные «союзы для улучшения положения трудящихся классов», в которых наша буржуазия в настоящее время так нещадно извращает социальный вопрос, постоянно исходят из самых смешных и самых пошлых суждений о положении рабочих. В этом вопросе нам, немцам, больше чем кому-либо, недостаёт знания фактов. И если условия существования пролетариата в Германии не получили ещё такого классического выражения, как в Англии, то всё же в основе у нас — тот же социальный строй, и рано или поздно его проявления должны достигнуть той же степени остроты, что и по ту сторону Северного моря, если только к тому времени разум нации не примет таких мер, которые заложат новый базис для всей социальной системы. Те же коренные причины, которые привели в Англии к нищете и угнетению пролетариата, существуют и в Германии, и они должны с течением времени привести к тем же результатам. Между тем, выявление английских бедствий даст нам толчок к выявлению наших немецких бедствий, даст также и масштаб для определения их размеров и той вскрытой волнениями в Силезии и Богемии[93] опасности, которая с этой стороны непосредственно угрожает спокойствию Германии.

В заключение мне остаётся сделать ещё два замечания. Во-первых, выражение Mittelklasse я постоянно употребляю в смысле английского middle-class (или как почти всегда говорят: middle-classes), что обозначает, так же как и французское bourgeoisie, имущий класс, и именно имущий класс, в отличие от так называемой аристократии, тот класс, который во Франции и Англии прямо, а в Германии косвенно, в лице «общественного мнения», обладает государственной властью{58}. Точно так же я постоянно употребляю, как равнозначащие, выражения: рабочие (working men) и пролетарии, рабочий класс, неимущий класс и пролетариат. — Во-вторых, приводя цитаты, я в большинстве случаев указываю на партию, к которой принадлежит автор, потому что либералы почти всегда пытаются подчеркнуть нищету в сельскохозяйственных округах и отрицать её в фабричных округах, а консерваторы, наоборот, признают нужду в фабричных округах, но не хотят признать её в сельских местностях. По этой же причине в тех случаях, когда у меня не хватало официальных документов, я предпочитал при описании положения промышленных рабочих всегда пользоваться свидетельствами либералов, стараясь бить либеральную буржуазию её же собственными свидетельствами; на консерваторов же или чартистов я ссылался вообще только в тех случаях, когда был знаком с настоящим положением дела по собственным наблюдениям или мог быть убеждён в искренности приводимых свидетельств на основании личной или литературной репутации цитируемых авторов.

Бармен, 15 марта 1845 г.

Ф. Энгельс.

Собрание сочинений. К. Маркс, Ф. Энгельс, том 2

Первая страница обращения Ф. Энгельса.

К рабочему классу Великобритании».

История рабочего класса в Англии начинается со второй половины XVIII века, с изобретения паровой машины и машин для обработки хлопка. Эти изобретения послужили, как известно, толчком к промышленной революции — революции, которая одновременно произвела полный переворот в гражданском обществе и всемирно-историческое значение которой начинают уяснять себе лишь в настоящее время. Англия — классическая страна этого переворота, тем более мощного, чем бесшумнее он совершался, и Англия поэтому является также классической страной развития его главного результата — пролетариата. Только в Англии пролетариат может быть изучен во всех своих отношениях и со всех сторон.

Мы не будем здесь касаться ни истории этой революции, ни её огромного значения для настоящего и будущего. Это будет предметом дальнейшего, более обширного труда. В данный момент мы ограничимся тем немногим, что необходимо для уяснения последующих фактов, для понимания современного положения английского пролетариата.

До введения машин превращение сырья в пряжу и затем в ткань совершалось на дому у рабочего. Жена и дочери пряли пряжу, которую отец семейства превращал в ткань; если он сам её не обрабатывал, пряжа продавалась. Эти семьи ткачей жили большей частью в деревне, близ городов, и могли неплохо существовать на свой заработок, так как местный рынок всё ещё был в смысле спроса на ткани решающим и даже почти единственным рынком, а всесилие конкуренции, проложившей себе дорогу впоследствии в связи с завоеванием иностранных рынков и расширением торговли, не оказывало ещё заметного действия на заработную плату. К этому присоединялось ещё постоянное увеличение спроса на местном рынке, которое шло в ногу с медленным ростом населения и обеспечивало работой всех рабочих; к тому же сильная конкуренция между ними была невозможна вследствие разбросанности их жилищ в сельской местности. Таким образом, ткач большей частью был даже в состоянии кое-что откладывать и арендовать небольшой участок земли, который он обрабатывал в часы досуга, а их у него было сколько угодно, так как он мог ткать когда и сколько ему хотелось. Правда, земледелец он был плохой, его хозяйство велось небрежно и не приносило существенного дохода; но, по крайней мере, он не был пролетарием, он вбил, как выражаются англичане, столб в родную землю, он был оседлым человеком и в обществе стоял на одну ступень выше, чем теперешний английский рабочий.

Так рабочие вели растительное и уютное существование, жили честно и спокойно, в мире и почёте, и материальное их положение было значительно лучше положения их потомков; им не приходилось переутомляться, они работали ровно столько, сколько им хотелось, и всё же зарабатывали, что им было нужно; у них был досуг для здоровой работы в саду или в поле — работы, которая сама уже была для них отдыхом, — и кроме того они имели ещё возможность принимать участие в развлечениях и играх соседей; а все эти игры в кегли, в мяч и т. п. содействовали сохранению здоровья и укреплению тела. Это были большей частью люди сильные, крепкие, своим телосложением мало или даже вовсе не отличавшиеся от окрестных крестьян. Дети росли на здоровом деревенском воздухе, и если им и случалось помогать в работе своим родителям, то это всё же бывало лишь время от времени, и, конечно, о восьми- или двенадцатичасовом рабочем дне не было и речи.

Легко себе представить, каков был моральный и интеллектуальный уровень этого класса. Отрезанные от городов, где они никогда не бывали, так как пряжу и ткань они сдавали разъездным агентам, от которых получали заработную плату, — отрезанные до такой степени, что старики, проживавшие в непосредственном соседстве с городом, никогда не бывали там, пока, наконец, машины, отняв у них их заработок, не привели их туда в поисках работы, — они в моральном и интеллектуальном отношении стояли на уровне крестьян, с которыми они большей частью были и непосредственно связаны благодаря своему участку арендованной земли. В своём сквайре — наиболее значительном из местных землевладельцев — они видели своего «естественного повелителя», искали у него совета, делали его судьёй в своих мелких спорах и проявляли к нему ту почтительность, которая обусловливается такими патриархальными отношениями. Они были людьми «почтенными» и хорошими отцами семейств, вели нравственную жизнь, по скольку у них отсутствовали и поводы к безнравственной жизни — кабаков и притонов поблизости не было, а трактирщик, у которого они временами утоляли жажду, сам был человек почтенный и большей частью крупный арендатор, торговал хорошим пивом, любил строгий порядок и по вечерам рано закрывал своё заведение. Дети целый день проводили дома с родителями и воспитывались в повиновении к ним и в страхе божием. Патриархальные семейные отношения не нарушались до свадьбы детей. Молодые люди росли в идиллической простоте и доверии вместе со своими товарищами по играм до самой свадьбы, и хотя половые сношения до брака были почти обычным явлением, но происходило это только тогда, когда обе стороны признавали за собой моральное обязательство к вступлению в брак, и состоявшаяся свадьба снова приводила всё в порядок. Одним словом, тогдашние английские промышленные рабочие жили и мыслили так, как живут ещё и теперь кое-где в Германии, замкнуто и обособленно, без духовной деятельности и без резких колебаний в условиях своей жизни. Они редко умели читать и ещё реже писать, аккуратно посещали церковь, не занимались политикой, не устраивали заговоров, не размышляли, увлекались физическими упражнениями, с благочестием, привитым с детства, слушали чтение библии и в своём непритязательном смирении прекрасно уживались с более привилегированными классами общества. Но зато в духовном отношении они были мертвы, жили только своими мелкими частными интересами, своим ткацким станком и садиком, и не знали ничего о том мощном движении, которым за пределами их деревень было охвачено всё человечество. Они чувствовали себя хорошо в своей тихой растительной жизни и, не будь промышленной революции, они никогда не расстались бы с этим образом жизни, правда, весьма романтичным и уютным, но всё же недостойным человека. Они и не были людьми, а были лишь рабочими машинами на службе немногих аристократов, которые до того времени вершили историю. Промышленная революция лишь довела дело до конца, полностью превратив рабочих в простые машины и лишив их последнего остатка самостоятельной деятельности, но она тем самым заставила их думать, заставила их добиваться положения, достойного человека. Как во Франции политика, так в Англии промышленность и вообще движение гражданского общества вовлекли в поток истории последние классы, остававшиеся ещё равнодушными к общим интересам человечества.

Первым изобретением, вызвавшим решительное изменение в положении английского рабочего, была дженни, построенная ткачом Джемсом Харгривсом из Стандхилла близ Блэкберна в Северном Ланкашире (1764). Эта машина была грубым прототипом позднейшей мюль-машины и приводилась в движение рукой, но вместо одного веретена, как в обыкновенной ручной прялке, она имела шестнадцать-восемнадцать веретён, приводимых в движение одним работником. Вследствие этого явилась возможность производить гораздо больше пряжи чем раньше; в то время как раньше, когда на одного ткача работали три прядильщицы, пряжи всегда не хватало и ткачу часто приходилось ждать её, теперь пряжи стало больше, чем могло быть использовано наличными рабочими-ткачами. Спрос на ткани, который и без того возрастал, ещё более усилился, когда цены на них понизились в результате вызванного новой машиной сокращения издержек производства пряжи. Понадобилось больше ткачей, и заработок их повысился. Теперь, поскольку ткач мог заработать больше, стоя у станка, он мало-помалу забросил свои земледельческие занятия и занялся исключительно ткацким делом. В те времена семья из четырёх взрослых и двух детей, которых использовали для наматывания пряжи, могла при десяти часах работы в день заработать 4 ф. ст. (28 прусских талеров) в неделю, а часто и больше, если дела шли хорошо и работы было достаточно; нередко бывало, что один ткач зарабатывал за своим станком 2 ф. ст. в неделю. Так постепенно класс ткачей-земледельцев совершенно исчез и превратился в новый класс ткачей, которые существовали только на заработную плату, не имели никакой собственности, даже мнимой собственности в виде арендуемого клочка земли, и становились, таким образом, пролетариями (working men). К тому же наступил конец и прежним отношениям прядильщика и ткача. Раньше выработка пряжи и превращение её в ткань совершались, насколько это было возможно, под одной крышей. Теперь, когда для дженни, в такой же мере как и для ткацкого станка, потребовались сильные руки, прядением начали заниматься и мужчины, и оно стало единственным источником существования для целых семей; между тем другие семьи, наоборот, отложили в сторону устаревшую, отжившую свой век ручную прялку и, если у них не было средств для покупки дженни, были вынуждены довольствоваться тем заработком, который давал отцу семейства его ткацкий станок. Так с ткачества и прядения началось столь бесконечно развившееся впоследствии в промышленности разделение труда.

Появление этой первой и весьма ещё несовершенной машины не только вызвало развитие промышленного пролетариата, но и дало также толчок к возникновению сельскохозяйственного пролетариата. До этого времени имелось множество мелких землевладельцев, так называемых иоменов, которые вели такую же тихую, лишённую всяких умственных интересов растительную жизнь, как и жившие среди них ткачи-земледельцы. Они обрабатывали свой клочок земли, следуя во всём старым несовершенным способам своих отцов, и противились всякому новшеству с упорством, свойственным людям привычки, не знавшим перемен в течение целого ряда поколений. Среди них было также много мелких арендаторов, но не арендаторов в современном смысле этого слова, а людей, которые в силу договорной наследственной аренды или в силу старинного обычая унаследовали от отцов и дедов свои мелкие участки и сидели на них до этого так же крепко, как если бы эти участки были их собственностью. Теперь, после того как промышленные рабочие отказались от земледелия, освободилось много участков земли, и на них обосновался новый класс крупных арендаторов, снимавших по пятьдесят, сто, двести и больше акров, так называемых tenants-at-will (т. е. арендаторов, которым каждый год могли отказать в аренде), которые сумели повысить доходность земли лучшей обработкой и ведением более крупного хозяйства. Они имели возможность продавать свои продукты дешевле, чем мелкий йомен; последнему ничего больше не оставалось, как продать участок, который не мог уже его прокормить, и либо обзавестись дженни или ткацким станком, либо наняться к крупному арендатору в качестве подёнщика, сельского пролетария. Его прирождённая косность и неспособность преодолеть унаследованную от дедов небрежность в обработке участка не оставляли ему иного выхода, поскольку ему приходилось конкурировать с людьми, обрабатывающими свою землю на более разумных началах и со всеми преимуществами, которые дают крупное хозяйство и затрата капиталов на улучшение почвы.

Однако развитие промышленности на этом не остановилось. Некоторые капиталисты стали устанавливать дженни в больших зданиях и приводить их в движение силой воды; это позволило им сократить число рабочих и продавать свою пряжу дешевле, чем мог это сделать прядильщик-одиночка, приводивший машину в движение просто рукой. Так как в устройство дженни постоянно вносились усовершенствования, машины то и дело оказывались устаревшими, их приходилось переделывать или заменять новыми; и если капиталист, применяя силу воды, мог ещё продержаться даже при устаревших машинах, то для прядильщика-одиночки это со временем стало невозможным. Если тем самым было положено начало фабричной системе, то дальнейшее распространение она получила с появлением ватер-машины, изобретённой в 1767 г. Ричардом Аркрайтом, цирюльником из Престона, в Северном Ланкашире. Эта машина, которую по-немецки называют обычно Kettenstuhl, является наряду с паровой машиной важнейшим изобретением XVIII века в области механики. Она с самого начала была рассчитана на механический двигатель и основывалась на совершенно новых принципах. Соединив особенности дженни и ватер-машины, Самюэл Кромптон из Фёрвуда, в Ланкашире, изобрёл в 1785 г. мюль-машину, а когда около того же времени Аркрайт изобрёл чесальную и ровничную машину, фабричный способ производства стал единственно господствующим в бумагопрядении. Постепенно эти машины в результате некоторых незначительных изменений стали применяться в прядении шерсти, а позже (в первом десятилетии XIX века) и в прядении льна, вытесняя таким образом и отсюда ручной труд. Но и на этом дело не остановилось: в последние годы XVIII века д-р Картрайт, сельский священник, изобрёл механический ткацкий станок и около 1804 г. так его усовершенствовал, что он с успехом мог конкурировать с ручными ткачами; значение этих машин удвоилось благодаря паровой машине, изобретённой Джемсом Уаттом в 1764 г. и приспособленной с 1785 г. к приведению в движение прядильных машин.

Благодаря этим изобретениям, которые в дальнейшем с каждым годом всё более совершенствовались, машинный труд одержал победу над ручным трудом в главных отраслях английской промышленности, и вся дальнейшая история этой последней повествует лишь о том, как ручной труд уступал машине одну позицию за другой. Результатом явились, с одной стороны, — быстрое падение цен на все фабричные товары, расцвет торговли и промышленности, завоевание почти всех не защищённых пошлинами заграничных рынков, быстрый рост капиталов и национального богатства, а с другой, — ещё более быстрый численный рост пролетариата, утрата рабочим классом всякой собственности, всякой уверенности в заработке, деморализация, политические волнения и все те столь неприятные для имущих классов Англии факты, которые нам предстоит здесь рассмотреть. Мы видели, какой переворот вызвала в общественном положении низших классов одна даже столь несовершенная машина, как дженни, поэтому нас уже не удивит действие, произведённое целой системой взаимно дополняющих друг друга тонко разработанных механизмов, получающих от нас сырьё и возвращающих нам готовую ткань.

Проследим, однако, развитие английской промышленности{59}[94] немного подробнее и начнём с главной её отрасли — хлопчатобумажной промышленности. В 1771–1775 гг. в среднем ежегодно ввозилось в Англию менее 5 млн. фунтов хлопка-сырца; в 1841 г. было ввезено 528 млн., а в 1844 г. ввоз составит не менее 600 млн. фунтов. В 1834 г. Англия вывезла 556 млн. ярдов хлопчатобумажной ткани, 761/2 млн. фунтов хлопчатобумажной пряжи и на 1200 тыс. ф. ст. хлопчатобумажных вязаных изделий. В том же году в хлопчатобумажной промышленности использовалось свыше 8 млн. веретён, 110 тыс. механических и 250 тыс. ручных ткацких станков, не считая ватер-машин, и, по вычислениям Мак-Куллоха, во всём Соединённом королевстве этой отраслью промышленности кормилось прямо или косвенно почти полтора миллиона человек, из которых только на фабриках работало 220 тыс.; двигательной энергии на этих фабриках расходовалось: паровой — 33 тыс. лошадиных сил и водяной — 11 тысяч. Теперь все эти цифры далеко превзойдены, и можно смело принять, что в 1845 г. количество и мощность машин, равно как и число рабочих, будут в полтора раза больше, чем в 1834 году. Эта промышленность имеет своим центром Ланкашир — графство, которое было её колыбелью и которое она насквозь революционизировала, превратив его из глухого, плохо освоенного болота в оживлённую, полную кипучей деятельности местность; в течение восьмидесяти лет она удесятерила его население и, как бы по мановению волшебного жезла, создала такие гигантские города, как Ливерпуль и Манчестер, которые насчитывают вместе 700 тыс. жителей, и их пригороды: Болтон (60 тыс.), Рочдейл (75 тыс.), Олдем (50 тыс.), Престон (60 тыс.), Аштон и Стейлибридж (40 тыс.) и целый ряд других фабричных городов. История Южного Ланкашира была свидетельницей величайших чудес нового времени, хотя об этом не принято говорить, и все эти чудеса создала хлопчатобумажная промышленность. Кроме того Глазго в Шотландии образует центр для второго хлопчатобумажного района, охватывающего Ланаркшир и Ренфрушир, и здесь также население главного города возросло со времени введения этой промышленности с 30 тыс. до 300 тыс. человек. Чулочно-вязальное производство Ноттингема и Дерби также получило новый толчок благодаря понижению цен на пряжу и второй толчок благодаря улучшению вязальной машины, давшему возможность вязать сразу два чулка на одном станке. Производство кружев тоже стало важной отраслью промышленности с 1777 г., когда была изобретена тюлевая машина; вскоре после этого Линдли изобрёл кружевную машину, а затем Хиткот в 1809 г. — бобинетовую машину. Изготовление кружев было благодаря этому бесконечно упрощено, и спрос на них с их удешевлением настолько возрос, что теперь в этом производстве занято не менее 200 тыс. человек. Главными его центрами являются Ноттингем, Лестер и Западная Англия (Уилтшир, Девоншир и др.). Такое же распространение получили и отрасли труда, находящиеся в зависимости от хлопчатобумажной промышленности, — беление, окраска и набивка. Благодаря замене кислорода хлором в белении, благодаря быстрому развитию химии, оказавшей влияние на крашение и набивку, благодаря целому ряду самых блестящих изобретений в области механики, повлиявших на развитие ситцепечатания, эти отрасли получили толчок, который вместе с усилением спроса, обусловленным ростом хлопчатобумажной промышленности, привёл их к небывалому расцвету.

Такая же деятельность началась и в обработке шерсти, которая была раньше главной отраслью английской промышленности; но продукция прежних лет — ничто в сравнении с тем, что производится теперь. В 1782 г. весь сбор шерсти предыдущих трёх лет лежал необработанным за недостатком рабочих и так и пролежал бы, если бы на помощь не подоспели новоизобретённые машины, которые выпряли всю эту шерсть. Приспособление этих машин к прядению шерсти увенчалось полным успехом. С этого момента в округах, обрабатывающих шерсть, началось такое же быстрое развитие, как то, которое мы видели в хлопчатобумажных районах. В 1738 г. в Западном округе Йоркшира было произведено 75 тыс. кусков шерстяных тканей, а в 1817 г. — 490 тыс., и развитие шерстяной промышленности пошло таким быстрым темпом, что в 1834 г. было вывезено на 450 тыс. кусков ткани больше, чем в 1825 году. — В 1801 г. было переработано 101 млн. фунтов шерсти (из них 7 млн. привозной), а в 1835 г. было переработано 180 млн. фунтов (из них 42 млн. привозной). Главным центром этой промышленности является Западный округ Йоркшира, где, в частности в Брадфорде, длинная английская шерсть перерабатывается в шерсть для вязания и т. д., а в остальных городах, как Лидс, Галифакс, Хаддерсфилд и др., короткая шерсть перерабатывается в кручёную пряжу и затем в суконные изделия; далее, граничащая с Йоркширом часть Ланкашира, окрестности Рочдейла, где наряду с выработкой хлопчатобумажных изделий производится много фланели, и, наконец, Западная Англия, где производятся самые тонкие сукна. Прирост населения здесь также заслуживает внимания:

1801 г. 1831 г.

В Брадфорде……………………..29000 жит. 77000 жит.

«Галифаксе…………………….63000» 110000».

«Хаддерсфилде……………….. 15000» 34 000».

«Лидсе……………………………. 53000» 123000».

А во всём Западном.

Округе Йоркшира……………….564000» 980000».

С 1831 г. население это возросло по меньшей мере на 20–25 %. В 1835 г. прядением шерсти по всему Соединённому королевству было занято 1313 фабрик с 71300 рабочих, причём в это число входит лишь небольшая часть той огромной массы людей, для которой обработка шерсти является прямым или косвенным источником существования, и почти вовсе не входят ткачи.

В льняной промышленности прогресс начался позже, ибо здесь естественные свойства сырья значительно затрудняли применение прядильных машин. Правда, уже в последние годы XVIII века в Шотландии были предприняты попытки подобного рода, но только в 1810 г. французу Жирару удалось практически осуществить машинное прядение льна. Однако и его машины получили подобающее им признание на британской почве лишь после усовершенствований, внесённых в них в Англии, и благодаря повсеместному применению, которое они нашли в Лидсе, Данди и Белфасте. И с этих пор началось быстрое развитие английской льняной промышленности. В 1814 г. в Данди было ввезено 3 тыс. тонн{60} льна, в 1833 г. — 19 тыс. тонн льна и 3400 тонн пеньки. Ввоз ирландских полотен в Великобританию возрос с 32 млн. ярдов (1800 г.) до 53 млн. (1825 г.), из этого количества большая часть была снова вывезена; вывоз английских и шотландских льняных тканей возрос с 24 млн. ярдов (1820 г.) до 51 млн. (1833 г.). Число льнопрядилен доходило в 1835 г. до 347 с 33 тыс. рабочих; из них половина находилась в Южной Шотландии, свыше 60 — в Западном округе Йоркшира (Лидс и окрестности), 25 — в Белфасте, в Ирландии, а остальные — в Дорсетшире и Ланкашире. Льняные ткани производятся в Южной Шотландии, в некоторых местностях Англии, но в особенности в Ирландии.

С неменьшим успехом англичане занялись обработкой шёлка. Сырьё они получали из Южной Европы и Азии, уже в виде пряжи, и главная работа сводилась к кручению тонкой нити (трамы). До 1824 г. высокая пошлина на шёлк-сырец (4 шиллинга на фунт) сильно стесняла развитие английской шёлковой промышленности, для которой единственным рынком являлись, благодаря покровительственным пошлинам, Англия и её колонии. В дальнейшем ввозная пошлина была понижена до 1 пенса, и число фабрик тотчас же значительно возросло. В течение одного года число тростильных веретён возросло с 780 тыс. до 1180 тыс., и если торговый кризис 1825 г. на некоторое время и парализовал развитие этой отрасли промышленности, то тем не менее уже в 1827 г. в этой области производилось больше чем когда-либо, так как сноровка и опыт англичан в области техники обеспечивали их крутильным машинам превосходство над неуклюжими механизмами их конкурентов. В 1835 г. Великобритания насчитывала 263 шёлкокрутильные фабрики с 30 тыс. рабочих, сосредоточенные большей частью в Чешире (Маклсфилд, Конглтон и окрестности), в Манчестере и в Сомерсетшире. Кроме того есть ещё множество фабрик, занимающихся обработкой охлопков шёлкового кокона; из них изготовляют особую пряжу (spunsilk), которой англичане снабжают даже парижские и лионские ткацкие фабрики. Ткут таким способом обработанный шёлк главным образом в Шотландии (в Пейсли и др.) и Лондоне (в Спиталфилдсе), но также и в Манчестере и некоторых других местах.

Но гигантский подъём английской промышленности, начавшийся в 1760 г., не ограничился одним только производством тканей. Раз данный толчок распространился на все отрасли промышленной деятельности, и множество изобретений, не находившихся ни в какой связи с упомянутыми выше, приобрели, в силу того что их появление совпало с общим оживлением, гораздо большее значение. Далее, после того как было практически доказано огромное значение механической энергии в промышленности, всё было пущено в ход, чтобы всесторонне использовать эту энергию и извлечь из неё выгоду для отдельных изобретателей и фабрикантов; к тому же самый спрос на машины, топливо и сырьё непосредственно потребовал от массы рабочих и от отдельных отраслей промышленности удвоенной деятельности. С появлением паровой машины впервые приобрели значение обширные угольные залежи Англии; только теперь зародилось производство машин, а с ним усилился интерес к железным рудникам, поставлявшим сырьё для этого производства. Повышенное потребление шерсти подняло английское овцеводство, а усилившийся ввоз шерсти, льна и шёлка вызвал рост английского торгового флота. Более всего усилилось производство железа. Богатые железом рудники Англии раньше мало разрабатывались; при плавлении железной руды всегда применяли древесный уголь, который, по мере развития земледелия и истребления лесов, производился всё в меньшем количестве и становился всё дороже. В прошлом столетии впервые стали применять пережжённый каменный уголь (кокс), а с 1780 г. был открыт новый способ, позволявший превращать расплавленное на коксе железо, из которого до тех пор получали только чугун, в ковкое железо. Этот способ, который заключается в извлечении углерода, примешивающегося к железу во время плавления, англичане называют пудлингованием; он открыл совершенно новое поле деятельности для английского железоделательного производства. Доменные печи стали строить в 50 раз больших размеров чем раньше, плавление руды упростилось благодаря горячему дутью, и производство железа так удешевилось, что оказалось возможным делать из железа массу вещей, которые раньше изготовлялись из дерева или камня. В 1788 г. Томас Пэйн, известный демократ, построил в Йоркшире первый железный мост, за которым последовало множество других, и в настоящее время почти все мосты, в особенности железнодорожные, делаются из чугуна, а в Лондоне из этого материала построен даже мост через Темзу (Саутворкский мост); железные столбы, железные станины для машин и т. д. стали обычным явлением, а с введением газового освещения и железных дорог английскому железоделательному производству открылись новые области сбыта. Постепенно при помощи машин стали изготовляться также винты и гвозди. Хантсмен, уроженец Шеффилда, открыл в 1760 г. способ литья стали, который упразднил много лишней работы и сделал возможным производство ранее неведомых дешёвых изделий. Благодаря более высокому качеству сырья, усовершенствованным инструментам, новому машинному оборудованию и большому разделению труда английское производство металлических изделий тогда впервые приобрело своё значение. Население Бирмингема возросло с 73 тыс. (1801 г.) до 200 тыс. (1844 г.), население Шеффилда возросло с 46 тыс. (1801 г.) до 110 тыс. (1844 г.), а потребление угля в одном этом последнем городе достигало в 1836 г. 515 тыс. тонн. В 1805 г. было вывезено 4300 тонн железных изделий и 4600 тонн чугуна, а в 1834 г. — 16200 тонн железных изделий и 107 тыс. тонн чугуна, и всё производство железа, не превышавшее в 1740 г. 17 тыс. тонн, в 1834 г. достигло почти 700 тыс. тонн. На одну только выплавку чугуна тратится ежегодно свыше 3 млн. тонн угля, и даже трудно себе представить, какое огромное значение приобрели в течение последних шестидесяти лет угольные копи. В настоящее время все английские и шотландские угольные залежи разрабатываются, и одни только копи Нортумберленда и Дургама доставляют ежегодно свыше 5 млн. тонн для экспорта и занимают 40–50 тыс. рабочих. По сведениям газеты «Durham Chronicle»[95], в этих двух графствах разрабатывалось:

В 1753 г………………14 копей.

1800 г………………40».

1836 г………………76».

И в 1843 г…………….130».

Притом все копи разрабатываются теперь гораздо энергичнее, чем раньше. То же самое имеет место в оловянных, медных и свинцовых рудниках, а наряду с развитием производства стекла зародилась новая отрасль промышленности — гончарное производство, получившее особое значение около 1763 г. благодаря Джозайе Уэджвуду. Последний положил начало изготовлению гончарных изделий на научных принципах, способствовал развитию художественного вкуса и создал керамические заводы (potteries) в Северном Стаффордшире, округе в 8х8 английских миль, который раньше был бесплодной пустыней, а теперь усеян фабриками и жилыми домами и даёт пропитание более чем 60 тыс. человек.

В этот общий поток было вовлечено решительно всё. Произошёл переворот и в земледелии. Не только владение землёй и её обработка перешли, как мы видели, в другие руки, — сельское хозяйство было затронуто и в другом отношении. Крупные арендаторы стали затрачивать капитал на улучшение почвы, сносить ненужные изгороди, осушать и удобрять, применять лучшие орудия и вводить систематическое плодосменное хозяйство (cropping by rotation). Им также помог прогресс науки: сэр Г. Дэви с успехом применил химию в земледелии, а развитие техники дало крупным арендаторам ряд преимуществ. К тому же спрос на земледельческие продукты вследствие роста населения так увеличился, что, хотя с 1760 по 1834 г. в пашню было превращено 6840540 акров невозделанной земли, Англия из страны, вывозившей хлеб, превратилась в страну, ввозящую его.

Такая же кипучая деятельность проявилась и в строительстве путей сообщения. С 1818 по 1829 г. в Англии и Уэльсе было проложено 1 тыс. английских миль шоссейных дорог установленной законом ширины в 60 футов и почти все старые шоссе были переделаны по системе Мак-Адама. В Шотландии ведомство общественных работ с 1803 г. соорудило девятьсот миль шоссейных дорог и построило свыше тысячи мостов, благодаря чему жители горной Шотландии сразу были приобщены к цивилизации. Раньше горцы занимались большей частью браконьерством и контрабандой; теперь они стали прилежными земледельцами и ремесленниками, и хотя для сохранения гэльского языка устроены специальные школы, гэло-кельтские нравы и язык быстро уступают влиянию английской цивилизации. Точно так же было и в Ирландии. Между графствами Корк, Лимерик и Керри лежала до сих пор пустынная местность без каких-либо проезжих дорог, которая вследствие своей недоступности служила убежищем для всех нарушителей закона и являлась оплотом кельто-ирландской национальности в Южной Ирландии; эту местность прорезали дорогами и таким образом открыли доступ цивилизации и в эту глушь. Вся Великобритания, и в особенности Англия, имевшая лет шестьдесят тому назад такие же плохие дороги, как тогдашняя Германия и Франция, покрыта теперь сетью прекраснейших шоссе, и все они, как и почти всё в Англии, являются делом рук частных предпринимателей, так как государство ничего или почти ничего для этого не сделало.

До 1755 г. Англия почти не имела каналов. В 1755 г. в Ланкашире был проведён канал от Санки-Брука до Сент-Хеленса, а в 1759 г. Джемс Бриндли построил первый большой канал, канал герцога Бриджуотера, который идёт от Манчестера и окрестных каменноугольных копей к устью реки Мерсей и проведён недалеко от Бартона через реку Эруэлл при помощи акведука. С этого момента берёт своё начало английское строительство каналов, которому Бриндли первый придал значение. С тех пор было проложено множество каналов во всех направлениях и реки были сделаны судоходными. В одной Англии насчитывается 2200 миль каналов и 1800 миль судоходных рек; в Шотландии был построен Каледонский канал, пересекающий всю страну, и в Ирландии тоже прорыты различные каналы. И эти сооружения, подобно железным дорогам и шоссе, почти все являются делом рук частных лиц и компаний.

Железные дороги были проложены лишь в последнее время. Первая крупная железная дорога была проведена из Ливерпуля в Манчестер (открыта в 1830 г.); с тех пор все крупные города были соединены между собой железными дорогами. Лондон с Саутгемптоном, Брайтоном, Дувром, Колчестером, Кембриджем, Эксетером (через Бристоль) и Бирмингемом; Бирмингем с Глостером, Ливерпулем, Ланкастером (через Ньютон и Уиган и через Манчестер и Болтон), далее с Лидсом (через Манчестер и Галифакс и через Лестер, Дерби и Шеффилд), а Лидс — с Гуллем и Ньюкаслом (через Йорк). Сюда надо добавить ещё множество мелких линий, строящихся и проектируемых, благодаря которым скоро сделается возможным совершить поездку из Эдинбурга в Лондон в один день.

Пар не только произвёл революцию в средствах сообщения на суше, он придал им новый облик и на воде. Первый пароход был спущен на воду в 1807 г. на реке Гудзон, в Северной Америке, а в Великобритании — в 1811 г. на реке Клайд. С тех пор в Англии было построено более 600 пароходов, и в 1836 г. в английских гаванях их насчитывалось свыше 500.

Такова в кратких чертах история английской промышленности за последние шестьдесят лет, история, которая не имеет ничего равного себе в летописях человечества. Шестьдесят-восемьдесят лет тому назад Англия была страной, похожей на всякую другую, с маленькими городами, с незначительной и мало развитой промышленностью, с редким, преимущественно земледельческим населением. Теперь это — страна, непохожая ни на какую другую, со столицей в 21/2 миллиона жителей, с огромными фабричными городами, с индустрией, снабжающей своими изделиями весь мир и производящей почти всё при помощи чрезвычайно сложных машин, с трудолюбивым, интеллигентным, густым населением, две трети которого заняты в промышленности{61} и которое состоит из совершенно других классов, мало того — составляет совершенно другую нацию с другими нравами и с другими потребностями, чем раньше. Промышленная революция имеет такое же значение для Англии, как политическая революция — для Франции, как философская революция — для Германии. И различие между Англией 1760 г. и Англией 1844 г. по меньшей мере так же велико, как между Францией при ancien regime{62} и Францией июльской революции. Но самым важным детищем этого промышленного переворота является английский пролетариат.

Мы уже видели, как введение машин вызвало к жизни пролетариат. Быстрое развитие промышленности создало потребность в рабочих руках; заработная плата повысилась, и вследствие этого толпы рабочих устремились из земледельческих округов в города. Население росло с неимоверной быстротой, и почти весь прирост приходился на рабочий класс. К тому же Ирландия только в начале XVIII века была приведена в состояние спокойствия; и здесь население, которое уменьшилось больше чем на одну десятую в результате жестокостей англичан во время предшествовавших волнений, быстро стало увеличиваться, в особенности с тех пор как расцвет промышленности стал привлекать множество ирландцев в Англию. Так возникли большие фабричные и торговые города Великобритании, в которых по меньшей мере три четверти населения принадлежат к рабочему классу, а мелкая буржуазия состоит только из лавочников и очень, очень немногочисленных ремесленников. Но возникшая промышленность лишь потому так разрослась, что она заменила инструменты машинами, мастерские фабриками и тем самым превратила трудовые элементы среднего класса в рабочих пролетариев, а прежних крупных торговцев в фабрикантов; она вытеснила мелкую буржуазию и свела все различия населения к противоположности между рабочими и капиталистами. И за пределами промышленности в узком смысле слова, в области ремесла и даже торговли произошло то же самое. Вместо прежних мастеров с их подмастерьями появились, с одной стороны, крупные капиталисты, с другой — рабочие, не имеющие никакой надежды подняться над положением своего класса; ремесло превратилось в фабричное производство, стало строго проводиться разделение труда, и мелкие мастера, не имевшие возможности конкурировать с крупными предприятиями, были оттеснены в ряды пролетариата. Но в то же время с уничтожением прежнего ремесленного производства, с исчезновением мелкой буржуазии для рабочего пропала всякая возможность самому стать буржуа. Прежде у него всегда была надежда обзавестись своей мастерской и впоследствии, может быть, нанять подмастерьев; теперь же, когда сами мастера вытеснялись фабрикантами, когда для устройства самостоятельного дела появилась необходимость в больших капиталах, рабочий класс впервые действительно стал устойчивым классом населения, между тем как раньше положение рабочего нередко бывало лишь этапом на пути к положению буржуа. Теперь тот, кто родился рабочим, не имеет иных перспектив, как остаться им навсегда. Вот почему только теперь пролетариат в состояния создать своё самостоятельное движение.

Таким образом возникла эта громадная, заполняющая теперь всю Великобританию масса рабочих, социальное положение которых с каждым днём всё более и более привлекает внимание цивилизованного мира.

Положение рабочего класса — это положение огромного большинства английского народа. Вопрос о том, какова должна быть участь этих миллионов обездоленных, которые проедают сегодня то, что заработали вчера, которые своей изобретательностью и своим трудом создали величие Англии, которые с каждым днём всё более сознают свою силу и всё настоятельнее требуют своей доли в общественных благах, — этот вопрос со времени билля о реформе[96] стал вопросом общенациональным. Все мало-мальски важные парламентские дебаты можно свести к этому вопросу, и если английская буржуазия до настоящего времени этого признать не хочет, если она пытается замолчать этот великий вопрос и выставить свои собственные интересы как интересы истинно национальные, то ей это вовсе не удаётся сделать. С каждой парламентской сессией вопрос о рабочем классе приобретает всё большее значение, а интересы буржуазии отступают на задний план, и, хотя буржуазия и является главной и даже единственной силой в парламенте, всё же последняя сессия 1844 г. представляла собой сплошные прения по рабочему вопросу (билль о бедных, фабричный билль, билль об отношениях между господами и слугами)[97]. Томас Данкомб, представитель рабочего класса в палате общин, был центральной фигурой сессии, между тем как либеральная буржуазия, с её требованием отмены хлебных законов, и радикальная буржуазия, с её предложением об отказе платить налоги, играли очень жалкую роль. Даже прения об Ирландии были по существу лишь прениями о положении ирландского пролетариата и о том, как ему помочь. Да и давно уже пора английской буржуазии сделать уступки рабочим, которые не просят, а угрожают и требуют; ведь очень скоро, быть может, будет уже поздно.

Однако английская буржуазия и в особенности фабриканты, которые непосредственно наживаются на нужде рабочих, игнорируют эту нужду. Считая себя самым могущественным классом — классом, представляющим нацию, буржуазия стыдится раскрыть перед всем миром эту язву Англии; она не хочет признать бедственное положение рабочих, потому что именно на неё, на имущий класс промышленников, ложится моральная ответственность за это бедственное положение. Отсюда та насмешливая улыбка, с которой образованные англичане — а ведь только их, т. е. буржуазию, и знают на континенте — отвечают обычно на все разговоры о положении рабочих; отсюда характерное для всей буржуазии полное невежество во всём, что касается рабочих; отсюда смехотворные промахи, которые она делает в парламенте и вне его, когда заходит речь о положении пролетариата; отсюда её весёлая беззаботность в то время как почва уходит у неё из-под ног и может каждый день провалиться — и эта скорая катастрофа так же неизбежна, как действие закона механики или математики; отсюда то поразительное обстоятельство, что англичане не имеют ещё ни одной полноценной книги, посвящённой положению их рабочих, несмотря на то, что они уже бог знает сколько лет «изучают» и «улучшают» это положение. Но отсюда также и то глубокое возмущение всего рабочего класса, от Глазго до Лондона, против богачей, которые систематически эксплуатируют рабочих, а затем безжалостно бросают их на произвол судьбы. Это возмущение через недолгий срок — этот срок можно почти вычислить — выльется в революцию, по сравнению с которой первая французская революция и 1794 год покажутся детской игрой.

ПРОМЫШЛЕННЫЙ ПРОЛЕТАРИАТ.

Последовательность, в которой должны быть рассмотрены различные отряды пролетариата, вытекает сама собой из вышеизложенной истории его возникновения. Первые пролетарии появились в промышленности и были её прямым детищем; поэтому мы прежде всего обратимся к промышленным рабочим, т. е. тем, которые занимаются обработкой сырья. Добыча материала для промышленности, т. е. сырья и топлива, приобрела значение лишь вследствие промышленного переворота, и только тогда мог создаться новый вид пролетариата, а именно рабочие угольных копей и рудников. В третью очередь развитие промышленности повлияло на сельское хозяйство и в четвёртую — на Ирландию, чем и определяется последовательность, в которой мы будем изучать соответствующие категории пролетариата. Мы также увидим, что, за исключением разве ирландцев, уровень развития различных рабочих находится в прямой зависимости от их связи с промышленностью, что, следовательно, промышленные рабочие лучше всех сознают свои интересы, горнорабочие уже хуже, а сельскохозяйственные рабочие ещё почти совсем их не сознают. Мы обнаружим эту зависимость также и в рядах самого промышленного пролетариата: мы увидим, что фабричные рабочие — эти первенцы промышленной революции — с самого начала и до настоящего времени являлись ядром рабочего движения и что остальные рабочие примыкали к движению в той мере, в какой их ремесло захватывалось промышленным переворотом. Таким образом, на примере Англии, наблюдая это соответствие между рабочим движением и промышленным развитием, мы лучше поймём историческое значение промышленности.

Но так как в настоящий момент почти весь промышленный пролетариат уже охвачен движением и положение отдельных его отрядов, именно в силу того, что они все заняты в промышленности, имеет много общего, то мы сначала изложим эти общие черты, чтобы потом тем более подробно рассмотреть отдельные группы в их характерных особенностях.

*************

Выше мы уже показали, каким образом промышленность централизует собственность в руках немногих. Она требует крупных капиталов, при помощи которых создаёт колоссальные предприятия, разоряя этим ремесленную мелкую буржуазию, и подчиняет себе силы природы, вытесняя с рынка ремесленника-одиночку. Разделение труда, использование силы воды и в особенности силы пара, применение машин — вот те три великих рычага, при помощи которых промышленность с середины XVIII века расшатывает устои старого мира. Мелкая промышленность создала буржуазию, крупная создала рабочий класс и возвела немногих избранных из рядов буржуазии на трон, но только затем, чтобы тем вернее когда-нибудь их низвергнуть. Пока же остаётся неоспоримым и легко объяснимым тот факт, что многочисленная мелкая буржуазия «доброго старого времени» была уничтожена промышленностью и выделила из своей среды богатых капиталистов, с одной стороны, и бедных рабочих — с другой{63} [98].

Но централизующая тенденция промышленности этим не ограничивается. Население так же централизуется, как и капитал; и это вполне естественно, ведь в промышленности человек, рабочий, рассматривается лишь как своего рода капитал, который сам себя предоставляет в пользование фабриканту, за что тот платит ему проценты под названием заработное платы. Крупное промышленное предприятие требует совместного труда многих рабочих в одном помещении; эти рабочие должны жить поблизости: даже при небольшой фабрике они образуют целый посёлок. У них есть известные потребности, для удовлетворения которых нужны ещё люди: ремесленники, портные, сапожники, пекари, каменщики, столяры селятся тут же. Население посёлка, в особенности молодое поколение, приучается к работе на фабрике, свыкается с ней; когда первая фабрика уже не может, что вполне естественно, обеспечить работой всех желающих, заработная плата падает, и результатом является обоснование в данной местности новых фабрикантов. Так посёлок превращается в городок, а городок в большой город. Чем больше город, тем выгоднее в нём обосноваться: тут и железная дорога, и каналы, и шоссе; выбор обученных рабочих становится всё больше; благодаря конкуренции в строительном деле и в производстве машин организация новых предприятий тут, где всё под рукой, обходится дешевле, чем в более отдалённых местностях, куда нужно предварительно доставить не только строительный материал и машины, но и строительных и фабричных рабочих; тут рынок, биржа, где встречаются покупатели; тут есть непосредственная связь с рынками сырья и сбыта готовых товаров. Этим обусловливается поразительно быстрый рост больших фабричных городов. — Правда, деревня, в свою очередь, имеет перед городом то преимущество, что там обычно можно дешевле нанять рабочих. Таким образом, конкуренция между деревней и фабричным городом не прекращается, и если сегодня преимущество на стороне города, то завтра заработная плата в деревне упадёт настолько низко, что станет более выгодным строить новые фабрики в деревне. Но централизующая тенденция промышленности остаётся при атом в полной силе, и каждая новая фабрика, построенная в деревне, носит в себе зародыш фабричного города. Если бы эта бешеная гонка промышленности могла так продолжаться ещё сотню лет, каждый из промышленных округов Англии превратился бы в один громадный фабричный город, и Манчестер и Ливерпуль встретились бы где-нибудь возле Уоррингтона или Ньютона. Эта централизация населения идёт тем же путём и в торговле, и потому несколько больших гаваней, как Ливерпуль, Бристоль, Гулль и Лондон, монополизируют почти всю морскую торговлю Великобритании.

Так как в этих больших городах промышленность и торговля наиболее развиты, то последствия этого развития по отношению к пролетариату здесь наиболее ясно выступают наружу. Здесь централизация собственности достигает своего апогея; здесь нравы и отношения доброго старого времени наиболее радикально уничтожены; здесь дело зашло так далеко, что слова «Old merry England»{64} уже никому ничего не говорят, потому что об «Old England» никто уже не знает даже по воспоминаниям и из рассказов стариков. Здесь имеется только класс богатых и класс бедных, ибо мелкая буржуазия с каждым днём всё более исчезает. Мелкая буржуазия, этот некогда наиболее устойчивый класс, стала теперь классом наиболее подвижным; она состоит ещё из немногих обломков прошлой эпохи и из людей, жаждущих обогатиться, в полном смысле слова рыцарей наживы и спекуляции, из которых один, быть может, и разбогатеет там, где девяносто девять обанкротились, причём из этих девяносто девяти более половины существует только банкротством.

Но огромное большинство населения в этих городах образуют пролетарии, и мы сейчас рассмотрим, какова их жизнь, какое влияние оказывают на них большие города.

БОЛЬШИЕ ГОРОДА.

Такой город, как Лондон, по которому бродишь часами, не видя ему конца и не встречая ни малейшего признака того, что где-нибудь поблизости начинается открытое поле, — такой город представляет из себя нечто совсем особенное. Эта колоссальная централизация, это скопление двух с половиной миллионов людей в одном месте умножили силы этих двух с половиной миллионов людей в сотню раз; они превратили Лондон в торговую столицу мира, создали гигантские доки и собрали те тысячи кораблей, которые всегда покрывают Темзу. Я не знаю ничего более внушительного, чем вид Темзы, когда с моря подъезжаешь к Лондонскому мосту. Эти массы домов, верфи с обеих сторон и в особенности со стороны Вулиджа, бесчисленное множество судов вдоль обоих берегов, всё плотнее и плотнее смыкающихся и под конец оставляющих лишь узенькое пространство посередине реки, по которому постоянно снуют сотни пароходов, — всё это столь величественно, столь грандиозно, что не можешь опомниться и приходишь в изумление от величие Англии ещё до того, как вступишь на английскую землю{65}.

Но каких жертв всё это стоило, — это обнаруживаешь только впоследствии. Только потолкавшись несколько дней по главным улицам, с трудом пробиваясь сквозь толпы людей, бесконечные вереницы экипажей и повозок, только побывав в «трущобах» мирового города, начинаешь замечать, что лондонцам пришлось пожертвовать лучшими чертами своей человеческой природы, чтобы создать все те чудеса цивилизации, которыми полон их город, что заложенные в каждом из них сотни сил остались без применения и были подавлены для того, чтобы немногие из этих сил получили полное развитие и могли ещё умножиться посредством соединения с силами остальных. Уже в самой уличной толкотне есть что-то отвратительное, что-то противное природе человека. Разве эти сотни тысяч, представители всех классов и всех сословий, толпящиеся на улицах, разве не все они — люди с одинаковыми свойствами и способностями и одинаковым стремлением к счастью? И разве для достижения этого счастья у них не одинаковые средства и пути? И тем не менее они пробегают один мимо другого, как будто между ними нет ничего общего, как будто им и дела нет друг до друга, и только в одном установилось безмолвное соглашение, что идущий по тротуару должен держаться правой стороны, чтобы встречные толпы не задерживались; и при этом никому и в голову не приходит удостоить остальных хотя бы взглядом. Это жестокое равнодушие, эта бесчувственная обособленность каждого человека, преследующего исключительно свои частные интересы, тем более отвратительны и оскорбительны, что все эти люди скопляются на небольшом пространстве. И хотя мы и знаем, что эта обособленность каждого, этот ограниченный эгоизм есть основной и всеобщий принцип нашего современного общества, всё же нигде эти черты не выступают так обнажённо и нагло, так самоуверенно, как именно здесь, в сутолоке большого города. Раздробление человечества на монады, из которых каждая имеет свой особый жизненный принцип, свою особую цель, этот мир атомов достигает здесь своего апогея.

Отсюда также вытекает, что социальная война, война всех против всех провозглашена здесь открыто. Подобно любезному Штирнеру, каждый смотрит на другого только; как на объект для использования; каждый эксплуатирует другого, и при этом получается, что более сильный попирает более слабого и что кучка сильных, т. е. капиталистов, присваивает себе всё, а массе слабых, т. е. беднякам, едва-едва остаётся на жизнь.

Всё, что можно сказать о Лондоне, применимо также к Манчестеру, Бирмингему и Лидсу, ко всем большим городам. Везде варварское равнодушие, беспощадный эгоизм, с одной стороны, и неописуемая нищета — с другой, везде социальная война, дом каждого в осадном положении, везде взаимный грабёж под охраной закона, и всё это делается с такой бесстыдной откровенностью, что приходишь в ужас от последствий нашего общественного строя, которые выступают здесь столь обнажённо, и уже ничему не удивляешься, разве только тому, что в этом безумном круговороте всё до сих пор ещё не разлетелось прахом.

Так как оружием в этой социальной войне является капитал, т. е. прямое или косвенное обладание жизненными средствами и средствами производства, то ясно, что все невыгоды такого положения падают на бедняка. О нём не заботится никто; брошенный в этот засасывающий водоворот, он должен пробираться как умеет. Если ему посчастливилось найти работу, т. е. если буржуазия милостиво согласилась на нём наживаться, его ждёт заработная плата, которой едва хватит, чтобы удержать душу в теле; если же он не нашёл работы, он может воровать, если не боится полиции, или умереть с голоду, а полиция уж позаботится о том, чтобы он умер тихо, не нарушая покоя буржуазии. За время моего пребывания в Англии умерло от голода в прямом смысле слова при самых возмутительных условиях по меньшей мере 20–30 человек, и редко можно было встретить присяжных, достаточно смелых, чтобы открыто признать это при осмотре трупа. Показания свидетелей могли быть ясны и недвусмысленны, но буржуа, из числа которых выбирались присяжные, всегда находили лазейку, чтобы уклониться от страшного вердикта: «Умер от голода». Буржуазия не смеет в таких случаях сказать правду: это означало бы для неё произнести свой собственный приговор. Но ещё гораздо больше людей умирает не в прямом смысле от голода, а от его последствий: постоянное недоедание вызывает смертельные болезни и умножает число жертв; оно настолько истощает организм, что случаи, которые при других условиях окончились бы вполне благополучно, неизбежно приводят к тяжёлым заболеваниям и смерти. Английские рабочие называют это социальным убийством и обвиняют в этом непрерывно совершаемом преступлении всё общество. Разве они не правы?

Конечно, умирают от голода всегда только единицы. Но кто даст рабочему гарантию, что завтра не наступит и его черёд? Кто обеспечит ему работу? Кто ему поручится, что, если завтра хозяин по какому-либо поводу или без всякого повода уволит его, он сможет просуществовать со своей семьёй до тех пор, пока другой хозяин не согласится «предоставить ему кусок хлеба»? Кто убедит рабочего в том, что одного желания работать достаточно, чтобы найти работу, что честность, трудолюбие, бережливость и все прочие добродетели, рекомендуемые ему мудрой буржуазией, действительно приведут его к счастью? Никто. Рабочий знает, чем он располагает сегодня, и знает также, что от него самого не зависит, будет ли у него что-нибудь завтра; он знает, что любой пустяк, любая прихоть работодателя, любая заминка в торговле могут снова столкнуть его в тот страшный водоворот, из которого он на время спасся и в котором трудно, часто невозможно, удержаться на поверхности. Он знает, что если у него сегодня и есть возможность просуществовать, то далеко нет уверенности в том, будет ли она у него завтра.

Перейдём, однако, к более подробному исследованию того положения, к которому социальная война приводит неимущий класс. Посмотрим, какое жилище, какую одежду и пищу общество даёт рабочим в уплату за их работу, какое существование оно обеспечивает тем, кто более всего способствует существованию общества. Начнём с жилища.

Каждый большой город имеет свои густо заселённые рабочим классом трущобы, расположенные в одном или нескольких районах. Правда, часто нищета ютится в тесных закоулках в непосредственной близости от дворцов богачей, но обычно ей отведён совершенно отдельный участок, в котором, вдали от глаз более счастливых классов, она должна сама перебиваться, как умеет. Эти трущобы во всех городах Англии в общем одинаковы; это самые отвратительные дома в самой скверной части города, чаще всего вереницы двухэтажных или одноэтажных кирпичных зданий, почти всегда расположенных в беспорядке, с жилыми подвалами во многих из них. Такие домики, состоящие из трёх-четырёх комнат и кухни, называются коттеджами и составляют во всей Англии, за исключением некоторых частей Лондона, обычное жилище рабочего. Улицы здесь обычно немощёные, грязные, с ухабами, покрыты растительными и животными отбросами, без водостоков и сточных канав, но зато со стоячими зловонными лужами. Неправильная, беспорядочная застройка таких частей города мешает вентиляции, а так как множество людей живёт здесь на небольшом пространстве, то легко можно представить себе, какой воздух стоит в этих рабочих районах. К тому же улицы в хорошую погоду служат ещё для сушки белья: от одного дома к другому, через улицу, протягиваются верёвки, увешанные мокрым тряпьём.

Изучим некоторые из этих трущоб. Начнём с Лондона{66}, с его знаменитого «вороньего гнезда» (rookery) Сент-Джайлс, которое теперь, наконец, прорезано несколькими широкими улицами и таким образом обречено на уничтожение. Сент-Джайлс расположен в середине самой населённой части города, окружён блестящими, широкими улицами, по которым фланирует лондонский высший свет, совсем близко от Оксфорд-стрит и Риджент-стрит, от Трафалгар-сквера и Стрэнда. Это — беспорядочное нагромождение высоких трёх-четырёхэтажных домов, с узкими, кривыми и грязными улицами, не менее оживленными, чем главные улицы города, с той только разницей, что в Сент-Джайлсе можно увидеть почти исключительно представителей рабочего класса. Тут же на улице идёт торговля; корзины с овощами и фруктами — всё, разумеется, дурного качества и почти несъедобное — ещё более загромождают проход, и от всего этого, как и от мясных лавок, исходит отвратительный запах. Дома, от подвала до самой крыши битком набитые жильцами, настолько грязны снаружи и внутри, что ни один человек, казалось бы, не согласится в них жить. Но всё это ничто в сравнении с жилищами, расположенными в тесных дворах и переулках между улицами, куда можно попасть через крытые проходы между домами и где грязь и ветхость не поддаются описанию; здесь почти не увидишь окна с целыми стёклами, стены обваливаются, дверные косяки и оконные рамы сломаны и еле держатся, двери сколочены из старых досок или совершенно отсутствуют, ибо в этом воровском квартале они собственно не нужны, так как нечего красть. Повсюду кучи мусора и золы, а выливаемые у дверей помои застаиваются в зловонных лужах. Здесь живут беднейшие из бедных, наиболее низко оплачиваемые рабочие, вперемешку с ворами, мошенниками и жертвами проституции. Большинство из них — ирландцы или потомки ирландцев, и даже те, которых ещё не засосал водоворот морального разложения, окружающий их, с каждым днём всё более опускаются, с каждым днём всё более и более теряют силы противиться деморализующему влиянию нужды, грязи и ужасной среды.

Но лондонские трущобы не ограничиваются Сент-Джайлсом. В огромном лабиринте улиц есть сотни и тысячи скрытых переулков и закоулков, дома в которых слишком плохи для всех тех, кто имеет возможность хоть сколько-нибудь расходовать на более человеческое жильё, и такие пристанища жесточайшей нищеты можно найти часто в непосредственном соседстве с прекрасными домами богачей. Так, в связи с освидетельствованием одного трупа, местность у самого Портман-сквера, где проживает очень приличная публика, была недавно охарактеризована как обиталище «массы ирландцев, деморализованных грязью и нищетой». На таких улицах, как Лонг-Эйкр и другие, хотя и не аристократических, но всё же приличных, имеется множество подвалов, из которых вылезают на дневной свет болезненные детские фигурки и полуголодные женщины в лохмотьях. В непосредственной близости от театра Друри-Лейн, второго театра в Лондоне, расположены некоторые из худших улиц города: Чарлз-стрит, Кинг-стрит и Паркер-стрит. Дома там тоже от подвала до самой крыши заселены только бедными семьями. В приходах Сент-Джон и Сент-Маргарет в Вестминстере, согласно данным журнала Статистического общества, в 1840 г. 5366 рабочих семейств занимали 5294 квартиры, если это можно назвать «квартирами»; мужчины, женщины и дети, всего 26830 человек, были скучены, невзирая на возраст и пол, и три четверти этих семейств имели лишь по одной комнате. В аристократическом приходе Сент-Джордж на Ганновер-сквере в тех же условиях проживало, согласно тому же источнику, 1465 рабочих семейств, всего до 6000 человек; и здесь свыше двух третей всего числа семейств имело каждое не более одной комнаты. И как нищета этих несчастных, у которых даже вор уже не надеется ничего найти, эксплуатируется имущими классами под прикрытием закона! В вышеупомянутых отвратительных домах у Друри-Лейн взимается следующая квартирная плата: две комнаты в подвале стоят 3 шилл. в неделю (1 талер), комната в первом этаже — 4 шилл., во втором этаже — 41/2 шилл., в третьем этаже — 4 шилл. и комната под крышей — 3 шиллинга. Таким образом, одни только голодные обитатели Чарлз-стрит платят домовладельцам ежегодную дань в 2 тыс. ф. ст. (14 тыс. талеров), а вышеупомянутые 5366 семейств в Вестминстере выплачивают в год 40 тыс. ф. ст. (270 тыс. талеров) квартирной платы.

Но самый крупный рабочий район лежит к востоку от Тауэра в Уайтчапеле и Бетнал-Грине, где сконцентрирована главная масса лондонских рабочих. Послушаем, что говорит о состоянии своего прихода г-н Г. Олстон, пастор церкви Сент-Филиппс в Бетнал-Грине:

«Здесь имеется 1400 домов, в которых живёт 2795 семейств, около 12 тыс. человек. Пространство, на котором размещается это многочисленное население, имеет в общей сложности меньше 400 ярдов (1200 футов) в квадрате, и при такой тесноте нередко муж, жена, четверо-пятеро детей, а иногда и бабушка и дедушка ютятся в одной-единственной комнате в 10–12 футов в квадрате и здесь работают, едят и спят. Я думаю, что пока епископ Лондонский не обратил внимание общества на этот до крайности бедный приход, о нём здесь, в западной части города, знали не больше, чем о дикарях Австралии и Южной Океании. Стоит только увидеть собственными глазами страдания этих несчастных, посмотреть, как они скудно питаются, как они надломлены болезнью и безработицей, и перед нами раскроется такая бездна беспомощности и нужды, что нация, подобная нашей, должна была бы устыдиться одной её возможности. Я был пастором близ Хаддерсфилда в течение тех трёх лет, когда фабрики работали хуже всего, и тем не менее я никогда там не встречал такой безнадёжной нищеты, какую увидел в Бетнал-Грине. Во всей округе едва ли найдётся один отец семейства из десяти, у которого есть другая одежда, кроме рабочего платья, да и то состоит из одних лохмотьев; многим из них нечем покрыться ночью, кроме этих же лохмотьев, а постелью им служит лишь мешок с соломой или стружками»[99].

Уже из одного этого описания можно себе представить, как обычно выглядят эти жилища. Для более полной картины мы последуем ещё за некоторыми английскими чиновниками, которым приходится иногда посещать такие пролетарские жилища.

По случаю осмотра трупа 45-летней Анны Голуэй г-ном Картером, следователем из Суррея, 14 ноября 1843 г., в газетах было описано жилище умершей. Она занимала вместе со своим мужем и 19-летним сыном маленькую комнату в № 3 по Уайт-Лайон-корт, Бермондси-стрит, в Лондоне; там не было ни кровати, ни постельных принадлежностей, ни какой-либо мебели. Мёртвая лежала рядом со своим сыном на куче перьев, которые пристали к её почти голому телу, ибо не было ни одеяла, ни простыни. Перья так крепко облепили весь труп, что его нельзя было исследовать, пока его не очистили, и тогда врач нашёл его крайне истощённым и сплошь искусанным насекомыми. Часть пола в комнате была сорвана, и вся семья пользовалась этим отверстием в качестве отхожего места.

В понедельник 15 января 1844 г. два мальчика предстали перед полицейским судом на Уоршип-стрит, в Лондоне, по обвинению в том, что они, мучимые голодом, украли из лавки полусырую телячью ногу и тут же съели её. Судья почувствовал необходимость затребовать дальнейшего расследования и получил от полицейских следующие сведения. Мать этих мальчиков — вдова отставного солдата, впоследствии полицейского, после смерти мужа, оставшись с девятью детьми, очень бедствовала. Она жила в № 2 на Пулз-плейс, Квакер-стрит, в Спиталфилдсе, в крайней нищете. Когда полицейский явился к ней, он застал её вместе с шестью из её детей буквально втиснутыми в небольшой чулан без всякой мебели, кроме двух старых плетёных стульев без сидений, столика с двумя сломанными ножками, щербатой чашки и маленькой миски. В очаге ни следа огня, а в углу — кучка лохмотьев, которую можно было бы унести в женском переднике, но которая служила постелью для всей семьи. Укрывались они своей нищенской одеждой. Несчастная женщина рассказала судье, что в прошлом году ей пришлось продать свою кровать, чтобы достать пропитание; простыни свои она оставила в бакалейной лавке в виде залога за кое-какие съестные припасы, и вообще ей всё пришлось продать, чтобы только раздобыть хлеб для семьи. — Судья выдал этой женщине значительное пособие из кружки для бедных.

В феврале 1844 г. полицейскому судье на Марлборо-стрит указали на вдову Терезу Бишоп, 60 лет, с её 26-летней больной дочерью, которые нуждались в пособии. Жили они в № 5 по Браун-стрит у Гросвенор-сквера в маленьком чулане, размером не больше шкафа, без всякой мебели. В углу лежали какие-то лохмотья, на которых обе женщины спали; ящик служил одновременно столом и стулом. Мать кое-что зарабатывала как уборщица. Как показал хозяин квартиры, они были в таком положении с мая 1843 г., постепенно продавали или закладывали всё, что у них ещё было, и тем не менее за квартиру ни разу не платили. — Судья выдал им 1 ф. ст. из кружки для бедных.

Я не хочу утверждать, что все лондонские рабочие живут в такой нищете, как эти три семейства. Я прекрасно знаю, что там, где общество совсем затоптало одного, десятерым живётся несколько лучше. Но я утверждаю, что тысячи трудолюбивых и честных семей, гораздо более честных, более достойных уважения, чем все лондонские богачи, вместе взятые, находятся в этом недостойном человека положении и что каждого пролетария — каждого без исключения — может постигнуть такая судьба без всякой вины с его стороны и вопреки всем его стараниям её избежать.

И всё же тот, кто имеет хоть какой-нибудь кров, счастливец по сравнению с бездомными. В Лондоне каждый день 50 тыс. человек, просыпаясь утром, не знают, где они проведут следующую ночь. Счастливейшие из них, которым удаётся приберечь до вечера пару пенсов, отправляются в один из так называемых ночлежных домов (lodging-house), которых множество во всех больших городах, и за свои деньги находят там приют. Но какой приют! Дом сверху донизу заставлен койками; в каждой комнате по четыре, пять, шесть коек — столько, сколько может вместиться. На каждой койке спят по четыре, по пять, по шесть человек, тоже столько, сколько может вместиться, — больные и здоровые, старые и молодые, мужчины и женщины, пьяные и трезвые, все вповалку, без разбора. Начинаются всевозможные споры, драки, избиения, а если товарищи по койке столкуются между собой, то получается ещё хуже; сговариваются о совместной краже или совершают поступки столь звериного свойства, что для них нет слов на нашем человеческом языке. А те, которые не могут заплатить и за такой ночлег? Те спят, где придётся — в пассажах, под арками или в каком-нибудь углу, где полиция или домохозяева не нарушат их покоя. Некоторым удаётся попасть в приюты, устроенные кое-где средствами частной благотворительности, другие спят на скамейках в парках, под самыми окнами королевы Виктории. Послушаем, что писала газета «Times»[100] в октябре 1843 года:

«Из помещённого вчера полицейского отчёта видно, что в среднем человек пятьдесят ночует каждую ночь в парках без всякой защиты от непогоды, кроме деревьев и нескольких углублений вдоль набережных. Это в большинстве случаев молодые девушки, соблазнённые солдатами, привезённые в столицу и брошенные в этом чужом городе на произвол судьбы, на голод и нужду, во всей беспечности и необузданности раннего порока.

«Это поистине ужасно. Бедняки будут всегда. Нужда везде найдёт себе дорогу и во всём своём отвратительном виде всегда сумеет поселиться в сердце большого и богатого города. В тысяче узеньких улиц и переулков многомиллионной столицы всегда будет, как нам кажется, много страданий, много такого, что оскорбляет глаз, или такого, что никогда не всплывает наружу.

«Но чтобы в районе, где сосредоточено богатство, веселье и блеск, рядом с королевской резиденцией Сент-Джемс, возле роскошного Бейсуотерского дворца, в районе, где встречаются старый и новый аристократические кварталы, где современное изысканное строительное искусство не оставило ни единой бедняцкой хижины, в местности, отведённой, казалось бы, исключительно для наслаждения богачей, — чтобы здесь поселились нужда и голод, болезни и всевозможные пороки со всеми их ужасами, со всем тем, что так разрушает и тело и душу, — это поистине чудовищно!

«Самые возвышенные наслаждения, которые могут доставить физическое здоровье, духовная деятельность, невинные удовольствия, и в непосредственном соприкосновении с этим — полнейшая нищета! Богатство, блестящие салоны, весёлый смех, беспечный, но-жестокий смех рядом с неведомыми богатому страданиями нужды! Веселье, бессознательно, но жестоко издевающееся над страданиями стонущих внизу! Здесь столкнулись, здесь борются все противоречия, кроме порока, вводящего во искушение, и порока, поддающегося искушению… Но пусть люди помнят одно: что в самом блестящем квартале богатейшего в мире города каждую ночь, зимой, из года в год можно найти женщин, молодых летами, но старых пороками и страданиями, отверженных обществом, сгнивающих заживо вследствие голода, грязи и болезней. Пусть люди это помнят и научатся действовать, а не рассуждать. Видит бог — арена для такой деятельности в настоящее время имеется очень широкая!».

Я говорил выше о ночлежных домах для бесприютных. Насколько они переполнены, покажут нам два примера. Во вновь устроенном «убежище для бесприютных» на Аппер-Огл-стрит, которое может приютить на ночь 300 человек, провели по одной или по нескольку ночей со дня его открытия, 27 января, по 17 марта 1844 г. всего 2740 человек; и, хотя наступило более благоприятное время года, число желающих попасть туда и в приюты на Уайткросс-стрит и в Уоппинге сильно возрастало, и каждую ночь приходилось многим бесприютным отказывать в приёме за недостатком места. — В другом убежище, в центральном приюте на Плейхаус-Ярд за первые три месяца 1844 г. перебывало в среднем по 460 человек за ночь, всего 6681 человек, и было роздано 96141 порция хлеба. При всём том, согласно заявлению руководящего комитета, это заведение сможет в некоторой степени удовлетворить желающих только в том случае, если и в восточной части города будет открыт приют для бездомных.

Оставим Лондон, чтобы посетить один за другим остальные большие города Соединённого королевства. Возьмём сначала Дублин, город, въезд в который со стороны моря настолько же очарователен, насколько въезд в Лондон величествен; Дублинский залив считается самым красивым на Британских островах, и ирландцы нередко сравнивают его с Неаполитанским заливом. Сам город тоже очень живописен, и аристократические кварталы распланированы там лучше и с большим вкусом, чем в любом другом английском городе. Но зато и бедные кварталы Дублина принадлежат к числу самых ужасных и отвратительных в мире. Правда, виноват здесь отчасти и характер ирландцев, которые чувствуют себя уютно именно в грязи. Но так как во всяком большом городе Англии и Шотландии мы находим тысячи ирландцев и так как всякое бедное население с неизбежностью постепенно погружается в такую же грязь, то нищета в Дублине не есть нечто специфическое, присущее только ирландскому городу, это — нечто общее всем большим городам мира. — Нищенские кварталы Дублина рассеяны по всему городу, и грязь и неблагоустройство домов, запущенность улиц не поддаётся описанию. О скученности бедняков в этих кварталах можно составить себе представление по докладу инспекторов работного дома{67}, которые сообщают, что на Баррак-стрит в 1817 г. в 52 домах с 390 комнатами жило 1318 человек, а на Чёрч-стрит и прилегающих улицах в 71 доме с 393 комнатами — 1997 человек.

«В этом и в прилегающем квартале имеется ряд зловонных (foul) уличек и внутренних дворов, многие подвалы получают свет только через двери и обитатели их нередко спят на голой земле, хотя в большинстве случаев всё же имеются кровати. Но зато, например, в Николсон-корт в 28 маленьких жалких комнатках живёт 151 человек в такой нужде, что во всём дворе удалось обнаружить только две кровати и два одеяла».

Бедность в Дублине столь велика, что одно благотворительное учреждение, принадлежащее «Обществу борьбы с нищенством», ежедневно открывает свои двери для 2500 человек, — т. е. для одного процента всего населения, — которых кормит в течение дня и отпускает вечером.

Нечто подобное рассказывает нам доктор Алисон об Эдинбурге. Благодаря своему прекрасному местоположению этот город заслужил название современных Афин, но и здесь великолепный аристократический квартал в новой части города находится в вопиющем контрасте с грязью и нищетой бедноты, населяющей Старый город. По показаниям Алисона, эта значительная часть города не менее грязна и отвратительна, чем худшие кварталы Дублина, и «Общество борьбы с нищенством» нашло бы в Эдинбурге не меньшее количество нуждающихся в помощи, чем в столице Ирландии. Алисон даже утверждает, что в Шотландии, и в особенности в Эдинбурге и Глазго, беднякам живётся хуже, чем где-либо в Соединённом королевстве, и больше всех бедствуют не ирландцы, а шотландцы. Пастор старой церкви в Эдинбурге, доктор Ли, дал в 1836 г. следующее показание перед комиссией по религиозному воспитанию:

«Мне нигде раньше не случалось видеть такой нищеты, как в этом приходе. Люди не имеют ни мебели, ни какого-либо другого имущества, часто в одной комнате живут две супружеские четы. В течение одного дня я посетил семь домов, в которых не было кроватей, а в некоторых не было даже и соломы; 80-летние старики спят на дощатом полу, и почти все жильцы проводят ночь не раздеваясь. В одном подвале я нашёл две шотландские семьи, недавно приехавшие из деревни; двое детей умерло вскоре после их приезда в город, а третий ребёнок во время моего посещения был при смерти; для каждой семьи лежало в углу по куче грязной соломы; кроме того, в этом же подвале, где было так темно, что даже днём трудно было разглядеть человека, помещался ещё и осёл. — Каменное сердце и то бы не выдержало при виде подобной нищеты в такой стране, как Шотландия».

Такие же факты сообщает доктор Хеннен в «Edinburgh Medical and Surgical Journal». Из одного парламентского отчёта{68} видно, какая грязь царит в домах эдинбургской бедноты; впрочем этого и следовало ожидать при данных условиях. Куры располагаются на ночлег на спинках кроватей, собаки и даже лошади находятся ночью в одном помещении с людьми, так что в этих жилищах, естественно, стоит отвратительная грязь и вонь и разводится множество насекомых всякого рода. — Расположение Эдинбурга как нельзя более благоприятствует такому отвратительному состоянию жилищ. Старый город расположен на обоих склонах небольшой возвышенности, по гребню которой проходит главная улица (high-street). От этой главной улицы отходит в обе стороны под гору множество узких кривых переулков, прозванных вследствие их извилистости, wynds{69}; они-то и образуют пролетарскую часть города. Дома в шотландских городах вообще строятся высокими, в пять, шесть этажей, как в Париже, и в противоположность Англии, где каждый по возможности стремится занимать отдельный домик, населены множеством семейств; крайняя скученность людей на небольшом пространстве от этого ещё усиливается.

«Эти улицы», — говорится в одном английском журнале, в статье о санитарных условиях жизни рабочих в городах{70}, — «эти улицы часто так узки, что можно из окна одного дома перешагнуть в окно дома напротив; и к тому же дома так высоки, так нагромождены этаж на этаж, что свет едва доходит до дворов и улиц. В этой части города нет ни канализации, ни каких-либо сточных ям или отхожих мест при домах и поэтому вся грязь, все отбросы и нечистоты, по меньшей мере от 50 тыс. человек, каждую ночь выбрасываются в канаву. Вследствие этого, как ни подметаются улицы, всё же остаётся масса высыхающей грязи, издающей страшную вонь, что не только неприятно для зрения и обоняния, но и в высшей степени вредно для здоровья обитателей. Что же удивительного, если в таких местах пренебрегают не только здоровьем и нравственностью, но и самыми общепринятыми правилами приличия? Более того, все, кому пришлось ближе познакомиться с обитателями этой местности, могут засвидетельствовать, какое распространение имеют здесь болезни, нищета И деморализация. Здесь общество опустилось до неописуемо низкого и жалкого уровня. — Жилища беднейшего класса в общем очень грязны и, по-видимому, никогда не подвергаются никакой уборке. В большинство случаев они состоят из одной-единственной комнаты, которая, несмотря на очень плохую вентиляцию, всё же всегда бывает холодной из-за разбитых стёкол и плохо прилаженных рам; комната сырая, нередко расположенная ниже уровня земли, обстановка всегда жалкая или совсем отсутствует, так что охапка соломы часто служит постелью для целой семьи и на ней в возмутительной близости валяются мужчины и женщины, дети И старики. Воду можно достать только в общественной колонке; трудность её доставки, разумеется, во всех отношениях благоприятствует распространению грязи».

В других больших портовых городах дело обстоит не лучше. В Ливерпуле, при всей его торговле, роскоши и богатстве, рабочие живут в таких же варварских условиях. Добрая пятая часть всего населения, т. е. более 45 тыс. человек, живёт в тесных, тёмных, сырых и плохо вентилируемых подвалах, которых в городе насчитывается 7862. Сюда нужно прибавить ещё 2270 внутренних дворов (courts), т. е. небольших пространств, застроенных со всех четырёх сторон, имеющих только один узкий, обычно крытый вход и потому не допускающих совершенно никакой вентиляции, большей частью очень грязных и населённых почти исключительно пролетариями. Подробнее об этих дворах мы поговорим, когда пойдёт речь о Манчестере. В Бристоле было однажды обследовано 2800 рабочих семейств и оказалось, что 46 % из них имело только по одной комнате.

Совершенно такое же положение мы находим в фабричных городах. В Ноттингеме насчитывается всего 11 тыс. домов, из них 7–8 тыс. построены так, что задними стенами примыкают друг к другу, что исключает возможность сквозной вентиляции; к тому же в большинстве случаев имеется только одно отхожее место на несколько домов. Недавно произведённое обследование показало, что целые ряды домов построены над неглубокими сточными канавами, прикрытыми всего только дощатым полом. В Лестере, Дерби и Шеффилде — та же картина. О Бирмингеме вышеупомянутая статья «Artizan» говорит следующее:

«В старых частях города есть немало грязных и запущенных мест с обилием стоячих луж и куч мусора. Внутренних дворов в Бирмингеме очень много, более 2 тыс., и именно в них живёт большая часть рабочих. Они обычно тесны, грязны, плохо проветриваются, имеют скверные сточные канавы; вокруг каждого из них стоит от 8 до 20 домов, которые получают воздух только с одной стороны, так как задняя стена у них общая с другим домом, а в глубине двора обычно устроена общая мусорная яма или что-нибудь в этом роде, грязь которой не поддаётся описанию. Нужно, однако, заметить, что более новые дворы расположены разумнее и содержатся приличнее, и даже в старых дворах коттеджи менее скучены, чем в Манчестере и Ливерпуле, вследствие чего во время эпидемических заболеваний в Бирмингеме насчитывалось гораздо меньше смертных случаев, чем, например, в Вулвергемптоне, Дадли и Билстоне, отстоящих от него всего на несколько миль. В Бирмингеме также не знают жилых подвалов, хотя иногда подвальные помещения используются не по назначению и в них устраиваются мастерские. Ночлежных домов для пролетариев много (свыше 400); находятся они главным образом во внутренних дворах в центре города. Почти все они отвратительно грязны, с затхлым запахом; это убежище нищих, бродяг» (trampers, о точном значении этого слова — ниже), «воров и проституток, которые живут здесь, не считаясь ни с какими требованиями приличий или комфорта, едят, пьют, курят и спят в атмосфере, нестерпимой для кого-либо, кроме этих опустившихся людей».

Глазго во многих отношениях сходен с Эдинбургом: те же лабиринты переулков [wynds], те же высокие дома. Об этом городе в журнале «Artizan» говорится следующее:

«Рабочий класс составляет здесь около 78 % всего населения» (насчитывающего около 300 тыс.) «и живёт в частях города, которые по нищете и отвратительной грязи превосходят ужаснейшие закоулки Сент-Джайлса и Уайтчапела, предместья Дублина и wynds Эдинбурга. Таких участков множество в центре города — на юг от Тронгета, на запад от Соляного рынка, в Калтоне, за Верхней улицей и т. д.; это бесконечные лабиринты узеньких улиц и извилистых переулков, в которые почти на каждом шагу выходят дворы или тупики, образуемые старыми, плохо вентилируемыми, многоэтажными, полуразрушенными домами без водопровода. Дома эти буквально набиты жильцами. На каждом этаже живёт по три или четыре семейства, иногда до 20 человек, а иногда каждый этаж сплошь сдаётся под ночлежку, и в одной комнате, нельзя сказать, что размещается, а попросту набивается по 15, 20 человек. Эти кварталы служат убежищем беднейшей, наиболее деморализованной и опустившейся части населения, и их следует рассматривать как источник тех страшных опустошительных эпидемий лихорадки, которые отсюда распространяются по всему Глазго».

Послушаем, как описывает эти части города Дж. K. Саймонс, член правительственной комиссии по обследованию положения ручных ткачей{71}:

«Мне приходилось наблюдать нищету в худших её видах и в нашей стране и на континенте, но до посещения лабиринтов Глазго мне не верилось, чтобы в цивилизованной стране могло быть столько преступлений, нищеты и болезни. В ночлежках самого низкого сорта в одной комнате спят вперемежку на полу 10, 12, а то и 20 человек, мужчин и женщин всех возрастов, наполовину или совсем раздетых. Эти помещения как правило (generally) так грязны, сыры и ветхи, что никто бы не согласился поместить там свою лошадь».

В другом месте автор пишет:

«В этих трущобах Глазго живёт постоянно меняющееся население численностью от 15 тыс. до 30 тыс. человек. Вся эта часть города сплошь состоит из узеньких улиц и четырёхугольных дворов с обязательной кучей мусора на самой середине. Как ни отвратителен был внешний вид этих домов, всё же он недостаточно подготовил меня к царящей внутри грязи и нищете. В некоторых из этих ночлежек, которые мы посетили ночью» (старший инспектор полиции капитан Миллер и Саймонс), «пол был сплошь устлан человеческими телами; мужчины и женщины, одни одетые, другие полуголые, лежали вперемежку, иногда по 15, 20 человек в комнате. Постелью им служили кучи полусгнившей соломы и какие-то лохмотья. Мебели не было никакой или очень мало, и только огонь в камине придавал этим ямам несколько жилой вид. Воровство и проституция — вот главные источники средств существования этого населения. Никто, по-видимому, и не думает о том, чтобы очистить эти авгиевы конюшни, уничтожить это адское логово, это гнездо преступности, грязи и заразы в самом сердце второго города королевства. Во время моих тщательных обследований беднейших кварталов других городов я ни разу не обнаруживал ничего подобного ни по части нравственного и физического упадка, ни по части скученности населения. — Местные власти признали ветхими и непригодными для жилья большинство домов в этих кварталах, но именно эти дома всего более заселены, потому что по закону в них запрещено взимать квартирную плату».

Крупный промышленный округ в центре Англии, густо населённая область Западного Йоркшира и Южного Ланкашира, со своим множеством фабричных городов, ни в чём не уступает остальным большим городам. Район шерстяной промышленности в Западном округе Йоркшира представляет собой прелестную холмистую, покрытую зеленью местность, возвышенности которой к западу становятся всё круче, пока не достигают своей высшей точки на обрывистом гребне Блэкстон-Эдж, являющемся водоразделом между Ирландским и Немецким морями. Долина реки Эр, на берегах которой расположен Лидс, и долина реки Колдер, по которой проходит железная дорога, соединяющая Манчестер с Лидсом, принадлежат к самым красивым местам Англии и густо усеяны фабриками, деревнями и городами. Дома, построенные из серого дикого камня, выглядят так красиво и чисто в сравнении с почерневшими кирпичными зданиями Ланкашира, что на них приятно смотреть. Но когда попадаешь в самый город, то находишь мало приятного. Как сообщает в другом месте тот же журнал «Artizan», — и я сам убедился в правильности этого описания, — Лидс расположен.

«на отлогом склоне, спускающемся в долину реки Эр. Река эта, извиваясь, перерезает город на протяжении приблизительно полутора миль{72} и во время оттепели или сильных ливней широко разливается. Западные, более высокие части города, довольно чисты для такого большого города, но кварталы, расположенные в низинах вдоль реки и впадающих в неё ручьёв (becks), грязны, тесны и уже сами по себе способствуют сокращению жизни их обитателей, в особенности маленьких детей. Добавим к этому отвратительное состояние рабочих районов около Киркгейт, Марш-Лейн, Кросс-стрит и Ричмонд-род, в которых большинство улиц не имеют ни мостовой, ни сточных канав, беспорядочно застроены, со множеством дворов и тупиков и полностью лишены даже самых обычных средств для поддержания чистоты. Всё это вместе взятое является вполне достаточным для объяснения слишком высокой смертности в этих обездоленных очагах грязи и нищеты. — Во время разлива реки Эр» (которая, кстати сказать, подобно всем рекам, омывающим фабричные города, втекает в город чистой и прозрачной, а вытекает из пего на противоположном конце чёрной и вонючей, загрязнённой всевозможными нечистотами) «жилые дома и подвалы часто так заливает водой, что её приходится откачивать и выливать на улицу; в такое время даже там, где имеются клоаки для отвода нечистот, вода поднимается из этих клоак в подвалы{73}, образуя испарения, насыщенные сероводородом и полные миазмов, и оставляет отвратительный осадок, в высшей степени вредный для здоровья. Во время весеннего разлива 1839 г. последствия такого переполнения клоак были настолько гибельны, что, по отчёту регистратора гражданского состояния, в этой части города за данную четверть года приходилось два рождения на три случая смерти, между тем как в остальных частях города за ту же четверть года соотношение было обратное, т. е. три рождения приходилось на два случая смерти».

В других густо населённых частях города совсем нет сточных канав, или же есть настолько плохо устроенные, что они не приносят никакой пользы. На некоторых улицах подвалы в домах редко просыхают; в других кварталах многие улицы покрыты толстым слоем липкой грязи. Население тщетно пытается время от времени ремонтировать улицы, засыпая ямы золой; несмотря на это, везде высятся кучи мусора, а помои, выплёскиваемые из домов, застаиваются в лужах, пока их не высушат ветер и солнце (ср. отчёт городского совета в «Statistical Journal», том 2, стр. 404). — Обычный коттедж в Лидсе занимает площадь не более двадцати пяти квадратных ярдов и состоит обычно из подвала, жилой комнаты и спальни. Теснота в этих помещениях, днём и ночью наполненных людьми, является дополнительной угрозой не только для здоровья, но и для нравственности жителей. Насколько скучено население в этих коттеджах, видно из цитированного выше отчёта о санитарных условиях жизни рабочего класса:

«В Лидсе нам пришлось видеть комнаты, в которых братья, сёстры и посторонние жильцы обоего пола ночуют вместе с отцом и матерью семейства; отсюда возникают последствия, перед мыслью о которых душа человеческая содрогается».

То же самое в Брадфорде, расположенном лишь в семи милях от Лидса у скрещения нескольких ложбин на берегу чёрной как дёготь, вонючей речонки. В воскресный день, в хорошую погоду, — ибо в рабочие дни он окутан серым облаком дыма, — город представляет очень красивое зрелище с высоты окружающих холмов; но в нём царит та же грязь, там те же невозможные условия жизни, как и в Лидсе. Старые кварталы расположены на крутых склонах, и улицы их узкие и кривые. В переулках, тупиках и дворах кучи мусора и грязи; дома ветхие, грязные и мало пригодные для жилья, а в непосредственной близости реки и в глубине долины я встречал также дома, у которых нижний этаж, наполовину врытый в склон горы, был совершенно непригоден для жилья. Вообще местность в глубине долины, в той части, где рабочие жилища теснятся между высокими зданиями фабрик, представляет из себя самую грязную и скверно застроенную часть города. В более современных частях Брадфорда, как во всяком другом фабричном городе, коттеджи расположены аккуратнее, правильными рядами, но и в них наблюдается то же неблагоустройство, неразрывно связанное с общепринятым способом обеспечивать рабочих жилищами, на котором мы остановимся подробнее, когда коснёмся Манчестера. — То же самое можно сказать и об остальных городах Западного округа Йоркшира, именно Барнсли, Галифаксе и Хаддерсфилде. Последний, хотя и является благодаря своему очаровательному местоположению и новейшей архитектуре наиболее красивым из всех фабричных городов Йоркшира и Ланкашира, всё же имеет и свои плохие кварталы. Избранный собранием горожан для обследования города комитет в своём отчёте от 5 августа 1844 г. пишет:

«Известно, что в Хаддерсфилде целые улицы и многие переулки и дворы не замощены и не имеют ни клоак, ни каких-либо других стоков; в этих местах скапливаются грязь, мусор и всякие отбросы, которые постепенно разлагаются и гниют; почти всюду стоят лужи грязной воды, вследствие чего находящиеся здесь жилища плохи и грязны и делаются очагами болезней, угрожающих потом всему городу»[101].

Если мы перейдём или переедем на поезде через Блэкстон-Эдж, то вступим на ту классическую почву, на которой английская промышленность создала своё совершеннейшее произведение и откуда берут начало все движения английских рабочих, — Южный Ланкашир с его центром Манчестером. Перед нами снова красивая холмистая местность, спускающаяся к западу от водораздела отлогими уступами к Ирландскому морю, с восхитительными, покрытыми зелёным ковром долинами рек Рибл, Эруэлл и Мерсей и их притоков; эта местность ещё лет сто тому назад представляла собой в значительной своей части сплошное болото с редким населением, а в настоящее время усеяна городами и деревнями и является наиболее густо населённой частью Англии. Ланкашир и в особенности Манчестер являются и местом зарождения английской промышленности, и её центром. Биржа Манчестера — это термометр всех колебаний промышленной жизни; в Манчестере современное производство достигло своего совершенства. В хлопчатобумажной промышленности Южного Ланкашира использование сил природы, вытеснение ручного труда машиной (главным образом в виде механического ткацкого станка и мюль-машины) и разделение труда достигли высшей степени развития и, если мы усмотрели в этих трёх моментах характерные признаки современной промышленности, то должны согласиться и с тем, что в этом отношении обработка хлопка шла с самого начала и идёт до сих пор впереди всех остальных отраслей промышленности. Но и последствия современной промышленности для рабочего класса должны были здесь развиться всего полнее и в наиболее чистом виде, и промышленный пролетариат должен был появиться здесь в своей классической форме; и то униженное положение, в которое ввергает рабочего применение силы пара, машин и разделение труда, а также попытки пролетариата покончить с этим угнетением тоже должны были достигнуть здесь высшей степени напряжения и сознательности. И поскольку Манчестер представляет собой классический тип современного промышленного города, а также потому что я знаю его как свой родной город, и лучше, чем знают его большинство его жителей, — мы остановимся на нём несколько дольше.

Города, расположенные вокруг-Манчестера, в отношении рабочих кварталов мало чем отличаются от центрального города, — только рабочие в них составляют, пожалуй, ещё более значительную часть населения чем в последнем. Это чисто промышленные города, и все их торговые дела совершаются в Манчестере и через Манчестер; они во всех отношениях зависят от Манчестера и поэтому населены только рабочими, фабрикантами и мелкими торговцами, между тем как в Манчестере всё же имеется очень значительное торговое население, много комиссионных контор и больших розничных магазинов. Вот почему, хотя города Болтон, Престон, Уиган, Бери, Рочдейл, Мидлтон, Хейвуд, Олдем, Агитон, Стейлибридж, Стокпорт и другие и насчитывают по тридцать, пятьдесят, семьдесят и даже до девяноста тысяч жителей, почти все они представляют собой попросту большие рабочие посёлки, прерываемые лишь фабриками, несколькими главными улицами, вдоль которых тянутся магазины, и несколькими загородными дорогами, вдоль которых расположены — наподобие вилл — окружённые садами дома фабрикантов. Сами города плохо и неправильно застроены, с грязными дворами, улицами и закоулками, полны угольного дыма и производят особенно мрачное впечатление своими зданиями, сложенными из когда-то яркокрасного, но от времени почерневшего кирпича, который здесь является универсальным строительным материалом. Подвальные квартиры представляют здесь обычное явление; эти вырытые в земле норы устраиваются, где только возможно, и в них живёт очень значительная часть населения.

Самым худшим из этих городов, после Престона и Олдема, считается Болтон, расположенный в одиннадцати милях к северо-западу от Манчестера. Насколько я смог заметить во время своих неоднократных посещений города, в нём имеется только одна, притом довольно грязная, главная улица, Динсгейт, которая служит одновременно и рынком; она и в самую лучшую погоду представляет собой мрачную, отталкивающую дыру, хотя её обрамляют кроме фабрик только низенькие дома в один, два этажа. Здесь, как и повсюду, более старая часть города особенно запущена и неприглядна. Через город протекает какая-то чёрная жижа, о которой трудно сказать, ручей это или сплошной ряд вонючих луж, и которая посильно способствует отравлению воздуха, и без того далеко не чистого.

Далее идёт Стокпорт, который, хотя и расположен на Чеширском берегу Мерсея, всё же принадлежит к промышленному округу Манчестера. Он зажат в узкой долине Мерсея так, что улицы, круто спускаясь вниз на одном берегу, образуют столь же крутой подъём на другом, а железнодорожная линия из Манчестера в Бирмингем проходит над городом и над всей долиной по высокому виадуку. Стокпорт славится во всём округе как одно из наиболее мрачных и закопчённых местечек и на самом деле производит чрезвычайно мрачное впечатление, в особенности если смотреть на него с виадука. Но ещё более мрачное впечатление производят расположенные длинными рядами по всему городу, от глубины долины и до гребня холмов, коттеджи и подвалы пролетариев. Я не помню, чтобы мне пришлось видеть в каком-нибудь городе этого округа такое относительно большое число заселённых подвалов.

В нескольких милях к северо-востоку от Стокпорта лежит Аштонандер-Лайн, один из новейших фабричных центров этой местности. Расположен он по склону холма, у подножья которого протекают канал и река Тейм, и в общем построен по новой, более правильной системе. Пять или шесть длинных параллельных улиц тянутся вдоль холма, их перерезают под прямым углом другие улицы, спускающиеся в долину. При такой системе расположения улиц фабрики вытесняются из центра города, тем более, что ради близости к воде и речному сообщению они и без того сконцентрировались бы внизу в долине; здесь они все и скучились, выбрасывая из своих труб густой дым. Благодаря такому расположению Аштон производит гораздо более приветливое впечатление, чем большинство других фабричных городов: улицы шире и чище, яркокрасные коттеджи выглядят более свежо и уютно. Зато эта новая система постройки коттеджей для рабочих имеет свои дурные стороны, так как за каждой такой улицей скрывается гораздо более грязная задняя улица, в которую ведёт узенький боковой проход. Я не видел и в Аштоне ни одного здания, которому могло бы быть больше пятидесяти лет, если не считать нескольких домов на окраине, однако и здесь есть улицы, где стоят скверные, обветшалые коттеджи с расшатанными, вываливающимися кирпичами, с потрескавшимися стенами и обвалившейся внутри штукатуркой; эти улицы, грязные и чёрные от копоти, своим видом ни в чём не уступают улицам остальных городов округа, разве только, что здесь они составляют не правило, а исключение.

Одной милей дальше на восток лежит Стейлибридж, тоже у реки Тейм. Если от Аштона подняться на гору, то на вершине её увидишь справа и слева большие красивые сады с роскошными особняками, похожими на виллы, большей частью построенными в елизаветинском стиле, который так же относится к готическому стилю, как протестантско-англиканская религия к апостолической римско-католической. Ещё сотня шагов — и перед глазами появляется в долине Стейлибридж. Но какой резкий контраст с роскошными виллами и даже со скромными коттеджами Аштона! Стейлибридж расположен в извилистой и ещё более узкой чем долина Стокпорта ложбине, оба склона которой покрыты коттеджами, домами и фабриками, разбросанными в полном беспорядке. Приближаясь к городу, замечаешь, что уже первые коттеджи тесны, закопчены, стары, ветхи, а каковы первые дома, таков и весь город. Лишь немногие улицы тянутся по дну узкой долины; большинство, переплетаясь, вьются вверх и вниз по её склонам, и, вследствие такого наклонного расположения улиц, нижний этаж почти во всех домах наполовину врыт в землю. Какая масса дворов, задних улиц и закоулков образуется при такой хаотической системе застройки видно с горы, откуда город раскрывается местами почти как с высоты птичьего полёта. Если к этому прибавить ещё ужасную грязь, то станет понятным, почему этот город, при всей красоте своих окрестностей, производит такое отвратительное впечатление.

Но довольно об этих менее значительных городах. Каждый из них имеет свои особенности, но в общем рабочие живут в них так же, как в Манчестере. Вот почему я обрисовал только особенности застройки каждого из них; прибавлю лишь, что все замечания общего характера о состоянии рабочих жилищ в Манчестере целиком применимы и к окружающим его городам. Перейдём же теперь к главному городу.

Манчестер лежит у подножья южного склона цепи холмов, которая тянется от Олдема между долинами реки Эруэлл и реки Медлок и заканчивается холмом Керсолл-Мур, являющимся одновременно ипподромом и «Священной горой» Манчестера[102]. Собственно Манчестер расположен на левом берегу Эруэлла, между этой рекой и её двумя притоками — Эрком и Медлоком, впадающими здесь в Эруэлл. На правом берегу Эруэлла, стиснутый в крутом изгибе этой реки, лежит Солфорд, а далее к западу — Пендлтон; к северу от Эруэлла находятся Верхний и Нижний Бротон; к северу от Эрка — Читем-Хилл, к югу от Медлока лежит Хьюлм, далее к востоку — Чорлтон-он-Медлок, а ещё далее, немного на восток от Манчестера, — Ардуик. Всё это нагромождение домов в обиходе называется Манчестером и насчитывает население в 400 тыс. человек, никак не меньше, а скорее больше. Сам город расположен так своеобразно, что человек может прожить в нём много лет, выходить на улицу ежедневно и ни разу не побывать в рабочем квартале и даже не прийти в соприкосновение с рабочими, если вообще будет выходить только по своим делам или на прогулку. Объясняется это главным образом тем, что, вследствие неосознанного молчаливого соглашения, а также вполне определённого осознанного расчёта, рабочие районы самым строгим образом отделены от тех частей города, которые предоставлены буржуазии, и там, где этого нельзя сделать открыто, это делается под прикрытием милосердия. В центре Манчестера находится довольно обширный торговый район, охватывающий пространство в полмили в длину и столько же в ширину и почти весь состоящий из контор и товарных складов (warehouses). Почти весь этот район нежилой, ночью становится совершенно пустынным и безлюдным, и только дежурные полицейские проходят по узким и тёмным улицам со своими потайными фонарями. Местность эта прорезана несколькими главными улицами, на которых сосредоточено огромное движение и где нижние этажи домов заняты нарядными магазинами; на этих улицах верхние этажи кое-где заселены, и здесь уличная жизнь не прекращается до поздней ночи. За исключением этой торговой части весь Манчестер, в узком смысле, весь Солфорд и Хьюлм, значительная часть Пендлтона и Чорлтона, две трети Ардуика и отдельные участки в Читем-Хилле и Бротоне — всё это составляет один сплошной рабочий район, охватывающий торговую часть поясом шириной в среднем в полторы мили. За этим поясом живёт высшая и средняя буржуазия, средняя — на прямых улицах недалеко от рабочих кварталов, именно в Чорлтоне и в расположенных дальше частях Читем-Хилла, а высшая — ещё дальше, в загородных домах и виллах Чорлтона и Ардуика или на хорошо проветриваемых возвышенностях Читем-Хилла, Бротона и Пендлтона — на чистом, здоровом деревенском воздухе, в роскошных удобных жилищах, мимо которых каждые четверть или полчаса проходят идущие в город омнибусы. И самое интересное во всём этом то, что эта богатая денежная аристократия может проехать через все эти рабочие кварталы, чтобы кратчайшим путём попасть в свои конторы в центре города, даже не заметив, что вблизи, справа и слева, в грязи гнездится нищета. Дело в том, что главные улицы, расходящиеся от биржи по всем направлениям к окраинам города, состоят из двух почти непрерывных рядов магазинов и населены, следовательно, средней и мелкой буржуазией, которая уже ради своей собственной выгоды хочет и может заботиться о приличном и чистом их виде. Правда, эти магазины всегда имеют нечто родственное с теми районами, которые лежат позади них, и потому в торговых кварталах и вблизи тех районов, где живёт буржуазия, они более элегантны, чем там, где за ними скрываются грязные коттеджи рабочих. И всё же они достаточно чисты для того, чтобы скрыть от глаз богатых дам и господ со здоровыми желудками и слабыми нервами нищету и грязь, составляющие дополнение к их богатству и роскоши. Так, например, улица Динсгейт тянется от старой церкви прямо на юг, представляя собой сначала двойной ряд товарных складов и фабрик, которые затем сменяются магазинами второго ранга и несколькими пивными, а далее к югу, где торговый квартал кончается, более невзрачными магазинами, становящимися чем дальше, тем грязнее, и всё чаще уступающими место кабакам и трактирам, пока, наконец, на южном конце улицы самый вид лавочек не оставляет никакого сомнения в том, что их клиентами являются рабочие и только рабочие. Так же выглядит Маркет-стрит, которая тянется от биржи на юго-восток: сначала идут нарядные магазины первого ранга, а в верхних этажах — конторы и товарные склады; далее (на Пиккадилли) тянутся колоссальные отели и товарные склады; ещё дальше (на Лондон-род), возле реки Медлок, расположены фабрики, трактиры и магазины для низших слоев буржуазии и для рабочих; затем у Ардуик-Грина тянутся дома для высшей и средней буржуазии и за ними большие сады и виллы наиболее богатых фабрикантов и купцов. Таким образом, можно, зная Манчестер по главным улицам, умозаключить о состоянии прилегающих к ним кварталов, но очень редко удаётся отсюда разглядеть подлинный вид самих рабочих районов. — Я прекрасно знаю, что эта лицемерная система застройки более или менее свойственна всем большим городам; я знаю также, что розничный торговец уже по самому характеру своей торговли должен располагаться на главных улицах с большим движением; я знаю, что на таких улицах всегда бывает больше хороших домов, чем плохих, и что вблизи их стоимость земли выше, чем в более отдалённых местах. И всё же я нигде не видел, чтобы рабочий класс так систематически не допускался на главные улицы, чтобы всё то, что может оскорбить глаза и нервы буржуазии, так заботливо прикрывалось, как это делается здесь, в Манчестере. Между тем Манчестер менее чем какой-либо Другой город строился по полицейским предписаниям или определённому плану, а в гораздо большей мере складывался случайно. Если при этом принять во внимание страстные заверения буржуазии о том, что рабочим прекрасно живётся, начинает казаться, что такая постыдная планировка города произошла не без участия либеральных фабрикантов, манчестерских «big wigs»{74}.

Добавлю ещё, что почти все фабричные здания расположены вдоль трёх рек и различных каналов, пересекающих город, и перехожу к описанию самих рабочих кварталов. Это прежде всего манчестерский Старый город, расположенный между северной границей торгового квартала и рекой Эрк. Здесь улицы, даже лучшие из них, как Тодд-стрит, Лонг-Миллгейт, Уити-Гров и Шед-Хилл, узкие и кривые, дома грязные, старые и ветхие, а постройки в переулках и совсем отвратительны. Если пойти от старой церкви вдоль улицы Лонг-Миллгейт, то справа сейчас же начинается ряд старомодных домов, в котором не сохранилось ни одного не покривившегося фасада, — это остатки старого Манчестера, Манчестера допромышленной эпохи, былые обитатели которого вместе со своими потомками переселились в лучше застроенные части города и предоставили эти дома, ставшие для них слишком неудобными, населению из рабочих, среди которых много ирландцев. Здесь нам представляется рабочий квартал в почти неприкрытом виде, ибо даже магазинам и трактирам на главной улице никто не пытается придать сколько-нибудь опрятный вид. Но это всё ещё ничто в сравнении с переулками и дворами, которые расположены во втором ряду и куда можно попасть только через узкие крытые проходы, в которых даже два человека не могут разминуться. Такого беспорядочного, наперекор всем правилам разумной архитектуры, нагромождения домов, такой тесноты, вследствие которой дома буквально прилеплены один к другому, просто нельзя себе представить. И дело здесь не только в постройках, сохранившихся со времён старого Манчестера. Беспорядок был доведён до апогея лишь в самое последнее время, когда повсюду, где способ застройки, свойственный более ранним эпохам, сохранил хотя бы вершок незастроенного пространства, стали достраивать и пристраивать, пока, наконец, между домами не осталось ни одного кусочка, на котором ещё можно было бы что-нибудь построить. Для подтверждения своих слов я даю здесь рисунок небольшой части плана Манчестера. Это — далеко не худший участок и он составляет менее десятой части всего Старого города.

Собрание сочинений. К. Маркс, Ф. Энгельс, том 2

Рисунок этот в достаточной мере даёт представление о неразумном способе застройки всего района, особенно вблизи реки Эрк. Берег реки здесь, на южной стороне, очень крут и достигает от 15 до 30 футов вышины; по этому крутому склону лепятся большей частью три ряда домов, причём нижний ряд поднимается из самой воды, тогда как фасад верхнего находится уже на уровне гребня холма и обращён на улицу Лонг-Миллгейт. Кроме того на берегу реки стоят ещё фабрики — одним словом, и здесь постройки расположены так же тесно и беспорядочно, как и в нижней части улицы Лонг-Миллгейт. Справа и слева множество крытых проходов ведут с главной улицы в многочисленные внутренние дворы; когда заходишь туда, сталкиваешься с такой грязью, с такой отвратительной неопрятностью, с которой ничто не сравнится; особенно это относится к дворам, спускающимся к Эрку; здесь находятся, бесспорно, самые ужасные жилища, которые мне когда-либо приходилось видеть. В одном из этих дворов у самого входа, там где кончается крытый ход, находится отхожее место, лишённое дверей и столь грязное, что обитатели двора могут попасть домой или выйти на улицу только через стоячую лужу гниющей мочи и испражнений. Это первый двор у реки Эрк выше моста Дюси-бридж, — сообщаю это на случай, если кому-нибудь захочется убедиться в справедливости моих слов; ниже, у самой реки, находится несколько кожевенных предприятий, заполняющих всю окрестность запахом разлагающихся животных отбросов. Во дворы, находящиеся ниже моста, спускаются большей частью по узким, грязным лестницам, и попасть в дома можно только через кучи мусора и грязи. Первый двор ниже моста называется Алленс-корт; во время холеры он был в таком состоянии, что санитарная полиция приказала его очистить и окурить хлором; доктор Кей даёт в одной брошюре{75} вызывающее ужас описание тогдашнего состояния этого двора. С тех пор он, по-видимому, был частично снесён и заново отстроен; по крайней мере, если смотреть с моста, то и сейчас можно увидеть остатки развалившихся стен и высокие кучи мусора рядом с несколькими домами более новой постройки. Открывающийся с этого моста ландшафт — каменная стена в человеческий рост заботливо скрывает его от взоров не очень высоких прохожих — вообще характерен для всего района. Глубоко внизу течёт или, вернее, застаивается Эрк, узкая, чёрная, вонючая речка, полная грязи и отбросов, которые она откладывает на правый, низменный, берег. В сухую погоду на этом берегу остаётся целый ряд отвратительнейших, зеленовато-чёрных, гниющих луж, из глубины которых постоянно поднимаются пузыри гнилостных газов, распространяя запах, невыносимый даже наверху, на мосту, на высоте 40 или 50 футов над уровнем реки. Сама река к тому же на каждом шагу перегорожена высокими запрудами, у которых ил и отбросы скапливаются толстым слоем и гниют. Выше моста расположены кожевенные заводы; далее, ещё выше, расположены красильни, костомольни и газовые заводы, жидкие и твёрдые отходы которых сплавляются в ту же речку Эрк, которая кроме того принимает содержимое всех окрестных клоак и отхожих мест. Легко себе представить, какого рода осадки оставляет эта река. Ниже, за мостом, открывается вид на мусорные кучи, нечистоты, грязь и развалины во дворах на левом, высоком, берегу; дома высятся один над другим и вследствие крутизны склона видно по кусочку от каждого из них; все они закопчённые, ветхие, старые, с разбитыми стёклами и расшатанными оконными рамами; на заднем плане стоят старые казарменного вида фабричные здания. — На правом, низком, берегу виден длинный ряд домов и фабрик. Второй дом с краю — развалина без крыши — заполнен мусором, а третий построен так низко, что нижний этаж необитаем и поэтому не имеет ни окон, ни дверей. На заднем плане здесь находятся кладбище для бедных, вокзалы Ливерпульской и Лидсской железных дорог, а позади них работный дом, манчестерская «бастилия для бедных», которая, подобно цитадели, грозно смотрит с холма из-за высоких зубчатых стен на расположенные на другом берегу рабочие кварталы.

Вверх по реке за Дюси-бридж левый берег становится более отлогим, а правый, наоборот, более крутым, но состояние жилищ на обоих берегах ничуть не лучше, а скорее хуже. Свернуть здесь с главной улицы, всё той же Лонг-Миллгейт, влево — значит заблудиться; попадаешь из одного двора в другой, идёшь какими-то закоулками, узкими, грязными переулками и проходами, пока через несколько минут окончательно не запутаешься, уже не зная, куда повернуть. Везде наполовину или совсем разрушенные здания, в некоторых действительно никто уже не живёт, а здесь это очень много значит; в домах редко встретишь дощатый или каменный пол, но зато почти везде сломанные, плохо прилаженные окна и двери, и какая грязь! Везде кучи мусора, нечистот и отбросов, стоячие лужи вместо канав и запах, которого достаточно, чтобы сделать жизнь здесь невозможной для человека хоть сколько-нибудь культурного. Недавно, при продлении Лидсской железной дороги, пересекающей здесь Эрк, некоторые из этих дворов и переулков были снесены, но зато другие впервые открылись взору наблюдателя. Так, возле самого железнодорожного моста расположен двор, далеко превосходящий все другие своим грязным, отвратительным видом именно потому, что он раньше был так застроен со всех сторон, что с трудом можно было в него попасть; не будь бреши, пробитой постройкой железнодорожного моста, я сам никогда не нашёл бы этого двора, хотя мне и казалось, что я прекрасно знаю всю эту местность. По изрытому берегу, мимо кольев и протянутых на них верёвок для сушки белья, попадаешь в этот хаос маленьких одноэтажных домиков, большинство которых не имеет иного пола, кроме самой земли, и где одна-единственная комната является и кухней, и жилой комнатой, и спальней — решительно всем. В одной такой дыре, имевшей не более шести футов в длину и пяти в ширину, я видел две кровати — и что за кровати и постели! — которые, помещаясь между лестницей и очагом, как раз заполняли всю комнату. Во многих других лачугах я не увидел ровно ничего, хотя дверь была широко открыта и обитатели стояли у входа. У порога везде грязь и мусор; что под этой грязью есть нечто вроде мостовой, нельзя увидеть, она только ощущается то здесь, то там под ногами. Всё это нагромождение населённых людьми хлевов с двух сторон окружено домами и фабрикой, а с третьей — рекой. Кроме узкой тропинки вдоль берега оттуда ведёт наружу только один узкий крытый проход, выходящий в другой, почти так же скверно застроенный и такой же неопрятный лабиринт домов.

Но довольно! Так застроен весь берег реки Эрк. Это — нагромождённый без всякого плана хаос домов, более или менее близких к разрушению; запущенность внутри домов целиком соответствует окружающей грязи. Как могут живущие здесь люди быть чистоплотными? Ведь даже для удовлетворения самых естественных и повседневных потребностей нет необходимых условий. Отхожих мест здесь так мало, что они каждый день переполняются; или же они расположены слишком далеко, чтобы большинство обитателей могло ими пользоваться. Как этим людям мыться, когда поблизости имеется только грязная вода реки Эрк, а водопровод и колонки есть лишь в «приличных» частях города! Поистине нельзя винить этих илотов современного общества, если их жилища не чище свинарников, расположенных кое-где между их хижинами! Не стыдно же домовладельцам сдавать в наём такие жилища, как шесть или семь подвалов на набережной ниже Скотланд-бридж, пол которых находится по меньшей мере на два фута ниже уровня воды — при низкой воде — реки Эрк, протекающей в каких-нибудь шести футах отсюда, или как верхний этаж в стоящем на противоположном берегу, немного выше моста, угловом доме, нижний этаж которого необитаем и не имеет ни окон, ни дверей! А ведь подобные случаи нередки во всех этих местах, причём нужно заметить, что этот открытый нижний этаж за неимением лучшего постоянно служит отхожим местом для всего околотка!

Оставим Эрк, чтобы снова проникнуть в гущу рабочих жилищ на другой стороне улицы Лонг-Миллгейт, и мы попадаем в более новый квартал, который тянется от церкви Сент-Майклс до Уити-Гров и Шед-Хилл. Здесь, по крайней мере, больше порядка. Вместо хаотической застройки мы находим здесь хоть длинные прямые улицы и тупики или построенные по определённому плану обычно четырёхугольные дворы. Но если там по произволу строился каждый дом, то здесь тот же произвол сказывается в застройке целых улиц и дворов, которые строятся без всякого учёта расположения остальных. Улица идёт то в одну, то в другую сторону, на каждом шагу попадаешь в тупик или в закоулок, который выводит тебя опять туда, откуда ты пришёл, и тот, кто не прожил некоторое время в этом лабиринте, никак в нём не разберётся. Эти улицы и дворы проветриваются, если вообще здесь применимо это слово, так же плохо, как и в районе реки Эрк, и если всё же этот район имеет перед тем какие-то преимущества, — здесь и дома новее, и на некоторых улицах имеются, хоть изредка, сточные канавы, — то зато здесь почти в каждом доме есть заселённый подвал, что на берегу реки Эрк встречается редко именно вследствие того, что там дома более старые и небрежно построенные. В остальном же грязь, кучи мусора и золы, стоячие лужи на улицах встречаются и тут и там, а в квартале, о котором мы говорим теперь, кроме того имеется ещё одно обстоятельство, очень вредно сказывающееся на опрятности населения, — это масса свиней, которые здесь повсюду бродят по улицам, роются в грязи или сидят взаперти в устроенных во дворах маленьких хлевах. Здесь, как и в большинстве других рабочих кварталов Манчестера, колбасники снимают дворы и устраивают в них свинарники; почти в каждом дворе имеется один или несколько таких отгороженных углов, куда обитатели двора бросают все отбросы и нечистоты; свиньи от этого жиреют, а воздух, и без того спёртый в этих застроенных со всех сторон дворах, окончательно портится от гниющих растительных и животных веществ. Через этот квартал проложили широкую, довольно приличную улицу — Миллер-стрит — и таким образом задний план оказался более или менее успешно прикрытым, но стоит только любопытства ради войти в один из многочисленных проходов, ведущих во дворы, чтобы через каждые двадцать шагов наталкиваться на это, в буквальном смысле слова, свинство.

Таков манчестерский Старый город. Перечитывая своё описание, я должен признаться, что не только ничего не преувеличил, но, напротив, ещё недостаточно ярко показал грязь, ветхость, мрачность и противоречащий всем требованиям чистоты, вентиляции и гигиены характер застройки этого района, в котором проживают по меньшей мере двадцать или тридцать тысяч жителей. И такой квартал находится в центре второго города Англии, первого фабричного города мира! Для того чтобы узнать, каким малым пространством человек может довольствоваться для движения в случае необходимости, каким малым количеством воздуха — и какого воздуха! — для дыхания он в крайнем случае может обойтись, при каком минимуме благоустройства он может существовать, достаточно побывать в Манчестере. Правда, это Старый город, — и на это ссылаются местные жители, когда им говорят об отвратительном состоянии этого ада на земле, — но что же из этого? Ведь то, что более всего вызывает наше отвращение и негодование, всё это здесь — новейшего происхождения, порождение промышленной эпохи. Те несколько сот домов, которые принадлежали к старому Манчестеру, давным-давно оставлены своими первоначальными обитателями; только промышленность загнала в них те полчища рабочих, которые в них теперь ютятся, только промышленность застроила каждый закоулок между этими старыми домами, чтобы разместить массы, которые она привлекала из земледельческих областей и из Ирландии; только промышленность позволяет владельцам этих хлевов сдавать их людям в качестве жилья за высокую плату, эксплуатировать нищету рабочих, разрушать здоровье тысяч людей, чтобы лишь самим обогатиться; только промышленность сделала возможным, чтобы едва освобождённый от крепостной зависимости работник снова стал рассматриваться как неодушевлённый предмет, как вещь, чтобы он загонялся в жилище, которое для всякого другого слишком плохо и которое предоставляется ему за его трудовые деньги до тех пор, пока оно окончательно не развалится; всё это сделала только промышленность, которая без этих рабочих, без их нищеты и рабства не могла бы существовать. Правда, первоначальная планировка этих кварталов была плохая, из них трудно было сделать что-нибудь хорошее. Но что предприняли землевладельцы, что предприняли местные власти, чтобы их улучшить при перестройке? Ничего; наоборот, где только был свободный уголок, они поставили дом, где был лишний выход, они его застроили. С развитием промышленности стоимость земли возросла, и чем больше она росла, тем неразумнее и беспорядочнее застраивался каждый клочок земли, без всякого внимания к здоровью и удобствам жителей, с одной только мыслью о возможно большей прибыли, ибо как ни плоха лачуга, всегда найдётся бедняк, который не может заплатить за лучшую. Но ведь это Старый город, и на этом буржуазия успокаивается; посмотрим же, как выглядит Новый город (the New town).

Новый город, называемый также Ирландским городом (the Irish town), расположен по ту сторону Старого города на глинистом холме между рекой Эрк и Сент-Джордж-род. Здесь всякий признак города исчезает. На голой глинистой почве, на которой не растёт даже трава, разбросаны в беспорядке отдельные ряды домов или лабиринты улиц наподобие маленьких деревень. Дома, или, вернее, коттеджи, в скверном состоянии, никогда не ремонтируются, грязны, с сырыми и неопрятными жилыми подвалами. Улицы немощёные, без сточных канав, но зато здесь имеются многочисленные колонии свиней, запертых в маленьких дворах и хлевах или свободно разгуливающих по склону холма. Грязи на улицах здесь так много, что только в очень сухую погоду можно надеяться пройти по ним, не увязнув по щиколотку. Возле Сент-Джордж-род отдельные застроенные места смыкаются плотнее, начинается сплошной ряд улиц, переулков, тупиков и дворов, становящихся всё теснее и беспорядочнее по мере того, как приближаешься к центру города. Правда, здесь чаще встречаются мостовые или, по крайней мере, мощёные тротуары с водосточными канавами, но грязь, скверное состояние домов и в особенности подвалов остаются те же.

Здесь будет уместно сделать несколько общих замечаний о принятой в Манчестере планировке рабочего квартала. Мы уже видели, что в Старом городе группировка домов зависит большей частью от чистой случайности. Каждый дом строится без учёта остальных, и пространство неправильной формы, ограниченное несколькими домами, называют, за отсутствием другого слова, двором (court). В некоторых более новых частях того же района и в других рабочих районах, возникших в первые годы расцвета промышленности, мы встречаем более планомерное расположение домов. Пространство между двумя улицами разделено на более правильные, большей частью четырёхугольные дворы, которые закладываются с самого начала приблизительно так, как это изображено на прилагаемом рисунке: в них ведут с улицы крытые проходы. Если совсем бесплановое расположение домов очень вредно отзывается на здоровье их обитателей, значительно затрудняя вентиляцию, то эта система, при которой рабочих запирают во дворы, окружённые со всех сторон зданиями, оказывается ещё во много раз более вредной. Никакого движения воздуха здесь быть не может: дымоходы самих домов во время топки печей являются единственными отверстиями, через которые вытягивается спёртый воздух двора{76}. К тому же в таких дворах дома большей частью построены в два ряда, так что задняя стена общая у двух домов, и этого уже достаточно, чтобы сделать всякую хорошую, сквозную вентиляцию невозможной. А так как полиция, осуществляющая надзор над улицами, совершенно не интересуется состоянием этих дворов, так как всё, что выбрасывается из домов, остаётся тут же, то не следует удивляться грязи и кучам золы и нечистот, которые здесь находишь. Мне приходилось посещать дворы, — они расположены вдоль Миллер-стрит, — которые находятся по меньшей мере на полфута ниже главной улицы и не имеют никакого стока для воды, скопляющейся в них в дождливую погоду!

Собрание сочинений. К. Маркс, Ф. Энгельс, том 2

Позже возникла другая система расположения домов, которая теперь общепринята. Теперь коттеджи для рабочих почти никогда не строятся поодиночке, а всегда десятками и даже сотнями; один предприниматель сразу строит целую улицу или две-три улицы, которые планируются следующим образом: в первом ряду стоят коттеджи более высокого ранга, которые являются счастливыми обладателями чёрного хода и небольшого дворика и за которые взимается наиболее высокая квартирная плата. Дворы этих коттеджей выходят во внутренний переулок (back-street), застроенный с обоих концов, куда можно попасть с одной стороны по узкому лазу или крытому проходу. Коттеджи, которые выходят в этот переулок, стоят всего дешевле и вообще содержатся всего хуже. Задняя стена у них общая с третьим рядом коттеджей, двери которых выходят на другую улицу и которые стоят дешевле, чем коттеджи в первом ряду, но дороже, чем коттеджи во втором. Таким образом, расположение улиц выглядит приблизительно так, как на рисунке.

Собрание сочинений. К. Маркс, Ф. Энгельс, том 2

При таком расположении домов и улиц в первом ряду коттеджей получается довольно сносная вентиляция, а в третьем ряду вентиляция по меньшей мере не хуже, чем в подобных же коттеджах прежнего устройства; зато в среднем ряду вентиляция во всяком случае так же плоха, как в коттеджах, расположенных во дворах, а внутренний переулок не менее грязен и непригляден чем двор. Предприниматели предпочитают такой способ застройки потому, что он даёт экономию места и позволяет им посредством более высоких цен на коттеджи первого и третьего ряда успешнее обирать лучше оплачиваемых рабочих.

Эти три системы расположения коттеджей можно встретить во всём Манчестере, и даже во всём Ланкашире и Йоркшире, часто вперемежку, по большей частью достаточно обособленно, чтобы по одному этому признаку можно было определить относительный возраст той или другой части города. Третья система, система внутренних переулков, решительно преобладает в большом рабочем районе к востоку от Сент-Джордж-род, по обе стороны Олдем-род и Грейт-Анкотс-стрит и чаще всего встречается также и в остальных рабочих районах Манчестера и его предместий.

В вышеупомянутом обширном районе, известном под названием Анкотс, вдоль каналов, расположена большая часть наиболее крупных манчестерских фабрик, колоссальные шести-семиэтажные здания, высоко возвышающиеся своими стройными трубами над низенькими коттеджами рабочих. Население этого района состоит поэтому главным образом из фабричных рабочих, а на худших улицах — из ручных ткачей. Улицы, расположенные ближе к центру города, самые старые и потому самые плохие, но зато они замощены и снабжены сточными канавами; я отношу к их числу те улицы, которые лежат параллельно Олдем-род и Грейт-Анкотс-стрит и ближе всего к ним расположены. Дальше, к северо-востоку, можно встретить несколько недавно застроенных улиц; здесь коттеджи выглядят привлекательно и чисто, двери и окна новые, свежевыкрашенные, помещения внутри чисто выбелены; на улицах больше воздуха, и незастроенные участки между ними обширнее и встречаются чаще. Но всё это относится лишь к небольшому числу жилищ. К этому ещё следует прибавить, что почти в каждом коттедже имеется жилой подвал, что на многих улицах нет мостовых и водосточных канав и, главное, что эта парадная внешность — только видимость, видимость, от которой через десять лет уже ничего не останется. Дело в том, что кладка самих коттеджей не лучше, чем расположение улиц. На первый взгляд все эти коттеджи выглядят очень приятно и солидно, массивные кирпичные стены подкупают глаз, и если пройтись по недавно отстроенным рабочим кварталам, не заглядывая во внутренние переулки и не присматриваясь внимательно к кладке домов, то можно было бы согласиться с утверждением либеральных фабрикантов, что нигде рабочие не имеют таких хороших жилищ, как в Англии. Но если присмотреться поближе, то окажется, что стены этих коттеджей донельзя тонки. Наружные стены подвального этажа, которые выдерживают тяжесть основного этажа и крыши, в лучшем случае бывают сложены в один кирпич, т. е. в каждом горизонтальном ряду кирпичи примыкают друг к другу своей длинной стороной; но мне приходилось.

Видеть немало коттеджей такой же высоты — некоторые из них я видел ещё во время постройки, — в которых наружные стены были толщиной только в полкирпича, так как кирпичи в них клались не поперёк, а вдоль и примыкали друг к другу не длинной, а торцовой стороной (I I I I I). Делается это отчасти для экономии материала, но отчасти и потому, что предприниматель, строящий дом, никогда не является собственником участка, а, согласно английскому обычаю, лишь арендует его на двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят или девяносто девять лет; по истечении этого срока участок со всеми постройками возвращается к первоначальному собственнику без всякого вознаграждения за произведённые затраты. Вот почему арендатор рассчитывает свои постройки так, чтобы они по истечении арендного срока были по возможности обесценены; а так как такие коттеджи часто строятся всего за двадцать или тридцать лет до истечения арендного срока, то ясно, что предприниматели-застройщики много на них тратить не желают. Кроме того эти предприниматели, большей частью владельцы строительных контор или фабриканты, мало или ничего не тратят на ремонт — отчасти из-за нежелания снизить свой доход, отчасти вследствие краткости срока аренды; во время торговых кризисов, когда множество рабочих лишается заработка, часто пустуют целые улицы, вследствие чего коттеджи очень быстро разрушаются и делаются негодными для жилья. Принято обыкновенно считать, что рабочие жилища в среднем служат лишь сорок лет. Это кажется довольно странным, когда смотришь на красивые массивные стены новых коттеджей, обещающие просуществовать несколько столетий, но тем не менее оно так: крохоборство при самой постройке коттеджа, отсутствие всякого ремонта, то обстоятельство, что дома часто пустуют и жильцы быстро сменяются; наконец, разрушения, которые квартиранты, большей частью ирландцы, производят в течение последних десяти лет до окончания срока аренды, нередко ломая деревянные части, чтобы топить ими печи, — всё это по истечении сорока лет превращает эти коттеджи в развалины. Этим объясняется тот факт, что район Анкотса, застроенный лишь со времени расцвета промышленности, главным образом уже в текущем столетии, всё же насчитывает множество старых, развалившихся зданий, а большая часть домов даже теперь находится уже в последней стадии пригодности для жилья. Я уж не говорю о том, сколько капитала здесь таким образом тратится понапрасну, как много лет весь этот квартал мог бы оставаться чистым, приличным и обитаемым при несколько больших затратах на постройку и дальнейший ремонт. Меня здесь интересует только состояние домов и условия жизни их обитателей, и в этом отношении я должен сказать, что нет более вредной, более деморализующей системы селить рабочих, чем именно эта. Рабочий вынужден жить в таком скверном коттедже потому, что он не может заплатить за лучший, или потому, что лучшего нет вблизи той фабрики, где он работает, а иногда и потому, что коттеджи принадлежат фабриканту, и последний лишь тогда даёт рабочему работу, когда тот снимает у него коттедж.

Разумеется, этот сорокалетний срок не безусловное правило; если дома расположены в оживлённой части города и даже при высокой арендной плате на землю всегда можно рассчитывать найти жильцов, то домовладельцы кое-что делают для того, чтобы хоть до некоторой степени сохранить пригодность домов для жилья и на более долгий срок; но делают они, конечно, лишь самое необходимое, и эти отремонтированные квартиры принадлежат к числу наихудших. Временами, при угрозе эпидемии, пробуждается обычно спящая крепким сном совесть санитарной полиции, которая совершает рейд в рабочие кварталы, объявляет негодными для жилья целые ряды подвалов и коттеджей, как это, например, имело место во многих переулках возле Олдем-род; но всё это ненадолго, квартиры, на которые наложен был запрет, скоро снова заселяются; домовладельцы, подыскивая новых жильцов, при этом даже выгадывают: ведь известно, что санитарная полиция не так скоро снова сюда явится!

Эта восточная и северо-восточная окраина Манчестера является единственной из окраин, где буржуазия не выстроила домов для себя. Объясняется это тем, что дующие здесь в течение 10–11 месяцев в году западные и юго-западные ветры всегда гонят в эту сторону дым из всех фабричных труб (а его ведь немало!). Вдыхать этот дым предоставляется одним рабочим!

К югу от Грейт-Анкотс-стрит лежит большой наполовину застроенный рабочий район — холмистый, голый участок земли с отдельными, беспорядочно расположенными рядами или прямоугольниками домов. Между ними пустыри, неровные, глинистые, без травы и в дождливую погоду едва проходимые. Все коттеджи здесь грязные и ветхие, часто бывают построены в глубоких ямах и вообще напоминают Новый город. Та часть, которую прорезывает Бирмингемская железная дорога, наиболее густо застроена и потому хуже остальных. Здесь река Медлок протекает бесчисленными извилинами по долине, которая местами не лучше долины реки Эрк. По обе стороны этой, тоже чёрной, застоявшейся и зловонной речонки, с того места, где она втекает в город, до её соединения с рекой Эруэлл, тянется широкая полоса фабрик и рабочих жилищ; последние находятся в самом скверном состоянии. Берег здесь большей частью крутой и застроен до самой воды, в точности как мы это видели на берегу реки Эрк; расположение домов и улиц одинаково скверно как со стороны Манчестера, так и со стороны Ардуика, Чорлтона и Хьюлма. Но самое ужасное место — если бы я хотел подробно описать каждое место в отдельности, то этому не было бы конца — находится на манчестерской стороне к юго-западу от Оксфорд-род и называется Малой Ирландией (Little Ireland). В довольно глубокой котловине, опоясанной излучиной реки Медлок и окружённой со всех четырёх сторон высокими фабриками, высокими насыпями и застроенными берегами, скучены в две группы около 200 коттеджей, большей частью по два под одной крышей; здесь живёт в общей сложности около 4 тыс. человек, почти исключительно ирландцев. Коттеджи старые, грязные и самых маленьких размеров, улицы в рытвинах и ухабах, большей частью немощёные и без сточных канав. Кучи нечистот, отбросов и отвратительной грязи возвышаются между стоячими повсюду лужами и заражают отвратительными испарениями атмосферу, которая и без того темна и тяжела от дыма целой дюжины фабричных труб. Повсюду снуют дети и женщины, оборванные и такие же грязные, как свиньи, которые тут же валяются в кучах мусора и лужах. Одним словом, всё это место производит такое отвратительное, такое отталкивающее впечатление, какого не производят самые худшие дворы на берегу реки Эрк. Люди, которые живут в этих полуразрушенных коттеджах, за разбитыми окнами, затянутыми промасленным холстом, за растрескавшимися дверями с полу сгнившими косяками или в тёмных сырых подвалах, среди этой невообразимой грязи и вони, в этой как будто нарочно отравленной атмосфере, — эти люди действительно не могут не опуститься до низшей ступени человечества, — таково впечатление, таково заключение, к которому придёт всякий, кто познакомится даже с внешним видом этого района. Но что же он скажет, когда услышит, что в каждой из этих лачуг, состоящей самое большее из двух комнат и мансарды, а иногда и подвала, живёт в среднем человек по двадцать, что в этом районе примерно на 120 человек приходится одно отхожее место, которым почти никогда, разумеется, нельзя пользоваться, и что, несмотря на все проповеди врачей, несмотря на тревогу, которую забила санитарная полиция во время холеры по поводу состояния Малой Ирландии, теперь, в 1844 г., она всё в том же состоянии, как и в 1831 году? — Д-р Кей{77} рассказывает, что не только подвалы, но даже нижние этажи во всех домах этого района сырые, что когда-то многие подвалы пришлось засыпать землёй, но теперь их постепенно снова разрыли и заселили ирландцами, что в одном подвале, пол которого находился ниже уровня реки, вода постоянно просачивалась из замазанного глиной отверстия, и жилец, ручной ткач, должен был каждое утро вычерпывать эту воду и выплёскивать её на улицу!

Несколько ниже, на левой стороне реки Медлок, лежит Хьюлм, который представляет собой, собственно говоря, сплошной рабочий квартал и по состоянию своему почти ничем не отличается от Анкотса. В более густо застроенной части дома хуже и близки к разрушению, в менее населённой — постройки новее и лучше проветриваются, но большей частью утопают в грязи. И там и тут дома расположены в сырой местности, и там и тут — заселённые подвалы и внутренние переулки. — На противоположном берегу реки Медлок, в самом Манчестере, находится второй большой рабочий район, который тянется по обе стороны Динсгейт до торгового квартала и во многих местах ни в чём не уступает Старому городу. В частности в непосредственной близости от торгового квартала, между Бридж-стрит и Кей-стрит, Принцесс-стрит и Питер-стрит, скученность построек во многих местах превосходит самые тесные дворы Старого города. Здесь длинные узкие переулки и тесные, со множеством закоулков дворы и проходы, входы и выходы которых так беспорядочно расположены, что, если не знаешь хорошо каждого прохода и каждого двора в этом лабиринте, ежеминутно рискуешь попасть в тупик или выйти совсем не туда, куда предполагал. В этом тесном, запущенном и грязном районе проживает, по словам д-ра Кея, наиболее опустившаяся часть манчестерского населения, для которой воровство или проституция — профессия; похоже на то, что это утверждение остаётся справедливым и по сей день. В 1831 г., когда и в этот район явилась санитарная полиция, обнаружилось, что грязь здесь такая же, как на реке Эрк или в Малой Ирландии (могу засвидетельствовать, что и в настоящее время дело обстоит не многим лучше) и что, между прочим, в Парламент-стрит одно отхожее место приходится на 380 человек, а в Парламент-пэссидж — на 30 густо населённых домов.

Переправившись через реку Эруэлл, мы обнаруживаем на образованном этой рекой полуострове город Солфорд, в 80 тыс. жителей, который представляет собой в сущности сплошной рабочий район, прорезанный одной-единственной широкой улицей. Когда-то Солфорд имел большее значение чем Манчестер, являлся центром всей окружающей местности (Sal-ford Hundred), которая и до сих пор носит это название. Поэтому и здесь имеется довольно старый и, следовательно, теперь весьма нездоровый, грязный и запущенный участок; он расположен против манчестерской старой церкви и находится в таком же скверном состоянии, как Старый город на другом берегу реки Эруэлл. Дальше от реки находится участок более новый, но также существующий уже больше 40 лет и потому тоже достаточно разрушенный. Весь город состоит из дворов и тесных переулков, настолько узких, что они мне напомнили самые узкие улицы, когда-либо мною виданные, — тесные генуэзские улочки. В отношении способа застройки, так же как и в отношении чистоты, Солфорд в общем ещё значительно хуже Манчестера. Если в Манчестере полиция хоть изредка — раз в 6 — 10 лет — появляется в рабочих районах, опечатывает самые скверные жилища, заставляет почистить самые грязные места этих авгиевых конюшен, то в Солфорде она этого, по-видимому, никогда не делает. Узенькие боковые переулки и дворы на Чапел-стрит, Грингейт и Гравел-Лейн, наверное, ни разу не чистились с самого момента их постройки. В настоящее время над этими улицами по высокому виадуку проходит Ливерпульская железная дорога и некоторые из наиболее грязных закоулков уничтожены, но стало ли от этого лучше? Когда проезжаешь по этому виадуку и смотришь оттуда вниз, всё ещё видишь достаточно грязи и нищеты, а если задать себе труд пройтись по этим переулкам, заглядывая через открытые окна и двери в дома и подвалы, то легко можно убедиться в том, что рабочие Солфорда живут в помещениях, где не может быть и речи о чистоте и удобствах. То же самое мы находим и в более отдалённых участках Солфорда, в Ислингтоне, на Риджент-род и за Болтонской железной дорогой. Рабочие жилища между Олд-филд-род и Кросс-Лейн, где по обеим сторонам Хоуп-стрит множество дворов и переулков находится в самом скверном состоянии, могут соперничать по грязи и скученности с манчестерским Старым городом. В этой местности я встретил человека, по виду лет шестидесяти, который жил в коровьем стойле; в этом четырёхугольном ящике без окон, без пола и даже не замощённом он устроил нечто вроде дымохода, поставил койку и жил в нём, хотя дождь свободно проникал через плохую полусгнившую крышу. Человек этот был слишком стар и слишком слаб для регулярной работы; он добывал себе пропитание перевозкой навоза и т. п. в своей тачке; у самого его стойла находилась навозная лужа.

Таковы различные рабочие районы Манчестера, которые я сам имел возможность наблюдать в течение 20 месяцев. Обобщая результаты наших странствований по этим местам, мы должны сказать, что почти все 350 тыс. рабочих Манчестера и его предместий живут в плохих, сырых и грязных коттеджах, а улицы, на которых расположены эти коттеджи, большей частью находятся в самом скверном, в самом запущенном состоянии, построены без всякой заботы о вентиляции, с одной только заботой — о большей прибыли застройщику; короче говоря, в рабочих коттеджах Манчестера невозможно ни поддерживать чистоту, ни соблюдать удобства, а потому нет места и домашнему уюту; в этих жилищах могут чувствовать себя хорошо и уютно только люди вырождающиеся, физически опустившиеся, потерявшие человеческий облик, интеллектуально и морально дошедшие до состояния животного. И не я один это утверждаю: мы видели, что такое же описание даёт д-р Кей, а в дополнение я приведу ещё слова либерала, общепризнанного и высокочтимого авторитета фабрикантов и фанатического противника всякого самостоятельного рабочего движения — г-на Сениора{78}:

«Осматривая жилища фабричных рабочих в Ирландском городе, Анкотсе и Малой Ирландии, я только изумлялся тому, что можно сохранить сносное здоровье в таких жилищах. Эти города, ибо по площади, занимаемой ими, и числу жителей это настоящие города, были построены без всяких соображений о чём бы то ни было, кроме непосредственной выгоды спекулянта-застройщика. Владелец плотничьей и владелец строительной конторы объединяются, чтобы купить» (т. е. арендовать на известное число лет) «ряд земельных участков и покрыть их так называемыми домами. В одном месте мы видели целую улицу, построенную вдоль извилистого рва, который был использован для того, чтобы без лишних затрат на земляные работы получить более глубокие подвалы, причём подвалы предназначались не под кладовые и склады, а в качестве жилья для людей. Холера не пощадила ни одного дома на этой улице. Улицы в этих предместьях обычно немощёные, посредине навалены кучи навоза, стоят лужи, дома построены так, что два дома имеют одну общую заднюю стену, лишены вентиляции и дренажа, и целые семьи ютятся в углу какого-нибудь подвала или мансарды».

Я уже говорил выше о небывалой активности, проявленной санитарной полицией во время холеры в Манчестере. Когда эта эпидемия стала надвигаться, ужас охватил всю буржуазию города. Сразу вспомнили о нездоровых жилищах бедноты и задрожали при мысли, что каждая из этих трущоб станет очагом заразы, откуда болезнь может распространить своё опустошающее действие по всем направлениям, проникая в жилища имущего класса. Была тотчас же назначена санитарная комиссия для обследования этих районов и составления точного отчёта о их состоянии для городского совета. Д-р Кей, который сам был членом этой комиссии и специально обследовал каждый полицейский участок, кроме 11-го, приводит некоторые извлечения из этого отчёта. Было осмотрено всего 6951 дом — и, конечно, только в самом Манчестере, без Солфорда и других предместий; в 2565 из них настоятельно требовалась внутренняя побелка, в 960 не был своевременно произведён необходимый ремонт (were out of repair), при 939 не было достаточно хороших сточных канав, 1435 были сырые, 452 — с плохой вентиляцией и 2221 — без отхожих мест. Из обследованных 687 улиц 248 были не замощены, 53 — замощены частично, 112 — плохо вентилировались, на 352 улицах были стоячие лужи, кучи нечистот, отбросов и т. п. — Разумеется, очистить такие авгиевы конюшни до появления холеры было просто невозможно. Поэтому удовлетворились чисткой нескольких наиболее запущенных закоулков и оставили другие по-старому, и само собой понятно, что в тех местах, где была произведена уборка, как, например, в Малой Ирландии, через один-два месяца появилась прежняя грязь. Что касается внутреннего состояния этих жилищ, то о них та же комиссия сообщает то же, что мы уже слышали о Лондоне, Эдинбурге и других гор «оНдеархед: ко целая ирландская семья спит вповалку на одной кровати; нередко куча грязной соломы и покрывало из старой мешковины служат общим ложем для всей семьи, все члены которой одинаково деморализованы нищетой, отупением и распущенностью. Инспектора часто находили две семьи в доме, состоящем из двух комнат; в одной все спали, а вторая служила общей столовой и кухней; и часто даже несколько семейств занимали одну сырую подвальную комнату, в отравленной атмосфере которой теснилось 12–16 человек; к этим и прочим источникам заразы присоединялось ещё и то, что тут же держали свиней и иным образом разводили отвратительнейшую грязь»{79}.

Необходимо добавить, что многие семьи, занимающие лишь одну комнату, принимают ещё к себе за известную плату нахлебников и ночлежников, что такие жильцы обоего пола нередко даже спят вместе со всей семьёй на одной постели и что, например, «Отчёт о санитарных условиях жизни рабочего класса» констатировал в Манчестере не менее шести раз такие случаи, когда муж спал на одной постели со своей женой и взрослой свояченицей. Обычные ночлежные дома здесь тоже очень многочисленны. Д-р Кей насчитывал в 1831 г. 267 таких ночлежных домов в самом Манчестере, а с тех пор число их должно было значительно возрасти. В каждом из них находят себе убежище от 20 до 30 человек, так что всего в них размещается каждую ночь от 5 тыс. до 7 тыс. человек. Характер этих домов и их постоянных посетителей тот же, что и в других городах. В каждой комнате без всяких кроватей, прямо на земле постлано от пяти до семи постелей и на них укладывается столько людей, сколько есть желающих, и все вповалку. Нет необходимости рассказывать, какая физическая и моральная атмосфера господствует в этих гнёздах порока. Каждый из этих домов является очагом преступности и ареной возмутительных деяний, которые без этой насильственной централизации порока никогда, может быть, не были бы совершены. — Гаскелл{80} только в самом Манчестере насчитывает до 20 тыс. человек, живущих в подвалах. Как сообщает журнал «Weekly Dispatch», в подвалах, «согласно официальным отчётам», живёт 12 % всех рабочих, что в общем совпадает с числом, указанным Гаскеллом: при общем числе рабочих в 175 тыс. 12 % составят 21 тысячу. В предместьях Манчестера населённых подвалов по меньшей мере столько же, так что всего лиц, живущих в подвалах, насчитывается во всём Манчестере с его предместьями от 40 тыс. до 50 тысяч. Таковы жилища рабочих в больших городах. То, как удовлетворяется потребность в жилье, может служить мерилом того, как удовлетворяются все остальные потребности рабочих. Что в этих грязных дырах может жить лишь оборванное и плохо питающееся население, легко можно предположить. И так оно и есть. Одежда у огромного большинства рабочих находится в самом скверном состоянии. Самый материал, из которого она делается, далеко не подходящий; полотно и шерсть почти совершенно исчезли из гардероба как женщин, так и мужчин, и их место заняли хлопчатобумажные ткани. Рубашки шьют из белёного или пёстрого ситца, женские платья большей частью также из набивного ситца, а шерстяные юбки редко можно увидеть на верёвках для сушки белья. Мужчины носят большей частью брюки из плиса или другой тяжёлой хлопчатобумажной ткани и такой же сюртук или куртку. Плис (fustian) стал даже синонимом для обозначения одежды рабочего: рабочих называют и сами они себя называют fustian-jackets{81} в отличие от господ, щеголяющих в сукне (broad-cloth); последнее в свою очередь служит для обозначения буржуа. Когда Фергюс О'Коннор, вождь чартистов, прибыл во время восстания 1842 г. в Манчестер, он, к бурному восторгу рабочих, явился перед ними в плисовом костюме. — Шляпы являются в Англии обычной принадлежностью костюма и для рабочих; шляпы самых различных форм: круглые, конусообразные или цилиндрические, широкополые, с маленькими полями или совсем без полей, и только молодые люди в фабричных городах носят кепки. Кто не имеет шляпы, делает себе из бумаги невысокий четырёхугольный колпак. — Вся одежда рабочих — даже если допустить, что она в хорошем состоянии, — мало соответствует климату. Сырой климат Англии с его частыми переменами погоды более чем всякий другой вызывает простуды, что заставляет почти весь имущий класс носить фланелевое нижнее бельё; фланелевые нагрудники, фуфайки и набрюшники имеют широкое распространение. Рабочему не только недоступны эти меры предосторожности, но он вообще почти никогда не в состоянии сшить себе шерстяное платье. А тяжёлые бумажные ткани, хотя они толще, жёстче и тяжелее шерстяных, всё же гораздо меньше защищают от холода и сырости, а вследствие своей толщины и свойств самого материала дольше удерживают влагу и вообще по плотности уступают валяному шерстяному сукну. А если рабочий когда-нибудь может себе позволить покупку воскресного сюртука из шерсти, он вынужден приобрести его в «дешёвом магазине», где получит скверную ткань, так называемую «devil's dust»{82}, сделанную «только для продажи, но не для носки», которая через две недели разваливается или протирается до дыр; или же он должен купить у старьёвщика уже поношенный старый сюртук, лучшие времена которого давно прошли и который прослужит ему всего несколько недель. Но у большинства гардероб в плохом состоянии, к тому же время от времени приходится относить лучшую одежду в ломбард. Одежда очень, очень многих рабочих, в особенности ирландцев, представляет собой сплошные лохмотья, на которых часто даже негде поставить заплату, или же эта одежда состоит из одних заплат, так что уже совершенно нельзя узнать её первоначального цвета. Англичане или англо-ирландцы всё же умудряются чинить такую одежду и удивительно наловчились в этом искусстве: для них ничего не значит посадить заплату из сукна или мешковины на плис или наоборот; но настоящие, недавно прибывшие ирландцы никогда почти не чинят своего платья, разве в самом крайнем случае, когда оно грозит развалиться на части. Обычно лохмотья рубашки свисают через дыры куртки или брюк. Ирландцы носят, как говорит Томас Карлейль{83},

«наряд из лохмотьев, снять и надеть который является труднейшей операцией, предпринимаемой только по праздникам или в особо торжественных случаях».

Ирландцы также ввели ранее не известный в Англии обычай ходить босиком. В настоящее время можно встретить во всех фабричных городах множество людей, в особенности женщин и детей, которые ходят босиком, и мало-помалу это начинает распространяться также среди беднейших англичан.

С питанием обстоит так же, как и с одеждой: рабочим достаётся то, что слишком плохо для имущего класса. В больших городах Англии можно достать первосортные товары, но за большие деньги, а рабочий, весь бюджет которого исчисляется грошами, не может столько тратить. К тому же он чаще всего получает свою заработную плату лишь в субботу вечером; правда, кое-где её уже выплачивают по пятницам, но этот очень хороший порядок далеко ещё не стал общим явлением. Таким образом, рабочий является на базар только в субботу вечером, часа в четыре, в пять или в семь, а буржуазия ещё до полудня успела отобрать себе всё лучшее. С утра базар изобилует первосортными продуктами, но когда туда приходит рабочий, всё лучшее уже раскуплено, а если бы что хорошее и осталось, то он, вероятно, не смог бы этого купить. Картофель, который покупает рабочий, бывает большей частью плохого качества, зелень несвежая, сыр старый и низкого качества, сало прогорклое, мясо без жира, залежавшееся, жёсткое, от старых, часто от больных или околевших животных, нередко уже наполовину испорченное. Снабжают рабочих большей частью мелкие торговцы, которые скупают плохой товар и именно из-за его дурного качества могут сбывать его так дёшево. Беднейшие рабочие вынуждены ещё прибегать к особому приёму, чтобы за свои небольшие деньги приобрести необходимые продукты, даже плохого качества: так как в субботу в 12 часов ночи все магазины должны быть закрыты, а в воскресенье никакой торговли нет, то между десятью и двенадцатью часами идёт распродажа за баснословно дешёвую цену тех товаров, которые нельзя хранить до понедельника. Но из того, что осталось в десять часов вечера, девять десятых в воскресенье утром уже никуда не годится, и именно эти-то продукты украшают воскресный стол беднейшего класса. Мясо, которое достаётся рабочим, очень часто несъедобно, но раз уж его купили, его надо съесть. 6 января (если я не очень ошибаюсь) 1844 г. одиннадцать мясников в Манчестере предстали перед местным судом (court leet) и были оштрафованы за то, что продавали негодное для еды мясо. У одного из них обнаружили целую воловью тушу, у другого — свиную, у третьего — несколько бараньих, у четвёртого — фунтов 50 или 60 говядины; всё это было в совершенно негодном для еды состоянии и подверглось конфискации. У одного из этих мясников конфисковали 64 фаршированных рождественских гуся, которые не были во-время проданы в Ливерпуле и потому попали в Манчестер, где они поступили на рынок протухшими и распространявшими сильное зловоние. Вся эта история была тогда описана в газете «Manchester Guardian»[103] с упоминанием имён и размера штрафов. В течение шести недель, с 1 июля по 14 августа, в той же газете отмечены ещё три подобных случая: в номере от 3 июля сообщается, что в Хейвуде конфисковали свинью в 200 фунтов, которую мясник нашёл уже околевшей и даже протухшей, разделал на части и пустил в продажу; в номере от 31 июля сообщается, что два мясника в Уигане, из которых один не впервые совершал такой проступок, были приговорены к штрафу в 2 и 4 ф. ст. за то, что выставили для продажи негодное мясо; наконец, из номера от 10 августа видно, что у одного лавочника в Болтоне были конфискованы и публично сожжены 26 негодных окороков, а лавочник был приговорён к штрафу в 20 шиллингов. Но здесь приведены далеко не все имевшие место случаи, и эти случаи нельзя рассматривать как нечто среднее для периода в шесть недель, по которому можно было бы вычислить годовое среднее число. Бывают периоды, когда в каждом номере «Guardian», выходящем два раза в неделю, сообщается о подобных случаях, происшедших в Манчестере или в соседних фабричных городах. При этом надо помнить, что много случаев ускользает от внимания рыночных инспекторов при растянутости рынков, которые расположены вдоль всех главных улиц, и при небрежности надзора, — как же иначе объяснить наглость, с которой выносятся на продажу целые туши испорченного мяса? И если принять во внимание, как велико должно быть искушение для лавочников при непостижимо ничтожных штрафах, приведённых нами выше, если представить себе, в каком состоянии должен уже быть кусок мяса, чтобы инспектор конфисковал его целиком как совершенно негодный, то вряд ли кто-нибудь поверит, что рабочие в среднем получают доброкачественное и питательное мясо. Но они ещё и в других отношениях страдают от алчности буржуазии. Торговцы и фабриканты фальсифицируют все съестные продукты самым бессовестным образом, совершенно не считаясь со здоровьем тех, кому придётся эти продукты потреблять. Выше мы приводили свидетельство газеты «Manchester Guardian», послушаем теперь другую буржуазную газету, — люблю приводить в свидетели своих противников, — послушаем «Liverpool Mercury».

«Солёное масло продают под видом свежего, для чего обмазывают куски солёного масла слоем свежего, или предлагают попробовать от фунта свежего масла, который лежит сверху, и после пробы отпускают солёное, или вымывают соль и продают масло как свежее. — К сахару подмешивают толчёный рис или другие дешёвые продукты и продают по цене чистого сахара. Отбросы производства, получаемые при мыловарении, также смешивают с другими веществами и продают под видом сахара. К молотому кофе прибавляют цикорий и другие дешёвые продукты; бывают примеси даже и к немолотому кофе, причём подделке придаётся форма кофейных зёрен. — В какао очень часто подмешивают мелко истолчённую бурую глину, которую растирают с бараньим салом, чтобы она лучше смешивалась с настоящим какао. — В чай часто подмешивают терновый лист и тому подобный сор, или же спитой чай высушивают, поджаривают на раскалённых медных листах, чтобы вернуть ему окраску, и продают как свежий. К перцу подмешивают стручковую пыль и т. п. Портвейн попросту фабрикуют (из красящих веществ, спирта и т. д.), потому что общеизвестно, что в одной Англии выпивается больше портвейна, чем могут дать все виноградники Португалии, а к табаку во всех формах, в которых он встречается в продаже, подмешивают разные тошнотворные вещества».

(К этому я могу ещё прибавить, что ввиду общераспространённой фальсификации табака, некоторые из наиболее видных табачных торговцев Манчестера прошлым летом открыто заявили, что без фальсификации их дело вестись не может и что ни одна сигара, стоящая менее 3 пенсов, не состоит из чистого табака.) Разумеется, дело не ограничивается одной фальсификацией съестных припасов, примеры которой я мог бы ещё привести дюжинами, в том числе и подлый обычай подмешивать к муке гипс или мел. Обман практикуется повсюду: фланель, чулки и т. п. растягивают, чтобы они казались длиннее, и после первой же стирки они опять садятся; сукно, которое на полтора или три дюйма уже чем полагается, продаётся под видом широкого; на посуде глазурь такая тонкая, что тотчас же лопается, и тысячи подобных мошенничеств. — Tout comme chez nous{84}.

Но кто более всего страдает от всех этих надувательств, как не рабочий? Богача не надувают: он может платить высокие цены в больших магазинах, владельцы которых дорожат своим добрым именем и больше всего повредили бы самим себе, если бы стали продавать скверные, фальсифицированные товары; кроме того богач более разборчив в пище и потому легче обнаруживает обман своим изощрённым вкусом. Но бедняк, рабочий, у которого каждый грош на счету, который должен получить за небольшие деньги много товара, который не может слишком присматриваться к качеству, да и не умеет этого делать, так как у него не было случая развить свой вкус, именно он получает все эти фальсифицированные, часто отравленные продукты; он вынужден покупать у мелкого лавочника, нередко даже в кредит, а лавочнику, — который при своём маленьком капитале и больших издержках на ведение дела не может, при равном качестве товаров, продавать их так же дёшево, как крупные розничные торговцы, — уже приходится, поскольку от него требуют низких цен и ввиду конкуренции других, умышленно или неумышленно поставлять фальсифицированные товары. Кроме того, если крупный розничный торговец, вложивший в дело большой капитал, когда обнаруживается обман, теряет свой кредит и терпит разорение, то что может потерять мелкий лавочник, снабжающий товарами одну какую-нибудь улицу, если он и будет уличён в обмане? Если ему перестали доверять в Анкотсе, он переезжает в Чорлтон или Хьюлм, где его ещё никто не знает и где он возобновляет? свои мошенничества. А преследуются законом лишь очень немногие фальсификации, за исключением разве того случая, когда они связаны с нарушением акцизных правил. — Но английских рабочих надувают не только на качестве, их надувают и на количестве товаров. У мелких торговцев большей частью неправильные меры и весы, и в полицейских отчётах можно ежедневно прочесть о невероятном количестве штрафов за такого рода нарушения. Насколько этот род надувательства повсеместно встречается в фабричных округах, будет видно из нескольких выдержек из газеты «Manchester Guardian»; они охватывают лишь короткий промежуток времени, да и за этот срок у меня не все номера под рукой.

«Guardian», 16 июня 1844 года. Сессия суда в Рочдейле. 4 лавочника приговорены к штрафу от 5 до 10 шилл. за употребление гирь уменьшенного веса. — Сессия суда в Стокпорте. Два лавочника приговорены к штрафу в 1 шилл.: у одного из них обнаружено семь гирь уменьшенного веса и неправильные весы; оба уже раньше получали предостережение.

«Guardian», 19 июня. Сессия суда в Рочдейле. Один лавочник оштрафован на 5 шилл. и два крестьянина — на 10 шиллингов.

«Guardian», 22 июня. Манчестерский мировой судья приговорил 19 лавочников к штрафам от 21/2 шилл. до 2 фунтов стерлингов.

«Guardian», 26 июня. Сессия суда в Аштоне. 14 лавочников и крестьян приговорены к штрафам от 21/2 шилл. до 1 фунта стерлингов. — Малая сессия суда в Хайде. 9 крестьян и лавочников приговорены к штрафу в 5 шилл. и уплате судебных издержек.

«Guardian», 9 июля. Манчестер, 16 лавочников приговорены к уплате судебных издержек и к штрафам до 10 шиллингов.

«Guardian», 13 июля. Манчестер, 9 лавочников приговорены к штрафам от 21/2 до 20 шиллингов.

«Guardian», 24 июля. Рочдейл, 4 лавочника оштрафованы в размере от 10 до 20 шиллингов.

«Guardian», 27 июля. Болтон, 12 лавочников и трактирщиков приговорены к уплате судебных издержек.

«Guardian», 3 августа. Болтон, 3 лавочника оштрафованы в размере от 21/2 до 5 шиллингов.

«Guardian», 10 августа. Болтон, один лавочник оштрафован на 5 шиллингов.

По тем же причинам, по которым на качестве продуктов обманывают главным образом рабочих, их обманывают также и на количестве.

Обычное питание каждого рабочего, разумеется, меняется в зависимости от заработной платы. Лучше оплачиваемые рабочие, в особенности те из фабричных рабочих, у которых каждый член семьи в состоянии что-нибудь заработать, питаются, пока у всех есть работа, хорошо; на столе ежедневно мясо, а вечером сало и сыр. Там, где заработок меньше, мясо едят только по воскресеньям, или два-три раза в неделю, зато едят больше хлеба и картофеля. Там, где заработок ещё меньше, мясная пища сводится к кусочку сала, нарезанному в картофель; дальше исчезает и сало, и остаются только сыр, хлеб, овсянка (porridge) и картофель, и, наконец, у рабочих, заработок которых всего ниже, у ирландцев, картофель является единственной пищей. При этом везде пьют жидкий чай, в который иногда кладут сахар или подливают немного молока или вина; чай считается в Англии и даже в Ирландии питьём, столь же существенным и необходимым, как у нас, в Германии, кофе, и чаю не пьют только там, где царит самая жестокая нужда. — Но всё это бывает при условии, если рабочий имеет работу; когда же у него работы нет, всё зависит от случая, и он питается тем, что ему дали, что он выпросил или украл; если же ему ничего не досталось, то он попросту умирает с голоду, как это было показано выше. Само собой понятно, что качество, как и количество пищи, зависит от заработной платы и что низкооплачиваемые рабочие голодают даже тогда, когда у них есть работа, в особенности, если у них ещё большая семья; число же этих низкооплачиваемых рабочих очень велико. В частности в Лондоне, где конкуренция рабочих растёт в такой же мере, как и население, эта группа рабочих очень многочисленна, но их можно встретить и во всех других городах. Здесь изворачиваются как могут и за неимением другой пищи едят картофельную шелуху, овощные очистки, гнилые фрукты{85} и с жадностью набрасываются на всё, что содержит хоть самую малость питательного вещества. Если же недельный заработок израсходован до конца недели, нередко бывает, что семья последние дни недели вовсе не ест или ест ровно столько, сколько совершенно необходимо, чтобы совсем не умереть с голоду. Такой образ жизни, естественно, вызывает множество заболеваний, и лишь только они начинаются, в особенности если заболевает отец, — главный кормилец семьи, напряжённая деятельность которого требует всего больше пищи, вследствие чего он первый падает жертвой болезни, — то нужда становится особенно велика и особенно ярко вырисовывается жестокость, с которой общество бросает своих членов на произвол судьбы именно тогда, когда они всего более нуждаются в его поддержке.

Резюмируем в заключение в кратких словах факты, приведённые в этой главе. Большие города населены главным образом рабочими, ибо в лучшем случае приходится один буржуа на двух, часто же на трёх и кое-где на четырёх рабочих; эти рабочие не имеют решительно никакой собственности и живут только своей заработной платой, почти всегда еле достаточной для пропитания; общество, состоящее из разрозненных атомов, совершенно о них не заботится, предоставляет им самим обеспечивать пропитание себе и своей семье, но не предоставляет им средств для того, чтобы сделать это как следует и надолго; поэтому каждый, даже самый лучший рабочий, всегда может остаться без работы, а следовательно и без хлеба, что со многими и случается; жилища рабочих повсюду плохо распланированы, плохо построены, плохо содержатся, плохо вентилируются, они — сырые и нездоровые; обитатели их живут в страшной тесноте и в большинстве случаев в одной комнате спит по меньшей мере целая семья; обстановка соответствует различной степени нищеты, вплоть до полного отсутствия самой необходимой мебели; одежда рабочих тоже в среднем очень жалкая, а в очень многих случаях состоит из одних отрепьев; пища в общем плоха, часто почти несъедобна, во многих случаях, по крайней мере временами, имеется в недостаточном количестве, а в худших случаях дело доходит до голодной смерти. — Таким образом, положение рабочего класса в больших городах можно представить в виде ряда последовательных ступеней: в лучшем случае — временное сносное существование, хорошая заработная плата за напряжённую работу, хорошая квартира и в общем неплохая пища — все это хорошо и сносно, разумеется, с точки зрения рабочего; в худшем случае — жестокая нужда вплоть до положения бездомного бродяги и до голодной смерти; средняя же норма лежит гораздо ближе к худшему случаю, чем к лучшему. И эти различные ступени не являются чем-то твердо установленным для различных, строго определённых категорий рабочих, так, чтобы можно было сказать, что этой категории рабочих живётся хорошо, а той плохо, и что так оно было, есть и будет. Нет, если кое-где дело так и обстоит, если в общем некоторые отрасли работы находятся в привилегированном положении сравнительно с другими, то всё же в каждой отрасли положение рабочих крайне неустойчиво и с каждым рабочим может случиться, что ему придётся пройти через весь этот ряд ступеней от относительного комфорта до самой крайней нужды и даже до голодной смерти, и почти каждый английский пролетарий может многое рассказать о пережитых им превратностях судьбы. Рассмотрим же подробнее причины этого явления.

КОНКУРЕНЦИЯ.

Мы видели во «Введении», как конкуренция с самого начала промышленного развития создавала пролетариат, повышая, при увеличившемся спросе на ткани, заработную плату ткача и тем заставляя крестьян-ткачей забрасывать земледелие, чтобы больше заработать у ткацкого станка; мы видели, как конкуренция посредством системы крупного хозяйства вытесняла мелких крестьян, низводила их до степени пролетариев и затем частично гнала их в города; мы видели далее, как конкуренция разоряла значительную часть мелкой буржуазии, превращая её тоже в пролетариат, как она сосредоточивала капитал в руках немногих, а население — в крупных городах. Таковы были различные пути и средства, которыми конкуренция, достигшая в современной промышленности полного расцвета и свободного развития всех своих последствий, создавала пролетариат и увеличивала его численность. Нам предстоит рассмотреть то влияние, которое она оказывает на уже сложившийся пролетариат. И здесь мы должны прежде всего рассмотреть последствия, вытекающие из конкуренции отдельных рабочих между собой.

Конкуренция есть наиболее полное выражение господствующей в современном гражданском обществе войны всех против всех. Эта война, война за жизнь, за существование, за всё, а следовательно в случае необходимости и война на жизнь и на смерть, протекает не только между различными классами общества, но и между отдельными членами этих классов; один стоит у другого на пути, и поэтому каждый старается оттеснить остальных и занять их место. Рабочие конкурируют между собой, и буржуа конкурируют между собой. Ткач, работающий на механическом станке, конкурирует с ручным ткачом; безработный или низкооплачиваемый ручной ткач конкурирует с другим ткачом, имеющим работу или получающим большую плату, и стремится его вытеснить. Эта конкуренция рабочих между собой является для них наихудшей стороной современных отношений; это самое сильное оружие буржуазии против пролетариата. Отсюда стремление рабочих уничтожить эту конкуренцию при помощи союзов, отсюда яростные нападки буржуазии на эти союзы и ее торжество при каждом нанесённом им ударе.

Пролетарий беспомощен; предоставленный самому себе, он не может просуществовать и одного дня. Буржуазия захватила в свои руки монополию на все средства к жизни в самом широком смысле этого слова. Всё, что требуется пролетарию, он может получить только от этой буржуазии, монополия которой охраняется государственной властью. Таким образом, пролетарий является юридически и фактически рабом буржуазии; она имеет власть над его жизнью и смертью. Она предлагает ему средства к жизни, но за «эквивалент» — за его труд; она даже оставляет ему иллюзию, будто он действует по доброй воле, будто он свободно, без всякого принуждения, как человек самостоятельный, заключает с ней договор. Хороша свобода, которая не оставляет пролетарию иного выбора, как только подписать условия, предлагаемые ему буржуазией, или же умереть от голода и холода, голым и босым искать приюта у лесных зверей! Хорош «эквивалент», размеры которого целиком зависят от доброй воли буржуазии! — А если пролетарий так глуп, что он предпочитает умереть с голоду, чем согласиться на «справедливые» условия буржуа, своего «естественного повелителя»{86}, — что же — легко найдётся другой: на свете немало пролетариев, и не все так глупы, чтобы жизни предпочесть смерть.

Такова конкуренция пролетариев между собой. Если бы только все пролетарии заявили о своей готовности скорее умереть, чем работать на буржуазию, последняя была бы вынуждена отказаться от своей монополии. Но этого нет и вообще это едва ли возможно, вот почему дела буржуазии всё ещё идут недурно. Эта конкуренция рабочих между собой имеет лишь один предел: ни один рабочий не станет работать за меньшую плату, чем та, которая необходима для его существования; если суждено умереть с голоду, то он лучше умрёт в бездействии, чем за работой. Конечно, предел этот относительный; одному необходимо для существования больше, другому меньше, один больше другого привык к удобствам; у англичанина, который пока ещё в известных отношениях более культурен, потребности больше, чем у ирландца, который ходит в отрепьях, питается картофелем и ночует в хлеву. Но это не мешает ирландцу конкурировать с англичанином и постепенно снижать заработную плату, — ас ней и степень культурности английского рабочего, — до уровня ирландского. Для некоторых работ, в том числе почти для всех видов работы в промышленности, требуется известная степень культуры, поэтому заработная плата уже в интересах самой буржуазии должна быть здесь достаточно высокой, чтобы позволить рабочему удерживаться на соответствующем уровне. Недавно прибывший в Англию ирландец, который ютится в первом попавшемся хлеву, которого каждую неделю выселяют из мало-мальски сносной квартиры, потому что он всё пропивает и не может за неё заплатить, был бы плохим фабричным рабочим; поэтому фабричным рабочим приходится платить столько, сколько требуется для того, чтобы они были в состоянии, воспитывая своих детей, приучать их к регулярному труду; но отнюдь не больше, чтобы они не могли обходиться без заработка своих детей и не давали им стать чем-нибудь иным, кроме простых рабочих. И здесь предел, минимум заработной платы, нечто относительное: если все члены семьи работают, то каждый может получать соответственно меньше, и буржуазия широко использовала для снижения заработной платы представившуюся ей при машинном труде возможность с выгодой для себя занять в производстве женщин и детей. Конечно, бывает, что не все члены семьи работоспособны, и такой семье пришлось бы очень плохо, если бы она была вынуждена работать за минимум заработной платы, рассчитанной для семьи, состоящей из одних работоспособных членов; поэтому здесь устанавливается некоторая средняя заработная плата, при которой семье, состоящей только из работоспособных членов, живётся довольно хорошо, а семье, имеющей и неработоспособных членов, живётся довольно плохо. Но в наихудшем случае каждый рабочий готов отказаться от той ничтожной доли комфорта и культуры, к которой он привык, лишь бы кое-как просуществовать; он предпочтёт жить в хлеву, чем под открытым небом, носить лохмотья, чем ходить совсем без одежды, питаться картофелем, чем голодать. В надежде на лучшие времена рабочий предпочтёт довольствоваться половинной заработной платой, чем умереть с голоду на улице, подобно многим, лишившимся куска хлеба. И вот эта самая малость, это нечто немногим большее, чем ничто, и является минимумом заработной платы. А если рабочих оказывается больше, чем буржуазия считает нужным использовать, если поэтому в итоге конкурентной борьбы всё же остаётся некоторое число рабочих, для которых работы не нашлось, то они просто обрекаются на голодную смерть: ведь буржуа, конечно, не даст им работы, если продукт этой работы он не может продать с выгодой для себя.

Из всего сказанного видно, что такое минимум заработной платы. А максимум её определяется конкуренцией буржуа между собой, ибо мы видели, что и они конкурируют. Буржуа может увеличить свой капитал только посредством торговли или промышленности, и в обоих случаях он нуждается в рабочих. Он косвенно нуждается в них даже тогда, когда отдаёт свой капитал на проценты, ибо, если бы не было торговли и промышленности, никто не стал бы ему платить проценты, никто не смог бы использовать его капитал. Итак, буржуа всегда нуждается в пролетарии, но он нуждается в нём не непосредственно для жизни — ведь он может проедать свой капитал, — а так, как нуждаются в предмете торговли или во вьючном животном, для обогащения. Пролетарий вырабатывает для буржуа товары, которые тот продаёт с выгодой для себя. Поэтому, когда спрос на эти товары возрастает, так что все конкурирующие между собой рабочие оказываются заняты и их, быть может, даже не хватает, то конкуренция между рабочими прекращается и начинается конкуренция между буржуа. Ищущий рабочих капиталист прекрасно знает, что возросшие вследствие усиленного спроса цены доставят ему большую прибыль; поэтому он предпочитает немного увеличить заработную плату, чем упустить всю прибыль. Он отдаёт рабочему колбасу, чтобы выиграть окорок. Так один капиталист отбивает рабочих у другого, и заработная плата повышается. Но она повышается лишь настолько, насколько это допускает усилившийся спрос. Когда капиталист, который соглашается пожертвовать кое-чем из своей чрезвычайной прибыли, поставлен в необходимость жертвовать из своей обычной, т. е. средней, прибыли, то он уж заботится о том, чтобы не заплатить больше средней заработной платы.

Отсюда можно определить, что такое средняя заработная плата. При средних условиях, т. е. когда ни рабочие, ни капиталисты не имеют оснований особенно конкурировать между собой, когда имеется как раз столько рабочих, сколько может быть занято в производстве, чтобы изготовить требуемое количество товаров, заработная плата держится несколько выше минимума. Насколько она превышает этот минимум, зависит от средних потребностей и культурного уровня рабочих. Если рабочие привыкли несколько раз в неделю есть мясо, капиталисты волей-неволей должны платить достаточную заработную плату, чтобы рабочие могли позволить себе такое питание. Эта плата не будет меньше, потому что между рабочими нет конкуренции и у них, следовательно, нет оснований довольствоваться меньшим; эта плата не будет и больше, потому что при отсутствии конкуренции между капиталистами у последних нет никаких оснований привлекать к себе рабочих особыми прибавками.

При многообразии условий в современной английской промышленности средний уровень потребностей и культурности рабочих является понятием очень неопределённым и к тому же, как мы видели, неодинаковым для различных категорий рабочих. Но для большинства видов работ в промышленности требуется известная сноровка и регулярность, и так как для этого необходим также и известный культурный уровень рабочего, то и средняя заработная плата должна здесь быть такой, чтобы побуждать рабочего приобрести эту сноровку и подчиняться этой регулярности в работе. Вот почему заработная плата промышленных рабочих в среднем выше заработной платы простых грузчиков, подёнщиков и т. д. и выше заработной платы сельских рабочих, причём в последнем случае сказывается ещё, конечно, дороговизна съестных припасов в городе.

Другими словами, рабочий юридически и фактически является рабом имущего класса, буржуазии; он раб в такой степени, что продаётся, как товар, и как товар повышается и падает в цене. Если спрос на рабочих растёт, цена на них повышается; если спрос падает, цена понижается; если спрос на рабочих упал настолько, что известное число из них не находит покупателя, «залёживается», то они так и остаются без дела, а поскольку без дела не проживёшь, они умирают с голоду. Ибо, говоря языком политической экономии, затраченные на поддержание их жизни суммы не «воспроизведут себя», окажутся выброшенными деньгами, а на это никто своего капитала не даст. В этом смысле г-н Мальтус со своей теорией народонаселения был совершенно прав. Вся разница между этим и старым откровенным рабством состоит только в том, что современный рабочий кажется свободным, потому что он продаётся не раз навсегда, а по частям, на день, на неделю, на год, и потому что не один собственник продаёт его другому, а он сам вынужден таким образом продавать себя, ибо он раб не одного человека, а всего имущего класса. Для него суть дела не меняется, и хотя эта кажущаяся свобода и должна, с одной стороны, давать ему некоторую реальную свободу, зато, с другой стороны, имеется та невыгода, что никто не гарантирует ему его пропитание; его хозяин — буржуазия — в любой момент может прогнать его и обречь на голодную смерть, если больше не заинтересован в его работе, в его существовании. — Между тем, для буржуазии современное положение несравненно выгоднее, чем старое рабство: она может когда угодно отказать своим рабочим, не теряя при этом вложенного капитала, и вообще труд рабочих обходится ей гораздо дешевле, чем обошёлся бы труд рабов, как высчитал ей в утешение Адам Смит{87}.

Отсюда следует также, что Адам Смит совершенно прав, когда, в другом месте, утверждает следующее:

«Спрос на рабочих, как и спрос на всякий другой товар, регулирует производство рабочих, количество производимых людей; спрос ускоряет этот процесс, когда он идёт слишком медленно, задерживает его, когда он идёт слишком быстро».

Тут происходит совершенно то же, что и со всяким другим товаром: если рабочих не хватает, цена на них, т. е. их заработная плата, повышается; им живётся лучше, множатся браки, повышается рождаемость, больше детей остаётся в живых, пока не появится на свет достаточное количество рабочих; если рабочих слишком много, цены падают, начинается безработица, нищета, голод и вызванные всем этим болезни, которые устраняют «избыточное население». И Мальтус, развивший вышеприведённое положение Смита, тоже по-своему прав, когда он утверждает, что всегда имеется «избыточное население», что на свете всегда слишком много людей; он только неправ, когда утверждает, что на свете больше людей, чем могут прокормить имеющиеся налицо средства к жизни. «Избыточное население» возникает скорее в результате конкуренции рабочих между собой — конкуренции, заставляющей каждого отдельного рабочего работать в день столько, сколько позволяют ему его силы. Допустим, что фабрикант может ежедневно занять у себя десять рабочих в течение девяти часов; в таком случае, если рабочие будут ежедневно работать по десять часов, у него найдут работу лишь девять человек, а десятый останется без хлеба. И если фабрикант, улучив момент, когда спрос на рабочих не очень высок, может под угрозой увольнения заставить девять рабочих работать за ту же плату лишний час в день, т. е. в нашем примере десять часов, то он увольняет десятого рабочего, оставляя его заработную плату у себя в кармане.

То, что происходит здесь в отдельном случае, повторяется в большом масштабе в целой нации. Производительность труда каждого отдельного рабочего, доведённая до своего максимума конкуренцией рабочих между собой, разделение труда, введение машин, использование сил природы — всё это оставляет без работы множество рабочих. Эти безработные перестают существовать для рынка; они уже ничего не могут покупать, и то количество товаров, которое им раньше требовалось, больше не находит спроса и поэтому его уже не надо производить; занятые ранее изготовлением этих товаров рабочие тоже остаются без работы, уже не существуют для рынка, и так дело идёт всё дальше, тем же круговоротом, или, вернее, так дело шло бы, если бы не было других привходящих обстоятельств. Введение в промышленность рассмотренных выше средств, увеличивающих продукцию, приводит с течением времени к снижению цен на произведённые товары и тем самым к росту их потребления, вследствие чего значительная часть безработных рабочих, разумеется после долгих страданий, находит себе, наконец, применение в новых отраслях труда. Если сюда присоединяется ещё, как это было в Англии в течение последних шестидесяти лет, завоевание чужих рынков, вследствие чего спрос на промышленные товары быстро и непрерывно растёт, то растёт и спрос на рабочих, а с ним в той же пропорции увеличивается и население. Таким образом, вместо того чтобы сократиться, население Великобритании поразительно быстро увеличилось и продолжает увеличиваться; и несмотря на непрестанное развитие промышленности, несмотря на растущий в общем и целом спрос на рабочие руки, в Англии, по признанию официальных партий (т. е. тори, вигов и радикалов), постоянно имеется избыточное, не находящее себе применения население, и конкуренция между рабочими в общем преобладает над конкуренцией из-за рабочих.

Чем же объясняется это противоречие? Самим характером промышленности и конкуренции и обусловленными им торговыми кризисами. При современной беспорядочной системе производства и распределения жизненных средств, целью которой является не непосредственное удовлетворение потребностей, а извлечение денежной прибыли, когда каждый работает и обогащается на свой собственный страх и риск, в любой момент может получиться застой. Англия, например, снабжает многие страны самыми разнообразными товарами. Даже если фабрикант знает, сколько потребляется ежегодно в каждой отдельной стране того или другого товара, то он всё же не знает, как велики там запасы этого товара в каждый данный момент и ещё менее знает, сколько посылают туда его конкуренты. Только по постоянно колеблющимся ценам он может сделать ненадёжные выводы о наличных запасах и потребностях, и ему приходится отправлять свои товары наудачу; всё делается вслепую, на авось, более или менее в расчёте на случай. На основании первого благоприятного сообщения о каком-нибудь рынке каждый отправляет туда всё, что может; в скором времени этот рынок переполняется товарами, сбыт приостанавливается, обратный приток денег задерживается, цены падают, и английской промышленности нечем занять своих рабочих. В начале промышленного развития эти застои ограничивались отдельными отраслями промышленности или отдельными рынками; но централизующее воздействие конкуренции сказывается в том, что рабочие, лишившись работы в одной отрасли промышленности, устремляются в другую, работа в которой наиболее легко осваивается, а товары, не проданные на одном рынке, перебрасываются на другие; в результате отдельные мелкие кризисы всё более сливаются и из их постепенного слияния получается единый ряд периодически повторяющихся кризисов. Кризис такого рода обычно следует через каждые пять лет за коротким периодом процветания и общего благополучия; внутренний рынок и все заграничные рынки переполняются английскими фабрикатами и лишь постепенно их поглощают: промышленная жизнь приостанавливается почти во всех отраслях; мелкие фабриканты и торговцы, которые не в состоянии переждать, пока к ним вернутся их капиталы, объявляют себя банкротами, более крупные прекращают дела на время наибольшего обострения кризиса, останавливают свои машины или работают «неполное время», т. е., примерно, лишь полдня; заработная плата падает вследствие конкуренции безработных, сокращения рабочего дня и невозможности продать товары с прибылью; среди рабочих повсеместно распространяется нищета, и если у кого-нибудь и были сбережения, то они быстро расходуются; благотворительные учреждения осаждаются со всех сторон, налог в пользу бедных удваивается, утраивается и всё же оказывается недостаточным, число голодающих растёт, и вдруг обнаруживается ужасающее количество «избыточного населения». Так продолжается некоторое время: «излишние» кое-как перебиваются или, если им это не удаётся, погибают; благотворительность и законы о бедных помогают многим кое-как продлить своё существование; остальные прозябают, пристроившись в тех отраслях труда, где конкуренция меньше даёт себя чувствовать, где-нибудь подальше от крупной промышленности; много ли требуется человеку, чтобы как-нибудь продержаться некоторое время! — Постепенно положение улучшается: скопившиеся запасы товаров потребляются, общее подавленное настроение купцов и промышленников мешает слишком быстрому пополнению этих запасов, пока, наконец, повысившиеся цены и благоприятные вести со всех сторон не призовут снова к усиленной деятельности. Но рынки находятся большей частью далеко; пока туда прибудут новые запасы товаров, спрос всё время растёт, а вместе с ним растут цены; первые транспорты товаров берутся нарасхват, первые сделки ещё больше оживляют рынок, дальнейший подвоз товаров сулит ещё более высокие цены; в ожидании этого дальнейшего повышения начинаются закупки со спекулятивной целью, и, таким образом, в самое нужное время из обращения изымаются товары, предназначенные для потребления; спекуляция ещё больше вздувает цены, так как вызывает у других желание покупать и выхватывает из обращения прибывающие товары; обо всём этом становится известно в Англии, и фабриканты снова начинают усиленно работать, строить новые фабрики, стараясь изо всех сил использовать благоприятный момент. Тогда и здесь начинается спекуляция с теми же последствиями, как и на заграничных рынках, цены растут, товары изымаются из обращения, то и другое доводит производство до высшего напряжения, затем появляются «несолидные» спекулянты, которые оперируют фиктивным капиталом, держатся благодаря кредиту и разоряются, если им не удаётся быстро перепродать закупленные товары. Они пускаются в эту всеобщую беспорядочную погоню за прибылью, ещё более усиливают беспорядок и суету своей неутомимой жадностью, которая заставляет их безрассудно вздувать цены и расширять производство. Начинается какая-то бешеная скачка, которая увлекает самых уравновешенных и опытных людей; начинают ковать, прясть, ткать в таком количестве, как будто понадобилось заново экипировать всё человечество, как будто где-то на луне обнаружен новый рынок в несколько миллиардов потребителей. В один прекрасный день несолидные спекулянты за границей, нуждаясь в деньгах, начинают продавать — ниже рыночных цен, разумеется, ибо дело не терпит; за первой сделкой следуют другие, цены начинают колебаться, испуганные спекулянты выбрасывают свои товары на рынок, рынок приходит в замешательство, кредит поколеблен, торговые дома один за другим приостанавливают платежи, банкротство следует за банкротством и выясняется, что товаров на месте и в пути втрое больше, чем нужно для потребления. Вести об этом доходят в Англию, где до этого момента производство продолжалось полным ходом; здесь тоже панический ужас охватывает умы, банкротства за границей влекут за собой другие банкротства в Англии, застой в делах разоряет ещё множество торговых домов, и здесь тоже в тревоге выбрасывают на рынок все запасы, чем вызывают ещё большее смятение. Так начинается кризис, который затем протекает, примерно, так же, как и предшествовавший, и по истечении некоторого времени снова сменяется периодом процветания. Так дело продолжается непрерывно: за процветанием следует кризис, за кризисом процветание, затем новый кризис, и этот вечный круговорот, в котором находится английская промышленность, обычно возобновляется, как уже сказано, раз в пять или в шесть лет.

Отсюда ясно, что английская промышленность должна иметь со всякое время, за исключением кратких периодов высшего процветания, незанятую резервную армию рабочих, — для того, чтобы иметь возможность производить массы товаров, требуемых рынком в наиболее оживлённые месяцы. Эта резервная армия расширяется или суживается, смотря по состоянию рынка, дающего занятие большей или меньшей части её членов. И если в момент наибольшего оживления рынка земледельческие округа, Ирландия и отрасли промышленности, наименее затронутые общим процветанием, дают временно фабрикам известное количество рабочих, то таковых небольшое меньшинство, и они принадлежат точно так же к резервной армии, с тем единственным различием, что именно быстрое процветание требовалось для того, чтобы вскрыть их принадлежность к этой армии. При переходе этих рабочих в более оживлённые отрасли промышленности на местах их прежней работы обходятся без них; чтобы несколько восполнить образовавшийся пробел, удлиняют рабочий день, привлекают к работе женщин и подростков, и когда с наступлением кризиса этих рабочих увольняют и они приходят обратно, то обнаруживают, что их места уже заняты, а сами они, по крайней мере большая часть из них, стали «излишними». Вот эта резервная армия, в эпохи кризисов возрастающая неимоверно, а в периоды, которые можно принять за нечто среднее между процветанием и кризисом, насчитывающая также изрядное число людей, и составляет «избыточное население» Англии; эти люди нищенствуют и воруют, подметают улицы, собирают лошадиный навоз, перевозят кладь на ручных тележках и на ослах, торгуют с лотков и поддерживают своё жалкое существование всякими мелкими, случайными работами. Во всех больших городах встречаешь множество таких людей, которые мелкими случайными заработками, по выражению англичан, «не дают душе расстаться с телом». Просто изумительно, чем только не промышляет это «избыточное население»!

Лондонские подметальщики (crossing sweeps) всемирно известны; до сих пор безработные, нанятые для этого попечительством о бедных или городским управлением, подметали не только площади, по и центральные улицы во всех больших городах; теперь же для этого есть машина, которая ежедневно с грохотом проходит по улицам, лишая безработных куска хлеба. На больших дорогах, ведущих в города, там, где большое конное движение, можно видеть множество людей с маленькими тележками; ежеминутно рискуя погибнуть под колёсами катящих во всех направлениях карет и омнибусов, они собирают для продажи свежий лошадиный навоз. За это им часто ещё приходится платить несколько шиллингов в неделю управлению по очистке улиц, а во многих местах это занятие вообще запрещено, так как в противном случае собранный мусор, в котором оказывается слишком мало лошадиного навоза, не может быть продан в качестве удобрения. Счастливы те «излишние», которые могут обзавестись ручной тележкой для перевозки клади, ещё счастливее те, которым удаётся в дополнение к тележке достать ещё денег на осла; последний сам отыскивает себе пищу или получает немного отбросов и всё же приносит кое-какой доход.

Большинство «излишних» прибегает к мелкой торговле в разнос. В особенности в субботу вечером, когда всё рабочее население высыпает на улицу, видно, какое множество людей занимается этим промыслом. Бесчисленное количество мужчин, женщин и детей наперебой предлагает шнурки для ботинок, подтяжки, тесёмки, апельсины, печенье, всевозможные мелочи. Да и в остальное время встречаешь на каждом шагу таких разносчиков, предлагающих апельсины, печенье, джинджер-бир и нетл-бир{88}. Предметом торговли этих людей являются также спички и тому подобные вещи: сургуч, патентованные составы для разжигания огня и прочее. Другие, так называемые jobbers{89}, бродят по улицам в поисках какой-нибудь случайной мелкой работы; некоторым из них удаётся достать подённую работу, но такое счастье выпадает на долю немногих.

«У ворот всех лондонских доков», — рассказывает У. Чампнис, пастор в лондонском Ист-Энде, — «каждое утро зимой, ещё до рассвета, появляются сотни бедняков, которые поджидают открытия ворот, надеясь получить подённую работу, а когда самые сильные, самые молодые и наиболее знакомые администрации доков наняты, сотни остальных с обманутой надеждой уныло расходятся по своим бедным жилищам»[104].

Что ещё остаётся этим людям, как не просить милостыню, если они не находят работы и не хотят восстать против общества? Не следует поэтому удивляться огромному количеству нищих, в большинстве случаев работоспособных людей, с которыми полиция постоянно воюет. Но нищенство этих людей носит особый характер. Обычно они ходят по улицам целыми семьями, останавливаясь то тут, то там, чтобы пропеть жалобную песню или обратиться к прохожим с речью, взывающей о сострадании. И поразительно то, что таких нищих можно встретить почти только в рабочих кварталах и что поддерживают они своё существование почти исключительно подаянием рабочих. Иногда вся семья молча стоит на какой-нибудь оживлённой улице, действуя на людей без слов, одним видом своей беспомощности. И здесь рассчитывают только на сочувствие рабочих, которые по собственному опыту знают, что такое голод, и в любой момент сами могут попасть в такое же положение; и, действительно, с этим немым, но таким выразительным призывом встречаешься почти только на тех улицах, где часто бывают рабочие, и в те часы, когда рабочие по ним проходят; чаще всего это бывает в субботу вечером, когда вообще «тайны» рабочих кварталов раскрываются на главных улицах, и когда буржуазия по возможности избегает этих осквернённых мест. А тот представитель «излишних», у кого достаточно смелости и озлобления, чтобы открыто сопротивляться обществу, чтобы на скрытую войну, которую ведёт против него буржуазия, ответить открытой войной против буржуазии, — тот пускается на воровство, грабежи, убийства.

Согласно отчётам членов комиссий по закону о бедных, таких «излишних» насчитывается в Англии и Уэльсе в среднем около полутора миллионов; в Шотландии, за отсутствием законодательства о бедных, число их не установлено, а об Ирландии у нас будет речь особо. Впрочем, в эти полтора миллиона вошли только те, которые действительно обращались в попечительства о бедных; не учтены те, которые кое-как перебиваются, не прибегая к этому крайнему и столь непопулярному выходу из положения; но зато значительная доля в этой цифре падает на земледельческие округа и потому не может быть принята здесь во внимание. Во время кризиса число это, естественно, значительно возрастает, и нужда доходит до высшего предела. Возьмём, например, кризис 1842 г., который, будучи последним, был и наиболее сильным: ведь интенсивность кризисов растёт с повторением их, и ближайший кризис, который, вероятно, наступит не позже 1847 г., судя по всем признакам, будет ещё сильнее и продолжительнее. Во время этого кризиса налог в пользу бедных возрос во всех городах в небывалой ещё степени. В Стокпорте, например, с каждого фунта стерлингов, уплачиваемого за аренду помещения, взималось 8 шилл. в пользу бедных, так что один этот налог составлял 40 % арендной платы по всему городу; к тому же пустовали целые улицы и в городе было по крайней мере на 20 тыс. жителей меньше обычного, а на дверях пустовавших домов встречались надписи: Stockport to let — Стокпорт сдаётся в наём. В Болтоне, где в обычные годы арендная плата, с которой взимают налог в пользу бедных, составляла в среднем 86 тыс. ф. ст., упала до 36 тыс. ф. ст.; зато число бедняков, нуждающихся в помощи, возросло до 14 тыс., т. е. составило свыше 20 % всего населения. В Лидсе попечительство о бедных располагало резервным фондом в 10 тыс. ф. ст., который вместе с собранными по подписке 7 тыс. ф. ст. был целиком исчерпан ещё раньше, чем кризис достиг своего апогея. И так было повсюду. В отчёте о состоянии промышленных округов в 1842 г., составленном одним из комитетов Лиги против хлебных законов в январе 1843 г. на основе подробных показаний фабрикантов, говорится, что налог в пользу бедных был в среднем вдвое выше, чем в 1839 г., а число нуждающихся в помощи с тех пор увеличилось в три и даже в пять раз; что множество просителей принадлежало к категории людей, ранее никогда не обращавшихся за помощью и т. д.; что рабочий класс получил на две трети меньше средств питания, чем в 1834–1836 гг.; что потребление мяса значительно уменьшилось — в одних местах на 20 %, а в других до 60 %; что даже те категории ремесленников, которые в самые худшие периоды находили ещё достаточно работы, кузнецы, каменщики и т. п., тоже немало страдали от отсутствия работы н снижения заработной платы и что даже теперь, в январе 1843 г., заработная плата не перестаёт падать, И это всё сообщается в отчётах фабрикантов!

Голодные рабочие, хозяева которых позакрывали свои фабрики и не могли им дать работы, стояли на всех улицах, ожидая подаяния в одиночку или толпами, массами осаждали проезжие дороги, прося у прохожих помощи, но они не вымаливали её, как обыкновенные нищие, а требовали, пугая своею численностью, своим грозным видом и речами. Так было во всех промышленных округах от Лестера до Лидса и от Манчестера до Бирмингема. То тут, то там возникали беспорядки, как, например, в июле на гончарных заводах в Северном Стаффордшире; среди рабочих царило страшное возбуждение, пока оно, наконец, не прорвалось в августе в общем восстании в фабричных округах. Когда я в конце ноября 1842 г. прибыл в Манчестер, то застал еще повсюду толпы безработных на перекрёстках, и многие фабрики ещё стояли; в следующие месяцы до середины 1843 г. стало меньше этих праздношатающихся поневоле, и фабрики опять заработали.

Не приходится говорить о том, сколько нужды и лишений терпят безработные во время такого кризиса. Налога, взимаемого в пользу бедных, не хватает, далеко не хватает; благотворительность богачей — это удар по воде, действие которого продолжается не дольше мгновения: где так много нищих, милостыня может помочь лишь немногим. Если бы в такое время мелкие лавочники, пока они в состоянии это делать, не продавали рабочим в кредит, — они, разумеется, потом изрядно вознаграждают себя за это при расчёте, — и если бы рабочие по мере сил не помогали друг другу, то каждый кризис уносил бы массу «излишних», умерших с голоду. Но так как самый острый период всё же продолжается недолго — год, самое большее два или два с половиной, — большинству всё-таки удаётся ценой тяжёлых лишений сохранить жизнь. Что каждый кризис косвенно, вследствие болезней и т. п., губит множество жизней, это мы увидим ниже. А тем временем мы обратимся к другой причине тяжёлого положения английских рабочих, причине, которая продолжает действовать и сейчас, вызывая постоянное снижение жизненного уровня всего этого класса.

ИРЛАНДСКАЯ ИММИГРАЦИЯ.

Нам не раз уже приходилось упоминать по тому или иному поводу об ирландцах, переселившихся в Англию. В настоящей главе мы ближе рассмотрим причины и последствия этой иммиграции.

Английская промышленность не могла бы развиться так быстро, если бы Англия не нашла в многочисленном и бедном населении Ирландии резерва, готового к её услугам. Ирландцу на родине нечего было терять, в Англии же он мог приобрести много, и с тех пор как в Ирландии стало известно, что по ту сторону пролива св. Георга сильные руки наверняка могут найти работу за хорошую плату, каждый год толпы ирландцев отправляются в Англию. Полагают, что до настоящего времени таким образом переселилось более одного миллиона и ежегодно переселяется ещё до 50 тыс. ирландцев, которые почти все устремляются в промышленные районы, в особенности в большие города, и там образуют низший слой населения. Так, в Лондоне насчитывают 120 тыс. ирландцев-бедняков, в Манчестере — 40 тыс., в Ливерпуле — 34 тыс., в Бристоле — 24 тыс., в Глазго — 40 тыс. и в Эдинбурге — 29 тысяч{90}. Эти люди, выросшие почти вне всякой цивилизации, привыкшие с детства ко всевозможным лишениям, неотёсанные, склонные к пьянству, живущие сегодняшним днём, переселяются в Англию и вносят все свои грубые привычки в тот слой английского населения, у которого и без того мало склонности к образованию и к строгости нравов. Но предоставим слово самому Томасу Карлейлю{91}.

«На всех больших дорогах и просёлках приветствуют вас дикие лица милезийцев{92}, на которых написаны напускное простодушие, буйство, безрассудство, убожество и зубоскальство. Англичанин-кучер, проезжая мимо, бьёт милезийца кнутом; тот отпускает по его адресу проклятье на своём языке, снимает шляпу и попрошайничает. Это худшее зло, с которым приходится бороться нашей стране. В своих отрепьях, жизнерадостный дикарь всегда готов на любую работу, требующую только сильных рук и крепкой спины, за плату, которая обеспечит его картофелем. В качестве приправы ему нужна только соль; в качестве ночлега он довольствуется первым попавшимся хлевом или конурой, располагается в сарае и носит наряд из лохмотьев, снять и надеть который является труднейшей операцией, предпринимаемой только по праздникам или в особо торжественных случаях. Англичанин, который не может работать на таких условиях, не находит работы. Малокультурный ирландец не своими сильными сторонами, а их противоположностью, вытесняет местного уроженца, англичанина, завладевает его местом. Он живёт в грязи и беспечности, со своими хитростями и пьяным бесчинством, являясь очагом деморализации и беспорядка. Человек, который ещё старается плыть, кое-как удерживаясь на поверхности, находит здесь пример того, как можно существовать, не держась на поверхности, а опускаясь на дно… Всем известно, что уровень жизни низших слоев английских рабочих всё более и более приближается к уровню жизни ирландских рабочих, конкурирующих с ними на всех рынках; что всякая работа, для которой достаточно только, физической силы, для которой особой сноровки не требуется, выполняется не за английскую заработную плату, а за плату, приближающуюся к ирландской, т. е. за плату, несколько большую, чем требуется для того, чтобы «наполовину утолять свой голод картофелем худшего сорта лишь в течение тридцати недель в году», — несколько большую, но с прибытием каждого нового парохода из Ирландии приближающуюся к этому уровню».

Если отбросить преувеличения и одностороннее осуждение национального характера ирландцев, то описание Карлейля здесь правдиво. Эти ирландские рабочие, которые переправляются в Англию за 4 пенса (З1/3 зильбергроша), скученные как скот на палубе корабля, ютятся где угодно. Самые плохие жилища кажутся им достаточно хорошими; об одежде они мало заботятся, пока она хоть кое-как держится на теле; обуви они не знают; пищу их составляет картофель и только картофель; всё, что они зарабатывают сверх того, они тотчас же пропивают. Нужна ли таким людям высокая заработная плата? Худшие кварталы во всех больших городах населены ирландцами; везде, где только какой-нибудь район особенно выделяется своей грязью и разрушением, там можно заранее быть уверенным, что встретишь преимущественно кельтские лица, которые с первого взгляда можно отличить от англосаксонских физиономий местных уроженцев, услышишь певучий, с придыханием ирландский говор, которого настоящий ирландец никогда не утрачивает. Мне случалось слышать ирландскую речь даже в самых густо населённых районах Манчестера. Большинство тех семейств, которые живут в подвалах, почти всюду оказываются ирландского происхождения. Одним словом, ирландцы открыли, как говорит д-р Кей, к чему сводится минимум жизненных потребностей, и теперь обучают этому английских рабочих. Грязь и пьянство они также привезли с собой. Эта неопрятность, ставшая у ирландцев второй натурой, в деревне, где население менее скученно, не приносит такого вреда; но здесь, в больших городах, при столь большой скученности населения, она внушает ужас и чревата многими опасностями. Милезиец выбрасывает всевозможные отбросы и нечистоты у самых своих дверей, как он это делал у себя дома, заводит помойные ямы и мусорные кучи, загрязняя весь рабочий квартал и отравляя воздух. Как и в своей деревне, он пристраивает свиной хлев к самому дому, а если это ему не удаётся, он просто оставляет поросёнка у себя в комнате. Этот новый безобразный способ разведения скота в больших городах появился здесь только вместе с ирландцами. Ирландец так же привязан к своему поросёнку, как араб к своему коню, с той лишь разницей, что он продаёт его, когда тот становится достаточно жирным; а до тех пор он и ест, и спит с поросёнком, дети играют с ним, ездят на нём верхом и валяются с ним в грязи, как это тысячу раз можно увидеть во всех английских больших городах. А какая грязь, какое отсутствие всякого уюта царит в самих лачугах — трудно себе и представить. К мебели ирландец не привык; охапка соломы, несколько тряпок, совсем уже не годных для одежды, — вот его постель. Обрубок дерева, поломанный стул, старый ящик вместо стола — больше ему ничего не надо. Чайник, несколько горшков и черепков — этого достаточно, чтобы обставить его кухню, служащую также спальней и жилой комнатой. А если ему нечем затопить камин, он отправляет туда всё, что попадается под руку и что может гореть — стулья, дверные рамы, карнизы, полы, если только они имеются. И много ли места ему нужно? В Ирландии его глиняная хижина состояла из одной только комнаты, в которой помещалось всё; и в Англии для семьи требуется не больше одной комнаты. Таким образом, эта скученность многих в одной комнате, которая теперь стала столь общим явлением, тоже введена, главным образом ирландцами. И так как бедняк всё же должен получить какое-нибудь удовольствие, а все остальные удовольствия общество сделало для него недоступными, он отправляется в трактир. Спиртные напитки — вот единственное, что скрашивает жизнь ирландца, да ещё его беззаботный, весёлый характер, и потому он напивается до бесчувствия. Южный, легкомысленный характер ирландца, грубый нрав, ставящий его почти на одну доску с дикарём, его презрение ко всем человеческим наслаждениям, на которые он не способен вследствие именно своей дикости, его нечистоплотность и нищета, — всё это поощряет в нём склонность к пьянству; искушение слишком велико, он не может ему противостоять и, как только получает какие-нибудь деньги, пропивает их. Да и может ли быть иначе? Если общество ставит его в такое положение, в котором он почти неизбежно должен стать пьяницей, если общество нисколько не заботится о нём и обрекает его на одичание, — как может это общество осуждать его, когда он на самом деле становится пьяницей?

Вот с каким конкурентом приходится бороться английскому рабочему, — с конкурентом, стоящим на самой низкой ступени развития, какая только возможна в цивилизованной стране, и готовым поэтому работать за более низкую заработную плату, чем кто-либо другой. Поэтому, как и утверждает Карлейль, во всех отраслях труда, в которых английскому рабочему приходится выдерживать конкуренцию с ирландским, заработная плата совершенно неизбежно падает всё ниже и ниже. А таких отраслей много. Все те отрасли, в которых почти или совсем не требуется сноровки, открыты для ирландца. Конечно, для тех отраслей труда, в которых необходимо долголетнее обучение или требуется постоянная регулярная деятельность, небрежный и неусидчивый пропойца-ирландец непригоден. Чтобы стать механиком (mechanic — так называется в Англии всякий рабочий, работающий по изготовлению машин), фабричным рабочим, он должен был бы воспринять сначала английскую культуру и английские нравы, т. е. в сущности стать англичанином. Но где дело идёт о простой, менее точной работе, где физическая сила нужнее, чем сноровка, там ирландец не уступает англичанину. Вот почему эти отрасли труда особенно осаждаются ирландцами; ручные ткачи, каменщики, носильщики, чернорабочие и пр. насчитывают в своей среде множество ирландцев, и это проникновение ирландцев значительно способствовало здесь снижению заработной платы и ухудшению положения рабочего класса. И если даже те ирландцы, которые проникли в другие отрасли труда, были вынуждены воспринять известную степень культуры, они всё же достаточно сохраняют от своих старых привычек, чтобы и здесь оказывать деградирующее действие на своих английских товарищей, которые вообще находятся под влиянием окружающей их ирландской среды. В самом деле, если принять во внимание, что почти в каждом большом городе одна пятая или одна четвёртая всех рабочих состоит из ирландцев или из выросших в ирландской грязи детей ирландцев, то становится понятным, почему жизнь всего рабочего класса, его нравы, интеллектуальное и моральное развитие, весь его характер восприняли значительную часть этих ирландских черт, становится понятным, почему вызванное современной промышленностью и её ближайшими последствиями возмутительное положение английских рабочих могло ещё более ухудшиться.

ВЫВОДЫ.

Познакомившись довольно подробно с теми условиями, в которых живут английские городские рабочие, мы можем теперь сделать свои заключения из приведённых фактов и эти заключения, в свою очередь, сопоставить с действительным положением вещей. Посмотрим же, во что превратились сами рабочие, живя в этих условиях, что это за люди, каков их физический, интеллектуальный и моральный облик.

Если один человек наносит другому физический вред, и такой вред, который влечёт за собой смерть потерпевшего, мы называем это убийством; если убийца заранее знал, что вред этот будет смертельным, то мы называем его действие предумышленным убийством. Но если общество{93} ставит сотни пролетариев в такое положение, что они неизбежно обречены на преждевременную, неестественную смерть, на смерть насильственную в такой же мере, как смерть от меча или пули; если общество лишает тысячи своих членов необходимых условий жизни, ставит их в условия, в которых они жить не могут; если оно сильной рукой закона удерживает их в этих условиях, пока не наступит смерть, как неизбежное следствие; если оно знает, великолепно знает, что тысячи должны пасть жертвой таких условий, и всё же этих условий не устраняет, — это тоже убийство, в такой же мере как убийство, совершённое отдельным лицом, но только убийство скрытое, коварное, от которого никто не может себя оградить, которое не похоже на убийство, потому что никто не видит убийцу, потому что убийца — это все и никто, потому что смерть жертвы носит характер естественной смерти, потому что это не столько грех содеянный, сколько грех попустительства. Тем не менее это остаётся убийством. И я попытаюсь доказать, что английское общество ежедневно и ежечасно совершает нечто, с полным правом называемое на страницах английской рабочей печати социальным убийством; что английское общество поставило рабочих в положение, с котором они не могут ни сохранить здоровье, ни долго просуществовать; что оно, таким образом, неуклонно, постепенно подтачивает организм рабочих и преждевременно сводит их в могилу. Далее я докажу, что общество знает, как вредно отзывается такое положение на здоровье и жизни рабочих, и тем не менее ничего не предпринимает, чтобы улучшить это положение. Что общество знает, каковы последствия установленного им порядка, что, следовательно, его образ действий является не просто убийством, а убийством предумышленным, я это доказываю хотя бы тем, что для установления самого факта убийства использую официальные документы, правительственные и парламентские отчёты.

Классу людей, живущих в описанных выше условиях и так скудно обеспеченных самыми необходимыми средствами существования, не может быть свойственно крепкое здоровье и долголетие — это ясно само собой. Рассмотрим, тем не менее, ещё раз каждое из этих обстоятельств особо с точки зрения их влияния на состояние здоровья рабочих. Сама централизация населения в больших городах уже влечёт за собой крайне неблагоприятные последствия; лондонский воздух никогда не будет таким чистым и насыщенным кислородом, как воздух в какой-нибудь сельской местности; два с половиной миллиона человеческих лёгких и двести пятьдесят тысяч печей, сосредоточенных на трёх-четырёх квадратных географических милях, потребляют необъятное количество кислорода, которое возмещается лишь с большим трудом, так как городские постройки сами по себе затрудняют вентиляцию. Образующийся от дыхания и горения углекислый газ благодаря своему более высокому удельному весу задерживается между домами, а основной воздушный поток проносится над крышами. Жители этих домов не получают необходимого их лёгким количества кислорода, и следствием этого является физическая и умственная вялость и пониженная жизнедеятельность. Поэтому, хотя жители больших городов гораздо менее, чем живущие на свежем, чистом воздухе обитатели деревень, подвержены острым заболеваниям и, в особенности, всяческим воспалениям, они зато в тем большей степени страдают от хронических болезней. Если жизнь в больших городах уже сама по себе плохо влияет на здоровье, то как велико должно быть это вредное влияние загрязнённой атмосферы в рабочих кварталах, где, как мы видели, всё как бы соединяется для того, чтобы сделать атмосферу ещё хуже. В деревне, где воздух свободно циркулирует по всем направлениям, может быть не так вредно, если у самого дома находится помойная яма; но посреди большого города, на улицах и дворах, со всех сторон застроенных и отрезанных от всякого притока свежего воздуха, дело обстоит совсем иначе. Гниение всевозможных растительных и животных отбросов выделяет газы, безусловно вредные для здоровья, и поскольку эти газы не имеют свободного выхода, они неизбежно заражают атмосферу. Таким образом, нечистоты и стоячие лужи в рабочих кварталах больших городов всегда влекут за собой самые скверные последствия для общественного здравия, так как именно они выделяют тлетворные газы; то же самое относится к испарениям загрязнённых рек. Но это далеко ещё не всё. Поистине возмутительное отношение проявляет современное общество к огромной массе бедняков. Их завлекают в большие города, где они дышат воздухом, худшим, чем в родной деревне. Их загоняют в части города, которые вследствие своей планировки хуже вентилируются, чем все остальные. Их лишают всех средств содержать себя в чистоте, их лишают воды, так как водопровод прокладывается только за деньги, а реки настолько загрязнены, что не могут быть использованы для гигиенических целей; их заставляют выкидывать тут же на улицу все отбросы и сор, выливать на улицу всю грязную воду, часто даже самые отвратительные нечистоты, так как их лишили всякой возможности избавиться от всего этого иначе; они вынуждены, таким образом, сами заражать кварталы, в которых живут. Но и этого ещё мало. На бедняков сваливаются всевозможные бедствия. Население городов вообще слишком скученно, но именно их заставляют жить в ещё большей тесноте. Мало того, что им приходится вдыхать на улице испорченный воздух, их дюжинами набивают в одну комнату, так что атмосфера, которой они дышат по ночам, становится совершенно удушливой. Им отводят сырые квартиры, подвалы, куда вода просачивается снизу, или мансарды, куда она протекает сверху. Для них так строят дома, что испорченный воздух в них застаивается. Им дают плохую, дырявую или непрочную одежду, их кормят плохой, фальсифицированной и трудно перевариваемой пищей. В них возбуждают самые сильные и противоположные настроения, резкие смены страха и надежды, их травят, как диких зверей, им не дают успокоиться и зажить тихой жизнью. Их лишают всех наслаждений, кроме полового наслаждения и пьянства, и, выматывая из них ежедневно на работе все духовные и физические силы, тем самым постоянно толкают их на самые безудержные излишества в двух единственна доступных им областях. И если всего этого оказалось мало, чтобы их сломить, если они устояли против всего этого, — они оказываются жертвами безработицы во время кризиса, который отнимает у них то немногое, что у них ещё осталось.

Возможно ли, чтобы при таких условиях люди беднейшего класса обладали здоровьем и долголетием? Чего ещё ожидать при таких условиях, как не крайне высокой смертности, непрекращающихся эпидемий и неуклонно прогрессирующего физического истощения рабочего населения? Посмотрим, так ли всё обстоит в действительности.

Мы находим со всех сторон подтверждение того, что рабочие жилища, расположенные в худших частях города, в сочетании с общими условиями жизни рабочих, являются причиной множества болезней. Автор цитированной выше статьи в журнале «Artizan» с полным правом утверждает, что лёгочные заболевания являются неизбежным следствием таких жизненных условий и что они на самом деле наиболее часто наблюдаются среди рабочих. Что скверный воздух Лондона и в особенности его рабочих кварталов в высшей степени благоприятствует развитию чахотки, это доказывает истощённый вид очень значительного числа людей, встречающихся на улицах. Если пройтись по улицам рано утром, в то время, когда все спешат на работу, прямо изумляешься, как много встречаешь людей, которые производят впечатление чахоточных или близких к этому состоянию. Даже в Манчестере люди выглядят не так; эти бледные, тощие, узкогрудые привидения со впалыми глазами, которые встречаются на каждом шагу, эти бессильные, вялые, лишённые всякой энергии лица я видел в таком огромном количестве только в Лондоне, хотя в фабричных городах Северной Англии чахотка тоже ежегодно уносит немало жертв. С чахоткой соперничает, если не считать других лёгочных заболеваний и скарлатины, прежде всего тиф — болезнь, производящая самые страшные опустошения среди рабочих. Повсеместное распространение этого бедствия приписывается в официальном отчёте о санитарных условиях жизни рабочего класса непосредственно плохому состоянию рабочих жилищ, их скверной вентиляции, их сырости и грязи. Этот отчёт — не следует забывать, что он составлен известнейшими английскими врачами на основании показаний других врачей, — утверждает, что одного двора с плохой вентиляцией, одного тупика без сточных канав, в особенности, если жители живут скученно и поблизости имеются гниющие органические вещества, — достаточно, чтобы вызвать появление горячки, и что почти всегда так и бывает. Эта горячка имеет почти везде один и тот же характер и почти во всех случаях переходит в ярко выраженный тиф. Она встречается в рабочих районах всех больших городов и даже на некоторых плохо застроенных и запущенных улицах менее крупных населённых пунктов. причём наибольшее распространение она получает в трущобах, хотя, конечно, находит отдельные жертвы и в лучших кварталах. В Лондоне она свирепствует уже довольно давно; необычайной силы вспышка в 1837 г. послужила поводом для упомянутого официального отчёта. Судя по годовому отчёту д-ра Саутвуда Смита, в лондонской больнице для горячечных перебывало в 1843 г. 1462 больных, на 418 больше, чем в любой из прежних годов. Эта болезнь особенно свирепствовала в сырых и грязных частях восточных, северных и южных районов. Лондона. Значительную часть больных составляли рабочие, которые недавно прибыли из деревни, претерпели в пути и уже в самом Лондоне жестокие лишения, валялись на улицах раздетые и голодные, не нашли работы и в конце концов стали жертвой горячки. Эти люди попадали в больницу в состоянии такой слабости, что для них требовалось необычное количество вина, коньяку, нашатырных препаратов и других возбуждающих средств. Из всех больных умерло 16,5 %. Манчестер также знает эту злокачественную горячку; в худших рабочих кварталах Старого города, Анкотса, Малой Ирландии и других она почти никогда не исчезает окончательно, но всё же она здесь, как и вообще в английских городах, не достигает такого распространения, какого можно было бы ожидать. Зато в Шотландии и Ирландии тиф свирепствует с неслыханной жестокостью; в Эдинбурге и Глазго он особенно свирепствовал в 1817 г. во время дороговизны, в 1826 г. и в 1837 г. после торговых кризисов и каждый раз, продержавшись около трёх лет, на некоторое время несколько затихал. В Эдинбурге во время эпидемии 1817 г. переболело до 6 тыс. человек, во время эпидемии 1837 г. — до 10 тыс., и с каждым возвратом эпидемии росло не только число больных, но и сила самой болезни и процент смертных случаев{94}. Но опустошения, произведённые болезнью во все предыдущие периоды, кажутся ничтожными в сравнении с тем, как она свирепствовала после кризиса 1842 г.: шестая часть всего нуждающегося населения Шотландии переболела, и зараза с поразительной быстротой перебрасывалась из одного места в другое, разносимая нищими бродягами, но не коснулась средних и высших классов общества. За два месяца переболело больше людей, чем за двенадцать лет до этого. В Глазго за 1843 г. переболело 12 % населения, всего 32 тыс. человек, из которых 32 % умерло, между тем как в Манчестере и Ливерпуле смертность обычно не превышает 8 %. Кризис наступал на седьмой и на пятнадцатый день болезни; к этому времени у пациента обычно появлялась желтизна кожи; это обстоятельство наш автор.

Считает доказательством того, что причину болезни следует искать также в душевных волнениях и тревоге{95}. — В Ирландии такого рода эпидемии тоже довольно частое явление. За 21 месяц 1817–1818 гг. через дублинскую больницу прошло 39 тыс. горячечных больных, а в один из последующих годов, по свидетельству шерифа Алисона (во втором томе «Основ народонаселения»), даже 60 тыс. больных. В Корке в больнице для горячечных во время эпидемии 1817–1818 гг. перебывала седьмая часть населения, в Лимерике тогда же переболела четвёртая часть, а в трущобах Уотерфорда — девятнадцать двадцатых всего населения{96}.

Если вспомнить условия, в которых живут рабочие, если иметь в виду, как тесны их квартиры, как набит людьми каждый угол, как в одной комнате на одной постели спят и больные и здоровые, можно только удивляться тому, что такая заразная болезнь, как эта горячка, не распространяется ещё больше. И если принять во внимание, что медицинская помощь заболевшим крайне недостаточна, что многие совершенно лишены медицинских советов и не знакомы с самыми обыкновенными предписаниями диеты, то смертность покажется ещё незначительной. Д-р Алисон, хорошо изучивший эту болезнь, так же, как и автор вышеприведённого отчёта, видит причину её в нужде и жалком положении бедняков: именно лишения и недостаточное удовлетворение жизненных потребностей делают, по его словам, организм восприимчивым к заразе и вообще делают эпидемию особенно опасной и способствуют её быстрому распространению. Он доказывает, что в Шотландии, как и в Ирландии, всякой эпидемии тифа предшествовал период лишений вследствие торгового кризиса или неурожая и что болезнь свирепствовала почти исключительно среди рабочего класса. Знаменательно ещё то, что, по его словам, большинство лиц, заболевших тифом, являлись отцами семейств, т. е. именно теми, кто особенно необходим своей семье; о том же свидетельствует большинство цитируемых им ирландских врачей.

Ряд других болезней имеет своей непосредственной причиной не столько жилищные условия, сколько питание рабочих. Пища рабочих, вообще очень трудно перевариваемая, для маленьких детей совсем не годится; и тем не менее у рабочего нет ни средств, ни времени, чтобы доставать своим детям более подходящую пищу. Кроме того следует упомянуть ещё об очень распространённом обычае давать детям вино или даже опий. Всё это вместе с другими условиями жизни, вредно действующими на физическое развитие детей, вызывает самые различные болезни пищеварительных органов, оставляющие свои следы на всю жизнь. Почти у всех рабочих более или менее плохое пищеварение, и тем не менее они вынуждены и дальше придерживаться той пищи, которая довела их до этого. Да откуда им знать, что это вредно? А если бы даже они это знали, разве могли бы они соблюдать более подходящую диету, пока их условия жизни и навыки не изменились? — Но плохое пищеварение становится источником других болезней, развивающихся ужо в детском возрасте. Золотухой страдают почти все рабочие, золотушные родители имеют золотушных детей, в особенности, если первоначальная причина болезни продолжает своё воздействие и на детей, унаследовавших от родителей предрасположение к золотухе. Вторым последствием этого недостаточного питания тела во время роста ребёнка является рахит (английская болезнь, узловатые наросты на суставах), тоже очень часто встречающийся у детей рабочих. Отвердевание костей замедляется, развитие скелета вообще задерживается, и наряду с обычными явлениями рахита часто встречаются искривления ног и позвоночника. Мне нет надобности упоминать о том, как усиливаются эти болезни от превратностей жизни рабочего в периоды застоя в торговле, безработицы и падения заработной платы во время кризисов. Последствия плохого по качеству, но всё же получаемого в достаточном количестве питания ещё более усиливаются в периоды временного недоедания, которые почти каждому рабочему приходится пережить, по меньшей мере, раз в жизни. Дети, живущие впроголодь именно тогда, когда питание им наиболее необходимо, — а сколько бывает таких детей во время каждого кризиса и даже в период расцвета промышленности, — не могут не быть крайне слабыми, золотушными и рахитичными. Что они именно такие, можно судить по их виду. Отсутствие ухода, на что обречена громадная масса детей рабочих, оставляет неизгладимые следы и ведёт к вырождению всего рабочего класса. Если сюда прибавить ещё неподходящую одежду рабочих и обусловленную ею невозможность защитить себя от простуды, необходимость работать до тех пор, пока болезнь окончательно не свалит с ног, жестокую нужду семьи во время болезни работника и обычное отсутствие всякой врачебной помощи, то можно будет приблизительно создать себе представление о состоянии здоровья английских рабочих. Причём я здесь ещё сознательно не касаюсь вредных последствий работы в отдельных отраслях труда при нынешних условиях.

Есть ещё и другие факторы, ослабляющие здоровье значительного числа рабочих. Прежде всего пьянство. Все соблазны, все возможные искушения соединяются для того, чтобы ввергнуть рабочего в пьянство. Спиртные напитки являются для него почти единственным источником радости, и всё как будто толкает его к этому источнику. Рабочий приходит с работы домой усталый и измученный; он попадает в неуютное, сырое, неприветливое и грязное жилище; ему настоятельно необходимо развлечься, ему нужно что-нибудь, ради чего стоило бы работать, что смягчало бы для него перспективу завтрашнего тяжёлого дня; его усталость, недовольное и мрачное настроение, вызванное уже отчасти болезненным состоянием, в особенности несварением желудка, усиливается до предела всеми остальными условиями его жизни: необеспеченностью существования, зависимостью от всяческих случайностей и невозможностью самому что-нибудь сделать для улучшения своего положения; тело его, ослабленное плохим воздухом и дурной пищей, настоятельно требует какого-нибудь стимула извне; его потребность в обществе может быть удовлетворена только в трактире, так как нет другого места, где он мог бы встретить своих друзей. Как же ему при всём этом не испытывать величайшей тяги к вину, как ему устоять против искушения? Напротив, при таких обстоятельствах большая часть рабочих в силу моральной и физической необходимости не может не предаваться пьянству. Но помимо этих скорее физических причин, толкающих рабочего к пьянству, оказывают своё действие и сотни других обстоятельств: пример большинства, недостаточное воспитание, невозможность оградить молодых людей от искушения, во многих случаях прямое влияние пьяниц-родителей, которые сами угощают детей вином, уверенность, что под влиянием спиртных паров забудешь хоть на несколько часов нужду и гнёт жизни; всё это действует так сильно, что поистине нельзя обвинять рабочих за их пристрастие к крепким напиткам. Пьянство перестало здесь быть пороком, за который можно осуждать того, кто им заражён; оно становится необходимым явлением, неизбежным следствием определённых условий, которые воздействуют на объект, — в этом отношении во всяком случае, — утративший собственную волю. Пусть за это несут ответственность те, кто превратил рабочего в такой объект. Но с той же неизбежностью, с которой значительное большинство рабочих предаётся пьянству, само пьянство оказывает разрушающее действие на тело и душу своих жертв. Оно усиливает предрасположение к болезням, вызываемое условиями жизни рабочего, оно способствует развитию лёгочных и желудочных заболеваний и чрезвычайно благоприятствует возникновению и распространению тифа.

Другая причина физических страданий рабочего класса заключается в невозможности в случае болезни пользоваться помощью искусных врачей. Правда, множество благотворительных учреждений пытается помочь этому; так, например, манчестерская больница ежегодно обслуживает 22 тыс. больных, из которых некоторые помещаются в самой больнице, а другие получают врачебную помощь и лекарства. Но что это может значить для города, где, по вычислениям Гаскелла{97}, ежегодно нуждаются во врачебной помощи три четверти населения? Английские врачи требуют высоких гонораров, а рабочие не в состоянии их оплачивать. Они вынуждены поэтому совсем обходиться без помощи, или прибегать к помощи дешёвых лекарей-шарлатанов и шарлатанских снадобий, которые, в конце концов, приносят больше вреда, чем пользы. Во всех английских городах имеется множество таких шарлатанов, которые при помощи всевозможных афиш, объявлений и тому подобных уловок привлекают клиентов из среды беднейших классов. Кроме того в продаже имеется множество так называемых патентованных лечебных средств (patent medicines) против всех возможных и невозможных болезней: пилюли Моррисона, жизненные пилюли Парра, пилюли д-ра Мей-нуэринга и тысячи других пилюль, эссенций, бальзамов и т. п., которые обладают той особенностью, что излечивают все болезни на свете. Эти средства, правда, редко содержат непосредственно вредные вещества, но когда их принимают часто и помногу, они всё же приносят вред организму, а так как несведущим рабочим во всех объявлениях толкуют, что чем больше принимать таких лекарств, тем лучше, то не следует удивляться, если они поглощают их в больших количествах, не считаясь с тем, показано это или нет. Нередко случается, что фабрикант жизненных пилюль Парра в течение недели продаёт до 20–25 тыс. коробок этого чудодейственного средства, которое одни принимают от запора, другие от поноса, третьи против лихорадки, общей слабости и всевозможных недугов. Как наши немецкие крестьяне любят в определённое время года ставить себе банки или пускать кровь, так английские рабочие принимают свои патентованные средства, нанося себе этим вред, но зато наполняя карманы фабриканта этих лекарств. Одним из наиболее вредных патентованных средств является напиток, изготовляемый из опийных препаратов, главным образом лауда-нума, и известный в продаже под названием «укрепляющей микстуры Годфри». Женщины, работающие на дому и вынужденные няньчить собственных или чужих детей, поят их этим напитком, чтобы они лежали спокойно, или, как многие из них думают, чтобы укрепить их. Часто младенцам начинают давать этот напиток чуть ли не со дня их рождения, не подозревая, как вредно это «укрепляющее» средство, и пичкают им детей, пока те не умрут. Но мере того, как организм ребёнка становится менее восприимчивым к действию опия, увеличиваются дозы. Если перестаёт помогать этот напиток, ребёнку дают и чистый лауданум, часто по 15–20 капель на один приём. Ноттингемский следователь свидетельствовал перед правительственной комиссией{98}, что один аптекарь, по собственному признанию, в течение года израсходовал на приготовление «укрепляющей микстуры Годфри» 13 центнеров сиропа. Легко себе представить, каковы последствия такого лечения для младенцев. Они становятся бледными, вялыми и слабыми и большей частью умирают, не достигнув и двухлетнего возраста. Снадобье это находит очень широкое распространение во всех больших городах и промышленных округах Англии.

Следствием всего этого является общая физическая слабость рабочих. Редко встретишь среди них сильных, хорошо сложенных и здоровых людей, по крайней мере среди промышленных рабочих, работающих большей частью в закрытых помещениях, а здесь ведь речь идёт только о них. Почти все они слабы, угловатого, но не крепкого сложения, худы, бледны, со слабо развитыми мышцами, кроме разве тех мышц, которые особенно напрягаются при работе. Почти все болеют несварением желудка и вследствие этого более или менее страдают ипохондрией и вообще бывают мрачны и неприветливы. Их ослабевший организм не в состоянии оказывать сопротивление заболеванию, и поэтому они очень часто болеют. В связи с этим они рано стареют и умирают в молодых летах. Таблицы смертности доказывают это с неопровержимой очевидностью.

Согласно отчёту ведающего записями гражданского состояния Дж. Грехема, смертность во всей Англии и Уэльсе составляет ежегодно немногим менее 21/4 %, т. е. ежегодно умирает 1 человек на 45 жителей{99}. Такова, по крайней мере, была средняя норма в 1839–1840 г.; в следующем году смертность несколько уменьшилась, и умирал уже только 1 из 46. Но в больших городах это соотношение представляется совсем иным. Передо мной лежат официальные таблицы смертности (опубликованные в газете «Manchester Guardian» от 31 июля 1844 г.), судя по которым смертность в некоторых больших городах выражается в следующих цифровых отношениях: в Манчестере, включая Солфорд и Чорлтон, 1 к 32,72, а без Солфорда и Чорлтона 1 к 30,75; в Ливерпуле, включая предместье Уэст-Дерби, 1 к 31,90, а без этого предместья 1 к 29,90; между тем, по сводным данным для Чешира, Ланкашира и Йоркшира, местности, насчитывающей много сельских или полусельских округов и множество маленьких городов, с общим населением в 2172506 человек, смертность выражается в отношении 1 к 39,80. Как неблагоприятны условия жизни рабочих в городах, показывает смертность в Прескоте (Ланкашир); это — округ, населённый углекопами, и так как работа в копях не очень-то хорошо влияет на здоровье, то в этом смысле он стоит ниже земледельческих округов. Но рабочие живут в деревне, и вот среди них смертность выражается в отношении 1 к 47,54, т. е. примерно на 21/2 ниже средней цифры для всей Англии. Все эти данные взяты из таблиц смертности за 1843 год. Ещё выше смертность в городах Шотландии: в Эдинбурге в 1838–1839 г. отношение было 1 к 29, а в 1831 г. в Старом городе даже 1 к 22; в Глазго, согласно данным д-ра Кауэна («Статистика рождаемости и смертности в Глазго»)[105], с 1830 г. отношение в среднем составляло 1 к 30, а в некоторые годы — 1 к 22 или 24. Что это чрезвычайное сокращение средней продолжительности жизни падает главным образом на рабочий класс, что средняя продолжительность жизни, взятая для всех классов, оказывается сравнительно более высокой из-за более низкой смертности высших и средних классов, об этом поступают свидетельства со всех сторон. Новейшие данные приводит манчестерский врач П. Г. Холленд, обследовавший по официальному поручению предместье Манчестера — Чорлтон-он-Медлок{100}. Он разбил дома и улицы на три категории и получил следующие соотношения смертности:

Собрание сочинений. К. Маркс, Ф. Энгельс, том 2

Из многих других представленных Холлендом таблиц явствует, что смертность на улицах второй категории на 18 % и на улицах третьей категории на 68 % выше, чем на улицах первой категории; что смертность в домах второй категории на 31 % и в домах третьей категории на 78 % выше, чем в домах первой категории, что смертность на грязных улицах после очистки их уменьшилась на 25 %. Заключает он свой доклад следующими словами, которые звучат в устах английского буржуа весьма откровенно:

«Коль скоро оказывается, что на некоторых улицах смертность в четыре раза больше чем на других, а в некоторых категориях улиц вдвое больше чем в других категориях; коль скоро оказывается, далее, что эта высокая смертность на улицах, находящихся в скверном состоянии, и низкая смертность на благоустроенных улицах остаётся всегда почти постоянной величиной, то нельзя не сделать вывода, что масса наших собратьев, сотни наших ближайших соседей ежегодно подвергаются истреблению (destroyed) вследствие отсутствия самых обыкновенных мер предосторожности».

В отчёте о санитарных условиях жизни рабочего класса содержатся данные, подтверждающие тот же факт. В Ливерпуле средняя продолжительность жизни составляла в 1840 г. для высших классов (джентри, лица свободных профессий и т. д.) 35 лет, для торговцев и более обеспеченных ремесленников 22 года, а для рабочих, подёнщиков и вообще людей наёмного труда только 15 лет. В парламентских отчётах можно найти множество подобных фактов.

Высокие цифры смертности обусловливаются главным образом высокой смертностью детей младшего возраста в рабочей среде. Нежный организм ребёнка менее всего может противостоять неблагоприятному воздействию плохих условий жизни. Безнадзорность, на которую ребёнок часто бывает обречён, когда отец и мать оба работают, или же когда один из них умер, очень скоро даёт себя знать; поэтому неудивительно, если, например, в Манчестере, согласно только что упомянутому нами отчёту, свыше 57 % детей рабочих умирает, не достигнув пяти лет, между тем как среди детей высших классов до пятилетнего возраста умирает только 20 %, а в сельских округах средняя цифра детей всех классов, умирающих до пятилетнего возраста, составляет менее 32 %{101}. В цитированной уже несколько раз статье из журнала «Artizan» мы находим по этому поводу более точные данные; сопоставляя цифры смертных случаев в городе и в деревне по отдельным детским болезням, автор доказывает, что эпидемии в Ливерпуле и Манчестере влекут за собой в общем в три раза большую смертность, чем в сельских округах, что в городах заболевания нервной системы случаются в пять раз чаще, а желудочные заболевания в два раза чаще, чем в деревне, между тем как число смертных случаев от лёгочных заболеваний в городах относится к числу таких же заболеваний в деревне, как 21/2: 1. От оспы, кори, коклюша и скарлатины умирает в городах в четыре раза больше детей, чем в деревнях, от водянки мозга втрое больше, а от конвульсий — в десять раз больше. — Чтобы опереться ещё на один авторитетный источник, я приведу здесь таблицу, которую д-р Уэйд, в своей «Истории среднего и рабочего классов» (Лондон, 1835, 3-е издание) заимствует из отчёта парламентской фабричной комиссии 1832 года.

Собрание сочинений. К. Маркс, Ф. Энгельс, том 2

Помимо всех этих болезней, представляющих неизбежное следствие угнетения беднейших классов и пренебрежения к их интересам, есть ещё и другие причины, способствующие увеличению смертности среди детей младшего возраста. Во многих семьях жена работает вне дома, так же как и муж, вследствие чего дети совершенно заброшены и их запирают одних в доме или отдают кому-нибудь, кто за ними присматривает за плату. Что же удивительного, если сотни таких детей гибнут вследствие всевозможных несчастных случаев. Нигде столько детей не гибнет под колёсами экипажей и копытами лошадей, нигде столько детей не тонет и не сгорает, как в больших городах Англии. Особенно часто умирают дети, обожжённые или ошпаренные кипятком; в Манчестере в течение зимних месяцев бывает почти каждую неделю по одному случаю, в Лондоне не меньше, но об этом редко печатают в газетах; я располагаю лишь одним сообщением газеты «Weekly Dispatch» от 15 декабря 1844 г., судя по которому за неделю от 1 до 7 декабря было шесть подобных случаев. Эти несчастные дети, гибнущие столь ужасным образом, являются исключительно жертвами нашего общественного неустройства и заинтересованного в сохранении этого неустройства имущего класса. И при всём том трудно сказать, не является ли даже эта страшная, мучительная смерть благодеянием для детей, поскольку она избавляет их от целой жизни, полной мучений и нищеты, богатой всевозможными страданиями и бедной наслаждениями. Вот до чего дошло дело в Англии, а буржуазия ежедневно читает обо всём этом в газетах и ей до этого и дела нет. Но зато она и не вправе протестовать, если, на основании всех приведённых мной официальных и неофициальных свидетельств, которые не могут не быть ей известны, я предъявлю ей обвинение в социальном убийстве. Пусть она позаботится о том, чтобы этому ужасному положению наступил конец, или — передаст управление общественными делами рабочему классу. Но она не имеет ни малейшего желания сделать второе, а первое, пока она остаётся буржуазией и не может освободиться от буржуазных предрассудков, она сделать не в состоянии. В самом деле, если она, наконец, теперь, после гибели сотен тысяч жертв, принимает некоторые мелкие меры предосторожности на будущее, издаёт специальный закон об упорядочении строительства в столице[106], хоть немного ограничивающий беспорядочную скученность жилищ, если она хвастает мероприятиями, которые не только не затрагивают корней зла, но даже не удовлетворяют самым обычным требованиям санитарной полиции, то не сможет же она этим снять с себя обвинение. Английской буржуазии остаётся только одно из двух: или удерживать в своих руках бразды правления, невзирая на неопровержимое обвинение в убийстве, которое на неё ложится, или отказаться от власти в пользу рабочего класса. До настоящего времени она предпочитала первое.

Перейдём от физических условий жизни рабочих к духовным. Если буржуазия заботится о существовании рабочих лишь постольку, поскольку это ей необходимо, то не приходится удивляться, если она и образование даёт им лишь в той мере, в какой это отвечает её интересам. А эта мера не очень-то велика. Просветительных учреждений в Англии непропорционально мало сравнительно с количеством населения. Немногочисленные дневные школы, доступные рабочему классу, могут посещаться только немногими, к тому же эти школы плохие, учителя в них — потерявшие трудоспособность рабочие или ещё какие-нибудь ни на что не пригодные люди, которые стали учителями ради заработка, сами большей частью не имеют даже самых необходимых элементарных знаний, лишены столь важных для учителя нравственных качеств и совсем не подвергаются публичному контролю. И здесь царит свободная конкуренция, и, как всегда, богачи на этом выгадывают, а бедняки, для которых конкуренция как раз не является свободной, которые не располагают соответствующими знаниями, чтобы сделать правильный выбор, остаются в накладе. Обязательного школьного обучения нет нигде; на фабриках оно, как мы это увидим, существует лишь на словах, и когда в сессию 1843 г. правительство пыталось эту мнимую обязательность превратить в действительную, промышленная буржуазия всеми силами этому воспротивилась, хотя рабочие решительно высказались за обязательное посещение школы. Кроме того огромное число детей работает всю неделю на фабриках и на дому и не может поэтому посещать школу. А вечерние школы, предназначенные для тех, кто днём работает, почти вовсе не посещаются и не приносят никакой пользы. Было бы слишком уж много требовать от юных рабочих, изнурённых двенадцатичасовым трудом, чтобы они ещё отсиживали в школе с восьми до десяти часов вечера. А те, которые это делают, большей частью во время занятий засыпают, как это констатировано сотнями свидетельств в «Отчёте комиссии по обследованию детского труда». Правда, созданы также и воскресные школы, но они плохо обеспечены учителями и могут принести некоторую пользу лишь тем, кто уже кое-чему научился в дневной школе. Промежуток времени от одного воскресенья до другого слишком велик, чтобы совершенно неразвитый ребёнок мог удержать в памяти до следующего урока то, что он выучил на предыдущем, неделю тому назад. «Отчёт комиссии по обследованию детского труда» приводит об этом тысячи свидетельств, и сама комиссия решительно придерживается того мнения, что ни дневные, ни воскресные школы не отвечают даже в самой отдалённой степени нуждам нации. В этом отчёте приводятся примеры такого невежества среди рабочего класса Англии, какого трудно было бы ожидать даже в таких странах, как Испания или Италия. Но может ли быть иначе? Образование рабочих мало сулит хорошего для буржуазии, зато может внушить ей серьёзные опасения. Из своего огромного бюджета в 55 млн. ф. ст. правительство уделяет на народное просвещение жалкую сумму в 40 тыс. фунтов стерлингов. И если бы не фанатизм религиозных сект, причиняющий по крайней мере не меньший вред, чем польза, которую он кое-где приносит, расходы на образование были бы ещё более ничтожны. Но англиканская церковь устраивает свои National Schools{102}, а каждая секта — свои школы, исключительно для того, чтобы удержать в своём лоне детей своих единоверцев и, когда это возможно, отбить у другой секты какую-нибудь несчастную детскую душу. В результате религия, и именно самая бесплодная её область — опровержение учений инаковерующих — стала важнейшим предметом преподавания, и память детей забивается непонятными догматами и различными теологическими тонкостями, сектантская нетерпимость и фанатичное ханжество развиваются с ранних лет, а умственное, духовное и нравственное развитие остаётся в позорном пренебрежении. Рабочие не раз уже требовали от парламента системы чисто светского народного образования, при которой забота о религиозном воспитании предоставлялась бы духовенству каждой секты, но до настоящего времени ни одно министерство не соглашалось на подобную меру. Вполне понятно: министр — послушный лакей буржуазии, буржуазия же делится на бесчисленное множество сект; а каждая секта лишь в том случае согласна предоставить рабочему столь опасное в других отношениях образование, если сможет вместе с тем преподнести ему и противоядие в виде своих специфических догматов. А так как эти секты до сих пор борются между собой за верховенство, то рабочий класс остаётся пока без образования. Правда, фабриканты хвастаются тем, что они обучили грамоте огромное большинство рабочих, но что это за грамотность можно узнать из «Отчёта комиссии по обследованию детского труда». Кто знает азбуку, тот говорит, что умеет читать, и фабриканты на этом успокаиваются. А если принять во внимание запутанную английскую орфографию, при которой чтение является истинным искусством и может быть постигнуто лишь после долгого изучения, то необразованность рабочего класса окажется весьма понятной. Писать бегло умеют лишь очень немногие, а правила орфографии не соблюдают даже многие «образованные» люди. В воскресных школах высокой англиканской церкви, квакеров и кое-каких других сект писать вообще не учат, «так как это слишком светское занятие для воскресенья». Как дело обстоит с другими видами образования, предлагаемыми рабочим, будет видно из нескольких примеров. Они заимствованы из «Отчёта комиссии по об, следованию детского труда», отчёта, к сожалению, не охватывающего собственно фабричную промышленность.

«В Бирмингеме», — говорит член комиссии Грейнджер, — «дети, которых я экзаменовал, в общем совершенно не имеют того, что хоть в самой отдалённой степени могло бы быть названо полезными знаниями. Хотя почти во всех школах даётся исключительно религиозное образование, в этой области, как правило, тоже обнаруживается полнейшая неосведомлённость». — «В Вулвергемптоне», — рассказывает член комиссии Хорн, — «я видел, между прочим, следующие примеры. Девочка одиннадцати лет, побывавшая в дневной и воскресной школах, «никогда не слышала ни об ином мире, ни о рае, ни о загробной жизни». Юноша семнадцати лет не знал, сколько будет дважды два, и не смог сказать, сколько фартингов (1/4 пенни) в двух пенсах, даже когда ему дали эти деньги в руки. Некоторые мальчики никогда не слышали о Лондоне и даже об Уилленхолле, который находится всего в часе езды от Вулвергемптона и постоянно сообщается с последним. Некоторые из них никогда не слыхали имени королевы или таких имён, как Нельсон, Веллингтон, Бонапарт. Но замечательно то, что те, которые никогда не слышали даже об апостоле Павле, Моисее и Соломоне, прекрасно были осведомлены о жизни, делах и личности разбойника Дика Тёрпина и, в особенности, прославленного своими побегами из тюрьмы вора Джека Шеппарда». — «Шестнадцатилетний юноша не знал, сколько будет дважды два или сколько составляют четыре фартинга; другой, семнадцати лет, утверждал, что десять фартингов составляют десять полупенсов, а третий, тоже семнадцати лет, на некоторые очень простые вопросы коротко отвечал, что «ничего не знает (he was no judge o'nothin')»» (Хорн. «Отчёт», приложения, часть II, Q 18, № 216, 217, 226, 233 и др.).

Эти подростки, которых в течение 4–5 лет пичкают религиозными догматами, под конец знают не больше, чем знали сначала.

Один подросток «в течение пяти лет регулярно посещал воскресную школу; он не знал, кто такой Иисус Христос, хотя имя это слышал; он никогда не слышал ни о двенадцати апостолах, ни о Самсоне, Моисее, Аароне и др.» (там же, документы, стр. q 39, I. 33). Другой подросток «в течение шести лет регулярно посещал воскресную школу, он знает, кто был Иисус Христос, что он умер на кресте, что он пролил свою кровь, «чтобы искупить нашего искупителя»; никогда не слыхал об апостолах Петре и Павле» (там же, стр. q 36, I. 46). Третий подросток «перебывал в течение семи лет в различных воскресных школах, умеет читать только в тоненьких книжках и только простые односложные слова, об апостолах слышал, но не знает, были ли Пётр и Иоанн в их числе; если да, то это, наверное, был святой Иоанн Уэсли» (основатель секты методистов) и т. д. (там же, стр. q 34, I. 58). На вопрос, кто был Иисус Христос, Хорн, между прочим, получал ещё такие ответы: «он был Адамом», «он был апостолом», «он был сыном господа спасителя (he was the Saviour's Lord's Son)», а один шестнадцатилетний юноша ответил: «он был королём в Лондоне много, много лет тому назад». — В Шеффилде член комиссии Саймонс заставил учеников воскресных школ читать; они не были в состоянии рассказать, что ими прочитано и что это за апостолы, о которых они только что прочитали. После того как он всех подряд спросил об апостолах, не получив ни одного правильного ответа, один смышлёный на вид малыш с большой уверенностью воскликнул: «Я знаю, мистер, это были прокажённые!» (Саймонс. «Отчёт», приложения, часть I, стр. Е 22 и сл.).

То же наблюдается в округах гончарного производства и в Ланкашире.

Итак, мы видим, что сделали буржуазия и государство для воспитания и просвещения рабочего класса. К счастью, самые условия жизни этого класса таковы, что они дают ему своего рода практическое образование, которое не только заменяет весь школьный хлам, но и обезвреживает связанные с ним вздорные религиозные представления и даже ставит рабочих во главе общенационального движения Англии. Нужда учит молиться и — что гораздо важнее — мыслить и действовать. Английский рабочий, который почти не умеет читать и ещё меньше писать, всё же прекрасно знает, в чём заключаются его собственные интересы и интересы всей нации; он знает также, в чём заключаются специальные интересы буржуазии и чего он может от этой буржуазии ожидать. Пусть он не умеет писать, зато он умеет говорить и говорить публично; пусть он не знает арифметики, зато он достаточно разбирается в политико-экономических понятиях, чтобы видеть насквозь ратующего за отмену хлебных пошлин буржуа и опровергнуть его; пусть для него остаются совершенно неясными, несмотря на все старания попов, вопросы царства небесного, зато тем яснее для него вопросы земные, политические и социальные. Нам придётся ещё к этому вернуться, а теперь перейдём к характеристике нравственного облика английского рабочего.

Совершенно ясно, что моральное воспитание, которое во всех школах Англии неразрывно связано с религиозным воспитанием, даёт результаты ничуть не лучшие, чем это последнее. Простейшие принципы, регулирующие для человека отношения человека к человеку, уже невероятно запутанные существующими социальными условиями, войной всех против всех, не могут не оставаться совершенно неясными и чуждыми необразованному рабочему, когда они ему преподносятся вперемешку с религиозными, непонятными догматами, в религиозной форме произвольного и ни на чём не основанного предписания. Как это признают все авторитеты, и в частности комиссия по обследованию детского труда, школы не оказывают почти никакого влияния на нравственность рабочего класса. Английская буржуазия так тупа, так недальновидна в своём эгоизме, что она даже не пытается привить рабочим современную мораль, ту мораль, которую буржуазия состряпала в своих же собственных интересах и для собственной своей защиты! Даже и эту заботу о своих собственных интересах одряхлевшая, ленивая буржуазия считает слишком дорогостоящей и излишней. Наступит, конечно, время, когда она раскается в этом, но будет уже поздно. Во всяком случае, пусть не жалуется на то, что рабочие ничего не знают об этой морали и не руководствуются ею.

Итак, рабочие не только в физическом и интеллектуальном, но и в моральном отношении отвергнуты господствующим классом и покинуты на произвол судьбы. Единственный аргумент, к которому буржуазия прибегает против рабочих, когда они слишком подступают к ней, это закон; как будто они неразумные животные, к ним применяют только одно воспитательное средство — кнут, грубую, не убеждающую, а устрашающую силу. Неудивительно поэтому, что рабочие, с которыми обращаются, как с животными, либо на самом деле уподобляются животным, либо черпают сознание и чувство своего человеческого достоинства только в самой пламенной ненависти, в неугасимом внутреннем возмущении против власть имущей буржуазии. Они остаются людьми, лишь пока они исполнены гнева против господствующего класса; они становятся животными, когда безропотно подставляют шею под ярмо и пытаются только сделать более сносной свою подъяремную жизнь, не думая о том, чтобы от этого ярма избавиться.

Вот всё, что буржуазия сделала для просвещения рабочего класса, и если принять во внимание условия его существования в других отношениях, то мы никак не сможем осудить его за ту ненависть, которую он питает к господствующему классу. — Нравственное воспитание, которого рабочий не получает в школе, не прививается ему и прочими жизненными условиями, по крайней мере то нравственное воспитание, которое имеет какое-нибудь значение в глазах буржуазии. Всё положение рабочего, вся окружающая его обстановка способствуют развитию в нём безнравственности. Он беден, жизнь не имеет для него никакой прелести, почти все наслаждения ему недоступны, кары закона ему больше не страшны; почему же он должен стеснять себя в своих желаниях, почему он должен давать богачу наслаждаться своим богатством, вместо того чтобы присвоить себе часть его? Какие могут быть основания у пролетария, чтобы не красть? Очень красиво звучит и очень приятно для слуха буржуазии, когда говорят о «святости частной собственности». Но для того, кто не имеет никакой собственности, святость частной собственности исчезает сама собой. Деньги — вот бог на земле. Буржуа отнимает у пролетария деньги и тем самым превращает его на деле в безбожника. Что же удивительного, если пролетарий остаётся безбожником, не питает никакого почтения к святости и могуществу земного бога! И когда бедность пролетария возрастает до полной невозможности удовлетворить самые насущные жизненные потребности, до нищеты и голода, то склонность к пренебрежению всем общественным порядком возрастает в ещё большей мере. Знает это в большинстве случаев и сама буржуазия. Саймонс замечает{103}, что бедность производит такое же разрушительное действие на душу, как пьянство на тело, а шериф Алисон очень обстоятельно излагает, обращаясь к имущему классу, каковы должны быть последствия социального гнёта для рабочих{104}. Нищета предоставляет рабочему на выбор: медленно умирать с голоду, сразу покончить с собой или брать то, что ему требуется, где только возможно, т. е., попросту говоря, красть. И тут мы не должны удивляться, если большинство предпочитает воровство голодной смерти или самоубийству. Есть, конечно, и среди рабочих множество людей, достаточно нравственных, чтобы не украсть, даже когда они доведены до крайности; вот эти и умирают с голоду или убивают себя. Самоубийство, бывшее до недавнего времени завидной привилегией высших классов, вошло в Англии в моду и среди пролетариев, и множество бедных людей убивает себя, чтобы избавиться от нищеты, из которой они не видят иного выхода.

Но ещё более деморализующим образом, чем бедность, действует на английских рабочих необеспеченность их существования, необходимость проедать изо дня в день весь свой заработок, одним словом, именно то, что делает их пролетариями. И в Германии мелкие крестьяне большей частью бедны и часто терпят нужду, но они меньше зависят от случая, они хоть имеют, по крайней мере, что-то определённое. Но пролетарий, не имеющий решительно ничего, кроме своих рук, проедающий сегодня то, что он заработал вчера, зависящий от всевозможных случайностей, лишённый всякой гарантии, что он сможет добыть средства для удовлетворения своих самых насущных потребностей, — ибо всякий кризис, всякий каприз хозяина может лишить его куска хлеба, — этот пролетарий поставлен в самое возмутительное, самое нечеловеческое положение, которое только можно себе представить. Существование раба, по крайней мере, обеспечено личной выгодой его владельца; у крепостного всё же есть кусок земли, который его кормит; оба они гарантированы, по меньшей мере, от голодной смерти; а пролетарий предоставлен исключительно самому себе и в то же время ему не дают так применить свои силы, чтобы он мог на них целиком рассчитывать. Всё то, что пролетарий в состоянии сделать сам для улучшения своего положения, лишь капля в потоке тех случайностей, от которых он зависит и над которыми он ни малейшим образом не властен. Он — лишённый воли объект всевозможных комбинаций и стечений обстоятельств и может считать себя счастливым, если ему удаётся хотя бы некоторое время кое-как просуществовать. И само собой понятно, что его характер и образ жизни определяются этими обстоятельствами: либо он стремится удержаться на поверхности этого водоворота, спасти своё человеческое достоинство, — а это он может сделать, только выражая протест{105} против буржуазии, против того класса, который эксплуатирует его так беспощадно и затем бросает на произвол судьбы, который хочет удержать его в этом недостойном человека положении; либо он перестаёт бороться против положения, в которое поставлен, считая эту борьбу бесплодной, и лишь старается использовать насколько возможно отдельные благоприятные моменты. Копить ему незачем, так как того, что он может скопить, в лучшем случае хватит на несколько недель жизни, а если он останется без работы, то несколькими неделями дело не ограничится. Приобрести себе собственность надолго он не в состоянии, а если бы ему это удалось, он перестал бы быть рабочим, и другой стал бы на его место. Что же ему ещё делать, когда он получает хорошую плату, если не жить хорошо? Английский буржуа недоумевает и возмущается по поводу «широкой» жизни рабочего в период, когда заработная плата высока. А ведь не только вполне естественно, но даже разумно, чтобы люди наслаждались жизнью, пока возможно, вместо того чтобы собирать сокровища, которые им не принесут никакой пользы и в конце концов всё равно станут жертвой моли и ржавчины, т. е. буржуазии. Но подобный образ жизни деморализует больше, чем всякий другой. То, что Карлейль говорит о рабочих бумагопрядильной промышленности, применимо ко всем промышленным рабочим Англии:

«Сегодня у них дела блестящи, завтра плохи — постоянная азартная игра; они и живут, как игроки: сегодня в роскоши, а завтра в голоде. Мрачное, мятежное недовольство — самое тяжёлое чувство, какое только может жить в груди человека, — пожирает их. Английская торговля со своими конвульсивными колебаниями, распространяющимися на весь мир, со своим ни с чем не сравнимым Протеем-паром, сделала ненадёжными для них все пути и держит их как бы в заколдованном кругу; трезвость, твёрдость, прочное спокойствие, первые блага человека, им чужды… Этот мир для них не родной дом, а мрачная темница, полная бессмысленных и бесплодных мук, возмущения, злобы и ненависти против себя самих и всего человечества. Что же это — мир, утопающий в зелени и цветах, устроенный и управляемый богом, или это мрачно клокочущий, наполненный купоросными парами, хлопчатобумажной пылью, пьяными выкриками, яростью и мучительной работой ад, созданный и управляемый дьяволом?»{106}

И дальше, стр. 40:

«Если несправедливость, измена истине, действительности и мировому порядку является единственным подлинным злом на земле, если сознание, что с тобой поступают неправильно, несправедливо, является единственным нестерпимым чувством, то наш великий вопрос о положении рабочих сводится к следующему: справедливо ли всё это? И прежде всего: что они сами думают о справедливости такого положения дела?…Их слова служат достаточным ответом, а их поступки тем более… Возмущение, злобное мстительное стремление восстать против высших классов всё более и более овладевает низшими классами; всё более падает у них уважение к светским властям и доверие к поучениям духовных пастырей. Настроение это можно порицать, можно за него наказывать, но нельзя отрицать его существования: все должны знать, что такое положение печально, и, если всё останется по-старому, оно может оказаться роковым».

Что касается фактов, то Карлейль вполне прав; он не прав только, когда осуждает страстную ненависть рабочих к высшим классам. Эта ненависть, этот гнев служат скорее доказательством того, что рабочие чувствуют, насколько нечеловеческим является их положение, что они не хотят допустить, чтобы с ними обращались, как со скотом, и что придёт час, когда они освободят себя от ига буржуазии. Мы можем судить об этом по тем рабочим, которые этого гнева не разделяют: одни смиренно подчиняются своей судьбе, живут как честные обыватели, плывут по течению, не интересуются тем, что происходит на свете, помогают буржуазии ещё крепче заковывать рабочих в цепи; в духовном отношении они так же мертвы, как это было в доиндустриальный период; другие становятся игрушкой судьбы, теряют внутреннюю устойчивость, так же как уже потеряли внешнюю, живут сегодняшним днём, пьют водку и бегают за женщинами; в обоих случаях — это животные. Последние главным образом и содействуют «быстрому распространению порока», которым сентиментальная буржуазия так возмущается, после того как она сама создала обусловливающие его причины.

Другим источником деморализации является для рабочих принудительность их труда. Если добровольная производительная деятельность является высшим из известных нам наслаждений, то работа из-под палки — самое жестокое, самое унизительное мучение. Что может быть ужаснее необходимости каждый день с утра до вечера делать то, что тебе противно! И чем сильнее в рабочем человеческие чувства, тем больше он должен ненавидеть свою работу, так как ощущает принуждение и бесцельность этой работы для себя самого. Ради чего же он работает? Из любви к творческому труду? Из естественных побуждений? Никоим образом. Он работает ради денег, ради вещи, которая ничего общего не имеет с самой работой; он работает, потому что вынужден работать, к тому же он работает с утомительным однообразием столько часов подряд, что уже одного этого должно быть достаточно, чтобы сделать для него работу мучением уже с первых же недель, если в нём сохранились хоть какие-нибудь человеческие чувства. Разделение труда ещё во много раз усилило отупляющее действие принудительного труда. В большинстве отраслей труда деятельность рабочего ограничена мелкой, чисто механической манипуляцией, точно и неизменно повторяемой минута в минуту в течение долгих лет.{107} Тот, кто с самого детства ежедневно в течение двенадцати часов и больше занимался изготовлением булавочных головок или опиливанием зубчатых колёс и притом в условиях жизни английского пролетария, тот едва ли мог сохранить человеческие чувства и способности до тридцатилетнего возраста. С применением машин и движущей силы пара дело не изменилось. Деятельность рабочего облегчается, мускулы напрягать не приходится, а сама работа становится незначительной, но зато в высшей степени однообразной. Она не даёт рабочему пищи для духовной деятельности и всё же требует от него столь напряжённого внимания, что он не должен думать ни о чём другом, если хочет её хорошо выполнить. Как же может такая принудительная работа, которая отнимает у рабочего всё его время, кроме самого необходимого для еды и сна, которая не оставляет ему досуга для того, чтобы подышать свежим воздухом и понаслаждаться природой, не говоря уже о духовной деятельности, — как же может она не низводить человека до состояния животного? И опять перед рабочим альтернатива: покориться судьбе, стать «хорошим рабочим», «верно» соблюдать интересы буржуа — и тогда он неизбежно превращается в бессмысленное животное — или же противиться, всеми силами защищать своё человеческое достоинство, а это он может сделать только в борьбе против буржуазии.

Все эти причины уже влекут за собой значительную деморализацию рабочего класса, но к ним присоединяется ещё одна причина, которая способствует дальнейшему распространению этой деморализации и доводит её до высшего предела; это — централизация населения. Буржуазные писатели Англии поднимают неистовый шум по поводу развращающего влияния больших городов; эти Иеремии наизнанку оплакивают не разрушения городов, а их расцвет. Шериф Алисон почти всё сваливает на эту причину, в ещё большей степени делает это д-р Воген, автор книги «Век больших городов». Вполне понятно. Остальные причины, действующие разрушающим образом на тело и душу рабочего, слишком тесно связаны с интересами имущего класса. Если бы эти авторы признали главной причиной бедность, неуверенность в завтрашнем дне, чрезмерный труд из-под палки, то все, и сами они в том числе, должны были бы сказать себе: в таком случае дадим беднякам собственность, обеспечим им средства существования, издадим законы против чрезмерной работы; но на это буржуазия согласиться не может. А большие города разрослись сами собой, люди туда переселялись совершенно добровольно; вывод, что большие города созданы только промышленностью и наживающейся на ней буржуазией, не сразу напрашивается, и господствующему — классу очень удобно сваливать все бедствия на эту, казалось бы, неустранимую причину. В действительности же большие города только создают условия для более быстрого и полного развития зла, которое существовало уже раньше, во всяком случае в зародыше. Алисон, по крайней мере, ещё настолько гуманен, что признаёт это зло: он не является завершённым типом промышленного буржуа-либерала, а ещё только наполовину развернувшимся буржуа-тори, и потому его глаза ещё иногда раскрываются на вещи, перед которыми истинный буржуа безнадёжно слеп. Предоставим же ему слово:

«Именно в больших городах искушения порока и разврата раскидывают свои сети; именно здесь преступность поощряется надеждой на безнаказанность, а праздность — обилием примеров. Сюда, в эти крупные центры человеческого разврата, стекаются все скверные и испорченные люди, спасаясь от простоты сельской жизни; здесь они находят жертвы для своей низости, и лёгкая нажива компенсирует те опасности, которым они подвергаются. Добродетель пребывает в тени и угнетении, порок пышно расцветает, оставаясь не раскрытым, а распущенность поощряется доступностью наслаждений. Тот, кто пройдёт ночью по кварталу Сент-Джайлс, по тесным, людным переулкам Дублина, по беднейшим кварталам Глазго, тот найдёт достаточные доказательства правильности этих слов и будет удивляться не тому, что так много преступлений на свете, а тому, что их так мало… Главная причина развращённости больших городов заключается в заразительности дурного примера, в том, как трудно бороться против соблазна порока, когда он так близко, и когда подрастающее поколение изо дня в день приходит с ним в соприкосновение. Богачи ео ipso{108} не лучше бедняков: и они в тех же условиях не могут противостоять искушению; особое несчастье бедняков заключается в том, что они не могут. не наталкиваться повсюду на приманки порока, на соблазн запретных наслаждений… Явная невозможность в больших городах уберечь подрастающее поколение неимущего класса от соблазна порока — вот причина деморализации».

После пространного описания нравов наш автор продолжает так:

«Всё это не является следствием какой-нибудь чрезмерной испорченности, а объясняется почти неодолимой силой искушения, которому подвергаются бедняки. Богачи, порицающие поведение бедняков, сами под влиянием тех же причин сдались бы не менее быстро. Есть такая степень нищеты, такая сила искушения, против которой добродетель редко бывает способна устоять и против которой тем более редко может устоять молодёжь. Распространение- порока при таких условиях почти так же неизбежно и происходит часто так же быстро, как распространение физической заразы».

В другом месте тот же автор пишет:

«Когда высшие классы для своей пользы сосредоточивают на небольшом пространстве большие массы рабочих, зараза преступления начинает распространяться чрезвычайно быстро и неизбежно. При том уровне религиозного и морального развития, на котором находятся представители низших классов, они нередко так же мало заслуживают порицания за то, что поддались искушению, как за то, что пали жертвой тифа»{109}.

Но довольно! Полубуржуа Алисон, при всей ограниченности своего подхода, раскрывает перед нами вредные последствия существования больших городов для нравственного развития рабочих. Другой автор, законченный буржуа в духе Лиги против хлебных законов, д-р Эндрыо Юр{110}, раскрывает перед нами другую сторону этих последствий. Он сообщает нам, что жизнь в больших городах облегчает возникновение заговоров среди рабочих и придаёт плебеям силу. По его мнению, если не воспитывать рабочих надлежащим образом (т. е. в повиновении буржуазии), они будут взирать на вещи односторонне, с точки зрения озлобленного эгоизма, и легко поддадутся увещаниям хитрых демагогов; они, пожалуй, даже способны смотреть завистливо и враждебно на своих лучших благодетелей, воздержанных и предприимчивых капиталистов; здесь может помочь только правильное воспитание, иначе последует национальное банкротство и прочие ужасы, так как революции рабочих нельзя будет избежать. И наш буржуа вполне прав в своих опасениях. Если централизация населения вызывает оживление и усиленное развитие имущих классов, то развитию рабочих она содействует ещё больше. Рабочие начинают чувствовать себя — в своей совокупности — как класс, до их сознания доходит, что, будучи слабыми в одиночку, они все вместе образуют силу; это способствует отделению от буржуазии и выработке самостоятельных, свойственных рабочим и их жизненным условиям понятий и идей, появляется сознание своего угнетения, и рабочие приобретают социальное и политическое значение. Большие города — очаги рабочего движения: в них рабочие впервые начали задумываться над своим положением и бороться за его изменение, в них впервые выявилась противоположность интересов пролетариата и буржуазии, в них зародились рабочие союзы, чартизм и социализм. Болезнь социального организма, которая носила в деревне хронический характер, получила в больших городах острую форму и тем самым раскрылись её истинная сущность и способ её излечения. Без больших городов, без того толчка, который они дают развитию общественного сознания, рабочие далеко не так продвинулись бы вперёд, как они это сделали. К тому же большие города положили конец последним следам патриархальных отношений между рабочим и работодателем, чему содействовала также крупная промышленность путём увеличения числа рабочих, находящихся в зависимости от одного буржуа. Буржуазия об этом сожалеет, и с полным основанием: ведь при прежних отношениях она была почти застрахована от восстания рабочих. Буржуа эксплуатировал своих рабочих и властвовал над ними сколько ему было угодно и мог ещё вдобавок рассчитывать на повиновение, благодарность и любовь этих простаков, если, помимо платы, проявлял некоторую приветливость, которая ему ничего не стоила, или делал незначительный уступки, якобы исключительно по своей необычайной сердечной доброте, хотя всё это вместе не составляло и десятой доли того, что он обязан был сделать. Правда, как отдельное лицо, поставленное в условия, не им созданные, он, может быть, и выполнял, хотя бы отчасти, свои обязанности; но как член правящего класса, который уже в силу того, что он является правящим, несёт ответственность за положение всей нации и обязан заботиться об общих интересах, буржуа ничего не делал из того, к чему его обязывало это положение, а только ещё дополнительно эксплуатировал всю нацию в целом в своих собственных, частных интересах. При патриархальных отношениях, лицемерно прикрывавших рабство рабочих, рабочий не мог не оставаться простым обывателем, духовно мёртвым, не сознающим своих собственных интересов. Лишь когда наступило отчуждение между ним и его работодателем, когда стало очевидным, что последнего связывает с ним только личная заинтересованность, только погоня за прибылью, когда мнимые добросердечные отношения, не выдержав ничтожнейшего испытания, совершенно исчезли, лишь тогда рабочий начал понимать своё положение и свои интересы и развиваться самостоятельно, лишь тогда он перестал рабски следовать за буржуазией в своих идеях, чувствах и требованиях. И содействовали этому главным образом крупная промышленность и большие города.

Другим моментом, оказавшим значительное влияние на характер английских рабочих, была иммиграция ирландских рабочих, о значении которой в этом отношении мы уже говорили. С одной стороны, она, как мы уже видели, конечно, снизила уровень английских рабочих, оторвала их от культуры и ухудшила их положение, но зато, с другой стороны, она содействовала углублению пропасти между рабочим классом и буржуазией, а следовательно, ускорила приближение надвигающегося кризиса. Дело в том, что социальная болезнь, которой страдает Англия, так же имеет своё течение, как и болезни живого организма; она развивается согласно известным законам и имеет свои кризисы, из которых последний и самый сильный решает судьбу больного. А так как английская нация не может погибнуть в этом последнем кризисе, а должна, наоборот, выйти из него обновлённой и возрождённой, то следует лишь радоваться всему, что обостряет течение болезни. Кроме того ирландская иммиграция содействует этому ещё тем, что приносит в Англию и прививает английскому рабочему классу страстный, живой темперамент ирландца. Между ирландцами и англичанами во многих отношениях такая же разница, как между французами и немцами; общение между более легкомысленным, легко возбудимым, горячим ирландцем и спокойным, выдержанным, рассудительным англичанином может в конечном счёте оказаться только полезным для обоих. Чёрствый эгоизм, присущий английской буржуазии, гораздо дольше сохранился бы и в рабочем классе, если бы не приметался к нему великодушный до самоотверженности, руководимый в первую очередь чувством, характер ирландца, и если бы чисто рассудочный, холодный английский характер не был смягчён, с одной стороны, примесью ирландской крови, а с другой стороны — постоянным общением с ирландцами.

После всего сказанного не приходится удивляться тому, что английский рабочий класс с течением времени стал совсем другим народом, чем английская буржуазия. Буржуазия имеет со всеми другими нациями земли больше родственного, чем с рабочими, живущими у неё под боком. Рабочие говорят на другом диалекте, имеют другие идеи и представления, другие нравы и нравственные принципы, другую религию и политику, чем буржуазия. Это два совершенно различных народа, которые так же отличаются друг от друга, как если бы они принадлежали к различным расам; из этих двух народов нам на континенте до настоящего времени знаком был только один — буржуазия. А между тем именно другой народ, состоящий из пролетариев, имеет гораздо большее значение для будущего Англии{111}.

Об общественном характере английских рабочих, поскольку он находит себе выражение в ассоциациях и политических взглядах, ещё будет речь впереди. Здесь же мы намерены рассмотреть только последствия изложенных выше причин, поскольку они воздействуют на личные качества рабочего. — Рабочий значительно более отзывчив в повседневной жизни, чем буржуа. Я уже говорил выше, что нищие обычно обращаются почти исключительно к рабочим и что рабочие вообще больше делают для поддержания бедняков, чем буржуазия. Этот факт, подтверждения которому можно встретить на каждом шагу, подтверждает также в числе прочих и манчестерский каноник Паркинсон. Он говорит следующее:

«Бедняки больше подают друг другу, чем богачи беднякам. В подтверждение своих слов я могу сослаться на свидетельство одного из наших старейших, опытнейших, наиболее наблюдательных и гуманных врачей, д-ра Бардсли. Последний публично заявил, что общая сумма, которую бедняки ежегодно дают друг другу, превосходит ту, которую богачи дают за то же время беднякам»{112}.

Гуманность рабочих проявляется весьма отрадным образом и в других формах. Не баловала их самих жестокая судьба, и потому они умеют сочувствовать тем, кому плохо живётся. Для них каждый человек — человек, между тем как для буржуа рабочий не вполне человек. Вот почему рабочие обходительнее, приветливее и, хотя они больше нуждаются в деньгах, чем имущий класс, всё же они менее до них падки; для них деньги имеют ценность только ради того, что на них можно купить, между тем как для буржуа они имеют особую присущую им ценность, ценность божества, и превращают буржуа в низкого, грязного «человека наживы». Рабочий, которому это чувство благоговения перед деньгами совершенно чуждо, не так жаден, как буржуа, который готов на всё, чтобы побольше нажить, и видит цель своей жизни в наполнении своего денежного мешка. Вот почему рабочий гораздо более независим в своих суждениях, более восприимчив к действительности, чем буржуа, и не смотрит на всё сквозь призму личных интересов. От религиозных предрассудков его предохраняет недостаточное воспитание; ничего не понимая в этих вопросах, он не ломает над ними голову, ему чужд фанатизм, которым одержима буржуазия, и если он и бывает религиозен, то только на словах, даже не в теории; на практике же рабочий живёт только земными интересами и стремится устроиться в этом мире получше. Все буржуазные писатели сходятся в одном, — что рабочие не религиозны и не посещают церкви. Исключение составляют разве только ирландцы, некоторые старики и полубуржуа — надсмотрщики, мастера и им подобные. А в массе почти везде наблюдается полное безразличие к религии; можно самое большее встретить некоторый намёк на деизм, настолько неопределённый, что он выражается лишь в словесных оборотах или в безотчётном страхе перед такими выражениями, как infidel (неверующий) или атеист. Духовенство всех сект на очень плохом счету у рабочих, хотя оно лишь недавно потеряло своё влияние на них; но в настоящее время дело обстоит так, что простого возгласа: he is a parson! — это поп! часто бывает достаточно, чтобы прогнать священника с трибуны общественного собрания. Как самые условия жизни, так и недостаток религиозного и иного воспитания способствуют тому, чтобы сделать рабочих более объективными, более свободными от устаревших, установившихся принципов и предвзятых мнений, чем буржуа. Буржуа по уши погряз в своих классовых предрассудках, в принципах, привитых ему с детства, с ним ничего не поделаешь; он по существу консервативен, пусть даже и в либеральной форме; его интересы неразрывно связаны с существующим строем, и для всякого движения вперёд он человек мёртвый. Он перестаёт стоять во главе исторического развития, и на его место становятся рабочие — сперва только по праву, а затем и на деле.

Всё это, как и вытекающая отсюда общественная деятельность рабочих, которую мы рассмотрим ниже, составляет положительную сторону характера этого класса; отрицательную сторону также можно набросать в общих чертах, причём она не менее естественно вытекает из приведённых выше причин. Пьянство, распущенность в отношениях между полами, грубость и недостаток уважения к собственности — вот главные пункты обвинения, которые буржуа предъявляет рабочим. Что рабочие много пьют, это вполне естественно. Шериф Алисон утверждает, что в Глазго каждую субботу вечером напиваются допьяна не менее 30 тыс. рабочих, и это число, без сомнения, не преувеличено; в этом городе один кабак приходился в 1830 г. на двенадцать домов, а в 1840 г. — на десять домов; в Шотландии было уплачено акциза в 1823 г. с 2300 тыс. галлонов спиртных напитков, а в 1837 г. — с 6620 тыс. галлонов; в Англии в 1823 г. — с 1976 тыс. галлонов, а в 1837 г. — с 7875 тыс. галлонов{113}. Изданный в 1830 г. закон о пивных, облегчив устройство так называемых jerry-shops, в которых разрешается распивочная продажа пива, облегчил также распространение пьянства, поскольку чуть ли не у каждого дома оказалось по трактиру. Почти на каждой улице можно найти несколько таких пивных, а если где-нибудь за городом стоят рядом два-три дома, то наверное в одном из них есть jerry-shop. Кроме того имеются во множестве hush-shops, т. е. тайные шинки, торгующие без разрешения, и в самом центре больших городов в уединённых, редко посещаемых полицией кварталах, немало тайных винокурен, в которых ведётся перегонка спирта в огромных количествах. Гаскелл в цитированном произведении полагает, что в одном Манчестере имеется больше ста таких винокурен и что их годовое производство достигает по меньшей мере 156 тыс. галлонов. В Манчестере имеется кроме того более тысячи трактиров, следовательно сравнительно с числом домов по меньшей мере столько же, сколько в Глазго. Во всех других больших городах дело обстоит точно так же. И если принять во внимание, что, не говоря уже об обычных последствиях пьянства, мужчины и женщины всякого возраста и даже дети, часто матери с детьми на руках, встречаются в этих заведениях с наиболее низко павшими жертвами буржуазного режима — ворами, мошенниками и проститутками, если вспомнить, что иная мать поит вином грудного ребёнка, которого держит на руках, то вряд ли кто-нибудь станет отрицать деморализующее действие этих заведений на их посетителей. Пьянство во всей его грубости можно наблюдать в особенности в субботу вечером, после получки, когда работа прекращается немного раньше обычного и весь рабочий класс высыпает из своих трущоб на главные улицы. Мне редко удавалось в такой вечер выйти из Манчестера, не натолкнувшись на большое число пьяных, которые едва держались на ногах или валялись в канавах. В воскресенье вечером обычно возобновляются те же сцены, но с меньшим шумом. А когда все деньги истрачены, пьяница отправляется в первый попавшийся ломбард, которых в каждом большом городе множество, — в Манчестере их свыше шестидесяти, а на одной из улиц Солфорда (Чапел-стрит) от десяти до двенадцати — и закладывает всё, что у него ещё есть. Мебель, праздничная одежда, если она имеется, посуда — всё это каждую субботу в огромном количестве выкупается из ломбардов, затем почти всегда снова перекочёвывает туда не позже среды, пока какая-нибудь случайность не помешает выкупу и одна вещь за другой не останется в руках ростовщика или пока последний не откажется давать что-либо за изношенную, никуда не годную вещь. Кто собственными глазами наблюдал распространение пьянства среди рабочих Англии, тот охотно поверит лорду Эшли{114}, что рабочие ежегодно тратят на спиртные напитки до 25 млн. фунтов стерлингов. Насколько пьянство ухудшает материальное положение рабочих, как разрушительно оно влияет на их физическое и нравственное здоровье, какой разлад вносит в семейные отношения — всё это легко себе представить. Общества трезвости сделали, правда, немало, но что значат несколько тысяч «Teatotallers»{115} в сравнении с миллионами рабочих? Когда отец Матью, ирландский апостол трезвости, объезжает английские города, то нередко от тридцати до шестидесяти тысяч рабочих дают «pledge» (обет), но не проходит и месяца, как большая часть из них об этом забывает. Если, например, сосчитать, сколько человек в Манчестере дали за последние три-четыре года этот обет трезвости, то полученное число превысит общее число жителей города, а между тем не видно, чтобы пьянство заметно уменьшилось.

Другим крупным пороком многих английских рабочих, наряду с невоздержанностью в потреблении спиртных напитков, является распущенность в отношениях между полами. И этот порок вытекает с неизбежной, железной необходимостью из общего положения этого класса, предоставленного самому себе, но лишённого средств, необходимых для того, чтобы надлежащим образом использовать свою свободу. Буржуазия оставила ему только эти два наслаждения, возложив на него массу тяжкого труда и страданий. Чтобы хоть что-нибудь взять от жизни, рабочие набрасываются поэтому со всей страстью на эти два наслаждения, предаваясь им самым чрезмерным и беспорядочным образом. Когда людей ставят в условия, подобающие только животным, им ничего более не остаётся, как или восстать, или на самом деле превратиться в животных. А если кроме того сама буржуазия, даже добропорядочные её представители, прямо способствует росту проституции? Сколько из 40 тыс. проституток, заполняющих каждый вечер улицы Лондона{116}, живут на счёт добродетельной буржуазии? Сколько из них должны благодарить своего первого соблазнителя, буржуа, за то, что вынуждены предлагать своё тело каждому встречному, чтобы не умереть с голоду? Разве не ясно, что буржуазия меньше всего имеет право упрекать рабочих в распущенности?

Все вообще упрёки по адресу рабочих сводятся к необузданности в наслаждениях, отсутствию предусмотрительности и недостаточной покорности существующему социальному порядку, вообще к неспособности пожертвовать наслаждениями данного момента ради более отдалённой выгоды. Но что же в этом удивительного? Разве класс людей, получающих в награду за свою тяжкую работу лишь самую малую долю и то только плотских наслаждений, может не набрасываться слепо и жадно на эти наслаждения? Если никто не заботится о просвещении этого класса, если судьба отдельных его членов зависит от самых разнообразных случайностей, если они не могут быть уверены в завтрашнем дне, то какой смысл, какой интерес им быть предусмотрительными, вести «солидную» жизнь и жертвовать наслаждением данного момента ради наслаждения в будущем, наслаждения, которое именно для них с их всегда шатким, необеспеченным положением весьма ещё сомнительно? От класса, который получает в удел все невыгоды существующего социального порядка и не пользуется ни одним из его преимуществ, от класса, к которому этот социальный порядок обращается только враждебной стороной, требуют ещё, чтобы он уважал этот социальный порядок! Это уж поистине слишком! Но пока этот социальный порядок существует, рабочий класс не может от него уйти, и если отдельный рабочий восстаёт против него, то он сам от этого больше всего страдает. Так социальный порядок делает семейную жизнь рабочего почти невозможной. В неопрятном, грязном жилище, едва пригодном даже для ночлега, плохо обставленном, часто не защищённом от дождя и не отапливаемом, плохо проветриваемом и перенаселённом, нет места домашнему уюту. Муж работает целый день, жена и старшие дети нередко тоже, все в различных местах, они встречаются только утром и вечером, и к тому же это постоянное искушение выпить, — какая может быть при таких условиях семейная жизнь? Тем не менее, рабочему некуда уйти от семьи, он должен с ней оставаться, отсюда постоянные семейные раздоры и споры, действующие самым деморализующим образом не только на самих супругов, но в особенности на их детей. Пренебрежение всеми семейными обязанностями — в первую очередь обязанностями по отношению к детям — слишком частое явление среди английских рабочих и обусловливается главным образом современным строем общества. И ещё хотят, чтобы дети, вырастающие без присмотра в деморализующей среде, к которой часто принадлежат сами родители, были впоследствии высоконравственными людьми! Поистине слишком наивные требования ставит рабочим самодовольный буржуа!

Неуважение к социальному порядку всего резче выражается в своём крайнем проявлении — в преступлении. Если причины, приводящие к деморализации рабочего, действуют сильнее, более концентрированным образом, чем обычно, то он так же неизбежно становится преступником, как вода переходит из жидкого состояния в газообразное при 80° по Реомюру. Под воздействием грубого и отупляющего обращения буржуазии рабочий превращается в такое же лишённое собственной воли вещество, как вода, и с такой же необходимостью подвергается действию законов природы: наступает момент, когда он утрачивает всякую свободу действия. Поэтому число преступлений в Англии возросло вместе с численностью пролетариата, и британская нация стала самой богатой преступниками нацией в мире. Из публикуемых ежегодно «таблиц преступности» министерства внутренних дел видно, что число преступлений возрастает в Англии с невероятной быстротой. Число арестов за уголовные преступления составляло только в Англии и в Уэльсе:

В 1805 году…………………..4605.

«1810»………………………5146.

«1815»………………………7898.

«1820»………………………13710.

«1825»……………………… 14437.

«1830»……………………… 18107.

«1835»……………………… 20731.

«1840»……………………… 27187.

«1841»……………………… 27760.

«1842»……………………… 31309.

Другими словами, за 37 лет число арестов возросло в семь раз. Из этого числа в 1842 г. на один Ланкашир приходится 4497 арестов, т. е. более 14 %, а на округ Мидлсекс (включая Лондон) — 4094, т. е. свыше 13 %. Таким образом, мы видим, что только на два округа, включающих большие города с многочисленным пролетариатом, приходится свыше четвёртой части всех совершённых в стране преступлений, хотя население их далеко не составляет четвёртой части всего населения страны. Из тех же таблиц преступности ясно вытекает, что большая часть преступлений падает на пролетариат: в 1842 г. 32,35 % преступников совсем не умели ни читать, ни писать, 58,32 % были малограмотны, 6,77 % читали и писали хорошо, 0,22 % получили более высокое образование и для 2,34 % степень образования осталась неустановленной. В Шотландии число преступлений возросло ещё быстрее. В 1819 г. здесь было произведено только 89 арестов за уголовные преступления, в 1837 г. — уже 3176, а в 1842 г. — даже 4189. В Ланаркшире, официальный отчёт о котором составлен самим шерифом Алисоном, население удвоилось за 30 лет, а число преступлений — за 51/2 лет, т. е. в шесть раз быстрее, чем население. — Что касается самих преступлений, то значительное большинство их составляют, как во всех цивилизованных странах, преступления против собственности, т. е. преступления, обусловленные в той или иной форме нуждой, ибо никто не крадёт того, что у него есть. Отношение преступлений против собственности к числу населения составляло в Голландии 1:7140, во Франции — 1:1804, а в Англии около того времени, когда Гаскелл писал свою книгу, — 1:799; число преступлений против личности относилось к числу населения в Голландии, как 1:28904, во Франции, как 1:17573, а в Англии, как 1:23395; число всех вообще преступлений относилось к числу населения в сельскохозяйственных округах, как 1:1043, а в фабричных округах, как 1:840{117}; во всей Англии отношение это в настоящее время составляет едва 1:660{118}, а с того времени, как появилась книга Гаскелла, прошло не более десяти лет!

Этих фактов поистине более чем достаточно, чтобы заставить каждого, даже буржуа, задуматься над последствиями такого положения дел. Если деморализация и преступность будут ещё в течение двадцати лет возрастать в той же пропорции, — если для английской промышленности эти двадцать лет будут менее блестящими чем предыдущие, число преступлений только увеличится, — то к чему всё это приведёт? Мы и теперь уже видим полное разложение общества, мы и теперь уже не можем взять газету в руки, чтобы не прочитать о самых разительных примерах ослабления всех социальных уз. Из кипы лежащих передо мной английских газет беру первую попавшуюся. Номер «Manchester Guardian» от 30 октября 1844 г. содержит известия за три дня. Газета уже не затрудняет себя подробными сообщениями о Манчестере, а выбирает лишь наиболее интересные случаи: на одной фабрике рабочие забастовали, чтобы добиться повышения заработной платы, но мировой судья заставил их снова приступить к работе; в Солфорде несколько мальчиков попались в краже, а обанкротившийся купец пытался надуть своих кредиторов. Сообщения из ближайших городов более подробны: в Аштоне были две простые кражи, одна кража со взломом, одно самоубийство; в Бери — кража; в Болтоне — две кражи и случай уклонения от уплаты акциза; в Ли — кража; в Олдеме — забастовка из-за заработной платы, кража, драка между ирландками; шляпник, не принадлежавший к рабочему союзу, был избит членами союза; мать избита сыном; в Рочдейле — ряд драк, нападение на полицию, ограбление церкви; в Стокпорте — недовольство рабочих своей заработной платой, кража, мошенничество, драка, муж избил жену; в Уоррингтоне — кража и драка; в Уигане — кража и ограбление церкви. Хроника лондонских газет ещё на много хуже. Здесь всевозможные виды надувательства, кражи, грабежи, семейные раздоры следуют один за другим. Беру наудачу «Times» от 12 сентября 1844 г. с сообщениями за один день. Здесь сообщается о краже, о нападении на полицию, о присуждении к уплате алиментов отца внебрачного ребёнка, о ребёнке, подкинутом родителями, об отравлении мужа женой. Об аналогичных происшествиях сообщают все английские газеты. В Англии социальная война находится в полном разгаре. Каждый стоит за себя и борется за себя против всех остальных, и вопрос о том, должен ли он причинять вред всем остальным, которые являются его заклятыми врагами, решается для него исключительно эгоистическим расчётом: что для него выгоднее. Никому уже в голову не приходит искать полюбовного соглашения со своими ближними, все разногласия решаются угрозами, самочинной расправой или судом. Одним словом, каждый видит в другом врага, которого он должен удалить со своего пути, или в лучшем случае средство, которое он может использовать для своих целей. И эта война, как показывают таблицы преступности, становится год от году всё яростнее, ожесточённее и непримиримее; враждующие стороны постепенно обособляются в два больших лагеря, борющихся друг против друга: здесь — буржуазия, там — пролетариат. Эта война всех против всех и буржуазии против пролетариата не должна нас удивлять, ибо она есть лишь последовательное осуществление принципа, заложенного уже в свободной конкуренции. Но удивительно то, что буржуазия, над которой с каждым днём всё более сгущаются грозовые тучи, остаётся совершенно безразличной и безучастной, что она, изо дня в день читая обо всех этих вещах в газетах, не испытывает, не скажу — возмущения существующим социальным строем, но даже просто страха перед его последствиями, страха перед общим взрывом того, что в отдельности проявляется в каждом преступлении. Но на то она и буржуазия; со своей точки зрения она не может понять даже фактов, не говоря уже о вытекающих из них выводах. Просто не верится, чтобы классовые предрассудки и закоренелые предвзятые мнения могли в такой высокой — я бы сказал: в такой безумно высокой — степени ослеплять целый класс. Но развитие нации идёт своим путём, независимо от того, видит ли буржуазия это или нет, и в один прекрасный день оно поразит имущий класс такими неожиданностями, о которых и не снилось его мудрецам.

ОТДЕЛЬНЫЕ ОТРАСЛИ ТРУДА ФАБРИЧНЫЕ РАБОЧИЕ В УЗКОМ СМЫСЛЕ.

Переходя теперь к более подробному изучению важнейших отрядов английского промышленного пролетариата, мы, согласно установленному выше принципу (стр. 260), должны начать с фабричных рабочих, т. е. с тех, на которых распространяется фабричный закон. Этот закон регулирует рабочее время на фабриках, на которых сила воды или пара применяется в прядении или в тканье шерсти, шёлка, хлопка или льна; его действие распространяется тем самым на главнейшие отрасли английской промышленности. Занятые на этих производствах рабочие образуют старейший, наиболее многочисленный, наиболее интеллигентный и энергичный, но зато и наиболее беспокойный и ненавистный буржуазии отряд английских рабочих. Эти-то рабочие, в первую очередь рабочие хлопчатобумажной промышленности, стоят во главе рабочего движения, подобно тому как их хозяева-фабриканты, в первую очередь фабриканты Ланкашира, возглавляют политическое движение буржуазии.

Мы уже видели во «Введении», каким образом именно работающее в этих отраслях производства население в первую очередь было вырвано из прежних условий жизни появлением новых машин. Нет поэтому ничего удивительного в том, что и дальнейшие изобретения в области техники в последующие годы тоже чаще и глубже всего затрагивали именно эту часть населения. История хлопчатобумажной промышленности, изложенная Юром{119}, Бейнсом{120} и др., на каждой странице повествует о всё новых и новых усовершенствованиях, большинство которых было введено и в остальных упомянутых отраслях текстильной промышленности. Ручной труд почти везде вытеснен машиной, почти все операции производятся силой воды или пара, и каждый год приносит всё новые усовершенствования.

При правильно организованном социальном строе все эти усовершенствования можно было бы только приветствовать; но там, где бушует война всех против всех, отдельные лица присваивают себе всю выгоду и тем самым отнимают средства существования у большинства. Каждое усовершенствование в машине отнимает у рабочих кусок хлеба, и чем значительнее это усовершенствование, тем более многочисленная категория рабочих остаётся без работы; каждое усовершенствование, следовательно, влечёт за собой для известного числа рабочих такие же последствия, как торговый кризис, т. е. нужду, нищету и преступления. Приведём несколько примеров. Так как уже первое изобретение — прялка дженни (см. выше), приводимая в движение одним рабочим, производила по меньшей мере в шесть раз больше, чем могла произвести обыкновенная прялка за то же время, то каждая новая дженни оставляла без работы пять прядильщиков. Ватермашина, производившая ещё значительно больше, чем дженни, и тоже требовавшая только одного рабочего, лишала заработка ещё больше людей. Мюль-машина, которая требовала ещё меньше рабочих, сравнительно с количеством продукции, окавывала такое же действие, и каждое её усовершенствование, т. е. каждое увеличение числа веретён, снова сокращало число необходимых рабочих рук. Это увеличение числа веретён на мюль-машине уже настолько значительно, что лишало работы множество рабочих: если раньше один прядильщик с несколькими детьми (присучалыциками) приводил в движение 600 веретён, то теперь он получил возможность наблюдать за двумя мюль-машинами, насчитывающими от 1400 до 2000 веретён, и два взрослых прядильщика и часть занятых при них подручных оказались без работы. А с тех пор как на значительном числе прядильных фабрик введены сельфакторы, роль прядильщика совершенно свелась на нет, и её выполняет машина. Передо мной книга, составленная признанным лидером чартистов в Манчестере Джемсом Личем{121}. Автор работал в течение многих лет в различных отраслях промышленности, на фабриках и в угольных копях и лично известен мне как человек честный, надёжный и дельный. Благодаря своему партийному положению он имел под рукой множество подробнейших сведений относительно различных фабрик, — сведений, собранных самими рабочими; он приводит таблицы, из которых видно, что в 1829 г. на 35 фабриках было занято на 1060 прядильщиков больше, чем в 1841 г., хотя число веретён на этих 35 фабриках увеличилось за это время на 99239. Он приводит далее пять фабрик, на которых нет более ни одного прядильщика, так как там используются только сельфакторы. В то время как число веретён увеличилось на 10 %, число прядильщиков уменьшилось на 60 % и больше. — А с 1841 г., — добавляет Лич, — было введено столько усовершенствований путём удвоения рядов веретён (double decking) и т. п., что на некоторых из указанных фабрик с 1841 г. снова половина прядильщиков была уволена; только на одной фабрике, где ещё очень недавно работало 80 прядильщиков, число их сократилось до 20, остальных уволили или заставляют выполнять работу детей за детскую заработную плату. Такие же сведения Лич сообщает относительно Стокпорта, где в 1835 г. было занято 800 прядильщиков, а в 1843 г. только 140, хотя промышленность в этом городе за эти 8–9 лет значительно развилась. В чесальных машинах были введены за последнее время такого же рода усовершенствования, и это лишило заработка половину рабочих. На одной фабрике установлены усовершенствованные тростильные машины, вследствие чего из восьми девушек четыре остались без работы, а остальным четырём фабрикант понизил плату с 8 до 7 шиллингов. То же произошло и в ткацкой промышленности. Механический ткацкий станок отвоевал у ручного станка одну за другой все области ткачества, а поскольку он производит гораздо больше, чем ручной станок, и один рабочий может наблюдать за работой двух механических станков, то и здесь множество рабочих осталось без работы. И во всех отраслях фабричного производства, в прядении льна и шерсти, в обработке шёлка, произошло то же самое; механический ткацкий станок начинает даже завоёвывать отдельные участки в производстве шерстяных и льняных тканей; в одном Рочдейле на выделке фланели и других шерстяных тканей занято больше механических ткацких станков, чем ручных. — Буржуазия на это обычно отвечает, что усовершенствование машин, уменьшая издержки производства, ведёт к снижению цен на готовые изделия, а снижение цен ведёт к такому росту потребления, что лишившиеся заработка рабочие скоро могут снова найти занятие на вновь возникших фабриках. Буржуазия, конечно, совершенно права в том, что при известных условиях, благоприятствующих общему промышленному развитию, каждое снижение цен на товары, изготовляемые из дешёвого сырья, значительно увеличивает потребление и влечёт за собой создание новых фабрик; но в остальном в её утверждениях нет ни слова правды. Она вовсе не считается с тем, что должно пройти много лет, прежде чем скажутся последствия снижения цен и будут выстроены новые фабрики. Она умалчивает о том, что в результате всех усовершенствований машин действительная, требующая физического напряжения работа всё более и более переносится на машину и работа взрослых мужчин таким образом сводится к простому наблюдению, которое вполне могут осуществлять и слабосильная женщина и ребёнок, получающие за это в два или даже в три раза меньшую плату, что, следовательно, взрослые рабочие всё более и более вытесняются из промышленности и не находят вновь работы, несмотря на расширение производства; буржуазия умалчивает о том, что целые отрасли труда из-за этого либо совершенно исчезают, либо настолько преобразовываются, что рабочим приходится обучаться заново, причём она здесь старательно избегает упоминать о доводе, на который она при других обстоятельствах всякий раз ссылается, когда ставится вопрос о запрещении детского труда, а именно — что для приобретения необходимых навыков надо приучаться к фабричному труду с самых ранних лет, ещё до десятилетнего возраста (см., например, «Отчёт комиссии по обследованию фабричного труда», в различных местах). Наконец, буржуазия ничего не говорит о том, что процесс развития техники непрерывно продолжается и что, если рабочему действительно удаётся найти занятие в новой отрасли труда, усовершенствования машин вытесняют его и оттуда, лишая его окончательно уверенности в завтрашнем дне. Но буржуазия получает всю выгоду от усовершенствования машин; в первые годы, когда много устаревших машин ещё на ходу и усовершенствование не введено повсеместно, для буржуазии открываются прекраснейшие возможности обогащения, и требовать от неё, чтобы она видела отрицательные стороны развития машинного производства, означало бы требовать от неё слишком многого.

Что заработная плата падает с усовершенствованием машин, это буржуазия тоже яростно опровергает, между тем как рабочие не перестают это утверждать. Буржуазия уверяет нас в том, что, хотя с усовершенствованием производства поштучная плата понизилась, недельная плата, тем не менее, в общем скорее повысилась, чем понизилась, и положение рабочих скорее улучшилось, чем ухудшилось. Трудно ответить точно на этот вопрос, так как рабочие большей частью ссылаются на падение поштучной платы; при всём том несомненно, что в различных отраслях труда и недельная плата понизилась с внедрением машин. Так называемые тонкопрядильщики, изготовляющие тонкую пряжу на мюль-машине, получают, правда, высокую заработную плату, от 30 до 40 шилл. в неделю, ибо они организованы в сильный союз для борьбы против снижения заработной платы и труд их требует долгого обучения. Зато обыкновенные прядильщики, которым приходится конкурировать с неприменяемыми при изготовлении тонкой пряжи автоматическими станками (сельфакторами) и союзу которых введение этих машин нанесло большой удар, получают очень низкую плату. Один из таких рабочих говорил мне, что он зарабатывает не более 14 шилл. в неделю, и это совпадает с данными Лича, что на различных фабриках обыкновенные прядильщики зарабатывают меньше 161/2 шилл. в неделю и что прядильщик, зарабатывавший три года тому назад 30 шилл. в неделю, теперь с трудом может заработать 121/2 шилл. и за последний год в среднем зарабатывал не больше. Заработная плата женщин и детей, правда, упала меньше, но только потому, что она с самого начала была невысокая. Я знаю многих женщин, вдов с детьми, которые с трудом зарабатывают в неделю от 8 до 9 шилл., а что на эти деньги нельзя прилично прожить с семьёй, признаёт каждый, кто знаком с ценами на предметы первой необходимости в Англии. Все рабочие единодушно утверждают, что с усовершенствованием машин заработная плата вообще понижается. И на каждом рабочем собрании в фабричных округах можно убедиться в том, что сами рабочие считают вопиющей ложью утверждение промышленной буржуазии, будто с введением машин положение рабочего класса улучшилось. Но если бы даже было верно, что упала только относительная заработная плата, именно поштучная плата, а абсолютная, т. е. вырабатываемая рабочим в неделю сумма, осталась без изменения, то что же из этого следует? Только то, что рабочие должны спокойно смотреть, как господа фабриканты набивают карманы, извлекая выгоды из каждого усовершенствования и не уделяя им, рабочим, и ничтожной доли. Буржуазия, когда она борется против рабочих, забывает даже самые элементарные основы своей собственной политической экономии. Эта буржуазия, которая в других случаях клянётся Мальтусом, в ужасе кричит рабочим: а где бы нашли работу те миллионы жителей, на которые увеличилось население Англии, если бы не было машин?{122} Какая нелепость! Как будто буржуазия сама не знает прекраснейшим образом, что если бы не машины и вызванный ими расцвет промышленности, эти «миллионы» вообще не появились бы на свет и не достигли бы зрелого возраста! Если машины и принесли какую-нибудь пользу рабочим, то только тем, что доказали им необходимость такого социального преобразования, которое заставит машины работать уже не во вред, а на пользу рабочим. Пусть мудрые господа буржуа спросят у подметальщиков улиц в Манчестере или ещё где-нибудь (теперь, правда, и это уже позади, так как и для этого изобретены и применяются машины), пусть спросят у тех, кто продаёт на улице соль, спички, апельсины, шнурки для ботинок и т. п. или вынужден просить милостыню, кем они были раньше, и многие из них ответят: фабричными рабочими, которых машины лишили работы. Усовершенствование машин при современных социальных условиях может иметь для рабочих только неблагоприятные и часто очень тяжёлые последствия; каждая новая машина приносит с собой безработицу, нужду и нищету, а в такой стране, как Англия, где и без того почти всегда имеется «избыточное население», увольнение с работы в большинстве случаев является худшим из того, что может постигнуть рабочего. Нечего говорить о том, какое деморализующее, обескураживающее действие оказывает эта неуверенность в завтрашнем дне, вытекающая из непрерывного развития техники и связанной с ним безработицы, на рабочего, положение которого и без того уже достаточно шатко! Чтобы не впасть в отчаяние, рабочему и здесь остаётся только два пути: внутренний и внешний протест против буржуазии, или пьянство и вообще беспутство. И английские рабочие прибегают и к первому, и ко второму. История английского пролетариата повествует о сотнях бунтов против машин и против буржуазии вообще, а о беспутстве мы уже говорили; оно является, конечно, лишь, своеобразной формой отчаяния.

Всего хуже приходится тем рабочим, которые вынуждены конкурировать со вновь внедряемой машиной. Цена изготовляемого ими товара определяется ценой того же товара, изготовленного машиной, а так как машинное производство обходится дешевле ручного, то конкурирующий с машиной рабочий получает самую низкую заработную плату. То же относится и к рабочему, работающему на старой машине, если ему приходится конкурировать с новейшими, усовершенствованными машинами. Конечно, кто же ещё должен нести убытки? Фабриканту жалко выбросить старую машину, но ему также не хочется терпеть убыток; с неодушевлённой машины нечего взять, и вот он набрасывается на живого рабочего, козла отпущения всего общества. Из этих рабочих, которые вынуждены конкурировать с машинами, всего хуже живётся ручным ткачам, работающим в хлопчатобумажной промышленности. Они получают самую низкую заработную плату, и даже когда работы вдоволь, они не в состоянии заработать больше 10 шилл. в неделю. Механический ткацкий станок отбивает у них одну отрасль ткацкого дела за другой; кроме того ручной станок является последним убежищем всех рабочих, лишившихся работы в других отраслях труда, так что рабочие руки здесь всегда имеются в избытке. Вот почему ручной ткач в средние периоды считает себя счастливым, если может заработать в неделю 6–7 шилл., а чтобы заработать даже эту сумму, ему приходится сидеть за своим станком по 14–18 часов в сутки. К тому же для изготовления большинства тканей требуется сырое помещение, чтобы нить но рвалась ежеминутно, и вот отчасти из-за этого, отчасти вследствие бедности рабочих, которые за лучшую квартиру платить не могут, в мастерских ручных ткачей почти никогда нет ни дощатого, ни каменного пола. Мне пришлось посетить немало ручных ткачей; жилища их помещались в самых запущенных, самых грязных дворах и улицах, обычно в подвалах. Нередко пять-шесть таких ткачей, причём некоторые из них женатые, живут в домике, состоящем из одной или двух рабочих комнат и большой общей спальни. Пища их состоит почти исключительно из картофеля, иногда из небольшого количества овсяной каши, редко из молока и почти никогда они не видят мяса; очень многие из них ирландцы или ирландского происхождения. И эти несчастные ручные ткачи, которых прежде всего касается каждый кризис и которым дольше всех приходится страдать от его последствий, ещё должны служить буржуазии орудием для отражения нападок на фабричную систему! Посмотрите, — восклицает с торжеством буржуазия, — посмотрите, как плохо приходится этим бедным ткачам, между тем как фабричным рабочим живётся хорошо, и тогда только судите о фабричной системе!{123} Как будто не сама фабричная система с её машинами виновна в том, что положение ручных- ткачей так плохо, как будто буржуазия сама этого не знает так же хорошо, как и мы! По здесь затронуты интересы буржуазии, поэтому она не остановится перед тем, чтобы лишний раз солгать или прибегнуть к лицемерию.

Присмотримся поближе к тому факту, что развитие машинного производства всё более и более вытесняет работу взрослых мужчин. Работа при машинах, как прядильных, так и ткацких, сводится главным образом к связыванию разорванных нитей, а всё остальное делает машина; для этой работы не требуется никакой силы, зато требуется большая гибкость пальцев. Вот почему взрослые мужчины для этого не только не нужны, но даже, вследствие более сильного развития мышц и костей их рук, менее пригодны, чем женщины и дети, и потому из этой отрасли труда они почти совершенно вытеснены. Таким образом, по мере того как деятельность рук и мускульное напряжение заменяется, с введением машин, силой воды или пара, необходимость использовать взрослых мужчин отпадает, а так как женщины и дети не только получают более низкую плату, но, как уже сказано, более пригодны к этой работе, чем мужчины, то они и занимают их место. В прядильнях при ватер-машинах работают только женщины и девушки, при мюль-машинах — один взрослый мужчина-прядильщик (который с применением сельфакторов становится излишним) и несколько присучальщиков для связывания нитей, большей частью женщин и детей, порой молодых мужчин 18–20 лет, иногда старых, лишившихся работы прядильщиков{124}. У механических ткацких станков работают большей частью женщины от 15 до 20 лет и старше, иногда и мужчины, которые, однако, редко остаются при этом занятии после двадцати одного года. В прядильнях у ровничных машин тоже встречаются только женщины, в крайнем случае несколько мужчин бывают заняты точкой и чисткой чесальных машин. Кроме того на всех фабриках находят работу ещё известное число детей, занятых сниманием и насаживанием шпулек (doffers), несколько взрослых мужчин-надсмотрщиков в мастерской, один механик и один машинист для обслуживания паровой машины, а также плотники, сторожа и т. п. Но основная работа производится женщинами и детьми. Фабриканты отрицают также и это и даже обнародовали в прошлом году обстоятельные таблицы, которые должны были доказать, что машины вовсе не вытесняют взрослых мужчин. Из этих таблиц явствует, что женщины составляют более половины (52 %) всех фабричных рабочих, мужчины около 48 % и что более половины всех этих рабочих старше 18 лет. Всё это действительно так, но господа фабриканты предусмотрительно не сообщают нам, сколько же взрослых рабочих было мужского пола и сколько — женского, а в этом всё дело. Они и так явно внесли в таблицы механиков, плотников и вообще всех взрослых мужчин, находящихся в каком-нибудь соприкосновении с фабрикой, быть может, даже конторщиков и т… п., и тем не менее у них не хватает смелости сказать всю правду. Таблицы эти вообще пестрят фальсифицированными, искажёнными, подтасованными данными и средними числами, импонирующими несведущему человеку и ничего не доказывающими человеку искушённому; они умалчивают о важнейших вопросах и доказывают только слепой эгоизм и недобросовестность авторов-фабрикантов. Из речи лорда Эшли в палате общин 15 марта 1844 г. в защиту законопроекта о десятичасовом рабочем дне мы заимствуем некоторые сведения о возрасте и поле рабочих, сведения, не опровергнутые данными фабрикантов, которые к тому же касаются только части английской фабричной промышленности. Из 419560 фабричных рабочих Великобритании (1839 г.) 192887 человек, т. е. почти половина, были моложе 18 лет; 242296 были женского пола, из них 112192 моложе 18 лет. Таким образом, получается, что из рабочих мужского пола 80695 были моложе 18 лет, а взрослых мужчин-рабочих насчитывалось всего 96569, или 23 %, т. е. меньше четверти общего числа рабочих. На хлопчатобумажных фабриках женщины составляли 56.4 %, на фабриках шерстяных изделий — 691/2 % на шёлковых фабриках — 701/2 %, на льнопрядильных — 701/2 %. Этих цифр, думается, достаточно, чтобы доказать вытеснение взрослых мужчин-рабочих; стоит, впрочем, зайти на первую попавшуюся фабрику, чтобы убедиться в этом. В результате неизбежно опрокидывается существующий общественный распорядок, и этот перелом, будучи насильно навязан рабочим, имеет для них самые гибельные последствия. Прежде всего, работа женщин совершенно разрушает семью; ведь если жена проводит на фабрике 12–13 часов в день, а муж работает не меньше там же или где-либо в другом месте, то какова может быть судьба их детей? Они растут совсем без надзора, как сорная трава, или же их оставляют на попечении посторонних лиц, получающих за это один или полтора шиллинга в неделю, а как те с ними обращаются, нетрудно себе представить. Вот почему в фабричных округах ужасающим образом растёт число несчастных случаев с малыми детьми, оставленными без надзора. По записям манчестерского следователя (согласно данным комиссии по обследованию фабричного труда, доклад д-ра Хокинса, стр. 3), за 9 месяцев погибло от ожогов 69 детей, утонуло — 56, разбилось насмерть — 23, погибло вследствие других несчастных случаев — 77, т. е. всего было 225 несчастных случаев{125}, между тем как в нефабричном Ливерпуле в течение 12 месяцев было всего 146 несчастных случаев со смертельным исходом. Несчастные случаи в угольных копях не входят в эти данные ни по тому, ни по другому городу, и нужно ещё иметь в виду, что власть манчестерского следователя не простирается на Солфорд, и поэтому население обоих рассматриваемых округов можно считать приблизительно одинаковым. — Газета «Manchester Guardian» почти в каждом номере сообщает об одном или нескольких случаях тяжёлых ожогов. Само собой понятно и вполне доказано фактами, что работа матерей является также одной из причин, которые увеличивают высокую смертность малых детей. Женщины возвращаются на фабрику часто уже через три-четыре дня после родов, оставив, конечно, грудного ребёнка дома; в свободные часы они торопятся домой, чтобы накормить ребёнка и самим кое-что перехватить. Что это за кормление — легко себе представить. Лорд Эшли приводит показания нескольких работниц.

«М. Г., двадцати лет, имеет двух детей, младший ещё грудного возраста и остаётся на попечении старшего; она уходит на фабрику утром, в начале шестого, и возвращается к восьми вечера; в течение дня молоко сочится у неё из груди так, что смачивает платье. — Г. В. имеет трёх детей, уходит из дому в пять часов утра в понедельник и возвращается лишь в субботу к семи часам вечера; по возвращении у неё так много возни с детьми, что она не ложится спать раньше трёх часов ночи. Часто она приходит вся вымокшая от дождя и должна работать в таком состоянии. «Груди у меня страшно болели, — говорит она, — и я бывала вся мокрая от проступавшего молока»».

Применение наркотических средств, для того чтобы дети лежали спокойно, только поощряется этой подлой системой, и оно действительно широко распространено в фабричных округах. По мнению д-ра Джонса, ведающего записью актов гражданского состояния Манчестерского округа, этот обычай является главной причиной частых смертных случаев от конвульсий. Работа женщин на фабрике неизбежно разрушает семью, и при современном состоянии общества, покоящемся на семье, обстоятельство это имеет самые деморализующие последствия как для супругов, так и для детей. Мать, у которой нет времени заботиться о своём ребёнке и дарить ему в первые годы жизни самую обыкновенную материнскую ласку, — мать, которой редко удаётся видеть своего ребёнка, не может быть ему матерью, она неизбежно относится к нему равнодушно, без любви, без всякой заботливости, как к совершенно чужому ребёнку. И дети, выросшие в таких условиях, позже оказываются совершенно потерянными для семьи, никогда не почувствуют себя дома в той семье, которой впоследствии обзаведутся, потому что слишком привыкли к жизни в одиночку, и это неизбежно ещё больше способствует разрушению семьи в рабочей среде. Причиной развала семьи является также и детский труд. Как только дети способны заработать больше того, во что обходится родителям их содержание, они начинают платить родителям за стол и квартиру, а остальное тратят на себя. Происходит это нередко уже на четырнадцатом и пятнадцатом году жизни (Пауэр, доклад о городе Лидсе, в разных местах; Тафнелл, доклад о Манчестере, стр. 17 и др. в «Отчёте комиссии по обследованию фабричного труда»). Одним словом, дети становятся самостоятельными, смотрят на родительский дом как на пансион, который они часто меняют на другой, если им дома перестаёт нравиться.

Во многих случаях работа женщины на фабрике не разрушает семью полностью, но ставит её на голову. Жена зарабатывает на всю семью, а муж сидит дома, смотрит за детьми, убирает, стряпает. Таких случаев очень и очень много; в одном Манчестере можно насчитать много сотен таких мужей, обречённых на выполнение домашних работ. Нетрудно себе представить, какое справедливое возмущение вызывает у рабочих эта настоящая кастрация и к какому радикальному изменению всех семейных отношений она приводит в то время, когда все остальные общественные отношения остаются без перемен. Передо мной лежит письмо английского рабочего, Роберта Паундера, проживающего в Баронс-билдингс, Вудхаусмур-Сайд, в Лидсе (буржуазия может отыскать его там, для неё я и указываю точный адрес), адресованное Остлеру. Едва ли мне удастся и наполовину передать в переводе всю непосредственность этого письма; если орфографические ошибки и можно соответственно передать, то особенности йоркширского диалекта теряются совершенно. В этом письме автор рассказывает, как другой рабочий, его знакомый, в поисках работы попал в Сент-Хеленс в Ланкашире и там разыскал одного своего старого друга.

«И вот, сударь, он нашёл его, и когда он подошёл к его лачуге, как вы думаете, что он увидел? Сырой низенький подвал, а обстановка такая: два старых стула, круглый стол на трёх ножках, сундук, никакой кровати, а только охапка старой соломы в углу, покрытая парой грязных простынь, и два обрубка дерева у камина. Когда мой бедный Друг вошёл туда, бедняк Джек сидел на одном обрубке у огня и как вы думаете, что он делал? Он чинил чулки своей жены штопальной иглой, и как только он увидел своего друга на пороге, он хотел спрятать свою работу, но Джо — так зовут моего знакомого — видел всё и сказал: «Чёрт возьми, Джек, что ты делаешь? где твоя жена? что это у тебя за работа?». Бедный Джек был смущён и сказал: «Я знаю, что эта работа не для меня, но моя бедная жена на фабрике; она отправляется туда с утра, в половине шестого, работает там до восьми вечера и так устаёт, что, возвратившись домой, ничего больше делать не может. Поэтому мне приходится за неё делать, что я могу. У меня нет работы и не было уже более трёх лет, и во всю жизнь я её не найду». Тут он горько заплакал и сказал: «Да, любезный Джо, есть достаточно работы для женщин и детей в этой местности, но нет работы для мужчин. Легче сто фунтов стерлингов найти на улице, чем найти работу. Но я никогда не поверил бы, чтобы ты или кто другой мог увидеть, как я штопаю чулки своей жене, потому что это нехорошая работа. Но жена моя почти не может уже стоять на ногах, и я боюсь, что она заболеет, и я тогда не знаю, что с нами станется, потому что она уже давно стала мужчиной в доме, а я женщиной. Нехорошая это работа, Джо. Не всегда было так», — продолжал он, горько плача. — «Но скажи мне, Джек, — спросил Джо, — как же ты жил всё это время, не имея никакой работы?». — «Я скажу тебе, Джо, — ответил Джек, — я жил, как жилось, а жилось очень плохо. Когда я женился, я, как ты знаешь, имел достаточно работы, и лентяем, как ты знаешь, я никогда не был». — «Нет, лентяем ты никогда не был». — «Наш дом был хорошо обставлен, и Мэри не приходилось работать, я зарабатывал достаточно на двоих. Но теперь всё стало вверх ногами; Мэри должна работать, а я должен оставаться дома, присматривать за детьми, подметать, стирать, стряпать и штопать. Когда моя бедная жена возвращается вечером домой, она совсем разбита и ничего больше делать не может. Знаешь, Джо, это очень трудно для человека, который привык к другому». — «Да, — ответил Джо, — это нелегко». И Джек снова начал плакать; он говорил, что лучше бы он никогда не женился, никогда не родился на свет; но когда он женился на Мэри, ему и в голову не приходило, что так может случиться. «Я не раз плакал из-за этого», — сказал Джек. Ну, сударь, когда Джо всё это услышал, как он позже рассказывал мне, он проклял фабрики, фабрикантов и правительство всеми теми проклятиями, которым с детства научился на фабрике».

Можно ли себе представить более нелепое, более бессмысленное положение, чем то, которое описано в данном письме? А между тем положение, в котором мужчина перестаёт быть мужчиной, а женщина лишается своей женственности, но которое не может придать ни мужчине настоящей женственности, ни женщине настоящей мужественности, положение, которое самым позорным образом унижает оба пола и в каждом из них — человеческое достоинство, — это положение и есть конечное следствие нашей хвалёной цивилизации, последний результат всех тех усилий, которые были сделаны сотнями поколений для того, чтобы улучшить условия своего существования и существования своих потомков! Видя, как превращаются в насмешку результаты всех людских стараний и усилий, нам остаётся только или отчаяться в самом человечестве и его судьбах, или признать, что оно до сих пор искало своё счастье на ложных путях. Мы должны признать, что такое полное искажение отношений между полами могло произойти только потому, что отношения эти с самого начала были построены на ложной основе. Если господство женщины над мужчиной, неизбежно вызываемое фабричной системой, недостойно человека, значит и первоначальное господство мужчины над женщиной следует также признать недостойным человека. Если женщина теперь основывает, как некогда делал это мужчина, своё господство на том, что именно она добывает большую часть или даже всю совокупность общего имущества семьи, значит общность имущества была не подлинная, не разумная, раз один из членов кичится тем, что внёс большую долю. Тот факт, что семья в современном обществе разваливается, только доказывает, что связующей нитью её была не семейная любовь, а личная заинтересованность, сохранившаяся несмотря на кажущуюся общность имущества{126}. Такие же взаимоотношения возникают, когда дети поддерживают своих безработных родителей, в том случае, если они не платят им попросту за харчи, как уже было сказано. Д-р Хокинс сообщает в докладе о фабричном труде, что такие отношения встречаются очень часто, и в Манчестере это явление общеизвестно. Как в иных случаях жена, так тут дети — хозяева в доме. Лорд Эшли приводит такой пример в своей речи (в палате общин 15 марта 1844 г.): один человек бранил своих двух дочерей за то, что они были в трактире, на что те заявили, что им надоело терпеть над собой команду: идите, мол, к чёрту, нам приходится вас содержать, надо же что-нибудь иметь за свою работу; они выехали из родительского дома, покинув отца и мать на произвол судьбы.

Незамужним женщинам, выросшим на фабрике, приходится не лучше, чем замужним. Само собой понятно, что девушка, с девяти лет работающая на фабрике, не могла обучиться домашним работам, и вследствие этого все фабричные работницы совершенно неопытны в этом отношении и не в состоянии вести домашнее хозяйство. Они не умеют ни шить, ни вязать, ни готовить, ни стирать, они незнакомы с самыми обычными домашними работами, а о том, как обходиться с маленькими детьми — они и понятия не имеют. «Отчёт комиссии по обследованию фабричного труда» приводит этому десятки примеров, а д-р Хокинс, автор доклада о Ланкашире, высказывает следующие взгляды (на стр. 4 «Отчёта»):

«Девушки выходят замуж рано и необдуманно; у них нет ни возможности, ни времени, ни случая ознакомиться с самыми обычными обязанностями хозяйки, и если бы у них всё это и было, то после замужества у них не оказалось бы времени для выполнения этих обязанностей. Мать оторвана от своего ребёнка ежедневно в течение двенадцати часов: за ребёнком присматривает нанятая за особую плату девочка или старуха; к тому же жилищем фабричных рабочих слишком часто бывает не то, что называется домом (home), а подвал, в котором нет ни кухонной посуды, ни необходимых принадлежностей для стирки, шитья и штопки, где отсутствует всё, что могло бы сделать жизнь приятной и культурной, а семейный очаг привлекательным. По этим и по другим причинам, и в особенности ради сохранения жизни и здоровья детей, я могу лишь желать и надеяться, что наступит время, когда работа замужних женщин на фабриках будет запрещена».

Отдельные примеры и показания см. «Отчёт комиссии по обследованию фабричного труда», Кауэлл, документы, стр. 37, 38, 39, 72, 77, 50. Тафнелл, документы, стр. 9, 15, 45, 54 и др.

Но всё это, однако, ещё не самое большое зло. Моральные последствия работы женщин на фабриках значительно хуже. Совместное пребывание людей обоего пола и всех возрастов в одной мастерской, неизбежное сближение между ними, скопление людей, не получивших никакого интеллектуального и нравственного воспитания, в одном тесном пространстве — все это не может оказывать благоприятное влияние на развитие женского характера. Фабрикант, если даже он и следит за этим, может вмешаться только тогда, когда действительно происходит что-нибудь скандальное; о постоянном, но менее заметном влиянии более распущенных людей на более нравственных, и в особенности на молодых, он не может знать, а следовательно и предупредить тоже не может. А ведь именно это влияние самое вредное. Разговоры, которые ведутся на фабрике, многими были названы перед фабричной комиссией 1833 г. «неприличными», «скверными», «грязными» и т. д. (Кауэлл, документы, стр. 35, 37 и многие другие). Здесь в малом масштабе происходит то, что в крупном масштабе мы видели в больших городах. Централизация населения имеет одинаковые последствия для людей, независимо от того, происходит ли она в большом городе или на маленькой фабрике. Если фабрика меньше, то сближение больше и общение неизбежнее. Последствия не заставляют себя долго ждать. Один свидетель в Лестере говорил, что он охотнее послал бы свою дочь побираться, чем на фабрику, что фабрика — истинное преддверие ада и что большинство проституток города обязаны своей судьбой фабрике (Пауэр, документы, стр. 8). Другой свидетель из Манчестера «не колеблясь утверждает, что три четверти молодых фабричных работниц в возрасте от 14 до 20 лет уже потеряли невинность» (Кауэлл, документы, стр. 57). Член комиссии Кауэлл утверждает вообще, что нравственность фабричных рабочих несколько ниже среднего уровня нравственности рабочего класса (стр. 82), а д-р Хокинс говорит («Отчёт», стр. 4):

«Нравственность нелегко определить в цифрах, но если верить моим собственным наблюдениям и мнению всех тех, с кем мне приходилось говорить об этом, а также общему впечатлению от всех полученных мной показаний, то складывается в высшей степени печальная картина влияния фабричной жизни на нравственность молодёжи женского пола».

Само собой понятно, что фабричное рабство в такой же мере, как и всякое другое, если не больше, даёт хозяину jus primae noctis{127}. И в этом отношении фабрикант является господином над телом и прелестями своих работниц. Увольнение есть достаточная угроза для того, чтобы в девяти случаях из десяти, если не во всех девяносто девяти из ста, сломить всякое сопротивление девушки, которая и без того не очень-то дорожит своим целомудрием. Если фабрикант в достаточной мере низок, — а отчёт комиссии сообщает о многих таких случаях, — то его фабрика является в то же время и его гаремом; и если не все фабриканты пользуются этим правом, то положение девушек по существу от этого не меняется. В начальную пору фабричной промышленности, когда фабриканты в своём большинстве были выскочками без образования и не считались с лицемерными нравами общества, они преспокойно пользовались своим «благоприобретенным» правом.

Чтобы правильно оценить последствия фабричного труда для физического состояния женщин, необходимо прежде всего познакомиться с трудом детей, а также с различными видами самого труда. Дети нашли применение на фабриках с самого возникновения современной промышленности: сначала вследствие небольших — позже увеличенных — размеров машин, на них работали почти исключительно дети, причём набирались они главным образом из приютов, и фабриканты нанимали их гуртом в качестве «учеников» на долгие годы. Дети получали общий стол, жильё и одежду и были, разумеется, полнейшими рабами своего хозяина, который обращался с ними с величайшей жестокостью и варварством. Уже в 1796 г. негодование, вызванное в общественном мнении этой возмутительной системой, было столь энергично выражено д-ром Персивалом и сэром Р. Пилем (хлопчатобумажным фабрикантом, отцом теперешнего министра), что парламент в 1802 г. принял закон об учениках, прекративший самые вопиющие злоупотребления[107]. С течением времени вступила в силу конкуренция свободных рабочих, которая вытеснила систему ученичества.

Постепенно фабрики начали всё чаще строить в городах, машины приобрели большие размеры, помещения стали лучше проветриваться и содержаться; вместе с тем постепенно появлялось всё больше работы для взрослых и для подростков, относительное число занятых на фабриках детей поэтому несколько уменьшилось, и возраст, когда они начинали работать, несколько повысился. Теперь реже стали брать на работу детей моложе 8–9 лет. Как мы увидим ниже, законодательной власти впоследствии не раз приходилось брать на себя защиту детей от алчности буржуазии.

Высокая смертность среди детей рабочих, и особенно фабричных рабочих, есть достаточное доказательство тех нездоровых условий, в которых они проводят свои ранние годы. Те же причины влияют и на детей, которые остаются в живых, хотя, конечно, не в такой сильной мере, как они действуют на тех, кого доводят до гибели. В самых благоприятных случаях эти причины влекут за собой только предрасположение к какому-нибудь заболеванию или задержку в развитии, а следовательно и меньшую физическую силу, чем у нормального ребёнка. Девятилетний ребёнок фабричного рабочего, который вырос в нужде и всевозможных лишениях, в сырости и холоде, всегда был недостаточно тепло одет и жил в скверном жилище, обладает далеко не той работоспособностью, какой обладает ребёнок, выросший в более здоровых условиях. С девяти лет его отправляют на фабрику, где он работает ежедневно 61/2 часов (прежде он работал 8, а ещё раньше 12–14 и даже 16 часов) до тринадцатилетнего возраста, а с этого времени до восемнадцати лет — 12 часов. Причины, неблагоприятно действующие на его организм, не прекращаются, а работы становится больше. Можно допустить, что девятилетний ребёнок, даже если это ребёнок рабочего, может выдержать ежедневную работу в 61/2 часов без того, чтобы вред от такой работы для его организма был заметным и ощутимым; но уж во всяком случае пребывание в удушливой, сырой, часто к тому же и жаркой фабричной атмосфере благоприятно влиять на здоровье не может. И при всех обстоятельствах непростительно, чтобы то время, которое должно было бы посвящаться исключительно физическому и духовному воспитанию детей, приносилось в жертву алчности бесчувственной буржуазии: детей лишают школы и чистого воздуха, чтобы выжимать из них прибыль для господ фабрикантов. Правда, буржуазия на это отвечает: если мы не будем занимать детей на фабриках, они всё равно останутся в условиях, неблагоприятных для их развития. В общем это верно, но что же это значит, если вдуматься как следует? Это значит, что буржуазия сначала ставит детей рабочих в скверные условия, а затем ещё использует эти скверные условия для своей же выгоды! Она ссылается в своё оправдание на положение, которое в такой же мере является делом её рук, как и вся фабричная система; она оправдывает своё сегодняшнее преступление тем преступлением, которое совершила вчера. И если бы фабричное законодательство хоть до некоторой степени не связывало им рук, как бы отстаивали интересы рабочих эти «благожелательные», «гуманные» буржуа, которые и фабрики-то свои построили, мол, исключительно ради блага рабочих! Послушаем, что делалось на фабриках, когда фабричный инспектор ещё не стоял у фабрикантов над душой. Пусть изобличит их свидетельство, авторитет которого они сами признают, — отчёт фабричной комиссии 1833 года.

Отчёт центральной комиссии сообщает, что на фабриках дети изредка начинали работать с пятилетнего возраста, чаще — с шестилетнего, очень часто с семилетнего и большей частью с восьми-девятилетнего возраста, что рабочее время продолжалось часто 14–16 часов в день (не считая перерыва на еду), что фабриканты позволяли надзирателям бить детей и часто сами давали волю рукам. Приводится даже один случай, когда фабрикант, шотландец, поскакал верхом вдогонку за сбежавшим шестнадцатилетним рабочим и заставил его вернуться и бежать впереди лошади, подгоняя его всё время длинным бичом! (Стюарт, документы, стр. 35.) В больших городах, где рабочие оказывали более сильное противодействие, такие случаи встречались, конечно, реже. — Но даже и такой длинный рабочий день не удовлетворял алчность капиталистов. Они ставили себе целью всеми возможными средствами сделать более доходным капитал, вложенный в здания и машины, заставить его функционировать как можно больше. Для этого фабриканты ввели позорную систему ночного труда. Некоторые ввели две смены рабочих, причём каждая из них была достаточно многочисленна, чтобы полностью обеспечить работу фабрики, и одна смена постоянно работала двенадцать дневных часов, другая — двенадцать ночных. Нетрудно себе представить, какие последствия должно было иметь такое постоянное лишение ночного отдыха, которого никакой дневной сон заменить не может, для физического состояния не только детей и подростков, но и взрослых рабочих. Возбуждение всей нервной системы и связанное с ним общее ослабление всего организма, — вот неизбежный результат такого труда. Другим последствием его является усиленное пьянство и большая распущенность в отношениях между полами. Один фабрикант свидетельствует (Тафнелл, документы, стр. 91), что за два года, когда на его фабрике работали ночью, число незаконнорождённых детей удвоилось, и моральный уровень упал до такой степени, что пришлось прекратить ночную работу. — Другие фабриканты поступали ещё более варварским образом: они заставляли многих рабочих работать 30–40 часов подряд, и это по нескольку раз в неделю, ибо полной второй смены у них не было: смена служила лишь для того, чтобы частично подменять рабочих и дать им возможность поспать час-другой. Отчёты комиссии об этом варварстве и его последствиях превосходят всё, что мне когда-либо приходилось слышать о порядках такого рода. Таких чудовищных вещей, как те, о которых здесь рассказывается, не встретишь больше нигде, а между тем буржуазия, как мы увидим, постоянно ссылается на свидетельство комиссии, толкуя его в свою пользу. Последствия такой системы обнаружились» довольно скоро: докладчики комиссии сообщают о множество встреченных ими калек, которые обязаны своим уродством исключительно продолжительному рабочему времени. Более всего распространены искривления позвоночника и ног. Фрэнсис Шарп (член Королевского общества хирургов) в Лидсе описывает это следующим образом:

«До своего приезда в Лидс мне никогда не приходилось видеть такого своеобразного искривления нижней части бедренной кости. Сначала я думал, что это рахит, но большое число случаев, зарегистрированных в больнице, появление этого заболевания в таком возрасте (8 — 14 лет), когда дети обычно уже не подвержены рахиту, а также то обстоятельство, что заболевание стало известным только с тех пор, как дети начали работать на фабриках, заставили меня изменить свое мнение. Я видел до сих пор около ста подобных случаев и могу решительно утверждать, что они вызваны чрезмерным трудом; насколько я знаю, все больные принадлежат к числу фабричных детей, и сами они приписывают свою болезнь вышеприведённой причине». — «Число встретившихся мне случаев искривления позвоночника, явно вызванных слишком продолжительным стоянием на ногах, составляло не менее трёхсот» (д-р Лаудон, документы, стр. 12, 13).

Такие же показания даёт д-р Хей из Лидса, который был в течение 18 лет врачом в больнице:

«Искривление позвоночника наблюдается очень часто у фабричных рабочих; в некоторых случаях это просто следствие чрезмерного труда, в других — следствие влияния продолжительной работы на слабый от рождения или ослабленный плохим питанием организм… Уродства всякого рода здесь, по-видимому, чаще встречаются, чем эти болезни: колени погнуты, связки суставов часто ослаблены и дряблы, а длинные кости ног искривлены; особенно бывала искривлена и увеличена головка этих костей; такие пациенты приходили с фабрик, на которых очень продолжительный рабочий день» (д-р Лаудон, документы, стр. 16).

То же подтверждают хирурги Бомонт и Шарп о Брадфорде. В докладах членов комиссии Дринкуотера, Пауэра и д-ра Лаудона описано множество такого рода искривлений; Тафнелл и д-р сэр Давид Барри, которые обращали меньше внимания на это явление, также приводят отдельные примеры в своих докладах (в докладе Дринкуотера, документы, стр. 69 о двух братьях, стр. 72, 80, 146, 148, 150 о двух братьях, стр. 155 и многие другие; в докладе Пауэра, документы, стр. 63, 66, 67 дважды, на стр. 68 трижды и на стр. 69 дважды; в докладе о Лидсе на стр. 29, 31, 40, 43, 53 и сл.; в докладе д-ра Лаудона, документы, стр. 4, 7 четыре раза, на стр. 8 несколько раз и т. д.; у сэра Д. Барри, стр. 6, 8, 13, 21, 22, 44, на стр. 55 трижды и т. д.; у Тафнелла на стр. 5, 16 и др.). Члены комиссии, обследовавшие Ланкашир, — Кауэлл, Тафнелл и д-р Хокинс — совсем не обратили внимания на эти медицинские последствия фабричной системы, хотя Ланкашир в отношении числа калек вполне может поспорить с Йоркширом. Мне редко удавалось пройти по Манчестеру, чтобы не встретить трёх-четырёх калек, с совершенно такими же искривлениями позвоночника и ног, какие описаны выше, и я не раз обращал на них внимание и имел возможность их рассмотреть. Я сам знаком с одним калекой, вполне отвечающим описанию, данному д-ром Хеем; его состояние является следствием пребывания на фабрике г-на Дугласа в Пендлтоне, фабрике, которая до сих пор пользуется самой дурной славой среди рабочих из-за чрезмерной работы, ещё недавно продолжавшейся там целые ночи напролёт. Глядя на калек такого рода, сразу можно догадаться о причинах их уродства, которое у всех совершенно одинаково: колени вогнуты внутрь и немного назад, ноги искривлены внутрь, суставы изменены и утолщены, позвоночник часто искривлён вперёд или вбок. Наиболее жестокие условия были, по-видимому, у человеколюбивых фабрикантов шёлковых изделий Маклсфилдского округа; это связано с тем, что на этих фабриках работали очень маленькие дети, — начиная с пяти-шести лет. В дополнительных данных, приведённых членом комиссии Тафнеллом, есть показания некоего фабричного надсмотрщика Райта (на стр. 26), две сестры которого были самым ужасным образом искалечены работой и который однажды подсчитал число калек на некоторых улицах Маклсфилда, включая и самые благоустроенные и нарядные улицы: на Таунлей-стрит он насчитал десять калек, на Джордж-стрит — пятерых, на Шарлотт-стрит — четырёх, на Уотеркотс — пятнадцать, на Банк-Топ — трёх, на Лорд-стрит — семерых, на Милл-Лейн — двенадцать, на Грейт-Джордж-стрит — двух, в работном доме — двух, на Парк-Грин — одного и на Пикфорд-стрит — двух. Семьи этих калек в один голос утверждали, что их уродства являются следствием чрезмерного труда на шёлкопрядильных фабриках. На стр. 27 описан мальчик настолько искалеченный, что он не мог подняться по лестнице; там же упоминается о нескольких девочках с искривлением позвоночника и бедра.

Чрезмерный груд вызывает и другие уродства, в частности плоскостопие, которое часто встречали сэр Д. Барри (например, на стр. 21 он упоминает о двух случаях), а также врачи и хирурги Лидса (Лаудон, стр. 13, 16 и т. д.). И даже в тех случаях, когда более крепкий организм, лучшее питание и прочие условия позволили молодому рабочему устоять против последствий этой варварской эксплуатации, всё же появляются боли в пояснице, в спине, в ногах, опухшие суставы, расширение вен или большие, незаживающие язвы на бёдрах и икрах. Все эти недуги представляют почти общее явление среди рабочих. Стюарт, Макинтош и сэр Д. Барри в своих докладах приводят сотни примеров, им почти не приходилось встречать рабочих, которые не страдали бы хотя бы одним из этих недугов; в остальных докладах также появление этих последствий подтверждается многочисленными показаниями врачей. Бесчисленные примеры, приведённые в докладах о Шотландии, неопровержимо показывают, что работа по 13 часов в сутки, даже для 18 — 22-летних рабочих, как мужчин, так и женщин, влечёт за собой в лучшем случае такого рода последствия, и это относится в равной мере к льнопрядильням Данди и Данфермлина и к хлопчатобумажным фабрикам Глазго и Ланарка.

Все эти недуги легко объясняются самой природой фабричного труда, который действительно очень «лёгок», как говорят фабриканты, но именно вследствие этой лёгкости действует на организм более ослабляющим образом, чем всякий другой. Рабочим не так много приходится делать, но они должны все время стоять на ногах, не имея права присесть. Кто присядет на подоконник или на корзину, тот подвергается штрафу; это длительное пребывание на ногах, постоянное механическое давление верхней части тела на позвоночник, кости таза и ног не может не вызвать описанных выше последствий. Это постоянное стояние вовсе не необходимо для самой работы, как показывает пример Ноттингема, где по крайней мере в тростильных отделениях устроены сиденья (в результате — исчезновение вышеуказанных нелугов, а следовательно и согласие работниц на удлинение рабочего дня). Но на фабрике, где рабочий работает только на буржуа и мало заинтересован в том, чтобы работа была сделана хорошо, он, вероятно, чаще пользовался бы возможностью посидеть, чем это приятно и выгодно фабриканту, и вот для того, чтобы потери буржуазии на испорченном сырье были немного меньше, рабочие должны жертвовать своим здоровьем{128}. Между тем это продолжительное пребывание в стоячем положении в сочетании большей частью с плохим воздухом фабрики вызывает, кроме того, сильное ослабление всего организма, в свою очередь влекущее за собой всевозможные другие, уже не столько местные, сколько общие заболевания. Воздух на фабриках обычно бывает одновременно влажный и тёплый, часто теплее, чем следует; если только вентиляция не очень хорошая, то воздух там очень скверный, душный, содержит недостаточное количество кислорода, насыщен пылью и прогорклыми испарениями машинного масла, которое почти повсюду разлито по полу и впиталось в него. Рабочие уже вследствие жары одеты легко и потому неизбежно простуживаются при неравномерной температуре помещения; в этой жаре они боятся свежего воздуха; постепенное ослабление всех функций организма уменьшает животную теплоту, которая должна поддерживаться извне, и поэтому сам рабочий лучше всего себя чувствует, когда может оставаться в перегретой фабричной атмосфере при наглухо закрытых окнах. К тому же частые и резкие перемены температуры при выходе из жаркой фабричной атмосферы на морозный или промозглый воздух улицы, невозможность для рабочего достаточно предохранить себя от дождя или переодеться в сухое платье — всё это вместе взятое постоянно вызывает простуду. — Если вспомнить, что при всём этом почти ни одной мышце не приходится действительно напрягаться, выполнять настоящую работу, кроме разве мышц ног, что расслабляющему, отупляющему действию перечисленных причин ничто не противодействует, так как рабочий не имеет случая упражнять своё тело, развивать силу мускулов, упругость и крепость связок и с малолетства был лишён возможности проводить время на свежем воздухе, то никого не удивит почти единодушное утверждение врачей в фабричном отчёте, что они нашли у фабричных рабочих особенно слабую сопротивляемость организма ко всем болезням, вообще пониженную жизнедеятельность и постоянное ослабление всех духовных и физических сил. Послушаем сначала сэра Д. Барри:

«Неблагоприятное влияние фабричного труда на рабочих заключается в следующем: 1) в безусловной необходимости приноравливать свою физическую и духовную деятельность к движению машины, приводимой в действие равномерной и постоянной силой; 2) в необходимости оставаться в стоячем положении в течение непомерно долгих и слишком быстро следующих один за другим промежутков времени; 3) в лишении сна (вследствие продолжительного рабочего времени, болей в ногах и общего недомогания всего организма). Сюда присоединяется ещё влияние низких, тесных, пыльных или сырых мастерских, засорённая, перегретая атмосфера и непрестанное потение. Поэтому в особенности мальчики, за очень немногими исключениями, очень быстро теряют свежий детский румянец и становятся более бледными и худыми, чем остальные мальчики. Даже ученик ручного ткача, стоящий босиком на глиняном полу мастерской, выглядит лучше потому, что он хоть изредка всё же попадает на свежий воздух. У ребёнка же, работающего на фабрике, не бывает ни одной свободной минуты, кроме как для еды, и он выходит на свежий воздух только тогда, когда идёт обедать. Все взрослые прядильщики-мужчины бледны и худы, страдают несварением желудка и капризным аппетитом; все они с малолетства работают на фабрике, и среди них мало или совсем нет рослых, хорошо сложенных мужчин, из чего не без основания можно сделать тот вывод, что занятие их очень неблагоприятно влияет на развитие мужского организма. Женщины гораздо легче переносят этот труд» (что вполне естественно, но и они, как мы увидим ниже, подвержены своим специальным заболеваниям). (Сэр Д. Барри. Общий доклад.).

То же пишет и Пауэр:

«Я могу прямо заявить, что фабричная система в Брадфорде создала множество калек… и что влияние долго продолжающегося труда на организм сказывается не только в явно выраженном уродстве, но ещё гораздо чаще в задержке роста, слабости мускулов и хрупком телосложении» (Пауэр, доклад, стр. 74).

Цитированный уже выше хирург{129} Ф. Шарп, из Лидса, пишет:

«Когда я переехал из Скарборо в Лидс, мне тотчас же бросилось в глаза, что дети вообще здесь гораздо бледнее и мускулатура у них гораздо менее развита, чем у детей в Скарборо и его окрестностях. Я нашёл также, что многие дети слишком малы для своего возраста… Мне попадалось бесчисленное множество случаев золотухи, лёгочных, желудочных и кишечных заболеваний, относительно которых у меня, как у врача, не оставалось ни малейших сомнений, что они вызваны работой на фабрике. Я держусь того мнения, что продолжительный труд ослабляет нервную энергию организма, подготовляя почву для многих болезней; не будь постоянного притока свежих сил из деревни, порода фабричных рабочих скоро совсем выродилась бы».

Брадфордский хирург Бомонт высказывает такое же мнение:

«На мой взгляд система труда, практикуемая на здешних фабриках, вызывает специфическое ослабление всего организма, делает детей в высшей степени восприимчивыми к эпидемиям, как и к случайным болезням… Я решительно рассматриваю отсутствие каких-либо обязательных предписаний относительно вентиляции и соблюдения чистоты на фабриках, как одну из главных причин той специфической склонности или восприимчивости к болезням, которые так часто встречались в моей практике».

Такие же показания даёт д-р Кей:

«1) Я имел случай наблюдать влияние фабричной системы на здоровье детей при самых благоприятных обстоятельствах» (на фабрике By да в Брадфорде, наиболее благоустроенной фабрике этого города, где д-р Кей был фабричным врачом); «2) это влияние не подлежит сомнению и даже при столь благоприятных условиях оно приносило значительный вред; 3) в течение 1842 г. мной была оказана медицинская помощь трём пятым всех занятых на фабрике Вуда детей; 4) губительные последствия этой системы сказываются не столько в большом количестве калек, сколько в преобладании слабых и болезненных организмов; 5) всё это значительно улучшилось с тех пор, как на фабрике Вуда рабочий день для детей был сокращён до десяти часов».

Сам член комиссии д-р Лаудон, который приводит все эти показания, говорит следующее:

«С достаточной ясностью доказано, мне кажется, что детей заставляли работать безрассудно и немилосердно долго и что даже взрослые вынуждены были выполнять такое количество работы, которое едва ли по силам человеку. В результате многие умерли преждевременно, другие наделены на всю жизнь уродливым телосложением, и опасение, что от оставшихся в живых получится слабое потомство, с физиологической точки зрения более чем обосновано».

И наконец д-р Хокинс заявляет, касаясь Манчестера:

«Я думаю, что большинству путешественников бросаются в глаза малый рост, хилость и бледность, так часто встречающиеся у жителей Манчестера и прежде всего среди фабричных рабочих. Ни в одном городе Великобритании пли Европы я не видел такого очевидного отклонения от среднего национального типа в смысле сложения и цвета лица. Замужние женщины в поразительной степени лишены всех характерных особенностей английской женщины… Я должен признать, что все мальчики и девочки, приведённые ко мне с манчестерских фабрик, имели подавленный вид и бледный цвет лица; в выражении лиц не было и следа обычной подвижности, живости и веселья, свойственных юности. Многие из них мне говорили, что в субботу вечером и в воскресенье они не испытывают ни малейшего желания порезвиться на свежем воздухе, а предпочитают спокойно сидеть дома».

Приведём ещё другое место из доклада Хокинса, которое, правда, только наполовину сюда относится, но с таким же успехом может быть приведено здесь, как и в другом месте:

«Неумеренность, всевозможные излишества и отсутствие заботы о будущем — вот главные недостатки фабричного населения, и эти недостатки легко могут быть объяснены нравами, порождёнными современной системой, и почти неизбежно из неё вытекают. Всеми признано, что несварение желудка, ипохондрия и общая слабость — очень распространённые явления среди этой категории рабочих; после двенадцати часов однообразного труда вполне естественно желание прибегнуть к тому или иному возбуждающему средству, а когда в конце концов появляются вышеупомянутые болезни, рабочий всё чаще и чаще начинает искать забвения в спиртных напитках».

В отчёте приведены сотни примеров, подтверждающих все эти показания врачей и членов комиссии. Что рост юных рабочих задерживается трудом на фабрике — это подтверждено сотнями показаний. Так, Кауэлл, между прочим, приводит вес 46 семнадцатилетних юношей, учеников одной и той же воскресной школы: у 26 работавших на фабрике средний вес составлял 104,5 англ. фунтов, а у 20, тоже принадлежавших к рабочему классу, но работавших не на фабрике, средний вес был 117,7 англ. фунтов. Один из крупнейших манчестерских фабрикантов, вдохновитель борьбы фабрикантов против рабочих, если не ошибаюсь, Роберт Хайд Грег, сам однажды заявил, что, если так будет продолжаться, фабричные рабочие Ланкашира скоро превратятся в породу пигмеев{130}. Офицер, ведающий рекрутским набором (Тафнелл, стр. 59), заявляет, что фабричные рабочие мало пригодны для военной службы, что они худые и слабые и часто бракуются врачами. В Манчестере он с трудом находил мужчин ростом в 5 футов 8 дюймов, большинство имело только 5 футов 6–7 дюймов, между тем как в сельскохозяйственных округах большинство рекрутов имело 5 футов 8 дюймов (английский фут несколько меньше прусского, и эта разница составляет на 5 футов приблизительно 2 дюйма).

Под влиянием всех этих условий мужчины-рабочие очень быстро изнашиваются. Большинство к 40 годам уже неработоспособно, некоторые держатся до 45 лет и очень немногие — до 50. Помимо общей слабости организма неработоспособность вызывается ещё отчасти ослаблением зрения — вследствие работы у мюль-машины, при которой рабочему постоянно приходится следить за длинным рядом тонких параллельных нитей, сильно напрягая при этом зрение. Из 1600 рабочих, занятых на нескольких фабриках в городах Харпере и Ланарке, только 10 человек были старше 45 лет; из 22094 рабочих, занятых на различных фабриках в Стокпорте и Манчестере, только 143 человека были старше 45 лет. Из этих 143 человек 16 человек оставались на фабрике из особой милости, а один из них выполнял работу ребёнка. В одном списке прядильщиков из 131 человека только семерым было больше 45 лет, и тем не менее фабрикант, у которого они просили работы, отказал им всем по причине «преклонного возраста». Из 50 прядильщиков, забракованных в Болтоне, только двум было больше 50 лет, а средний возраст остальных был ниже 40 лет, и тем не менее они остались без работы из-за, якобы, преклонного возраста! Крупный фабрикант Ашуэрт в письме к лорду Эшли сам признаёт, что к 40 годам прядильщик уже не в состоянии выработать установленное количество пряжи и потому «иногда» получает расчёт; сорокалетних рабочих он называет «стариками»!{131} Такие же данные сообщает член комиссии Макинтош в отчёте 1833 г.:

«Хотя я и был уже в известной степени к этому подготовлен, зная, в каких условиях работают дети, всё же мне трудно было поверить, когда более пожилые рабочие сообщали мне свой возраст, настолько эти люди рано старятся».

Хирург Смелли из Глазго, пользующий главным образом фабричных рабочих, тоже утверждает, что 40 лет для них уже преклонный возраст (old age) (Стюарт, документы, стр. 101). О том же свидетельствуют Тафнелл, документы, стр. 3, 9, 15, и Хокинс, доклад, стр. 4, документы, стр. 14 и т. д. В Манчестере эта ранняя старость рабочих настолько обычное явление, что почти все сорокалетние мужчины выглядят на десять-пятнадцать лет старше, тогда как и мужчины и женщины из состоятельных классов сохраняются очень хорошо, если только они не слишком много пьют.

Влияние фабричного труда на женский организм тоже очень своеобразно. Нарушения организма, вызываемые у женщины длинным рабочим днём, ещё более серьёзны, чем у мужчины: изменения таза — отчасти вследствие неправильного положения и неправильного развития самих тазовых костей, отчасти вследствие искривления нижней части позвоночника, нередко вызываются этой причиной.

«Хотя аномалия таза и некоторые другие болезни мне лично ни разу не встречались», — сообщает д-р Лаудон в своём докладе, — «всё же это такие явления, которые каждый врач должен рассматривать как возможное последствие продолжительного рабочего дня у детей, что, к тому же, подтверждается высокоавторитетными врачами».

О том, что фабричные работницы рожают труднее, чем другие женщины, равно как и о том, что у них чаще бывают выкидыши, свидетельствуют многие повивальные бабки и акушёры (см., например, д-р Хокинс, документы, стр. 11 и 13). Кроме того работницы страдают свойственной всем фабричным рабочим общей слабостью организма, а в случае беременности они работают на фабрике до самого момента родов, и вполне понятно: ведь если они оставят работу раньше, то могут опасаться, что их место займут другие, а их самих рассчитают, к тому же и заработка они за это время не получат. Очень часто бывает, что женщина, проработавшая до вечера, на другое утро уже родила, а нередко случается, что она рожает тут же на фабрике, среди машин. И если господа буржуа и не видят в этом ничего особенного, то их жёны, может быть, согласятся со мной, что ставить беременную женщину в необходимость до самого дня родов работать ежедневно 12–13 (а раньше было ещё больше) часов стоя и часто нагибаясь, — это жестокость и подлое варварство. Но это ещё не всё. Женщины довольны, если им позволяют не работать в течение двух недель после родов, и считают это большим сроком. Многие уже через неделю и даже через 3–4 дня возвращаются на фабрику, чтобы проработать полный рабочий день. Я слышал однажды, как фабрикант спросил надсмотрщика: Такая-то не пришла ещё? — Нет. — А давно она родила? — Неделю тому назад. — Так она могла давно уже вернуться. Такая-то остаётся в таких случаях дома не более трёх дней. — Всё это вполне понятно: боязнь увольнения, боязнь безработицы гонит работницу на фабрику, несмотря на слабость, несмотря на боль; интересы фабриканта не терпят, чтобы рабочие сидели дома по болезни; рабочие не должны болеть, работницы не могут себе позволить полежать после родов, иначе фабриканту придётся остановить машины или ломать свою сиятельную голову над тем, чтобы придумать временный выход из положения; во избежание этого он рассчитывает своих рабочих, если они позволяют себе хворать.

Вот послушайте (Кауэлл, документы, стр. 77):

«Девушка чувствует себя очень плохо и едва в состоянии работать. — Почему же ей не попросить разрешения уйти домой? — Ах, сударь, «хозяин» в этом отношении очень строг: за четверть дня отсутствия мы рискуем получить расчёт».

А вот ещё одно показание (сэр Д. Барри, документы, стр. 44): рабочего Томаса Мак-Дёрта немного лихорадит:

«он не смеет оставаться дома, а если остаётся, то во всяком случае не дольше четырёх дней, потому что иначе он может лишиться работы».

И так обстоит дело почти на всех фабриках. — Труд молодых девушек в период формирования их организма вызывает множество различных отклонений от нормального развития. У некоторых, в особенности у тех, кто хорошо питается, жаркая атмосфера фабрики ускоряет развитие, так что некоторые девушки в 12–14 лет вполне сформированы. Уже упомянутый выше, по словам фабричного отчёта, «выдающийся» манчестерский акушёр Робертон сообщает в «North of England Medical and Surgical Journal», что он встретил одиннадцатилетнюю девочку не только вполне развившуюся, но даже уже беременную, и что в Манчестере нередко можно встретить пятнадцатилетнюю роженицу. В этих случаях жара на фабриках действует подобно жаре тропического климата, и, как это бывает в таком климате, за это чрезвычайно раннее развитие человек расплачивается такой же ранней старостью и слабостью. — Часто, однако, встречается и задержка полового развития женщины: грудь развивается поздно или вовсе не развивается; такие примеры приводит Кауэлл на стр. 35; менструации часто начинаются лишь на семнадцатом или восемнадцатом, а иногда и на двадцатом году, а часто и вовсе не появляются (д-р Хокинс, документы, стр. 11; д-р Лаудон, стр. 14 и т. д.; сэр Д. Барри, стр. 5 и т. д.). Очень часто бывают неправильные менструации, сопровождающиеся сильными болями и недомоганием, очень часто встречается бледная немочь, о чём единогласно свидетельствуют все медицинские отчёты.

Рождённые такими женщинами дети не могут быть крепкими, в особенности, если эти женщины работают во время беременности. Напротив, судя по отчётам, особенно манчестерским, они очень слабые, и один только Барри утверждает, что они здоровые, но он же свидетельствует, что в Шотландии, где он производил осмотр, почти ни одна из замужних женщин не работает; к тому же там, за исключением фабрик в Глазго, большая часть фабрик расположена за городом, что немало способствует здоровью детей. Дети рабочих в ближайших окрестностях Манчестера почти все имеют цветущий и свежий вид, между тем как в самом городе они выглядят бледными и золотушными. Впрочем, на девятом году они все теряют румянец, потому что попадают на фабрику, и очень скоро их нельзя отличить от городских детей.

Кроме того существуют некоторые отрасли фабричного труда, которые особенно вредны для здоровья. Так, во многих помещениях бумаго- и льнопрядильных фабрик в воздухе носится густая волокнистая пыль, вызывающая, в особенности у рабочих чесальных и ворсовальных отделений, лёгочные заболевания. Организм одних людей переносит эту пыль, других — нет. Но у рабочего нет выбора, и он должен поступать в то отделение, где он находит работу, как бы это ни влияло на его лёгкие. Самым обычным следствием вдыхания этой пыли является кровохарканье, затруднённое свистящее дыхание, боли в груди, кашель, бессонница, одним словом, все признаки астмы, кончающейся в наиболее тяжёлых случаях чахоткой (ср. Стюарт, стр. 13, 70, 101; Макинтош, стр. 24 и т. д.; доклад Пауэра о Ноттингеме и Лидсе; Кауэлл, стр. 33 и т. д.; Барри, стр. 12 — пять случаев на одной фабрике, — стр. 17, 44, 52, 60 и т. д., также в его отчёте; Лаудон, стр. 13, и т. д. и т. д.). Но особенно вредно прядение льна влажным способом, — работа, которой заняты молодые девушки и дети. Вода брызжет на них с веретён, так что их одежда бывает спереди совершенно мокрая, а на полу постоянно стоят лужи. То же самое, но в меньшей степени, наблюдается в тростильных отделениях бумагопрядильных фабрик, и последствием этого тоже являются постоянные простуды и лёгочные заболевания. Резкий, хриплый голос — отличительная черта всех фабричных рабочих, в особенности же прядильщиков влажным способом и тростильщиков. Стюарт, Макинтош и сэр Д. Барри в самых резких выражениях отзываются о вреде этой работы, равно как и о том, сколь мало заботится большинство фабрикантов о здоровье девушек, выполняющих эту работу. Другим последствием прядения льна является специфическая деформация плеча, а именно выпячивание правой лопатки, вызываемое самой природой трудового процесса. Прядение льна, так же как и прядение хлопка на ватер-машине, часто вызывает заболевание коленной чашечки, так как движение веретена приостанавливают коленом, когда надо присучить оборвавшуюся нитку. Необходимость часто нагибаться при этих работах, а также расположение машины невысоко над полом влекут за собой недостаточное развитие роста. В отделениях для ватер-машин хлопчатобумажной фабрики в Манчестере, на которой я служил, не было, насколько я припоминаю, ни одной высокой, стройной девушки; все они были малы ростом, плохо развиты, узкогруды, очень некрасивого телосложения. Помимо всех этих заболеваний и уродств рабочим наносятся также увечья другого рода. Работа возле машин сопровождается множеством несчастных случаев, более или менее серьёзных, в результате которых рабочий кроме всего ещё делается временно или окончательно нетрудоспособным. Чаще всего у рабочего бывает раздавлен сустав пальца, реже колесо захватывает и размалывает целый палец, кисть руки или всю руку и т. д. Очень частым следствием этих повреждений, даже пустяковых, является столбняк, который влечёт за собой смерть. Наряду со множеством калек в Манчестере встречаешь также огромное число изувеченных: один лишился всей или половины руки, другой — ступни, у третьего нет половины ноги; так и кажется, что живёшь среди инвалидов, вернувшихся с войны. Но самые опасные места машин — это приводные ремни, передающие двигательную силу от вала к отдельным машинам, особенно, если на этих ремнях есть пряжки, что теперь, впрочем, встречается редко. Подхваченного этими ремнями человека мгновенно увлекает вперёд и с такой силой ударяет о потолок или пол, что ни одна кость не остаётся целой и смерть наступает немедленно. С 12 июня по 3 августа 1843 г. газета «Manchester Guardian» сообщила о следующих серьёзных несчастных случаях (о более лёгких она даже не упоминает). 12 июня в Манчестере от столбняка умер мальчик, которому машина раздробила руку. — 16 июня в г. Садлуэрте подхваченный колесом подросток разбился насмерть. — 29 июня молодой человек, работавший на машиностроительном заводе в Гринейкерс-Муре близ Манчестера, попал под точильный камень, который сломал ему два ребра и сильно изуродовал его. — 24 июля в Олдеме погибла девушка, которую приводной ремень подхватил и перебросил пятьдесят раз, так что ни одна косточка не уцелела. — 27 июля в Манчестере девушка попала в трепальную машину (машина, производящая первичную обработку хлопка-сырца) и умерла от полученных ран. — 3 августа в Дакинфилде погиб подхваченный ремнём шпульный токарь: все рёбра оказались переломанными. — В манчестерской больнице перебывало за один только 1843 г. 962 человека, израненных и искалеченных машинами, между тем как других несчастных случаев больница зарегистрировала 2426, так что на пять несчастных случаев по другим причинам приходилось два несчастных случая, связанных с машинами. В это число не входят несчастные случаи, происшедшие в Солфорде, а также те, при которых помощь была оказана частными врачами. — При таких несчастных случаях, даже если они влекут за собой нетрудоспособность, фабриканты в лучшем случае оплачивают врачебную помощь и крайне редко выплачивают жалованье, пока длится лечение; куда денется рабочий, который уже не может работать, им до этого и дела нет.

Фабричный отчёт по этому поводу пишет, что во всех случаях ответственность следовало бы возлагать на фабриканта; ведь дети неспособны соблюдать меры предосторожности, а взрослые, разумеется, их соблюдают в своих же собственных интересах. Но составляли отчёт буржуа, и потому они неизбежно сами себе противоречат и всячески разглагольствуют о «преступной неосторожности» (culpable temerity) рабочих. Это, конечно, ничего не меняет. Суть дела такова: раз дети не могут быть осторожными, значит, надо запретить труд детей; раз взрослые не бывают в достаточной степени осторожны, значит, либо они те же дети, т. е. стоят на такой ступени развития, которая не позволяет им понять всей грозящей им опасности, — а кто же виноват в этом, как не буржуазия, которая держит их в таком положении, что они не могут учиться и развиваться? — либо машины плохо устроены и их надо окружить барьерами и загородками, о чём, конечно, тоже должен был позаботиться буржуа, — либо рабочим руководят мотивы, более сильные, чем страх перед грозящей ему опасностью, — он должен работать быстро, чтобы заработать побольше денег, и у него нет времени быть осторожным и т. д., — и в этом случае тоже виноват буржуа. Многие несчастные случаи, например, происходят оттого, что рабочий начинает чистить машину, когда она ещё на ходу. Почему же это? Потому, что буржуа заставляет рабочих чистить машины в нерабочее время, когда они стоят без движения, а рабочий, разумеется, вовсе не хочет, чтобы как-либо урезывали его свободное время. Каждый свободный час так дорог ему, что он предпочитает дважды в неделю подвергаться смертельной опасности, чем пожертвовать этот час буржуа. Заставьте фабриканта включить время, необходимое для чистки машин, в рабочее время, и ни одному рабочему уже в голову не придёт чистить машины на ходу. Одним словом, во всех несчастных случаях вина в конечном счёте падает на фабриканта, и самое меньшее, чего от него следовало бы требовать, это пожизненного обеспечения утратившего работоспособность рабочего, а в случае его смерти — обеспечения его семьи. На первых порах промышленного развития несчастные случаи бывали сравнительно гораздо чаще, чем теперь, потому что машины были хуже, меньше, размещались теснее и почти совсем не ограждались. Но, как показывают приведённые данные, число несчастных случаев всё ещё достаточно велико, чтобы заставить задуматься серьёзно над таким положением вещей, при котором, ради выгоды одного только класса, столько людей становятся калеками или увечными и столько трудолюбивых работников бывают осуждены на нужду и голод из-за несчастного случая, постигшего их на службе буржуазии и по её вине.

Какую богатую коллекцию болезней создала эта отвратительная алчность буржуазии! Женщины, неспособные рожать, дети-калеки, слабосильные мужчины, изуродованные члены, целые поколения, обречённые на гибель, изнурённые и хилые, — и всё это только для того, чтобы набивать карманы буржуазии! Когда же читаешь об отдельных случаях этой варварской жестокости, о том, как надсмотрщики вытаскивают раздетых детей из постели и побоями загоняют их на фабрику с одеждой в руках (например, Стюарт, стр. 39 и др.), как они кулаками разгоняют детский сон, как дети тем не менее засыпают за работой, как несчастный ребёнок, заснувший уже после остановки машины, при окрике надсмотрщика вскакивает и с закрытыми глазами проделывает обычные приёмы своей работы; когда читаешь о том, как дети, слишком утомлённые, чтобы уйти домой, забираются в сушильни и укладываются спать под шерстью, откуда их удаётся прогнать только ударами плётки; как сотни детей каждый вечер приходят домой настолько усталыми, что от сонливости и плохого аппетита уже не могут ужинать и родители находят их спящими на коленях у постелей, где они заснули во время молитвы; когда читаешь обо всём этом и о сотне других гнусностей и мерзостей, и читаешь об этом в отчёте, все показания которого даны под присягой и подтверждены многими свидетелями, пользующимися доверием самой комиссии, когда подумаешь, что сам этот отчёт — «либеральный», что это буржуазный отчёт, составленный для того, чтобы опровергнуть предшествовавшие отчёты тори и доказать чистосердечие фабрикантов, когда вспомнишь, что сами члены комиссии на стороне буржуазии и записывали все показания против собственной воли, то нельзя не возмущаться, нельзя не возненавидеть этот класс, который кичится своей гуманностью и самоотверженностью, между тем как его единственное стремление — любой ценой набить свой кошелёк. Послушаем, однако, что говорит сама буржуазия устами своего избранного прислужника д-ра Юра.

Этот господин пишет в своей «Философии фабрики» на стр. 277 и следующих, что рабочим наговорили, будто получаемое ими вознаграждение никак не соответствует тем жертвам, которые они приносят, и что это нарушило добрые отношения между хозяевами и рабочими. Лучше было бы, чтобы рабочие старались зарекомендовать себя прилежанием и добросовестным отношением к делу и радовались успехам своих хозяев, они тогда тоже могли бы стать надсмотрщиками, управляющими и, наконец, даже компаньонами благодаря чему (о, мудрость, ты воркуешь, как голубь!) «на рынке сразу увеличился бы спрос на рабочие руки»!! — «Если бы рабочие не были такими беспокойными, развитие фабричной системы имело бы ещё более благотворные результаты». Затем следует длинная иеремиада о строптивости рабочих, а по поводу забастовки наиболее хорошо оплачиваемых рабочих — тонкопрядильщиков — высказывается следующая наивная сентенция:

«Да, именно высокая оплата их труда дала им возможность содержать на жаловании свой комитет и довела их до нервной гипертрофии вследствие слишком обильного и возбуждающего при такой работе питания!» (стр. 298).

Послушаем, как этот буржуа рисует детский труд:

«Я посетил много фабрик в Манчестере и его окрестностях и нигде не видел, чтобы с детьми дурно обращались или подвергали их телесным наказаниям; не видел я также детей угрюмых; все они казались весёлыми (cheerful), оживлёнными, испытывающими удовлетворение (taking pleasure) от лёгкого напряжения своих мышц и наслаждающимися в полной мере присущей их возрасту подвижностью. Зрелище производства далеко не возбуждало по мне печальных эмоций, а, напротив, всегда действовало на меня ободряюще. Было наслаждением (delightful) смотреть, с какой ловкостью они присучали порвавшиеся нити, когда каретка возвращалась, и наблюдать за ними в минуты их досуга, когда, поработав своими нежными пальчиками несколько секунд они забавлялись, принимая всевозможные положения, пока происходило вытягивание и наматывание ниток. Работа этих проворных (lively) эльфов казалась забавой, в которой они проявляли большую лёгкость благодаря навыку. Сознавая свою ловкость, они с удовольствием показывали её каждому посетителю. Усталости не было и следа: покинув фабрику, они на первой же площадке для игр начинают резвиться с живостью школьников, вырвавшихся из школы» (стр. 310).

(Ещё бы, как будто движение всех мышц не является непосредственной потребностью организма, онемевшего и ослабевшего за работой! Но автору следовало бы подождать, чтобы посмотреть, не исчезнет ли это кратковременное возбуждение уже через несколько минут. Кроме того автор ведь мог это видеть только в обед, после пяти- или шестичасового труда, а не вечером!). — Что касается здоровья рабочих, то, чтобы доказать его превосходное состояние, этот буржуа имеет беспредельную наглость ссылаться на отчёт 1833 г., который мы уже так много раз цитировали и приводили в выдержках. Отдельными, вырванными из контекста цитатами он пытается доказать, что среди рабочих не встречается и намёка на золотуху и — это совершенно верно — что фабричная система избавила их от всяких острых заболеваний (о том, что она зато наградила их всеми хроническими болезнями, автор, конечно, умалчивает). Чтобы понять бесстыдство, с которым почтенный Юр преподносит английской публике самую грубую ложь, надо знать, что отчёт состоит из трёх толстых фолиантов и откормленному английскому буржуа и в голову не придёт его штудировать. Послушаем ещё, что он говорит о фабричном законе 1833 г., изданном либеральной буржуазией и, как мы увидим ниже, налагающем на фабриканта лишь самые необходимые ограничения. Закон этот, и в частности обязательное школьное обучение, является, по его мнению, абсурдной и деспотической мерой, направленной против фабрикантов. Этот закон выбросил на улицу всех детей моложе 12 лет, и к чему это привело, спрашивает Юр? Отстранённые от своего лёгкого и полезного труда, дети не получают теперь никакого воспитания; изгнанные из тёплого прядильного отделения в холодный мир, они существуют только нищенством и воровством; по мнению Юра, эта жизнь представляет печальный контраст с их непрестанно улучшавшимся положением на фабрике и в воскресной школе! Под маской филантропии этот закон усугубляет страдания бедняков, сетует Юр, и будет крайне затруднять, если не остановит совсем, добросовестного фабриканта в его полезной деятельности (стр. 405, 406 и сл.).

Разрушительное влияние фабричной системы давно уже стало привлекать к себе всеобщее внимание. Закон об учениках 1802 г. уже упоминался здесь. Позднее, около 1817 г., фабрикант Роберт Оуэн из Нью-Ланарка (Шотландия), ставший впоследствии родоначальником английского социализма, начал посредством петиций и докладных записок доказывать правительству необходимость законодательной охраны здоровья рабочих и в особенности детей. К нему присоединились покойный сэр Р. Пиль и другие филантропы, и они последовательно добились фабричных законов 1819, 1825 и 1831 гг., из которых два первых совсем не соблюдались[108], а последний соблюдался лишь отчасти. Закон 1831 г., принятый на основе предложения сэра Дж. К. Хобхауза, запрещает использование на хлопчатобумажных фабриках рабочих моложе 21 года для работы ночью, т. е. между половиной восьмого вечера и половиной шестого утра; кроме того он устанавливает на всех фабриках для рабочих моложе 18 лет рабочее время не более 12 часов ежедневно и 9 часов по субботам. Но рабочие не могли давать показаний против своих хозяев, не подвергаясь опасности увольнения, и потому закон принёс мало пользы. В больших городах, где рабочие были менее покладистыми, наиболее крупные фабриканты приняли совместное решение подчиниться закону, но даже здесь оказалось немало таких, которые, по примеру фабрикантов в сельских местностях, вовсе с ним не считались. Между тем среди рабочих распространилось требование десятичасового билля, т. е. закона, запрещающего заставлять молодых людей моложе 18 лет работать на фабриках больше 10 часов в день. Рабочие союзы путём агитации превратили это требование в общее требование всего фабричного населения, а филантропические элементы партии тори, возглавляемые в то время Майклом Садлером, подхватили этот план и внесли его на обсуждение в парламент. Садлер добился назначения парламентской комиссии для обследования фабричной системы, и эта комиссия представила свой отчёт в парламентскую сессию 1832 года. Это был определённо пристрастный отчёт, составленный в партийных интересах откровенными врагами фабричной системы. В своём благородном увлечении Садлер дошёл до самых необоснованных и неверных утверждений; самой манерой ставить вопрос он добивался у свидетелей ответов, которые если и не были ложными, то выражали истину в извращённом, подтасованном виде. Фабриканты, в ужасе от отчёта, который изображал их извергами, сами просили назначить официальное обследование; они понимали, что теперь правдивый отчёт мог принести им только пользу; они знали, что у кормила власти стоят благосклонно к ним настроенные виги, настоящие буржуа, принципы которых не допускали ограничения промышленности. И действительно они добились назначения комиссии из одних либеральных буржуа; отчёт этой комиссии и является тем самым отчётом, на который я здесь так часто ссылаюсь. Этот отчёт несколько более, чем отчёт комиссии Садлера, близок к истине, но он отклоняется от неё в противоположном направлении. На каждой его странице сквозит симпатия к фабрикантам, недоверие к отчёту Садлера, враждебность к самостоятельным выступлениям рабочих и к сторонникам десятичасового билля. Нигде не встретишь признания права рабочих на человеческое существование, на независимую деятельность и собственные суждения. Он упрекает рабочих в том, что, агитируя за десятичасовой билль, они думали не только о детях, но и о самих себе, называет рабочих агитаторов демагогами, злонамеренными, коварными людьми и т. п., одним словом, все симпатии его на стороне буржуазии. И тем не менее ему не удаётся обелить фабрикантов; по его же признанию, такое множество гнусных дел остаётся на совести фабрикантов, что даже после этого отчёта агитация в пользу десятичасового билля, гнев рабочих против фабрикантов и самые резкие выражения комиссии Садлера о последних должны быть признаны вполне справедливыми. Вся разница заключается в том, что отчёт Садлера обвинял фабрикантов в жестокости откровенной, неприкрашенной, а тут обнаружилось, что эта жестокость скрывается большей частью под маской цивилизации и человечности. Ведь д-р Хокинс, врач, обследовавший Ланкашир по поручению комиссии, сам решительно высказался за десятичасовой билль в первых же строках своего доклада! А член комиссии Макинтош сам заявляет, что его доклад не раскрывает всей правды, так как очень трудно убедить рабочих давать показания против хозяев, а фабриканты, и без того вынужденные проявлять больше уступчивости вследствие возбуждённого состояния рабочих, часто готовились к посещению комиссии, производили уборку фабрики, сокращали скорость движения машин и т. п. В Ланкашире, в частности, они применяли такую уловку: они представляли комиссии, под видом «рабочих», своих надсмотрщиков, которые распространялись о гуманности фабрикантов, о благотворном влиянии труда на здоровье, о равнодушии и даже отвращении рабочих к десятичасовому биллю. Но эти надсмотрщики — уже не настоящие рабочие, это дезертиры своего класса, которые за более высокую заработную плату продали свои услуги буржуазии и борются против рабочих в интересах капиталистов. Их интересы совпадают с интересами буржуазии, и поэтому они чуть ли не более ненавистны рабочим, чем сами фабриканты. И при всём том отчёт вполне достаточно показывает возмутительное, бессердечное отношение промышленной буржуазии к рабочим, показывает всю подлую систему промышленной эксплуатации во всей её бесчеловечности. Что может вызвать большее возмущение, чем ярко выступающий на страницах этого отчёта контраст между длинным перечнем болезней и уродств, вызванных чрезмерной работой, и холодной, расчётливой политической экономией фабриканта, пытающегося доказать с цифрами в руках, что он, а вместе с ним и вся Англия, неизбежно разорится, если ему впредь не будет разрешено ежегодно превращать в калек столько-то детей! Большее возмущение могли вызвать разве только цитированные мной выше бесстыдные разглагольствования г-на Юра, если бы они не были так смехотворны.

Следствием этого отчёта явился фабричный закон 1833 г.; он запретил применять труд детей моложе 9 лет (за исключением шёлковых фабрик), установил рабочее время для детей от 9 до 13 лет в 48 часов в неделю или не более девяти часов в день, а рабочее время для подростков от 14 до 18 лет в 69 часов в неделю, или не более двенадцати часов в день, ввёл обязательные перерывы для еды общей продолжительностью не менее полутора часов в день и подтвердил запрещение ночного труда для всех рабочих и работниц моложе 18 лет. Одновременно вводилось обязательное посещение школы в течение двух часов в день для всех детей моложе 14 лет, причём фабриканту под угрозой штрафа запрещалось принимать на работу детей без справки от фабричного врача о возрасте ребёнка и без справки от учителя о посещении им школы. За это фабрикант получал право еженедельно удерживать из заработной платы ребёнка 1 пенни на оплату учителя. Кроме того были назначены фабричные врачи и инспектора, которым предоставлялось право во всякое время являться на фабрику, брать у рабочих показания под присягой и вменялось в обязанность, в случае нарушения закона, возбуждать жалобу против фабриканта перед мировым судьёй. Вот закон, по поводу которого д-р Юр разразился такой безудержной бранью!

Результатом закона, и в частности назначения инспекторов, было сокращение рабочего дня в среднем до 12–13 часов и замена детей взрослыми по мере возможности. Тем самым были почти полностью устранены некоторые из наиболее вопиющих злоупотреблений. Уродства стали появляться лишь при крайне ослабленном организме, и последствия фабричного труда стали вообще обнаруживаться менее резко. При всём том можно найти в фабричном отчёте достаточные доказательства того, что менее серьёзные недомогания, как отёки ног, слабость и боли в ногах, в пояснице и в позвоночнике, расширение вен, язвы на конечностях, общая слабость, в особенности слабый желудок, склонность к рвоте, отсутствие аппетита, сменяющееся неестественным чувством голода, дурное пищеварение, ипохондрия, а также различные лёгочные заболевания, вызываемые пылью и дурным воздухом фабрик, и т. д. и т. д. встречались также и на тех фабриках и у тех рабочих, которые работали в соответствии с законом сэра Дж. К. Хобхауза, т. е. 12, самое большее 13 часов. Особенно показательны в этом отношении отчёты о фабриках в Глазго и Манчестере. Эти заболевания не исчезли и после введения в действие закона в 1834 г. и продолжают и до настоящего времени подрывать здоровье рабочего класса. Позаботились лишь о том, чтобы грубая жажда прибыли буржуазии приняла лицемерно-культурные формы, чтобы фабриканты, удерживаемые 'законом от слишком откровенных низостей, получили тем больше мнимых оснований самодовольно кичиться своей якобы гуманностью — вот и всё. Будь сегодня назначена новая комиссия для обследования фабрик, она нашла бы, что псе по большей части осталось по-старому. Что же касается изданного без предварительной подготовки распоряжения об обязательном посещении школы, то оно не имело никакого действия, так как правительство не позаботилось одновременно о создании хороших школ. Фабриканты нанимали потерявших трудоспособность рабочих и посылали к ним детей ежедневно на два часа: буква закона была соблюдена, но дети ничему не учились. — Даже отчёты фабричных инспекторов, хотя последние и ограничивались только прямым исполнением своих обязанностей, а именно контролем за соблюдением фабричного закона, дают достаточно данных, доказывающих, что дальнейшее существование всех упомянутых выше зол неизбежно. В своих отчётах за октябрь и декабрь 1843 г. инспектора Хорнер и Сандерс сообщают, что в тех отраслях, где можно обойтись без детского труда или заменить его трудом остававшихся иначе без работы взрослых, многие фабриканты заставляют работать 14–16 часов и более. Здесь работает особенно много молодых людей, едва вышедших из охраняемого законом возраста. Другие фабриканты прямо нарушают закон, сокращая перерывы, заставляя детей работать дольше, чем это разрешается; угроза судебного преследования их не останавливает, так как штраф, которому они могут подвергнуться, очень ничтожен по сравнению с теми выгодами, которые доставляет нарушение закона. Соблазн особенно велик теперь, когда дела идут так хорошо.

Среди рабочих агитация за десятичасовой билль, однако, не прекращалась. В 1839 г. она вновь разгорелась, и место покойного Садлера занял в палате общин лорд Эшли, а вне палаты Ричард Остлер — оба тори. Остлер, постоянно агитировавший в рабочих округах и известный там ещё во времена Садлера, был особенно любим рабочими. Они называли его не иначе, как своим «добрым старым королём», «королём фабричных детей»; во всех фабричных районах нет ни одного ребёнка, который бы не знал и не почитал бы его и не отправился бы вместе с толпой других встречать его, когда он приезжает в город. Остлер также энергично боролся против нового закона о бедных, за что был засажен в долговую тюрьму неким Торнхиллом, вигом, в имении которого он был управляющим и которому он задолжал некоторую сумму. Виги неоднократно предлагали ему уплатить его долги и вообще взять его под своё покровительство, если он прекратит свои нападки на закон о бедных. Тщетные усилия! Он оставался в тюрьме и оттуда рассылал свои еженедельные «Fleet papers»[109], направленные против фабричной системы и закона о бедных.

Пришедшее к власти в 1841 г. правительство тори снова обратило своё внимание на фабричные законы. Министр внутренних дел сэр Джемс Грехем в 1843 г. внёс билль, который предлагал ограничить рабочее время детей 61/2 часами и усилить требование обязательного посещения школы; но главным пунктом в этом билле было требование устройства лучших школ. Этот билль, однако, потерпел поражение из-за религиозного фанатизма диссентеров — противников официальной церкви: хотя для детей диссентеров обязательное обучение не распространялось на религиозное обучение, школы всё же были поставлены под надзор официальной церкви, и так как библия являлась общепринятой книгой для чтения и религия тем самым делалась основой всего обучения, то диссентеры усмотрели для себя в этом опасность. Фабриканты и вообще либералы их поддержали, рабочие были разделены церковной распрей и потому остались безучастными, и хотя оппозиция против билля не нашла поддержки в больших фабричных городах, как, например, в Солфорде и Стокпорте, хотя она в других городах, например, в Манчестере, из боязни перед рабочими решалась нападать только на некоторые пункты билля, всё же она собрала под своей петицией около двух миллионов подписей, и это так напугало Грехема, что он взял свой билль обратно. На следующий год Грехом отказался от всех пунктов, касавшихся школ, и предложил, вместо прежних предписаний, ограничить рабочее время детей с восьми до тринадцати лет 61/2 часами в день, притом так, чтобы у них оставалось совершенно свободным или дообеденное или послеобеденное время; рабочее время подростков от 13 до 18 лет, а также всех женщин, он предложил ограничить 12 часами и кроме того ввести некоторые ограничения, которые сделали бы невозможным столь частый в то время обход закона. Едва только он выступил с этим предложением, как агитация за десятичасовой рабочий день возобновилась с новой силой. Остлер был освобождён из тюрьмы; благодаря некоторым его друзьям и подписке, проведённой среди рабочих, долги его были уплачены, и он целиком отдался движению. Число сторонников десятичасового билля в палате общин возросло, масса петиций, поступавших со всех сторон, доставляла ему новых сторонников, и 19 марта 1844 г. лорд Эшли большинством в 179 голосов против 170 добился постановления, чтобы слово «ночь» в фабричном билле понималось как время между шестью часами вечера и шестью часами утра; тем самым в силу запрещения ночной работы рабочий день, включая перерыв, не мог превышать двенадцати часов, а не считая перерыва — фактически ограничивался десятью часами. Но министерство на это не согласилось. Сэр Джеме Грехем стал грозить отставкой кабинета, и при следующем голосовании одного из параграфов билля палата незначительным большинством голосов отвергла как десяти-, так и двенадцатичасовой рабочий день! После этого Грехем и Пиль заявили, что они внесут новый билль, и если он не пройдёт, они выйдут в отставку. Новый билль был тем же старым двенадцатичасовым биллем, только в изменённой форме, и та же палата, которая в марте отвергла его в главных пунктах, теперь, в мае, приняла его без всяких изменений! Произошло это потому, что большинство сторонников десятичасового билля были тори, которые предпочитали провал билля провалу министерства. Но каковы бы ни были причины этих противоречивых, взаимно исключающих друг друга голосований, палата общин только дискредитировала себя ими в глазах всех рабочих, и необходимость реформы этой палаты, которой добивались чартисты, получила блестящее подтверждение. Три члена палаты, ранее голосовавшие против министерства, теперь голосовали за министерство и тем спасли его. При всех голосованиях оппозиция в массе голосовала за министерство, а правительственная партия — против{132}. Таким образом, предложение Грехема о 61/2 и 12-часовом рабочем дне для двух категорий рабочих получило силу закона, и благодаря этому, а также благодаря ограничению отработки за простои (в случае поломки машины или недостаточной силы воды во время засухи или мороза) и некоторым другим, менее важным ограничениям, рабочий день, превышающий 12 часов, стал почти невозможным. Не подлежит, однако, сомнению, что в очень скором времени пройдёт и десятичасовой билль. Фабриканты, разумеется, почти все против него; вряд ли среди них найдётся десяток его сторонников; они употребили все честные и нечестные средства против этого ненавистного им билля, но это им не поможет, а только ещё больше увеличит ненависть к ним рабочих. Билль пройдёт, несмотря ни на что. Чего рабочие захотят, того они могут добиться, а минувшей весной они доказали, что действительно хотят десятичасового билля. Политико-экономические аргументы фабрикантов, что десятичасовой билль увеличит издержки производства, что тем самым английская промышленность станет неспособной бороться с иностранной конкуренцией, что заработная плата из-за этого непременно понизится и т. п., конечно, наполовину верны, но это лишь доказывает, что промышленная мощь Англии держится только на варварском обращении с рабочими, на разрушении здоровья, на пренебрежении к социальному, физическому и духовному развитию целых поколений. Разумеется, если бы дело не пошло дальше десятичасового билля, Англии грозило бы разорение; но поскольку он неизбежно влечёт за собой другие мероприятия, которые должны направить Англию на совершенно иной путь, чем тот, по которому она до сих пор шла, этот билль означает шаг вперёд.

Обратимся теперь к другой стороне фабричной системы, последствия которой труднее устранить посредством законодательного вмешательства, чем обусловливаемые этой системой болезни. Мы уже говорили в общем о характере работы на фабрике и говорили достаточно исчерпывающе, чтобы из сказанного можно было сделать дальнейшие выводы. Наблюдать за машиной, связывать оборвавшуюся нить — это не такая деятельность, которая может занять ум рабочего, но в то же время она такого свойства, что мешает ему думать о другом. Мы видели также, что труд этот не требует напряжения мускулов, не даёт простора физической деятельности. Таким образом, это не настоящий труд, а сплошное однообразие — самое убийственное, самое утомительное, что только можно придумать. Фабричный рабочий осуждён губить в этом однообразии все свои физические и духовные силы; его призвание — с восьмилетнего возраста томиться от скуки целыми днями. К тому же ему нельзя отвлечься ни на одну минуту: паровая машина работает целый день, колёса, ремни и веретёна непрерывно гудят и стучат у него над ухом, и если он хочет хоть минуту передохнуть, у него за спиной немедленно появляется надсмотрщик со штрафной книгой. Неумоли