Созвездие видений.

Созвездие видений

На 1-й странице обложки:

БЭТ ЭЙВОРИ (США): “К исходу дня”.

На 4-й странице обложки:

“Волнение Галактики”.

Созвездие видений

Созвездие видений

Елена ГРУШКО (Нижний Новгород).

Андрей ДМИТРУК (Киев).

Александр КОЧЕТКОВ (Днепропетровск).

Евгений ЛЕНСКИЙ (Калининград).

Юрий МЕДВЕДЕВ (Москва).

Сергей МИХЕЕНКОВ (Таруса).

Станислав СОЛОВЬЕВ (Вильнюс).

Часть первая. ЛИХОВИД.

Безызвестна,

Сын гостинный,

Божья воля!..

Старинная Песня.

День затворил свои врата. Ночь владела землей.

Боги в небесах почивали крепким сном.

Месяц ясным, чистым взором глядел на спящий мир. И восходила в вышину звезда Зверяница, венчая самую глухую, темную пору.

Все спали.

Только Лаюн медленно, тяжело бродил своей тропой. Изредка он взглядывал на небо и думал, что оба они с месяцем — стражи ночного покоя!..

Дойдя до избы старого Баюныча, Лаюн круто поворачивал, и ему становилось видно жертвище Подаги — священный огонь, который стерегла служительница богини.

Нынче там была Меда, и Лаюн торопливо вознес молитву, чтоб неодолимый сон не смежил очи этой прекрасной и юной девы, пока не вернется на небеса Зимцерла, владычица утренней зари. Огонь могучий, словно смерть, — но при том беспомощный, будто едва народившееся дитятко. Если угаснет пламень в жертвище, как добыть его снова? Разве людям сравняться с богами, дарующими небеснорожденный огонь! Трудно, ох трудно иссекать его из сухих древ, тот живой огонь… Горе не уследившей пламень в жертвище Подаги. На памяти Лаюна такая беда ни разу не приходила, но старый Баюныч как-то поведал, что древле, когда у богов еще были иные имена, случилось, что дева проспала смерть священного огня. И долго еще немилость небес преследовала невров…

Так не спи же, не спи, Меда! Поднимается буря, несет она громовые тучи, до краев налитые дождем, — стереги огонь!

Вот дуновение коснулось лица… пусть это будет легкий ветер Догода, успел еще подумать Лаюн, но нет! — бурный, свирепый Позвизд пронесся меж облак и грянулся оземь.

Огонь костерка испуганно съежился и забился под-исподь угольков. Меда заслонила его ладонями и перепугано вскинула глаза.

Ох, да что ж это творится там, в царстве вихрей и молний?! Несутся с вышины три красные, полные светом блистаницы, рассеивая вокруг туман густой, огненный… Но вот остановили свой лет, закружились, сливаясь, — чудилось, кто-то размахивает огромной лучиной! А потом этот круг световидный снова ринулся вниз.

Что это? Молния-небесный огонь играет? Или зверь-летуч пламень, рожденный дальними бурями? Но нет, не похоже все это на тот огонь, что даруют людям боги… Настала страсть воздушная! Гром скрежещет, и ветер, ветер все клонит долу!

Меда в ужасе зажмурилась и всем телом почуяла, что земля гулом гудит, словно это сама ночь стонет, а Обимур-река ходуном ходит, будто на дне ее ворочается огромная, чудовищная сила. Вновь она отверзла трепещущие веки… и на миг почудилось, что в сердцевине горящего пятна, стремительно летящего к земле, она различает темный очерк человеческого тела!

И в сей же миг пламень достиг вершин леса. Озарил их, подобно заходящему солнцу, — и сокрылся. Еще одна, последняя вспышка — и непроглядная тьма воцарилась на небесах, кои затянуло потревоженными тучами, и на земле, где умер от страха священный огонь Подаги.

***

…А он уж не сомневался, что все — конец, конец! Летел стремглав по черному коридору, но то не был тоннель перехода, нет… глухо, черно… а впереди маячило светлое пятно — последнее видение Ирия! Сердце сжималось, сжималось — вроде бы радоваться, надо, что возвращается домой, но он знал: это не может быть Ирием, это что-то иное, запредельное, за гранью бытия… бездна. И еще осознавал в этом предсмертном отчаянии, что не действуют маяки, не принимают! Все!.. И вдруг стены словно бы раздвинулись, разжались, выпустили на волю сердце, дали вздохнуть!

Темнота не разошлась, однако это была уже другая темнота, своя, привычная: темнота рубки “Инда”, рассеянная лишь слабыми огоньками пульта, и Север понял, что — достиг желаемого.

Удалось. Вслепую, но удалось. Неужели?!..

Север долго еще сидел во мраке, постепенно успокаиваясь. Рука так и витала над пультом, но он сдерживал себя. Мало, что чуть не погиб при посадке, — нашумел, как полагается распоследнему идиоту, а не Дальнепроходцу. Хвала Звездам, хоть приземлился точно, на поляну, не напоролся на острые деревья, не рухнул, сея смерть и ужас, посреди селения. Нет, понятно, ужас все-таки посеял. С этаким-то громом и грохотом, да еще со всеми световыми эффектами идти на посадку!

Что бы обо всем этом сказал бы Старый Север — страшно подумать. А товарищи по эскадрилье?) Он ничего не знает о них. Кому еще удалось пройти без маяков и благополучно сесть? Может быть, они еще кружат где-то, ждут Севера? Неужели экспедиция провалена?.. Нет, лучше об этом не думать. Все равно — у каждого свои задачи, свои сроки, своя судьба.

Север сидел задумавшись, но тихое, радостное нетерпение толклось в сердце, словно теплый птенец, накрытый шалашиком ладоней. И наконец он стиснул переключатель звука и резко сдвинул его.

И оцепенел!

Скрежетало что-то, скрипело, завывало, прищелкивало. Словно бы металлическое чудовище насыщало — и никак не могло насытить утробу свою… И вдруг истошный вопль пронзил слух. Еще, еще раз! Потом сменился злорадным уханьем, хлопаньем — и затих вдали. Но что-то еще скрежетало, скрипело, взывало…

Север некоторое время так и сидел. недвижимо в кромешной тьме, едва не обеспамятев от ужаса — как ему теперь казалось, еще более сильного, чем даже там, при посадке, — пока не начал соображать, что включенные сразу на полную мощность звукоуловители обшивки обрушили на него и беснованье деревьев, потревоженных им же поднятой бурей, и шелест листвы, и поскрипыванье хвои, и шуршанье трава, а дикие вопли — это всего лишь голоса ночных обитателей леса.

Стоило себе все это объяснить, как стало легче, но страх не уходил — детский, бессмысленный страх. Чудилось, он попал в мир старых сказок… что ж, так оно и есть, ведь Земля всегда пребывала миром чудес, где Первые Дальнепроходцы посеяли не только свои вечные жизни, но и все те знания, мысли, чувства, которые питали их разум и сердца на протяжении сотен тысячелетий там, дома, на Ирии. Не тени ль древних преданий, прежних сновидений, обретших здесь иную судьбу, — а вместе с ними и новых, рожденных уже на Земле, чудес и чудовищ обступили сейчас спускаемый аппарат, жмутся к обшивке, приникают к люкам, льнут к иллюминаторам, шепчут, усмехаются, бормочут, зовут: “Север, Север!.. иди!”.

Руки против воли пролетели по клавиатуре пульта, ощетинивая аппарат парализующей защитой, опуская непроницаемые фильтры на иллюминаторах, включая внутри предельно яркое освещение.

Север несколько раз оглянулся: не подкрадывается ли кто (?!) сзади, — потом, сам себя презирая, откатился с креслом в самый глухой угол и уже отсюда принялся зеленым огоньком рисовать на экране пульта детали маскировки спускаемого аппарата. “Род-1990”, эскадра-звездолет, остался в орбительном коридоре, ему, по счастью, маскировка не нужна. А вот “Инд” надо укрыть. Северу хотелось, чтобы получилось, прочно, добротно, красиво, максимально похоже на жилище аборигенов… то есть, простите, да-альних родственников, — но и отпугивало любопытствующих. Крыша остроконечная, с просторным дымоходом, стены обшить псевдобревнами (пульт расцветился огнями, напряженно выполняя команды), ну, и на сваи поднять… В них можно упрятать пусковые толкатели. Сваи должны быть прочными, но и подвижными, чтобы термоустановки были постоянно обращены к солнцу, не то в лесной мгле батареи живо сядут — и не поднимешься отсюда. И прочнее, разлапистее сделать основания свай!..

Наружные камеры между тем показали, что близко начало дня. Непроницаемая чернота небес сменилась густой синевой, и счастливое нетерпение вновь охватило Севера.

Пожалуй, для первого выхода следовало бы подготовить имита… Но — нет. “Фальшивка!” — презрительно подумал Север. Он торопливо надел малый боевой скафандр с самым легким шлемом, из оружия взял только кастет-парализатор — и поспешно, будто снаружи его кто-то ждал, двинулся к выходу.

***

А ждала Севера тишина… и если бы не гасли одна за другою звезды на небосводе, отмечая течение времени, он подумал бы, что жизнь в этом мире замерла.

Вокруг корабля, принявшего теперь вид четырехстенной избушки на высоких подставках, напоминавших голенастые, и когтистые птичьи ноги (Север откровенно залюбовался своей работой, только высоковато оказался вход, и пришлось затратить еще какое-то время, чтобы установить трамплин и отрегулировать фотоэлементы так, чтобы двери раздвигались еще перед летящим), — итак, вокруг корабля сидели и стояли в причудливых позах неведомые прекрасные звери. А в воздухе висели, распластав онемевшие крылья, большие и маленькие птицы.

Север долго бродил меж этих уснувших гостей. Трогал застывший в падении древесный листок, заглядывал в недвижимые, широко открытые глаза зверей, трепал их жесткую шерсть. Перебирал шелковистые перышки, гладил разноцветные головки птиц… Чудилось, самый воздух на поляне предельно насыщен не только парализующей энергией, которая остановила даже птиц в полете, даже ветер, — но и какой-то странной, всепоглощающей печалью. И об этой невнятной Северу печали все шептало, все ее навевало; чтобы и он стал недвижимо-печален, сроднился с этим зачарованным миром…

С трудом прервав оцепенение, Север углубился в лес. Ясно, что аппарат придется оставлять без охраны. Он не желал этого сонного царства на поляне, не собирался причинять никому самомалейшее зло без острой необходимости, а ведь неизвестно, как отразился бы вот такой заколдованный сон на людях, которые непременно здесь появятся!

И все же он снял защиту, лишь удалясь от Сонной Поляны в лес на предельное расстояние, на котором только действовал наручный пульт. Пусть уж гости пробуждаются без хозяина. Так всем будет лучше!

***

Север упорно, до устали, ходил и ходил по лесу, пока не убедился, что его “проводник” запомнил окрестности и при нужде безошибочно выведет его из любого оврага или зарослей, переведет через ветровал или петляющую речонку.

Состояние, в котором пребывал Север, не поддавалось описанию. Казалось, небо сияет только для него, для него одного во Вселенной, — ну разве что для этих вот огромных, пышных деревьев, и Солнце приберегло свет и тепло только для этих тихих трав… Он словно бы все время ждал чудес — и они приходили, обступали, обещали: “Это еще не все! Все еще будет! Ты жди!..” И опьянение восторга беспрестанно кружило голову, и совсем уж помешаться от счастья и диковинности окружающего не давало одно: он до сих пор еще не видел людей.

Не по их вине: сам намеренно обходил селение, решив сперва хорошенько освоиться на местности. И когда вдруг неподалеку — там, откуда доносился шелест воды и тянуло влагой, — раздались неясные голоса, Север едва не бросился назад, к своей “избушке”, такая буря чувств вдруг нахлынула, но все же пересилил себя и пошел было на шум — да лишь чудом удержался за ветви густых кустов и не свалился в воду с приярого берега. Впрочем, эта неожиданность никак не остановила его внимания, потому что неподалеку он внезапно увидел множество людей.

Хвала Звездам! Опыт, поставленный тысячелетия назад, удался. Люди… Север смотрел и смотрел на них — едва ли не со слезами умиления. Они были прекрасны! Семена, занесенные из дальних миров на пустынную планету, дали чудесные всходы.

Мужчины были высоки и сильны, женщины стройны и красивы, дети бодры и веселы, старики спокойны и приветливы. Правда, все они были одеты несколько однообразно на взгляд Севера в белые грубые одеяния, но ему понравилось и это.

Вот один из старцев — с длинными волосами, перехваченными на лбу ремешком, с заплетенной в косички седой бородой, — подал знак, и столпившиеся на берегу расступились, пропуская к Воде четырех молодцев, несших что-то, сплошь увитое цветами и листьями.

Север глядел безотрывно. Он ничего не понимал. Это и влекло его безумно. Это и очаровывало!

Люди водрузили свою ношу на возвышение берега, и юные девы тотчас повели вокруг хоровод. Их голоса зазвучали слитно и ладно, и Север обомлел, ибо такого мелодического согласия никогда не слыхал прежде. Вот и налицо то, чем культура потомков обогнала культуру предков!..

Девы, кружась, обирали цветы с того недвижимого предмета, бросали их в реку, и по темной, спокойной, еле волнуемой ветром воде поплыли меж зеленых берегов — синие, белые, алые цветы, И небо сияло прозрачной голубизною, и чудилось тоже рекою безбрежною, по коей плывет цветок-Солнце…

Очарованный и восхищенный, Север не сразу заметил, когда все цветы, были собраны и брошены в волны, а взору открылась еще одна юная дева. Тут слившиеся голоса стали еще мелодичнее, еще чудеснее, хоровод закружился быстрее, а потом все разом устремились к этой деве и, подхватив ее множеством рук, с размаху швырнули в реку, почти на середину!

***

Север вскочил.

Обряд, который он. наблюдал с таким восторгом, тотчас перестал умилять его, особенно когда он увидел, что стоило вынырнувшей деве подплыть к берегу, как из толпы вышел крепкий черноволосый человек и, невзирая на жалобные вопли столпившихся поодаль женщин, длинным шестом оттолкнул плывущую на стремнину. Она сделала несколько сильных взмахов, пытаясь вернуться на, спокойную воду, — распустившиеся волосы тянулись за нею, словно золотая солнечная дорожка, — но тут ее схватило течение.

Река только что тешилась легкими венками, но и с более непокорной добычей она управилась без труда. Все реже появлялась над водой светловолосая голова, беспомощные руки… Дева крикнула, моля о помощи, но тотчас захлебнулась и, вновь пробившись на поверхность, продолжала теперь бороться с рекой молча — один на один.

Видеть это Север больше не мог. Мигом исполнившись ненависти к тем, кем он только что восхищался, он метнулся к воде, да одумался. Его заметили бы люди, а Север вовсе не желал начинать знакомство с местными жителями с нарушения их обычаев — пусть даже диких и жестоких на его взгляд. Счастье, ранец не забыл пристегнуть. Север мигом снял его, открыл; размотал тонкие шланги, закинул раструбы в воду и задал программу координат.

Раздалось что-то вроде сытого, довольного хлюпанья — и со страшной скоростью верхние слои воды устремились в шланги. Чудилось, они втягивают воду в рюкзак… целую реку! Но нет, конечно. Происходила мгновенная переброска жидкости в глубокий овраг, находившийся отсюда не менее чем в дне пешего пути. “Рюкзак” был мощным строительным инструментом, предназначенным для перемещения огромных масс земли, песка, камня — а при необходимости и воды. Такими же рюкзаками была оснащена вся Первая Земная Экспедиция; и Север видел еще вчера на обзорном экране в пустыне столь могучие сооружения, напоминающие пирамиды, что создать их, конечно, могли только Первые этим замечательным инструментом.

Север знал, что в том овраге уже ошалело билась мелкая, да и крупная рыба, втянутая эластичным горлом, взахлеб пьющим реку; вилась подводная трава, сорванная могучей силой… Однако та, которую хотел спасти Север, все еще была далеко от него. Казалось, какая-то сила приковала ее к месту, в то время как вокруг бежит и свищет очумелая вода.

Приглядевшись, Север увидел, что девушка зацепилась своей просторной одеждой за ветви подмытого корявого дерева, низко нависшего над водой. Безумное течение било и хлестало ее, словно жалкий листок, и то, что Север чаял спасением, могло обернуться для нее гибелью.

Одним движением Север перекрыл шланги и опять сунулся было к обмелевшей реке, да вовремя разглядел предательски обнажившееся топкое дно. “Вот бы когда сгодился имит!” — ругнул он себя. И, натянув на правую руку до самого плечи рабочую перчатку, торопливо начал наращивать манипуляторы.

Вскоре предплечье, кисть и фаланги удлинились настолько, что гибкая искусственная конечность, подобно какому-то диковинному зверю-рыбе, выползла из-за кустов. Раздвигая волны, она дотянулась до безжизненно повисшей девушки и, приподняв ее над водою, дотащила до берега, вновь скрывшись со своею ношей в кустах.

Дело было сделано. Север передвинул ключи насосов — и река, взметывая радужные смерчи и играя в водоворотах, понеслась в свое покинутое, обмелевшее ложе. Сверкала на солнце вода, сверкала чешуя рыб, сверкали радужные брызги… И только тут Север взглянул на берег, где недавно видел обмершую от ужаса толпу.

Теперь там было пусто. Люди разбежались! Он вновь остался один… впрочем, теперь на траве у его ног лежала еще и добыча.

***

Убирая шланги, рюкзак и манипулятор, Север поглядывал на нее. Какая-то мгновенная, темная тревога вдруг коснулась его сердца… но почему? в добыче не было ничего угрожающего. Она являла собою нечто мокрое, бесформенное, исхлестанное волнами, облепленное изорванной одеждой и перепутанными волосами.

Север нарочно возился со сборами долго, а спасенная все никак не приходила в себя. Похоже, не миновать нести ее с собою. Ну как оставить здесь? Во-первых, звери… во-вторых, ей, конечно, нужна серьезная помощь. В-третьих, как знать, не бросят ли ее вновь в реку сородичи, наткнувшись на нее тут, и тогда уж некому будет ее спасать. Ну а в четвертых — и в главных! — наступало то самое, ради чего прибыл на Землю Север. Контакт. Если девушка вообще еще жива, конечно.

И тут он заспешил.

Пристегнул рюкзак, перекинул через плечо спасенную из волн, подхватив ее под колени, — и включил “проводника”.

На дорогу он не обращал большого внимания, свободной рукой еле успевая отстранять с пути ветки, стараясь оберегать “добычу”. Нападения зверей и людей он не опасался, прекрасно понимая, что вид имеет пугающий, и поэтому не было предела его изумлению, когда затылочные камеры шлема передали, что его нагоняет, ломясь сквозь чащобу, кто-то мохнатый и зеленый, напоминающий обросшее мохом корявое, невысокое дерево, если бы оно вдруг, вздумало сорваться с места!

Впрочем; почему ж невысокое? С каждым шагом неведомое существо росло, росло и, казалось, запросто может дорасти и до самых высоких деревьев. Его мохнатое зеленое лицо было угрожающе обращено к Северу, огнем вспыхивали глаза, и чудилось, что этот лик порос травой, а в бородище запутались ветки и листья, вместо ног же — разлапистые корни! Неужто некий дух лесной возненавидел Севера и готовится напасть? И не один! Второй за ним следует, столь же кошмарный!

Но почему, за что? Или они явились на чей-то зов?

И только теперь ошеломленный Север ощутил, что тело спасенной им девицы, еще недавно такое безвольное, вяло болтавшееся на его плече, сейчас напряглось, налилось силой, колени уперлись ему в грудь, кулачки молотят по спине; а губы что-то выкрикивают.

Понадобилось мгновение, чтобы строй и словарь ее речи сделались понятны Северу, — с проблеском радости он уловил несомненное родство здешнего наречия с тем, которым владели на Ирин, и явственно разобрал:

— …а вы, из леса лешие, придите ко мне на помощь противу моего супостату!..

Нетрудно было догадаться, что зеленые, мохнатые, огромные, нагоняющие Севера, и есть эти самые “из леса лешие”: неизвестные местные животные — или даже растительные виды, умеющие передвигаться, — и они вот-вот нападут!

Север взъярился. Неблагодарность “добычи” проняла его до глубины души! Он в сердцах шлепнул ее по круглому бедру, прильнувшему к самому шлему (микрофоны донесли истошный визг), а потом, обернувшись, повел парализатором в сторону погони.

И еще какое-то время стоял, растерянно водя глазами и камерами шлема по сторонам, потому что никого не оказалось позади, кроме мгновенно оцепенелых деревьев.

Наконец Север включил предельную скорость “проводника” и в считанные мгновения очутился возле своей “избушки”.

***

…Был он не из бегучих-четвероногих, не из легкокрылых, а меж тем преодолел путь лесной-дремучий, будто стрела. Вид его дик и страшен! Никого из зверья чужеядного не устрашилась бы Зорянка. Просто ей с тем зверьем. А вот с этим душеглотом…

Одет он толстой шкурой, и голова в панцире, а лица вовсе нет — одна тьма непрозрачная вместо лица. Ох и страшен, верно, лик его, ужасен, коль оградился тьмою непроглядною… Воистину, имя его должно быть Лиховид — и никакое иное. И невидимые глаза и уши, не иначе, у него по всей голове потаенно растут, ибо затылком он зрит и слышит. Силу рук его ледяных не разомкнуть, не пробиться заветной чарой до трепетанья мысленного и сердечного, не взять, не опутать, не одолеть. Колдун лютый, могучий он. А не то — душеяд? Растерзает в клочки… Откуда, откуда явился?! И не его ли злым дыханием этой ночью убит священный огонь Подаги? Не он ли повинен в том, что Зорянку приговорили к испытанию Рекой? И не он ли стал помехой это испытание одолеть?

Зачем помешал, зачем из воды вытащил? Плохая примета для невров! Никому не хочет зла и невзгод Зорянка, а нынче с этим… с лютым… вину делит.

А и могуч, и хитер он! Реку-то не иначе выпил — выпил чуть не до дна. Шишко и Подкустовник его не обошли, не проняли. Многострашна и изба злообразного чудища: на птичьих ногах стоит, переминается да боком поворачивается, а к высокому порогу нет ни лесенки, ни приступочки — сама земля ввысь подкинула Лиховида с Зорянкой на руках!..

Конечно, Север был зол на “добычу”, но увидев, с каким ужасом заметалась она по отсекам “Инда”, ища хоть какого-то укрытия, шарахаясь от незнакомых, пугающих предметов, кресел, пульта, раздвижных дверей, а потом съежилась в углу, — он почувствовал, что злоба его уходит.

Ее вытеснила жалость. “Добыча” казалась ему маленьким пугливым зверьком. Бедная девчонка!.. Да, ясно, что те блага цивилизации, которые должны были оставить на Земле пришельцы с Ирия, или утеряны; или ведомы далеко не всем. Очень многое придется начинать с самого начала. А кому начинать?.. Северу бы гордиться задачей — а он досадовал. Большой охоты к просветительству в себе не находил, его дело — разведка.

Вот и сейчас — надо бы успокоить эту сжавшуюся в комок дикарку, но как? Завести с ней разговор? Но язык его еще не пробовал на вкус чужих слов, и он боялся неверным выговором еще больше напугать ее.

Север стоял, в растерянности не. сняв ни скафандра, ни шлема, и вдруг увидел, что сквозь растопыренные пальцы и спутанные волосы блестят ее глаза.

Она наблюдала за ним!

И снова темная, тревожная пелена на миг застлала его взор. Страх? Да пустое!

Но сердце томилось, и Северу, захотелось как-то защититься, не показав, однако, при этом своего смятения. Он мягко, чтобы не насторожить “добычу”, протянул руку к стене и, медленно нажав на панель, раздвинул дверцы ниши.

Под рукою Лиховида что-то замерцало — мягко, потаенно, тепло.

Зорянка, забыв об осторожности, потянулась взглядом к этому тихому свету — и увидела три округлых… плода, что ли, лежащих в дупле стены. Они походили на яблоки — яблоки из прозрачного зеленовато-золотистого камня… ох и на диковинной же яблоне они возросли! Где такое видано — яблоки в кулак величиной? А вот знать бы, медово сладки они иль кислы, что дички?..

Меж тем Лиховид взял одно из них своею перепончатою лапою и положил на то; что заменяло в его избе стол. Испытующе обратив к Зорянке свое невидимое, непроницаемое лицо, словно проверяя, не убоится ли она, Лиховид слегка тронул яблочко — и оно закружилось по столу: сперва на одном месте, стремительно, а после — медленнее, тише, описывая все более широкие круги.

Зарябили, замелькали, заиграли серебряные и золотые блики, рождая многоцветный, переливчатый туман. И вдруг из этого радужного тумана соткался пред взором чудный облик пира незнаемого!

Север взирал упоенно. Образ родимой планеты во всем блеске ее величавой красы возникал из микрохранилища, и он на миг даже забыл, зачем, собственно, распечатал одну из имитограмм, так был восхищен созерцанием.

Это был вид столицы — Горит снимали с высоты птичьего полета, но постепенно объективы приближали вольный разлет улиц, и Север подумал, что слово “горит” на древнем жаргоне Дальнепроходцев не зря означает “колчан”. Воистину, улицы его были подобны легким, прямым стрелам!

Но вот уже выросли в тесных — и вмиг раздвинувшихся до бесконечности! — стенах “Инда” просторные, вознесенные до небес, украшенные каменным и деревянным кружевом дома и храмы, а потом рядом с Севером и остолбенелой гостьей пошли неспешно и соплеменники его — все в одеяниях ясных, чистых, прохладных оттенков, с тем. выражением самоуглубленного внимания на лицах, которые дома чудилось Северу плохо скрытой гордыней, а здесь показалось всего лишь подчеркнутой сдержанностью.

А мимо шли его друзья и знакомые, кивали друг другу, обменивались приветственными жестами, и Северу мнилось, что оттуда, из дальних далей запредельных, они приветствуют его, только его!.. Он не сдержал улыбки, когда увидел Ниниу, и не смог не махнуть дружески себе самому, Северу, одетому в повседневную форму звездопроходцев: серебристо-голубую кольчугу, отчего светлые и прозрачные глаза его принимали холодновато-голубой оттенок. На плечах поблескивали золотые; стрелы.

И в этот миг взор Севера упал на спасенную гостью, неподвижно стоявшую средь этого шествия дорогих его сердцу призраков.

Он спохватился: зря, пожалуй, обрушил на нее так сразу мир Горита во всем его великолепии и многолюдьи — она может еще сильнее напугаться… но тут же заметил, что глаза ее полны вовсе не ужаса, а острого любопытства, И приветственный жест, который он послал призраку себя самого, не ускользнул от ее внимания…

Ох, великий, великий же волхв этот Лиховид, коль чудные, самоцветные земли скатал, яблочком обратил и с собою носит. А небеса там голубые, и Тур-солнце столь же ярко горит, как здесь, и деревья роняют прохладную тень. А избы-то у них!.. Высоки — до самых облаков.

Но пуще всего поразили Зорянку сородичи Лиховида. Конечно, сородичи! Чего ж ради стал бы он в чудодейное яблочко чужинскую сторонку закатывать, с собою возить? Это Зорянка тотчас смекнула. Правда, страшилищ да чудищ, Лиховиду подобных, она в том царстве не сыскала, но отчего-то знакомой показались стать и повадка светлообразного молодца, которому приветно махнул Лиховид. Что за притча?..

Знала Зорянка: коли ясной лунной ночью поглядишь в чистую воду Белоомута, долго еще гладь его будет хранить твое отражение. До тех пор, пока не замутит воду кто-то другой: Тогда новое отражение будет жить в Белормуте… потом и другое, и другое. Не так ли и здесь? Не хранится ли в наливном яблочке отражение сородичей Лиховида — и его самого, только без этой вот поганой личины?

Э, какой ни есть этот Лиховид, выходит, сыскался и ему супостат лютый. За что, за какие провинности, а не то — за какие доблести обратил он молодца-чужеземщину злой образиной, этакую жуть напустил? Ох, бедный, бедный Лиховид…

Зорянка глядела, глядела на него, и не ужас буйный, а тихий, тайный страх — священный, как тот, что испытывала она лишь пред Белоомутом, да еще в пору дедовских волшебств, — входил в ее сердце. И она подумала; что вот так же, затаенно-покорно, глядит всякий, даже самый дикий зверь на человека, пораженный его обличьем, его богоподобием. Вот и она смотрела на Лиховида, пытаясь разглядеть за страшной шкурой черты божества. И не чудище он, значит, а дух чудес?

“Он из рода богов! — мелькнула мысль. — Какое счастье! Но как выручить его, как помочь вновь молодцем скинуться?..”.

Север даже поежился от ее пристального взора. Торопливо закрутил кассету по столу, сворачивая имитограмму.

Дрогнули, поплыли в золотисто-голубоватом небе остроконечные башни, заколебались фигуры людей.

Гостья всплеснула руками, провожая взглядом последние призраки Горита, тающие, словно дым, а потом вдруг жалость отобразилась на лице ее. Торопливо приблизившись к Северу, девушка сорвала с себя еще влажные лохмотья… и навзничь простерлась у ног Севера.

— Переведайся со мною! — сказала она, моляще глядя на него снизу, и смежила ресницы.

Север так и обмер. Почему-то прежде всего его поразило это словечко “переведайся” с его корневой основой, находящейся в несомненном родстве с “Ведами” — великим эпосом Ирия, — само по себе важное доказательство того, что Первые были здесь!.. Но не от этого захватило дух. Вяло бродили в голове мысли о каком-то еще обряде, свидетелем которому он стал сейчас, и не сразу пробилась догадка, что гостья призывает его к страстным забавам.

Почему-то когда он смотрел на нее, покорно лежащую вот так, вспомнилось вдруг видение цветка-Солнца, плывущего по небесным волнам, и Север ощутил голод и жажду — но не гортанью, не нутром, а словно бы всем телом своим.

Он многое унаследовал от Старого Севера (недаром один из Северов был избранником прекрасной Кибелии, еще до того, как та в составе Первой Экспедиции отправилась на Землю) и был искушен в тайных обрядах: в совершенстве умел исполнять все 200 танцев Тантрары, знал все правила, предписанные, чтобы раззадорить женщину. Но она… она вела себя так, словно ни ее, ни его не надо разогревать неукоснительным и порою надоедливым соблюдением ритуала… она словно бы сразу готова принять его в объятия! А разве… так бывает?

От смущения Север шевельнуться не мог. Стоял столбом, мучительно ощущая свои пересохшие губы, и чудилось, что ему стало вдруг тесно в скафандре. Он обежал взглядом приборы, словно ища спасения у этих молчаливых и безучастных свидетелей его конфуза, и машинально отметил, что на карте зафиксировано свечение нового солнца в созвездии Двух Птиц.

Девушка между тем выжидательно приоткрыла один глаз и, словно угадав его состояние, поднялась, прикрываясь длинными, тяжелыми прядями цвета увядшей травы.

— Иль боги в небесах не любятся? — спросила она обиженно. — Неужели не ведаешь, что к чему? Север пожал плечами.

Девушка повернулась к нему боком, прикрываясь рукой. Ее грудь мягко мерцала меж тонких пальцев. Другой рукой она попыталась завернуться в свои еще непросохшие лохмотья, и губы ее при этом брезгливо изогнулись.

Тогда Север, наконец, одолел свое омертвелое изумление, поняв, как можно завоевать приязнь гостьи! Словно бы заранее знали те, кто снаряжал его в дальний путь, что придет миг, когда все припасенное понадобится. Женщины — везде и всюду женщины, и, понятно, гостья его сразу сообразила, как управиться с тонким голубым платьем.

Правда, оно закрыло ее ноги до самых пят, и девушка растерянно приподняла подол. Север понял: трудно бегать по лесу будет! Он заглянул в нишу, но ничего подходящего не увидел, кроме двух поясов своей собственной формы: одного кожаного, с ножнами, и другого — богато вышитого, чисто декоративного знака отличия. Конечно, не дело нарушать форму, но девушка сделалась вдруг такой печальной, что он без раздумий протянул ей широкую расшитую ленту.

Ее лицо загорелось восхищением.

— И еще подпоясь узорчатая!.. — самозабвенно прошептала она, озаряя Севера благодарным взглядом, а он внезапно подумал, что она прекрасна и там, на Ирии, могла бы сравниться даже и с Нинной… нет, пожалуй, сравнение было бы не в пользу Нинны.

Но, кажется, решил Север, уже пора знакомиться.

— Как твое имя?

Наверное, он правильно произносил все слова, потому что девушка смотрела спокойно и доверчиво.

— Среди людей — Меда.

Север глянул озадаченно: а где ж еще может у нее быть имя, как не среди людей?!

— А твое — Лиховид?

— Нет, Север. — И усмехнулся ее изумлению:

— О, так вот ты откуда! Из зимних краев!

— Почему это?

— За лесом лежит страна Солнца, — серьезно глядя прозрачными серыми глазами, пояснила она. — А за нею Зимняя держава. Там живут злые духи: по полям-по лесам скачут, пятками по мерзлой земле стучат-трещат, в кулак дуют, мороз выдувают. Летит тот мороз от Зимних краев до наших, а как долетит, время сна настает: лист с деревьев падает, птицы улетают, да и люди, подобно медведям, спят под снегом до тепла. Разве ты не оттуда? А я подумала, там северяки и живут… И что ж, волей, неволей ты здесь?

— Нет, — покачал он головой, — нет, завела меня сюда неволя. — Он задумался было, а потом переключил звездную карту на верхний экран, чтобы ей было привычнее воспринимать картину неба. — Я воо-он с тех небес, где семь звезд воедино стоят, — пытался объяснить он ей азы космонавигации. — Это называется Созвездие Видений.

Она так и ахнула, прижав ладони к щекам:

— Видений?! То есть снов? Так значит, ты — только лишь сон? Тогда я не хочу просыпаться!

***

Нецый таился в кустах, окружавших поляну, и терпеливо смотрел на эту диковинную избу, что выросла здесь в одночасье, скорее гриба после дождя. Не иначе вседей могучий бабуны навел! Поглядеть бы на него! Нецый будет стеречь хоть до утра, подобно шишу-лазутчику, но дождется, увидит, кто…

Он не успел додумать. Дверь избы бесшумно отворилась, и на пороге очутилась — Меда.

— Хитер узор! — даже присвистнул Нецый.

Живая?! Неужто почудилось ему, что чудище лесное выволокло ее из Обимура перепончатою лапою и тут же растерзало без остатка? Да и она ль это — в одеянии невиданном?..

Нецый насторожился.

Порог избы, на котором стояла Меда, был поднят высоко, в человеческий рост, над поляной. Меда то окидывала лес смеющимся взглядом, то поигрывала чем-то округлым — не то чудесным плодом, не то золотисто-зеленоватым камнем. Порою она оглядывалась, словно там, в этой странной избе, таился некто, с кем она никак не могла распрощаться. Нецый так никого и не мог рассмотреть, но вот то, что Меда держала в руках, он сразу узнал.

Ведь он уже видел эти гладкие камни! И не раз! Они лежат в дуплинах стен там, в Обиталище Уснувших!.. Нецый иногда подходил к ним, разглядывал, но ни разу у него не хватило храбрости притронуться хоть к одному из камней. А Меда… ишь ты! Неужто ей ведомо, что это? Но откуда ей знать? А если она нашла вход в Обиталище?..

Холодом проняло Нецыя. Страх, злоба, нужда опрометью кинуться в пещеру — и в то же время желанье поглядеть, что будет дальше, кружились в его голове и жалили, словно осятки. Но он не двигался с места: Меда могла его заметить. Приходилось покориться ожиданию. Однако ждать пришлось недолго.

Меда вдруг поднялась на цыпочки, вскинула руки, вытянулась — и затанцевала, быстро перебирая ногами, на самом краю порожка. Чудилось, она вот-вот сорвется, упадет. И хотя Нецый понимал, что не упадет, он, как всегда, проглядел миг, когда Меда сошла в пустоту и, все так же пританцовывала, двинулась по воздуху — вниз, на поляну. Чудилось, она идет по скользкой дорожке.

Нецый со злой досадой закусил прядь своих жестких черных волос.

Коснувшись земли, Меда обернулась и, помахала рукой, а ей в ответ прощально махнул с порога избушки… Нецый почуял, как дыхавица сжала его горло… на пороге стоял один из Уснувших!

Нецый не верил глазам.

Ужас леденил сердце, но новая догадка показалась куда страшнее. Нецый даже не решился предаться этой мысли, отогнал ее. Скорее в пещеру!..

Тем временем Меда, еще раз прощально махнув хозяину избы, стремглав бросилась через поляну. Чем скорее она бежала, тем выше взлетали над землей ее ноги, и последние шаги были уже над вершинами деревьев. Она едва касалась их ногами, словно нес ее самый сильный поветер, и даже легкие ветки не гнулись под ней, будто она обратилась если не птицей, так проворной веверицей.

Всякий раз, как Нецый видел это, он бесился от немочи: ему-то не дано воспарять над землей, хоть и искушен он во всевозможных лукавствах и кудесах.

Он проследил завистливым взором стремительный лет Меды и понял; что она спешит к жилищу своего деда. В иное время Нецый не преминул бы украдкой припасть оком к зло-волхвованьям старого Валуна, однако нынче ему никак не угнаться за Медой, да и не до того, не до того! Надо спешить в Обиталище.

Чудище, похожее на Уснувших, так и стояло остолбенело на пороге, глядя, как уносится Меда по ветвям, и Нецый, которому невмоготу было ожидание, осторожно пополз, вжимаясь в землю и обдираясь о кустарник. Очутившись от поляны подальше, он вскочил и ударился в бег.

***

Нецый впервые нашел Обиталище Уснувших после того, как Обимур разлился по весне и размыл один из курганов на опушке леса. Такое случалось и ранее, ибо курганы во множестве насыпаны были на грани леса и степи, и тогда обнажались истлевшие кости и сверкали украшения, оружие, но никто и никогда не осмеливался тронуть того, что принадлежало ушедшим в дальние дали. Этот же курган был совсем иным. И никто не знал о нем — кроме Нецыя.

Давно это было. С тех пор холода не раз и не два опутывали землю белой неподвижностью. И Нецый думал, что будет, если Уснувшие тоже когда-нибудь проснутся, как люди, звери и деревья по весне? Но нет, что-то не похоже, будто они могут хоть когда-нибудь проснуться, решил он со временем, ибо ничто не менялось в пещере, сколь бы ни отсутствовал Нецый. Толще становился слой пыли, и никогда не находил на нем Нецый чужих следов — только свои. Он уже уверился было, что единственный из всех невров ведает тайну, но теперь подбирался к Обиталищу с особой осторожностью, словно на каждом шагу ожидал встречи с врагом.

Однако вокруг было тихо, никто не тронул кочки, прикрывающие лаз в пещеру.

Нецый расшвырял их, сдвинул, натужась, камень, влез, а потом снова нагромоздил за собою кочки.

Он полз на четвереньках по тесному коридорчику, пока впереди не забрезжил совсем слабый свет и лаз не расширился. Нецый смог подняться. Он прошел несколько шагов, протиснулся мимо косо стоявшей каменной плиты (прежде, как догадывался Нецый, она плотно закрывала вход, пока земные слои не подмыла взбушевавшаяся вода) и наконец вступил в Обиталище Уснувших.

Достало одного беглого взгляда, чтобы понять: чужих здесь не было. Хвала богам! Все на месте. В дуплеватых стенах лежат золотистые камни, их не стало меньше с прошлого раза. С потолка, из прозрачных белых гроздьев, лился холодный, подобный лунному свет, а в глубине пещеры, на своих лежанках, по-прежнему покоились Уснувшие, и тускло поблескивали серебряные стрелы на их плечах, и темнело вдали, за их спинами, какое-то пятно, на которое Нецыю и глядеть-то жутко, не то что приближаться к нему… Чудилось, там еще один пролаз… но уже не в глубь земную, а куда-то дальше, дальше… он не знал, не мог найти слов… в ночь, может быть? В вечную, непроглядную ночь!

Уснувших было трое. Нет, никто из них не проснулся, не встал, не пустился бродить по лесу, подобно шатуну.

Нецый перевел дух. Он не раз бывал здесь и уже попривык к теням, вселяющим страх. Привык даже к тому, что спертый воздух давит, гнетет. Он не мог оставаться в Обиталище подолгу — веки тяжелели, голова клонилась, хотелось улечься прямо на пол, у ног Уснувших… навек. Но было что-то, разгоняющее морок. Не слухом, а словно бы всем телом, всем трепетом крови Недый улавливал некий звук. Чуял его! Сперва именно это звучащее беззвучие пугало, но вскоре Нецый попривык.

Однако нынче он что-то никак не мог успокоиться. Чья-то стылая лапа так и прохаживалась по спине, нагоняя дрожь. Тайный, тихий ужас не покидал Нецыя… и вдруг он понял, почему! Вернулась та самая догадка, что поразила его еще в лесу, — слишком страшная, чтобы он решился думать о ней.

Коли так… коль все Уснувшие на месте… в своем Обиталище… откуда же взялся в лесу тот пришелец?!

***

— Что припозднилась? — спросил внучку Валун.

Она, помалкивала. Говорить не хотелось: ни о погасшем огне Подаги, ни об испытании Рекой — дед бы взъярился не в шутку. Тем паче опасно было говорить про Лиховида. И она отшутилась:

— На березках ветви развивала, что девки заплели. Больно поди деревам!

Несколько дней назад она и впрямь распутывала русальные венки — не только потому, чтобы облегчить страдания берез, но и чтоб оберечь подруг от лесного проклятия: озлившись, березы могли обратить глупых девок в русалок, обреченных с той поры каждое лето качаться на ими же заплетенных березовых ветвях. Так что она почти не солгала.

Но Валун лишь усмехнулся, и они опять долго молчали, пока она не сказала, чтобы упредить новый спрос:

— Дед, а как природный колдун на свет нарождается?

Валун, отрезая сукрой от каравая, глянул из-под серых нависших бровей:

— Иль не знаешь? Девка родит девку, эта принесет третью, и тот, кто от нее народится, может на возрасте сделаться колдуном, а девка — колдовкой.

— Что ж, знать, коль у меня дитя будет, оно сможет твои чары перенять? Я же третья девка?

— И до тебя три были, — усмехнулся Валун, — да и разве ты чарами не владеешь? Мало ль я тебе открыл? Только тебе все шутки… Могла знатной знать, коли не пошла б старухе Подаге служить. И к чему это? До добра ль довело?

Внучка едва не подавилась печивом. Он что же, знает?!

Дед же продолжал как ни в чем не бывало:

— А с чего это ты вдруг про дитя воз говорила? Иль нашла, наконец, себе по сердцу? А, Зорянка?

Она лишь улыбнулась в ответ. Этим ласковым именем называл ее только дед. Еще раньше — матушка, да она померла. А теперь — один дед. Но даже и Валун никогда не произносил еще одного ее имени… Ведь у всякого невра их три. Всем известное — одно для людей, земное. Люди зовут ее Меда. Два другие — заповедные. Есть имя для чародейных таинств. Даже если сам человек Чарой не владеет или опасается ее, это имя может оберечь его от злых кудес — или навлечь их на него. Мало кому из чужих оно ведомо. Вот ведь вряд ли остался на земле кто-то, знающий, что потайное, чародейное имя ее деда — Атей: древнее имя племенных вождей, ведущих свой род от богов. Но это не все. Нарецается еще и третье имя, которое никому и никогда не велено произносить вслух. Только богам и духам. С ним, заповедным, человек уплывает по Обимуру в своей последней лодии, в свой последний путь; его он назовет Хорсту, охраняющему врата в заоблачный, небесный Ирий-сад…

Эти потайные имена, чудилось, словно те два духа, которые с самого рождения приставлены к человеку: один, добрый и светлый, — за правым плечом, другой, темный, — за левым…

Есть и у Меды-Зорянки темное, заветное имя. Оно иногда видится ей во снах. И себя тогда видит она — на небесах, совсем иной, чем здесь, на земле, и люди рядом иные. Но вот чудеса: почему-то мерещится, что средь тех неведомых людей встречала она во сне и Лиховида с тайным именем Север…

Есть не хотелось. Хотелось поскорее выйти из малой, скособоченной дедовой избенки; где сушились под потолком наговорные коренья и былие, а в углу возился, щепая лучину, дедов Домовушка, хотелось чем-то заняться… чтобы Атей, наконец, оторвал от нее всевидящий взор своих нестареющих темных очей.

— Иль нашла себе по сердцу? — повторил он сурово.

— Матушка моя, вечерняя звезда! — воззвала, Зорянка, словно бы в сердцах. — Нашла, нашла! По небу он прилетел! Четыре коня его колесницы — словно дикие гуси быстры, легки они, словно четыре крыла!..

Зорянка болтала, что в голову взбредет, только б дед отстал, решил, что она шутит.

— Да, — кивнул Атей, — а крепость у него вся огненная, на колесах, и кругом себя вертится, у Лиховида сего?

Теперь уж Зорянка воззрилась на него. Мыслимо ль скрыть хоть что-то?! Но глаза деда потеплели.

— Ишь ты… по виду девка-смирена! А сама лукавая, что ходун-трясина! Ну что ж, ведь ты в ту звезду родилась, коя под ее лучами явленным многие чудеса сулит.

“Он что-то знает! — уверилась Зорянка. — Знает про Лиховида. Спросить? Ох, страшно!.. О боги, ведающие судьбы! Неужто и впрямь прилетел он со звезд в огненной крепости?!”.

Она выглянула из избы. Вечерняя заря пылала. Где-то там, в этих золотых и алых облачных дворцах, живут боги: великий громовержец Род, старая-престарая Подага, розоволикая Зимцерла, Тур, Чернобог, Лада… Множество их — больше чем дней в году. И теперь к их сонму прибавился еще один…

Там, в своей диковинной избе, он подарил Зорянке одно из наливных яблок, в кои запрятаны чудесные земли. Вот бы сейчас крутануть то яблочко по столу, чтоб дедкино жилище наполнили сородичи Лиховида! А вдруг снова удастся увидеть глаза его небесной синевы…

— Пора, внука, — раздался тихий голос Атея, и Зорянка вздрогнула.

Пора, да. Дед уже изготовился в путь. В руках посох — вот и вся справа. А Зорянке и вовсе ничего не нужно: иди рядом да примечай, примечай за дедом.

Она поискала глазами, куда спрятать заветное яблоко.

— Домовушке отдай, — посоветовал дед. — Он схоронит. Зорянка не решилась сказать, откуда яблочко. А вдруг окажется, что Атей и про это знает? Страшно такого всеведения!

Домовушка выпаивал теплым молоком занемогшего козленка. Поднял к Зорянке свое поросшее седым волосом доброе лицо, успокоил улыбкой: не бойся, мол, сберегу твою забаву.

Голоса его Зорянка сроду не слышала, но дед как-то умел с ним объясниться. Приблудился Домовушка неведомо откуда: человек не человек, зверушка не зверушка, он походил чем-то на Шишка и Подкустовника, только имел сивую бороду, а не зеленую и не умел увеличиваться в росте, был всегда мал, словно обрубок или кряж.

Домовушка прижился у Атея, помогал в немудрящем хозяйстве. С тех пор, как он появился, хлопот Зорянке поубавилось. Работа в мягких руках Домовушки горела, во всем была спорина, а уж чистоту блюл он такую, что обиженные пауки и тараканы запечные вовсе ушли прочь. Зорянку Домовушка жаловал и привечал, как и она его. Поэтому сейчас она с легким сердцем отдала ему заветное яблочко и вышла вслед за дедом в гаснущие сумерки.

Едва они отошли от избенки и ветви деревьев сомкнулись над ними, как настала ночь. Там, н вышине, небо было чисто и светло, все в звездах, а здесь, в шатре лесном, царила тьма, и всякое дерево пело во мраке на свой голос.

Заунывно скрипели сосны да ели — так-то надсадно, что у Зоря яки саднило, ныло сердце. Как ни любила она лес, ночные стоны сосен ужасали ее. Чувствовала она себя крошечной, жалкой, одинокой, а ночь была бесконечной, непобедимой, в ней отворялись мрачные, темные бездны…

А может, природа лишь отзывалась, словно эхо — или некое живое существо, — на то смятение, кое царило в душе Зорянки?..

Она цеплялась за деда, а тот все шел и шел, не ведая ни страха, ни устали, и его посох слабо мерцал во тьме.

Но вот наконец они перевалили угор, пройдя бор насквозь, и слух наполнился ровным, широким гулом — это шумели под ветром березы и дубы. Зорянка облегченно перевела дух и осмелилась спросить деда, скоро ли дойдут до места.

Но не успел он ответить, как посох в его руках засветился, загорелся, словно жаркий уголь, и, вырвавшись из старческой длани, ткнулся в землю с такой силой, что она отозвалась протяжным звоном.

Посох светился так ярко, что рассеивал тьму, и Зорянка разглядела, как выбиваются струи воды из бездны земной.

Она присела и, зачерпнув воды ладошкой, пригубила.

Вода, чудилось, хранит в себе память обо всех глубинах, из коих она изверглась, запах и привкус древесных, корней и рудных жил, пронзавших земную толщу! Губы Зорянки стыли от холода, душу ее леденил священный страх.

Этот посох… Посох Атея — наследство далеких прадедов, которые испокон веков находили с его помощью целебные источники и рудные залежи. На разработки приходили из-за дальних далей молчаливые, угрюмые жители гор, рудокопы, и взамен приносили лесным жителям железные наконечники для стрел и копий, топоры, кирки, самоцветные камни. Целебную воду кочевники, которые поклонялись великой Табити, увозили в бурдюках куда-то далеко, может быть, на край света, а оттуда приводили выносливых коней, привозили богатые ткани, соль и всякий ходовой товар.

Старого Валуна хоть и почитали в селении, но все ж побаивались. Не знали, как ему удается отыскивать источники иль руды. Никто и никогда не видал светящегося посоха — кроме Зорянки. И когда-нибудь это наследство предков — а может быть, и самих богов! — перейдет в ее руки, обрекая на вечное отчуждение и почтение людей. Но это когда еще станется! Дед хоть и стар, но крепок… Она называла, его дедом, потому что Атей взрастил и матушку ее, и саму Зорянку, но кто знает наверное об их родстве? Никто… Да и зачем, кому это надобно?

Они пометили заветное место вешками и двинулись дальше. До утра было еще далеко.

***

Север улегся рано, однако спал плохо. Почему-то все время казалось, что вдруг да вернется Меда, и он боялся проспать ее появление. Сквозь зыбкую дрему Север думал, можно ли считать, что Контакт осуществлен, если он отверг ее женские призывы, но, кажется, сумел все же подружиться с ней. Да и не обольщался он насчет словца “переведайся” и той сцены, от воспоминаний о которой и по сю пору дрожь пробирала. Наверное, это было что-то вроде попытки жертвоприношения — ничего более. Пожалуй, она приняла его за бога!

Он забылся сном и увидел, как она летит над деревьями, и ветер бьется в переливах голубых просторных одежд… Прибывшие сюда с Ирня лишены были умения летать. Это благоприобретено их потомками, это чудо! Но до чего же странные превращения претерпела способность жителей Ирия к возрождениям. Зимняя спячка! Недалеко уйдет человечество, если большую часть жизни будет проводить во сне!.. Он улыбнулся сквозь дрему… и внезапно тоненькая иголочка вонзилась в мозг.

Сердце затрепетало.

Север вскочил и бросился к пульту. На экране чуть заметно вспыхивали тусклые зеленые огоньки. Приемник издавал тот самый еле уловимый писк, который только что разбудил Севера.

Это было невероятно. Еще более невероятно, чем все приключения минувшего дня, чем Контакт! А когда Север разглядел еще и оранжевую черточку, слабо мерцающую в углу экрана, то принужден был сесть — ноги подкосились.

Невозможно, немыслимо! Сколько времени кружился по орбитальному коридору, пока не убедился в догадках, высказываемых еще там, на Ирии: от Первых не осталось следов, маяки наверняка разрушены. Именно потому его посадка и была столь тяжелой, что он садился вслепую. Ничего не ждал, ни на что уже не надеялся, и вот теперь… сразу два сигнала! Сразу два!

Он потерял драгоценные мгновения, включая дрожащими руками пеленгатор, и оранжевая ниточка успела исчезнуть с экрана. Но зеленый скачущий огонек удалось засечь, и остаток ночи Север провел у пульта, пытаясь определиться на местности.

Почему-то по карте выходило, что этот маяк не стоит на одном месте, а блуждает по своему сектору. Север с любопытством следил его передвижение: огонек то сиял, подобно звезде, то был еле виден, — пока не забрезжил рассвет, и огонек, вернувшись в исходную точку, не погас.

Все это было весьма странным. Похоже, маяк попал кому-то в руки… кому-то, кто едва ли подозревает о его истинном назначении. Не было бы худа! Не было бы худа тому, кто владеет маяком. Но как отыскать этого человека? То есть Север хотел верить, что это человек, а не какое-то жуткое существо, вроде тех, что вчера преследовали его в лесу. Наверное, лучше всего будет обойти участок, где отмечалась работа маяка. А на случай, если он опять подаст сигнал, оставить включенным пеленгатор и фиксирующие устройства.

А вдруг придет Меда? Что-то подсказывало: скоро они встретятся вновь! Внезапно захотелось махнуть рукой на нежданно проснувшийся маяк и остаться на “Инде”, ждать ее.

Но нет, это не дело. Контакт Контактом, но это не значит, что ради него можно забыть о других заботах.

Да, но если она все же придет? На этот случай Север решил разблокировать механизм засовов: если Меда решит подняться, сработают трамплин и фотоэлемент. Ей останется лишь подождать его. Да и с чего это он вообще взял, что она придет?!

Север пошел было к скафандру, но покачал головой: неохота таскать на себе эту тяжесть! И зачем? Все пробы, все анализы единодушны: нет опасности ни в воздухе, ни в воде, ни в составе почвы. Он убеждал сам себя, не сознаваясь, что велика искушение предстать на этот раз пред Медой в своем обычном облике и поглядеть, признает ли она “Лиховида”. Он пристегнул к поясу оружие, съемочную камеру, походный пеленгатор — и отправился в путь.

***

Нецый ушел из Обители Уснувших задолго до рассвета. Он весь вымок в росе, пока добрался до поляны, где стояла разлапая изба пришлеца, и затаился там, где уже лежал вчера.

Он устал. По пути, сюда, еще ночью, он не устрашился дойти и до скрещенья дорог, и там…

Нецый помотал головой — вспоминать о том не хотелось. Да и не видел он еще, как же исхитриться содеять то чаробесие, за коим ходил ночью на нечистое место.

Он пощупал туго набитый заплечный мешок. Там что-то завозилось, заворочалось, и Нецый ткнул мягкий мешок кулаком. Возня тотчас стихла.

Лес звенел птичьими голосами. Солнце испило росу, трава стала сухой и жесткой. Воцарилось жаркое бездождие. А из избушки никто не появлялся.

Может, там и нет никого? Разве не мог хозяин уйти раньше, чем появился Нецый? А он тут лежит, трясется, что твой заяц!

Наконец, сперва бочком, робея, Нецый насмелился ступить на поляну. И ничего, гром не грянул с небес, не выскочило чудище, не кинулось на незваного гостя…

Нецый обошел кругом жилища пришлеца, прикидывая, как бы изловчиться и долезть до высокой двери.

— Злая изба! — бормотал он. — Не иначе, на болоте рублена, по сырому бору катана, на лютых зверях вожена, на проклятом месте ставлена.

И не видать ни лесенки, ни приступочки! Вскарабкаться разве по птичьей ноге? Оно бы можно, да не заграбастает ли его острый коготь, не разорвет ли в клочки?

От такой догадки жаром проняло Нецыя, он попятился от страшной, когтистой лапищи, как вдруг… земля под его ногами дрогнула, вздыбилась — и неведомая сила, высоко подкинув Нецыя, зашвырнула его чрез внезапно отворившуюся дверь прямехонько на середину чужой избы, клацнув за спиной — будто вострыми зубьями!

Нескорое время миновало, пока Нецый сыскал в себе крошки храбрости и насмелился оглядеться.

Здесь все очень напоминало Обиталище Уснувших! Только там, в пещере, столы да лавки, тоже срубленные из железного дерева, были покрыты пылью, стекло темно мерцало, — а здесь все блестело. Как-то раз торговцы-кочевники показали Нецыю осколки драгоценного стеклянного сосуда, который везли в обмен на целебную воду, да побили в тряске. Но стекло, принадлежавшее Уснувшим, было совсем иным. Хоть топором бей его — не разобьешь. Нецый пробовал, а как же?.. Но где же дупла с прозрачными камнями? Иль их здесь нет?

Нецый задумчиво стукнул в стену, но она внезапно отъехала в сторону, и пред взором остолбенелого гостя открылось темное углубление, в котором… в котором затаился один из Уснувших! Тот самый, кого Нецый видел вчера! И стрелы золотые сверкают на плечах!

Затаился. Подстерегает… Зачем только было соваться сюда на соблазн и погибель?!

С воплем отпрянув, Нецый с размаху сел на круглую лавку. Та завертелась. Он свалился — и навзничь грянулся об пол. Под тяжестью его тела туго набитый заплечный мешок лопнул.

Сонм бабочек и рой мух закружился над беспомощно простертым Нецыем! Запрыгали из мешка жабы, поползли ужи, ежи. Сильно запахло сырой, прелой гнилью.

Бабочка с тусклыми, серыми крылышками затрепетала над самым лицом Нецыя, и пыльца; похожая на прах, посыпалась ему на губы.

Яростно отплевываясь, он смахнул бабочку и, разогнав устремившихся к нему ужей, кинулся к дверям. Те послушно распахнулись, едва он приблизился, и Нецый вывалился за порог, уже в полете вспомнив, что у этой избы нет лесенки…

Однако против ожидания приземлился он мягко, на четвереньки, будто земля подставила ему ладони.

Вскинул гудящую голову, глянул вверх.

Нет, Уснувший не кидался вослед, двери вновь сомкнулись, и Нецый облегченно смежил веки… Но тут же вскочил и, топоча на месте, взмахивая руками, завопил что было мочи:

— Девки злые, лихие, лютые! Ослепите чужеземщину, черные, белые, вороные, голубые, карие, красные. очи его! Раздуйте его утробу толще угольной ямы, засушите его тело меньше луговой травы, уморите его скорее мухи осенней!..

И опрометью кинулся прочь, в заросли.

***

Ну и уходились они с дедом! Зорянка ног не чуяла, когда наконец Атей повел ее из лесу. А ему словно бы все нипочем: шагает медленно да ровно, будто и не ночь минула, а час.

В вышине таяли звезды. Зорянка приостановилась, вспомнив, как Лиховид уверял ее, будто там, средь далеких свечек, его родина…

Атей ушел вперед, а Зорянка все стояла, подняв глаза к небу. Ее слегка пошатывало от усталости, голова кружилась, кружилась… Зорянку словно бы несла мягкая, мерная волна.

Там, там высоко — безмерное, неоглядное поле, над коим летают, будто незримые птицы, мысли и желанья тех, кто живет здесь, в лесу, и на горах, и в степи, и в Дивьей земле, и в Залесской стране. Но, наверное, так же вьются над тем полем и невидимые птицы-мысли сородичей Лиховидовых? Да вот беда: очень уж пугливы птицы, норовят не встречаться друг с другом, а потому никому не. дано изведать тайные чаяния и мысли другого человека, тем паче — чужеземщины…

Эта догадка столь опечалила Зорянку, что она вовсе обессилела. Прощально махнув деду, крикнула, чтобы шел, а сама прилегла где стояла, под ракитовым кустом. Но долго еще дрема не могла подступиться к ней, потому что Зорянка развязала дареную узорчатую опояску и прильнула к ней щекой, ни о чем не думая, только лишь о том, как бы увидать Лиховида. И пусть он тоже возжелает ее повидать, пусть!..

Слышали ее небеса, да звезды, да трава-мурава:

— Ой вы ветры буйные, распорите его белу грудь, откройте ретиво сердце, навейте тоску со кручиною, и ничем бы не смог он отговориться: ни заговором, ни приговором, ни светом ночным, ни лучом дневным. И как я к траве-мураве льну, так бы и он ко мне крепко льнул во сне и наяву, в день и полудень, в ночь и полуночь, при частых звездах и буйных ветрах. Раньше пороги обимурские пылью разлетятся, чем тоска его от меня остудится!

Ни с того ни с сего слезы навернулись на глаза. Столько жалко вдруг себя сделалось: лежит в чистом полюшке под кусточком, уж и заря в небо выходит… а он, обаянник чужедальный, поди и думать о ней забыл!

Так и сморилась она в слезах, когда уж почти рассвело, а пробудилась — солнце катилось на закат. Целый день проспала! Разбудила ее непонятная тревога, что жгла как крапива. Сердце томилось…

Зорянка торопливо искупалась в ближнем бочажке, смыла остатки дремы, но тревогу смыть не удалось.

Прислушалась к себе. Лиховид… да, с ним что-то недоброе. Бежать к его избе? Нет… почему-то ее неудержимо тянуло в селение. Верно, туда он пришел… не обидели ль его там?!

Надо скорее!.. Но тоска гнула к земле, не давала взлететь. Зорянка бегом ворвалась в лесной шатер, свистнула… и тут же рядом очутился серый волк порыскучий.

— Сослужи службу, зверятко!

Поддернув повыше платье, Зорянка вскочила на волка верхом, стиснула коленями поджарые его бока — и тотчас зеленый ветер ударил ей в лицо.

***

Он не нашел ничего, ничего!.. Тихая ярость жгла душу. Словно бы нарочно подшутил кто, надсмеялся. Совсем отдаться злобе на этого кого-то мешала только твердая уверенность, что на экране он видел именно сиянье маяков. Сымитировать их невозможно. Ничто, кроме них, не могло быть уловлено специально настроенными приборами.

Ну что же. Надо смириться. И заново — уже засветло — обшарить сектор, откуда подавались сигналы, а если снова постигнет неудача — ждать. И делать свое дело.

Но вот что чудно. Стоило Северу внушить себе, что необходимо запастись терпением, как его охватило страшное нетерпение! Ноги против воли пускались в бег. Он помчался по лесу, еле успевая отстранять от лица ветки. Словно бы на чей-то настойчивый зов.

Да что такое? Куда он, стремится, влекомый неодолимым желанием… вновь увидеть Меду!

“Ты что? Стой!” — беззвучно приказывал он себе.

— Стой, Север! — молил вслух, словно кого-то чужого, — нет, напрасно.

Пытаясь сориентироваться, он приглядывался к местности, пока не понял: бежит туда, где увидел вчера на берегу странное игрище, центром которого была Меда. В селение людей.

Он ожидал наткнуться на стражу, готовился что-то объяснить или даже защищаться. Но возле длинного и высокого заплота никого не оказалось.

Север походил вокруг, нашел приоткрытые ворота, протиснулся.

Множество голосов неслось из-за приземистых, очень крепких изб. Север с разочарованием отметил, что его жилище куда непригляднее.

Он замедлил шаги и осторожно высунулся из-за стены.

Там, на площади меж домов, лежала большая сухая колода. В ней было выдолблено углубление, а туда вставлено заостренное бревно, обвитое веревками, за которые с двух сторон тягали сильные, высокие мужчины, — так что бревно поворачивалось туда-сюда с мерным поскрипыванием.

Север машинально включил камеру, фиксируя эту сцену. В ней было что-то завораживающее!

Слаженные движения, до пояса обнаженных, мускулистых, блестящих от пота тел.

Резкое, рваное “И-эх!” сквозь зубы.

Ритмичные взлеты длинных темных и светлых волос.

Затаившие дыхание дети, женщины.

И скрип дерева, в котором таилось нечто грозное.

Священнодейство!..

“Что же это они делают?” — недоумевал Север, и, словно отвечая, ему и подбадривая мужчин, женщины завели протяжным хором:

— О Подага! Подага!

Подага! Помилуй нас!

Подай огня!

Огонь! Родись, живой огонь!

Родись!

Север едва не рассмеялся. Столько суеты из-за какого-то огня! Он выхватил из-за пояса искрил и коротким одиночным залпом ударил туда, где бревно соприкасалось с долбленой колодой.

Ух как полыхнуло! Как отпрянули от внезапного костра не то перепуганные, не то сверх меры обрадованные люди!

Кто пал на колени, вознося к небу благодарные молитвы. Кто лежал, уткнувшись в землю. А из толпы женщин вдруг выбежала одна и, приблизившись к Северу, склонилась пред ним в поклоне, а потом сняла свой пышный венок и увенчала им гостя.

“Меда!” — чуть не вскрикнул он радостно, да осекся: нет, не она. Другая девушка. Но тоже красавица!

Он смотрел на поднятое к нему прелестное личико с тонкими, словно ниточки, полукружьями бровей.

“Ух ты!”, — подумал он с удовольствием.

Девица медленно улыбнулась ему, не опуская глаз.

Тем временем остальные мало-помалу пришли в себя, окружили Севера, шумели, толкались, Трогали его одежду, оружие, смотрели приветливо, без злобы и страха. И не потому, что от Севера не могло исходить опасности. Север чувствовал, что эти люди просто-напросто неколебимо уверены с своей силе, а потому бесстрашны. И у него захватило дух от этого бесстрашия, от этой внезапной, радостной доброжелательности. Они спрашивали его имя и наперебой выкрикивали свои имена, и в широких улыбках, имеющихся глазах, богатырском развороте плеч этих Ретива и Хота, Окупа и Суда, Лаюна и Буча он видел, ему казалось, что он видит и узнает далекие, баснословно далекие лица, которые мог помнить Старый Север, а ему знакомые лишь по имитограммам и архивным портретам в Музее Звездоплавания: лица Тора и Памира, Словена и Крона, Гомера и Невра, всех других — Первых Звездопроходцев из группы “Род-1”, растворивших кровь свою в крови Земли.

И только на одном лице он заметил выражение опаски, вражды, почти ненависти — на лице чернобородого и черноволосого, чей цепкий взгляд сразу приковался почему-то к золотым стрелам на плечах Севера…

А суматоха не утихала. В конце концов старый-престарый дед, имя которого оказалось Баюныч, сообщил уже немного утомившемуся Северу, что он свершил великий подвиг: низвел с небес священный огонь богини Подати, подательницы всех земных благ, погибший было по нерадивости служительницы. Услуга, оказанная Севером, поистине бесценна, и люди жаждут вознаградить его как могут. Они предлагают ему остаться в селении, деля почести с племенными вождями, а чтобы не скучать, тут же, незамедлительно, выбрать в жены самую прекрасную из дев.

И молодые девушки, повинуясь знаку старика, предстали пред Севером, озаряя его светом серых, черных, зеленых, голубых, карих глаз.

От этого цветника милых лиц Север растерялся. Он вдруг с ужасом сообразил, что не помнит лица Меды… и даже если она тоже здесь, он не найдет ее. Мог бы узнать по голубому платью, да вдруг она переоделась?

Он ошалело водил взором по сторонам, и Баюныч, видя такое дело, пришел на помощь:

— А ты, гость дорогой, избери жену по-нашему, по-лесному. Вишь ты, все девки хороши, глаза разбегаются. А вот сейчас они побегут — и ты за ними. Которую словишь, та и станет твоею пред очами богов.

Старик взял крутой рог и резко дунул. Раздался высокий трубный звук — я по этому сигналу рой девиц, только что окружавший Севера, рассеялся в единый миг.

***

Ну, не до такой степени, конечно, был он ошарашен происходящим, чтобы не заметить, как враз помрачнели лики молодых охотников, стоило Баюнычу сказать про выбор невесты. Да и столь мгновенное исчезновение девиц многое значило. Женщину ведь не поймаешь, если она не захочет быть пойманной!

Но теперь большого выбора у Севера не было: в поле его зрения мелькала только одна фигурка, бежавшая очень легко и красиво, но более чем неторопливо.

Повинуясь неожиданно мощному толчку Баюнычевой длани, Север потрусил следом. Он бежал и обдумывал, как же теперь быть. Он вовсе не намерен стать почетным вождем племени, а тем более — брать себе жену. И хотя ему ничего не стоит догнать самую быстроногую из этих девчонок, тем более ту, которая и так еле движется, он не станет спешить. Пусть уж лучше прослывет здесь растяпой по женской части — найдется иной способ восстановить репутацию.

Пока вдали слышны были поощрительные крики, Север еще делал вид, что соблюдает правила игры, но скрывшись среди деревьев, постепенно перешел на шаг, вовсе не намереваясь кого бы то ни было догонять, и велико же было его изумление, когда из-за куста прямо на него выскочила какая-то девица и, запищав, проворно стала рядом, всем своим видом уверяя его, что он ее просто-таки загнал, сил убегать больше нет и она вся в его власти…

Увидев ее тоненькие брови, Север узнал ту, что первой приветствовала его.

— Меня зовут Зверина, — сказала она сладким голосом, — и я теперь твоя жена.

Север пожал плечами, думая, что в имени Зверина есть что-то неприятное и оно нравится ему куда меньше, чем имя Меда. А Зверина меж тем нетерпеливо поглядывала на него, то растягивая тесемки своего ворота, то теребя рукав его комбинезона.

— Я теперь твоя жена! — повторила она со значением, играя глазами, и Север начал догадываться, что от него требуют.

Он смущенно хмыкнул… и вдруг резкий порыв ветра ударил рядом с такой силой, что Зверину отбросило в сторону.

Все замелькало у него в глазах, и он не сразу сообразил, что между ним и Звериной очутилась девушка в голубом одеянии.

— Меда! — радостно крикнул Север. Как он мог сомневаться, как мог принять за нее другую!

Но Меда на него и не глянула. Она холодно, пристально смотрела на Зверину, и та отвечала ей ненавидящим взором.

— Ишь, заявилась! — прошипела наконец Зверина. — Нечисть тебя из реки спасла? Хитрющая! В одно ушко влезет, в другое вылезет, замаячит, одурачит, из воды суха выйдет: и видишь, и знаешь, да ни в чем ее не поймешь.

При этом она метала взоры в Севера, и тот сообразил, что ему перечисляют какие-то недостатки Меды. Правда, он мало что понял, но, Очевидно, Меду все это задело, потому что, обиженно выкрикнув: “Слова твои что говор сороки!” — она вдруг метнулась вперед и закатила Зверине такую оплеуху, которая, по мнению Севера, непременно должна была сбить с ног нежную девушку.

Однако Зверина оказалась куда крепче. Она пошатнулась — и тут же вернула оплеуху Меде, при этом изо всех сил дернув ее за косу, в которую были небрежно заплетены длинные волосы цвета сухой травы.

И девушки закружились меж кустов и деревьев, то расходясь, то вдруг сближаясь и награждая друг дружку сильными ударами.

Север смотрел на них остолбенев, невольно отмечая, что это становится его привычным состоянием на Земле. Но какая нелепость — женщины дерутся из-за мужчины!.. Красавицы враз сделались ему одинаково неприятны. Жаль, что не отправил он сюда имита. Сейчас бы тот растаял бесследно к их вящей злобе!..

Но вскоре Северу показалось, что он здесь уже и ни при чем. Несомненно, у Меды и Зверины были какие-то свои, давние счеты — слишком уж ярки и красивы были обе, чтобы по-доброму ужиться друг с другом.

Причем, начавшись как неприглядная драка, их сражение постепенно сделалось похожим на дикий, яростный, страстный танец.

Север невольно загляделся. Ему даже почудилось, что девы в своих стремительных движениях на миг принимают обличья каких-то диковинных зверей… или вдруг делались они неотличимы одна от другой, сливались в единое, само себя рвущее в клочки существо!

Они взлетали над землей, переворачивались, кружились в воздухе и, казалось, даже деревья поджимают свои ветви, чтобы не мешать… И внезапно босая нога Меды в невероятном взмахе угодила прямо в хорошенькое личико Зверины!

И полет сразу прекратился. Зверина звучно шлепнулась на землю, зажимая окровавленный носик. Рядом медленно опускалась Меда, и тут Зверина бросила на нее, потом на Севера ненавидящий взгляд, выкрикнула что-то непонятное, вроде:

— Уж я тебе невстаниху-то сотворю до скончания веку! — и хлюпнув разбитым носом, бросилась прочь и скоро скрылась из виду.

Север догадался, что и он теперь удостоился ее ненависти. Но за что?!

Меда буйно расхохоталась вслед сопернице и обернулась к Северу. Ее лицо горело, храня, выражение необузданной гордости. Но стойло глазам Меды встретиться со взглядом Севера, как жар схлынул. Теперь она глядела смиренно и даже со смущением.

А Север молчал. Не то чтобы он был рассержен… ну, всякое бывает, ладно, чего судить чужие обычаи, у каждой пташки свои замашки. Нет, он просто не знал, что теперь делать. Меда чего-то ждала от него, а вот чего?

Она смотрела жалобно, исподлобья, словно хотела просить прощения, да не осмеливалась. Однако Север все молчал… и вдруг лицо Меды побелело, глаза сузились, и пламень прежней ярости полыхнул из-под ресниц — но теперь эта ярость была уже направлена против Севера! Холодок невольного ужаса пробежал по его спине…

— Иль она уже и впрямь ковы навела?! — презрительно выкрикнула Меда, а потом вдруг резко крутнулась на месте, громко свистнув при этом.

Голубым смерчем взвилось ее платье, завихрились ветки, листья, трава… и Севера тоже завертело, закружило, подхватило, понесло куда-то, швыряло, словно сухой листок на ветру… острые сучья впивались в тело, ветви больно били, он с трудом сообразил, что это деревья — деревья! — перебрасывают его с одного на другое, кидают безо всякого бережений, чуть ли не зло, а если впереди маячит прогалина, то его еще и раскачивают, и только потом, с насмешливым поухиванием, швыряют, причем, летя на огромной высоте над полянами, он вовсе не был уверен, что следующее дерево успеет его подхватить!

И почему-то одно лишь тупое недоумение терзало его во время безумного лета: что ж это посулила свершить Зверина?..

Он был весь исхлестан, измучен, когда последний в этом ряду мучителей — огромный дуб-крепковист — скинул его со своих узловатых ветвей на знакомой поляне, наградив на прощанье таким увесистым — и весьма унизительным! — шлепком, что Север полетел к “Инду”, подобно сухой былинке.

Мелькнула мысль: а вдруг не откроется вход? его же размажет по бронированной двери! — но, к счастью, фотоэлементы сработали, и двери разошлись, впустив его.

Он успел перевернуться, сгруппироваться и приземлился достойно — на ноги: весь ободранный, облепленный паутиной, с листвой в волосах.

Трясущимися руками начал было обирать лесной мусор, не в силах собрать скачущие мысли, как вдруг услышал какое-то странное дребезжание.

Первой догадкой было: снова заработал маяк! — но нет… дребезжанье напоминало чей-то ехидный смех!

***

Так вот они каковы на самом деле, Уснувшие! Тоже, знать, лишь до поры спят, как звери и люди. А пробудившись, старую шкуру свою сбрасывают, словно змеиную выползину, и являются в облике приглядном, человечьем. Только вот метину — стрелы на плечах — скрыть не могут. И.пусть Уснувшие из Обиталища имеют стрелы серебряные, а этот, из избы на птичьих ногах, — золотые, все равно, нутром чует Нецый: одной они злой породы, людям губители!

Его трясло от злобы. Шут знает, почему черная желчь Подкатила к самому горлу, но возненавидел он этого нового Уснувшего и в прежнем страхолюдном обличий, а паче того — в молодецком, пригожем, — до потери дыхания. И дивился глупости прочих невров, что не обезоружили, не предали смерти этого “гостя”, коего Нецый готов был завинить во всех мыслимых и немыслимых напастях.

За что так вознелюбил его Нецый, он не ведал. Чуял в чужедальнике такую мощь могутную, что и не снилась никакому владетельному вождю земному. Разве только боги такой силой обладают. И еще была в этом нежданно явившемся некая страшная тайна… столь же страшная, как темное пятно за спинами Уснувших в их обители.

Да полно! Там ли они еще! Или тоже, скинув свои шкуры, шастают по лесу?!

Прежде-то в хитроумстве Нецый никого себе в версту не ставил, но теперь не знал, чего ждать от пришельца. Ну что ж! Вернется тот в свою избу птиценогую — там уж его ждут-поджидают!..

А в Обители Уснувших все так же царили тишь да покой.

Нецый прокрался вдоль стены, пристально всматриваясь в непроницаемые лики этих существ. А что если сейчас разомкнутся оболочки — и явятся из них чужаки?!

— Нет, вроде бы эти Уснувшие в самом деле спят. Вот бы знать, что они никогда не проснутся! Вот бы их усыпить навеки!

Нецый ухмыльнулся. Есть средство, коего страшится живое и неживое. Оно может уничтожить все на свете! Это — огонь.

Вот бы подпалить эту нору! Оглянулся: лаз за спиной, уйти успею, а здесь пламя сожрет все, все!

Но где раздобыть огня?

Вернуться в селение? Долго, да и опасно: вдруг наткнешься на этого чужинца с золотыми стрелами на плечах…

Нецый растерянно озирался, но вот взгляд его упал на пояс одного из Уснувших. Там висела точь-в-точь такая же трубка, как та, которой Чужак возжег огонь Подаги!

Немалое прошло время, прежде чем” Нецый насмелился протянуть дрожащую руку и дотронуться Она легко снялась с пояса и оказалась очень удобной. Нецый сжал рукоять и, наставив раструб в угол, стал, гадать, как же извергать из нее огонь.

Похоже, придется нажать на одну из этих полосок, нарисованных на рукоятке. Черная… Красная… Что бы все это ни значило, можно не сомневаться: огонь — красный.

Надо попробовать. И он вдавил палец в красную полоску, зажмурясь от священного страха: а ну как грянет гром!

Нет, гром не грянул. Что-то глухо ухнуло — и в лицо Нецыю пахнуло нестерпимым жаром.

Он открыл глаза и увидел, что оружие Уснувших сделало свое дело: угол пещеры, в котором громоздились какие-то непонятные вещи, занялся.

Удалось. Удалось! Теперь надо бежать, скорее.

Нецый кинулся к выходу, как вдруг раздался громкий, тревожный звон — и тяжелая плита, вывалившись из потолка, заслонила спасительную щель. Точно такие же плиты заградили стены, отрезая, сминая то, что горело, и через мгновение Нецый оказался как бы в серой непроницаемой клетке.

Но и огонь был проворен. Он успел добраться до одноногой крутящейся лавки и теперь с наслаждением облизывал ее.

Снова раздался звон, и новая стена выпала из потолка, смяв полыхавшую лавку.

Нецый едва успел отскочить. Теперь он стоял вплотную к Уснувшим.

Да будь они неладны! Это все из-за них!

Он яростно замахнулся и… невзначай снова надавил красную полоску на рукоятке загадочного оружия, которое все еще не выпускал.

Огненная стрела вырвалась на серебристой трубки — и вонзилась в одного из Уснувших.

Потрясенный Нецый думал, что и тот сейчас вспыхнет костром, но нет; пламя словно бы исчезло, только вот очертания Уснувшего зыбко задрожали, поплыло марево над его вдруг почернелым туловом, а потом Нецыю почудилось, будто чьи-то жесткие пальцы сжали горло!.

Он начал задыхаться. Тело Уснувшего ежилось, корчилось в невидимом огне, едкий дым витал над ним… Вот изогнутая судорогой длань его коснулась плеча другого Уснувшего — и шибче дым заструился!

Нецый кашлял, отплевывался, слезы выедали глаза. В голове стучало, тело отказывалось повиноваться. И жарко, ох до чего жарко!

Он метался туда-сюда по тесной клетушке, куда оказался заточен; но сквозь нерушимые стены не могло просочиться ни струйки живого воздуха.

Пекло все сильнее. Нецый кричал, выл, молил, проклинал… тщетно. Смерть уже заглянула в его глаза, заглянула — и больше не отходила.

И вдруг холодок коснулся спины. Нецый резко обернулся.

Двое Уснувших в корчах повалились на пол, и то темное пятно, то отверстие, которое они заслоняли спинами, теперь было открыто.

Нецый кинулся к нему — оттуда ощутимо тянуло холодом, — сунул голову в черноту, жадно глотнул — но тягучая, сосущая сила потянула, потянула его… отнимая дыхание, выворачивая нутро…

Достало лил отшатнуться, отпрянуть, и, в новом приступе ужаса, захлебываясь дымом, он с ненавистью ударил кулаком по голове того Уснувшего, которого еще не тронуло огнем.

И вдруг что-то защелкало — а потом Уснувший на глазах Нецыя разъялся на две половинки, словно скорлупа лесного ореха!

Внутри его была пустота.

Синий дым поднялся уже до колен, и не думая, ничего не соображая, влекомый одним желанием — хоть где-то укрыться, перевести дух! — Нецый шмыгнул в нутро Уснувшего и с силой попытался соединить две раскрывшиеся половинки.

Но сил его и не требовалось! Уснувший сам собою сомкнулся, словно его предназначение в том и состояло, чтобы укрывать собою, людей от опасности.

Короткая передышка… но вот Нецый через забрало — оно изнутри было совсем прозрачным, не то что снаружи! — увидел, что два расплавленных Уснувших в последних корчах вот-вот свалятся на спасшую его скорлупу! С воплем Нецый отшатнулся… ноги его потеряли опору… все замелькало, но он еще успел понять, что перевалился через край черной дыры!

И тьма приняла его.

***

Сердце девичье разгарчиво — да и отходчиво. Сама, сама ведь задорилась — никто другой. А все из-за этой Зверины, чтоб ей пусто было!

И что ж теперь? Куда податься? В селение вернуться? Глаза б ни на кого не глядели. Да и Зверина поди наябедничала… К деду? Но он что-нибудь как сказанет… А томно на, сердце, а тяжко на душе! Броситься бы туда, к заветной поляне, где поставил избу свою Лиховид, — да разве можно? Он теперь и не глянет без укора. Или вовсе не глянет…

Как бы тоску размыкать?

Зорянка брела по лесу, Шишко и Подкустовник зелеными косматыми клубками катились следом, чуя ее тугу и не осмеливаясь баловать.

Впереди забрезжила светлая зелень большого горохового поля, и Зорянка встрепенулась. Так вот куда принесли ее ноги!

Она вышла на опушку и ступила в густые перевивы Стеблей. Горох уже созревал. Луща стручки, Зорянка осторожно шла вперед, сторожко озираясь, как вдруг лешие, оставшиеся на краю поля, упреждающе засвистали.

Зорянка резко обернулась — и невольно расхохоталась, оказавшись лицом к лицу с зеленоволосой толстухой, увитой буйно цветущими гороховыми стеблями, с колотушкой в могу чих руках.

— Гороховища! — радостно вскричала Зорянка.

— Пришла, девонька! — возликовала и хозяйка, похлопывая по плечам гостьи так, что та поеживалась и посмеивалась. — Что ж, думаю, нейдет да нейдет! Мамонька твоя наказывала за тобою пригляд держать, а как его держать, коли девка глаз не кажет который день?!

— Ну как ты тут, Гороховища? Озорует детвора?

— На то она и детвора, чтоб озоровать. Да пускай лакомятся, жалко, что ли? Только бы плети не мяли да незрелого не ели, а так… Ну, маханешь иной раз колотушкой, рыкнешь-ухнешь…

Гороховища, сторожиха горохового поля, была стародавнею подругою Зоряикиной матери, которая и препоручила, умирая, свое дитятко ее пригляду — а заодно и пригляду Полудницы и Гумеяницы, Овинницы и Придорожницы, всех диконьких мужичков, омутников, водяников, русалок и лесовунок. Везде была в безопасности Зорянка (и уж если на то пошло, русалушки вынесли б ее из Обимура и без подмоги Лиховидовой, стоило лишь кликнуть!), и только среди людей она побаивалась долго оставаться, чуя свое нерушимое, может, и кровное родство с теми, кто жил в этих лесах, полях, реках и горах еще прежде того, как боги сотворили разноплеменных людей и пустили их заселять Землю.

Гороховища тут же принялась потчевать гостью. От ее прикосновений недозрелый горох тут же дозревал, а желтый, сморщенный наливался зеленым соком и сластью.

— Не сразу тебя учуяла, — ласково приговаривала, она, — стара, видать, стала. Наречницы там чего-то плели — я и заслушалась.

Зорянка вспыхнула. Наречницы!.. Вот кто ей надобен!

— Гороховища, свет-душа! — вскричала она. — Неужто они здесь? Сведи к ним, молю!

Гороховища покачала буйноволосой головою.

— Чего тебе их баснословие? На что? Знаешь ведь — негоже попусту судьбу пытать. Да и дряхлы они, каркают, что гавраны, и не разберешь…

Она бубнила свое, недовольное, а меж тем, не в силах противиться Зорянке, уже шла к другому краю горохового поля, где крылся ее низенький, неприметный шалашик.

Гороховища стала на колени и вползла туда, задевая крутыми боками края лаза и шепотом кляня все на свете. Следом скользнула Зорянка — и подивилась, как это в крошечном шалашике уместились она сама, толстая Гороховища — да еще три ее гостьицы.

Впрочем, гостьицы те были столь малы росточком и худы, что занимали места не более, чем три сороки: Давно не видела Зорянка трех вещих сестер-Наречниц: помнила смутно, как матушка призывала их поворожить над малой, судьбу ей указать… Но с тех пор они еще пуще постарели да усохли.

— Усохнешь тут! — ответила на ее мысли одна из старушонок. — Кто об нас нынче помнит, кто ведает!

— Более не надобны мы роду людскому, — вздохнула вторая, и ее доброе лицо сморщилось от набежавших слез.

— Вишь, мотки наши поменьшали. — Третья Наречница показала Зорянке пряжу, которую они беспрестанно сучили да свивали. Из проворных узловатых пальцев бежали, струились дождем разноцветные нити. Пряжи и впрямь было не очень много. — Иных богов себе сыскали — им и вверили судьбы свои. А мы — не у дел.

Даже голоса наречниц были слабыми, словно дуновение усталого ветерка. Зорянкины глаза защипало от жалости.

“Неужто судьба всех богов такова? Неужто они живы, пока живы верующие в них? Вот сейчас забываются три Наречницы — некогда грозные, могучие прорицательницы, владычицы судеб. А там, гляди, забудут и Гороховищу, и Домовушку, и щекотунов-леших, и Рода, и Тура-Ясно Солнышко… И тогда — то же тогда? Они тоже исчезнут? А как же мы, невры?..”.

— Всех забудут, всех… — печально кивнула первая Наречница, вновь изведав ее мысли. — Все исчезнут, все!..

— Да полно вам, старьте каркуньи! — взъярилась Гороховища. Конечно, в стародавние времена она ни за что не посмела бы столь бесчестить великих прях, но теперь для Гороховищн они были не более чем всеми покинутые смотницы-сплетницы. — Девка к вам на что пришла? Вещее словцо ей надобно! А вы тут раскудахтались.

— Сейчас, сейчас, — засуетились Наречницы и торопливо начали перебирать нити судеб, выискивая Зорянкину.

Нить ее оказалась похожей на тот драгоценный шелк, что изредка привозили кочевники-торговцы из Желтой страны. Она то золотилась, то серебрилась, словно играли в ней попеременно то лунный свет, то солнечный.

Зорянка приковалась взором к сверкающим видениям… охнула…

— Что ж это? — сказала вдруг суровым голосом старшая сестра. — Вижу, полюбила ты?

Зорянка потупилась.

— Гляди, каково проницанье! — ревниво вмешалась Гороховища. — Я и без ваших ниток про то догадалась. Коль девка просит судьбу попытать, сразу ясно: любовь у ней на сердце залегла.

— Любовь, да! — наконец-то призналась Зорянка. — Уж так-то я его полюбила, что и во сне, и наяву — все его вижу. Струится из сердца любовь, что березовица по весне.

— Любовь — что шелк, — изрекла средняя Наречница. — И живого одеть, и мертвого обернуть.

— Это ты к чему? — построжала Гороховища. — Иль занедужил добрый молодец?

Зорянка так и застыла: вот что? Вот в чем сердце проверилось!

— Захворал? — не отставала Гороховища. — Иль на лешачью тропу ступил? Иль девки-маньи заморочили?

— Ой-е-ей! — заголосила Зорянка. — Расшибся поди, пока летел! Я одна, одна я виноватая!

— Цыть ты! — вдруг прикрикнула на нее младшая Наречница. — Не мешай. Коршу надобно спросить — не его ль забавы?

И три вещуньи замерли, воздев лица, зажмурясь и настрожась, пытаясь услышать, что ответит им Корша, недобрый покровитель всяких хворей и недугов…

Минуло немалое время, но вот они отверзли очи, и старшая пожала плечами:

— Корша тут ни при чем. Не он руку приложил. И они растерянно и виновато уставились в землю.

— И-эх! Проку с вас, ворон! Только бы граяли! — проворчала Гороховища, вдруг тяжело опускаясь ничком и прижимаясь ухом к земле. — Может, Чуру то ведомо? Попытаю-ка его!

Зорянка и Наречницы испуганно переглянулись. Чур охранял межи, поля к пашни, а кроме того — скрещенья дорог, где издревле собиралась вся злая сила и нежить, потому он более всех других богов имел над нею власть.

Время тянулось, тянулось… наконец Гороховища, покряхтывая, поднялась.

— Так и есть. Лихорадки его поймали, — заявила она… и еле успела подхватить сомлевшую Зорянку. — Ну, чего, чего? — прикрикнула сурово. — Не в пору сейчас обмирать, коль хочешь суженого спасти. Гляди-ка сюда!

Зорянка открыла помутившиеся глаза. И увидела, что Гороховища достает из-под вороха сухих гороховых плетей; сваленных в углу шалаша и бывших ей постелью, большую, сковороду.

В старые времена, сказывали, Гороховище было назначено поджаривать на ней пятки тем озорникам, что повадились бегать в горох и мять плети. Но с тех пор она то ли подобрела, то ли обленилась — и сковороду забросила. Однако выковали ее боги-вотры в занебесной кузнице, а потому еще хранила сковорода волшебные свойства.

Гороховища стукнула в нее колотушкой — и дно сковороды зарделось, побагровело, засветилось раскаленно… Сторожиха смотрела пристально — и вдруг толкнула локтем Зорянку:

— Гляди-не зевай! Твой, что ли? Ну и сладил он себе жилуху!

Зорянка сунулась вперед и в светящемся круге на дне сковороды различила очертания Лиховидовой горницы. Однако что-то все время мельтешило, мелькало, мешало… и она не сразу разглядела, что хозяин на полу лежит, будто в сонной одури, а вокруг мечутся, приплясывая, кривляясь и гримасничая, какие-то простоволосые и уродливые, раскосмаченные, распоясанные старухи — бессарафанницы, безрубашницы, в лохмотьях, худые, беззубые…

— Так и есть! — охнула. Гороховища. — Пагубу на него навели! Лихоманьи кудесят!..

***

Всю-то зиму зимскую спят на высоких горах сестры Лихорадки. А по весне, лишь только пробудится земля ото сна, идут они на люд честной — тело мучить. Конечно, дай им волю — и зимою шастали бы лютые девки, да с кого об эту пору дань возьмешь, коли спят все невры под снегом? Ну а по весне, вместе с сырыми ветрами и талыми водами, и спускаются с гор злые старухи.

Первое дело — встретив человека, броситься ему на шею и ну целовать-миловать! Покуда сообразишь что к чему, покуда отмашешься-отобьешься от неумытых, слюнявых, косматых — жив-здрав не будешь! Остерегаются их люди. И вот с летним теплом оборачиваются Лихоманки мухами, ночными бабочками, ужами да жабами, таятся в тени” сырости, норовят неприметно уязвить прохожего-проезжего. А ночами толкутся средь всякой прочей злобной силы на дорожных перепутьях… там-то и насобирал Нецый полон мешок погани, чтоб чужинца извести!

…Много чего насоветовали Зорянке три Наречницы да Гороховища. И заячью траву велели давать болящему на тощее сердце, и иные другие, зелки для травоволхования, и белую муку с диким медом к язвам прилагать, и водою, в которой звезды ясные отражались, велели на двенадцати зорях умывать недужного, чтоб злую кровь утолить… Она только кивала покорно, а сама-то знала: не простой боляток у Лиховида, чтоб его обыкновенным врачевным балованием исцелить. Тут надобно от лихой силы отчуроваться! По всем, древним забытым премудростям, еще прабабками завещанным.

И, насилу выждав (а вдруг смертная дрема истомная уже возодолела Лиховида?!), когда поблекнет ночь, когда в лесу бухало утихнет да ночная выпелица замолкнет, но чуть прежде того мига, как солнце бросит первый взгляд с небес, она выбежала на поляну, где стояла избенка Лиховидова, и, скинув голубое подаренье, пустилась бежать вокруг избы с приговором:

— Встану я ранней зарей, умоюсь утренней росой, утрусь сырой землей!..

И чуть только выговорила это, как послышался вдали жалобный, испуганный вой.

— Сестры злые, лихие, лютые! — промолвила Зорянка. — Вы свою добычу оставьте, вы свою ярость уймите, а не то назову имена ваши поганые, тайные — все их сведают!

Она замолчала на мгновенье — и тишина воцарилась вокруг, словно все замерло в испуге. И тогда Зорянка возговорила громче:

— Нарецаю вас — ты, злая Трясовица, ты, неугомонная Колотья, ты, Свербежа, ты, Огневица, ты, Ломея, ты, Слепея, ты, Дергуша, ты, Моргуша, ты, Глухея, и ты, Немочь Черная!..

Ух, как завыло, застонало люто и страшно!

— Уймитесь! А не то прокляну я вас злобным заклятием, утомлю в воде-студенице, засмолю в смоле кипучей, сокрушу о камень, на мелкие дробезги разобью, в печи баной засушу, а тебя, Немочь Черная, заставлю воду толочь!

И тут изба Лиховидова затряслась так, словно в ней кто-то огромный метался, скакал и бил в стены.

Зорянка от страха сама готова была бежать куда глаза глядят, но не могла же она кинуть Лиховида! И укрылась за птичьей ногой, а в этот миг сверху, от двери, раздался грохот, а потом чуть ли не на голову Зорянке посыпались вдруг косматые, полуодетые старухи, издававшие дикие вопли.

Чуть коснувшись студеной росы, они обернулись мухами да жабами — и со стенаньями сгинули кто куда, будто их и не было!

Тогда Зорянка выбралась из-за спасительной лапы и, поглядев на небо, не видать ли еще солнышка, кубарем покатилась по поляне вокруг Лиховидовой избы, приговаривая про себя:

— Поставлю я вокруг избы железный тын-страх, чтоб чрез него ни лютый зверь не перескочил, ни гад не переполз, ни лихой человек не переступил, чтоб девки-маньи не заглядывали. А кто решится тын-страх отомкнуть, пусть будет подобен червяку в плоде лесном. Ничем мое слово не поколебать, ничем тын-страх не отворять. Будь по-моему!

И наконец она остановилась.

Тело горело от студеной росы да жестокой травы, и Зорянка подумала, что лето, на излете, вот-вот ветх осенний придет, а значит — сном тяжким забудется весь мир… но она прогнала эти мысли. Надо было поскорее одеться и как-то исхитриться взлезть наверх, попроведать Лиховида.

И вдруг словно бы кто-то погладил ее по плечам. Зорянка вскинула голову — да и ахнула.

Он стоял там, в дверях, высоко… и смотрел на нее — еще бледный, слабый, но живой!

— Ты что тут делаешь? — спросил сверху.

— Девок лихих гоняю, — тихо ответила Зорянка, вдруг заробев. — Теперь всякая хворь тебя минет.

— Я что, болен? — удивился Лиховид и провел рукою по лбу. — А что со мною было? Не помню… Слабость такая… А! — вдруг закивал он. — Наверное, та самая невстаниха, которой Зверина грозилась?

Зорянка онемела.

“Что говорит!!! Да и глупый же! Иль и впрямь боги небесные земного не ведают? Ох, обнять, бы его, зацеловать — уж понял бы, что к чему!”.

— Что ж ты так рано? — спрашивал меж тем Лиховид. — Еще и солнце не вставало…

— Рано — чтоб солнце меня не видело, — ответила Зорянка, не понимая, что говорит.

Да, солнца не было в небе, а светло стало. “Ты, ты мое солнце, — чуть не крикнула Зоряика, — это ты мне светишь, И другого светила не надобно!”.

Она вдруг ощутила, что ноги ее сделались легкими, легче пуху лебединого, и, как бывало в минуты великого счастья, она поднимается над землей и идет, идет по воздуху, летит туда, где он ждет, и взор его пылает… как вдруг Лиховид вздрогнул и с криком:

— Маяк! — бросился внутрь избы.

***

Домовушка всю ночь был неспокоен. То покряхтывал-постанывал за печью, то вдруг начинал шастать по избе, тяжко вздыхая и пришептывая, тычась в углы, словно искал что. Так и разогнал дрему.

— Чего тебе, старый? — не выдержал наконец Атей, поднимаясь со своего жесткого ложа. Он хоть и сам был глубоким старцем, Домовушку почитал, а не только лишь пригревал как приживала, чуя его родственность со всей этой землей — более крепкую и глубокую, чем связь с нею людского рода, а уж тем более — чем его, Атея, собственная.

Глаза Домовушки желто блеснули, и Атей, который тоже равно видел что днем, что ночью, разглядел, что Домовушка склонился над посохом и не то хочет, не то опасается дотронуться до него.

— Чего тебе неймется? — спросил было Атей, да так и бросился вперед.

Посох вдруг засветился!

Давно не видывал Атей, чтоб его посох в избе светился. Он излучал сиянье, только указуя на сокровища земные. А вот теперь…

Теперь мало того, что огнем горел, — он еще издавал прерывистый гуд… свет становился ярче, гуд громче, и совсем скоро Атей увидал, что раскалился, будто подожженный посохом, и угол избы. А вслед за тем раздался треск, пол разошелся, а под ним разомкнулась и твердь земная, и оттуда пошел холоден ветрец, и открылась там темная яма, вроде лощины-мертвуши.

Посох издал еще один зычный гуд — и смолк, и сгас, сделавшись вновь подобным деревяшке, а в ямище узрел Атей очертания человечьего тела.

Захотелось было Атею бежать безочно прочь… но он не шелохнулся… И не потому, что стыд в нем возодолел страх, хотя оба эти чувства были ему знакомы. Нет, не то!.. Почудилось, будто тело его… облик его, к коему он привык настолько, что и впрямь мнил себя вечным — вечно живущим, — становится зыбким, словно отражение в смятенной волне, колеблется, расплывается…

Он шатнулся, но. наконец овладел собою.

Домовушка скулил, норовя оттолкнуть хозяина подальше, однако Атей наклонился над ямищей и потащил лежащего в ней на белый свет. И лишь только извлек он одетую рогатым, тяжелым панцирем фигуру, как сомкнулась за ней тьма и белые летучие, искры побежали по земле.

Тогда, повинуясь неясным воспоминаниям, Атей поднял свой посох и коснулся головы спасенного. Он пытался вспомнить, кого видит, но нет, забыл! И страх изошел. Атей даже не дрогнул, когда от этого прикосновения сквозь него самого и сквозь тело спасенного пролетела белая молния — и оно распалось на две половинки, а из его середины вылупился… Нецый.

Много лет и весен провел на земле Атей, много зим было у него на раздумье, пока невры спали в заснеженных берлогах, и ведомо ему было куда более, нем определено знать человеку. Случалось, страшился он своего всеведения и той памяти, что была унаследована им, и мнил порою, что никогда и ничто уже не может ошеломить его. Однако же почудилось, что блазнь и обман все происходящее, а сам он лишь жалкая безумь, когда он увидел в обличье звездопроходца — Нецыя!

Да, это он ворочается на земле, трясется, словно злая буесть его охватила, и бормочет что-то о пещере, огне, о страшном черном пролазе в миры иные, потусторонние, где пылают студеные звезды, летают дворцы, подобные кострам, в черных, полях пасутся огненные змиеноги и змиеглавы, а люди все подобны богам, но ему не удалось приблизиться к ним, ибо коридор, в который он бросился, спасаясь от погибели в синем дыму, вел лишь в одну сторону — сюда, к Атею и его посоху, изделию рук не человеческих, но чрезъестественных, и лишь белая метельная мгла сопровождала его…

Словно жестокий вар солнечный окатил Атея от того пустословного блядения. И теперь уж такой страх пал на душу его, что свет в очах померк. Это существо, кое всегда вызывало у Атея лишь недоумение — неужто и он тоже потомок Невра?! — да опаску и брезгливость своей злобностью, жаждой в костер раздуть самую малую искру чужого греха… этот Нецый, напяливший на себя тайное одеяние богов… Он был омерзителен Атею больше, нежели подлый гад болотный, затаившийся средь цветов и утренних рос. И помыслил Атей: не лучше ли будет, коль воздымет он вновь заветный посох — и поразит эту тварь, вползшую, туда, куда люди войдут лишь с высоко поднятой головой — или вовсе никогда не войдут?..

Тут Нецый, словно почуяв мысли старика, подхватился, кинул волчий взгляд исподлобья — да и ринулся бежать в ночь темную, беспросветную, оставив Атея средь дум его. И только запретное одеяние, словно бы покрытое белой изморозью, осталось валяться в углу…

Атей долго еще бродил по своей избенке, чуя на себе встревоженный пригляд Домовушки и втихомолку ведя свой вечный спор… с кем? ну, сейчас ему казалось, что с Нецыем:

“А, так ты веришь, старик, будто человек слишком хорош для того, чтобы телу его быть сотворену из праха, крови — из воды, а душе — из тьмы беспроглядной?”.

“Да. Люди есть семена цветов занебесных, принесенные звездным вихрем и павшие на землю, чтобы взойти на ней во всей красе”.

“Но ведь зол человек и жесток. Иль твои цветы занебесные, кои пожирают и убивают друг друга здесь, пожирали и убивали еще там, на небесах? Но коль так, стоит ли восторгаться этой причудой богов? Или не могли они сыскать цветов иных, миролюбивых и чистых, чтобы засеять ими наш сад?”.

“А что если суть в почве, на коей возросли те семена? — так отвечал Атей мысленно, однако вдруг — переставал понимать, которые слова его — а которые супротивника; ибо все чаще мнилось, что спор идет не со злоречии ком Нецыем, а с кем-то разумным, добрым; близким по духу, — но пребывающим в смятении, и этот человек вдруг срывается на крик, терзаясь и обвиняя:

“А раз так, то отчего же не сочится зло из листвы и травы и цветенья земного, произраставшего тут задолго до того, как упали с небес люди? Почему робеют людей малые птахи, почему бегут их даже свирепые звери? Почему радость сотворения недобра заронили боги — или почва земная? — в сердце лишь этому существу прекрасному, разумному, душевному и, пожалуй, самому слабому из всех ныне сущих, ибо защита его — только мысль и дух, а не коготь, не клюв, не кора?.. Почему и по какому праву присвоил он себе божественную власть осудить и подавить всякое проявление земное, в том числе — обитателей гор и рек, лесов и подземелий, да и самих богов, скрывших от него за облаками лик свой? Чем провинилась земля, что наслали на нее эту погибель?..”.

И повалился Атей на свою лежанку, ибо в который уже раз признал в супротивнике себя самого.

Он мог искать ответа бесконечно — не было ответа. И бессмысленность этого поиска, подобно зимней метели, неслась сквозь время, обрекая людей на неутоленную муку. Людей — и его, Атея. Или… не его? Или — того, кто создал его когда-то, передав ему свой облик, силу свою, разум — и душевную маяту, свою энергию, наделив бессмертием. Но… нет. Лишь доныне мнил себя бессмертным Атей. А теперь тает он… тает, словно снег по весне…

Проклятый Нецый! Откуда взял он скафандр, если не из тайника? И что содеял, что навредил там?

И Атей тяжело повернулся, глядя на звезды в подслеповатое оконце.

Волна жара нахлынула — ушла. Опять, опять…

Откуда этот жар? Откуда? А… наверное, горят блоки памяти, там, в убежище… Сколько еще осталось? Надолго хватит защиты?

Зорянка! Может быть, она еще придет? Увидеть… открыть ей свое тайное имя… спрашивала… Валун, Атей… И то, самбе первое, первое!

— Им… ими… — пробормотал он через силу. А Домовушка, чуя муку хозяина, завел песню сверчка, чтобы нагнать спасительную дрему.

И вдруг Атей встрепенулся, словно плавящийся от нестерпимой боли разум его уловил последний приказ.

Что метаться без толку, словно попавший в загон зверь? Надо идти туда, в хранилище… и остановить огонь, если это возможно.

Он подхватил посох и, оттолкнув испуганного Домовушку, устремился в ночь.

***

— …Подожди! — взмолился наконец Север. — Да подожди ты! Я больше не могу!

Он припал к березе, ловя иссохшим ртом воздух. Меда глянула искоса, замедлила бег, остановилась. Ноздри ее раздувались, но грудь вздымалась мерно, а щеки лишь слегка порозовели. Северу же чудилось, что он весь горит. Она загнала его, эта девчонка, эта дикарка, вновь озлившаяся… за что? Ну, конечно, он ее и не поблагодарил толком за исцеление, кинулся, точно безумный, на пеленг, ведь маяк, маяк снова подал голос, но неужели она не способна понять?!..

Да, впрочем, что ему до ее понимания! Он ее не звал, сама увязалась следом, а когда поняла, что Северу она — лишь досадная помеха, взяла его за руку и, сказав;

— Я тебе путь укажу, бежим! — понеслась, словно и вовсе не касаясь земли. Рядом с нею, легконогой, Север ощущал себя тяжеловесно-неуклюжим, втихомолку ругаясь, что не надел малого скафандра с проводником и ускорителем. Что бы она запела, когда бы он включил ускоритель?!.. И, поймав себя на том, что и думать забыл про маяк, а заботит его лишь, как бы досадить этой лесной девчонке, Север от ненависти к себе перестал ощущать даже свое сбитое дыхание и колотье в боку. Вот привязалась же! И даже не спросила, хочет ли Север, чтобы она была с ним. Нравы у здешних красоток, конечно… Впрочем, Кибелия, та, что сопровождала первых Звездопроходцев, да и Парвати, да и Рея, другие женщины — разве они были иными? Вот и Меда, возможно, унаследовала силу великих праматерей своих…

И вдруг, повинуясь мгновенно сработавшему инстинкту, Север упал, выдернул кастет-парализатор, переворачиваясь через голову, выпуская сразу три луча в длинное гибкое тело, взвившееся над поляной.

Промахнувшийся зверь взрыл траву лапами, приземлившись, каким-то чудом избежав прямого удара лучом, тоже перекатился через голову, мелькнув белой шерстью брюха, вновь вскочил, сжался для прыжка, и не успел Север вскинуть руку для нового залпа, как ощутил тугую, леденящую петлю на ней, сковавшую запястье и тянущую вниз.

Покосился — и не смог сдержать короткого вопля: рука туго перевита змеиным телом! Откуда? с куста бросилась?.. И еще одна пала на плечи, мелькнула раздвоенным язычком у губ, обвила шею, тихо посвистывая…

Сколько мгновений это отняло?

А зверь вновь перелетел в прыжке поляну, толчком лап опрокинул Севера, уставил прозрачные зеленые глаза близко-близко в его лицо; наконец отодвинулся, сел рядом, серо-желтый, мохнатый, обвив лапы хвостом, прижав к круглой пятнистой голове маленькие уши, не сводя с Севера взора.

И еще один огненноокий зверь вылетел из чащи и лег обочь, сторожа каждое движение Севера, да и не мыслил тот шевельнуться, пока змеи…

Нет. Змей уже не было. Они скользнули, разом в траву, раздался шелест, свист… стихло все.

Меда приблизилась, подняла из травы его онемевшую руку, сняла кастет-парализатор — и забросила куда-то. Оружие, которое так подвело!

И Север понял, что Меда невероятным образом проведала про его путанные мысли.

Она пошла прочь, и полосатые стражи Севера потянулись следом, поводя шелковистыми боками. Ему стало жутко, холодно. Она уйдет сейчас… И что? Не то пугало, что останется в дремучем лесу один, безоружный, не то, что она вновь наведет на него ярость стихий, нет!

Север сам не понимал, что заставило его так устрашиться. Может быть, почувствовал: если она сейчас уйдет, то уж навсегда.

— Меда? — окликнул хрипло, приподнявшись на локтях. Она стала. И звери замерли рядом.

Обернулась. И звери тоже обратили на Севера свои прозрачным пламенем горящие взоры.

Меда некоторое время так и стояла, глядя на него испытующе. Он вскочил, но не мог сделать ни шагу. Опять прошла пред взором и душой тихая тень страха… но теперь сердце сделало такой скачок, что кровь с новой силой понеслась по жилам, тело налилось небывалой силой.

И так остро, пряно запахло травой, горько — листвой, что дух занялся, голова пошла кругом.

Меда Медленно поднимала руки, и зверя, повинуясь, медленно, словно зачарованные, поднимались на задние липы.

А когда ладони Меды сошлись над головой; Север ощутил вдруг резкое дуновение — и увидел, что и деревья сомкнули вершины, сплели ветви; и над прогалиной воцарился полумрак.

Меда, закинув голову, смотрела ввысь, и тьма сгущалась, повинуясь ее взгляду. На плечах, на груди Меды заиграли отблески желто-зеленого пламени. Это зажглись глаза зверей!

И в этом свечении Север только сейчас вдруг заметил, что Меда обнажена.

Нет, как это — вдруг? Он видел ее горящее от росы тело, еще когда встал в двери “Инда”, но потом… сигнал маяка, и этот бешеный бег и злоба, чудилось, ослепили его, и он не видел, он не замечал… Только сейчас…

Меда быстро переступила с ноги на ногу, опуская руки, и по телам зверей пробежала судорога. Они пали на все четыре лапы и, напрягая хвосты, потянулись друг к другу.

Руки Меды затрепетали, а потом и по ее телу пролилась дрожь; она заколыхалась, словно диковинный цветок… Извивы ее рук, резкие взмахи ног, наклоны, изгибы, повороты — все это стремительно чередовалось, звери извивались в такт, только для нее это было танцем, а для них — страстной игрой, и вот наконец два долгих гибких тела сплелись, и только огни их глаз горели, метались, озаряя замершее тело Меды, и тихий стон пронесся над поляной.

Что, что это? Танцы Таитрары? Нет, где там! Каждая из их двухсот поз напоминала холодную, скупую геометрическую фигуру рядом с этой пляской плоти, которой дирижировала и которую вела Меда!

Север не чувствовал своего тела. Он словно бы весь перелился во взоры свои, обнимающие напряженный, вытянувшийся ввысь стан Меды. Ее полузакрытые глаза следили за ним, и Северу почудилось, будто кто-то нервными, дрожащими пальцами дернул застежки его комбинезона… странно, это оказались его собственные пальцы.

Но он еще противился. Не понимал, не верил, не знал. Он еще инстинктивно цеплялся памятью за знакомые обряды, где обязательно яркий свет, и ритмические мелодии, и холодновато-спокойные глаза подруг, а ты наперечет помнишь номер каждой ласки и порою думаешь: “Скорее бы все кончилось. Еще столько дел на сегодня!” Он всегда знал только это. Он боялся другого!

Боялся этого сладострастного стона огненнооких зверей. Боялся, что неведомый бог Желание пленит его!

И вдруг Меда пошатнулась.

Руки ее повисли, голова запрокинулась, колени подогнулись. Но Север одним прыжком оказался рядом и успел подхватить ее переломившееся тело, рывком поднял голову:

— Что ты, что?..

Взгляд ее ожег его. Она распрямилась так стремительно, что губы ткнулись в его губы. И в тот же миг она повила его ногами, оплела руками плечи. Он шатнулся, и шелковая трава приняла их.

***

Нецый мчался, не разбирая дороги, чуя, что уже никогда, ни за что не исторгнет из себя ужаса, коего натерпелся в Обители Уснувших — и потом, после. А ведь он вовсе не хотел этого, не просил таких знаний и таких зрелищ! Это было как врата смерти!

Он гнал вспоминания, но жуткие рваные картины вновь и вновь возникали пред взором, заслоняя деревья, поваленные стволы, сплетенье ветвей. И негодованье на какую-то злую силу возрастало в его душе — силу, которая допустила его увидеть, все это, испытать весь этот ужас.

Но нет, он не вправе гневить богов своим гневом на них. И злоба его, свившись змеей, сделала скачок — и обратилась против тех троих, кого он мог обвинить прямо — и безопасно для себя.

Лиховид-чужак. Меда. И Атей…

Не зная и не понимая ничего толком, Нецый чуял: старик не простой колдун, предался он в вечное порабощение потусторонней тьме, не зря же вывел его лаз из пещеры — в избу Атея! Не людскими руками тот лаз вырыт, вел он не только под землею, но, чудилось, и сквозь черные дыры в небесном пологе!

Нет. Не думать. Страшно! И пока ходят по земле эти трое, страх не выпустит Нецыя из своих пут. Значит…

Он приостановился перевести дух. Ладони жгло как огнем, и, взглянув на них, Нецый увидел кое-где белый налет, приставший к коже и рукавам рубахи. Точно таким же белым прахом сделалось покрыто одеяние Уснувшего послед ого, как Нецый постранствовал темным коридором, и, наверное, эта пыль попала на руки, когда он выбирался из тех злокозненных одежд. Надо смыть это с себя, да поскорее!

Нецый потянул ноздрями воздух. Так и есть. Близко вода.

Ветви здесь сплетались у самой земли, так что ни пройти ни проехать ни пешему ни конному, и Нецыю пришлось ползком ползти. И вскоре мягкое, сырое травяное болоние сменилось жесткими камушками, и Нецый смог распрямиться. Да так и замер.

Лес отступил от круглого каменного кургана. Сроду не бывал здесь Нецый, а между тем по стежке, с которой на запах воды свернул, многажды хаживал. Но и до него сюда приходили люди: средь камушков набита узенькая тропка, ведущая на самое верховье кургана, и чуть дрожит-колышется над ней марево, словно над костром.

Что за притча? А где ж вода? Может быть, в горушке источник бьет?

Озираясь, Нецый опасливо взобрался на курган, да и ахнул.

В углублении, похожем на каменную чашу, лежало у его ног круглое озерко. Стены каменные были белы, оттого и вода чудилась белой. У самых стен она мерно плескалась, а в середке озерка закручивалась воронкой, тихо журча.

“Да ведь это же Белоомут!..”.

От такой догадки Нецыя чуть не сбросило в озеро. Он плюхнулся на колени и земно поклонился чудодейной воде.

Никогда не видал Нецый сего места священного, да и никто из невроз-мужчин не смог бы похвалнться, что побывал здесь. Тайну Белоомута свято берегли женщины племени, передавая ее поколенно, от матери к дочери, и Нецый знал, что никакие посулы и угрозы не заставили бы их открыть, где сокрыт Белоомут. Среди невров блуждали слухи, что после ночи с мужчиной сюда должна прийти женщина и, вознеся мольбы Дидилии, ведающей тайнами многоплодия, омыться в водах Белоомута, если желает, чтобы проросло излитое в нее семя. Впрочем, соплеменники Нецыя не имели большой охоты дознаваться до божественных причуд и не мешали своим подругам творить свои волшебства, чтоб не жить бесчадно. Да и Нецыю в голову не пришло бы доискиваться сего места, хоть и считал он все эти бабьи таинства бесстыдием срамным Ну а коли набрел — лучше уйти подобру-поздорову, чтоб не обидеть богов. Он начал подниматься, как вдруг боль в руках напомнила о себе.

Ох, да что! Пусть простят боги! Вода — она и есть вода.

Нецый сунул руки в белые клубящиеся струи и даже зажмурился от облегчения. Как хорошо! Сидеть бы вот так всегда… но вдруг сердце екнуло: неподалеку хрустнул сучок.

Нецый скатился с каменной осыпи, в два прыжка достиг деревьев и, ужом извиваясь, пополз прочь, подальше отсюда, бормоча про себя: “Счастлив медведь, что не попался стрелку, — счастлив и стрелок, что не попался медведю!” Неровен час, попадешься на глаза бабам… сживут со свету, и никто не заступится. Да и есть у него другие заботы!

***

Севера она оставила почивать под охраной натешившихся рысеней, а сама еще по темну, тихо ускользнула в чащу. День миновал быстрее окомига! Солнце ведь еще шло в вышину, когда обозленная Зорянка назвала на Лиховида змей и зверей, а потом пала в траву, опутанная его руками, — а теперь ночь на земле.

О, сейчас-то Зорянка не ведала ни малого страха пред темным шумом лесным! Чудилось, не скрипят, не скрежещут древесные стволы и ветви, а негромко, слаженно поют своими могучими голосами, поют ту же песнь, что зародилась в сердце Зорянкн. Тело ее было легким, ноги — проворными, алчба любострастная не терзала более, и она, не чуя устали, бежала и бежала сквозь лес, пока не увидела приметного дуба, а рядом — зарослей шиповника.

Чужой в них в кровь раздерется, но Зорянкнны ноги уже нащупали узехонькую тропу, ведущую в просвет зарослей, а вскоре заструился поодаль туман над заветным озером.

Не впервые была здесь Зорянка, но впервые пришла она сюда затем, зачем приходили другие женщины. Прежде Белоомут был для нее лишь чудом, на поверхности коего могла она увидеть то, что недавно происходило на брегах его. Всего лишь Любопытство, девичья шалость, не больше! А ныне… Она погладила свой живот, словно бы там уже затаилось дитя Лиховида, и, без опаски взбежала на каменные ступени кургана, охраняющего в сердцевине своей Белоомут. Зорянка знала: никто не придет сюда ночью. Луна плыла по небесам, и свет ее был столь ясен, что затмевал сияние звезд. Блекло серебрилось Становище, перемигивались Бабы, но сколь ни напрягала взор Зорянка, не удалось ей рассмотреть Созвездия Видений. Как же далеко оно, как страшно далеко!

Тоска стиснула было сердце, но Зорянка не поддалась ей и, опустив глаза, стала пристально глядеть в туман, окутавший Белоомут. Постепенно, словно повинуясь ее взору, дымка разошлась, и серебряно сверкающая поверхность озера отразила лунный свет, и густо-синее небо, и обнаженную фигуру.

Тогда, спеша, чтобы ее отражение не успело заслонить то прежнее, что видел Белоомут, Зорянка пала на колени и низко склонилась к воде.

Сначала лишь белая гладь лежала, пред ней, да столь долго, что Зорянка решила — давно никто из женщин не приходил сюда. Но вот наконец пред ее взором скользнули неясные черты, да так медленно, словно легкие воды Белоомута сделались густыми, вязкими, будто глина. И все, что увидела потом Зорянка, свершалось пред ее взором медленно, так неправдоподобно-медленно, словно сонные чары легли на заповедное озеро.

Зорянка увидела женскую фигуру, поднявшуюся к озеру. Но вместо того, чтобы сразу отдаться его водам, женщина разжала беремя — и на камни посыпался хворост. Женщина сложила его горкой и, развязав заплечный мешок, поднесла к хворосту плошку с огнем.

Зорянка невольно зажмурилась, так ударило по глазам резкое пламя, и опять подивилась, что воды Белоомута сегодня слишком уж недвижны.

Та женщина что-то сыпала в костер. Тени плясали по ее лицу, и Зорянка никак не могла узнать, кто это. А пламя играло, меняло цвет, какие-то извилистые фигуры исходили из него… Зорянке почудилось, что она видит змею, обуреваемую страшной мукой, и вдруг долгое тело ее, словно рассеченное сразу несколькими ножами, рассыпалось на несколько кусков, обвалилось в костер, и пламень сгас, но та женщина тотчас же голыми руками подхватила тлеющие уголья и бросила их в озеро.

И в последнем свете Зорянка увидела это искаженное злобой и болью лицо и узнала:

— Зверина!..

Серебряные воды сомкнулись непроглядно, и Зорянка отшатнулась от озерка.

Она не знала, какую напасть наслала Зверина на Белоомут… но соперница верно догадалась: рано или поздно Зорянка придет сюда — и отомстила. Что, что же бросила она сюда, сколь силен яд, чем можно очистить Белоомут?

Зорянка припала к воде — и отдернула руку.

Сверкающая волна Белоомута дрогнула раз… другой… помутнела — и застыла. Перед Зорянкой было теперь только собственное лицо — белое как лунный свет, с темными пятнами глаз. Потом поверхность подернулась сетью трещин, вздыбилась, ломаясь на куски… комки… рассыпаясь белой пылью.

Зорянка вскочила. Зверина! Что ты сделала, Зверина!..

Она побежала прочь, не разбирая дороги, пока не влетела в переплетенье шиповника и не забилась в нем, сгоряча не чуя боли, сломленная такой тоской, словно Желя, богиня смертной печаля, приняла ее в свой объятия.

Зверина! Что ты сделала, Зверина! Куда же теперь приходить женщинам, чтоб в их телах оживали дети? Как будут продолжать свой род невры?!

Острый шип вонзился ей в живот, и Зорянка заплакала, лишь теперь вспомнив… вспомнив о том, зачем она сама пришла сюда нынче ночью.

***

Чудилось, тоненькая иголочка прокалывает мозг. Раз, еще раз… Север вскинулся, открыл глаза.

В небе разлетались белые перья облаков, слегка позлащенные рассветными лучами. Он лежал на траве; рядом, уютно свернувшись, спали рысени, а оттуда, где валялась кучкой его сброшенная одежда, исходил, нарастая, этот писк, прокалывающий голову.

Пеленгатор опять заработал!

Север вскочил, мигом оделся, застегнул пояс.

Рысени проснулись, настороженно вскинули головы.

Он вспомнил, что произошло ночью, — и осел на сразу ослабевших ногах в траву.

Звезды, что это было!.. Возможно ли испытать такое — и остаться живу? Меда, где она? Почему ушла?

Но теперь ничего, ничего, теперь он разыщет ее, вот только этот раздражающий писк…

Надо бежать — а тело как чужое, ноги не слушаются, да еще эти звери сторожат каждое движение.

А писк нарастал — что же, выходит, маяк и впрямь блуждает по лесу, приближаясь?

И тут сонливая истома слетела с него, потому что рядом затрещал валежник под тяжелыми шагами, и на поляну вышел из зарослей высокий человек, при виде которого звери замерли, как будто кастет-парализатор все еще оставался у Севера, и больше не шелохнулись.

Был он седовлас, седобород, в тяжелых серых одеяниях. Походка его была трудна, и он опирался на посох, увидев который, Север едва не лишился сознания.

Этот посох… Север, который досконально знал все детали снаряжения Первой Экспедиции, тотчас определил марку легкого маневренного маяка для поиска полезных ископаемых, которые были у командиров всех пятнадцати групп, входивших в Первую Экспедицию. Вот на что реагировал пеленгатор! Но как поисковик попал к этому старику?

Север перевел взгляд на его лицо — и качнулся; увидев черты, знакомые до мельчайших подробностей. Правая рука его непроизвольно взлетела к стреле на левом плече, салютуя, и он выпалил, от ошеломления позабыв о минувших тысячелетиях и о том, где находится:

— Командор Невр! Докладывает звездопроходец Север, экипаж “Род-1990”! Прибыл со специальным разведывательным заданием в составе эскадрильи…

И осекся.

Глаза старика вспыхнули. Он деревянно распрямился и, надтреснутым голосом отчеканил на официальном жаргоне звездопроходцев Ирия:

— Имит Невр готов исполнить ваши распоряжения!

Звезды!.. Имит… имит Невр?!

И тут же сущее безумие надежд стало очевидно Северу. Как можно было предположить, что командор Невр жив! Конечно, срок его давно иссяк, тем паче, что в пору Первой Экспедиции регенерационные установки не могли быть увезены на Землю, и каждый из Первых прожил столько, сколько сулили ему расположение звезд и стечение обстоятельств. Увидеть Невра сейчас было бы не просто диковинно — невозможно, и глупый рапорт Севера можно извинить лишь волнением и внезапностью. Но куда более нереально, что жив имит Невр — энергетическая копня, мыслящий и чувствующий дубликат, создаваемый на строго определенный отрезок времени, И, конечно, погибающий после смерти своего оригинала!

А если этот старец — просто сумасшедший?.. Да, но откуда ему знать слова “имит Невр”! И речь, его речь!

Судорога прошла по лицу старика, по телу… Он скорчился, роняя посох, хрипя:

— Загостился я в этой жизни…

— Что с вами? — невольно воскликнул Север, забыв, что перед ним не настоящий человек, подхватывая одной рукой посох, а другой — старика и вновь обретая ясность мысли от неправдоподобной легкости его тела.

Да, имит, несомненно. Сложные методы моделирования имитов, начатки которых, конечнои были известны и Первым, а уж само собой Невру, давали возможность наделять имита не только развитой духовной и умственной организацией, но и большим числом физических параметров, даже весом. А этот — легок что перышко! Похоже, он цепляется за посох уже потому, что иначе его просто унесет ветром. А как бледен! Если бы перед Севером стоял человек, можно было бы сказать, что он снедаем тяжким предсмертным недугом. Но имит?.. И однако же взор старца меркнет. Меркнет…

Но вот, условно собрав последние силы, он тяжело повернулся и, хватаясь за деревья, потащился вглубь леса. Север машинально тронулся следом.

Через некоторое время старик замер веред холмом, поросшим травою, — и повалился наземь.

— Отсюда… отсюда… — прошептал он невнятно.

Север обошел холм — и вдруг ему показалось, что меж кочек что-то темнеет. Вмиг разбросал их… камень. Плита. Лежит косо, кое-как, будто кто-то совсем недавно сдвигал ее.

Поднатужившись, Север столкнул плиту н просунул голову в темное отверстие. И тут же пеленгатор, к однотонному писку которого он уже притерпелся, подал другой голос. Второй маяк!

Север втиснулся в лаз и почти тотчас на его пути оказалась еще одна косо повернутая плита, а за нею… Он оцепенел, ощутив руками цельнолитую металлическую поверхность!

Что же там, за стеной? Несомненно — тайник Первых. И — догадка медленно прошла в мозгу — Невр мог, предчувствуя кончину, создать имита, практически обеспечив его бессмертием: подсоединив имитограмму, заряженную его духовной и мыслительной энергией, к блокам питания, работающим на один из тоннелей. До тех пор, пока целы блоки — а они, можно сказать, вечны, — цел имит: полноценная, мыслящая и чувствующая копия командора.

Но что же произошло? Почему создается впечатление, будто старик вот-вот испустит свой последний вдох? И почему здесь, в тайнике, опущена аварийная (Север вспомнил схему) стена?

Ответ один. В тайнике аварии. Блок, жизнеобеспечивающий старика, поврежден. Вот он и приплелся, сюда почти бессознательно — то ли пытаясь продлить жизнь, то ли за смертью…

Что же там? Север торопливо ощупал стену. Ну, такая толща… А если попробовать лазерным резаком? Кроме обыкновенного ножа, это его единственное оружие.

И Север досадливо тюкнул себя в лоб кулаком: нет, Меда определенно свела его с ума. Забыты все задачи, дела, опасности, забыты элементарнейшие основы поведения звездопроходцев!

Ладно. Не время сейчас. Если удастся устранить аварию в тайнике, может быть, будет продлена жизнь имита Невра!

Он отодвинулся на максимальное расстояние от металла под защиту полуразрушенной каменной плиты, бывшей, как он понял, некогда стеною тайника, и, прикрывая ладонью глаза, нажал на спуск.

Удар!..

Синяя молния пронзила металл, и рваная трещина зазмеилась по нему. А в эту трещину ринулось пламя. О, так в тайнике пожар?!

С быстротой змеи Север скользнул в лаз обратно, и тут за стеной что-то глухо ухнуло, полыхнуло, щель расползлась — и немыслимое, чудное, феерическое зрелище открылось глазам Севера!

Он увидел зависший на краю орбитального коридора “Род-1”, окруженный сверкающим кольцом тысяч и тысяч спускаемых аппаратов.

Он увидел имита Тора, сражающегося в открытом космосе со змееглавым и огромнокрылым чудовищем.

Увидел прекрасную Афройю, выходящую из пенистых морских волн.

И Словена, отражающего в одиночку нападение тьмы разъяренных зверей, одетых чешуйчатой броней.

И Гора в длинных белых одеяниях, разглядывающего сквозь закопченный осколок солнечное затмение.

Мелькнуло искаженное смертной судорогой лицо Стриба, пронзенного тучей стрел.

И Будд с его странной, потусторонней улыбкой восходил на высокий костер…

Он видел огромный остров, настигнутый волной, и беломраморный город, залитый огненной лавой. Он видел конницу в полном вооружении, несущуюся прямо на него, — и еще сотни, сотни других картин, которых не могло разом воспринять око. И все это было бесшумно, мгновенно чередовалось — и Север понял, что в этом тайнике находилось, кроме всего прочего, бесценное хранилище имитограмм Первой Экспедиции… и вот теперь они горят на его глазах!

Но тут вновь полыхнуло огнем, ударил взрыв, земля взметнулась высоким столбом… Севера подбросило в воздух, понесло, и он успел увидеть, как меркнет, гаснет очертание тела старика, распростертого на траве. Невр, командор Невр вновь переживал свою смерть!..

И стало Северу пронзительно ясно, что последний след Великой Экспедиции исчез вот сейчас, на его глазах. А может быть, остались еще где-то хранилища, остались имиты великих звеэдопроходцев — вечные призраки, вечная память о деяниях богов!

Невра внизу уже не было, словно и самый дух его расточился по земле. “Загостился я в этой жизни…”.

А потом раздался новый взрыв, еще сильнее прежнего, — Север почувствовал, что резко падает, потом вдруг чьи-то когти подхватили его, вцепились в тело — и все смерклось в его глазах.

***

Испокон веков известно: первый банный пар — здоров. Другой — крепок. Третий — хмелен. Ну а четвертый… Каков четвертый, мало кому ведомо, ибо нет на свете человека, который в четвертом пару жив бы остался. Четвертый пар — не для людей. Он для навий. Для нежити…

Долгонько привелось Нецыю ждать, пока все Лаюново семейство намоется. Никак не гасла лучинка в баньке, никак не смолкали голоса. Но наконец прошли по узкой тропке к избе сам Лаюн и два его старших сына, которые парились последними, и Нецый привстал было, да тут же и снова прилег в траву. Ну уж нет. Не привыкать ему караулить. Лучше подождать. Лучше пусть и не глянет на него сила злая. Потом, потом…

И он опять лежал, весь сжавшись, слушая, как вдруг раздался плеск да визг, глядя, как сине-белым мертвенным светом зажглось изнутри волоковое оконце, заиграли в нем причудливые тени…

Потом стукнула печная заслонка — и все стемнелось да стихло, но не скоро еще он шевельнулся, подошел, открыл разбухшую дверь, заглянул…

Ему пришлось постоять в темноте, чтоб глаза обвыклись, и весь он при том дрожмя дрожал: а ну как не все навьи исчезли? ну как Баенник из угла кинется, оморочь наведет, до смерти допарит?..

Нет, обошлось. Тянуло в отворенную дверь ночной прохладой, ветерок пошумливал в крапивных зарослях. И когда Нецый притерпелся к темноте, то увидел цепочки курячьих следов, тянувшихся по золе к устью печи, — и перевел дух.

Ушли навьи.

Ладно. Коли так, можно и не спешить, хоть и тянуть не надобно.

Краем рубахи Нецый прихватил малую шайку с остатками мутной воды, совком нагреб туда золы со следами, окунул веник и, хорошенько размешав, окропил стены и потолок Лаюновой баньки, хоронясь, чтоб на самого зелье не брызнуло. После того осторожно перелил его в припасенную глиняную посудину — и вышел, и залег в траве, выжидая…

Уж и сон его брал, дрема темная, а Нецый терпел, глаза таращил, ждал…

И дождался-таки!

Сперва тихого, настойчивого шуршанья, потом потрескиванья, потом…: потом стены баньки, погромыхивая, осели, рухнули!

И тут уж Нецый более не мешкал. Подхватил свою посудину с колдовским зельем — и ударился в бег, изворотливо шныряя меж избами, норовя не попасться на глаза ночной страже, при том не забывая плеснуть из посудины то на одну, то на другую стену.

***

Север, казалось, еще и не очнувшись, вспомнил, что произошло накануне. И весь сжался. Те когти, что вцепились в тело… Но боли не было.

Он открыл глаза. Зеленый свет лился ему в лицо, мягкий, целительный. Ложе его слегка пружинило, колыхалось, реял над опаленным лбом тихий ветерок, и Север наконец-то догадался, что его держит на ветвях своих могучее дерево.

Наверное, Север должен был скорее броситься вниз… но он не шелохнулся. Да и куда спешить? Он ощущал такой покой… такую безопасность… Страшное зрелище взрыва хранилища и гибели имита командора словно бы подернулось туманом, сладостная прозрачно-зеленая дремота смеживала веки… Дерево было столь ласково, что Северу почудилось, будто и по его телу струятся токи, питающие древесный ствол и ветви, будто он понимает речь потрясаемой ветром листвы, этот шелест; шепот… проникается мыслями дуба, слушая его беседы с собратьями о том, что кто срубит липу, тот заблудится в лесу, а если для постройки дома взять скрипучее дерево, то в доме все будут кашлять ни с того ни с сего; с наростом — у всех заведутся колтуны и нарывы; сухостойное — сухота поймает; с ободранной корой — скот падет; ну а если взять поваленное бурею — дом будет разрушен. Загубленные деревья, имеющие буйный нрав, случается мстят людям, и тогда обрушиваются избы, придавливая хозяев. Самой мстительной числится рябина, счастье, что из нее домов не рубят, не то весь род человечий был бы загублен… Вот так чудеса! Сроду на, знал за собой Север умения понимать речь деревьев! Или на Ирин леса немые? Да ведь и здесь прежде он слышал лишь однообразный шум… а может, те ветки и сучья, что впились в тело, наделили его этой способностью смешав сок с кровью?

В разговоре деревьев участвовала и сорочья стая. Эти трещали громко, запальчиво, перебивая друг друга, и когда деревья пели о том, что не иначе лесные боги наконец-то покарали губителей людей, наслав разрушение на их жилища, срубленные из убитых деревьев, то сороки заспорили, мол, лесные боги не иначе выжили из ума за древностию, коли допустили людям завинить в сей злой напасти не прихоть высших сил, а Зорянку!

Дуб, на котором возлежал Север, возмущенно тряхнул ветвями.

Да, да, продолжали свой гомон сороки. Восклепал на нее эту несуразицу не кто иной, как Нецый, коего все лесное племя давно уличило в тайном общении со зловредными порождениями Нияна, владыки подземного мира, всех смертей и лютостей. Уверял Неций, что Зорянка не только повинна в разрушении всех домов, но и заветный жизненоситель Белоомут из-за нее обратился в белый прах!

Деревья разом всплеснули ветвями, закачали кронами, ну Севера кругом пошла голова, чего не было с ним даже на испытательном стенде.

Обошли, обошли старые обычаи! Надо ведь как искать виновного, трещали сороки. Вбить в топор деревянный кол и держать его на весу, и вращать, а при том произносить разные имена. На чьем имени кол покачнется — тот и виновен. Так нет же, Нецый всем головы заморочил. А тут еще подлила масла в огонь Зверина. Мол, ежели в буевом валище отбила у нее Зорянка могучего чужеземца, который ей, Зверине, обрядно достался, то. уж тем пред всем родом невров провинилась, ну а сделав пришельца чужеложником и зачать от него возмечтав, осквернила Белоомут, и теперь из-за нее род невров обречен.

Зверина уверяла, что не обошлось тут и без зловолхвовании старого Валуна, деда Зорянки. И Нецый, спросив совета каких-то неведомых, иных богов, наставил соплеменников новые избы рубить, из нового, чистого дерева, а чтоб не рушились они, жертвы принести лесным богам по стародавнему обычаю. Известно ведь: крепость будет неприступна, изба век простоит, а мост никогда не обрушится, коль зарыть в основание того, кто на глаза строителям первым попадется.

Все невры упреждены Нецыем. Осталось заманить в селение Зорянку, Валуна и Лиховида! Зорянка…

“— Как твое имя?

— Среди людей Меда…”.

“Отбила у нее Зорянка могучего чужеземца, который ей Обрядно достался…” Лиховид…

Да это он. Север, и есть Лиховид! А Зорянка — конечно, Меда. Валун — ее дед, о котором она говорила. И все они должны быть почему-то зарыты в землю, в основание нового поселения! Что за чепуха… Север качнул головой. Что и говорить, полезно, оказывается, быть заброшенным на ветки этого пророческого дуба. Полезно понимать речь птиц… и он опять на миг ожжен был изумлением: откуда в нем это? Или нынче ночью Меда… Зорянка отдала ему не только жар страсти, но и все тайны свои? Не зря- же называла она его владыкой своим, богом и повелителем…

Но не время теперь для сладострастных воспоминаний. Север предупрежден — злоумышленникам его теперь ни за что не уловить в свои сети, не застать врасплох. Надо лишь предупредить Зорянку с дедом — и как можно скорее.

Он свесился с ветви. О Звезды!.. Высоковато. Да и ветви впились, не отпускают. И как отыскать Меду?

Что-то зашевелилось в кустах у подножия дуба, и к его могучим корням выкатилось косматое и лохматое существо, виду странного, воинственного: коряга не коряга, зверь не зверь…

И вдруг Север вспомнил, что это такое!

— Эй вы, из леса, лешие! Придите ко мне на помощь! — прокричал он заветные слова, и дикенький мужичок поднял к нему зеленобрадую и зеленовласую голову. А затем… затем он вдруг, внезапно вырос; да так, что сверкающие зеленым огнем глаза его оказались прямо против глаза Севера.

— Ну, чего тебе, а?

— Где Меда?

— Какая Меда? Не знаю я такой! — уклонил леший глаза свои и начал было уменьшаться в росте, да Север успел схватить его за загривок и резко дернуть вверх. Мужичонка враз усох, съежился до размера малой кочки, задрыгал ручками-ножками, запищал:

— Пусти, пусти, пусти, супостатище!

Тряхнув его еще раз для острастки, Север торопливо поведал, о чем болтали сороки, и с радостью увидел, как тревога наползла на зеленое косматое лицо.

Леший свистнул в два пальца, и Север сверху разглядел, что на поляну выкатился другой такой же мужичок. Завидев своего сотоварища плененным, подхватил с земли горсть желудей и запустил в Севера, но он успел заслониться своим пленником и тот, получив весь заряд в лоб, взвыл, словно ветер буреломный:

— Шишко! Не время баловать! Зорянка в беде!

Торопливый стрекот дал знать Шишку, в чем дело, и тот крикнул снизу:

— Небось у деда она, бежим, Подкустовник, да шибче!

— А коли там нет?

— Домовушку спросим. Бежим!

Подкустовник рванулся и выпал из рук Севера. Тот невольно вцепился в сук, и дерево грозно заскрипело.

— Эй! Снимите меня! Я с вами! — жалобно возопил Север, на что Подкустовник глумливо крикнул:

— Вишь яблоньку сухостойную? Когда она попустит цветки белые, тогда и снимем!

И, растворяясь в зеленой тени, ему вторил Шишко:

— Ты уж лучше тут повиси. С тебя вся беда и пошла! Из-за тебя задор-зубоежа!

Затрещал подлесок — и стихло все.

***

Быстрее вихря ворвались лешие в избу старого Валуна, да и стали, точно заговорным словом закованные. Что за притча?

Ямина в углу избы мерцает, словно нечаянным снегом припорошена. Одежда какая-то странная тут же валяется. А хозяин-то где?

Вслушались лешие — и уловили, тихие, жалобные завовыванья за печкою. Кинулись туда — и вытащили на свет божий крошечного старичка в лопотине, седенького да серенького.

— Домовушка!

Разглядев гостей, тот приосанился.

— Что за взгон, что за крик? С чем пожаловали, щекотуны лесные? — вопросил заносчиво.

— Ах ты ж бубуля дождевая!.. — начал было возмущенный Подкустовник, но Шишко, ткнув его локтем в бок (не время, мол, заедаться!), спросил, проглотив словцо неочестливое:

— Где Валун? И Зорянка где?

— Отвечать каждому-всякому… — отмахнулся Домовушка и вновь сунулся было на угретое местечко под печкой, да рассерженный Подкустовник уцепился за край его рубахи и так дернул, что ветхая одежонка жалобно затрещала.

— Чего всхопился, ты, орясина, кочка болотная? — разъярился Домовушка, ринувшись на обидчика и размахивая крошечными седовласыми кулачками.

— Ах ты голыш запечный! — не остался в долгу Подкустовник, да тут супротивников расшвыряли могучие зеленые лапищи Шишка.

— Пустомели вы, блядники! Чего сцепились, ровно молодь безвредная, неразумная? Поскорее сказывай, старичок, где хозяева. Топерво проведали мы: грозит им погибель неминучая. Беда!

И он торопливо пересказал Домовушке, что произошло! Бледное личико того словно бы пеплом со страху подернулось.

— Да не знаю я, где хозяин со внукою! — всхлипнул он. — Не сойти мне с этого места — не ведаю!

— Худое дело! — нахмурился Подкуетовнйк. — Совсем, худое!

— Хуже и некуда… Те-то, лиходеи, не утихомирятся, покуда кого-то из троицы не споймают. Ну, за пришлеца пускай родная его маменька тревожится, коли есть она. Да и крепко держит его Великий Дуб. А вот Валуна с Зоряякой где перехватить?

— Беда! — всхлипнул опять Домовушка, и сивая да зеленые головушки горестно закачались.

И вдруг Домовушка всплеснул волосатыми ладошками:

— А что если кого другого послать к тем строителям?

— Кого другого?

— Да мало ль прохожего-проезжего шастает по лесу? Долго ль вам морок навести, со следа сбить, путь запутать? Пускай закопают кого ни попадя…

— В уме ль ты, головешка погасшая! — укоризненно вскричал Шишко, а Подкустовник буркнул:

— Где там! В уме!..

— Разве супостаты мы злодейные — невинного человека под смерть подводить? Ты, видать, нас в версту поставил с маньями, не то с банником да гуменником. Иль с водовиком: этому только дайся, только попади на речную борзину — вмиг в омут утащит. У нас же нрав не лют. А еще знаешь что? Сдается мне, не успокоются злодеи, пока своего не добьются. Они же вне сомнений пребывают, что Зоринкина во всем вина, — значит, станут за нею охотиться, пока не изловят.

— Значит… — медленно проговорил Домовушка, — значит, надобно им глаза отвести!

— Это как? — свел брови Подкуетовнйк — что зеленые мохнатые гусеницы сползлись!

— Да так. Скинуться Валуном, не то — Зорянкою, да и обвести людей вокруг пальца. Дело простое!

— Ничего себе, простое дело! — покачал головой Шишко. — Я скидываться неучен. Слыхал, кой-какие лешаки к этому способны, а я — нет.

— Ништо! — отмахнулся Домовушка. — Я сие слажу!

— Ну так бежим скорее! — подхватился Подкустовник и потащил Домовушку к выходу, но тот в самых дверях уперся, в косяк вцепился и заверещал так, что у леших заложило уши:

— За порог не пойду! Не могу! Запрет наложен!

И как ни тащили, как ни толкали его в спину и ни пинали пониже спины, как ни щекотали — Домовушка не перешел порога.

Вконец измученные, лешие с ненавистью уставились на него.

— Эх, батогом бы его! — проскрежетал зубами Подкустовник.

— Без лепа это! — отмахнулся Шишко. — Запрет наложен — ничего не поделать. Без толку! Ты в воду не полезешь, хоть убей тебя, так? Вот и ему за порог ногой ступить не велено.

— Что ж, нести его, да? — зло проворчал Подкустовник…

— Нести?! — Шишко так и подскочил. — Молодец, брат. Лихо ты выдумал! Слышь-ка, дедок? А ежли понесем мы тебя?

Домовушкины глаза радостно сверкнули.

— Это с охотою! Да и ноша невелика будет. Обернусь кучкой мусора, вы меня совком да метлой в корзинку соберите — вот и вся недолга.

— Давай! — махнул Шишко… и словно ветер пролетел по избе, зашумело все вокруг, и почудилось лешим, будто уже не Домовушка пред ними, а ворох сухой листвы… но тут же шуршанье утихло, и старик вновь принял свой облик, кинувшись за печь.

— Куда, полено трухлявое?! — взвыл Подкуетовнйк, решив, что Домовушка опять струсил, но тот уже выкатился обратно, прижимая к себе что-то круглое, зеленовато-золотистое:

— Я Зорянке обещал поберечь его. А ну как без меня придет недобрый человек да стащит? Нет, пускай оно лучше со мной будет.

Домовушка метко зашвырнул зеленовато-золотистое в корзинку, которую уже держал наготове Шишко, сам вскочил на подставленный Подкустовником совок, крутнулся-вертанулся… опять шорох пошел по избе… и Домовушка малой горушкой мусора лег в совок.

Шишко аккуратно ссыпал старика в корзинку, для верности еще поелозил веником по полу, сметая в совок самую мало-мальскую соринку, чтоб ни частички не утратить Домовушкиной, — и лешие опрометью кинулись в глубины лесные.

***

Сперва он проклинал. Шипел по-змеиному, рвался, истекая кровью, изнемогая не столько от боли, сколько от полного своего бессилия.

Зорянка, Меда погибает! Может быть, уже сейчас!.. А Север, ее Лиховид, ничего не может поделать.

На поясе висел нож, но как до него дотянуться? И еще вопрос, что проделает это зловредное дерево, если вонзить в него нож. Не задавит ли вовсе?

Такого бессилия Север не ощущал ни разу в жизни и даже припомнить не мог, чтобы и Старый Север оказался хоть разок столь же бессильным, измученным и ослабевшим. И, казалось, ничто в мире сейчас не может выручить его.

Ничто. Всякий раз, лишенный технического подспорья, он оказывался на этой планете — заведомо сказочной! — слабее муравья, потому что муравей хотя бы может кусать и за ним стоит сила всего рода. А Север одинок и безоружен. И невры, к которым он вправе относиться свысока, будто могучий предок — к потомкам (ведь и в самом деле, лишь, случайность помешала Северу Старшему отправиться вместе с Невром, Тором, другими на Землю в составе Первой Экспедиции — и тогда… тогда бы Меда была его пра-дочерью, так?), — эти слабые люди, эта живая, непостижимая природа существовали по своим, их объединяющим — но отвергающим пришельца Севера — законам, непостижимым его разуму, сердцу, его телу. Трещина между прародителями и их созданиями оказалась куда глубже, чем можно было предположить.

Это все он понял уже гораздо позже, когда, измученный бесплодной борьбой с дубом, наконец притих в его ветвях, поник, расслабился на некоторое время, попытавшись уподобиться здешним обитателям и отыскать путь от своего сердца — к сердцу дерева.

Он молил, унижался — где там! Бессмысленно, как и проклятия.

Ох, был бы хоть парализатор! Но…

Наконец Север смирился, и в его усталом сердце осталось одно чувство: презрение к себе самому.

Безумец, безумец! Что сделал ты во исполнение воли пославших тебя, доверивших тебе воистину сверхчеловеческую миссию, продолжающую дело первых героев, Первых Звездопроходцев, кровь которых струится в крови людей, а тела проросли травами и деревьями, напитав эту землю? Где твоя разведка, Север? Ты посвятил свое время плотским забавам — да, нельзя ни с чем ранее испытанным сравнить это счастье, это блаженство, но…

Он снова заметался, скрипя зубами от новой волны горя, и в этот миг что-то ослепило его.

Зажмурился, потом осторожно приоткрыл один глаз.

Солнце играло на чем-то блестящем, что тащили в клювах две сороки. Соединенными усилиями птицам удалось вознести тяжесть на ветки, но тут-то и началась свара: в чье же гнездо отнести сверкающую добычу?

Север прищурился.

Ветка, на которую уселись птицы, была над ним на расстоянии вытянутой руки. На расстоянии вытянутой руки над ним две птицы тянули друг к другу, ежеминутно рискуя вновь уронить… его кастет-парализатор!

Точно бы жаром его окатило.

Звезды! Только б не спугнуть…

Север медленно, напрягаясь всем телом, приподнимал руку… тянулся, чувствуя, как рвут тело когти дуба…

Только б не спугнуть! Только бы опередить новую хватку дерева!

Сороки были слишком заняты ссорой; казалось, они готовы уже и сами бросить добычу, только бы долбануть противницу клювом посильнее!..

Но вот Север в невероятном усилии выгнулся — и кончиками пальцев схватил кастет!

Тело его стонало от напряжения, но, не давая себе передышки, он торопливо повел малым лучом по ближним, самым опасным ветвям и с восторгом ощутил, как никнут, слабеют впившиеся в тело древесные когти. А в следующее мгновение он уже падал вниз.

Ему повезло: парализованные ветви гнулись упруго и подбрасывали его, замедляя, смягчая падение. Тем не менее грянулся он оземь ощутимо, — так, что какое-то время лежал, света белого не видя.

Вскочив, кинулся куда-то в чащу, но, повинуясь власти, не знаемой ранее, вдруг вернулся к поникшему дубу, опустился на колени, ткнулся лбом в землю, робко пробормотал:

— Ты прости… Это недолго. Так нужно. Ты прости!

Выпрямился — и вновь бросился в заросли.

***

Север бежал по чуть заметной тропе в ту сторону, куда, как он заметил сверху, понеслись лешие. Стоило ему коснуться земли, как терзания из-за невыполненного долга разведчика вмиг улетучились и теперь его опять обуяло одно стремление: спасение Меды. Спасение Зорянки!

Он не сомневался, что лешие помчались либо к ней, либо к ее деду, Валуну, и тропа их куда-нибудь да выведет его.

Расчет оказался верен. Совсем скоро пред ним замаячили темные бревенчатые стены. Вот чернеет дверной проем… неужто никого здесь нет? Север заскочил в избенку — и тут словно бы что-то ударило его в сердце.

Скафандр!

В углу лежал скафандр Первых, с серебряными молниями на плечах, для того времени супермодель, так и оставшаяся обмундированием Дальних Звездных Экспедиций, дань святым традициям, только теперь оснащенная множеством вспомогательных техсредств.

Но откуда здесь взяться скафандру?

Север подошел, ближе и увидел там, в углу… но еще прежде пеленгатор на поясе вновь залился писком: тоннель! Тоннель прямого перехода! Гарантия безопасного возвращения!

На эту беспроглядную, колдовскую тьму Север смотрел как на нечто столь милое взору, родное и любимое, что слезы навернулись. Но вдруг что-то заблестело, ожгло глаза!

Весь скафандр и самый выход из тоннеля мерцали мелкой белой пылью.

Север сделал шаг назад, и еще, и пятился до тех пор, пока не наткнулся спиной на стену. Резко перевел дух, огляделся.

Поодаль, в покосившейся печурке, слабо тлели угли.

Так. Хорошо. Собственное оружие он потерял, еще когда летел, подброшенный взрывом. Но этот легкий огонек — то что надо.

Север не думал, не рассуждал, не страдал. При виде белой сверкающей пыли вступил в действие отработанный автоматизм.

Эта пыль. Что бы она ни означала. Ясно, что кто-то в скафандре побывал в тоннеле и вынес пыль оттуда.

Может быть — скорее всего — то был имит Невр. Пожалуй. Нет! Ведь имиты могут и в открытом космосе обходиться без скафандров! Северу никогда не узнать, кто… не узнать, что это за пыль и каково должно быть производимое ею действие. Даже если они нейтральна, все-таки…

Одна из главных заповедей Звездопроходца: ты не имеешь права приносить на чужую планету ничего из тоннеля. А если идешь прямиком сквозь орбиту, помни: необходимо обеззаразить спускаемый аппарат.

Север об этом не забыл при посадке, какой бы трудной она ни была. Но кто же допустил вот это?!

Мысли летели, летели, а Север тем временем торопливо раздувал огонек, разбрасывая угли по избе…

Старое, иссушенное дерево занялось враз, и скоро вспыхнул костер, да такой, что Север, который уже собирался убегать, был вынужден остаться и караулить пламень, чтобы тот не перекинулся на окружающий лес.

А деревянное племя стояло вокруг, следило за Севером, словно живое, но не приближалось, сторонилось шальных искр.

Он и сам не знал, почему остался. Опять вдруг подступило могучее, неодолимое чувство вины, как давеча у дуба, и Север не ушел, пока не погас пожар, хотя страх за Меду терзал его, а еще пуще томила тоска.

Он сам, своими руками отрезал себе, может быть, последний путь домой. Теперь остался только “Инд”, и если с ним что-то случится…

Конечно, следовало бы вернуться на поляну, проверить “Инд”, усилить защиту, а может быть, плюнув на все, дать старт, уйти к “Роду”… но вместо этого Север поглядел на солнце и, немного подумав, пошел на восток. Туда, где стояло селение людей.

***

Долго еще лежала Зорянка на траве, обессилев от слез, перемогая тоску-печаль. Вновь вдруг вспомнилось видение, мелькнувшее в ворохе сверкающих нитей, которые перебирали для нее Наречницы: она, Зорянка, глядит в лицо белоликой девы с закрытыми очами, во лбу у той зеркало, а в нем видит Зорянка себя же — в странных, тесных, куцых одеяниях… обочь Лиховид, одетый так же, и еще какой-то молодец, ликом напоминающий сокола… а напротив… Боги! Спасите! напротив когтистые, рыже-серые, и нет им счисления! Что это?..

Зорянка сжалась вся. Странное томило ее предчувствие. Мнилось, прощально шумят над нею деревья, прощально щебечут птицы. Или и они уже чуют грядущую погибель невров?

Да что проку лежать? Надо идти к деду. Надо спросить его совета — и совета богов, к тайнам которых он причастен.

Зорянка встала — и тут два серых вихря вылетели из чащи и замерли у ног. Рысени!

— Вы что здесь?! — грозно прикрикнула Зорянка. — Вы как могли покинуть Лиховида?!

Рысени виновато щурились, подмурлыкивали, тычась в ее голые колени, искали прощения. — Что?.. Неужто не устерегли?..

Рысени легли на траву, прижав уши, готовые принять самый ужасный гнев на свои повинные головы.

— Где же он теперь? — простонала Зорянка, враз позабыв все свои печали и даже омертвелый Белоомут, ибо сердце ее с недавних пор знало лишь одно: любовь. И не было в нем места другой радости и другой боли, пока горел неутихающим пламенем этот пожар.

— Где он? Ищите, ну!

Радостно взрыкнули рысени, не услышав больше злости в ее голосе, и тотчас один из зверей, низко опустив голову, почти уткнувшись в землю, метнулся в лес. Зорянка же вскочила верхом на другого рысеня — и он тоже помчался вперед.

Но странно! Рысени почему-то устремились не в самую чащу, не к той поляне, где стояла изба Лиховида, а прямиком к селению. И не успела Зорянка опомниться, как открылось пред нею такое зрелище, что она тихим свистом остановила зверей.

На месте селения увидела Зорянка беспорядочную груду трухлявых бревен, словно после жестокой битвы на баралище. Невры стояли толпой, а старый Баюныч что было мочи колотил в било, и тяжелый звон плыл над лесом.

Зорянка вслушалась — и мороз охватил ее обнаженное тело, ибо выколачивал Баюн призывы Подаге и всем прочим богам явиться и полюбоваться на жертвоприношение, свершаемое в их угоду.

Людей словно бы пригибал к земле каждый звук, волны ужаса прокатывались по. их спинам, и Зорянка поняла, почему: на сей раз в жертву богам предназначался человек.

Кто?

И не успела Зорянка даже вообразить, кто бы это мог быть, лак толпа расступилась — люди прятали глаза, отворачивались — и Нецый вывел на середину прорицалища Подаги, где еще тлел воззженный Лиховидом — и им же прежде потушенный! — огонь, девицу… в небесно-голубом одеянии, с распушенными светлыми волосами… о боги! Вывел Нецый ее — Зорянку!

Все, все было ее: и волосы, и лицо, и одежда, и подпоясь узорчатая, и плетенные из липового лыка выступцы — до такой степени ее, что. Зорянка невольно провела пальцами по своему лицу и телу, проверяя, она ли это в самом деле здесь… а кто же там? Кто ею скинулся?

И, оцепенев от изумления, глядела Зорянка, как опустили ее… ту, другую… в заранее вырытую яму, засыпали землей… и на свежем холмике плотники тут же начали тесать бревна для новой избы, а все прочие расселись вокруг для поминальной стравы.

И вдруг…

Вдруг невдалеке затрещала чащоба, и из лесу вылетел Лиховид.

— Меда! — крикнул он голосом, полным такой тоски, что у Зорянки сердце зашлось, она и откликнуться не смогла, а люди заметались в ужасе.

Воистину, страшен был Лиховид. в изорванной одежде, окровавленный, избитый ветвями, изрезанный острыми травами, в гари и копоти.

— Меда! — вновь простонал он. — Что с нею сделали! Где она?!

Крик ужаса был ему ответом, и тогда Лиховид медленно поднял руку… на, пальцах что-то серебряно сверкнуло, и Зорянка узнала его оружие, оцепеняющее людей, зверей и птиц.

И тут метнулся вперед Нецый. Крутнулся вокруг себя — и вихрь заклубился там, где он был только что.

Еще более испуганный вопль пролетел над разрушенным селением. Кому не известно: тот человек может принять образ вихря, кого за какие-то злодеяния прокляли боги, Праматерь Природа. Что же содеял такого Нецый, что понесся вдруг бурею? И неизвестно еще что страшнее: вдруг возникший из лесу пришелец — или этот смерч-оборотень!.. Но что это? Стремительно кружась, вихрь обошел столпившихся, прильнувших друг к другу людей, словно заслоняя их собою… оберегая от прошлого, и настоящего, и будущего… — а потом, замкнув этот спасительный круг, грозно двинулся к чужеземцу, и трава, омертвев, припадала к земле там, где летел он…

Север вновь и вновь направлял парализатор в этот ужасный, погибельный смерч, но все напрасно, напрасно! И луч становился все бледнее, пока не угас вовсе.

Тогда, с досадой сорвав кастет, Север выхватил из ножен на поясе свое последнее оружие — и резко метнул вперед.

Свистнул воздух — летящий нож пронзил самую сердцевину смерча.

Раздался крик… и порыв бури исчез так же внезапно, как появился, а на землю упал нож, окрашенный кровью.

Север оцепенел. Значит, он убил — убил кого-то?! Мало того, что не успел спасти Зорянку, так еще и убил кого-то из людей! Из невров!

Он стоял недвижимо, будто это в него попал нож и пригвоздил к месту, но вдруг увидел, что люди очнулись от своего оцепенения и кинулись к нему, хватая на ходу топоры и оружие. И в тот же миг чьи-то легкие, мягкие руки обвили его, повлекли под защиту леса. Он, мало что соображая, увидел близко-близко залитое слезами лицо Зорянки… а рядом суетились лешие, тащили, подталкивали их в чащу, на два голоса торопливо бормоча что-то о Домовушке, который скинулся Зорянкою и отвел людям глаза, а ей наказывал передать вот это… и мягким, золотистым блеском засветилась в руках Зорянки имитограмма, которую когда-то подарил ей Север — в ту самую первую встречу на “Инде”.

Увидев “яблоко”, Зорянка наконец поняла, что Домовушки нет больше, и зашлась рыданиями, а к Северу вернулась способность соображать.

Неподалеку уже трещал угрожающе подлесок, разъяренные люди приближались, и он крикнул лешим:

— Выручайте, братцы!

Те застыли было, озарив Севера благодарным, счастливым сиянием зеленых глаз, а потом Шишко подхватил Севера одной рукой, Зорянку — другой и, вмиг взметнувшись выше самых высоких вершин, громадными шагами понесся сквозь лес, а Подкустовник, оставшийся далеко внизу, вырвал из-за пазухи какую-то гибкую жилу и, уцепив один ее Конец зубами, натянув, начал перебирать ее пальцами.

Тоскливый, гнетущий вой пронесся над лесом, словно бы завыла целая стая волков, и с неимоверной вышины, на которую был он вознесен могучими руками Шишка, увидел Север, что преследователи приостановились, и беглецы оторвались от них..

— Куда? Куда мы?.. — крикнула Зорянка, и Север отвечал:

— Летим со мною! Летим ко мне! Туда, за восемь черных пустот!

— А что скажут твои небесные сородичи?! — испугалась Зорянка.

— Что скажут?.. Но ведь я люблю тебя! Люблю! Буду любить тебя до кончины богов, до распада небес и затмения звезд!

— Ты бог мой, сохранитель мой, любовь моя к тебе крепче сна и камня! — отвечала Зорянка, и они забыли обо всем, кроме слов, которыми обменялись, пока новый прыжок Шишка не вернул их к действительности и они не увидели, что преследователи очнулись от страха и удвоили силы.

Шишко перескочил высокую сосну, Севера н Зорянку тряхнуло… и она выронила имитограмму.

Сверкающий шар просвистел сквозь темную зелень листвы — и солнечное сияние озарило сумрак леса… И, качаясь в сильных руках улепетывающего Шишка, Север успел увидеть, как встали на пути преследователей островерхие дворцы Ирия… золотистые горы… расплескались синие озера…

Шишко мчался так быстро, что этот дивный, волшебный мир тут же исчез в чаще леса, и вот уже знакомая поляна, вот. “Инд”-избушка…

— Скорее! — крикнул Север, но Зорянка еще успела крепко обнять на прощание враз уменьшившегося в росте и обратившегося в маленького печального мужичка Шишка.

— Прощайте! Прощайте! Не поминайте лихом!

Север схватил ее на руки и вскочил на трамплин.

Вверх! Полет!.. Двери разошлись и вновь сомкнулись за ними.

Север включил наружные телекамеры — и стены словно бы раздвинулись, сделался виден лес, а оттуда — о Звезды! неужто никто не в силах остановить их! — уже выбегали люди.

Они окружили “Инд”, но Север успел отключить трамплины, и теперь никто не мог достичь входа в корабль. Но люди не унимались. Они карабкались на ноги-сваи, рубили топорами днище “Инда” — но только искры летели, а даже щепок вырубить с этой избы не удавалось.

Выскочила на поляну растрепанная Зверина и что-то закричала, потрясая кулаками. Звукоуловители не были включены, и Север ничего не слышал, но Зорянка прошептала:

— Она проклинает нас! Летим скорее!

Руки Севера забегали по пульту, нажимая в спешке не те клавиши, и донесся до них голос Зверины:

— Даже если и удачу поймаешь, добра не будет! Не бывать тебе, Меда, на старом месте!..

Зорянка сжалась в комок на полу.

Север, выругав себя, снова отключил микрофон и дал стартовую команду.

Посыпались в сторону, освобождая корпус “Инда”, детали маскировки, и сверкающий, сияющий дворец возник перед глазами невров.

Где-то вдали, в селении, закричали петухи… ударил летящий, ревущий, шумящий, порывистый ветер… дворец задрожал, серебряный стон раздался из недр его… заблистала кровля, поднялись опоры, испуская столбы света… и дворец Лиховидов, кругом себя поворачиваясь, медленно, но неостановимо пошел вверх, вверх!..

Смешались всход и сход солнечный, пролегла над лесом дуга небесная… И зверье лесное провожало летучий дворец взорами, воя каждый своим голосом.

Для тех, кто глядел с земли, “Инд” давно уже исчез, как дым, а Север и Зорянка еще видели зеленые волны беспредельных лесов и серебряную ленту великого Обимура.

— Мы улетели! — шептала Зорянка сквозь слезы. — Нас нет! Прощайте! Мы… не вернемся?

Север молча кивнул.

“Невр, Кибелия, Словен, Тор, все вы, Великие, прощайте вновь! Мы не вернемся!..”.

***

Но никому не дано знать судьбы своей. Они вернулись.

Часть вторая. ДИВА.

Боги проходят сквозь города.

Неузнанными…

Гомер.

Поезда ходили из рук вон плохо, и Сокол и Дива долго стояли в полутемных недрах подземки, среди скопища усталых людей. Вверху парили сизые облака табачного дыма. Время от времени народ вдруг оживлялся, бросался к краю платформы: из тоннеля доносился обнадеживающий гул, вспыхивали огни… но поезда один за другим проносились мимо: то запломбированные товарняки, то мелькали, сливаясь в серые пятна, невыспавшиеся лица милиционеров, а то вдруг громыхал мимо совсем пустой, сверкающий огнями поезд, лишь в одном каком-нибудь вагоне которого метались в развеселой пляске фигуры, приникали к окнам, скалясь на темную толпу, бессмысленные, пьяные лица.

— Никакой управы на них! — ругался тогда кто-нибудь, а другие подхватывали:

— И карсы их не берут!

“Карсы”, — отметила Дива незнакомое слово и вопросительно взглянула на Сокола. Он пожал плечами.

Но вот наконец-то поезд появился! По счастью, то была пересадочная станция, и вагоны почти опустели — чтобы тотчас же вновь до упора набиться людьми.

Всех ритмично качало, а то и резко подбрасывало, и Дива никак не могла поймать равновесие. Наконец она покрепче уцепилась за Сокола и даже подбородком оперлась о его крутое плечо. Сокол легонько дунул ей в волосы, и она быстро улыбнулась в ответ.

Глаза скользили по лицам пассажиров. Они в полумраке казались одинаковыми: черты затеняла глубокая усталость, чудилось, въевшаяся в поры, как несмываемо въедается угольная пыль… Но иногда промельки тоннельных фонарей ударяли в лицо одному или другому, и Диве удавалось рассмотреть то, что было сильнее усталости: тайный страх.

Поезд вновь резко качнуло, и в просвете меж фигур Дива увидела совсем другое лицо, вмиг приковавшее ее внимание.

То был молодой человек, чем-то напоминавший Диве Сокола: очень высокий, бледный, светлые волосы серебрятся… о, да ведь он совсем седой! А черты резче: горбатый нос, тонкие губы. В нем было что-то от хищной стремительной птицы, но уж страха в этом лице не было! Его широко расставленные голубые глаза напряженно вглядывались в окружающих, словно он искал, выбирал среди них кого-то. Когда они скользнули по Диве, она ощутила этот взгляд как бесцеремонное, оценивающее прикосновение и вспыхнула возмущенно, но тут же холодные глаза обратились к Соколу, и тот парень чуть заметно кивнул, будто одобрил что-то, и продолжил пристальный осмотр пассажиров. Но все чаще на лице его появлялось выражение досады, и нервно раздувались тогда ноздри короткого, крючковатого носа.

Внезапно Диве почудилось, что по душному вагону прокатилась холодная волна… сразу стало тесно: люди отпрянули от дверей, окон, стиснув тех, кто стоял в проходе. Поезд медлил, скрипя тормозил, и в темноте за окнами проблескивали искры — как подумала Дива, их высекают из рельс колеса.

Поезд стал. Сделалось так тихо, что было слышно тяжелое, неровное дыхание оцепеневших людей. И вдруг тревожный свист ударил в уши, а на потолке замигала тусклая красная лампочка.

Закричали, застонали люди, вжимаясь друг в друга, чтобы как можно дальше оказаться от дверей и окон, и Дива расслышала одно пролетевшее среди них слово:

— Карсы! Карсы!..

Человек, чья пола еще при посадке оказалась защемлена дверью, рвался к центру вагона с перекошенным лицом.

Издалека донесся всплеск воя, треск… выстрелы?!

— Тихо! — скомандовал тот светлоглазый парень и распахнул ворот своей темно-серой куртки так, что стали видны сине-белые полосы его майки. — Вагон охраняется. Пока спокойно!

Люди сразу замолкли, с покорным безумием глядя на него, и только тот, чья одежда была захвачена дверьми, все дергался и сопел.

— Где они? — прошептала женщина, стоявшая вплотную к Диве, и ей показалось, что лицо женщины расцвечено лишь двумя красками: белая кожа и угольно-черные ямы глаз.

Кто-то шепнул в ответ:

— Вагона за два… — И тут дикий вопль разорвал непрочную тишину!

В дверях послышался скрежет, и тот человек, которого уже пытался освободить парень в полосатой майке, стал как-то странно заваливаться назад, в темноту тоннеля… вытягивая худые руки, торчащие из рукавов пальто, хватаясь за воздух… Вдруг он умолк, и видно стало в приоткрывшейся двери что-то острое, черное, словно клюв или огромный коготь, и тотчас голова и лицо человека, застрявшего в дверях, залились кровью, он захлебнулся, падая в разошедшиеся под его тяжестью двери, — и тогда парень, отпустив его, вскинул руку, что-то вспыхнуло, затрещало, послышался пронзительный визг — и двери вновь сомкнулись, но того человека в пальто уже не было, только по темному, мутному стеклу струились красные потеки.

Кто-то ахнул… Дива с изумлением узнала собственный голос… остальные молчали, цепляясь друг за друга. Дива увидела оцепенелое от изумления лицо Сокола, потом тот парень крикнул:

— У кого есть оружие — сюда!

Сокол дернулся — но не двинулся с места. И никто не вышел из толпы.

Рот парня искривился злой усмешкой. Он рванул куртку так, что она распахнулась чуть не до пояса.

— Вы что, не видите! Я из боевого охранения!

Поезд резко рванулся, все повалились друг на друга, и Дива услышала шелест голоса той бледной женщины:

— Может, еще обойдется?

— Может, обойдется, если машинист жив, — ответил кто-то, и Диву поразило, что люди теперь не мечутся, не кричат, а только шепчут, словно опасаясь звуком голосов накликать то неведомое чудище, которое вдруг набросилось на поезд.

Состав опять затормозил, не успев набрать ход, и вновь визг сирены прокатился но вагону — и смолк, захлебнувшись. И снова треск выстрелов и крики вдали.

Дива ничего не понимала, ей казалось, что она не боится, но пальцы, которыми она цеплялась за рукав Сокола, оледенели.

Рой огненных вспышек пронесся за стеклом, ахнула женщина рядом, и снова, уже с отчаянием, выкрикнул тот седоволосый парень:

— Да неужели ни у кого нет оружия? Вы что, не соображаете, что следующая наша очередь?!

Сокол быстро склонился к Диве, коснулся лицом ее лица, разжал пальцы на своей руке- и встал рядом с парнем, снимая с пояса искрил:

— У меня есть оружие.

— Ого! — присвистнул тот, бросая оценивающий взгляд. — Я тебя не зря сразу приметил. Лазерный? Не то что мой автоматик! — И протянул руку: — Фэлкон.

— Сокол, — назвался тот, и парень вскинул брови:

— Да мы тезки, слушай!

— Почему это?

— Фэлкон по-английски сокол!

— По-английски?.. — Сокол оглянулся на Диву, и она попыталась улыбнуться в ответ: да есть еще, есть кое-что на Земле, чего они все же не знают, как ни старались там… те…

Этот обмен репликами занял лишь миг, и Фэлкон, резко оглянувшись, крикнул:

— Вторая дверь! Всем лечь!

Люди повалились на пол, увлекая за собой Диву, и та заметила, что они норовят свернуться клубком, поджимая колени к животу, а голову — к груди, прикрывая сплетенными руками шею сзади. И в тот же миг раздался отвратительный, раздирающий уши скрежет по стеклу, лязгнули створки дверей… тьма за окном разошлась, рассеялась от тысяч огненно горящих глаз, и Дива разглядела зверей, атакующих вагон.

Были они серо-рыжие, побольше кошки, но прыгали на задних лапах, держа передние странно согнутыми, однако, видимо, лапы эти обладали страшной силой, потому что разрывали резину меж дверей и процарапывали железо, и оно так и гнулось под натиском этих, покрытых короткой шерстью, длиннохвостых тел!

Автомат Фэлкона зарычал, затрясся, и дверь, раздвинувшаяся было, вновь сомкнулась, но тут послышался истошный вопль, и Дива увидела, что в третью дверь лезут всем скопом карсы, Давя друг друга, и самый проворный уже протиснулся, подскакал к сжавшемуся в комок старику, уцепился за него верхними лапами, а потом мгновенным движением нижней, оснащенной острым когтем, располосовал его одежду, оставив кровавую борозду на худой спине.

Ударил искрил — и карс кучкой пепла осыпался на пол вагона, а Фэлкон подхватил старика, глянул в помертвелое лицо, остановившиеся глаза — и зашвырнул его в самую гущу людей.

— Вытрите кровь! — крикнул он. — Карсы идут на запах!

Но люди шарахались от старика, боясь испачкаться в крови и привлечь зверей, метались, лезли под скамейки… Крики, стоны! Диву ткнули ногой под ребро так, что сердце зашлось, и вдруг чем-то нереальным показались эти черные, мечущиеся тени, и скрип когтей, и вспышки глаз карсов, и треск автомата, и пламень искрила, и сорванный в хрип голос Фэлкона:

— Сокол! Первая дверь!.. Вторая дверь! Окно!.. Смотри, сзади! Сокол!..

И казалось, все это длится бесконечность, и в полуобмороке Диву вдруг осенило: да ведь все это уже было! Она видела все это, видела! Так же, было так же, и этот парень с лицом гордой птицы, и серо-рыжее зверье, и они вдвоем… Да! И она, она тоже стояла тогда против нежити злобной, лукавой, не только Сокол и этот новый друг, но и она!

Кое-как поднявшись, она протиснулась к Соколу.

— Погоди, не стреляй! Мы видели это там… у Девы-Всевидицы, ты помнишь?

Темные пятна глаз на осунувшемся лице Сокола просветлели.

— Третья дверь!..

Разряд — поблекший, или это кажется? И все реже, реже очереди — Фэлкон бережет патроны.

— Вспомни, Сокол… сокол ясный…

Он опустил искрил, и на лицо его словно бы легла смертная тень. Тяжело сдавил плечо Дивы:

— Вспомнил. Я понимаю, что ты задумала. Но я не пущу тебя.

— Что? Почему?!

Он молча смотрел на нее, и на мгновение она зажмурилась, еле удерживая слезы счастья — да, счастья.

— Но как же иначе? — шепнула Дива виновато. — Иначе-то как? Ты не страшись — все сладится.

О, как она старалась, чтобы голос ее звенел уверенностью…

— Ты только поглядывай, чтобы никто ко мне не прикасался. А то… сам знаешь…

— Да.

Повернувшись к Фэлкону, Сокол велел:

— Собери людей в углу и стань перед ними с автоматом — это на всякий случай. Третья линия обороны. А я буду между тобой и Дивой. А она… Надо только, чтобы ее никто не трогал, не мешал. Стреляй в руку, ногу, если кто-то бросится. Иначе всем здесь смерть. Не понимаешь? Ладно, потом… может быть, поймешь.

Фэлкон на мгновение задержал взгляд на его лице, на Диве, кивнул и начал сгонять людей в угол напротив четвертой двери, почему-то всего реже подвергавшейся атакам карсов. Ему пришлось дать две-три очереди поверх голов, прежде чем люди начали понимать, что от них требуется.

Наконец повернулся к Соколу:

— Сделано. Только надо спешить.

— Сделано, — Сокол, отбивавший зверей от второй двери, кивнул, увидев, что все они прихлынули к первой.

— Мне бы лучше выйти, — сказала Дива, окинув взглядом вагон и увидев, как прижаты люди к стенкам.

— Ох… — Сокол побелел. — Да, пожалуй, лучше выйти. А как открыть? Если ты…

— Нет, нельзя, посмотри на них. Быстро разожми створки стволом искрила, я успею проскочить.

— Хорошо.

И он опять слегка коснулся лицом ее лица.

— Я тебя люблю.

— Я люблю тебя…

Дива стала вплотную к двери, и ствол искрила над ее головой раздвинул опаленные створки.

Карсы ринулись в просвет, расширяя щель, по ним ударило пламя, спину Дивы окатило жаром, но она уже выскользнула из вагона, и дверь вновь сомкнулась, давя застрявших карсов.

Если бы кто-то смотрел… пауза меньше мгновения, пока Дива и ошеломленные такой наглостью карсы смотрели друг на друга… но вот они уже ринулись к ней все разом, воздевая лапы, уснащенные боевыми когтями. Медвежья пасть, волчьи губы, свиные зубы!

Дива резко прижала ладони ко лбу — и вытянула вперед.

Холод опалил руки, и перед глазами мелькнула та чернота, которую ей довелось видеть лишь раз в жизни, там… и которая теперь навсегда связана с прикосновением… красный, будто выжженный след на небосклоне… все заструилось в глазах, какие-то серые водопады… нет, это сыплется серый прах — все, что осталось от карсов, которых коснулась она, которые коснулись ее, которые коснулись тех и других, на всем пути, во всем тоннеле, сколько это длится, никто не знает, и вдруг голос Сокола — волной в мозгу:

“Стой. Стой. А если кто-то из них держит людей? Стой. Стой. Мы сами добьем оставшихся!”.

Ладони чуть потеплели…

— Да. Тогда вперед, — с трудом проговорила она, опуская руки, и Сокол промчался мимо, наставив в тоннель искрил.

Оглянулся, сверкнул улыбкой — и дальше. Фэлкон следом — нет, задержался:

— Уже все, да?

— Все, — сказала она чужим голосом, так звенело в ушах.

Он коснулся ее плеча, как давеча Сокол, сказал:

— Да… Если б я вот так же мог там!

— Там — где? — спросила Дива, не вполне понимая, о чем говорит.

— Там, в яме…

И побежал догонять Сокола.

***

— У меня с крысами свои счеты!

Рот Фэлкон а сжался, судорога прошла по лицу.

— С крысами? А что, карсы… ну да, слово похоже.

— Не только слово. Это же крысы-мутанты. Супер-крысы такие. Что характерно; появились как-то разом, никто и не обращал внимания, не заметил, когда эта гадость, что всегда селилась в закоулках подземки, так изменилась, так озверела, что стала нападать на людей. В подземке теперь черт знает что творится. В машинисты идут одни зэки: проведешь столько-то рейсов и останешься жив — свободен.

— Зэки — заключенные, — кивнув, сообразила Дива. — Ясно. Но ведь они могут убежать?

— Как? На станциях охрана, а бежать по тоннелю — никакого шанса. Карсы за версту учуют, ну что ты? По идее, нужны бронированные вагоны, как те, в которых перевозят войска, да кому это надо! Люди не имеют права даже оружие с собой брать: найдут — сразу за решетку.

— А ты?

— Ну, я ведь из боевого охранения. Мы добровольцы, организовали сперва один такой отряд, потом еще несколько. Правда, власти на нас косятся, как бы вообще не распустили. У нас ребята из армии демобилизованные, есть милиционеры, есть и штатские: в основном спортсмены, но костяк — мы, афганцы.

Так, афганцы. Это слово им известно — известно и все, что с ним связано. Дива с Соколом разом кивнули.

Фэлкон. погладил на груди свою полосатую майку — Дива вдруг сообразила, что она-то и называется странным словом тельняшка, а потом увидела, что мизинец его левой руки торчит криво, не разгибаясь.

— Десантные войска. Правда, я захватил только два последних месяца, ребята там служили-переслужили, но все же успел хлебнуть.

— Это… с крысами-то? — осторожно спросила Дива.

— Да. В яме.

…Взяли нас глупо — сонными. Вырезали часовых. Я сначала не понимал, зачем им тащить нас, мальчишек, на себе, в мешках, через горы, через границу, когда проще шлепнуть на месте… — Он скривился усмешкой: — Это я только так говорю, шлепнуть, а на самом деле все было бы гораздо дольше… Ну вот, а потом уже я узнал: они думали, что один из нас — сын нашего Генерала. То ли обман, то ли ошибка, но нас пока оставили в живых и даже не пытали. А потом стали уводить по одному.

За мной пришли за последним: на шестой день после того как увели Бубенца, самого первого. Я сидел в их складе, ноги связаны, есть-пить давали, не били. Провели через двор — солнце такое! — и обвязали веревкой под мышками. Я от солнца и воздуха был как пьяный, знаете… и вдруг меня спускают в какую-то шахту. Осторожно так… и кричат: “Веревку развяжи!”.

Я развязал, веревку втянули наверх, а мне крикнули: “Жить хочешь — не спи!”.

Там такой был всегда полумрак, в яме той, день от ночи, конечно, можно отличить, но скоро я к этому бессветью привык и вижу: сижу я в земляной яме, снизу просторнее, а вверху тесно, узко, в стене какие-то пятна темнеют, в углу лежат кости. Скелеты человеческие.

Фэлкон встал, подошел к окну.

В его комнате было довольно просторно, однако Диве почудилось, что на нее надвигается потолок. Она не глядя нашла пальцы Сокола.

— Ладно. Сел я подальше от этих скелетов, сижу, жду.

Тихо. Никого. Ничего.

Глаза устали, дрема берет. Начал кемарить, вдруг что-то как хватанет меня! — Он хлопнул себя по бедру. — Вскочил — нет ничего! Но заметил — в тех темных пятнах что-то посвечивает и пищит.

Крысы. А ямы — их норы.

Кругом эти норы, и нет их только в одном углу — где скелеты.

Сокол быстро глянул на Диву, но она покачала головой: пусть Фэлкон рассказывает, ничего.

— Скоро я их повадки изучил. Они не очень агрессивными были, эти крысы. То ли боялись, то ли не выносили человеческого взгляда. Пока я сидел и пялил глаза, они ко мне и не подступались. Мелькали, пищали, а то и вовсе уходили в норы. Но стоило чуть завести глаза… И главное, этот изматывающий вечный полумрак!

Там был бочонок с тухлой водой и еще один — с сухарями. Я ел — крысы к этой еде не лезли. Возможно, кормились еще где-то, или их кто-то подкармливал, чтоб они так сразу не кидались, а лишь на спящих…

Я исщипал, исцарапал себе руки, я то сидел, то стоял, то прыгал, то бросался на стены… чтобы не спать.

Я знал: у тех, которые остались наверху, нет к нам милосердия — так же, как у нас к ним. И не они, которые меня сюда бросили, были теперь моими врагами, а крысы. Только крысы.

Прошло, наверное, суток трое, и я подумал: больше не выдержу. Надо хоть на полчаса… лучше на час… И я решил — а стены там были мягкие, земляные — сделать себе такие выемки в стене, на уровне моего роста, такие вроде как норы для рук и ног. Если честно, плохо пока представлял, что это. должно быть, голова плыла, но, думал, начну работать — хоть сон разгоню. — Он махнул рукой и умолк.

— Ну? — не выдержала наконец Дива. — И что? Вырыл?

— Нет. Когда начал выбирать место, то увидел, как раз над скелетами… такие же норы. Уже до меня их кто-то додумался вырыть. И еще увидел — а к тому времени глаза мои привыкли к темноте — увидел на стенах рядом с этими норами, высоко, следы когтей. Крысы прыгали… может быть, стащили того человека… Или он сам упал.

Я не знал, кто из тех двоих, чьи кости белели в яме, был Бубенец, а кто Ярый. Но я уже понял, что это они. И один из них сорвался со стены прямо в зубы крысам… я не хотел повторения. Самым ужасным была даже не смерть… я не мог представить, как они у меня, еще у живого, будут выгрызать глаза, глотать мою кровь… а я буду только кричать, выть, биться… но недолго!

И тогда вспомнил, где-то читал раньше: судьба любого, человека, как бы сложна и длинна она ни была, на деле заключается в одном-единственном мгновении — в том мгновении, когда человек раз и навсегда осознает, кто он.

Что же, я родился для того на свет, чтобы раз и навсегда осознать себя жратвой для этих гадов?!

Нет, решил я. Не буду спать. И тогда придумал, что надо делать.

Сон можно разогнать болью! И я решил ломать себе пальцы.

Дива уставилась на его левый мизинец.

— Да, — сказал Фэлкон. — Вот именно. Я начал с левой руки, потому что еще надеялся, а вдруг меня спасут, и когда-нибудь придется стрелять… а если не спасут, я смогу отбиваться какое-то время одной правой.

— Ну? — нетерпеливо спросил Сокол.

— Ну что… Бо-о-ольно было, — с запинкой протянул Фэлкон. — Больно. Однако через сутки я опять изнемог. Но тут…

— Тут что? — подалась к нему Дива.

— Отбили! Эти, которые меня взяли, поозорничали в деревне, где стоял их отряд, за жителей вступились части ООН… отбили деревню, а заодно и меня.

Он сидел на диване, чуть склонив голову, и слабо улыбался.

— Это я про то, почему пошел в боевое охранение против карсов. Всем все ясно?

Дива кивнула молча. Сокол тоже не говорил ни слова. О чем? За тем, что рассказал Фэлкон, стояло больше чем слова… куда больше… не испытанное, не представимое ими… никогда.

— Ну хорошо! — Фэлкон встал. — А теперь — могу я спросить вас?

Дива глянула на него и опустила глаза. Она поняла, о чем спросит Фэлкон.

Да. Так и есть.

— Ребята, как вы это смогли?..

Дива почувствовала, что рука Сокола окаменела под ее пальцами. Оба упорно молчали, но… Фэлкон, казалось, уже не ждал ответа.

За окном что-то резко прошумело, словно крылья огромной стаи птиц.

Фэлкон прислушался… потом одним прыжком оказался у окна и осторожно глянул в щель между шторами. И присвистнул.

— Ого! Вот это сила!

— Что там? — спросил Сокол, радуясь возможности сменить тему.

— Там, кажется… за мной приехали. Примчались!

— Кто?

— Похоже на спецотряд Президентского Совета.

— Что?!

— Сокол, стой! Не подходи к окну! Идите сюда, — Фэлкон схватил их за руки, повлек в угол. — Умоляю вас: тихо. Если удастся — отсидитесь здесь. Я слышал, что готовится указ правительства об аресте организаторов боевого охранения… у нас же нет разрешения на оружие, якобы подрываем общественный порядок.

— Как же арестовывать? — не поняла Дива. — Ведь вы спасаете!.. Это нелепо!

— Да, — кивнул Фэлкон. — Но земля, на которой мы живем, это просто ошибка, неумелая пародия. Это не мои слова, тоже где-то вычитал, но они сказаны о нашем времени. Пошли, пошли!

“Ошибка… неумелая пародия…” Сердце Сокола сжалось.

Фэлкон говорил торопливо, на ходу, буквально заталкивая Сокола и Диву в тесную нишу-кладовушку, за какие-то коробки, узлы и даже вывернув там лампочку из патрона.

— Ребята, если вам негде приткнуться, — живите у меня. Держите — карточки, деньги, ключи. Дождитесь меня!

— Ты что?!. — Наконец к Соколу вернулся дар речи. — Я тебя так просто не отдам! — Он хлопнул по искрилу за поясом.

— Тогда возьмут и тебя, и ее, — настойчиво проговорил Фэлкон. — А кто же останется против карсов? Ребята, не вылазьте, прошу! И еще… карсов раньше не было, вы понимаете? Они появились, они порожденье чье-то или злая воля — не знаю пока. Надо найти… Все, тихо. Они идут. Тихо! Попробую устроить так, чтобы не сунулись в квартиру.

Резко звякнул звонок.

Сильным толчком Фэлкон задвинул Сокола за коробки и прикрыл дверь.

Темнота. Слышны шаги Фэлкона. Щелкнул замок.

Неразборчивые голоса, возня. И вдруг выстрел! Очередь!

Топот множества ног по лестнице. Еще, еще выстрелы…

И затихающий шум крыльев, словно мимо окон опять пронеслась птичья стая.

Даже когда вышли из душной ниши, Дива все никак не могла перевести дух. Сейчас хуже всего было ей почему-то оттого, что они так ничего и не ответили Фэлкону, так и не пояснили ничего.

Но как это можно было бы сделать? Начинать пришлось бы издалека, а разве выбрать; с чего именно? Может быть, с того, как “Инд” приближался к орбитальному кольцу…

***

“Инд” приближался к орбитальному кольцу, и Север уже решил было, что самостоятельный взлет куда легче посадки.

Да, он знал, что “Род-1990” ему придется искать, так же, как искали бы когда-то свой “Род-1” Первые, поставленные с космосом лицом к лицу. Их дело было проложить тоннели от кольца… они все исполнили и не виноваты, что их последователи не смогли теми тоннелями воспользоваться.

“Инд” уже миновал густой рой астероидов, окруживший одну из планет, отстоявшую от солнца куда дальше, чем Земля, и лишенную даже признаков жизни. Причудливо сверкающая игрушка, прихоть богов, создавших Вселенную!.. Близилась грань небес Солнечной системы, а там курсирует по орбитальному коридору в ожидании “Род-1990”.

Север взглянул на Зорянку…

Она уже успокоилась немного, уже не лились слезы от страха, от надсады сердечной но разлуке с Землей. “Инд”, искупавшись на прощанье в солнечных лучах, отдалился от родного воздушного пламени, наводившего страх на тьму; чернота захватила пространство. Неровный рокот двигателей “Инда”, чутко реагирующих на мало-малейшее изменение среды, чудился Зорянке страшным, захлебывающимся шепотом, как будто под полом избы Лиховидовой, вмиг обернувшейся летучей колесницей, завелись какие-то потайные существа… или то были здешние домашние боги? Зорянка пошептала в углах, пытаясь их умолить, умолвить, но тщетно — они продолжали ворчливо переговариваться между собой, и Зорянка с опаской поглядывала в круглые окошки: как бы их голоса не потревожили покой обитателей неба!

Небо, родина звезд, открылось ей… совсем иным, чем казалось с Земли, — необразимым, беспредельным. И. хоть и впрямь не было ему конца-краю, Зорянке все ж казалось, что и дальние звезды, и летающая колесница, и сами они с Лиховидом здесь пленники, потому что нет в безоглядности ни входа ни выхода, и каждой частичкой этого гигантского мира управляют великие силы, как управляют они судьбами людей.

Так вот где живут светозарные боги! Зорянка напрягала взор, силясь разглядеть их, но тщетно. Колесница Лиховидова продолжала свой лет средьнебесный, а вокруг царила все та же вековечная ночь и безмолвие.

А Севера все преследовали, не отступая, картины их земного бытия. Он даже сам не ожидал, что все это произведет на него столь сильное впечатление. Да, конечно, прошло совсем мало времени… Однако же Зорянка куда скорее пришла в себя (ну, возможно, ей помогла приспособиться к новой обстановке новая одежда: Северу пришлось отдать ей запасной комплект формы, ведь Зорянка бежала с Земли, так и не успев наготы прикрыть, и теперь, в мягких сапожках до колен, в мягко спускающихся серебристых шароварах и кольчуге, она мало чем отличалась от звездопроходцев с Ирин, только буйными кудрями). Да, она скоро пообвыклась и с “Индом”, и с новой своей ролью — межпланетной путешественницы, а Севера точно бы какая-то внутренняя оторопь взяла, и он никак не может приноровиться именно к этой ее роли — его спутницы, подруги, что ли… Звезды, подумать только, что натворил он, куда занесло его бурей страстей! Что скажут на Ирии… и еще раньше, в эскадренном корабле?

Нет, лучше уж пока не думать об этом. Хорошо хотя бы то, что орбитальный коридор приближается, и на экране скоро покажутся очертания “Рода”. Нет, право же, эти путешествия по-старинке не так уж и трудны, как принято считать…

Страшный удар выбросил его из кресла прямо на пульт! Север ударился об экран, потом проехал по лобовому обзорному окну… по еще чему-то вогнутому, и с изумлением он увидел собственное кресло привинченным теперь к потолку, а не к полу… ударился локтем о распахнувшуюся дверь ниши — посыпались в разные стороны круглые кассеты имитограмм, потом он увидел изумленные глаза Зорянки, которая пролетела над ним к противоположной стене, и наконец до Севера дошло, что не кресло переместилось на потолок, а поменялись местами потолок с полом, “Инд”, крутился, подобно распечатываемой имитограмме!

Север стер кровь с подбородка и кинулся к пульту. Вспыхнул экран, заработали все камеры, но и без них Север успел увидеть мелькнувшую в иллюминаторе огромную змеиную голову, оснащенную устрашающим клювом. Сверкнул гигантский глаз — иллюминатор затянула солнечно-пламенная мгла, словно бы “Инд” завис над жерлом вулкана, — и опять ночь, разрезаемая лишь мертвенно-белыми вспышками…

И тут экран выдал проекцию ближнего пространства: “Инд” в виде шара, окруженного голубой пульсацией защитного поля, а к нему с трех сторон несутся, широко размахивая крыльями, силуэты невиданных птиц: маленькая (то, что Север видел в иллюминаторе, было просто малюсеньким по сравнению с другими частями тела!) плоская головка с резко загнутым клювом, длинная, напряженная шея — нечто змеинообразное; тяжелое, брюхастое тело; длинный, почти как шея, хвост и перепончатые крылья.

Птицы?! Их силуэты были окружены такой же голубой пульсацией как “Инд”, из чего Север понял, что эти междузвездные летуны тоже обладают могучим защитным полем и прекрасно приспособлены к безжизненным, бездушным просторам.

Замелькали переключатели объектов, выдавая на экран серию изображений, и у Севера зарябило в глазах от чудовищных подробностей, от мешанины этих могучих крыл, тяжелых, когтистых лап, поджатых под брюхо, от посверкивания сабель-зубов в хищно разинутых пастях — о, неужто они еще и клекочут?! И клекот их несется сквозь извечное беззвучие космоса? Благодарение тем, кто оснастил “Инд” столь совершенной изоляцией, ибо эти голоса лишили бы Севера слуха так же, как промельки взглядов в иллюминаторе лишают его сил.

Птицы — да какие птицы! летающие ящеры, драконы, крылатые змеи, воплощения вселенских бурь! — что-то напоминали Северу при всей могучей неповторимости их чудовищного облика, и он скорее интуитивно, чем сознательно включил хроновизор, вычерчивая траектории их полета в прошлое, настоящее и будущее.

Как можно было предполагать, прошлое их терялось в беспросветной дали миллионолетий, и, может быть, их произвели на свет те же непредставимые силы, кои когда-то изваяли планеты, солнца и рассыпали первые семена живой жизни. Настоящее в понимании хроновизора тоже исчислялось, даже не тысячелетиями, а потому Север увидел мгновенно разложенную на множество составляющих схему развития этих диковинных организмов, попавших в атмосферу кислорододышащей планеты, вроде Земли, и лишившихся в ней своего защитного антигравитационного поля, а потом и способности летать, и самих крыльев, странно видоизмененного зверя, отупевшего и отяжелевшего… эти подвиды вымирали, а тем, которые оставались парить в космосе, суждена была жизнь столь же предолгая и предлинная, сколь и самому времени.

И еще Северу показалось, что он уже видел, — без сомненья, видел этих средьзвездных драконов, стражей пустоты… и не на картинах, не на застывших снимках в архивах и музеях, а в сверкании полета, сражения… мелькнуло темное воспоминание… он напрягся, как вдруг увидел, увидел на экране нечто, заставившее его обо всем забыть.

Голубой ореол защиты, окружающий. “Инд”, словно бы потускнел. На схеме появились какие-то черточки и точки, во множестве истекающие к защитным полям драконов. И чем дальше, тем обширнее становился этот поток, и тем явственнее тускнела голубая пульсация вокруг схемы “Инда”…

Что же получается? Выходит, что эти вселенские ящеры питаются защитной энергией “Инда”?!

И не успел Север до конца осмыслить, чем это грозит, как в мозгу его. вспыхнуло забытое: он, подброшенный взрывом, взлетает над поляной, внизу, на траве, безжизненно распростерт имит Невр… а из разрушенного огнем хранилища Первых вырываются имитограммы, и среди этого веера ослепительных картин — имит Тор сражается среди звезд, в открытом, космосе, со змееглавым и огромнокрылым, чудовищем.

Значит, Первые тоже схватились с ними!

Спасибо за подсказку, Первые! Очевидно, вами были использованы все средства противодействия этим владыкам черных пространств, если вы решились на выход из корабля. Конечно, если бы Север был сейчас на борту “Рода-1990”, там, возможно, сыскалось бы оружие помощнее того, которым обладали первые, но “Инду” по оборонной оснащенности далеко даже до “Рода-1”, “Инд” — обычный тоннельный спусковик, не рассчитанный на столь серьезные встряски.

Хорошо. Докажем, что и мы не хуже Первых! В конце концов, в составе Великой Экспедиции мог быть Север Старший, он мот оказаться и на месте Тора в той схватке, так пусть насладится космос зрелищем новой битвы, в которой лицом к лицу с порождениями вековечного мрака окажется Север какой он есть!

И, распахнув энергетический саркофаг, он лег туда.

Щупальца датчиков разбежались по его телу, словно проворные пальцы. Пронеслось вдруг в памяти: чьи-то легкие прикосновения срывают с него одежду там, в лесу, а Меда извивается среди танцующих рысеней.

И тут же он ощутил мгновенную слабость, легкий укол в мозг и сердце, а потом прозрачная крышка саркофага отъехала, дно упруго выгнулось, приподнимая его и заботливо поддерживая.

Еще полулежа, он протянул руку, включил все камеры, силясь глядеть разом и на экран, и в иллюминаторы, где было видно, как наперерез стае межпланетных чудовищ бросился он сам, Север, — нет, имит Север: с искрилом в руке, с разлетающимися серебристыми волосами, в блеске кольчуги — неправдоподобно маленький рядом с огненноглазыми монстрами.

Вот он вскинул искрил, легким рывком оказываясь на расстоянии выстрела от первого дракона, чудилось, замершего от неожиданности, а потом… а потом рядом вдруг раздался сдавленный крик, корабль содрогнулся, ударило мертвенным холодом, словно стены его разъялись на миг и вновь сомкнулись, корабль выровнялся — и все поплыло в глазах. Севера, потому что там… там, за бортом, в межзвездной черноте, рядом с имитом встала против стаи ширококрылых покорителей тьмы… Меда!

Меда, Зорянка.

Бред.

Он и забыл о ее существовании.

Нет, не может быть, это призрак, призрак. Мелькнуло глупое удивление: “Откуда она знает, как пользоваться энергетическим саркофагом?” — и тут же, оглянувшись и окинув безумным взором рубку, он понял: там, в космосе, не призрак, не имит. Там она — живая.

Зорянка!

Кто, какой волхвун злодейный изурочил их путь так, что востряслась летучая колесница, налетели со всех сторон исчадия злосчастные, чудища мраковидные, обуянные жаждою разбоя! И Лиховид бросился против них в битву — один, почти и без оружия, забыв и о Зорянке, и о всех подспорьях своих, орудиях звездочетных, которые тут же изобразили во всех сторонах его битву с чудовищами, что разом набросились на него, грозя разорвать!

Так сжалось от любви и тоски сердце Зорянки, что в очах стемнилось, померещилось, что все стороны, света замкнулись. Случись что с ним — не жить и ей на свете белом.

Но разве выстоять ему в одиночку противу целой стаи? Иное дело — спиной к спине.

Где тут двери? Как бы усноровиться?.. Зорянка прильнула к стене колесницы Лиховидовой и всей силой боли своей разомкнула ее, выбежав наружу.

Куда?.. Не иначе, в злачные поля Чернобоговы, ибо царили вокруг та же тьма и холод, что и в царстве смерти.

Она охватила себя за плечи, и ей почудилось, что ладони ее обмерзли, но телу стало тепло, и она помчалась по небесной тьме, полетела по ней, словно падучая звезда, жаром своим растопляя незримые, немыслимые льды, и добежала до Лиховида в тот миг, когда чудища нависли над ним, заключая в смертельное кольцо своих злозрачных морд.

Исполинские змеептицы с острыми зубами, не ведающие пощады. Тела их не кровью налиты, а ядом. Ужас — броня их, и раньше погибнешь от него, чем от удара их клюва, когтя, шипастого хвоста! Какова же мрачная та звезда, под коей рождены они?!

А Лиховид мечется от одного к другому и не видит, что сзади уже разинута пасть, исполненная пламенем страшным.

Смерть это, смерть!

“Ну что же, значит, смерть, — подумала Зорянка отрешенно. — А милого оберегу!”.

И она взакличь произнесла то заветное, что надлежало таить пока жива, открыв лишь в последний срок свой:

— Мое имя Дива! Отвори врата тьмы, Хорст! Прими меня в свои владения, Ниян!

С этими словами она метнулась прямо к морде крылатого червя, оставляющего- кроваво-огненный след средь небес, да изо всех сил хлестнула его. ладонями.

Ей показалось, что она горит, как горят звезды — бесконечно, всенощно и вседневно, а потом перед ее помутившимся взором чудище рассыпалось серым пеплом… и другое, задевшее его крылом, и третье, как раз потянувшееся к Зорянке шипастым хвостом… а остальные, то ли смекнув, то ли почуяв неладное, в несколько взмахов исчезли с глаз. И злобный ветер, поднятый их крыльями, заметался, сломался — и лег у ее ног.

Север глазами своего имита — по сути дела, своими — встретился с глазами Зорянки. И сжалось сердце…

Он стоял лицом к лицу с силой — злой ли, доброй, не понять, но с дикой, неуправляемой, необъяснимой — со стихией, и, чудилось, взоры двух цивилизаций, скрестившись, высекают огонь. Темное предчувствие, мгновение страха…

И тут Лиховид кинулся, схватил Зорянку в охапку — и таково-то сердито! — и вместе с нею вновь очутился в летающей колеснице.

Потом, на Ирии, Север наслушался об этом эпизоде множества предположений. Строились догадки о фантастическом даре Зорянки создавать вокруг себя живое защитное поле, о разрушении материи с помощью отождествления себя с нею, ну и так далее. Потом она научится управлять своим страшным и странным умением, подчинять его воле, а не буре чувств. Однако Север-то понял сразу и навсегда: все это сотворило чудодейное безумие Любви.

***

С утра лил дождь, и радио начало передачи с предупреждения Службы экологической охраны: без надобности на улицу не выходить, содержание ОВ в осадках превышает допустимые нормы.

Сокол и Дива почти и не были на улице. Пока дождь еще не разошелся во всю мочь, проскользнули в подземку, и вот уже много часов подряд переходили с ливни на линию, с поезда на поезд, из вагона в вагон.

Они решили, что должны освободить Фэлкона. Но где искать его? Хотя бы след, ведущий, куда он заточен? Они знали достаточно об этой новой для них обоих Земле, чтобы понять: здесь нелепо задавать прямые вопросы властьимущим и знающим ответы. Надо искать обходные пути, хотя они долги и не всегда приводят куда надо.

Для начала было решено поискать в поездах подземки товарищей Фэлкона из боевого охранения. Неужто все они арестованы?! И вот Сокол и Дива обшаривали глазами лица, пытаясь уловить то же выражение скрытого напряжения и отваги, которыми вчера обратил на себя внимание Фэлкон. Искали — и не находили.

Может быть, напади на поезд карсы, тот человек как-то проявил бы себя, но шли часы, шли поезда, а порождения тьмы тоннельной не давали о себе знать. Возможно, приходили в себя после вчерашнего шока.

Сокол и Дива прислушивались к разговорам. О карсах говорили очень мало. Сокола это удивляло, а Дива понимала людей: боятся накликать беду, назвать ее.

О вчерашнем эпизоде тоже почти молчали, только раз Соколу удалось уловить слова о каком-то новом порошке, которым якобы придумали посыпать карсов, отчего они и сами рассыпаются в порошок.

— Да вот же! — воскликнул говоривший, повернувшись к окну.

Поезд в это время, замедлил ход, и всем удалось увидеть в боковом тоннеле группу людей в защитных костюмах, сыпавших что-то прямо на землю из тяжелых коричневых мешков.

— Додумались, слава те, Господи! — вздохнула какая-то женщина. — Может, на Комбинате научились делать?

“Что же там такое? — подумал Сокол. — Может, песок какой-нибудь… как это?.. отсылка для рельсов?”.

Это было единственным отголоском боя, разыгравшегося вчера.

К вечеру устали и проголодались так, что Дива еле держалась на ногах. Они вышли на первой попавшейся станции, где сквозь столетнюю копоть и грязь еще проблескивала мраморно-позолоченная лепнина стен и потолка, а в массивных люстрах кое-где сохранились настоящие электрические лампочки, а не вонючие факелы, и потащились вместе с сотнями людей вверх по неподвижному эскалатору, туда, где высоко-высоко брезжило смутное пятно дневного света. Ступеньки были мелкие, неудобные, у Дивы тотчас заныли ноги, и она тупо брела, уцепившись за рукав Сокола, как вдруг эскалатор дрогнул, затрясся мелкой дрожью и пополз — обратно, вниз.

Поднялся негодующий шум. Одолеть чуть не две сотни неудобных ступеней — и вновь опуститься к началу лестницы?! Сокол рванулся было вперед, потащив за собой Диву, но, как ни старались они опередить неуклонно ползущую вниз лестницу, тотчас запыхались и решили покориться. Нелепей всего оказалось то, что соседний эскалатор, по которому текла вниз река спускающихся людей, заработал на подъем, и шум от возмущенных, воплей сделался вовсе уж непереносимым. Правда, наконец этот эскалатор все же переключили, и теперь оба они несли людей вниз, так что скоро у подножия движущихся лестниц образовалась огромная толпа.

Как назло, поезда сегодня шли один за другим, из них высаживались новые и новые пассажиры, и вот уже давка на станции достигла предела, а ни один из эскалаторов по-прежнему не работал на подъем, не останавливался.

— Не нравится мне все это, — мрачно пробормотал Сокол, утыкаясь в самое ухо Дивы, и та заметила, что лицо его покрылось крупными каплями пота.

Да и ей было невыносимо жарко, свитер и джинсы, земная униформа, прилипли к телу, она задыхалась.

— Не могу больше!

Ее мутило от духоты, пальцы, которыми она пыталась поднять липнущие к шее волосы, дрожали и не слушались.

— Давай-ка доедем до какой-нибудь другой станции, — предложил Сокол. — Неизвестно, сколько тут все продлится.

И, подхватив Диву под локоть, он начал проталкиваться к краю толпы.

Но люди, чудилось, были сцементированы друг с другом, на Сокола и Диву посыпались тычки, брань. Он не отвечал, напрягал мускулы, рвался из толпы. А Дива, у которой уже болела рука от его железной хватки, думала, точно сквозь сон, что от всего этого давно можно было бы сойти с ума, если бы не адаптизин, который влили им в вены еще там, на Ирин, — проклятый и благословенный адаптизин, который изменил состав их крови, заставил мгновенно приспособиться к происходящему на Земле, воспринять его как данность, все понимать и все прощать, подобно тому, как, повинуясь инстинкту самосохранения, все понимают и все прощают люди, — и от этого иной раз недалеко до истерики, потому что немыслимо же, невозможно, непредставимо, непростительно нормальному человеку — живому, думающему, чувствующему — видеть эту жизнь, жить ею — и не перервать зубами жилы, не размозжить голову о стену, не облить себя керосином и не поджечь, не сойти с ума, наконец, от ежедневных, утонченных пыток быта и бытия, — а воспринимать реалии земной жизни как данность, все понимать и все прощать. “Им вливают адаптизин при зачатии, — тупо подумала Дива, — не иначе! Или он уже передается из поколении в поколение. Но с каких, пор? Я ведь помню их другими!” Нет, тут же одернула она себя, нет, она помнит другими невров, а это потомки иных племен, невры исчезли с лица земли несколько тысячелетий назад, вымерли, как динозавры, ихтиозавры и прочие потомки тех средизвездных драконов, которые встретились Зорянке и Лиховиду недалеко от Сатурна…

А потом все смерклось в ее глазах, и она, почти не ощущай тычков, тащилась за Соколом, пока не раздался вдруг истошный вопль:

— Карсы! Ка-арсы!.. — и голос смолк на самой высокой ноте, словно в глотку кричавшему уже впились острые зубы и когти, — но был тотчас подхвачен тысячеголосо, смятенно:

— Карсы! Карсы! Карсы!..

Сокол и Дива уже почти добрались до края платформы, куда как раз подошел поезд. Новый поток пассажиров хлынул на станцию, но, услышав о карсах, увидев охваченную ужасом толпу, они бросились назад в вагоны.

— Карсы! Карсы!

Диву оторвало от Сокола, завертело… она еще успела увидеть, как обратный поток втащил его в вагон, Сокол рванулся, вцепился в створки дверей, но поезд сорвался с места и унесся вглубь тоннеля. И Дива осталась одна.

Одна! В этой тысячеглавой, тысячеглазой сумятице она была так же одинока, как и в беспредельности космоса, и последние силы покинули ее.

— Карсы! Карсы!..

Почти в беспамятстве, она отдалась на волю людского водоворота, цепляясь трясущимися пальцами за чьи-то плечи, чтобы не упасть, не быть затоптанной. Все сливалось, мелькало, вой, крик то пропадали, и тогда она видела лишь раскрытые в ужасе рты и обезумевшие глаза, а то вновь звук обрушивался на нее, подобно гулкому урагану.

Наконец ее приткнуло к темной чугунной статуе человека, припавшего на одно колено и настороженно глядящего куда-то вдаль пустыми черными глазами, и она чудом вжалась в тесную нишу за его спиной, — и тут последние силы оставили ее, и как нечто совершенно нереальное видела она, как толпа, наконец-то, начала редеть: наверное, все же эскалаторы заработали, повлекли ее вверх. Слышался гаснущий рокот голосов, все реже прерываемый криками о карсах…

Нескоро ясность сознания вернулась к Диве.

“Сокол! — была первая мысль. — Что с ним? А если карсы остановили поезд?!”.

Карсы?..

Прикосновение стылого камня и чугуна ободрило ее, легче стало дышать, и Дива смогла вспомнить, что именно подспудно удивляло ее, пока она носилась по воле человеческих волн: всякий раз, когда раздавались крики “Карсы!”, начинали эту смятенную разноголосицу одни и те же голоса — молодые, сильные. А ведь карсы так и не появились… И вместе с мгновенной надеждой, что Сокол благополучно добрался до следующей станции и ждет Диву где-нибудь наверху, например, в доме Фэлкона, к ней вдруг пришла догадка: а не была ли паника кем-то спровоцирована? И тут Диву поразила наступившая тишина. Почему-то не подходили больше поезда, не спускались в подземку люди… и, высунувшись из ниши, она поняла, почему: эскалаторы стояли, тоннели перекрывались решетками. Станция была блокирована. И окажись здесь люди, они стали бы добычей кар-сов и не смогли бы убежать.

А может быть, это были меры защиты. Дива пока не понимала,

И вдруг смех раскатился под высокими потолками! Смеялись, заливались молодые голоса… и. Диве отчего-то стало не по себе от этого смеха.

Она выскользнула от своего укрытия и, таясь за колонной, осторожно выглянула в зал.

Их было пятеро — молодых наголо бритых людей, одетых небрежно и даже бедно, в какие-то темные обноски. Они стояли, превесело глядя друг на друга, видимо, очень довольные. Время от времени кто-нибудь из них истерически выкрикивал: “Карсы!” — а остальные вновь заливались хохотом.

Было что-то неестественное в их позах, голосах, а главное, в этом смехе — неестественное и почти нечеловеческое, в том, как они отделяли один звук от другого, как вдруг вздрагивали и умолкали, как пялились при этом в глаза друг другу, деревянно подергиваясь…

И Дива подумала, что, пожалуй, ей лучше бы вернуться в ту нишу, укрыться за спиной чугунного человека, и если там надо будет просидеть до утра, пока эти пятеро не уйдут и станция вновь не откроется для пассажиров, — что ж, она просидит и до утра, только бы не попасться на глаза этим, смеющимся!

Дива неслышно отступила на шаг, как вдруг чья-то рука легла на ее плечо.

Это был шестой, Дива не заметила его раньше. Он стиснул ее плечо — холод его пальцев она ощутила даже сквозь одежду — и медленно подтягивал окаменевшую от ужаса девушку к себе, неотрывно глядя ей в глаза своими странно расширенными глазами, сплошь залитыми чернотой зрачков.

Тонкие губы его ощерились.

— Хо-ро-шая де-воч-ка, — медленно, неразборчиво протянул он, так сильно впиваясь тощими пальцами в плечо, словно хотел пронзить ее насквозь. — Такая мя-гонь-кая-а…

Он хихикнул, и брызги слюны попали на лицо Диве. Она рванулась из его пальцев, метнулась в сторону — и тут же еще чьи-то руки ухватили ее за талию.

Оглянулась — те пятеро стояли вокруг, и глаза их одинаково неподвижно устремлены были на ее лицо.

И Дива наконец поняла, что же было в них самым пугающим. Все шестеро были одинаковы. Одинаково одеты, с одинаковыми круглыми жирными печатями на грязных куртках, одинаково обриты, с одинаковыми лицами — тощими, обтянутыми зеленовато-бледной кожей, с одинаково темными впадинами глаз, с одинаково возбужденно раздувающимися ноздрями, — словно они вывелись в одной скорлупе, пили и ели одно и то же, дышали одним воздухом… точно бы одно и то же безумие владело ими!

Да. Они были безумны, вот почему ужас обуял Диву при виде их!

— Хо-ро-шая де-воч-ка, — произнесли они хором, одинаковыми гнусавыми голосами. — Та-кая мя-гонь-кая-а…

***

Сокол все еще стоял, припав к двери, которую так и не смог открыть, весь во власти ужасной, неодолимой тоски, словно чьи-то злые руки вырвали у него из груди сердце, — а за его спиной кипел котел человеческого страха…

— Карсы! Карсы!

Вагон мотало на рельсах, а люди в панике метались по вагону. Повторялся вчерашний кошмар, только не было рядом Фэлкона. И не было Дивы!

“Звезды! Спасите ее для меня. Я не боюсь смерти — только бы не разлука. А если суждена гибель ей — я готов быть рядом, чтобы это была и моя гибель”.

Кто-то охватил его ногу, дергал, тряс.

Сокол перевел вниз затуманенный взор.

Мальчик лет пяти таращил полные слез глаза.

— Дяденька, мама упала, — всхлипывал он. — Дяденька…

Его мать, бледная до синевы и такая тоненькая, что Сокол сморщился от жалости, лежала, свернувшись, в углу вагона.

Сокол оттолкнул кого-то, посадил мальчика на лавку, уложил его маму, пристроив ее голову на колени сыну.

Мгновение, сведя брови, сурово смотрел на охваченных страхом людей, а потом потянул из-за ремня искрил.

— Тихо! — выкрикнул он, невольно подражая интонациям Фэлкона и жалея только, что не может так же, как тот, распахнуть свою ветровку и~ показать поношенную тельняшку. — Вагон охраняется! Пока спокойно!

Эффект оказался поразительным. То ли внезапность окрика подействовала, то ли необычный вид искрила, то ли властный голос — но паника мгновенно улеглась, будто на жалкий костер опрокинули большую цистерну воды. Люди выстроились по центру вагона спина к спине, доверчиво поглядывая на Сокола, который патрулировал с искр илом наизготовку от двери к двери. Какие-то женщины, устыдившись, занялись упавшей в обморок мамой того мальчика, и она вскоре пришла в себя.

Перегон был очень длинным, но наконец-то поезд подошел к станции. Пассажиры высыпали из вагонов, бросились друг к другу, с жадным любопытством выспрашивая, видел ли кто-то карсов, слышал ли крики жертв.

Нет. Никто ничего не видел и не слышал. Обошлось! А может, ошибка вышла… Но спасибо и на том!

Сокол же кинулся к противоположной платформе, чтобы вернуться туда, где осталась Дива. Однако оказалось; что поезда в ту сторону больше не идут.

Словно пропасть разверзлась перед ним. Оказывается, соблюдать спокойствие, помогать кому-то, вообще держаться заставляла лишь надежда на то, что он сможет вернуться к Диве, найти ее, прижать к себе… И ничего?!

Он готов был кинуться бегом по рельсам, но не представлял, как выберется из переплетения тоннелей, да еще из обрывков разговоров узнал, что станции, где возникает угроза нападения карсов, теперь блокируются решетками и туда никак не попасть.

Искрил мог одолеть любую решетку, но куда идти?!

Не помня как, Сокол очутился на эскалаторе и начал медленное, унылое восхождение по ступенькам. Он отупел от внезапной боли и не замечал ни пути, ни тяжелого дыхания вокруг, ни усталости, пока не поднялся, наконец, в наземный павильон и не вышел сквозь турникет на площадь, темно блестящую еще мокрым после недавнего дождя асфальтом.

Кто знает, может, и были в этом дожде какие-то ОВ в предельно допустимых концентрациях, но, Звезды, как же вкусен был влажный воздух, как свеж ветер, как чисто сияла вечерняя синева небес в заходящих лучах светила!

Мгновение Сокол стоял опьяненный, и сейчас все казалось просто: он найдет Диву и, несмотря на волю судеб, они еще будут счастливы на этой Земле!

И тут что-то резко прошумело за спиной, его ударило порывом ветра, а с обеих сторон под локти ухватили чьи-то сильные руки.

Другие руки ловко пролетели по телу, и не успел Сокол опомниться, как искрил оказался выхваченным из-за пояса, а его самого почему-то начали тянуть вверх, земля ушла из-под ног… он огляделся — и не поверил своим глазам.

Его крепко держали под руки люди в черной с золотыми галунами форме, в черно-золотых касках со щитками во все лицо, на их поясах болтались кобуры и резиновые дубинки, которые, как знал Сокол, в просторечии именовались “демократками”, на рукавах были мотоциклетные краги, но самым невероятным оказалось то, что за спинами этих черно-блестящих были… крылья!

***

Отряд несся метрах в десяти над мостовой. Сокола волокли. Двое дюжих парней, и он беспомощно болтался между ними.

— Что это? Кто вы такие?!

— Специальный отряд Президентского Совета! — пролаял хриплый голос. — Вы арестованы, за ношение оружия и нарушение общественного порядка!

— Но ведь карсы!.. — выкрикнул было Сокол, невольно перебирая ногами, словно при ходьбе, — и умолк, подавившись этим словом.

Фэлкон. То же самое вчера произошло с ним. Ведь за ним тоже приходили… прилетали! Вот что значил шум крыл за окном!

Так. Сопротивляться пока не стоит. Возможно, его волокут туда же, где находится Фэлкон. И тогда они вдвоем…

Вдвоем? А Дива?!

При мысли о ней Сокол рванулся так, что двое его стражей, не ожидавшие этого, невольно потеряли высоту.

И тут раздался грохот. Ослепительный свет ударил по глазам. Мгновение тьмы — и снова взрыв, свист осколков!

Стражники Сокола резко пошли на снижение, и он увидел, что с земли летят какие-то огненные стрелы, которые достигают летящих стражников — и разносят их в клочья.

Очередной снаряд угодил в одного из тех, кто держал Сокола, и он почувствовал под ногами землю.

От неожиданности упал, и сверху что-то мягко спланировало на него.

Крыло. Это было крыло!

Сокол машинально пощупал его.

Нет, не искусственная конструкция, как решил он вначале, — настоящее крыло, настоящие гибкие сочленения, одетые настоящими черными перьями. И настоящая кровь сочится из разорванных мышц.

Второй стражник уже лежал недвижимо на асфальте, широко раскинув руки и крылья. Каска его свалилась, и Сокол смог разглядеть его лицо.

И отшатнулся, и замер, едва сдерживая спазм в желудке.

У стражника был лишь один глаз посреди лба и щель рта — настолько узкая, кривая, что казалась прорезанной не природой, а лезвием скальпеля. Ни носа, ни бровей. Плоская мертвая маска.

Сокол стоял недвижимо, покрывшись от омерзения липким потом, как вдруг сильный толчок в плечо вернул его к действительности.

— Беги, дурак! Чего стал!

Мимо мчались какие-то люди, вдали раздавались свистки, сирена, выстрелы, и Сокол тоже бросился бежать, стараясь не отставать от других.

Мелькали узкие проулки, проходные дворы, мусорные свалки. Вдруг проблескивали огнями модные подвальчики-кафе, визжали тормоза автомобилей, играли светофоры на широких перекрестках, а потом снова — переулки, подворотни, пока свистки не затихли вдалеке, и те, кто бежал рядом с Соколом, не остановились, тяжело переводя дух, на берегу небольшого пруда, медлительно струящего свои — глинисто-желтые воды меж берегов из щебенки.

К Соколу подошел высокий мальчишка, светлобровый, зеленоглазый и веснушчатый. Его лицо еще горело от бега.

— Твое? — спросил он дружелюбно, держа за ствол искрил.

— Мое, — Сокол недоверчиво протянул руку, но мальчишка без спора отдал орудие.

— Хорошая машинка, — с уважением и легкой завистью сказал он. — Новая модель?

Сокол кивнул.

— Афганец?

Сокол глянул в его зеленые с рыжими крапинками, словно бы тоже веснушчатые глаза, и опять кивнул.

“Это за Фэлкона”, — подумал он себе в оправдание.

— Здорово! — воскликнул мальчишка. — Мы вчера еще несколько ваших отбили.

— А среди них есть Фэлкон? — обрадовался Сокол.

Мальчишка пожал плечами:

— Пойди да сам посмотри. Они вон там, в ангаре, — он указал на уродливое длинное строение неподалеку. — Но я что-то не помню такого…

Сокол понурился, от этих слов оживление оставило его.

Левая рука его была вымазана чем-то липким, противным. Глянул — кровь.

— Я сейчас, — сказал он мальчишке и вспрыгнул на каменную осыпь, ограждающую пруд.

Он уже почти спустился к воде, когда его спаситель оказался рядом и так рванул за плечо, что оба они не удержались на ногах и плюхнулись на щебенку.

— Ты что? — шепнул парень, словно голос перестал ему повиноваться. — Ты куда?

— Руки помыть… — растерянно ответил Сокол, показывая окровавленную ладонь.

— А-а, — протянул мальчишка. — Ру-уки! Вон что! Лучше бы сразу сказал, что жить надоело.

Он встал и, оглядевшись, подобрал на берегу иссохший голый прутик. Подойдя к воде, окунул туда.

Раздалось странное потрескивание, мальчишка поднял руку — и Сокол увидел, что прутик… горит.

— Хорошая водичка, да? — сказал мальчишка. Тени метались по еголицу, делая- старше дет на двадцать. — Это один из сливных прудов Комбината. Промышленные стоки. Ходят слухи, что когда-то здесь был пляж.

Соколу стало жутко.

— Тебя как зовут? — спросил он, отбирая прут и забрасывая в воду, где тот мгновенно вспыхнул — и исчез.

— Вообще-то Лех, — ответил парень. — Но ты зови меня лучше Колос.

— Почему Колос?

— Не знаю. Я сам придумал. Просто так. А что?

— Колос… это такой стебелек… росток, а на нем сидят рядками зерна — пшеницы, ржи, овса. Семена, понимаешь? Из них потом вырастают злаки и травы, — пояснил он сам себе.

— А, — откликнулся Колос безо всякого выражения. — Я не знал.

— То есть как?!

— Ну откуда? Здесь же ни черта не растет, а из города нас не выпускают: закрытое производство.

— Но в книгах…

— Я не умею читать. Я ж нормальный!

Помолчали Сокол ничего не понимал, но спрашивать пока не решался. Наконец отважился:

— Скажи, Колос, кто были эти… летучие?

Мальчишка даже рот приоткрыл от изумления.

— Не знаешь? Да ну, иди ты?

— Не знаю. Я нездешний.

— Да про них все знают! Ты что, с другой планеты?

— Ну, с другой, — покладисто согласился Сокол.

Колос хмыкнул.

— Шутки у тебя! Эти бедолаги начали рождаться после первых выбросов на Комбинате. О нем-то слыхал?

На всякий случай Сокол сделал какое-то движение, которое равным образом можно было счесть и неопределенным пожатием плеч, и согласным кивком.

— Ну вот. С тех пор рождается всякого!.. Такого, что… — Колос махнул рукой. — А были среди них и с крыльями. И наш Президентский Совет, он, понимаешь, вдруг ощутил свою особую ответственность за все происходящее в державе, во-первых, отдает на содержание и обучение таких вот детей все свои международные награды, а во-вторых, начал из летучих формировать спецгвардию. Вроде, как из чувства особого к ним доверия. Они — вроде как его, Совета, подопечные, а он — их. Понял? Житуха там у них не хилая: Только не долгая, сам понимаешь.

— Почему?

— Ну, если честно, за месяц мы их сотню повыбили, — не без гордости сообщил Колос.

— Они вас преследуют?

— Да я бы не сказал… Ну, отбиваем у них арестованных это, само собою, без жертв не обходится. Но и вообще мы охотимся на них, понимаешь?

— Да зачем?!

— Жалко же их, таких, неужто не ясно?! — Голос мальчишки сорвался. — Разве они люди? Исчадия! Больно земле от них. Вот мы и взялись ее избавлять…

И опять воцарилось молчание возле горючего пруда, пока Сокол не нашел сил спросить:

— Тебе сколько лет?

— Пятнадцать, — буркнул Колос. — Ладно, пошли, поищем твоего Фэлкона.

Сокол молча двинулся следом. Он подумал, что пламя и тени не солгали недавно. Душой этот мальчишка давно и безвозвратно постарел и ожесточился.

Или… или существует нечто, чего ему не дано понять в этом мире… отчасти порожденном им тоже, ведь он плоть от плоти и кровь от крови Ирия, “отца” этой Земли?!

И сердце его заныло от одиночества и тоски так, что он невольно прижал его рукою.

Дива, Меда, Зорянка, твердил он все ее имена в надежде, что хоть одно долетит до нее, заставит отозваться.

Почему ты молчишь? Почему не даешь о себе знать? Ведь ты можешь мысленно, помнишь, как тогда, — помнишь, Зорянка!

***

Какое-то время они стояли рядом, Север и его имит, немые от только что пережитого кошмара, гневно глядя на Зорянку. Имит все еще не выпускал ее из своих объятий, и Север внезапно ощутил приступ жестокой ревности к нему за то, что тот так вцепился в Зорянку, а она — в него. И, не сводя с них глаз, потянулся к пульту, ощупью нашел нужную клавишу, нажал.

Имит исчез, как морок, как сон, и Зорянка, которая только, что переводила изумленный взор с одного лица Севера на другое, испуганно уставилась на свои руки, обнимающие теперь пустоту.

Увидев это. Север невольно рассмеялся, оттаивая, но тут же оборвал смех, потому что Зорянкины глаза налились слезами, и, обхватив себя руками, словно ее вдруг обдало студеным ветром, она в голос заплакала.

И Север понял, что выскочила она из “Инда” вгорячах, и, сама не ведая как, расправилась с драконами, и только сейчас ей стало страшно, и холодно, и жутко, и надо ее поскорее согреть и утешить. И во всем свете только один Север знал, как, — и только он один мог это сделать.

Когда они наконец разомкнули объятия и Север перевел дыхание, ему показалось, что в окружающем что-то изменилось. И понадобилось какое-то время, чтобы его затуманенный разум осознал — не слышно работы двигателей. “Инд” стоит… нет, висит в пространстве, прекратив продвижение вперед, несомый лишь волнами пустоты, словно цветок, подхваченный недоброй волей.

Как это случилось? Что-то повредили могучие клювы вселенских крылатых разбойников? Или Зорянка нарушила некое равновесие своим рывком сквозь корпус “Инда” и обратно? Приборы не уточняли причину аварии, они просто констатировали полное отсутствие согласия между деталями механизмов всей двигательной системы. И замолкли, перестали выдавать какую-либо информацию, оказавшись, как почудилось Северу, перед неразрешимой проблемой: какой дать совет человеку, оказавшемуся в безнадежной ситуации?

Ситуацию Север мог оценить и сам, “Инд” медленно, но верно отклонялся от курса, который должен был привести его к “Роду”. Только “Род” способен был одолеть гигантское пространство, разделяющее Солнечную систему и Созвездие Видений, только “Род” и только по межпространственному и межвременному тоннелю, проложенному еще Великой Экспедицией и лишь недавно, после сооружения “Рода-1990”, точной копии “Рода-1”, восстановленному, что и дало потомкам возможность поглядеть на деяния предков своих, добравшись до Земли. Вернуться на Ирий по старинке, тащиться мимо звезд и планет, обходя черные дыры, как было принято еще в эру сверхзвуковых и даже сверхсветовых звездолетов, было бы нелепо, невозможно: корабль доставил бы на родину лишь прах и тлен, да еще и неизвестно, что сталось бы с тем кораблем! И что говорить об “Инде”, не обладавшем и сотой долей мощности “Рода”, об “Инде” — к тому же лишенном сейчас всякой возможности передвигаться.

И с невыразимой отчетливостью Север осознал: его странствие по жизни истекает!..

Мысль эта была так внезапна, что дыхание его пресеклось, и Зорянка, которая уже успела задремать, прильнув щекой к его груди, резко подняла голову, словно уловила в стуке сердца своего Лиховида нечто необычное.

Ее глаза, потемневшие от тревоги, уставились в его глаза, пытаясь прочесть в них, что произошло. Нелепым было бы говорить ей об остановке двигателя, потере скорости и направления, но она уже и сама услышала внезапную тишину, увидела смертный ужас в глазах Севера.

…Плохо ли, хорошо ли, но Зорянка никак и никогда не умела объяснить потом, каким же образом и почему совершает она то или иное свое чудо, и Север мог лишь полагаться на собственное восприятие и оценку случившегося.

А случилось вот что.

Зорянка вскочила и пошла в обход рубки, “Инда”, то и дело приникая к стенам, словно бы всем телом вслушиваясь в происходящее там, за ними, в открытом космосе.

Северу даже почудилось, что она снова намерена туда броситься, и он схватил было ее за руку, но она только погрозила пальцем и вновь пошла по кругу, все с тем же выражением отрешенного внимания.

И вдруг улыбка легла на ее губы. Лицо засняло солнцем, так что теплее стало и на душе Севера, и тьма безнадежности на миг разошлась.

Зорянка шлепнула ладонью по стене и приникла к ней всем телом и лицом, маня при этом к себе Севера. А когда он подошел, Зорянка заставила его стать с нею спина к спине.

Удивленный и даже слегка раздосадованный ее странным поведением, Север тем не менее послушался.

Они стояли так некоторое время, и Север не заметил, когда его досада сменилась сосредоточенным, оцепенелым вслушиванием в те голоса, которые внезапно пришли откуда-то извне.

Сначала это была гулкая, протяжная мелодия то в предельно низких, то в раздирающе высоких тонах, и от этих перепадов обрывалось вдруг сердце, занимался дух… но постепенно Север начал привыкать к звуковым переливам, а еще через несколько мгновений он вдруг различил человеческую речь… О Звезды! Люди говорили по-ирийски, более того — на жаргоне звездопроходцев, он даже узнал их голоса!.. То были дежурные штурманы “Рода” Айну и Пилон, а еще механик, врач, и даже два голоса своих коллег-разведчиков узнал Север — видимо, они со своими аппаратами уже вернулись с Земли. И — кто бы мог подумать! — речь шла именно о нем, о Севере, о том, что он пропал и не подает о себе никаких вестей…

А вслед за этим словно бы тоненькая игла пронзила мозг Севера. То был приказ… чей — он не знал, но этого приказа невозможно было ослушаться. Надлежало звать, звать “Род” на помощь, веля экипажу для начала определить местонахождение “Инда”, а потом соединенными мыслительными усилиями притягивать, подтаскивать его к “Роду”, сквозь разделяющие их дали.

Севера трясло как в лихорадке, болезненные токи пронзали его, словно молнии, и краешком сверхнапрягшегося разума он ощущал, что, как и волны космоса, является лишь проводником, сквозь который осуществляется связь двух могучих сознаний: коллективного — экипажа “Рода” и еще чьего-то — властного, неодолимого и гораздо более сильного, И невозможно было поверить, что все это свершает Зорянка.

И вдруг новым, неизвестно почему проявившимся зрением, он увидел словно бы издалека, как в черных провалах Вселенной, озаряемых лишь тусклым мерцанием звезд, несется обретший силу и направление “Инд” — белая причудливая светящаяся изнутри полусфера, увенчанная хрустально звенящими колокольцами антенн и опоясанная сверкающими шарами оборонительных устройств, словно причудливый цветок, попавший, наконец, на ровное, спокойное течение Обимура.

А потом, потом, когда они с Зорянкой были уже на “Роде”, и проходили тоннель, и на Ирии Север то и дело допытывался у нее, как, как же она смогла это, и Зорянка повторяла растерянно:

— Мне всегда чудилось, что небо — это такое поле безоглядное, а над ним кружатся птицы незримые — мысли… нас, невров, и еще других, всех, всех; что обитает на Земле, и мысли бессмертных богов, и твоих сородичей. Вот я и начала их скликать, будто птиц… Они и послушались!

Ну разве это объяснение?! Но Север всегда считал, что если в мире существует лишь то, что поддается объяснению и толкованию, то жить не стоит!

***

На нее нашло какое-то внезапное оцепенение, и она глядела, глядела в черноту их глаз, тупо ловя там отражение своего помертвелого лица. Они суетились вокруг, кто дергал за руки, кто за ворот свитера, толкали от одного к другому, а она все никак не могла сбросить морок ужаса. Но вот один из безумных крепко прижал ее к себе, и она почувствовала, что его рука жадно шарит по ее ремню, пытаясь расстегнуть.

Все еще ничего не соображая, повела глазами, и увидела, что остальные пятеро торопливо сбрасывают с себя одежду прямо на грязный, затоптанный пол, и кто-то уже двинулся к. ней, неловко ступая босыми ногами и прикрываясь, щеря в улыбке рот, из которого тянулись ниточки слюны.

Внезапно он замер, отпрянул. Разжались ледяные влажные пальцы, тискавшие ее талию, безумные сбились кучкой — их потряс какой-то звук, пронзительный, резкий, дикий, ударивший в потолок и стены, и не сразу Дива, поняла, что это ее крик. И вместе с болью в надорванной гортани к ней вернулась ясность мысли, и страх уже не сковывал ее, а подгонял, и юна стрелой пронеслась мимо еще не очнувшихся безумных и взлетела на эскалатор.

Не чуя ног, она взбежала одним махом чуть ли не до середины, когда неподвижная лестница вдруг затряслась — и поползла вниз, и Дива поняла, что недавнюю панику на станции устроили именно эти шестеро: они гоняли людей по эскалаторам и пугали карсами, чтобы очистить станцию для каких-то своих забав непотребных, и теперь норовят забрать в свои мерзкие лапы и ее, Диву.

Она перемахнула через утыканный поломанными светильниками барьер на параллельную лестницу и снова зачастила по ступенькам, но через минуту и этот эскалатор потащил ее обратно.

Дива снова вскочила на барьер и принялась карабкаться по, его скользкому склону, хватаясь за опоры светильников, подтягиваясь от одного к другому и упираясь в них ногами.

Она задыхалась, руки ломило, ноги срывались, но вдруг осознала, что эскалаторы идут не вниз, а вверх! Обрадованная, соскочила на ступеньки… и только для того, чтобы угодить прямо в руки двоим безумным, которые как раз догнали ее.

Они тотчас начали тянуть ее каждый к себе, грубо лапая, но Дива сильно рванулась, упала — и все трое покатились по эскалатору, который вновь сменил направление, к его изножию, под хохот столпившихся внизу безумных.

Те двое не сразу смогли подняться, неловко завозились у края эскалатора, мешая друг другу и цепляясь за одежду Дивы, но ей все же как-то удалось вырваться, и, вскочив на барьер, она сильным прыжком миновала других безумных и оказалась чуть ли не в центре зала. Мелькнула мысль, что ей стоит лишь призвать свои тайные силы, стоит лишь протянуть к этим тварям напрягшиеся ладони — и от них не останется ничего, кроме серого мусора, однако она усилием воли заставила себя не останавливаться, заставила себя, бежать, ибо это все-таки были люди… или так походили на людей, что она не хотела их убивать!..

И началась погоня — от колонны к колонне, от статуи к к статуе, по рельсам, снова по затоптанному мрамору пола… Ее гнали как неугомонного зверя, безумные глаза сверкали, тощие грязные тела лоснились от рота, Широко разинутые рты хватали воздух, но они не унимались, метались за ней все с тем же одинаково безжизненным выражением лица, и Диве вдруг почудилось, что у них в руках растянуто еще и непроницаемое грязно-белое полотнище.

Что это? Мерещится? Да нет же, нет ничего… а между тем Дива отчетливо видела эту плотную ткань, преследующую ее!

Такая белесая… кое-где с промельками кроваво: красных пятен, то вспыхивающих, то затухающих… ох, да ведь это мысли!.. нет, бесцветное излучение мозга безумных, которое различил обостренный ужасом внутренний взор Дивы, а красные пятна — это слабые вспышки страха.

Чего же они боятся, спрашивала себя Дива, из последних сил увертываясь от жадных рук и зловонных ртов. Чего они могут бояться?

Людей?..

Стоило ей так подумать, как красные пятна стали ярче, безумные сбились с бега и начали озираться, тяжело переводя дух, но тут же и возобновили погоню.

Чего они боятся, чего?.. И вдруг словно ударило: карсов!

Карсов они должны бояться!

И, не давая себе ни мгновения передышки, она напрягла память, стараясь как можно отчетливее представить весь кошмар вчерашнего вечера: когти, царапающие стекла, зубастые морды, смертоносные серпы на нижних лапах, вспарывающие тела жертв, кровь, кровь, кровь!

И словно бы кровавый дождь окропил тупо-белую сеть, преследующую Диву… что дождь! — кровавый ливень, кровавая волна нахлынула. Нечеловеческий вой забился под с водами станции, разрывая слух Дивы.

Она стояла неподвижно, глядя широко открытыми глазами на мечущихся безумных, а взбудораженный мозг уже против, воли ее гнал и гнал импульсы смертельного ужаса — полчища, сонмы, тьмы карсов!

Безумные лезли на статуи, шныряли в ниши и с воплями вываливались оттуда, отбиваясь от незримого врага, скрючивались, защищая животы от невидимых когтей, разжимали на горле хватку несуществующих зубов, хрипели, задыхались… и через несколько минут затихли в нелепых позах на полу станции, уставясь в потолок выпученными, стекленеющими глазами.

Не веря в спасение, Дива прислонилась к стене, и это ледяное прикосновение к горящему телу отчасти вернуло ей силы. Кое-как оттолкнувшись от стены, она пошла на подгибающихся ногах к лестнице, стараясь не глядеть на неподвижные тела безумных, но все-таки не удержалась, посмотрела — и с криком бросилась вверх по эскалатору.

А за спиной, чудилось, все ближе и ближе шуршанье, возня, писк не отстающих карсов, а за спиной тускло светящиеся мертвые глаза безумных, которых она все-таки убила… убила страхом.

***

Фэлкон действительно оказался в том ангаре, куда Колос привел Сокола. И при виде только вчера обретенного и тут же потерянного друга тот ощутил такое облегчение, словно встали рядом с ним плечом к плечу сразу обе эскадрильи “Рода”, от Невра, Стриба, Словена до Айну, Родона и Смысла. И если Фэлкон помыслить не мог об Ирин и подвигах Великих Экспедиций, то тем более” не снилось там все, что досталось испытать ему!

Узнав об исчезновении Дивы, Фэлкон встревожился. Да и лицо Колоса вытянулось, едва он услышал название станции, на которой отстала Дива.

— О карсах, говоришь, кричали? — спросил он задумчиво.

— Что ей карсы! — отмахнулся Фэлкон. — Карсы ей не опасны!

Изумление зажглось в глазах Колоса зелеными, огоньками, а Фэлкон продолжал:

— Куда хуже, если она попалась пестикам. “Пестики… пестики…” — впустую защелкала память.

— Пестики? — переспросил Сокол, холодея от самого звучания этого пустого слова.

— У нас так дебилов называют.

— Да, это их территория, — озабоченно кивнул Колос. — И приемчики их. Говорят, они нарочно поднимают панику и хватают отставших девчонок. Одна такая потом… после них… утопилась.

— Утопишься, наверное! — с отвращением сплюнул Фэлкон и осекся, увидев потемневшее лицо Сокола. — Да погоди ты! — воскликнул он. — Может, она вообще уже дома, ждет тебя! Спокойно, погоди ты! — твердил Фэлкон уже на бегу, потому что Сокол сорвался с места, едва до него дошло, что Дива и впрямь вполне может уже оказаться дома!

Они выбежали из ангара и бросились — вперед, перегоняя друг друга, когда сзади внезапно затрещало, ударило светом, и через миг их догнал Колос верхом на каком-то гусенично-колесном сооружении с одной фарой и рогами рукояток, называвшемся, как вспомнил Сокол, мотолет.

— Куда? — крикнул. Колос из-под щитка черно-золотой каски, не иначе, принадлежавшей раньше одному из летучих. — На патруль наскочите! Садитесь, живо!

Сокол и Фэлкон нахлобучили поданные им точно такие же каски, вскочили за спиной Колоса на длинное, узкое сиденье, покрепче уцепившись за ремни. Колос дал газ, мотолет привстал на дыбы, взрычал — и понесся со страшной скоростью, почти не касаясь земли, только на самых крутых поворотах слегка опираясь на нее.

Конечно, их, бегущих, схватили бы не более чем через десять минут, потому что ночной город оказался наводнен военной и милицейской техникой, кругом мелькали фонари патрулей, но стоило в луч света попасть черно-золотой нагло сверкающей каске, как встречные поспешно отворачивали с дороги, по счастью, не задавайсь простым недоумением, почему летучие на мотолете, а не на крыльях, — и мотолет, ни разу не остановившись и Даже не снизив скорости, домчался до дома Фэлкона, и, проскочив настеж распахнутую дверь подъезда, взметнулся на третий этаж.

Они отомкнули дверь и втащили мотолет в коридор.

— Угонят в два счета, — объяснил Колос извиняющимся тоном, и Фэлкон кивнул:

— Пусть тут живет тоже.

Сокол не слушал. Он Молча стал у окна, глядя в глухую тьму…

Дивы не было.

Он вцепился в подоконник, чтобы унять дрожь пальцев, и почему-то вспомнил, что ощущал уже вот такое же мучительное, разрывающее раздвоение: спешил спасти Зорянку, которую невры, наущенные Нецыем, хотели зарыть в основание нового поселения, а был вынужден ждать, пока не догорит изба Валуна, имита Невра, — чтобы уничтожить какую-то заразу, возникшую из подпространственного тоннеля…

И бесполезность всего, что делал он, безысходность отчаяния обрушилась на него с такой силой, что он прижался лбом к ледяному стеклу.

— Ладно тебе, — тихо сказал Фэлкон. — Сейчас мы двинем на станцию…

— Бесполезно, — перебил Колос. — Уже не проскочим.

— Почему? Только что проскочили ведь!

Колос поднял левую руку и поглядел на часы.

— Ровно два. Теперь все улицы перекрыты. По магистральной сейчас пойдут машины с экспортным грузом из Комбината. И так до пяти утра.

Фэлкон беспомощно свистнул.

— Я и забыл. Да… если только по воздуху.

— И по воздуху не добраться. Там же летучие. Ну и вертолеты висят по всей магистрали.

И, словно в подтверждение его слов, вдали гулко зарокотало.

— Даже мы, истребители, в эту пору не выходим, — сказал Колос. — Мертвое время.

— О-ох, — простонал Фэлкон, с силой надвигая штору на окно, за которым вдруг разлился по улицам мертвенный свет прожекторов. — Чтоб им всем провалиться вместе со своим Комбинатом!

Из всего этого Сокол понял только одно: даже для того, чтобы попытаться найти Диву, надо ждать еще три часа.

Поглаживая подбородок, чтобы не было видно, как дрожат его губы, сел в углу дивана.

Три часа.

Три часа.

Череда картин неслась перед взором его памяти: вот Меда провожает глазами тающую имитограмму, смотрит с жалостью на Лиховида, упакованного в уродливый скафандр, а потом, торопливо приблизившись, срывает с себя влажные лохмотья. “Переведайся со мною!..”.

Прощально махнув, бежит через поляну, и вот уже ноги ее взлетают над вершинами деревьев, и самые тонкие ветви не гнутся под ней…

Вот они со Звериной кружат меж деревьев, награждая друг друга сильными ударами…

Вот поднимается с травы, гори от студеной росы, смотрит смущенно: “Девок лихих гоняю. Теперь всякая хворь тебя минет…”.

И вопреки всему нахлынула надежда, остудила жар, утешила боль, словно сама она, Меда, Зорянка, Дива подошла, коснулась лбом — его лба, а губами — губ: “Все хорошо. Не тревожься обо мне!”.

Итак, она все же дала о себе знать!

— Эй, ты что! — послышался вдруг испуганный голос, и Сокол увидел близко-близко глаза Колоса. — Что ты?!

Фэлкон поддерживал его за плечи, лицо у него тоже было встревоженное, й Сокол понял, что на миг не то уснул, не то впал в беспамятство.

— Ничего, со мной, ничего. И Дива тоже сейчас в безопасности. Мы встретимся с нею утром… там где-то такой серый забор… и здание, очень высокое, узкое, серое, зеркальные окна… — с трудом пытался он передать словами ту картину, которая вдруг мелькнула перед ним в тумане беспамятства.

— Зеркальные окна? — Колос даже присвистнул. — Так это ж Комбинат! Точно — та станция рядом с ним.

— Опять Комбинат! Что-то у вас тут все на этот Комбинат зациклилось! — покачал головой Сокол. — Рассказали бы хоть.

Теперь, когда тяжесть отлегла от сердца, он мог и слушать, и улыбаться, и говорить.

— Щас, расскажу, — неразборчиво пробурчал Колос, набрасываясь на бутерброды, которые принес из кухни Фэлкон. — Щас!

Хлеб был черствый, а колбаса почему-то сиреневой. Сокол так и не решился ее попробовать, так, пожевал только хлеба, а Фэлкон и Колос ели, хотя Фэлкон и не скрывал брезгливости.

— Тоже комбинатский, между прочим, продукт, — сказал он, — отодвигая недоеденный кусок. — Быстронасыщающий и быстроусвояемый.

— Ага, — хихикнул Колос. — И быстровыводимый. — И схватил новый бутерброд.

— А, ваш Комбинат пищевой, что ли?

— В том числе. Но основное — это мелиоративный гигант!

“Мелиорация — осушение болот и водоемов для расширения сельскохозяйственных угодий…”- вспыхнуло в памяти, как надпись на экране.

— Наша область утыкана всяческими заводами, как грибами после дождя, — начал было Фэлкон, но Колос перебил его:

— Чем, чем?

— Ну, гриб, не знаешь, что ли? — нетерпеливо сказал Фэлкон. — Это плесень так называется. В сырую погоду от нее же спасу нет, вот и говорят: растут, как грибы после дождя.

По мнению Сокола, это выражение имело несколько иной смысл, но он остерегся спорить.

— Ну так вот. Полно, значит, всякой промышленной мощи. И у каждого завода — отходы, выбросы, сточные воды. Мало, что повытравили все озера и речушки, так и еще рукотворные водоемы расплодили…

— Вроде того пруда, где ты вчера хотел руки помыть, — опять вмешался Колос.

— А, комбинатский сточный? — догадался Фэлкон. — Давно им пора его сгрести. Сапожники без сапог… Руки помыть!. Это надо ж додуматься! Ну ладно. Слушай дальше. Лет этак двадцать назад неподалеку отсюда, в лесу в бывшем, нашли месторождение белопраха.

“Белопрах… белопрах…” — защелкало незнакомое слово, но опять впустую.

— А про белопрах ты знаешь? — не унимался Колос, у которого, чувствовалось, давно чесался язык. — Это такое полезное ископаемое…

— Полезное! — хмыкнул Фэлкон, но Колоса было не так просто сбить:

— Похожее на белый очень легкий порошок, его насыпаешь в воду или какую-то еще жидкость, хоть в бензин, хоть в горючку, а вскоре она каменеет.

— Вернее сказать — кристаллизуется, — добавил Фэлкон. — Представляешь, как удобно: какое-нибудь загнивающее озерко посыпаешь белопрахом, а через пару часов подгоняешь бульдозер и гребешь на свалку белую пыль. А на этом месте хочешь в футбол гоняй, хочешь — что хочешь делай.

— И что тут началось! — всплеснул руками Колос. — Это же был выход из всех проблем с отравленными водами. Понятное дело, белопрах где еще ни искали, но он пребывал только здесь, у нас.

— Разумеется, Президентский Совет тотчас вообразил, что нашел спасение от инфляции: бездонную бочку валюты. Белопрах гребли да гребли и продавали и в Европу, и в Штаты, и Африку, и продавали бы на Марс, будь у них там химическая промышленность да валюта.

“Инфляция… валюта… Штаты… Марс…”.

— Но… бочка оказалась отнюдь не бездонной. Вычерпали ее довольно скоро. Да еще в шахте случился взрыв, и выход к источнику местонахождении, даже если там еще какие-то крохи и оставались, наглухо закрылся. И вот тут-то Совет очухался: белопраха больше нет, а чуть не полстраны покрыто всякой жидкой гадостью. Ну и началось… Во всем мире наперебой пытались синтезировать белопрах. Напрягли умы до предела — и добились своего. Наши добились. Было это десять лет назад. Тотчас соорудили по этому поводу Комбинатище и запустили на полную катушку… Но потом оказалось, что лаборатория — это одно, а промышленный цикл — совсем другое. И этот цикл производства белопраха занимает от 5 до 10 лет, в зависимости от каких-то там факторов. Так что основную продукцию Комбинат начал выдавать недавно, всего ничего. Но какие-то цеха там профилированы были сразу на ширпотреб, в том числе — пищевой, и он себя окупал это время. И все бы ничего, если бы сразу после пуска всех его котлов и реакторов не случился выброс. Сначала один, а потом они стали регулярными, и мир словно взбесился.

— Да, — сказал Сокол. — Я видел. — Он вспомнил крыло, мягко спланировавшее на него с вышины, кровь, пятнающую черные перья, — и передернулся.

— Летучие, ползучие, шары, головастики, пестяки — это ужасно, да. Но это лишь верхняя часть айсберга, то, что мы видим и знаем. Никому толком не известно, что может быть с людьми… и что уже произошло, и что живет, тлеет в каждом из нас, грызет исподволь, преобразуя нас в чудовища, в монстров — может быть, еще и похлеще, чем бедняги летучие.

При этих словах Сокол быстро взглянул на Колоса. Мальчишка дожевывал последний бутерброд, и нос его лоснился от удовольствия.

“Да. Вот оно — то, что ужаснее…”.

— Конечно, умные люди провидели последствия этих выбросов, — продолжал Фэлкон. — Тот человек, который синтезировал белопрах (его звали Пестик, кстати), повесился, когда увидел своего собственного ребенка, родившегося после первого выброса. Первого маленького пестика… Но дело его живо в веках! — крикнул Фэлкон с лютой торжественностью, потрясая воздетым кулаком. — И никогда, похоже, не умрет… Да, все свои сбережения он оставил на лечение таких детей. Для них построили приюты, школы, их назвали в его честь. Кстати, учат в нашем городе только пестиков — и подобных им. А нормальные предоставлены самим себе — мол, и так вырастут.

— А где еще есть такие Комбинаты? Еще где-нибудь производят белопрах?

— Нет. Нигде. Мы единственные и неповторимые… самоубийцы. Понимаешь, когда еще только нашли секрет белопраха и строили Комбинат, во всем мире начался настоящий бенц!.. Промышленный шпионаж никогда не принимал такого размаха. Город стал не просто закрытым — на семь печатей запечатанным! Жили на военном положении. Но после того аварийного выброса, когда слухи о нем просочились в мировую печать, ажиотаж постепенно спал. Тут бдительность несколько ослабела — сейчас это лишь жалкие отголоски того, что было. И знаешь, Сокол, я ничуть не удивлюсь, если узнаю, что секрет производства белопраха на Западе давно известен… но они же не безумцы! Они не хотят изводить свой народ под корень ради валюты. Им не нужно без конца латать одно и то же латаное одеяло. И они не строят своих таких комбинатов. Они не производят белопрах. Они покупают его у нас! За любые деньги! Чем больше — тем лучше! И Комбинат наращивает мощность.

Фэлкон понурился, умолк.

Колос подремывал в уголке дивана:

— Тебе сколько лет? — негромко спросил Фэлкон.

— Двадцать пять, — с запинкой ответил Сокол. Да, на этот вопрос он должен был отвечать именно так.

— Мне тоже. Нам еще повезло. И ему повезло, — кивнул Фэлкон на Колоса, — хотя он и родился уже в эру выбросов. Он — один из десяти. Ты понимаешь? Один нормальный ребенок из десяти родившихся!

Сокол молчал. Он вспоминал вчерашний разговор у горящего пруда и думал, что статистика, и сожалению, ошибается.

Чуть рассвело, когда они двинулись в путь. Шел седьмой час утра, но на улице было еще полутемно. Тяжелые тучи сдавили небо.

Шли пешком: появиться на патрульном мотолете при белом дне было бы смерти подобно.

Скоро они добрались до набережной. Меж серых парапетов струила тяжелые воды широкая река. Она чудилась отлитой из свинца — непроглядная, темно-серая, тусклая.

“Обимур! — узнал Сокол. — Да это же Обимур!”.

…По Темной, спокойной, еле волнуемой ветром воде плывут меж зеленых берегов синие, белые, алые цветы. И небо над ними сияет прозрачной голубизной, И чудится тоже рекою безбрежной, по коей плывет цветок-Солнце…

Не было ни цветов, ни голубизны небес, ни блеска солнечных лучей. Над мутной водой плыл белесый туман. Вдали проглядывали очертания высокого серого здания с зеркально посверкивающими стеклами множества окон.

— Кто это? — послышался вдруг голос Колоса, и Сокол увидел, что его лицо под загаром залилось яркой краской.

Он повернулся.

Неподалеку стояла Дива.

Сокол бросился к ней, обнял.

Это было все то же навек любимое им лицо… теперь утончившееся страданием как особенной, несравненной красотой. И она смотрела в его глаза, не стыдясь слез.

А на них смотрели оторопев. Колос и Фэлкон, и чудилось им, что сейчас, прямо на их глазах, вдруг встретились две души, проросшие из одного семени, которые трепетали, умирали от одиночества в необъятной Вселенной, вились, искали друг друга, и наконец…

Колос отвел глаза, а Фэлкон сказал хрипло:

— Ребята, идите лучше домой поскорее. Ключ-то у вас есть?

И Сокол ощутил, что вот — опять наступило, нахлынуло на них то самое — неодолимое, непереносимое, всегда и везде отделяющее их от других людей; принадлежащее только им двоим — и в бездцах, и в горных высях, то, от чего они не могли отрешиться ни на прежней Земле, ни в черном-космосе, ни в блаженстве Ирия, их последнее прибежище и спасение здесь, на грани смерти, — благодарение их и проклятие!..

***

На самом краю утеса, крепко упираясь босыми ногами, чтобы удержать равновесие, стояла Меда. Она подхватила свои тяжелые желтые кудри, чтобы их не трепал, не швырял ей в лицо ветер, и, запрокинув голову, смотрела в небо.

А в небе, чудилось, звенел чей-то хрустальный голос, таким оно было высоким, просторным и чистым, и эта беспредельность синевы, эта красота заставляли сжиматься ее сердце и высекали слезы.

Вокруг громоздились причудливые золотистые скалы. Нет, это самые ближние казались золотистыми, а в отдалении меняли цвет, сперва на охряной, потом на серовато-сиреневый и наконец — на густо-синий, сливающийся с синевой небесной.

Гора Птичьих Перьев, Гора Блеска, Утренняя Гора и Вечерняя…

Ветер, которому не удавалось позабавиться с ее длинными волосами, вцепился в платье Меды, рвал его с ожесточением обезумевшего любовника, и особенно яростно теребил широкий и легкий прозрачный пояс, так что Северу, который смотрел снизу, чудилось, что за спиной Меды играют легкие белые крылья.

— Ме-да-а! — позвал он так громко, что от напряжения с головой погрузился в воду. И засмеялся, когда увидел, вынырнув, что она все так же стоит, чуть отклонясь назад, борясь с порывами ветра, упруго толкающего ее в это голубизной подобное небу горное озеро, где ждал Север.

А она все медлила, боролась с ветром, но тот оказался сильнее и наконец все же сбросил ее со скалы.

Север с замиранием сердца следил ее полет: Меда, там, на Земле, носившаяся по ветвям и вершинам, будто птица, боялась сама прыгать в воду с такой высоты и всегда ловила миг, когда ветер пожелает не только сбросить ее, но и мягко донести до самой воды.

Она вошла в волны почти без брызг и тотчас угодила в объятия Севера. И они долго еще нежились на мягкой глади озера, зная, что никто, кроме послушных крылатых леопардов, ничей глаз не увидит их здесь и не спугнет. Ведь сегодня на Ирии был день возрождений, и весь народ толпился у храмов: одни — чтобы войти туда и к вечеру выйти обновленными, другие — чтобы проводить родственников или друзей, а потом, встретив по выходе, облегчить первые шаги в новой жизни, новой судьбе.

Не далее как сегодня утром, направляясь в горы, Север с Медой встретили Нинну, которая шла к храму в сопровождении своего лишь недавно возрожденного — старшего брата, и рядом с его свежим румянцем и блестящими глазами ее длинные седые волосы и морщинистый лик являли глубокие лета — даже слишком!

— О, Север! — сказала Нинна дребезжащим голосом, с трудом усмиряя одышку. — Рада видеть тебя живым и здоровым после такой трудной экспедиции. А это и есть та красавица, которая последовала за тобою с Земли?

Ее тусклые глаза придирчиво уставились на Меду. Та вдруг смешалась и, чтобы обрести уверенность, схватила руку Севера.

Губы Нинны дрогнули. Север знал, что иногда он и Меда шокируют ирийцев своей откровенной, неприкрытой тягой друг к другу. И Нинна изрекла — но не прямое осуждение, а, как это было принято на Ирии, некую сентенцию, не сомневался Север, принадлежащую кому-то из наидревнейших мудрецов:

— Нрав юных девиц и жен — будто текучая вода. Нальешь в квадратный сосуд — она квадратна. Нальешь в круглый — она кругла…

Меда вздрогнула, но Север подал традиционную вежливую реплику:

— Благодарю за новое знание, Нинна. Желаю тебе счастливого возрождения!

И он потянул за собою Меду, однако Нинна тронула его за рукав кончиками иссохших пальцев:

— Мне было бы приятно увидеть тебя у храма в час моего возрождения. И тебя, чужеземка.

Меда снова вздрогнула, но Север стиснул ее ладонь и почтительно поклонился, ибо никто на Ирин не мог отказать идущему во храм в подобной просьбе:

— Почту за великую честь, Нинна, приветствовать тебя после возрождения. И Меда тоже…

— Да, — принужденно улыбнулась она, — да, бабушка!

Теперь передернулась Нинна. Но улыбка ее была по-прежнему мудра и спокойна:

— Мы еще поговорим о том, кого как следует называть. До встречи.

— До возрождения, — откликнулся Север.

Да, солнце скоро пойдет к закату, и надо спешить, чтобы встретить Нинну. Он сказал об этом Меде, и она сморщилась:

— Такая противная старуха! Зачем она тебе? На нее и смотреть тошно.

— Уверяю тебя, ты ошибаешься! — расхохотался Север. — Вот увидишь! Вот увидишь!..

Когда они на своих крылатых леопардах добрались до Горита, одежда Меды уже просохла и снова пенилась на ветру. Брат Нинны помахал им со ступенек храма:

— О ее возрождении уже сообщили. Жду с минуты на минуту!

— Привет, Север! — крикнул кто-то, и Север увидел Тихона, приятеля еще Старого Севера по экспедициям к ядру Рода, солнца. Он спешил от храма и весь сиял, как новенькая монетка.

— Тихон, брат! — раскрыл объятия Север. — Сегодня твое возрождение! Я и забыл, прости.

— Ничего, я же знаю, как ты занят. Только я больше не Тихон. И путешествовать к ядру Рода больше не стану. В этой жизни мне хочется побывать где-нибудь подальше. Мечтаю о косморазведке. И звать меня теперь — Аскалон!

— А я решила оставить свое прежнее имя, — раздался рядом надменный свежий голос. — И меня по-прежнему зовут Нинна…

Все оглянулись, и Аскалон не сдержал восхищенного восклицания.

Да… Север и забыл, какая Нинна красавица! Эти гладкие черные волосы, и полукружья шелковых бровей, и мягкое мерцание черных глаз, и улыбка…

— Мне хотелось сделать тебе приятное, Север! — Ее губы дрогнули. — Тебе ведь так нравилось мое имя… всегда, ты помнишь? Еще когда звезды были к нам благосклонны…

И даже не удостоив Меду взглядом, она оперлась на руку своего брата и прошествовала мимо. Аскалон потащился следом, как привязанный, а за ним бросилась толпа пришедших встретить его приятелей, о которых он забыл и думать.

— Кто это, Лиховид?! — разомкнула, наконец, уста Меда.

— Это Нинна, — ответил он, все еще качая головой от неожиданности, хотя видел возрождения не раз и не два, да и сам испытывал их многократно.

— Иночь твои былая? — Голос Меды задрожал.

— Ну… ты же знаешь, у нас не бывает мужей и жен. Люди сходятся… расходятся…

— Ты с ней… — Меда не стала продолжать. — Чтоб ее сухотка обуяла!.. Вот, значит, как… и потом, когда мы оба состаримся, ты вот так. же сделаешься вновь молодцем, а я — останусь старухой? И умру? И ты тогда будешь… сходиться с нею?

Она повернулась так резко, что взвихрился порыв ветра и полетел по площади догонять Нинну.

Север представил, что сейчас может произойти… и едва нашел в себе силы говорить, так смешно ему стало, когда он вообразил ледяную красавицу Нинну, несомую над улицами Горита злой ревностью Меды. И схватил Меду в объятия, сжал так, чтобы она не могла шевельнуться.

— Никогда этого не будет, — сказал твердо, глядя в заплывающие слезами глаза. — Никогда я не стану стариком, а ты — старухой, никогда мы не уступим друг другу в силе объятий и жаре поцелуев. Ведь мы оба омыты водами Любви!

— Вековечной Любви, — тихо добавила Меда. — Но звезды…

— Ничего, со звездами мы как-нибудь поладим!

А наутро появился посыльный и принес Северу приказ явиться в Большой Совет Ирия.

Он воспринял это спокойно. Затревожилась Меда.

— Что им нужно, твоим старейшинам? — спрашивала она без конца.

— Думаю, что речь опять пойдет о моем полете, о “Роде”.

— Ты ведь уже все им сказал.

— Конечно. Но вдруг какие-то вопросы остались.

Меда смотрела на него странно неподвижными глазами.

— Смутно мне нынче. Сон злой виделся… дерево засохшее. Это не к добру! Дозволь хоть проводить тебя.

В голосе ее звенели слезы, и Север не смог отказать.

Путь их лежал мимо белого Дворца Прорицалищ, и Меда вдруг захотела войти. Север согласился неохотно: ее беспокойство передалось и ему, он тоже начал нервничать и хотел как можно скорее узнать, зачем вызывает Совет. Пожалуй, если б речь шла об экспедиции, его призвал бы сперва Звездный Командор, Причем тут вообще совет! Значит, дело в другом…

И пока они с Медой ожидали у входа в Прорицалище, когда уйдет предыдущий посетитель, у Севера мелькнула мысль, а не спросить ли у Девы-Всевидицы и о сегодняшнем вызове, а не только попросить предсказания дальнейшей судьбы.

— Что там за знаки? — спросила Меда, глядя на изречение, начертанное на фронтоне Прорицалища, и Север прочел вслух слова, принадлежащие, как считалось, непосредственно Богам, создавшим Вселенную:

“КТО ПРОХОДИТ ВСЕ ОБЛАСТИ ЗНАНИЯ, ПРИОБРЕТАЕТ ВЕНЕЦ МАГА; НО ДЛЯ ТОГО, КТО ПРИПОДНЯЛ ЗАВЕСУ ТАЙН, НЕТ ВОЗВРАТА!”.

Но вот наконец из дворца донесся серебристый звон, возвестивший, что посетитель ушел, и Меда с Севером вступили под его своды.

В серебряном зале их встретил жрец в серебристой тоге.

— Кто из вас желает быть первым, господа?

Север сделал было шаг, но Меда схватила его за руку.

— Мы вместе!

— Нет, — покачал головою жрец. — Вы пойдете по одному.

— Мы вместе! Пойми, — она доверчиво глядела в стальные глаза жреца, — мне без него, без Лиховида, ни жизнь, ни смерть не милы и не надобны. И не хочу я никакой судьбы, где его не будет!

Жрец, казалось, растерялся. И Север его понимал. Но не вмешивался, зная, что бывает, когда это не только бесполезно, но и опасно.

— Ну а если Дева-Всевидица предречет вам разные судьбы? — сказал наконец служитель не то неуверенно, не то хорошо скрывая насмешку.

— Ох, зря… — протянула Меда. — Худо ей тогда придется…

Среагировав на биотоки угрозы, из стенной ниши выкатился охранник Прорицалища с парализатором наизготовку, но Меда только махнула ему — и механический страж ретировался.

— Удержи свой гнев! — велела она и жрецу, и тот стушевался, а Север с Медой торопливо прошли туда, где окруженная мелодичным журчанием струй, восседала беломраморная Дева с зеркалом Судьбы во лбу. И Север задумался, хорошо или плохо, что он не пришел сюда, в отличие от своих товарищей по эскадрилье, перед экспедицией на Землю, поддавшись внезапной браваде: мол, будь что будет! Поведала бы ему Всевидица про Меду? Или не нашлось бы у нее сил предсказать такое? Ведь Дева милосердна…

— Ох, — выдохнула рядом Меда, — она!..

— Кто? — так же тихо спросил Север, почему-то не спеша приблизиться к прорицательнице.

— Она, с зеркалом во лбу. Мне ее наречницы показывали в своих нитях! А что ж там было, в зеркале?.. Не помню я.

— Ну, поглядим? — И она решительно взбежала на ступеньки, увлекай за собою Севера, так что пророческое зеркало дрогнуло и заколебалось, пытаясь вместить в свой овал оба их лица.

Сначала там играла серебристая рябь, а потом Север и Меда увидели, широкое, широкое поле… пустое и безжизненное, накрытое глухо-серым колпаком небес. Север и Меда, одетые во что-то синее и серое, узкое, стояли, крепко обнявшись, и с ужасом смотрели вокруг.

— Где это? — невольно воскликнул Север. — Где это место?

Зеркало вновь заиграло — и явило другую картину, оказавшуюся куда страшней первой.

Там было множество людей, но вот они расступились, и осталось трое: Север, Меда и какой-то парень, чем-то похожий на гордую птицу, — а на них лезли серо-рыжие звери, мелкие, но клыкастые, с острыми серпами когти на задних лапах.

— Вот оно! — вскрикнула Меда. — Вот оно что было! Я это видела!

Север стиснул ее руку, призывая к молчанию, потому что пророческое зеркало вновь засветилось, а в нем — в нем они увидели Меду, стоявшую в каком-то огромном круглом зале, где громоздился белый куб — он то фосфоресцировал, то тускло поблескивал. Одной рукой Меда цеплялась за грань этого куба, а другую протягивала к Северу, который стремительно бежал к ней через весь зал. И в тот миг, когда руки их соприкоснулись, зеркало залилось ярким зеленым сиянием — и погасло.

Меда подняла глаза на Севера, и он увидел там ужас.

— Что это?

Север покачал головой.

— Не знаю.

— Страшно…

— Да.

Правда, ему тоже было страшно.

— Но ничего, — глубоко вздохнув, сказала наконец Меда. — Ты ведь все-таки добежал, успел! Сокол ты мой ясный…

Он обнял ее, и они так стояли перед белыми, пустыми глазами мраморной пророчицы, пока не прозвенел гонг, извещая, что их время истекло, и Север вспомнил, что пора в Совет.

Его уже ждали.

Едва Север вступил под полутемные своды Дворца Большого Совета, как к нему подошел молодой человек в форме звездопроходца и предложил как можно скорее пройти в Большой зал.

Север был озадачен. Форма означала, что на Совете присутствует и Звездный Командор. И эти слова: “Вас ждут… как можно скорее…” означали, что его вопрос не один из множества, а основной, а может быть, даже и единственный.

Так и оказалось. Огромный амфитеатр для приглашенных и зрителей был пуст. И когда Север появился, на самом верху лестницы, среди Советников произошло движение, и ему вдруг стало ясно, что его вызвали не затем, чтобы выслушать, а затем, чтобы высказать ему нечто столь, чрезвычайно важное, что сделать этого не смог бы никакой посыльный, никакой живой или механический порученец по особым делан и даже никто из членов Большого Совета наособицу — только все вместе могли они сказать это, они — избранники и представители Ирия, и сейчас их устами с ним говорит словно бы сам Ирий.

Это был монолог. То есть говорил только “Ирий” — Большой Совет. Север молчал, слушал… И в памяти остались Лишь немногие рваные фрагменты этого всепланетного монолога — реплики, такие весомые, такие бесспорные сами по себе, но, в общем, кажущиеся теперь Северу противоречивыми и совсем не бесспорными.

Остальное забылось, забылось… может быть, намять не выдержала напряжения. Может быть, к адаптизину милосердно примешали некое забудящее зелье, как уверяла Меда, чтобы не рвали память и сердце воспоминания о блаженном Ирий. А может быть, остальное просто не стоило и помнить?..

— Тысячелетия и тысячелетня живет Ирий по подсказке звезд. Тысячелетия и тысячелетия наша мудрость гласит языком формул и правил, проверенных опытом поколений. И вступать с ними в спор — значит грозить благоденствию планеты.

— Понятия о вселенской и всечеловеческой морали менялись по мере развития общества. Несомненно, что в пору, когда было принято решение о Великой Экспедиции и заселении Земли людьми, те понятия, о которых я говорю, не могли быть столь же совершенны, как сложившиеся теперь. Конечно, с нашей стороны было бы неблагородно упрекать в неосмотрительности своих предков… по сути дела — самих себя, подобно тому, как наши потомки — мы грядущих веков — не будут вправе осуждать наши мнения; ведь каждый век вносит свое в сокровищницу опыта. Однако же…

— На Ирии отсутствует понятие “исторический процесс” в том смысле, который свойственен большинству других разумных народов, населяющих различные планеты, в том числе — когда-то освоенную Землю. Тысячелетние стабильность и благоденствие как в экономике, так и в политике, содержат в основе своей культивирование всего наиболее разумного и рационального, тем более, что благодаря возрождениям мы избавлены от ошибок, вызванных отсутствием жизненного опыта у новых поколений. И один из залогов этой безмятежной стабильности — отторжение чужого, чуждого, постороннего, пусть даже это будет плод, выросший из нашего семени — на иной почве!

Не сразу Северу стало ясно: причина внеочередного заседании Совета — Меда! В ней видят — не больше и не меньше — угрозу стабильности и благополучия Ирия, считают, что те видоизменения, которые претерпела психика и физиология ирийцев на Земле, могут иметь разрушительные последствии для стерильной планеты — если не сейчас, то в будущем наверняка. Уже и теперь среди “молодежи” — так называли на Ирии тех, кто родился недавно и еще не испытал ни одного возрождения — распространяются мнения, что вовсе нет, например, такой уж подавляющей необходимости во всеобщем обязательном воспитании, принятом на Ирин, раскрывающем способности и склонности каждого и указывающем, что и с кем каждый должен делать дли благоденствии планеты. Люди должны решать за себя сами. Во всяком случае, вовсе незачем, полагает молодежь, распространять это воспитание на сферу чувств. Не пора ли предоставить выбор не звездам, а сердцам, чтобы общение между мужчиной и женщиной имело целью не только необходимые для здоровья, зачатия или малопродолжительного физического наслаждения манипуляции, но и радость, любовь, страсть — пусть даже чреватую опасностью и безумием!..

“Почему безумием? — подумал тогда Север. — Волей покорить небо и землю, изведать разом жизнь и смерть, найти грань меж бытием и небытием!” Но тут же он вспомнил изречение на фронтоне Прорицалища — и покачал головой, ощутив внезапный страх и слабость.

Итак, залог дальнейшего благоденствия Ирия Совет видел в исчезновении Меды. Она должна вернуться на Землю — и как можно скорее. Для этой великой цели всепланетного спасения будет пущена в ход экспериментальная модель энергетического саркофага, которая не просто создает сверхсильного имнта, но и осуществляет переброску оригинала сквозь пространство и время в любую точку.

Север долго смотрел на лица членов Совета. Мудрые лица. Печальные от мудрости глаза.

Что он мог сказать в свою защиту? В защиту Меды?

“Звезды! — чуть не воскликнул он. — Как же все они, мудрые и печальные, безнадежно и скучно стары!.. Скажи я им, что не имеет смысла жить, не зная любви… они…” — Он усмехнулся, представив, какай буря презрения обрушится на него — мужчину, звездопроходца, героя, осмелившегося изречь такое, и сказал только — слова, чудилось, дрожали, страшась исторгнуться, страшась своего смысла:

— То же место. Тот же день и час. Но… не ее одну. Нас вместе!

В глазах, устремленных на него, он не нашел ни изумления, ни осуждения, ни жалости. Общее молчание — выражение единодушного согласия — было ответом.

Они знали это заранее, мудрые и печальные!

Выйдя из Дворца Советов, Север как оглушенный пошел мимо блаженно шумящего Сада новорожденных. В честь появления ребенка — не частное событие на Ирин, где люди рождались лишь, чтобы заменить безвременно погибших, — здесь сажали дерево, и по древним поверьям, духи их должны были оберегать своих близнецов-людей. Это было прекрасное место, радостное и печальное разом, потому что души погибших ирийцев возвращались на посвященные им деревья в виде диковинных плодов, и родственники безвестно сгинувших звездопроходцев приходили сюда как на могилы.

Север вдруг вспомнил сон Меды. И подумал: а если он сейчас войдет в сад и попытается найти свое могучее, раскидистое дерево — не увидит ли он на его месте чахлую сухостоину?

Север не обольщался. Возвращение на Землю равносильно… он решил не думать дальше. Видимо, все же именно так судили Звезды!

“Каждому свое счастье, — так говорила Меда. — В чужое не заедешь!..”.

И вот они уже стоят с Медой посреди серого поля, накрытого тусклым серым колпаком неба… как они очутились здесь, несколько мгновений назад войдя в энергетический саркофаг на Ирин… и где лес — лес, который шумел здесь так недавно, когда “Инд” поспешно стартовал с заветной поляны?

Головокружение прошло, взамен явилась странная ясность мысли. И Север смотрел в глаза Меды, видя в них тот же, еще не до конца укрощенный адаптазином ужас того, что знают они теперь о лютичах и обрах, древлянах и полянах, Владимире Мономахе и князе Игоре с его походом, об Андрее Рублеве и Аввакууме, о женах Ивана Грозного и кладах Стеньки Разина, Пушкине, Одоевском и Блоке, о Тунгусском метеорите и Октябре, обо всех мировых войнах, расщеплении атомного ядра и Полынграде, об Афганской кампании и еще о великом, непредставимом множестве всяческих иных событий, а значит, Прошло, промелькнуло времени с “Того же дня И того же часа” слишком много, ибо Север не назвал года… да ведь он его и не знал!

И Север и Меда укрылись в единственное свое прибежище от всех и всяческих бед — на этом сером поле, под этим серым небом, на этой новой Земле, у врат новой жизни, более похожей на врата смерти… ибо тому, кто приподнял завесу тайн, нет возврата…

***

Полумертвый свет луны пролился сквозь черные ветви.

— А, ну, теперь все ясно, — сказал Колос с облегчением. — Уже понял, где мы. Почти дотопали.

Мотолет пришлось оставить под завалом из сухих веток у дороги: ехать дальше мешал бурелом. Пока шли, ежеминутно рискуя переломать ноги, Колос дважды сбивался с пути. Фэлкон ворчал что-то насчет беспамятных мальчишек, но не вмешивался: сам он, по его признанию, был здесь лет пятнадцать назад, когда кое-где еще можно было увидеть на земле травинку, а на дереве — сохлый листок, а сейчас все было одинаково пусто, мертво, голо…

Дива молчала, но Сокол, державший ее под руку, чувствовал, что она еле идет. И адаптазин не помогал здесь, в этой могиле прежнего леса, в котором она родилась, где умерла ее мать, где она плакала и любила, откуда бежала безоглядно — и куда наконец вернулась…

Вдруг Дива замерла.

— Вот здесь… — вымолвила она почти беззвучно, но Колос услышал и с изумлением оглянулся на нее.

Колос еще не отвык то и дело изумляться. Фэлкон — тот давно ни о чем не спрашивал, не таращил глаза, не столбенел; все воспринимал как должное, только иногда резко, темно краснел, когда приходилось за чем-либо обращаться к Диве.

— Нет, вроде бы еще метров пятьдесят, — сказал Колос с сомнением.

— Пахнет гарью… здесь стояла дедова изба, которую ты сжег, помнишь? — повернулась Дива к Соколу.

Сокол кивнул. Помнит ли он! Прошло не так уж много времени, чтобы забыть… каких-то несколько тысячелетий.

— Точно, здесь! — возбужденно крикнул Колос и тут же опасливо прихлопнул рот ладонью, озираясь. Но кругом было тихо, безлюдно.

— Точно! Вот и шахта! — перешел он на громкий шепот. — Все уже обрушилось, да и завалено было всяким мусором. Раньше тут вообще стояли такие противотанковые ежи, охрана, а потом все забросили, как обычно.

— Да и кому нужна пустая шахта! — Фэлкон развязал загодя припасенную связку колышков, обвязанных смоченными в смоле тряпками — дли факелов.

— Погоди, — сказала Дива. — Не надо пока. Светло ведь. И как тихо!

Да, лунный свет заливал поляну, плыл, колеблясь, и чудилось, что голые, черные деревья, в отчаянии воздев искалеченные ветви, только что метались в каком-то изломанном, уродливом танце, — но застыли на миг. И тихо было, тихо… До звона в ушах, до ломоты в висках, до боли в сердце, и Сокол невольно задержал дыхание, чтобы не нарушать этой потусторонней, воистину — мертвой тишины.

— Э-эй… — прошелестело где-то рядом, и он вздрогнул, но тут же узнал голос Дивы.

Зовет кого-то.

— Ате-эй!.. Дед!.. Отзовись!

— Не надо! — невольно вскрикнул Колос, и Сокол увидел, что мальчишку трясет. — Не надо! А вдруг отзовется что-то?!

Дива опустила голову, умолкла.

— Давайте все же посмотрим шахту, — сказал Фэлкон хрипло, и Сокол догадался, что и ему страшно до дрожи, и он хочет как можно скорее зажечь факел, словно из тьмы на них наступали, неуклонно сужая кольцо, лютые звери.

Фэлкон чиркнул спичкой. Тряпка, хорошо пропитанная смолой, вспыхнула, и гнетущий бледный полусвет сменился рваной пляской чадящего пламени.

Фэлкон пошел к шахте.

— Что ты хочешь делать? — спросил Сокол.

— Ничего особенного. Посвечу туда. Ты же сам хотел посмотреть.

“Не надо! Там тоннель!” — осенило вдруг Сокола, но он не успел крикнуть: Фэлкон уже поднес факел к черному еле различимому отверстию в земле.

Сокол На мгновение зажмурился, а когда открыл глаза, увидел, что огонь мигом погас, словно пламень слабенькой лучинки.

— Ух ты! — сказал Фэлкон удивленно. — Сквозняк! Откуда же…

Дива насторожилась, глаза ее встревожено блеснули… и стал слышен грозный гул, доносившийся откуда-то снизу.

Земля чуть дрогнула, а потом из тоннеля, послышался рокот, рев… пахнуло лютым, непереносимым холодом — и ударило ветром, да таким, что Сокола отшвырнуло в сторону. Он видел, что Фэлкон и Колос тоже откатились прочь, а Дива успела уцепиться за искореженный ствол и прижаться к нему всем телом.

Вихрь, пронзительно взвыв, взвился ввысь, и гарь, поднятая им с земли, черной клубящейся завесой заслонила луну.

Стало темно, темно, и Сокол, которому наконец удалось подняться, уставился в эту глухую тьму, крикнув:

— Дива!..

И тут же увидел ее.

Нет… сначала лишь контур, очерк ее фигуры, отделенной от кромешной ночи искристым ореолом, словно она сама была деревцем, мгновенно охваченным изморозью. Затем этот сверкающий контур начал меркнуть, меркнуть… но он не исчезал, а ширился, обращаясь в некое радужное облачко, все также обнимающее Диву… Нет, не Диву!

Зорянку!

Под зеленокудрой, белой-белоснежной березой, крепко обнимая ее стройный ствол, стояла, прижавшись щекой к шелковистой коре, Зорянка — в том самом голубом, дареном Лиховидом платье, с подпояской, в узор расшитой, с небрежно заплетенной желтой, спелой косой. А рядом с ней — понуро, словно винясь — или прощаясь, застыли имит Невр, Зверина, чернобородый Нецый, Шишко и Подкустовинк, вместе державшие корзину, из которой таращился сухонький, сивенький старичок, и еще какая-то зеленоволосая толстуха, увитая гороховыми стеблями, а за ними светились еще, еще лица, лица людей и нелюдей, и все они стояли молча, глядя на Зорянку, а она — на них, и вот наконец та, что была повита гороховыми стеблями, выступила вперед и протянула Зорянке нечто круглое, тяжелое, металлически сверкнувшее, с углублением посредине.

И, приглядевшись, Сокол едва не закричал от изумления, ибо узнал в этом похожем на сковороду предмете еще одну деталь экипировки Первой Экспедиции, вернее, ее службы слежения за безопасностью экипажа. Переносной стереовизор!

Экран был запылен, но Зорянка быстро протерла его ладонью, к стало видно…

Стало видно то, что Север уже повидал когда-то: пожар в хранилище. Огонь выползал из-под блокирующих перегородок, уже тлели, плавились два запасных скафандра, а в третий, задыхаясь от дыма, ничего не видя слезящимися, воспаленными глазами, неуклюже влезал Нецый. Тотчас скафандр послушно закрылся, Нецый попятился — и тяжело перевалился в черное отверстие тоннеля.

И тотчас же Сокол увидел, как блокирующая стена заслонила этот коридор.

Направленный, могучий поток протащил Нецыя сквозь беспредельное пространство и наконец поднес к самому борту “Рода-1990”. Тот недвижимо висел у выхода на орбитальное кольцо.

Корабль весь сиял, светился огнями, неподалеку мелькали белые полусферы спускаемых аппаратов, бригада киберов-ремонтников сковала по обшивке… Но когда Нецый приблизился; защитные устройства, видимо, уловили чужие биотоки и окутали Нецыя изолирующей завесой — незримой, но обозначенной на экране и виде голубоватой штриховки.

И в это самое мгновение что-то нарушилось в мире. Почти неуловимая взором вспышка поколебала устойчивость изображения, очертания тоннелей прогнулись, сместились… Возможно, метеорит размером не больше песчинки, кто знает… Повреждение обшивки тоннелей было исправлено в ту же секунду, однако Нецыя отшвырнуло в противолежащий тоннель и вновь повлекло куда-то, а изолирующее вещество вступило в реакцию с веществом метеорита.

Завеса сделалась похожей на кристаллическую решетку и, словно метельный вихрь, повлеклась за Нецыем, оседая на стенках тоннеля и на скафандре в виде слабо мерцающей белой пыли.

— Белопрах! Да это же белопрах! — послышался голос Фэлкона, и… вздрогнула Зоряяка, выронив стереовнзор, метнулись испуганно и сжались цветные тени прошлого, поблекли, растаяли… Радужная пелена, из которой они возникли, отплыла от Дивы, растворилась в свете луны, вновь появившейся извза облаков, озарившей черный, мертвый лес, где носятся меж деревьев, рыдают, хохочут, катятся клубком по тропинкам незримые теперь призраки стародавней любви, ненависти, злодейства и печали. И будь жива здесь трава, она, наверно пела бы, шумела под порывами ветра голосами всех усопших, угасших, забытых, как стертый след…

— Ребята, — молвил Колос — и запнулся, но тут же нашел смелость продолжить: — Ребята, вы… вы оттуда? Вы Пришельцы?..

Ох, как пели слезы надежды в его голосе!

Сокол хотел было усмехнуться, но не мог — у него тоже перехватило горло.

Но отошла, наконец, от дерева Дива, и отвела со лба Колоса спутанные русые волосы.

— Какие же мы Пришельцы! Ты сам видел — мы свои. Мы отсюда. Но не зря говорят мудрецы: все дольнее — отображение горнего. И нет богов, которые не были бы когда-то людьми!..

***

Наверное, круговорот веков растревожил все-таки силы небесные, и луну вновь затянуло тучами.

Тьма упала — хоть глаз выколи. Ощупью нашли бревно, сели рядом — куда идти в такой беспроглядности!

Тишина была и тьма, и Дива прильнула к Соколу, прикорнула под обнимающей ее рукой, тихонько поглаживая его пальцы. А он вновь и вновь пытался понять: по добру или по злу, или во какому-то еще непостижимому замыслу обрушили на них боги эту любовь, силу изначально добрую, ввергнув за это в мир зла и научив злу, ибо на сердце каждого теперь камнем лежал грех: Север убил Нецыя, и Дива — пестиков…

— Чей грех — того и беда, — чуть слышно вздохнула Дива, и Сокол понял, что оба они, как всегда, думали об одном и том же.

— Что, что? — встрепенулся вдруг Фэлкон. Вскинулся и Колос:

— Я было задремал… Жутко здесь. Давайте говорить, что ли.

— Давайте! — отозвался Фэлкон, — Вот, слушайте, что скажу.

Я поднял камень при дороге — и вновь пошел, Да вдруг увидел: на ладони он… он расцвел! О господи! Сперва сиянье кулак прожгло — Не пламень, нет — как будто верной руки тепло. Потом, трепещущий и робкий, явился свет. И я застыл. Такого чуда не видел, нет, Чтоб на ладони этой грубой — асфальт, бетон! — Нашел бы ласку и спасенье птенец-бутон. Меж лепестков роса мерцала — живая кровь, Живая боль, живое сердце… Так ты, Любовь!..

— Откуда ты знаешь? — спросила Дива, помолчав. — О чем?

— Как у нас все было? Как он… нашел меня?

— Что ж я, без глаз? — Голос Фэлкона пресекся. — А ты… у тебя есть?..

— Нет. — Как отрезал.

— Почему?

— А дети? Какие будут дети?! Я ведь после армии успел поработал на Комбинате… Знаете, вам, наверное, не понять, но я слышал такую сказку: жил некогда могучий народ. Когда их женщины хотели иметь детей, они шли к волшебному озеру и омывались в нем. И могли зачать и родить. Но вот какая-то из них, чтобы отомстить своей сопернице, бросила в озеро злое зелье — и оно омертвело. И тот народ исчез с лица земли. Так и мы… так и нас…

Дива содрогнулась так, что Сокол схватил ее за плечи. И, словно вся теперешняя жизнь была лишь тенью воспоминаний, он увидел — как бы со стороны, как бы глазами Дивы: костер на берегу Белоомута — и его отражение в неподвижных, словно бы усталых водах, пламя играет, страшно меняет цвет… какие-то причудливые фигуры мечутся над ним. Женщина швыряет уголья в Белоомут — и огонь освещает искаженное лицо Зверины! И потом поверхность Белоомута медленно подернулась сетью трещин, вздыбилась, ломаясь на куски, рассыпаясь белой пылью…

— Нет!.. — вскочила Дива… — Я теперь поняла — это не Зверина! Она не виновата! Это же… — Она умолкла, но Сокол в темноте чувствовал ее взгляд, ее догадку: Нецый! Нецый, принесший из тоннеля белопрах, случайное порождение космоса.

Да, Нецый — лишь средство, лишь орудие. А виновник — был ли виновник? Нет спасения от непредсказуемой власти небес!

— Светает, что ли? — вдруг нарушил Колос их тяжелые мысли.

— Рано еще, — буркнул Фэлкон. — Говорю тебе, светает. Вон!

И все увидели, что и впрямь вдали зародилось какое-то блеклое свечение — почему-то в форме подковы. Начался ветер, и первые порывы принесли оттуда запах свежести.

— Водой пахнет, — сказала Дива. — Рекой. Там где-то Обимур!

— Точно, — согласился Фэлкон. — Как раз в той стороне, где брезжит. Но только это не рассвет. Какие-то фонари, что ли.

— Надо поглядеть! — И с этими словами Колос бесшумно прянул во тьму.

— Эй! Стой!

Все бросались за ним, слепо шаря руками, цепляясь друг за друга и спотыкаясь. Ничего не было видно, однако казалось, что они поднимаются по пологому склону… как вдруг и вправду оказались на вершине небольшого холма, и стало ясно: это он заслонял свет прожекторов. Один за другим вспыхивали мощные огни в низине, и ночь враз исчезла, сделалось светло как днем.

Все трое стояли, остолбенев от неожиданности, но откуда ни возьмись налетел Колос, толкнул Диву на землю. Остальные упали рядом.

— Вы что выстроились! — шепотом бранился Колос, — Там, внизу, полно милиции и летучих, и вообще сплошь какие-то важные шишки. Что-то здесь затевается. Надо поглядеть, только вот если начнут летучие патрулировать, они нас сверху враз засекут. Замаскироваться бы!

Через несколько минут Сокол, Фэлкон и Колос натаскали изрядно сломанных веток и, нагородив их над Дивой, тоже заползли под эту кучу, схожую с буреломом, наваленным туг и там.

Площадку для наблюдения они избрали выгоднейшую. Немного внизу как на ладони был виден пологий берег, на котором выстроилось множество машин, от леговушек с выразительными номерами до бульдозеров. Виднелось также оцепление, а с земли и впрямь то и дело взмывали темными тенями летучие и носились над лесом, над берегом, над прибрежными водами Обимура, и Сокол увидел, что какая-то часть реки отделена дамбой — не очень высокой, только чтобы не перехлестывало волной.

Несколько человек в беспокойстве расхаживали по берегу, словно бы не решались на что-то очень важное. Наконец один из них злобно махнул рукой, вскочил в автомобиль, и укатил прочь.

Тогда все заметно оживились, словно бы только из-за него не могли отважиться выстроиться у самой воды, а вскоре отойти от нее. Некоторые уселись в машины, отдыхая. Некоторые курили, нетерпеливо поглядывая на Обимур.

И вдруг порыв оживлення вновь сбил их в группку. Они ринулись к самой кромке реки и оттуда призывно замахали руками. Раздался рокот, и один из бульдозеров напористо ринулся на зов.

— Нет… — прошептал вдруг Фэлкон. — Да нет же! Не может быть!..

Остальные недоуменно покосились на него, ничего не понимая.

Близился рассвет, и ветер нагонял на берег редкую завесу белесого тумана, в которой тускнел свет прожекторов. И какое-то время чудилось, что бульдозер диковинным образом приподнялся над землей и ползет по этому туману, тараня его своим скребком. Но присмотревшись, Сокол увидел, что бульдозер уже сошел с берега и сгребает воду… нет, не воду, хотя она плескалась на этом самом месте лишь несколько мгновений назад, а что-то белое, сыпучее, оставляя за собою сиротливо оголенное дно.

— Сне-ег! — протянул Колос растерянно. — Откуда же здесь вдруг?.. — И осекся.

— Это не снег, — раздался неживой голос рядом, и Диве пришлось повернуть голову, чтобы увериться, что это — Фэлкон. — Белопрах. Они добрались и до Обимура!

Дива застонала, наконец осознав, что видит перед собою. Обимур! Волна шумливая, стремглав бегущая меж утесов, и алое золото закатного солнца, и отражение звезд… и мягкий шелест во отмелям…

Сперва Белоомут — теперь Обимур! Но если Белоомут был сгублен цепочкой несчастных случайностей, то против Обимура встала стальная сила каменноглазых людей, кои обрекли его на погибель, чтобы отвоевать у реки новые земли — зачем? вскоре превратить и их в кладбище для всего живого? Как же не запекается пеплом, не сочится ядом, не разверзается в преисподнюю след их на земле?.. Или каждый из них уверен, что Свершает благо?!

— Нет! — послышался вдруг крик. — Не смейте! Не троньте его!

И, расшвыряв ветки, Фэлкон вскочил на ноги и бросился вниз по склону.

Его появление было, столь внезапным, что минутное оцепенение сковало людей внизу и летучих в небе. И Фэлкон успел добежать до бульдозера, вскочить в кабину, мощным толчком вышвырнув водителя, который с воплем покатился в сугроб белопраха, и, развернув бульдозер, погнать его на берег, наставив стальные ножи на бросившихся врассыпную людей.

Но сверху уже пикировали летучие, уже трещали автоматы, и пули вгрызались в железо кабины, крошили стекло, кромсали в кровь тело Фэлкона, который упал вперед, на рычаги, словно и теперь посылал бульдозер вперед.

И недвижными взорами глядели на него плоский вытоптанный берег, мертвый лес и затравленный Обимур.

И развеялось его дыхание по чистому полю, расточилось по зеленым дубравам, по крутым берегам и синим волнам…

***

В неодолимом оцепенений, будто околдованные, смотрели Сокол, Дива и Колос, как мертвого Фэлкона, раскачав, зашвырнули в кузов грузовика… а в мире ничего не изменилось! Опять двинулся бульдозер сгребать обращенную во прах волну обимурскую, наблюдали за ним довольные люди…

Появились еще какие-то черные, как летучие, только непомерно толстые, вроде огромных шаров, и начали ручищами как лопатами сгребать ставшую белопрахом воду в длинные коричневые мешки с круглыми жирными клеймами.

Клейма на одежде безумных… коричневые мешки, из которых люди, в защитных костюмах сыплют что-то во тьме подземки… “карсов раньше не было, вы понимаете? Они появились… порождение чьей-то злой воли…” Кажущиеся бессмысленными аресты участников боевого охранения, последних защитников всех этих отравленных, изъязвленных, напуганных и пугающих, обезумевших — но все еще живых, живущих и своим обликом, своим образом бросающих позорную тень на правительство, сделавшее их такими. Хорошо бы не обращать внимания на эти порождения неудавшегося эксперимента, но… невозможно! Так пусть же таятся в тоннелях подземки карсы… санитары-убийцы! И кто знает, где, в каких тоннелях вспучиваются, как нарывы, новые орудия зла?..

Казалось, от страшных догадок вздыбилось Время, прошел в размышлениях целый век, но это. был лишь миг. И ничто не менялось, словно в этом мире любой благой поступок или мысль есть лишь жест отчаяния, луч, пронзающий тьму безысходности, но не рассеивающий ее…

Там, внизу, уже сгребли обратившийся в белопрах участок реки, погрузили мешки, захлопали дверцы, заревели моторы, и колонна машин тронулась к городу.

— К мотолету, быстро! — велел Сокол, и они побежали сквозь лес, и, казалось, сучья и выворотни, заграждавшие путь ночью, сейчас сами разлетаются, освобождай дорогу.

— Знаешь, где можно их обойти? — спросил Сокол, нахлобучивая каску, и Колос, разворачивая машину, ответил без раздумий:

— Там, у пруда, помнишь?

— Гони!

Ударил в лицо ветер, заставил пригнуться, и, придерживая за плечи Диву, сидевшую впереди, между ним и Колосом, Сокол удивился странному, леденящему спокойствию, которое вдруг овладело душой и рассудком. Все действия, которые им придется совершить, были ему зримы, и он был рад, что Диве сейчас ничего не надо объяснять, она и сама все понимает… И еще он думал, что Фэлкон был бы доволен, узнав, что они намерены сделать…

Пролетели мимо, сливаясь в однообразную пелену, серые пустынные поля, и Колос осадил мотолет на кромке пруда, неподалеку от ангара, где только лишь вчера Сокол нашел спасенного Фэлкона… Оттуда выбежали мальчишки-истребители, шумно приветствуя своего атамана; однако Колос, мановением руки установив тишину, спросил:

— Здесь засядем?

— Здесь, — кивнул Сокол. — Займи круговую оборону и держись сколько можешь. Нам нужно около получаса с учетом всяких неожиданностей. Да и территорию Комбината мы не знаем. Так что — держись. Как насчет оружия?

— Ну, этого добра… — отмахнулся Колос. — Только я тут не останусь. Ребята проверенные, боевые, и без меня справятся. Я с вами, а то как же вы вдвоем?..

— Мы вдвоем, вот именно, — кивнул Сокол. — Ты, главное, их тут приостанови. И еще, Колос… Если вы будете крепко держаться, они, конечно, вызовут подкрепление. Имей в виду — в бой с превосходящими силами не ввязываться! Бросайте все и разбегайтесь кто куда, понял? Поберегите себя, если будет такая возможность. Особенно ты… росток, стебелек, на котором — зернышки… помнишь?..

Он оседлал мотолет.

— Нет! — крикнул Колос, цепляясь за Диву, и зеленые глаза его налились слезами. — Я не могу!

Дива мягко разжала его пальцы и улыбнулась, одним прикосновением своей улыбки словно бы стирая его отчаяние, злые слезы и рвущий сердце страх.

— Ты не бойся, Колосок, — сказала она и легко вскочила в седло позади Сокола. — Родятся, знаешь, на смерть, а умирают — на жизнь!

Она уткнулась в плечо Сокола, и мотолет ринулся по дороге к серому зданию Комбината.

***

Стрельбу они услышали, еще не достигнув ворот, и Сокол недовольно качнул головою: рановато! Успел ли Колос как следует подготовить укрытие для ребят?

Оставив мотолет на набережной, они пешком, как можно медленнее, пошли к Комбинату, пытаясь разглядеть, где же в плотной ровной стене забора могут быть ворота.

Конечно, Дива могла бы начать прямо отсюда, а Сокол шел бы следом, прикрывая ее из искрила, но обоих сдерживала мысль: а не окажутся ли на пути ее разрушительной силы люди? Абсолютно не зная территории Комбината, ничего нельзя было предположить, поэтому решили повременить. Да и силы пока поберечь не вредно — кто знает, что там впереди.

Сокол надеялся, что подкрепление против Колоса и его истребителей будет вызвано именно отсюда, с Комбината. А придется же им как-то выезжать! Вот и видны станут ворота. Конечно, может случиться, что к месту боя помчатся войска и милиция с других участков. Тогда будет хуже…

Но им повезло… Когда дальняя перестрелка достигла своего апогея, за стеной завыли сирены, и прямо против того места, где стояли Дива и Сокол, начала раздвигаться бетонная щель, образуя проем, сквозь который вывалился броневик, а за ним цепью выметнулись мотолеты.

— О… — прошелестела Дива. — Им не выстоять, ни за что не выстоять!

— Будем надеяться, они не станут и пытаться, — буркнул Сокол, напряженно следивший за движением ворот. — Все, пошли!

Колонна боевого подкрепления на предельной скорости ушла за поворот, и Сокол, уже не опасаясь их, коротко хлестанул лучом искрила в проем, на который медленно наползала серая плита.

Зашипела оплавленная, пузырящаяся масса, и движение створок прекратилось.

Сокол кинулся вперед, протиснулся в щель, упал, перекатился На спину, ведя стволом искрила вокруг, ежесекундно готовый нажать на спуск, вскочил, махнул Диве, и она проскользнула следом, быстро огляделась — и побежала к серому зданию с зеркальными окнами.

Прямо напротив открылась небольшая дверь и оттуда, поправляя каску, выбежал шарообразный охранник в сером, — очевидно, проверить, почему заклинило ворота.

Сокол наклонил ствол и взрыл асфальт прямо у ног охранника. Того шатнуло к стене, и Сокол стремительным движением выжег на ней контур фигуры беззащитно припавшего к ней шара.

Тот выпал из дымящегося ореола и повалился лицом вниз, конвульсивно царапая ногтями асфальт.

Сокол кивнул: просто шок, но сделано хорошо!

И он метнулся в ту дверь, откуда только что вышел охранник, опять махнув Диве.

Сразу от входа шла наверх крутая винтовая лестница, и оба взлетали по ней, задыхаясь и оглохнув от шума крови в ушах, пока она не перешла в узкий металлический мост, огражденный по краям перилами, нависший над переплетением белых, круглых, эмалево сверкающих труб.

Теперь Дива побежала впереди, а Сокол прикрывал ее пятясь, и они удачно достигли просторного белого коридора и замерли перевести дух.

Пока их появление не замечено… а если и замечено, то утерян след. Выиграны минуты, которые скоро станут решающими… А пока можно и оглядеться, и сориентироваться.

Сокол немного прошел по коридору. В него выходило множество дверей. Рискнул толкнуть одну — та не поддавалась.

Сокол вернулся к Диве.

Она стояла напряженно вытянувшись, полузакрыв глаза, прислушиваясь.

Это огромное серое здание чудилось ей лютым существом со множеством хитро прищуренных глаз, источающих смерть… До сердца чудища надо было добраться, но как? Где его искать? И она слушала, слушала всем телом своим, выискивая в сонме глухих дальних шумов злое биение его сердца.

И услышала!

Быстро оглянувшись на Сокола, который настороженно обегал взором и стволом искрила коридор, она метнулась вперед и с силой толкнула одну из дверей.

Та открылась неожиданно легко, и Дива оказалась в новом коридоре, напоминающем внутренность, трубы, освещенной тусклым синим светом. Но едва нога Дивы коснулась мерно вибрирующего пола, как послышался резкий свист, а следом — тяжелое соление и странный мягкий топот.

В ту же секунду Сокол сильно толкнул Диву вперед и, захлопнув дверь, прижал ее всем телом.

— Собаки! — бросил он. — Беги! Я подер… — Он не договорил, опрокидываясь на спину, смятый лавиной серых тел, молча, напористо ввалившихся в узкую дверь.

Эта давка дала ему миг передышки. Сокол успел нажать на спуск, и на него повалились раскромсанные, обугленные чудища, только отдаленно напоминающие овчарок: с тяжелыми квадратными пастями, сплошными пластинами зубов, способных переломить хребет быку, с мощно-мускулистыми кривыми лапами.

Отшвырнув Диву к стене, Сокол прижал ее спиной, щедро поливая уродов-чудовищ лучами искрила, желая сейчас иметь еще одно — парализатор!..

Наконец атака была отбита, противник, воя, отступил в главный коридор, и Сокол с Дивой помчались — она впереди, он, полубоком, сзади, ныряя под какие-то арки, взлетая по лестницам, грохоча по мосткам, протискиваясь меж переплетеньями труб, пока сине-темные недра не сменились вновь просторным белым коридором, а потом широкой лестницей.

Три пролета вверх они миновали благополучно, а четвертый вдруг разверзся под ногами.

Что успела почувствовать Дива, неизвестно, однако что-то, видимо, успела, потому что она всем телом толкнула Сокола к перилам, тот ударился о них, грохоча стволом искрила, и когда ступеньки исчезли, оба не провалились вниз, туда, где, медленно, тяжело скрежеща, перемалывали что-то невидимое тускло мерцающие зубья, а повисли: Сокол — держась за искрил, застрявший меж прутьев, а Дива — уцепившись за его пояс.

Сокол глянул вверх. Искрил-то застрял надежно, а вот прутья разгибались под тяжестью двух тел.

— Наверх! — выдавил он сквозь зубы, и Дива, оторвав одну руку от пояса, вцепилась в его плечо, тут же перехватив и второй рукой и оплетя ногами его ноги.

Ее кроссовки скользнули, и Сокол, поняв, медленно подогнул колени, стараясь дать ей точку опоры.

Толчок! Дива мгновенно оперлась о его согнутые ноги и, распрямившись упруго, уцепилась за перила рядом с ним.

Прутья, освободившись от двойной тяжести, тотчас перестали пружинить, и уже не трудно было Соколу подтянуться повыше, а лотом забраться и сесть на перила верхом.

Понадежнее зацепившись ногами, он помог забраться и Диве, а потом осторожна высвободил искрил. После этого, стараясь не глядеть вниз, они проползли несколько метров по перилам вверх, опираясь ногами о прутья и перехватывая руками, пока не достигли площадки и не свалились на нее.

За все это время они обменялись лишь несколькими быстрыми взглядами, похожими на вспышки мыслей, да короткими репликами, и сейчас Дива обессилено припала к тяжело вздымающейся груди Сокола, а он, перебирая окровавленными пальцами ее распустившуюся косу, подумал опять, что все это время она вела себя как самый обыкновенный человек, словно бы лишилась всех своих необычайных способностей. Но нет, это не так. Похоже, она чует, что в решающий момент, когда они доберутся до синтезатора, ей понадобится все умение, все силы, все чары, и нельзя пока расточить их ни одной, даже для того, чтобы облегчить путь.

Какой-то стук привлек их внимание, и они увидели, что ступени вновь наползли на свои места, закрывая страшный провал и образуя обычную белую лестницу. И эта лестница уже гудит под множеством бегущих ног, а снизу доносятся голоса.

— Эва, когда хватились! — усмехнулась Дива.

— Давай-ка быстро, — велел Сокол, и она вскинулась, насторожилась:

— Уже где-то близко… совсем близко бьется…

Да и сам Сокол уже различал предельно обострившемся слухом, а может быть, всем существом своим, какой-то неровный рокот, и впрямь напоминающий биение сердца.

Они поднялись, потом Сокол для надежности выжег ведь последний пролет, заодно скосив лучом перила, да еще и заплавил за собой дверь, сквозь которую они проскочили в новый коридор, с красными стрелами и предостерегающими знаками на стенах, а с потолка здесь пялились темные глаза телекамер.

Теперь впереди опять шел Сокол, методично, словно осиные гнезда, выжигая их.

Сыпалось стекло, слышались громкие хлопки, как вдруг из потолка вывалилась металлическая стенка и, ударившись в пол так, что тяжкий гул пошел по коридору, преградила им путь.

Сокол только усмехнулся, вырезая в ней аккуратное овальное отверстие, но когда вторая стенка через несколько секунд, обрушилась уже не впереди, а на дюйм позади их, он понял, что это не автоматические ловушки, а тщательно наведенные преграды.

Теперь они шли медленнее, приглядываясь к. потолку, но он казался сплошным, гладким, без единой трещинки, и Сокол почти упустил тот момент, когда начала падать новая стена.

И теперь наводчик рассчитал безупречно. Сокол только успел чуть посунуть Диву плечом, а сам упал, придавленный непомерной тяжестью, приняв ее на ствол искрила, перехваченный обеими руками.

Дива обернулась было — глаза ее стали огромными на враз осунувшемся лице, — но в ту дверь, которую он замкнул огнем, уже ломились, через нее стреляли, и хоть пулям мешала вторая металлическая стенка, но она могла подняться так же неожиданно, как и рухнула, и Сокол прохрипел:

— Вперед! Я сам!..

И она, дрогнув белыми губами, словно что-то шепнув на прощанье, полетела, как осенний лист, подхваченный ветром, и скрылась за поворотом.

Сокол проводил взглядом ее высокую фигуру в узких синих джинсах и сером свитере, с разлохмаченной косой, вьющейся меж лопаток, и перевел налитые кровью глаза на стену, которую он держал… пока держал.

Тяжесть была слишком велика, и, как ни напрягал он руки, они уже ходуном ходили и медленно сгибались в локтях.

Сокол знал, что его стремительности не хватит, чтобы отшвырнуть искрил и перекатиться в сторону, потому что для этого уже утомленному телу понадобилось бы два мгновения, а стене, чтобы расплющить его, хватит и одного.

Пожалуй, можно было бы попытаться, так же поддерживая стену, чуть отползти в сторону, но едва ли удастся удержать тяжесть одной рукой — и тогда ему оттяпает руку.

Сокол вспомнил Фэлкона и то, как он рассказывал про яму, про крыс, про сломанный палец, а потом, очнувшись от этого воспоминания, увидел, что плита заставила его руки согнуться еще сильнее.

Лицо Зорянки всплыло перед ним, но он отогнал ее, потому что побоялся: а вдруг она услышит его мысленный призыв о помощи и бросит все… а это нельзя! И вдруг измученные руки его согнулись так резко, что он едва успел поймать плиту на ствол и остановить над самым своим лицом!

Возможно, в полу были еще и магниты, Потому что чем ниже, тем неуклоннее, тяжелее делалось чудовищное давление, и Сокол понял, что он сейчас будет уничтожен, если не предпримет хоть что-нибудь!..

Он зажмурился, вздохнул, из последних сил отжимая плиту вверх и оттаскивая непослушное тело в сторону, безнадежно надеясь, что, может быть, рука, защищенная стволом искрила, все же не очень пострадает, но тотчас представил себя, лежащего рядом с этой плитой, которая защемит его разможженную руку… и холодно решил: пусть уж лучше рубит!.. как вдруг плита с гудением резко пошла вверх и застыла, не достигнув потолка на каких-нибудь полметра, а лампочки в коридоре погасли. И Сокол сперва отодвинулся из-под плиты, а потом только смог сообразить: Дива дошла-таки… она на месте…

***

Да, она дошла, добежала, она была на месте.

Последние минуты чудилось, что идет она уже по самому сердцу чудища, так сотрясался, рокотал под ногами пол, а когда открылась еще одна дверь, поняла: так и есть!

В центре огромной полусферы стоял белый куб выше человеческого роста, и то фосфоресцировал, то медленно тускнел.

Дива осторожно приблизилась.

Так вот оно, сердце чудовища! И эта игра света — биение его крови.

Ну что же… за Белоомут, за Обимур, за Фэлкона, за Колоса, за всех!

И она приникла всем телом к прохладной белой грани.

И тело ее словно бы рассыпалось миллиардами пылинок, расточилось миллиардами капель, проникая в каждый атом этого рукотворного злобного животного, впитываясь в его кровь, внедряясь в его мозг, включаясь в биение его сердца, подчиняя его себе и передавая приказ, которого не мог ослушаться никто, услышавший от Дивы мысленное: “Смерть тебе!”.

Куб задрожал… встрепенулось все существо серого зверя со множеством зеркальных глаз… И Дива словно бы увидела, как крошатся, ломаются, кристаллические решетки металла, камня, дерева… погас свет… но незыблемо оставалось вещество, рождаемое Комбинатом, и Диве показалось еще, что сквозь неистовый ток крови она слышит голос злого чудища:

— Тебе не совладать со мною!

И она поняла, почему.

Созданный когда-то по воле бесстрастных сил Вселенских и теперь скрупулезно точно воспроизведенный вновь, белопрах все еще остается созданием не-человеческим, над-человеческим, и слишком мало сил даже у Дивы, если она хочет отнять что-то у Вселенной, не дав ничего взамен, чтобы заполнить создавшуюся пустоту.

Она отстранилась от куба и постояла так, сосредоточенно глядя, как вновь вспухает внутри его белое свечение и начинает нарастать рокот.

Она вздохнула. Лицо Лиховида возникло перед ней — серебряные волосы, синие глаза, улыбка…

Дива медленно подняла руку. Теперь все будет просто, если она решилась.

Да.

И, чуть нахмурясь, она легко коснулась стенки куба, мысленно сказав:

— Ну, я готова.

Следующий миг был растянут до беспредельности — и тут же вечность оказалась вновь спрессованной в миг.

Ничего не произошло!

Стрелой пронзила догадка, что ее жертвы мало, еще мало для Вселенной, потому что не все сковавшие цепочку погибельных случайностей, приведших к рождению белопраха, понесли наказание.

И Дива содрогнулась, ибо ей стало вдруг ясно хитроумие богов, о нет, не Рода, не Стрибога, не Зевеса, не Христа и Аллаха, а тех Богов… может быть — одного Бога, единого и единственного Творца и Созидателя, который замыслил и сотворил не только малую песчинку, но даже самую черноту межзвездную… да, стало ясно: все в этом мире, и добро, и зло, и незло, и недобро — обречено быть наказуемо… просто потому, что оно существует!..

С громом — так показалось ее обостренному до боли слуху — распахнулась дверь. На пороге — Лиховид.

Жизнь ее и погибель!

Мгновенно облегчение от того, что не одна перед лицом бесстрастно высчитывающей свои выгоды пустоты.

И ощущение новой опасности — близки преследователи, надо спешить.

И она беспомощно тянется к Лиховиду, и он в три прыжка преодолевает зал и хватает Зорянку за руку…

Она еще успела увидеть его улыбку, прежде чем раздался вздох Вселенной, принявшей наконец жертву.

***

А Колос, который в этот миг дотащился до серого забора Комбината, придерживая раненую руку, увидел… Он увидел, как разом, вспыхнули, взрываясь, слепые окна… огромное здание качнулось, поплыли, дрожа и колебаясь, его стены… разваливаясь на куски, среди которых мелькали черные фигуры летучих; чудовищно раздутых шаров; уродливого сторожевого пса с перебитой лапой”, и вот все это мягко, беззвучно осело на землю пушистым зеленым облаком.

Вот опять взметнулась зеленая метель — и улеглась, накрыв землю тонким ковром молодой травы…

На ней лежали оглушенные падением люди… люди!

И молодой волк, упруго вскочив на высоких сильных лапах, воздел точеную голову к небу.

Муть и гарь, взброшенные взрывом в вышину, постепенно расходились, и внезапная звезда взошла между востоком и полуднем, словно брильянтовый костылик вбили в грязь.

Тихо было, тихо, и только ветер шептал меж трав и звезд.

Андрей Дмитрук. СОН О ЛЕСНОМ ОЗЕРЕ.

Но Он знает путь мой; пусть испытает.

Меня, — выйду, как золото.

Книга Иова, 23. 10.

Откуда взялась эта история — не то сказка, не то быль? Выплыла ли она из глубины родовой памяти? Сложил ли ее, от самого себя скрывая механизм работы, холодный тренированный рассудок? Был ли то вещий причудливый сон наяву — или, может быть, не вещий, а пустой и обманный?.. Не знаю… Но что-то настойчиво толкает мою руку: запиши, запиши! Чтобы не пропало, не рассеялось…

I.

На истоке жестокого века шестнадцатого, — впрочем, возможно, уже начинался кровавый семнадцатый, — погожим летним днем собирая землянику в бору пана Щенсного, крестьянка означенного пана, семнадцатилетняя Настя Мандрыка, услышала тихий стон. Недолго поискав, обрела Настя под корявым столетним дубом, в гуще крапивы, израненного молодого казака.

Сперва хотела она закричать во всю глотку и броситься в село за подмогой, но ладошкою рот себе зажала, сообразив, что после недавних боев между шляхетским войском и бунтарями из числа реестровых[1] — раненый казак случайно в лесу не возьмется. Дознавшись про Настану находку, мог пан Щенсный своею, волею посадить парня на кол либо отправить в город, к судьям немилостивым. Поэтому девушка стала молча рассматривать беднягу, прикидывая, как бы ему помочь.

Видимо, казак немало прополз от того места, где принял раны. Трава была примята полосою, словно по ней куль тащили, и часто закапана кровью. Боль и жара измучили раненого, губы его спеклись, лицо скрывала маска из пыли, замешанной на поту. Увидела зоркая Настя и то, что изодранный синий жупан казака сшит из дорогого сукна, персидская сабля осыпана ясными камениями, а зеленого сафьяна сапоги не стыдно бы и магнату надеть в праздник…

Взвалить парня на плечи не удалось; волочить, взяв под мышки, было тяжело и неловко. Поразмыслив немного, Настя лишь дотянула его до ближайших кустов лесного ореха, где и спрятала. А тогда уже со всех ног пустилась домой, за отцом.

Вдовый Степан Мандрыка на редкость подвижный и дюжий для своих шестидесяти пяти (Настя была младшая, два сына сгинули в крымском полоне), без лишних слов запряг Гнедка и поехал за раненым. На телеге, под соломою, обессилевший казак был тайно привезен в Степанову хату.

Вечерело. Завесив окна, при свете лучины Мандрыка, слывший ведуном и лекарем, раздел раненого догола. Настя было отвернулась, но отец заставил смотреть и помогать:

— Учись! Я. помру; тебе людей пользовать.

Поджарое бледно-смуглое тело казака было перекрещено по груди и плечу двумя порубами, кровь толчками выплескивалась из них. Степан бормотал, склоняясь над ужасными ранами и поводя рукою:

— Рубили не больно, кололи не колко; кровь алая, руда, сукровичная, остановись, не иди, а будь в рабе Божием, имени не знаю, и теки по жилочкам, куда надобно и как надобно; а на волюшке тебе делать нечего, попадешь ты на сырую землю и пропадешь пропадом. Говорю, руда красная, сукровичная, не теки куда не надобно, а теки, где тебе назначено, и будет тебе хорошо, хорошо, а рабу Божьему, имени не знаю, легко, легко! Остановись же, руда алая, я велю тебе и ты слушайся; речь сильна моя и крепка она, аки камень адамас! Остановись, остановись, остановись!..

Обильный пот выступил на лбу Степана… То ли усмиренная целебными токами от пальцев лекаря, то ли ловко пережатая в знаемых стариком подкожных руслах, или впрямь заговоренная-заклятая, густела, успокаивалась “руда”. Но много еще бессонных часов провели Степан с дочерью над полатями, где уложен был раненый, ловя каждый стон его, каждый рывок метавшегося тела… Пошли в ход свежие листья девясила, масло на цветах зверобоя, сок тысячелистника… а под утро, когда совсем жалобно закричал пришедший в сознание казак, знахарь дал ему настоя белены.

Трепет пробежал по лицу, дрогнули губы под черными тонкими усами, задергались веки, и раненый открыл глаза. Солнце за подслеповатым окошком падало в лес; последний нестерпимый отблеск плавленой меди растревожил и пробудил казака.

Едва повернул он шею, огляделся. Жилище Степана внушало покой — чистое, со скромной нарядностью образов в красном углу, и расписной скрыни, и шитой скатерти на дубовом столе. О знахарстве хозяина говорило множество сухих трав, подвешенных к потолочному брусу; девичью руку открывали тонкие узоры на челе печи.

Отворилась дверь комнаты, и раненый увидел юную хозяйку. Круглолицая, свежая, точно яблоко, вошла она, взволнованно дыша и опустив ресницы, с горшком и мискою в руках.

Расставив на столе нехитрый ужин, девушка присела на лаву и сказала с напускной “взрослой” серьезностью:

— Ну, здравствуй! Хорошо ли спал, хлопче?

— Хорошо, сестрица. Но проснуться было еще лучше! — ответил казак с таким выражением, что хозяйка залилась яблочным румянцем.

Впрочем, оправилась она быстро, а тогда спросила строже прежнего:

— Как тебя кличут? Я — Настя…

— Славное имя, — улыбнулся раненый. — А я во святом крещении наречен Георгием, но обычно зовусь Еврасем.

— Еврась… — повторила девушка, зачарованно блеснув синими глазами. И тут же вскочила, захлопотала, помогла казаку сесть повыше, поднесла ложку к его губам: — Ешь! Это кулеш не простой, его отец сам варил; в нем коренья особые, мертвого на ноги поставят!

Еврась хлебал послушно, а когда вздумал передохнуть. Настя налила ему грушевого уз вара:

— Ты должен сейчас много есть, как наш пан Щенсный!

— Но он, наверное, очень толстый, твой пан? Если я буду таким, ты меня сразу разлюбишь!..

— А разве я тебя уже полюбила? Какой прыткий!.. — Вдруг Настя, точно испугавшись чего-то нагнулась к Еврасю и зашептала: — Понимаешь, он как раз не толстый! А лопает за десятерых, что я — за сотню, наверное! То есть когда гости у него, или сам обедает у какого шляхтича, так закусит и выпьет наравне со всеми. Но уж коли засядет один в своих покоях да велит подавать… — Не находя слов, Настя зажмурилась и помотала головою. — Нанесут ему всего — целые туши мяса, борща котел, вареников корыто… Он запрется, а через час — другой позвонит в колокольчик. Заходят слуги и видят: посуду будто псы вылизали, мухе нечем поживиться!..

— Ну и что? Самое панское дело — жрать в три глотки! — сквозь хохот еле выговорил Еврась.

Девушка надулась было, но увидев, как от собственного смеха задыхается раненый, снова бросилась кормить его “воскрешающим” кулешом…

Может, и вправду таковы были свойства дедовой стряпни, или, скорее, руки и улыбка кормившей умели лечить — но недели не прошло, как боль поотпустила Еврася, стал он бодро орудовать ложкою, да и сон сделался крепким, разве что мешал порою зуд от заживающих ран. Настя за каждой трапезой потешала и утомляла гостя неумолчным щебетом. Не терпелось ей показать себя чародейкою, наследницей отцова ведовства; но вперемежку с подлинными секретами натуры вдруг сообщала такое, что казак еле удерживался от обидного смеха… Однажды рассказала Настя, что известная трава шалфей, высушенная, истолченная и десять ночей проведшая под луною, в живых червей превращается; этих червей также надо высушить и размельчить, а порошком тем посыпать пятки: тогда любое желание твое исполнится. Другой раз огорошила: подсолнечник, завернутый в шелковую ткань с листьями лавра и зубом медведя и носимый незаметно при себе, обратит всех твоих врагов в лучших друзей… Особенно много знала девушка средств любовной ворожбы, вроде такого: “Найдя змею, прижимают ей шею рогаткою, а затем продевают иглу с ниткою сквозь глаза, говоря: “Змея, змея! Как тебе жалко твоих глаз, так, чтобы такой-то меня любил и жалел”. Затем, находясь с любимым, надо продеть незаметно эту нитку в его платье. Пока нитка там, будет он тебя любить”… — “А выпадет нитка, конец любви?! Ну хоть пыль из жупана не выбивай!” — не утерпел тогда, съязвил Еврась, за что и получил подзатыльник.

Оказалось, что положили Еврася в Настиной Комнате; девушка жила теперь на отцовой половине, а сам Степан зачастую ночевал во дворе… Однажды утром, открыв глаза, увидел казак старого ведуна сидящим на краю полатей. Не спросил Степан, каково раненому, лишь ладонью поводил над лицом и грудью Еврася, точно ловил восходящее тепло. Окончив же, с лукавой серьезностью проговорил:

— Должно быть, не простых кровей ты, хлопче. Откуда родом?

Отсекая новые вопросы, резко сказал Еврась:

— На Сечи прозван Чернецом, там и род мой.

Но Степан словно, не заметил отповеди:

— А отец твой кто?

— Не отцом казак славен, а делами! — вдруг закипел гневом, поднялся на локтях Еврась. — Сам по себе я, Степан, — таким меня и прими!..

Кряжистый ведун сидел непроницаем, насмешливо щурясь… Круглая голова его, сверху и снизу равно обросшая колючей седой щетиною, была чуть склонена к левому плечу… Вдруг поднялся Степан, как снизу уколотый; сказал кратко: “На Иванов день танцевать будешь”, — и торопливо вышел.

Скоро казак уже ковылял в сумерках по саду, опираясь на буковую палку, поддерживаемый Настею. Раны стягивались с удивительной быстротою…

Под Троицу столь душная, липко-жаркая ночь навалилась на землю — даже здоровые, взмокнув от пота, воевали с приснившимися чудищами; а уж Еврась, от бездвижья тоскою съеденный, и вовсе сходил с ума. Хата казалась домовиною, гнетом на ребрах лежал потолок, не давая вздохнуть…

С кружащейся головой, охваченный странной бредовой легкостью, он спустил ноги на глиняный пол. Крадучись, вышел в сени, жадно выпил кружку воды. В пору безлунную не страшны были соглядатаи Щенсного — сам того не заметив, очутился казак во дворе.

Лохматый Бровко лязгнул цепью, зарычал угрожающе — но, узнав гостя, холодным носом мазнул его по руке За перелазом белела чуть видимая улица, изгибами меж черных усадеб сбегавшая под яркими звездами к реке.

Наслаждаясь своею быстротою и бесшумностью, Еврась спешил под кручу, навстречу свежести воды. Горячая тонкая пыль нежила босые ступни… Днепр тоже был придавлен тяжким, почти жидким воздухом; едва колыхалась плотная, в смутных бликах масса.

Чернец потрогал ногою прогретое мелководье… Мягкий могучий шорох пронесся над ним, порыв ветра обдал волосы. Птица, крупнее самых больших орлов, скользнула, гася звезды, прочь от берега. Затем раздались недальний всплеск и отчаянный женский вопль.

Быстрее собственной мысли, еще не связавшей полет ночного великана с криком тонущей, казак бросился в реку… Плеск слышался все ближе, громкий, неустанный. Плывя из всех сил, сомлел Еврась — давали знать себя поджившие раны; обрел ясность, захлебнувшись и вынырнув. Нечто темное билось перед ним на волнах, лихорадочно барахтаясь. Сердце зашлось у Еврася, когда в плечо его вцепились длинные острые ногти… Но это была только женщина, вся облепленная просторною одеждою, тянувшей ее на дно.

Наитие подсказало казаку: она жаждет помощи — и вместе с тем люто ненавидит и себя, за то, что бессильна, и его, спасителя, поскольку он застал в миг слабости… В смертном страхе поначалу схватившись за парня, женщина затем с гневным возгласом оттолкнула его.

— Шалишь, голубушка!.. — прохрипел Еврась, ловя и наматывая на руку ее волосы…

Когда ноги их коснулись дна, Еврась отпустил тонувшую. Она молчала, не торопясь выйти на берег. Стройная тень казалась отчужденно-гордой и далекой, словно небо.

— Спасибо тебе, добрый человек! — наконец прозвучал высокий ровный голос. — Теперь иди: я хочу побыть одна, высушить одежду. Ты ведь не обидишь спасенную тобой?..

— Видел я, большая птица пала на воду! — сторожко заговорил Еврась. — Потом тебя услышал… Не она ли унесла тебя? Говорят, есть в басурманских землях такие птицы, что и воз с волами унесут…

— Нет, спаситель мой! — ответила она, и казак услышал в ее ответе звон затаенной ненависти. — Люблю я кататься ночами одна в челноке, хорошо владею веслом. Вот перевернулся мой челнок и пошел ко дну… Повезло мне, что ты оказался поблизости. Ты ведь нездешний, правда?..

Словно видя в темноте, женщина провела нежным пальцем по рубленому шраму на плече Еврася.

— Права ты, я нездешний! — не в силах прервать разговор, подобный хождению по тонкому льду, сказал он. — Брожу по белу свету, ищу свою судьбу. Не ты ли моя суженая?

— Высоко метишь!

— Не выше орлиного полета, красавица…

Будто бес обуял Еврася — стоял он и не уходил, уже самой кожею чуя, как пышет яростью эта высокая, неподвижная женщина.

— Я ведь поблагодарила тебя, казак, — чего же тебе еще?! Иди, прошу, дай мне обсушиться… Если хочешь, скажи, где тебя найти, — я пришлю награду!..

Про себя усмехнулся Еврась, представив, какую награду она прислала бы… А вслух сказал испытующе:

— Деньгами не награждают за доброе дело. Лучше поцелуй меня!

— И ты уйдешь?

— Слово чести…

Она лишь слегка заколебалась — брезгливою дрожью гордячки… Губ Еврася коснулись сухие, раскаленные губы. Словно укус или удар незримого бича встряхнул его с головы до пят…

Что-то сверкнуло в вышине за спиною казака — зарница ночная или метеор, каких много летом. Озарилось безлунье, и он увидел от себя вплотную точно бы яйцо с нежно-белой, сияющей изнутри скорлупою — безупречный овал лица… Громадны были ее глаза, с диким и скорбным блеском; капризно и твердо вырезан прекрасный рот.

— Иди, — сказала она в упавшем мраке. — Или слово казака ничего уже не значит?

…По теплому шляху торопился он в гору: и все чудилось парню, что сейчас настигнет его бич, перетряхивающий нутро, или зашумят над ним гигантские крылья.

II.

Месяца за полтора до того, на Бориса и Глеба, велев двоим холопам окатить себя ушатом воды со льда и выдув кувшин пива, — придя в себя, но еще шатаясь и мутно глядя на Божий свет, поздним утром вышел из дому ясновельможный пан Казимеж Щенсный. Несмотря на зной, накинул шляхтич поверх узорного жупана долгополый кунтуш, надел шапку меховую с павлиньим пером, прикрепленным рубиновою застежкою.

Гости, после целоночного застолья осовевшие пуще хозяина, по одному сходили во двор, где их ожидали казаки-служебники, конюхи с оседланными конями, псари со сворами визгливых пестрых гончих — уйма народу, многие в бело-зеленых цветах дома Щенсных. Поддерживаемы раболепными руками, хмельные паны едва попадали носками сапог в стремена; уже сидя верхом, выпивали немалый кубок “на коня” и бросали серебряную посудину оземь.

Но вот, хлеща нагайкою низкорослого бахмата[2], вынесся вперед горбун — панский ловчий; гикнул оглушительно, и вся орущая, ржущая, лающая толпа потоком ринулась вон из усадьбы, точь-в-точь дикая бесовская охота, о коей рассказывают старики и которую не дай Бог увидеть хоть одним глазом…

Тем временем в горнице своей наверху одевалась хозяйка поместья, пани Зофья. Стая девушек хлопотала вокруг нее, передавая друг другу и бережно надевая на пани: чулки льняные, рубаху тончайшего полотна с кружевными прошвами, нижнюю юбку, атласный лиф со шнуровкою, платье бархатное цвета гнилой вишни… Украшая себя, Зофья долго перебирала в кипарисовом ларце осколки ледяного сияния — диадемы, подвески, броши ценою в стадо коров… Наконец, надела двойное алмазное ожерелье, серьги парижской работы. Длинные каштановые волосы, небрежно закрутив, на темени сколола булавкою с гербом Щенсных.

Горничные были отпущены. Точно ожидая кого-то, прохаживалась пани Зофья по комнатам, равнодушно-приметливым взглядом окидывала себя в зеркалах. Хмурый бревенчатый домина с узкими окнами-бойницами лишь снаружи был похож на крепость, внутри же блистал немалою роскошью. Были в покоях пани и диваны с подушками атласными, и эбенового дерева комоды. Рассеянно тронула хозяйка слоновую кость клавесина, смахнула пылинку с шахматного, квадратами нефрита и яшмы выложенного столика.

Впорхнула девушка; присев, распялила юбку — недоумение звучало в ее голосе:

— Пани, к вам…

— Знаю. Проси, проси сюда скорее!..

Диво ли, что терялась балованная домовая холопка, подобно всей дворне более самих панов презиравшая черный люд, и носик морщила брезгливо, пропуская вперед пришедшего? Не шляхтич из соседей, с утра багровый от винища, с “вонсами закренцонными”[3], хриплый и громогласный, бухал сапожищами по дубовой лестнице — неслышным шагом поднимался пожилой крестьянин. Седые, до плеч его волосы были ровно подрезаны надо лбом, лицо пергаментно сухо, веки скромно опущены. Домотканная рубаха цвета земли, шерстяная свита до колен, войлочный капелюх в руке — кто из мужиков Щенсного в будни одевается иначе?..

Но странно встретила старика гордая пани Зофья. Нетерпеливым окриком услав вон горничную, вдруг низко, словно перед королем, присела и поцеловала мужичью руку, нежданно холеную, змеистым пальцам которой так пошли бы перстни…

Благосклонно посмеиваясь, гость коснулся губами ее лба.

В глазах его стояла сплошная тьма — ни белка, ни радужки, два смоляных озерца.

— Тебе бы поберечься, Учитель! — сказала Зофья, усадив старика и сама садясь на краешек кресла, будто девчонка перед строгим воспитателей. — Казимеж поехал на охоту, попасться ему навстречу — беда… Тем более, с ним поручик Куронь — я тебе говорила об этом шутнике.

— Вчера взял я пробы воды с разной глубины, Зося, — точно не услышав предупреждения, сказал гость. Речь его, книжно складная, никак не отвечала обличью. — Следствия поразительны, особенно если вскипятить и наблюдать пар… Но, увы, все прекращается через несколько минут — похоже, что свойства неотделимы от общей массы… а может быть, от каких-нибудь донных родников, источников? Надо бы изучить досконально, прежде чем…

Не договорив, старик сомкнул бесцветные губы.

— Одного я не понимаю до сих пор, Учитель! — подпершись кулачком, задумчиво сказала Зофья. — К чему… к чему вся твоя затея, труд столь долгий и тяжкий? Не проще ли было бы обнести его крепкою оградою, глубоким рвом? Или насадить лес столь густой, без дорог, чтобы и мышь не пробралась?..

Гость покачал головою.

— Надо смотреть далеко, далеко вперед, дочь моя. Можешь ли ты поручиться, что внук твой или правнук, будучи иных мыслей, чем мы с тобой, не снесет эту ограду, не раскорчует лес?

— Но зачем же тогда сила того… что за твоею спиною? Зачем все его тайные помощника и слуги? Разве нельзя вовремя остановить зарвавшегося шляхтича?!

— Шляхтича — можно. Десяток, сотню шляхтичей. Но… знаешь ли ты, что такое холопьи бунты? Всем еще памятен проклятый Наливайко[4] — а ведь, право, скоро предстоят мятежи куда грознее и шире! Их никому не остановить…

Хозяйка вздрогнула от мрачного пророчества.

— Стало быть, иного пути нет?

— Нет, — сказал Учитель, поднимаясь. — Только уничтожить, завалить землею. Я останусь здесь и сам буду начальствовать над работами. Пану Казимежу и прочим представишь меня как немецкого земляных работ мастера… или же голландского, ежели немцы не по нраву! Языками, ты знаешь, я владею всеми…

— Конечно, ты остановишься у меня, пан мастер! — также вставая, тоном утверждения, а не вопроса, сказала Зофья. — Муж будет счастлив, если расскажешь ты нам за трапезою о своих странствиях в Египте, Индии или в царстве краснокожих за океаном!..

— Приглашение твое принимаю с благодарностью, Зося, — хотя и убить меня может богатырское гостеприимство вельможного пана… Однако ж позволь мне сначала привести и поставить в каком-нибудь сарае воз с необходимой поклажей.

— Изволь, пан мой! Здесь все отныне принадлежит тебе…

По просеке, проложенной среди древнего замшелого леса, мчались гончие, вслед им валила конная лава, настигая одинокую, вконец перепуганную косулю. Алые и лазоревые кунтуши панства, серые свитки егерей, бело-зеленые жупаны казаков-служебников — и надо всем этим колонны мачтовых сосен, за недвижными кронами теплая майская синева… Уланский поручик Куронь, коренастый малый с изрытым оспою лицом с белесыми бешеными глазами, летел вперед всех, распластывая взмыленного коня:

Внезапно свора, висевшая на копытах у косули, застопорила и отпрянула, точно от вепря-секача; несколько собак с визгом покатились через голову… Семеня и тыча перед собой посохом, переходил просеку старик-крестьянин с седою гривою, в свите по колени. Косуля, учуяв заминку в погоне, радостно скакнула в сторону и пошла ломить молодняк, только ветки трещали.

— А-а, пся кров, пся вяра!..

Подскакав, всадники наотмашь хлестали и скуливших от непонятного ужаса собак, и псарей, и пытавшихся вновь науськать свору на след. Куронь с бранью занес плеть над “старым лайдаком”. Числилось за поручиком уже с десяток запоротых насмерть, истоптанных копытами, порубленных саблею мужиков и баба — пока все с рук сходило улану, родичу великого магната… Но тут, Бог весть почему вышла прискорбная осечка. Рванул под Куронем соловый жеребец, ударил задом; наездник отменнейший, удержался в седле улан, бранясь яростнее прежнего — однако, не ожидая преграды, на всем скаку налетел сзади жеребец Щенсного.

Словно тараном сшибленный с коня, поручик грохнулся за обочиною; лоб его и щека были жестоко ободраны корою сосны.

Тем временем, как бы не видя суматохи, вызванной скромною его персоною, старик неспешно миновал просеку и, похрамывая, исчез в чаще. Почему-то даже самые молодые и рьяные не решились последовать за ним…

Пан Казимеж, поняв, что не усидит на пляшущем от страха коне, бросил холопам повода и спустился наземь. Спуск же свой, не слишком ловкий и весьма скорый для столь важной особы, Щенсный оправдал тем, что торопится оказать помощь поручику.

Куроня, впрочем, сразу подняли и держали под руки егеря; кровь обильно капала на его мундир. Протянув руку офицеру, пан Казимеж дружески воскликнул:

— Э, пан Стась, такому рубаке, как твоя милость, лишняя царапина не помеха, только дамам любезнее будешь! Я же берусь не далее как сегодня в обед залечить твои раны наилучшим лекарством — бочонком рейнского!..

Не приняв руки, улан жутко сверкнул глазами на окровавленном лице и прорычал, хватаясь за саблю:

— Клянусь Божьей, Матерью Ченстоховской, пан, ты, видать, уже выдул этот бочонок с утра, иначе не налетел бы на меня, как лихой татарин!

— Да разве ж я виноват, твоя милость, что твой конь вдруг заартачился?! — еще мирно, но уже загораясь по скулам боевым румянцем, вопросил Щенсный. — Не в силах человеческих было свернуть…

— Знать ничего не хочу! — истошно завопил Куронь, выхватывая клинок. — На, земле твоей милости, твой мужик, хам, напускает чертовщины на уродзонных шляхтичей и уходит безнаказанный!!! Защищайся, милостивый пан, или…

— А, это дело другое!

Худого слова не говоря, вырвал пан Казимеж из драгоценных ножен турецкую саблю, стихами Корана чудно исписанную. Клинки скрестились, брызнули искры… Гости, слуги, казаки привычно расступились, образовав кольцо вокруг дерущихся. Азартно рубились паны, кружась и взметая накаленный солнцем песок…

Вечером того же дня тихо при свете факелов отворились тяжелые ворота усадьбы. Сама пани проследила, чтобы без помех въехала во двор запряженная волами большая кибитка. Возница на козлах укутан был в мешковину, сидел серою бабою. Один из стражников втихомолку перекрестился…

III.

— Куда тебя черти несут? — шепотом спросил Степан, увидев Еврася на пороге хаты.

— Зря полуночничаешь, отец, — столь же тихо ответил казак — оба боялись разбудить Настю. — Я уже здоров и сумею постоять за себя.

— А я не ради тебя поднялся… — Хозяин усмехнулся с обычной своей хитрецой, будто знал нечто тайное о собеседнике, да не хотел сказать. — Снадобья есть такие, что только ночью варятся…

Еврась глянул — на Степановой половине перебегали по потолку клюквенные отсветы из печи.

— А туда… подумав ли, собрался?

— Небось Настя уже напела в оба уха…

— Сам ты, видать с чертями дружен! — испуганно-восхищенно мотнул головою казак.

— Нехитро догадаться… Про заставы — знаешь ли?

— Слухом земля полнится. Знаю давно, и без твоей дочки.

— Ну, иди! — махнул рукою хозяин. — Тебя ж все равно не удержишь — не сегодня, так завтра сбежишь… Флягу-то взял?

— А как же…

Поклонясь благодарно деду, шагнул вон из хаты Еврась — и растаял в пепельной мгле июльского ущербного месяца.

Кто видел его, кто слышал? Босиком промчавшись по улицам спящего села, казак невольно замер у днепровского склона: не зашумят ли мягкие широкие крылья?.. До сих пор стояло перед Еврасием лицо спасенной, белизною странно светившееся; в сполохе зарницы — грозные, беспомощные темные очи… Так живо виделось все это казаку, что заслоняло даже цветущую молодость Насти. Ну, ладная девка, хороший товарищ — чего же еще?.. И поцелуй тот, огненным ударом встряхнувший все тело, не выходил из памяти Еврася…

На сей раз не протоптанною дорогою казак спустился к реке, но подался кустами дрока по гребню кручи. Четко были видны за рекою, над сплошною овчиною сбора, и хмурая, огнями помеченная масса панского дома, и — далеко в стороне — белые мазанки села, а там и стены монастырские, и шатер церкви святого Ильи… Найдя узкую козью тропу и сбежав по ней, увидел казак над светлою дрожью вод словно старуху-великаншу, черную, и сгорбленную. То была ива, молнию выжженная изнутри. Под ее корнями отвязал Еврась приготовленный челнок, бесшумно погрузил в воду весло…

Боясь быть замеченным, он греб во весь дух, но столь же осторожно, чтобы не плеснуть. За рекою на плоском берегу, уводя к опушке, двумя рядами горели костры. Меж ними точно на широкой странной улице без домов, толкались людские тени, и все яснее слышался оттуда смутный непрестанный шум. Погромыхивало, поскрипывало, и будто сотня тупых клювов долбила грунт.

Далее обогнул Еврась то зловещее место… Ниже по течению, за мысом, челнок вспорол сплошные листья кувшинок. Здесь должен был впадать в реку, ручей — единственная надежная дорога сквозь лес, под густыми кронами, куда не проливались слабые лунные лучи.

Беспечное журчание зазвенело доброй вестью… Умело правя веслом, Чернец ввел челнок в устье ручья.

Он двинулся, ступая по прохладным щекочущим струям. Будто тысячею растопыренных рук, лес заслонил небо над казаком — и сомкнулся за его спиною… Зрение больше не действовало, Кругом то скрипели ветви, то шарахался по траве кто-то быстрый, то вскрикивала и начинала биться разбуженная птаха. Казак не слишком опасался зверя, славно владел он кривым турецким кинжалом; настораживала лишь возможная встреча с нежитью лесною, что, по слухам, здесь часто шалила… Висел, правда, на гайтане крест с частицею чудотворных мощей киево-печерского схимника — святыню эту еще мать Еврася из родной хаты вынесла, когда девкою в полон ее брали, и сумела сохранить во все годы неволи. Но кто знает, каковы уловки чертова отродья? Говорили старики, порою так обойдется вражья сила, что сам и крест снимешь…

Не раз мерещились Еврасю то зеленого круглого глаза сверкание сквозь кустарник, то легкие шажки и хихиканье кого-то, бегущего рядом вдоль ручья. Вдруг споткнулся он босою ногою о мокрый корень, вспышка боли озарила и затмила все… Почудилось, трупно-холодные пальцы уже вцепляются в затылок. Удержался, не вскрикнул и не упал. Привалившись спиною к дубу и разминая ушибленную ступню, понял Еврась, что он — видит! Больше не была сплошною тьма. Моргали неподалеку за стволами неверные, трепетные рыжие отсветы.

Там жгли костер… И разом стало это пламя, такое уютное и родное в лешачьей глуши, страшнее казаку, чем все бесы и упыри. Еврась пригнулся и пополз руслом, опираясь на руки и колени…

Коварный друг, ручей подводил к самой заставе служебников. Казаку хорошо слышались храп коней, людской говор и грубый смех. Вот звякнула бутыль о край чарки… Он разбирал уже и шапки сидевших кругом у огня, и бело-зеленые жупаны. Чудо, лежавшее посреди земель пана Щенсного, охраняли крепко…

Ловкий и гибкий, точно лесной кот, обошел бы Еврась заставу, — да вдруг поднялась ближе всех к нему голова с парою острых ушей. Брехнул угрожающе пес, почуяв чужого… Но хитростям боевым достойно учила Сечь. Перед походом натерся Еврась черным земляным маслом. И теперь, гадкого ему запаха не выдержав, лишь потанцевал громадина-пес на упругих лапах, поворчал, но в погоню не бросился…

Зато, к досаде своей, увидел Чернец впереди вырубку, поросшую травою и высоким бурьяном. Отсветы костра вольно ложились на пустошь, а в сотне шагов под тополем горел другой костер, а там тоже караулили панские люди.

…— Не знаю, братик, что там спрятано, в том озере, или, может, вода какая наговоренная! Не знаю… Но только есть такой сказ, что еще князья древнекиевские присылали по эту воду — и оттого, мол, всех врагов побеждали. Одно время за татарами было то озеро, караул они держали возле него и меха с водою возили своим ханам. Да тем вроде не помогало, а наоборот… Потом литвины, что, ли, забором огораживали. Ну, а теперь вот пан Казимеж стережет пуще своей казны…

Так говорила Еврасю взволнованная Настя в один из вечеров, когда казак, слабый еще от незаживших ран, сидел с девушкой под старою яблоней в саду Степана.

— Я тебе флягу той воды принесу, сама разберешься, какое в ней колдовство! — обещал тогда Чернец. И сидел у Степана, хотя был почти здоров, поскольку хотел добраться до озера. А еще — не уходила из памяти та зарница над Днепром, удвоенная зеркалами тоскующих глаз… Хоть бы еще раз повидаться!

Теперь, оставив русло, полз Еврась через вырубку, как учили его старые запорожцы — змеясь боками, чтобы ни спина, ни зад не выпирали…

Пики воткнулись в куст крапивы рядом с его шеей. Игра теней от большого огня сбила руку бело-зеленого, но замахнулся он снова, разинув рот под усищами и зовя своих:

— Гей, хлопцы, сю…

Не закричал. Еврась опрокинул его, дернув за сапоги, — и, наваливаясь всем весом, хотел оглушить добрым ударом кулака. Только дюж и обычлив в рукопашной был служебник: сдавил он голову Еврася и попытался ее запрокинуть, чтобы хрустнули шейные позвонки.

Уже и нездешние сполохи проплыли перед Чернецом, и жуткою болью перехватило дыхание… Видно, само тело, рассудком не управляемое, нашло как поступить. Коленом Еврась ударил служебника между ног, а когда хватка на миг ослабла, вывернулся и обнажил кинжал…

Кривое лезвие вошло в ямку под горлом: захрипел бело-зеленый, заклокотал странно. Будто впустую извергался, утекал в землю драгоценный источник… Не впервые доводилось казаку в честном бою приканчивать врага, но каждый раз после того свинцовый вкус оставался на языке. Горько было отнимать чужую жизнь…

На посту заволновались, кто-то побежал к коням. Больше не было времени ползти. Вскочив, пригнувшись, Еврась одним духом одолел вырубку — и пропал. Вслед ему дятловым клювом пробуравила сосну пуля…

Кольцом разместил пан Щенсный заставы вокруг озера — а у самого берега стражи не выставил. Да и к чему была она тут?.. Само себя сберегало озеро лучше, чем крепостною стеною. Цепкое мелколесье, завалы гнилья; кусты, сплошь перепутанные ежевикою и хмелью — а дальше, точно войско с пиками, тесный рогоз, тростники до неба; редкие окошки воды, ряской затянутые, прикрывали трясину… Лишь посередине заросшей впадины, куда не достигала тень от сомкнутых шатром сосновых лап, лежал чистый правильный круг, ныне отражавший кривое лезвие луны.

Ручей, вновь обретенный Еврасем за вырубкою, довел казака до цели и скромно исчез, в камышах… Слыхивал Чернец, что есть на свете края, зимы и снега не видавшие, и растет в них густой, страшенный лес. Человек, шагов сто в таких дебрях, пройдя, может уже и не вернуться: в плющах разных запутается, колючками изодран будет, муравьями да комарами изжален, болотом всосан… Здесь припомнились Еврасю те рассказы. Вслепую рубил он и кромсал перед собою кинжалом, опасаясь, как бы не расступилось под ногами вязкое дно.

Мнилось, всю жизнь воевал казак с податливо-несокрушимою чашей: Но вот, сделав бешеный рывок, проломился сквозь последний заслон я ухнул в свободную, прогретую за день воду.

И… ничего не случилось с Еврасем. Легко держался он на плаву, только намокшие шаровары мешали.

Решил уже Чернец отвинтить медную флягу да наполнить — старый Степан найдет, в чем тайна воды этой, столь обычной для осязания. Но лишь посмотрел вглубь, заметил под собою теплое, окруженное ореолом свечение. Словно большая масляная лампада горела там, на дне, или дотлевала упавшая с неба звезда.

Влекомый таинственным светом, казак нырнул — и разом сноп лучей, подобных солнечным, ослепляя хлынул ему в лицо!

…Нет. Вправду поднималось солнце над звонкою, сухою осеннею степью, дымила щетина выгоревшей стерни, пленка инея лежала на сизых комьях.

В сухом прохладном воздухе гулко разносится каждый звук. Кругом ходят под бледным небом терпеливые коршуны. Ждут… Нарастает копытный грохот, рвут слух истошные, нарочито устрашающие вопли и. завывания. Скачет полчище всадников на стелющихся коротконогих лошаденках. Татары? И похожи, и отличны. Многие наездники по пояс наги, но все в шапках волчьего меха либо железных колпаках; на лицах — сатанинские хари из железа же, из высушенной кожи.

Что впереди у неистовой конницы? Перерезает поле крутобокая насыпь: перед валом выкопан ров, к нему путь прегражден щетиною заостренных кольев. Добрая оборона! Падают, кувырком летят через голову кони, и один уже бьется с надрывным ржаньем, распоров себе брюхо об острия.

Вот главная сила докатилась до рва: кто перемахнул, кто провалился… Крики и топот стали нестерпимы. Точно стоя поблизости, видел Еврась, как выброшенный из седла молодец в овчине грянулся оземь, попытался встать — но копыта задних прошли по нему, хрустко ломая ребра…

Спешенные кочевники уже споро лезли по валу. Один, схватившись за горло, опрокинулся в ров; другой будто лбом захотел провертеть дыру в откосе…

Лежа за нарочно устроенным валком, лучники в упор сшибали нападавших. Кучка степняков все же добралась до верха, бородатые воины в кольчугах, выбежав навстречу, дружно взмахнули мечами…

Жестоко сдавило грудь; снова ощутил себя казак нырнувшим, барахтающимся в тяжелых объятиях вод. Разом затосковав по вольному воздуху, рванулся он наверх. И привиделось ему в короткие мгновения, покуда пробкой не вылетел под звезды, — привиделось, что картину степи и кипящего в ней боя наискось перекрывает другая живая картина, прозрачная, как слюда, но также четкая до мелочей.

По серому курному шляху, глухо шаркая, тащилась тысячная толпа. Люди всякого возраста и состояния были перемешаны, точно разноцветные овцы: босые селяне в холщовых портах и рубахах, нарядные молодицы с грудными, истерзанные бритоголовые казаки; и панна какая-то в голубом плаще, с золотым очельем на волосах, и кузнец, не успевший снять дубленого фартука… По бокам верховые — в коже с нашитыми бляхами, льняные волосы до плеч, на шлемах рога турьи — перекликаются смеясь, угощают гонимых ударами длинных бичей… А вот хуже того: мужичина дебелый, с соломенною бородою вокруг кирпичных щек, накидав на телегу меха да блестящую утварь, сам взгромоздился сверху и хохочет, а в упряжке у него не быки, не лошади — жены плачущие в сорочках рваных.

С минуту Еврась отдыхал на воде, раскинув руки и ноги. Ну и озеро! Теперь есть с чем вернуться к Степану и Насте, о чем рассказать, о чем спросить всеведущего старика… Боже правый! Заглядевшись на подводные чудеса, забыл он наполнить флягу.

Хотел было Еврась черпнуть с поверхности, да что-то удержало его. Хорошенько отдышавшись, достал он медную флягу, вывинтил пробку из нее, заткнул горлышко пальцем — и снова ринулся вниз, где маняще сиял солнечный сгусток…

Нет, уже не солнечный — гнойно-малиновый, хмурый! Пожалуй, сейчас казак нырнул куда глубже, чем в первый раз; и виденья были иные, сумрачно громадные, внушающие дрожь. Пылали холмы, стиснувшие долину; бурное пламя гуляло по траве, приливало к дубовой роще, и деревья трескуче вспыхивали. Солнце вишнею качалось в слоистом дыму — съежившееся, жалкое…

А по середине долины на тяжелоногом коне под роскошной попоною медленно ехал краснобородый приземистый человек. Брови его были нахмурены, лицо испачкано жирной чернотою. Весь он лучился кровавым золотом одежд. Вокруг человека отворачиваясь, чтобы ненароком не глянуть в его тигриные глаза, скакали витязи, сплошь закованные в металл, с леопардовыми шкурами через плечо. Всадников обтекали бегущие пешие воины со щитами чуть не выше своего роста. Передовые рьяно затаптывали огонь, чтобы владыка со свитой проехал по безопасному пеплу…

Различал Еврась и других людей, кравшихся по вершинам гряды вслед за чужеземным войском. Буйногривые, ловко одетые в бурые куртки и облегающие штаны, они перебегали, неся мощные луки.

Один из конной свиты, исполин собою, заметил преследователей и, подняв меч, сквозь пламя поскакал на склон. Но свистнул аркан из-за несгоревших кустов шиповника — и, падая спиною на конский круп, латник задрал подобную царской, хною крашенную бороду…

Сбросив наваждение, казак выдернул палец из фляги, подождал, покуда она наполнится, и сильно загреб ладонями, идя на подъем. Что-то еще вспыхивало, обдавало буйными красками; выплывали то орущие, то беззаботные лица, широкие виды битв, переселений, диковинных городов и сел — Еврась спешил вздохнуть…

Засев в тростниках на мели, глядел Чернец, как мечутся в лесу хвосты факелов, слушал грубые голоса панских вояк. Вплотную обложили озеро… Что ж, осталось надеяться на удачу. Вместе с новью растет надежда…

Внезапно понял Еврась, что видит почти так же хорошо как днем. Нет, не факелы помотали. Некое другое, непостижимое зрение будто световой линией обводило каждый ствол, и листок, и фигуры бродивших служебников. Но мало того: Чернец и тех чуял, кто хоронился за деревьями; и даже маленькую зябкую звериную душу, должно быть, зайца, сбежавшего от ночной кутерьмы в папоротниковую гущу и вволю дрожавшего там.

Не успев толком удивиться своему новому постижению мира, Еврась двинулся к берегу… Господи! Откуда знал он, что здесь именно, в непролазном месиве коряг, трав и лоз, начинается твердый грунт?! И днем не разобрать бы той черты… Уверенно расплескав затхлую воду прибрежья, казак устремился было вперед, но тут же встал столбом. Мог бы он поклясться, что под блинами-листьями стережет окно трясины, куда либо молча уйдешь — либо, если поднимешь крик, выволокут тебя прямо на виселицу бело-зеленые.

Что за дар внезапный, волшебный вел в ту ночь молодого казака, что помогало ему играючи обходить и сук торчащий, и алчные шипы, и ямину от вывернутого комля? Ручей-поводырь покинут был за ненадобностью… Да еще как бежал Еврась, без единого шороха, нечеловечьи скоро, стелясь вровень с подлеском, — сущий оборотень-вовкулак! Смешны были ему теперь неуклюжие слепые ищейки, бродившие вокруг: хруст их сапог отдавался Чернецу громом, за тридцать шагов бил. в ноздри запах корешков из чьей-то люльки, хлестал винный перегар…

Совсем было прорезал он лес до реки, теперь для Еврася молочно-мерцавшей, — но тут понеслась навстречу тень существа, столь же быстрого и чуткого, как он сам. Лохматый, с капканными челюстями пес, натасканный ловить беглых холопов, без лая кинулся на парня, лапищами толкнул в плечи… Прежний Еврась, каким жил он до похода к озеру, был бы сейчас опрокинут наземь и взят дюймовыми клыками за глотку — не до смерти, но надежно, пока не явятся хозяева. Сегодняшний — ускользнул винтом так, что собачища споткнулась и мордою пропахала песок.

Не дал ей встать Еврась — Бог весь откуда взятыми, никогда не виданными ухватками безоружного боя ткнул за ухом, ребром ладони добавил по шее… Пес, волка бы шутя одолевший, хлопнулся набок с храпом биясь и корчась.

Не теряя времени и даже не ища своего челнока, Еврась вонзился с берега в реку. Долго-долго не появлялась его голова, словно и под водою мог теперь дышать счастливец…

IV.

А на исходе мая, после Николы вешнего, было так…

Гусь жареный, с искусно поднятыми на проволоке, оперенными крыльями и шеей, проследовал на чеканном блюде, высоко поднятый рукою слуги. За ним спешил несомый двоими довольно взрослый поросенок, обложенный белыми и кровяными колбасами. Несли в фарфоровой супнице чернину — суп из гусиной крови с уксусом; щуку фаршированную под хреном; гусиные шейки, начиненные телятиною, салом и грибами. Тащили в чугунной посудине любимый паном раскаленный бигос — тушеную с красным вином капусту, полную кусочков свинины…

Пани Зофья, чуть кривя губы, следила, как целая процессия слуг, точно крестный ход с образами и святыми реликвиями, важно проносит кувшины и бутылки, жбаны меду, сметаны, киселя, пышные хлебы и сладкие пироги. Все это исчезло в личных покоях пана Казимежа, где и сама пани весьма редко появлялась. Затем двери были с лязгом заперты изнутри.

Слуги невозмутимо удалились… Впрочем, Зофья хорошо знала, как эти люди поведут себя за углом, что скажут о своем пане, каково засмеются или выбранятся. Нельзя здоровому, умом не рехнувшемуся человеку привыкнуть к трапезам Щенсного. Ведь не гостей принимает, не шумную шляхту окрестную, любящую гульнуть у богатого соседа, — сам-один пирует пан Казимеж при закрытых дверях! И управляется с таким столом, что и пятьдесят голодных лесорубов не осилили бы… Часа не пройдет, как те же слуги будут выносить из панской столовой кости, досуха обглоданные, растрощенные для извлечения мозга; пустые кувшины, жбаны, словно с песком вымытые…

Тихие, опасливые разговоры текут в людских и на кухне, на псарнях и конюшнях. О том, что кормит втихомолку пан ненасытного беса; нет, не беса вовсе, а змея, с неба в печную трубу влезающего; и не то, и не другое — таскаются к пану мертвецы, предками Щенсного невинно убиенные; питать их — такую епитимью наложил на него Бог!..

Презрительно усмехнулась пани, вспомнив о холопских бреднях, и, повернувшись на красных каблучках, ушла в свою полонину дома. Там, бегло поправив волосы перед венецианским зеркалом, села она за стол и принялась ожидать. Обеденное время касалось и пани Зофьи, потому парою горничных были внесены закуски, сахарная сдоба и графин с клюквенной наливкой. Когда девушка поставила рюмку, панн подняла белый палец:

— Еще одну!

Пробили часы в гостиной, и вошел, опираясь на трость, старый горожанин в сером камзоле, коротких штанах, белых чулках и туфлях с пряжками. Не вдруг можно было признать в нем Учителя. В руке гость держал шляпу с высокой тульей, обвязанною лентою. Из кармана торчал сверток бумаг.

Небрежно поклонившись, Учитель сел в кресло, спросил разрешения закурить. Окутавшись дымом из странной резной трубки; чубук коей представлял оскаленный череп, налил он Зофье и себе; учтиво салютовав рюмкою, отпил.

— Сказывай новости, ваша милость! — вымолвила пани, давно уже нетерпеливо постукивавшая ножкою.

Собеседник смакуя допил наливку, отломил кусочек сыра… Зофья ждала, норовисто раздувая ноздри.

— Новости плохие, — сказал Учитель. — К нему не подступишься. Четвертый день пытаемся раскорчевать эту пущу, да без толку — все спутано, точно колтун, а намокшее дерево и топор не берет. Сунуться ближе того опасней, сплошная трясина…

— Но что же делать? — Румяна резче обозначились на побледневших щеках Зофьи. — Может быть, все-таки…

— Нет, — мягко, но властно прервал старик… — На это мы не получим благословения. Я говорил тебе о будущем, оно подобно сокрушительной буре. Потому — надо труд наш довести до конца… — Он похлопал по свертку бумаг в кармане. — Здесь мои замыслы, которым ты поможешь воплотиться!

Со двора донесся почти человеческий вопль зарезаемого барана — видно, пану не хватило готовых блюд. Подметив досадливую гримаску Зофьи, гость сказал с мрачным лукавством:

— У пана Казимежа опять веселая компания…

— Змей великий! — так и вскинулась пани, с ужасом глядя на Учителя. — Откуда ваша милость?..

— Ай, ай, ай! — шутливо нахмурился тот. — С каких это пор ты отказываешь своему старому наставнику в умении видеть?

Зофья опустила ресницы.

Старик неторопливо “налил себе еще рюмку, выложил бумаги на стол.

— К делу, красавица моя… — Он развернул план, изяществом подобный черной паутине. — Поскольку нельзя добраться до него посуху, изберем другой путь! — Холеный ноготь прочертил бумагу. — Выроем канал, начав от реки. Он постепенно вберет в себя и топи, и заросли… и само озеро! Проклятая вода растворится в днепровской… — Учитель залпом выпил наливку. — Но мало того: я продолжу канал еще на милю, и с Днепра к самому твоему дому смогут подходить корабли, как у больших европейских вельмож!..

— Но что скажет на это пан мой, даст ли Людей для столь обширных работ?

— Да неужто ослабели твои чары? — развел руками старик. — Вот уж не верится…

— Ты все такой же, ваша милость, как и двадцать лет назад. — Пани покачала головою, не то восхищенно, не то укоризненно. — Ничуть не стареешь… Помнишь, как увидел меня впервые в монастыре под Сандомиром? Да нет, куда там — у тебя, небось, воспитанниц таких по белу свету хоть косой коси… Настоятельница мать Стефания, подруга нашего семейства, вызвала меня к себе в келью: а там уже и ваша милость сидел, тихий да благостный, будто святой отшельник. Матушка сказала, что ты хоть и не духовное лицо, но вельми мудр и знающ в богоугодных науках — и хотел бы просветить и наставить одну из монастырских пансионерок. Она же для сей цели выбрала меня, как наиболее прилежную и добронравную… Это меня-то! — Зофья насмешливо фыркнула. — По-моему, ты сразу понял, с каким бесенком имеешь дело. Но ведь тебе такая и нужна была… вспоминаешь? Мы с тобою каждый день гуляли — по саду или в лугах за оградою. Искуситель — ты рассказывал мне то о муках первых христиан, то о сладострастных мистериях Изиды и Кибелы[5], то о мире тайных сил, недоступном для профанов… А потом, однажды, начал задавать вопросы.

— И одним из первых — живо подхватил Учитель — был вопрос, как понимаешь ты историю праведного Иова, искусно описанную в Библии. Не вмени слова мои в обиду но не понимала ты ровно ничего. Просто пересказала по-детски, как именующий себя Творцом Вселенной и Князь Тьмы побились об заклад, точно два борзятника о достоинствах кобеля: выдержит ли праведник жестокие испытания — нищету, болезни, гибель своих детей; останется ли верен Отцу небесному?.. И, выслушав, шепнул я юной пансионерке: ежели сам Творец, Зосенька, усомнился в своем творении, не значит ли это, что силен Князь Тьмы куда более, чем учит церковь? Что не один, а два господина у Вселенной?..

— С того все и началось, — откликнулась пани Зофья. Глаза ее, с искоркой безумия, были словно устремлены внутрь, в сумрак воспоминаний. — Против речей твоих отравных и кто повзрослее не устоял бы. Должно быть, сама мать Стефания…

— Э-э, что ворошить старое!

Поднявшись, Учитель выбил догоревшую трубку в камин. Пружинисто обернулся к Зофье:

— Я начинаю дело. Пану Казимежу придется дать мне все рабочие руки, какие у него найдутся, ибо следует спешить… Ты же — будь осторожна. Я предвижу сильную волю, которая может встать на нашем пути. Паря в поднебесье, не забывай о коварстве червей земных!

Зофья надменно изогнула бархатную бровь.

— Не пренебрегай и малым, когда речь идет о судьбах народов! — Рукою в серой перчатке гость решительно нахлобучил шляпу. — Прощай!..

На следующий день после обеда пан Казимеж, как всегда — роскошный, в жупане, расшитом травами и лилиями, в жемчужно-сером с бобрами кунтуше, с бриллиантами на всех пальцах и золотым рынграфом[6] на груди, с лицом, пересеченным до уха бороздою от сабли поручика Куроня, — пан Казимеж во главе свиты лесною дорогою поскакал к Днепру.

Сдержали коней своих на краю песчаной ряби, наметенной ветром под корни сосен. За полосою ивняка, по колено в воде, толпа мужиков орудовала лопатами, врезаясь в кромку берега. Иные, столь же понурые и молчаливые, отвозили мокрый песок на тачках; в стороне начинала расти рыхлая гора. Русло будущего канала было уже проведено до села; около опушки прохаживался, держа в руках лист бумаги, седой начальник работ — не то немец, не то голландец, занятный старикан, услаждающий порою за ужином слух пана россказнями о пирамидах и могуществе магических знаков — пантаклей…

Что творилось в поместье — хозяин допытываться не спешил. Зоська знает, что делает. Хочет снести с лица земли это чертово болото, о котором болтают простолюдины? Желает подъезжать на лодке к самому крыльцу? На здоровье… Щенсный, под властью твердой духом жены спокойно наслаждавшийся пирами и охотой, скользил бездумным взглядом и по смешной, вроде печной трубы, шляпе иностранца, и по хмурым землекопам, и по бело-зеленой конной охране, не жалевшей ударов нагайки для медлительных.

Надвинув поглубже меховую шапку с павлиньим пером, вельможный пан поворотил обратно к дому. Поиграв в кости с ксендзом-духовником, надлежало часика два соснуть, а там и садиться за ужин…

V.

На исходе месяца июля, когда подползла прожорливая пасть канала к самым приозерным зарослям, учуяв тревожное, засуетились служебники, днем и ночью стали рыскать по селам панским — и по тем, что на левом берегу вблизи от дока Щенсных, и по тому селу немалому, что за рекою лежало на горах.

Кто сказал им, что в округе объявился бунтарь-запорожец? Даже я не знаю, пишущий, эти строки… Но вынюхали-таки панские ищейки след Еврася!

…Глухо поворчав, забил цепью пегий Бровко — и вдруг зашелся злобным лаем: Степан положил ложку, обтер усы. Встрепенулась Настя. Топот и ругань обрушились со двора, пес жалобно взвизгнул и умолк.

Легче вспуганной птицы взвился с лавы Еврась. Схватив пистоль да саблю, казак, еще сохранявший остатки невиданной своей ловкости, махнул через окно под плетень, а затем и на улицу…

Отворенная ударом ноги, стукнула о притолоку дверь хаты. Гневная и красивая, как никогда, вскочила из-за стола Настя. Ввалились бело-зеленые челядинцы; вел их мастер на асе руки, панский ловчий — широкоротый, словно жаба, горбун. Меткие глазенки его разом охватили и Настнну высокую грудь под вышитой сорочкой, и невозмутимо сидевшего Степана, и посуду на скатерти…

— Эге! — завопил горбун, уставленным пальцем обводя стол. — А миски-то три, холера ясна! Кто тут с вами был третьим, пшекленте быдло?!

Не говоря худого слова, ухватила Настя горшок с остатками горячего борща и метнула его в башку ловчего. Рука у девушки была нелегкая, осколки так и свистнули по комнате; горбун, облитый борщом и собственной кровью, кувыркнулся под печь.

— Эх, Настюша! Сколько ж там мяса было!.. — сокрушенно вздохнул Степан.

С бранью навалившись, холуи скрутили и старого лекаря, и дочку его; заломив руки за спину, выволокли из хаты. Сзади несли потерявшего сознание горбуна.

…Ловчий с забинтованною башкою стал свирепее прежнего — не кричал даже, а сипел, брызгая слюною на подвешенного за руки Степана.

— Что, язык проглотил, да?! А, упрямый хлоп… Но я упрямее. Я день и ночь так буду делать, пока все не расскажешь, как перед своим собачьим попом! Вот так! Вот так!..

И разгорячившийся палач, как и его жертва, обнаженный до пояса, при каждом своем выкрике хлестал старика по ребрам, по впалому животу жгутом из скрученной проволоки. Молчал Степан, трудно дыша, лишь постанывая при каждом ударе. Из угла подвала, с грязного топчана рвалась к отцу Настя; двое подручных держали ее, немилосердно заламывая руки.

Истощив запас брани, устав и вспотев подобно молотобойцу, но так и не добившись, куда пропал гость из Степановой хаты, — горбун, дознавальщик опытный, попробовал другое. Оставив залитого кровью лекаря висеть на цепях, перед глазами его принялись за Настю. Подручные, лакомо шевеля усами, разорвали не девушке рубаху; белизною сверкнуло при дымном каганце молодое тело… Увидев это, задергался Степан, разбитыми губами замычал что-то. Горбун жестом велел холопам погодить с Настей:

— Что, старче, может, теперь поразговорчивей будем?..

Опустили ведуна. С затекших синих рук сняли цепи, на изорванную спину накинули серяк. Палач самолично дал старику напиться.

— Ну, давай, брат, давай! Что за птичка на твоем столе зернышки клевала?..

Степан медлил. Тогда горбун, наказав подручным хорошенько держать Настю, раскорякою побежал к топчану…

— Стой, идол! — нелюдским усилием сумел внятно вымолвить старик. — Все скажу!..

И, более не чинясь, назвал бедняга своего гостя — запорожского казака Георгия-Еврася, прозванием Чернец, одного из тех, кто недавно потрепал шляхетское воинство.

Голосом, полным слез, крикнула из угла Настя:

— Отец! Я все вытерплю! Лучше язык себе откуси, чем… — Пощечина прервала ее; здоровенный пьяный холоп лапищею зажал Настин рот.

Ловчий отхлебнул сивухи из бутыли, стоявшей тут же, зажевал капустою.

— Вот теперь я тебя, брат, люблю душевно! Два слова еще, Степанушка, два словечка твоему лучшему другу… Где, где он сейчас, твой Еврась Чернец, головорез, враг Речи Посполитой?!

— Эх… — вздохнул Степан, поникнув сивой щетиною. — Кабы знал я, так сказал бы сразу — донял ты меня, зверюга… Но, видишь, не знаю! Казак что ветер: сегодня здесь, а завтра за тридевять земель! Хоть на куски разорви меня ли, Настю — если и скажем чего, так соврем от боли!..

Набычась, долго глядел палач на полуживого лекаря. Затем сказал неожиданно миролюбиво:

— А что? Верю. Откуда вам знать? Ну, да не беда… Поворкуйте покуда, голуби. А мы другим займемся. Хлопцы!..

Деловитой паучьей походкой выкатился из подвала горбун; за ним, сбросив кожаные передники, поплелись верзилы-подручные. Бухнула дверь, заворчал ключ в замке, и Настя с рыданием бросилась целовать отца.

Ловчий недаром сменил гнев на милость. В его битую голову пришла мысль, столь же коварная, сколь и опасная для чистой души Еврася. Выйдя из подвала, прямиком подался горбун к панскому писарю. Тем была составлена бумага, и вечером глашатай уже громогласно объявлял перед церковью угрюмому сельскому люду:

— …Если же означенный Георгий, прозванный Чернецом, до полудня завтрашнего дня не явится по доброй воле к ясновельможному пану, то сообщники оного бунтовщика, крестьяне Степан Мандрыка и дочь его Настасья, преданы будут лютой смерти!..

Два кола, толстых и заостренных, напоказ всем доложили наземь перед воротами усадьбы. Рядом, на оградец для грамотных, коих всегда было немало в земле нашей, был приколочен лист с панским указом.

Последнюю ночь осталось жить на свете старому ведуну и его пригожей дочке. Еще не зная, какая напасть ждет их завтра, без сна коротали время узники: саднили раны у старика, ласкою пыталась успокоить его девушка. Сыростью сочились углы, и к ногам обреченных, леденя, прикасались чуткие морды крыс…

Стемнело. Тучами было обложено небо. Робкая звезда, проклюнувшись в их разрыве, словно указала на кого-то немыслимо ловкого, по деревьям усадьбы, по крышам хлевов и сараев кравшегося к дому. Не скрипнула доска, собака не заворчала, никто из дозорных и головы не повернул…

Пришелец глядел вверх, туда, где прорубленное в бревнах, бледно светилось окно. Примерясь, воткнул над собою в стену кинжал; подтянулся, схватившись за него. Цепкие руки бросали тело все выше, выше…

Горничные раздевали ко сну пани Зофыо. Уже исчезли в сундуках да ларцах и платье, и шитая жемчугом рубаха, и все алмазы, которыми так любила украшать себя Щенсная. Облекшись в ночную тончайшую сорочку и отослав служанок, пани сама перед зеркалом при двух свечах начала расчесывать струившиеся до пят волосы.

Распахнулись ячеистые створки окна, и прыгнул в комнату Еврась. Круглыми немигающими глазами, встопорщенной щеточкою усов напоминал он сейчас лесного рассерженного кота.

— Ни с места, милостивая пани, и ни слова, если хочешь жить!

Он видел пока лишь каштановый водопад на белом, по которому ладьею пробегал золотой гребень. Но вот Зофья плавно обернулась, и казак, точно отброшенный ударом кулака, спиною налетел на подоконник… Озаренная свечами — уже не призраком в коротком блеске зарницы, а во всей роскоши своей плоти стояла перед ним женщина его снов. Безупречный овал нежного лица, дуги бархатных бровей… Та, кого он спас из Днепра, не то унесенную туда орлом-великаном, не то…

— Так это ты? — нисколько не испугавшись, певуче сказала Зофья. — Спаситель мой пришел взять меня заложницею, чтобы выручить свою возлюбленную с ее отцом? Что ж, давай! Приставь мне нож к горлу: может быть, со страху прикажу я своим людям выпустить их?..

— Не знал я, видит Бог, кого встречу здесь! — тихо откликнулся Еврась и опустил занесенный кинжал. — Лгать не буду: затем и пришел, что ты сказала… И в другом не солгу: рука на тебя не поднимется! Днем и ночью думаю лишь о тебе…

Небывалое случилось — казак, доселе ни перед кем не унизивший себя, преклонил колено:

— Ради Христа, освободи невинные души!

— Хорошо. А сам — на муки за них пойдешь? За Настьку твою? — хищно щурясь, спросила Зофья.

Желваки заходили на лице Еврася, смугловатом для славянина… Хмуро сказал он, вбрасывая в ножны кинжал:

— Пойду, коли надо будет. Да только верить не хочу, что нет сердца в тебе, пани. Вели отпустить мучеников, зла никому в жизни не причинивших!..

Гибким движением пани Зофья накинула на себя узорную шаль; присела на край постели, указав гостю низкую лаву напротив.

— Садись, друг мой нежданный, поговорим…

Глаз не сводя с прекрасного лица хозяйки, Чернец опустился на лаву; пани взяла его за руку, и казак вздрогнул от огненной волны, прокатившейся сквозь кости и жилы.

— Хочешь говорить и слушать правду, ничего не тая? Добро, я согласна… Что сделал ты мне, чтобы я предала тебя на ужасную смерть? Ничего, ничего… — повторяла она, гладя пальцы оцепеневшего Еврася. — Я тоже о тебе вспоминала — часто, часто… Тебе хотят смерти другие, не я!

— Отпусти… их! — едва сумел вымолвить Чернец.

— Да разве ж я их держу, глупый? У меня и права-то такого нет — пан мой Казимеж крестьянам властелин и судья верховный… Хочешь, покажу тебе тайный ход? Сам спасешь друзей своих!

Вдруг склонясь, у самых губ казака шепнула Зофья:

— Она тебе нравится, да? Ты влюблен?..

— В кого?

— Да в Настьку, в кого же!

— Говорю, одна ты передо мною — извелся весь!..

Зофья с облегчением вздохнула и выпрямилась.

— А тебя не пойму я, пани! — любуясь ею, сказал Еврась. — Отчего помогаешь мне, против своих идешь? Неужто и ты меня, сиромаху…

Не посмел казак договорить до конца.

— Кто меня знает? — лихорадочно блестя очами, усмехнулась она. — Может, заласкать тебя хочу, а может, замучить… Или то и другое сразу!

Обещание чего-то колдовского, смертельно-сладкого прозвучало в этих словах. Смеясь и кусая губы, пани опустила с белых плеч шаль, выгнула спину… Не помня себя, схватил ее в объятия Еврась…

Вдруг Зофья с силой оттолкнула его. Обида затмила свет перед казаком… но резкие слова не успели сорваться с уст. Заметил Еврась, как напряглась и замерла, разом утратив краску в лице, страшно испуганная чем-то Зофья. Будто далекий оклик уловила, не слышимый более, никому…

— Ступай, — сказала она, переведя расширенные очи на парня и зябко кутаясь. — Нельзя тебе больше здесь быть, не то и посаженному на кол позавидуешь!..

Медленно встал Еврась, но с места не тронулся.

— А-а… — брезгливо скривилась пани. — Ты еще должен свою Настьку выручить! Что ж: сойди в сени, там в правом углу — спуск в подвал. Иди по лестнице до самого низу, пока не наткнешься на часового. А уж как ты с ним…

— Бог даст, договоримся! — сказал Еврась. — Не знаю, чем и отблагодарить тебя, пани, за доброту…

И, приложив руку к сердцу, низко склонил чубатую голову.

— Вовсе я не добра… Просто хочу быть свободной, принадлежать лишь себе — пока могу!.. — Зофья отвернулась, словно жалея, что многое о себе, открыла.

Теперь и казак слышал звуки под полом: кашель старческий, сухой и сварливый, мерный стук трости по ступеням… Ближе, ближе!

— Ну, чего ждешь?! — яростно зашептала она. — Делай, что я сказала, да не мешкай!..

— Увидимся ли еще? — спросил Чернец. — Смотрю на тебя, и ровно кипятком меня окатывает. Знаю, снова потянет сюда!

— Не смей! — Шляхтянка гневно ударила по столику, покатилась упавшая свеча. — Сама найду, позову, когда надо будет… когда можно!

Радость вспыхнула в янтарных глазах Еврася. Еще раз поклонился он — и был таков.

Дрожа всем телом, Зофья бросилась на постель.

VI.

Распластавшись по стене, Еврась напряг слух. Здесь оканчивалась крутая, внизу отсыревшая лестница: налево от нее проход упирался в каменный тупик, направо был угол, и за ним в гулком пространстве, стуча каблуками, расхаживал незримый пока часовой.

Не отлипая спиною от скользких заплесневелых камней, казак прокрался до угла… Тут бы ему вылететь с кинжалом, ударить подобно молнии… но что-то сдержало порыв.

Странно ходил часовой. Точно гвозди в пол вбивая, приближался и удалялся с дивною размеренностью: семь ровных звонких шагов туда, семь обратно. Так, верно, шагали стальные люди-андроиды, коих (читал Еврась в латинских книгах) еще в старину делывали хитроумные меканикусы. “Э, двум смертям не бывать!” — подбодрил себя Чернец и, одолевая росшее смятение, ринулся навстречу этим шагам.

Его уже ждали… Облитый пляшущим светом факела, воткнутого в кольцо на стене, стоял невысокий крепыш, держась за рукоять сабли. Не глядел он ни силачом, ни великаном, но при одном виде стражника озноб взял Еврася. Одетый в походный уланский мундир, с лицом рябым и плоским, со встрепанными серыми волосами, казался часовой сплошь пыльным, линялым, словно старая вертепная кукла. Белесые не мигающие глаза вперились в парня; серою рукою улан потянул из ножен саблю; и на Чернеца пахнуло неведомо откуда тошно-приторным запахом мертвецкой.

Чувствуя себя мухой, угодившей в кисель, метнулся Евраев к факелу — и, схватив его левой рукою, грозно крикнул офицеру:

— Защищайся, пан, или разом клади оружие да сдавайся! Иначе живым не уйдешь — я и не таких, как ты, укладывал в домок из четырех досок…

— Оба мы не уйдем отсюда живыми! — гнусаво и невнятно, точно язык его- не умещался во рту, проговорил улан. Затем, выдернув саблю, неуловимо-быстро секнул наискось…

— Ну, вот и все! — Довольными морщинами взялось табачное лицо Учителя — он и вошел тайною лестницей среди ночи к панн Щенсной, и сидел теперь с трубкою, посмеиваясь, перед натопленною голландскою печью. — Кончается дружок твой, Зосенька… У поручика Куроня рука крутая!

— Куронь?! Разве там Куронь? Но ведь Казимеж его… — Зофья в ужасе чуть не выронила серебряный подносик с рюмками.

— Верно, верно. Твой пан сильнее оказался, впрок ему идет обильный стол. Но только сегодня и он не одолел бы поручика…

Озерные чары, хоть и слабевшие, продолжали действовать; потому не упал казак с рассеченным, черепом, ушел от клинка и в самые зрачки улана сунул факел. Но, не сморгнув, развернулся поединщик и полоснул сбоку, целя в Еврасеву поясницу…

Может, с минуту довелось метаться Чернецу, уходя от стремительной, со свистом поровшей воздух сабли, тыча смоляным пламенем в лицо улана. Люто устал казак и понимал, что долго не продержится. Часовой же казался и впрямь неутомимым, даже дыхания его не было слышно. Багрово-сизый рубец, как от топора на мясной туше, проходил по шее улана, ныряя под ворот, — и шрам этот; неострупленный, но бескровный, почему-то особо смущал Еврася, сбивал его с толку.

Улучив мгновение, швырнул казак во врага факел. И факел погас, упав: лишь мазок пенистой смолы продолжал чадно пылать на щеке улана. Видел Еврась, как обугливалась, пузырями шла его кожа. Но не дрогнул чудовищный стражник, все так же бездушно-размеренно орудуя клинком.

Сделав вид, что спотыкается и падает, мимо самых сапог офицера прокатился Еврась — по лужам глиняного щербатого пола, туда, где низкий сводчатый проход уводил, должно быть, к узилищу.

Мгла упала кромешная, лишь воспаленно тлело в ней пятно — смола, пометившая часового…

Вскочив и пятясь перед четкими наступавшими шагами, смекнул казак, что огнем и железом черта не проймешь. И догадался он, что надо сделать; и выудил из-за пазухи медную флягу…

Чернец не мог увидеть, как осыпают врага капли озерной воды — но по лязгу упавшей сабли понял, что выигран поединок. Мешком сунулось под стену сползшее тело, тупо ударилась голова.

На пол рухнула витая змееподобная трость — набалдашник ее украшала алмазная шестиконечная звезда. Жуток поднялся Учитель: пальцы по птичьи скрючены, глаза уже не сплошь черные, а пылают желтыми углями.

— Что с тобою, твоя милость? — всполошилась Зофья. — Не кликнуть ли слуг?..

Слова не ответив, взмахнув полами кафтана, совою вынесся из комнаты старый маг.

…Вдвоем с Настею они подняли с лежанки жалобно стонавшего Степана. Горела в углу грязная солома; ее поджег Еврась, чтобы разогнать тьму. Девушка собиралась с духом: покинув застенок, надлежало бы им пройти мимо пыльно-серой груды, из коей торчали сапоги со шпорами…

Но колебался еще, не трогался с места Чернец. Вернуться наверх, в панские покои — значило попасть в руки того, кто поднимался, стуча тростью, и был, видно, стократ страшнее мертвого улана. Искать дороги из подвала во двор? Полна усадьба холопов, день и ночь ходит вдоль ограды бело-зеленая стража. Один бы Еврась, пожалуй, и пробился — но с девушкой и стариком больным…

Вдруг Степан сказал разборчиво и ясно, показывая трясущеюся рукою:

— Камень горит!..

Еврась глянул… Не могло того быть! От костра соломенного на стене гуляли синие дымные светляки. Стало быть, не сплошного камня застенок?!

Не размышляя долго, с разбегу всем весом саданул Еврась… О счастье! То была потайная дверца, бурою краской замазанная под цвет кладки; ветхая уже совсем, треснула она после первого натиска, рассыпалась щепою.

Земляною сыростью дохнуло из черноты лаза. Догоревшая солома высветила кирпичные своды, где пройти пригнувшись; пол, многими ногами выбитый, с канавою для сточной воды. Куда вел этот ход, веявший стариною?..

— Слыхал я о нем! — бормотал Степан чуть подбодренный глотком из Еврасевой фляги — То в прежние годы монахи рыли от татар, что ли, прятаться…

— И куда ж по нему попасть можно, дед? В монастырь, что ли?..

— Ага, в Свято-Ильинский… Ох!

И лекарь, истерзанный нещадно, опять поник, сомлев, на плечо Насти…

— Что ж, — сказал, поразмыслив недолго, Еврась. — Монахи люди святые, не выдадут…

И, отойдя, подобрал упавший факел — тот, что недавно опалил рожу упыря.

Уже, осутулясь и освещая путь, вступил казак в устье хода… Но что это? Старческий кашель, сухой и сварливый, хихикающими отголосками наполнил подземелье; громами раскатился стук непомерной трости…

— Настя! — сказал торопливо Чернец, суя девушке факел. — Я с вами не пойду, одни бегите… Все силы собери, выведи отца!

— А-а… — растерянно округлила глаза Настя, но Чернец не дал ей договорить.

— После, после встретимся, все объясню… Бегите, да не оглядывайтесь!

И, захлопнув за собою железом окованную дверь застенка вернулся казак в подвал — встречать врага, лютейшего из всех, прикрывать собою старика с дочерью.

Дотлел давно факел; уже, казалось, не мышцы напрягая, а самое нутро, чуть жива, волокла Настя обеспамятевшего Степана — через лужи затхлые, по яминам да выбоинам, куда срывались ее избитые ноги, не чувствуя боли… Нежданно провалившись на шаге, еле удержалась девушка, пальцами ноги затем нащупав высокую ступень.

Бережно свела она Степана по разбитой лестнице… и, разом обретя ясность, ахнула. За поворотом парила стая теплых огоньков! Пред золоченым иконостасом маленькой подземной церкви качались язычки свечей.

Меж смутно белевших ликов святителей найдя Ту, Кого всегда любовью отличала среди всех Сил небесных, — прошептала Настя, что вспомнила из молитв: “Достойно есть яко воистину блажити Тя Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную, Матерь Бога нашего…” Пуще затрепыхались огненные мотыльки, и выступило, как живое, лицо строгое и бесконечной доброты исполненное, под синим платом…

Ветер дул в монашьих путаных переходах! Направо — видела теперь Настя — обрушен был потолок, звездная свежая синева лилась в провал…

По грудам земли и кирпича битого вытащив Степана под вольное небо, так и полегла Настя на шелковую траву. Дыхания не стало, руки-ноги были сведены судорогою. Однако же, и теперь себя превозмогая, она прислушалась: как там отец? И вовсе колодою лежал старый знахарь, лишь по временам хрипел, будто сдавливали ему горло…

К рассвету оправилась Настя, ломкий холод и роса принудили ее сесть, охватив плечи. Утро близилось не спеша, и лес еще был полон зловещих ночных, звуков. Одушевленно перешептывались сосны, груша-дичка вздрагивала, будто трясли ее ствол; низовой ветерок ерошил седую материнку…

Подкрадывающиеся шаги чудились бедной Насте. И точно — хоть кричи! — высокая фигура в плаще до пят отделилась от стволов… за нею другая, третья…

Люди в долгих кобеняках уверенно обступили старика и съежившуюся девушку, один потрепал по холке лошадь. Настя видела в светлом сумраке, как под случайно распахнувшимися плащами мелькают то украшенный чеканкою пояс, то пороховница из черепаховой брони, то рукоять пистолета.

Подошедший первым склонился будто от самых розовых облаков. Из-под накинутого капюшона — видлоги — до середины груди свисали усища. Дружески, но с перчинкою скрытой угрозы сказал усач:

— Что-то я раньше вас тут не встречал, добрые люди!

— А Еврася… Георгия Чернеца встречать доводилось?! — неожиданно для себя нашлась перетрусившая Настя. — Ну, так мы от него!

— Эге… — В тени под видлогою угадывалась улыбка. Казак обернулся и позвал: — Охрим, Стецько! А ну, позаботьтесь о гостях дорогих!..

VII.

На молодость не глядя, пережил к той поре Еврась немало лихих набегов, боев ярых — и один поход, стоивший всех прочих казацких подвигов, со сражениями на Черном море и осадою могучей турецкой крепости. Но не штурм бастионов подоблачных, не сабельное крошево перед крепостною мечетью — более всего навела страху на Еврася внезапная земная дрожь. Таким уязвимым, смертным ощутил он себя, когда литые утесы Крыма зашатались… То же претерпевал и ныне, в недрах панского дома. Волнами ходил, трескаясь, глиняный пол, и стены выпячивались, тесня, и потолок провисал все ниже, будто полог, напитанный водою…

Сжимаясь и сокращаясь, точно глотка чудовища, подвал гнал казака к лестнице, — а та вилась-изворачивалась деревянным кряхтящим драконом, топорща чешуи ступней, выгнутым концом норовя с маху прихлопнуть. По круто крепившемуся откосу пола карабкался Еврась прочь, прочь… но навстречу уже спешили, грозно топоча, взбесившиеся табуреты, тащилась со скрежетом какая-то закоптелая, должно быть, пыточная, утварь; лязгали, виясь ржавые цепи, и здоровенный горшок, подкатившись, бомбою взорвался, чтобы осыпать Еврася острыми осколками…

Чудом удалось казаку вцепиться в ерзающие перила, оседлать лестницу; разъяренный змей, скрипя оглушительно-надсадно, высоко вознес слепую голову, и прыгнул с нее Еврась на дубовые половицы сеней. Тут же, разъяв пригнанные края, вздыбились плахи… но вдруг все застыло, обрело привычный вид, будто застал разгулявшихся духов врасплох маг-усмиритель.

Варварски пышными в доме Щенсных были сени: бревенчатая плоть стен скрывалась под шкурами рысьими и медвежьими, на коврах блистали доспехи из разных стран, щиты, двуручные мечи в окружении более мелкого, но сплошь залитого золотом и каменьями оружия. В большой клетке, напоказ гостям, сидели на насестах охотничьи соколы и кречеты. А за клеткою ступени поднимались наверх, к покоям пана и пани.

Когда обрели неподвижность вещи, услыхал Еврась со двора шаги и говор. Опрометью взбежал он в верхнее жилье; к Зофье вернуться не решился, — еще трусом сочтет, за юбку ее прячущимся! — а потому влетел в комнату напротив. Даст Бог, сумеет он через окно на крышу выбраться…

Тем временем внизу, предшествующий холопами, провожаемый бело-зеленой стражею, вступил в свое жилище пан Щенсный. Видать, бражничал где-то у соседей, да перед рассветом и заявился внезапно…

Казак затравленно озирался. Окно большой душноватой горницы, куда попал он, поверх обычных стеклянных кругляшей в медной решетке было забрано еще и стальною сетью, и плотными шторами. Что здесь хранилось, не панская ли казна?..

Лари скованные, в полосах зеленых и красных; просторная кровать под коврами и мехами; поставцы с затейливыми подсвечниками, шкатулками… Среди комнаты утвержден почернелый столище, испещренный язвами от углей из трубки, каплями воска и следами бессчетных бокалов.

Зашаркало множество подошв… Поняв, что деваться некуда, шмыгнул Еврась за сундук, уставленный напоказ чеканною посудою, и, притаясь, глянул меж тонкогорлых кувшинов.

Расторопные челядинцы внесли новые свечи, за холопами вошел сам хозяин. Впервые видел Чернец так близко властителя поместья, лесов и сел на обоих берегах! И вправду, знаменитый объедала вовсе не был толст — скорее, коротким поджарым телом и острым личиком с кисточками усов напоминал хоря. Заурядный человечек, — цепляли внимание лишь румянец. воспаленный на скулах да потерянные, уныло-беспокойные глаза…

Нетерпеливо уселся Казнмеж в кресло, расстегнул крючки жупана. Откуда мог знать Еврась, что ужин Немчика из Пепельной лишь раздразнил утробу Щенсного?..

Теперь смотрел, почти не дыша, ошеломленный казак, как вносят и ставят перед шляхтичем хлебы и кувшины, миски ухи раковой и вареников; блюда с мясом, груды жареных перепелов, пироги с тележное колесо…

Загромоздив стол дымящимися, пахучими яствами (бедняга Еврась лишь слюну глотал), слуги с поклонами выпятились прочь; Казимеж, резво вскочив, на три замка запер за ними двери.

“В крайнем случае придушу”, — решил казак, готовясь выбраться из укрытия. Но застыл, потрясенный как никогда в жизни, ибо Щенсный начал есть.

Если б наблюдали это Настя или кто из мужиков, слухи о пане-обжоре распускавших, — не усомнились бы, что в злосчастном Каземиже поселился весь ад. Сначала просто насыщался пан, с жадностью опустошая блюда, костедробильно жуя, наворачивая за обе щеки сразу полдюжины закусок, запивая дикою смесью вин и настоек, сливаемых в огромном кубке. Но затем…

Даже после всего пережитого в этом чертовом гнезде показалось казаку, что он болен трясовицею и жестоко бредит… Лицо Щенсного мгновенно и ужасно преобразилось: впали ямами щеки, череп смялся, вытянулся пятнистою дынею, брызнули из-за ушей струи седых волос — сидел за столом, пеньками зубов терзая крыло фазана, лысый, изможденный старец. Но вот — дух не успел перевести Еврась — стариковская голова, точно глина под невидимой рукою, сплющилась, раздалась в челюстях… Зверовидный короткошеий мужлан с низким лбом смачно уминал блины в сметане… кой черт — едоков уже было двое!!! Прогнувшись по темному шву, разделился череп. Две пары глаз устремились в тарелку, два зубастых рта громко зачавкали; руки едва успевали затыкать их пищею…

Переливы внешности пана были стремительны: то мужские, то женские головы являлись, перетекая одна в другую, на его узких плечах. Молодые и дряхлые, иные в шрамах, слепые, покрытые коростой; по две; по три разом на одной шее, будто грибы-поганки на пне; и все так и жрали, перемалывали еду не останавливаясь, словно тело оставалось ненасытно голодным.

Таясь за ларем, Еврась вытерпел долгую череду превращений, даже попривык Немного и гадал, когда сминалась новая гроздь личин — что теперь вспузырится?.. Много ли, мало ли времени прошло — стол очищен был от снеди, вина высосаны досуха, мослы точно в пасти у весеннего медведя побывали. Последняя двоица голов передралась между собою за последний же кусок дичины. Изрыгая брань, едоки норовили куснуть друг друга, плевались, а рука с вилкою нервно тыкалась попеременно в оба рта…

Наконец, кончилось и это испытание. Живые маски скукожились, слились воедино подобно каплям ртути и снова предстало украшенное старым шрамом, хорье, с блудящими глазами личико пана Казимежа. Словно от сна пробудясь, тревожно обозрел шляхтич поле объедков: “Да неужто я такое натворил?.” Вздохнув, поднялся и пошел отпирать. Один замок, второй, третий…

Нелегко далось Еврасю прикосновение к оборотню, да куда денешься! Махнув через сундук, бросился казак к дверям, отшвырнул пискнувшего пана.

Он бежал, словно в гнетущем сне, когда по сто пудов весят ноги, и пересыхает гортань, и силы утекают с каждым шагом — а темный преследователь настигает, его дыхание на затылке. Оканчивался лес, и сквозила меж порослью ртутная рассветная гладь. Ум подсказывал: не спрячет сейчас и родной Днепр, над миром речным тоже властна бесовня: пока не взошло солнце. И все же ноги сами несли к воде.

Порою за время этого бега — время, первою сединою подернувшее виски Еврася, — мерещилось ему, что тысячи врагов несутся позади, смыкая концы подковы, перекликаясь волчьим подвыванием: а то лишь одинокий топоток близился, но такая лютость опаляла спину… Оглядываться было нельзя, это казак знал непреложно.

О Боже! В чем это он вязнет? Клейкая паутина меж стволами, толщиною в рыбачью сеть, — каков же должен быть паук?! Бессмысленно рваться, барахтаться: все новые нити опутывают, противно обжигая ногу… Сверху меж крон, из колодца бледного неба, спускается изменчивая тень… Хозяин паутины? Без опоры вниз головою парит над Еврасем женщина, волосы разметаны, лица не видно… Не успел разобрать Чернец, враг ли, друг перед ним, — с силою слесарных тисков схватили его за руку нежные пальцы, потянули прочь из западни… Лопались липкие тяжи. Наконец, разжалась мертвая хватка; на моховую, грибами пахнувшую подстилку упал казак. Ощутив себя свободным, снова помчался к Днепру; ныл на ладони вдавленный след от граненого камня в ее перстне…

Прямо по гнилостному мелкому заливу бежал Еврась, когда его схватили за ворот. Суматошным рывком освободившись, разорвав рубаху, не удержался Чернец на ногах, пал ничком в зловонную лужу… Голыми, без кожи, костяными пальцами пытались ему завернуть голову — но знал Еврась, что тогда насильно распялят ему веки и, заглянув в глаза, убьют Душу, и не давался, решив лучше умереть, захлебнувшись илом и тиною…

…Гей, ви мені не пани, А я вам не хлопець, — Догадайтесь, вражі сини, Що я запорожець!

Что это?! С шипеньем досады его отпустили; он может подняться и глянуть вокруг себя. Мурлыча песню, едет всадник вдоль кустов лозы: кобеняк на нем долог, люлька попыхивает под краем накинутого капюшона. За ним еще верховые — шагом, шагом, по колено, по брюхо в раннем речном тумане плывут кони, качаются на них молодцеватые всадники.

— А кого это Бог принес? — негромко, сипловато и так щемяще-знакомо спрашивает головной. — Пугу, пугу!..

— Казак с Лугу! — задыхаясь, еле выговаривает Еврась.

— Эге, да то Чернец! Друзяка!..

Конники окружают его; вожак соскакивает и в объятия принимает мокрого, шатающегося Чернеца. Родные, пропахшие табаком и порохом усы ниже подбородка… — Кто это тебя так, э? Разве сам сатана может навести на казака такого переполоху!

Подвели Еврасю коня, подсадили, накинули плащ, а он все озирался на яснеющие кроны опушки, на ползущие из лесу, незряче-жадные завитки тумана.

…Ой, їв же я сласно Та ще їсти буду — Таки ляшкам, синам вражим, Поки жив, не забуду!

VIII.

Ранней порою старый Учитель почти шепотом, но с беспощадною язвительностью выговаривал пане Зофье. И пусть маг стоял почтительно, а шляхтянка полулежала в кресле, сразу видно было, кто здесь наставник, а кто нерадивая воспитанница.

— Ах, любовь, любовь! — издевательски восклицал “немецкий мастер”. — Что делает она с людьми? Преступный плебей ставит под удар все наше дело; ты же встречаешь его, как возлюбленного, и лишь мой случайный… (маг выделил это слово) случайный приход помешал грехопадению, за которым, быть может, произошло бы непоправимое… Или уже произошло? Ведь ты продолжаешь выручать его на каждому шагу… Помни: став рабою жалкого раба, предашь ты и меня и того, кто стоит за мною! А такое — не прощают…

Потупя взор, спросила Зофья с напускною наивностью:

— Да неужто и ты, чародей великий, и тот, кто за тобою, так боитесь жалкого раба?..

— Оставь! — презрительно скривил рот Учитель. — Не мальчишка опасен — дар, коим нечаянно надел ила его судьба и может наделить червей, ему подобных… Всякий, кто к озеру имел касательство, должен быть истреблен безусловно!

— Но ведь и я в том озере Купалась, и воду пила из него — что ж твоя милость гнев на меня не обращает?..

— Не равняй! Сила, данная тебе, будет направлена на иные, высшие цели. Для того ты и воспитана, и посвящена в тайное…

— Ты в этом уверен? Хорошо! — Шляхетский гонор проснулся в Зофье; воспитанница уже не слушала поучение, а бросала вызов: — Коли не в самих чарах озерных зло, а в том; что могут завладеть ими непосвященные, — к чему канал твой?! Собери тех, кому доверяешь; мы погрузимся в купель силы и выйдем оттуда, подобные демонам! Кто против нас? Любую рать рассеем играючи…

— Да, вы рассеете, — устало садясь и опираясь на трость, сказал Учитель. — Но ведь у каждого из демонов будет ходить в милости какой-нибудь смертный: няня старая, кравчий, что ловко прислуживает за столом, особо верный телохранитель… Ну как не дать в награду слуге кружечку чудо-воды? А бывает еще, что простолюдин мужем входит в панский дом, или девка крестьянская — госпожой…

— Я поняла тебя, — надменно оборвала пани. — Ну и что же? Пусть пьют… из наших рук! Пусть вымаливают капельку… Все равно мы и богаче, и образованнее, да и к власти привычнее. Паны панами останутся! А холопы крепкие, быстрые, с чутьем собачьим, с глазом рысьим нам сгодятся…

— Умна ты, Зося, да вот о главном забываешь! Не одну мощь телесную, остроту чувств множит эта купель… Рождает она дух мятежа! Чем беднее, униженнее человек, тем яростнее он распрямится, злее отомстит.

— Да откуда ж дух такой возьмется?! — Щеки пани разгорелись от желания взять в споре вверх над наставником — Не от видений ли подводных — сарматов, печенегов или же язычников, что мертвецам налепляли глиняные маски?.. Смешно! Если так это было, то какая-нибудь история Геродотова[7] делала бы людей мятежниками похуже Наливайко…

— История и делает знающих ее гордыми, а значит, непокорными… — Учитель будто вовсе ослабел, надтреснутый голос стал проникновенно тих, — Но самое важное, Зося, летописцам неведомо… Некогда, прежде всех времен, двое заспорили о судьбе рода людского… понимаешь, дочь моя, кто спорил? Сказал Князь Мира, что ни одно из племен не устоит перед соблазнами плоти, и рано или поздно все сыны человеческие предпочтут достаток и сытость — совершенству духовному. Тот же, Другой, ответил: “Решим так. Всех людей сотворю Я сходными, со свободною волей, способных отличать добро от зла и выбрать себе путь. Но притом выделю землю некую, словно поле, где хлебороб испытывает колосья, отбирая самые лучшие. В этой земле можешь соблазнять невозбранно — но и Я дам жителям ее особую твердость духа, да устоят и посрамят твое новаторство!” — “А если не устоят?” — спросил Князь. “Тогда владей всею подсолнечной и всеми коленами людскими, небеса же всплакнут об их уделе…” Поле, на котором два спорщика неустанно испытывают души, — то голодом, то сытостью, то святостью, то безбожием, — край восточных славян, Зося. Русь. Украина… В Библии — помнишь беседы наши в монастырском саду? — все это записано тайно, под видом жития многострадального Иова. — Не по-стариковски загремела, металлом налилась речь мага. — Если земля эта не уподобится всем прочим, где торжествует корысть, проиграл великий архангел. Ибо отсюда, после всех мытарств, после крови неслыханной, — отсюда начнется попрание власти Сатаны!

— И значит… — так и, подалась вперед пани.

— И значит, каждое поколение здесь должно быть как бы первым, оторванным от всего, чем жили предки, от мудрости их. И тогда — одно из поколений можно будет взять и вырастить таким, какое надобно нам. Ему… Чтобы жило оно лишь ради покоя, и сытости, и похотей телесных — а прочее почитало бы блажью… И окончится тогда безумное воспарение духа, страданиями изощренного. И весь мир земной станет однородно-бездуховным; и тогда Другой отступится от этого мира.

— Наконец-то я поняла тебя до конца, Учитель! — с протяжностью., заставившей мага насторожиться, заговорила Зофья. — Наконец… — Внезапно, не сдержавшись, она ударила кулачком по гнутому подлокотнику. — Что ж! Связана я страшною клятвой перед Его лицом — выполнять Твои приказы. Вырвал ты ее у меня, девчонки, на гадком шабаше, когда все мы плясали вокруг черного козла! Но не принуждай меня убивать юношу храброго и честного, никому не причинившего зла!

— До сих пор были у меня сомнения, — тихо, почти кротко ответил маг. И вдруг вскинул желтые угли очей: — Но теперь знаю: расправишься с ним именно ты!..

…В низенькой, сплошь закопченной хате смолокура, где спрятали до времени казаки Степана с дочерью, над печью-каменкою склонились очарованно Настя и Еврась.

Бессонною для молодых людей была та ночь. На подстеленном тулупе корчился и стонал ведун, снова провалившийся в горячку. Хотя до сих пор переживала за него Настя, но и тут не выдержала, покрасовалась своей осведомленностью:

— Кабы раны были свежие, можно было б унять их листом подорожника или же калины, или сок цветов коровяка в них закапать. А тут лучше взять отвара липовой коры на молоке, или настоя ромашки, или, скажем, смолы-живицы с воском и салом…

— Взять, взять! — почесывая затылок, прервал ее Чернец. — Поди возьми все это в лесу ночью! Нет у нас никаких лекарств, кроме воды той. Да и ее кот наплакал…

Оба задумались… Но скоро встрепенулась Настя:

— Слушай! Отец говорил; ее кипятить надо, тогда сила самая большая!

Настя поставила на, печь котелок, и Еврась влил в него все, что еще оставалось во фляге. Досуха. До последней капли.

Скоро в совсем ином месте, а не в курной хатенке обрели себя казак и девушка, будто бы стояли тени на краю высокого обрыва над спокойной синей рекою. Справа круча давно осыпалась, и вела к воде утоптанная дорога. За спиною на равнине колосился спелый хлеб; смуглые темно-кудрявые люди, почти голые, лишь в повязках вокруг бедер, усердно жали его серпами. Замыкая поля, большим кольцом стояли расписные, в два жилья домики; второй, объемлющий круг столь же нарядных хат сквозил за первым. Простор между кругами наполняли сады… Миром и простосердечием дышало это громадное село… куда там — город, город кольцевых улиц, ласкающий взор чистыми красками узоров на стенах: кирпично-красною, песочно-желтою, черною!.. Еврась с Настей видели каждую мелочь; и бронзовый серп, лежащий на тропе в поле, и черепки глиняной посуды в яме, куда, надо думать, чистюли-хозяйки сносили мусор. А поглядеть вниз… Мерещилось, воздух с распахнутых речных далей щедро вливается в грудь! Дорога оканчивалась у простого, из горбылей сколоченного причала. Цепочка смуглокожих горожан, подобно муравьиному шествию, несла и складывала на помосте мешки с зерном. С реки же подходил боком корабль.

Необычным было это судно: большое, словно турецкая галера, имело оно лишь один прямой парус, зато шевелило по бортам десятками длинных весел. На вытянутом вперед, ныряющем носу намалеван был раскосый глаз; корма несла огромные вызолоченные бычьи рога.

— Гляди-ка, — шепнула, опомнившись, Настя. — Ни валов, ни забора нет у города, и жители не вооружены… Значит, не всегда воевали в нашем краю. Может, когда-нибудь снова так будет?..

Пальцы девушки робко прикоснулись к руке Еврася — но тот не ответил, ненасытно разглядывая тускневшее видение. Чуял казак — глубочайшая, неизмеримая древность явлена ему… Помедлив и вздохнув, Настя отняла руку.

Громкий возглас отвлек их… Как ни в чем не бывало, сидел на лежанке знахарь, и, покачивая завороженно головою, глядел, должно быть, на причаливший бычьерогий корабль.

IX.

Утром того же дня хмурилось небо, обещало ненастье… Даром стреляли кнутами, орали истошной грозили карою надсмотрщики вокруг недостроенного, канала. Работа замерла…

Уже не менее чем на полверсты вглубь расчищен широкой полосою, безжалостно раскорчеван был древний лес. Меж бесплодных песков да пней пролегал громадина-ров, дно его подплывало влагою.

Доселе не переставая корчевали, рубили, копали мужики Щенсного, до цыганского поту гоняли груженые тачки. Но на подходах к озеру лопаты запнулись о сплошной камень, столь прочный, что и лом на нем тупился, не оставляя царапин.

Самые злобные и драчливые служебники скоро поняли, что ни битьем, ни бранью делу не поможешь Побросав инструмент, сели землекопы в тени высоченных отвалов. Смеялись, балагурили, неспешно жевали хлеб; кто и винцом запивал, будто на отдых выбрался…

Воды Днепра, залившие прорытое русло, мерно плескались у каменной тверди, словно от века здесь текли. С насыпи уже виднелось за непролазной чащобой, за ядовито-зеленым болотом озеро памяти — то, что не сегодня-завтра должно было вытечь в реку, раствориться, исчезнуть без следа, позволив гостям Щенсного на разубранных ладьях подплывать к крыльцу.

Забренчало, задребезжало на дороге, и подъехал к берегу канала воз, влекомый парою сопящих битюгов. Высокое дощатое строение шаталось на нем; злыми красноглазыми вороными правил сухощавый, в табачном кафтане и шляпе с печную трубу мастер-иноземец. Являлся он здесь нечасто: никогда не кричал, не осыпал людей бранью, не замахивался тростью с алмазною звездой. Лишь ходил чуть хромающей походкою, водя ногтем по чертежу, и тихим голосом отдавал приказания подручным. Но точно холод кладбищенский наползал вслед ему, и боялись мужики смирного мастера пуще любых рукосуев. Вот и сейчас: наскоро завернув остатки еды, снимая брыли, повставали с земли землекопы; служебники приосанились, заломили шапки, желая отличиться перед “немцем”…

Но мастер, ни на кого не глядя, остановил свою колымагу над краем рва; прихрамывая, обошел воз, повозился с замком или засовом… И неуклюже спустился наземь круглоспинный медведистый человек, сплошь завернутый в мешковину. За ним из кибитки выбрался другой такой же безликий увалень… третий… Люди-мешки с тяжеловесным проворством скатывались на дно канала; встав, уверенно шлепали к гранитной стене. Иные из крестьян, забыв про панские канчуки, норовили уже деру дать лесом; служебники заворачивали их, но и сами шептали что-то, похожее на молитву…

— Да какой он, к ляду, Щенсный! — часто переводя дыхание, говорил Степан. Пар от озерной воды изрядно подбодрил его: козырем сидел теперь ведун на смолокуровой лежанке и пил собственноручно заваренный травяной чай. — Какой он Казимеж, прости Господи! Он Кузьма Щур, и батька его сам плотничал у пана. Беднейшая была семья, миска пустой каши на девять ртов… Из наших мест он сбежал, пошел в Варшаву побираться. Там как-то, черт его разберет, пристроился к королевскому двору, угодил самому крулю… чуть ли не плясал там нагишом на каких-то попойках, или еще чего похуже! В общем, вернулся уже паном Казимежем Щенсным, богатым, как старый ростовщик, и с молодою женою хорошего рода…

— Эх, черт, как оно бывает! — смущенно засмеялся Еврась. — Тут тебе плотник в ясновельможные выбивается, в… Ну, вы теперь свои-родные, вам без утайки сказаться можно! Мать мою татары набегом прихватили, продали в Стамбул. А там она за красу не к кому-нибудь в сераль попала — к самому падишаху! Султану стало быть…

— Ну?! — вытаращилась потрясенная Настя.

— Вот тебе и ну… Может, одной на тысячу — удалось матушке сбежать из дворца Топ-Капы, да еще из города выбраться на корабле итальянском, — в уплату сняла все драгоценности, — да до родного села дойти пешком на сносях…

— Это как же?

— А так, Настюха… Носила тогда матушка меня грешного — и, слава Богу милосердному, успела, под родительской крышей выронила!..

— Так ты что?.. — задохнувшись не то от смеха, не то от изумленного вскрика, ладонью Настя зажала себе рот.

— Ага, — невинно вздохнул Еврась. — Сын султана. Можно сказать, турецкий королевич. Ежели помрет мой папаша в Высокой Порте[8], а прямых наследников не окажется — пойду отвоевывать себе османский престол…

— Так вот почему ты темный такой! — догадалась Настя. — И брови, что крылья ласточки… Ты хоть по-турецки-то умеешь, королевич?

Еврась помолчал, вспоминая, а затем вдруг рявкнул, выпучивая глаза:

— Падишахам чок яша! Каар олсун кяфирляр!

— Это что значит?

— Слава падишаху, — пояснил Чернец. — И, понятное дело, смерть неверным…

— Получается, аж страшно!..

— Ладно вам, дети! — урезонил их Степан. — Кто чей сын, невелика важность! был бы человек добрый, это главное… К тому же, предки твои султанские хоть пили-ели сытно, так что и напасти у тебя не будет такой, как у Щура, то бишь у пана Щенсного!..

— Ты о чем, отец? — не сразу понял казак.

— Да о том, что видел ты ночью в панском доме… Уж такое наказание Господь послал Казимежу за то, что все людское попрал, шляхетство свое липовое добывая. Чуть пан за стол, все деды-прадеды нищие, голодные в его теле просыпаются и еды себе требуют…

Забарабанили копыта, и чей-то голос за стеною позвал:

— Пугу, пугу!

— Все, пора мне! — вскочил Еврась, пистолет заткнул за пояс, подвесил саблю.

Настя так и подалась к нему, руки несмело протянула; Чернец мимоходом обнял, чмокнул в макушку, будто старший брат:

— Отца береги!

Укатился копытный цокот, и Настя с громким плачем бросилась на грудь Степана…

Из-под мешковины достали серые молодцы по странному инструменту: сбоку была на нем рукоять, а спереди торчало немалое стальное сверло. Завертев пухлыми лапищами рукоятки; с пронзительным скрежетом вгрызались безликие сверлами в скалу… Минуты не прошло, явились в гранитной скале круглые, глубокие, точно исполином-дятлом выбитые, проемы. И заложили медлительно-уверенные работяги внутрь отверстий матерчатые колбасы с веревочными хвостами, а хвосты эти подожгли…

Крестьяне и надсмотрщики, с боязливым любопытством усеяв насыпи, ожидали, что будет… Безликие ухватисто взобрались на берег, присели.

Гром сотряс землю, в густой разбухающей туче пыли закувыркались обломки гранита… Шарахнулся народ, охваченный ужасом. Седой мастер стоял у своей кибитки, скрестив руки на груди; волною воздуха сорвало с него шляпу, но он не пошевелился, не сморгнули глаза без белков.

От первого взрыва не рухнул каменный кряж — но заколебалось, крупною рябью пошло озеро, парусами вздыбило листья кувшинок…

Повалил от воды не то пар, не то туман; струями, прядями виясь прихотливо, просочился между соснами, коснулся людей. И — чудо! — в белом мареве проступили очертания страны непостижимой, бескрайней. Будто бы уже не десятки, не сотни, а целое море людей, оборванных, изможденных и грязных, кирками да лопатами долбит мерзлую неоглядную равнину, толкает одноколесные тачки. Вьюга хлещет их колючими снегом; надсмотрщики в добротных одеждах с меховым воротом подгоняют рабов пинками и ударами ружейных прикладов. Вот кто-то на краю снегового поля, где стынет неподалеку угрюмый бор, срывается бежать — но рвут его, валят наземь большие остроухие собаки. В другого беглеца закутанный охранник выпускает череду пуль, словно из казацкой органки…

Вечер настает, знойный закат под снегами. Немые рабы подбирают замерзших насмерть, звонко-твердых, как бревна, и наваливают их на повозку с высокими бортами. Сотрясается повозка, в кою не впряжены волы или кони, рыча зажигает два огненных глаза — и сама трогается с места. Сумерки падают на равнину в истоптанном снегу, на бредущие многотысячные колонны; на ложе великого, прямого, словно луч, канала…

Нахлынуло от Днепра дуновение, проясняя мозги, разгоняя думку; успокоилось озеро, обычная рябь сморщила его.

И увидели все: ни взором, ни слухом не приемля пророчества, опять у скалы возятся серые увальни, скрежещут нестерпимо сверлами; а мастер наверху помахивает руками в перчатках и бормочет нараспев неведомую молвью.

Но медным горном заржал конь, и вынеслась из лесу казацкая ватага, сабли над шапками, во главе с неистово скакавшим длинноусым.

Встретясь с врагом заклятым, но привычным, бесовщиною не пахнущим, оживились серо-зеленые, бичи сменили на верные клинки и, взлетев в седла, с гиком повалили наперерез. Первый зловещий лязг разнесся, над вырубкою, первые багряные брызги оросили песок; плюхнулся, раскинув руки и ноги, обезглавленный панский горбун… Часть нападавших, обойдя месиво схватки, устремилась прямиком к мастеру. Но тот как стоял, так и сгинул… Пара всадников сгоряча сорвалась в канал; другие, остановив коней, попрыгали сами, желая добраться до безликих.

Ни на миг не прекращая работы, не оборачиваясь, те вкладывали новые пороховые колбасы, готовились поджигать… Сабля полоснула одного из них по темени; серый оплыл комом теста, запрокинулся. Сползла мешковина — и, зачуравшись, отпрянул ударивший казак. Вправду не было лица у бесового работника, ни волос, ни глаз, ни ушей — бесцветный обмылок человека, даже без крови в сабельном разрубе… Цепенея от жути и отвращения, стараясь не глядеть, перекололи казаки нелюдей. И те, словно вправду мыло, расползлись в воде, пошли дурной пеною, лишь серое тряпье колыхалось.

Из ничего, из воздуха пустого раздался голос чародея, истошным воплем — тарабарское заклинание. И осадил коня молодой смуглый всадник; и грозно занес клинок.

Большекрылая тень, пронесясь над верхушками сосен, скользнула прямо к Еврасию. Завертелся, крупом забил жеребец; еле сумел сдержать его Чернец, но сам вздрогнул и опустил саблю, разглядев, кто падает на него.

Не птица из арабских сказаний, что слона может унести, — во всем сиянии своей красы, раскинув широкий плащ, летела пани Зофья. Навстречу ей светлел улыбкою влюбленный казак: понял теперь он, кого под Троицу спас, намочившую в Днепре платье; кто прошедшею ночью вырвал его из демонской паутины… Вот сейчас обнимет он милую летунью, и кончится проклятое наваждение!

Но с лицом недвижным и рыбьи бескровным близилась Зофья. Не моргая, вперились в Чернеца прозрачно-серые, лишенные чувства очи. В руке, возможно, от полета сохраняя жар, морковно светился железный штырь.

Еврась замешкался, ошеломленный; горячая железина коснулась его, пропалив рукав жупана и едкий ожог оставив у локтя… Увлеченная своей быстротою, по дуге Зофья взмыла ввысь, аж над берегом реки дугу описала и вновь устремилась к Еврасю. Лопотала ткань, облегая живот ее и сжатые ноги. Ощетинились вокруг Чернеца сабли да пики; кое-кто из товарищей, крестом себя осенив, уже щурился, наводя пистолет или ружье-янычарку… Но крикнул Еврась:

— Оставьте ее! Не вольна эта женщина… Коль суждено мне силою души рассеять ее колдовской сон, спасу ее и себя; а нет — значит, судьба такая…

Надвинулось меловое лицо, вихрь каштановых волос, жутко алые на белом губы. Пламенное острие было устремлено в грудь Еврася.

— Зося, очнись! — закричал он, в отчаянии бросая саблю.

Она будто заколебалась, промедлила… Вдруг оскал исказил черты шляхтянки; свечою взвилась Зофья прочь от поля боя, к низким тучам…

…И здесь мой сон — не сон, видение — не видение начинает блекнуть, развеиваться. Однако еще вижу, как пани Зофья, завороженная старым магом, прочерчивает свинцовое небо. А навстречу ей белой лебедью, с распущенными светлыми волосами, мчится в поднебесье синеглазая девушка. И в ее руке пламя… Настя! Чудо полета открыла ей озерная вода.

Две птицы, темная и светлая, сталкиваются высоко над землею при первом ворчании грозы; два клинка-молнии скрещиваются, роняя искры.

А глубоко под ними, у недорытого канала, кипит злая сеча, падают зарубленные всадники. Навалились бело-зеленые, из усадьбы прискакала толпа их под водительством самого пана. “А, лайдаки, быдло!..” — хрипит Щур-Щенсный, и лицо его текуче меняется под шапкою с павлиньим пером. Дорогу ему заступает, во всем кипении смешанных кровей султанов сын, Еврась Чернец. Персидские клинки порхают, нанюхивая вражью кровь. Поединок!..

Блекнет странная греза. Погоди! Еще мгновение, еще!.. Старый Степан, исцеленный водою памяти, пришел и стоит теперь, опираясь на сук, из-под лохматых бровей глядя через канал на сухонького мастера в немецком кафтане. Тот же исступленно шепчет заклинания, узнав главного соперника. Вьется черная змея-трость… За плечами Степана словно оживает искалеченный лес, шиповник тянет обагренные лапы, дикие пчелы роями вылетают из дупел; вспыхивают желтым огнем, не хуже, чем у мага, зрачки крадущихся зверей. Ливень, полновесный, очищающий, обновляющий землю, в грубых гласах грома рушится, валя и срывая обрывы канала… Но встает за Учителем шелестящая, шепчущая мгла, реют в ней перепончатые крылья, бродят белесые фантомы.

Не дождаться исхода… БОЙ ИДЕТ!

Александр КОЧЕТКОВ. ПРАКТИКУМ ПО ТЕОРИИ ВЕРОЯТНОСТЕЙ.

Темнело и холодало катастрофически быстро.

На конечной остановке “Транспортный институт” переминающийся с ноги на ногу Сергеев грустно ждал трамвай номер пять. Ждал минут сорок — форменная невезуха. Столпившиеся на остановке, особенно те, кто постарше, гневно, но безадресно роптали.

А днем Сергеев заметил, что на перекрестках появились милиционеры, а значит, в город нагрянула весна. Или высокое начальство. Но, скорее, все-таки весна, притом неприятно мокрая. Недавние снежные осадки просачивались в ботинки, гарантируя насморк. А ведь утром Лера советовала надеть рези новые сапоги. Да, погоду она угадывает безошибочно. И не только погоду.

По этой линии курсировали два типа электрических экипажей: чешские — тихие, изящные и наши — слегка модифицированные бронепоезда. По приближающемумся грохоту и лязгу Сергеев понял: карета подана.

Еще полчаса, и он дома. Если, конечно, ничего не случится. Лера давно пришла с работы. Да… И состоится у них диалог, примерно такой:

— Костя, ты же обещал вернуться в восемь…

— Лера, я честно вышел из клуба в семь и все это время добирался. Мне кажется, водители трамваев проводят необъявленную забастовку.

— Ужасно остроумно. Сам придумал?

— Ну почему ты мне не веришь?!

— Да потому что сама по два раза в день езжу на “пятерке” и больше пятнадцати минут никогда не ждала! А у тебя вечно какие-то объективные причины, вечно что-то случается. Мало того, что ты не в состоянии выполнить своего обещания, так ты еще и выдумываешь, как пятиклассник. Нет, я так больше не могу…

И Лера будет совершенно права. И он будет совершенно прав. И спать они сегодня лягут в разных комнатах, а разговаривать начнут только на следующий день, и то сквозь зубы…

Кстати, Сергеев вовсе не был специалистом по предсказыванию будущего. Занимался он надежностью технических систем, а раз в месяц посещал Клуб самодеятельной песни. И все. Но за два года совместной жизни жену свою он изучил. Тем более, что диалоги, подобные ожидаемому, происходили у них до безобразия часто.

Погруженный в невеселые раздумья, Константин не заметил того, на что давно обратили внимание остальные пассажиры. Очнулся он лишь тогда, когда из прорванного динамика над головой прохрипело:

— Вагон неисправный. Дальше не повезу. Выходите все.

В вагоне действительно воняло горелой резиной — вот он, современный запах беды!

Опустевший трамвай натужно задергался и тронулся. Из-под задних колес сыпали яркие в темноте оранжевые искры. Под ногами уже похрустывали льдинки.

Ловить неуловимое такси? Легче пойти пешком. Но что за насмешка судьбы, надо же, какой неприятный случай… Хотя это непрофессиональный подход: какая же это случайность, если она повторяется регулярно? Не обольщайтесь, милый мой: это самая что ни на есть отвратная закономерность. Но Лера никогда не поверит.

Валерия — преуспевающий филолог, специалист по славянским сказкам — в самом деле не поверила мужу. Интересно, что она тоже, поглядывая то на часы, то на остывающий ужин, моделировала предстоящий разговор. И принимал он у нее более чем радикальный характер. А что, с детьми у нее хватило ума не торопиться. Конечно, два года вместе. Но эти два года он ее постоянно раздражает, буквально изводит своими дурацкими фокусами. Разговор вполне назрел, но лучше после ужина. Так обстоятельнее. И вообще.

Валерия молча выслушала нелепейшие объяснения, принесла сковородку с курицей.

— Я уже поужинала, тебя не дождалась, извини.

Константин рассеянно покивал. Странно он как-то сегодня выглядел, задумчивый слишком. Но растяпа по-прежнему.

Кусок хлеба, намазанный маслом, приобретенным, между прочим, с переплатой, который Константин положил мимо стола, упал.

— Маслом вниз, — констатировал Сергеев как бы даже с удовлетворением. — По-другому и быть не могло.

— На ковер! — охнула Валерия.

Константин поднял бутерброд и вдруг принялся с интересом его рассматривать, будто не из его рук вывалился.

— А ковер мы сейчас завернем, — успокоил он жену.

И действительно завернул край ковра. А потом положил злополучный бутерброд на край скатерти и тихонько, вежливо подтолкнул пальцем. Ляп! Бутерброд опять прилип, на этот раз к линолеуму.

— Ты что, совсем с ума сошел?! Или издеваешься?

— Лерочка, я тебя прошу! Я все уберу. Пойми, это очень важно. Мне осталось еще восемь раз. А тебе десять. Ну поверь один раз в жизни — это не блажь. Я тебе потом все объясню. После эксперимента.

Между тем объект идиотских опытов в третий раз ляпнулся на пол.

Не спокойный, в общем-то, тон, а именно эта беспардонная наглость, другими словами, непривычная уверенность в своей правоте убедили Валерию в том, что взять собранные вещи и удалиться, хлопнув дверью, она успеет всегда, а пока стоит и досмотреть домашний спектакль.

Девять раз Костин бутерброд шлепался как и положено по одноименному закону и лишь однажды вниз хлебом, в результате чего он превратился в нечто не только несъедобное, но и антиэстетическое. Брать его в руки даже с целью уронить Валерия наотрез отказалась, и Константин намазал ей новый.

— Понимаешь, я ориентировочно проверяю вероятность выпадения сходных событий у тебя и у меня.

— Что выпадения, я уже сама заметила.

— Ну извини. Просто наглядно очень.

У Валерии счет вышел пять четыре в пользу хлеба, один раз кусок умудрился остановиться на ребре.

— Поразительно, — безо всякого энтузиазма отметил Сергеев. — А ты, случаем, в лотерею никогда не выигрывала?

— Один раз было, в студенчестве — жаккардовое одеяло. Но я взяла деньги.

Потом они в течение часа загадывали на какую-нибудь карту и раскладывали колоду — кому выпадет первому. Разумеется, победила Валерия. Причем так убедительно, будто играли в шахматы, где все зависит от ума, а не от слепого случая. Впрочем, так ли уж он слеп?

Валерия заметила, что после каждого ее выигрыша Костя все больше хмурится.

— Ладно, хватит. И как я должна теперь все это понимать?

— Теория вероятностей — тоже наука. Не только филология! Имеет свои объективные законы. А я исследую субъективный фактор. Известно ведь, хотя бы из твоей литературы, что бывают баловни судьбы, а случаются и вроде меня. У нас в результате, гм, опытов вышло, что с точки зрения вероятностей мы с тобой противоположные люди. Жизнь, она из случайностей состоит — приятных, неприятных, но у нас с тобой для них разные вероятности. Там, где с тобой ничего не произойдет, я обязательно влипну. Мы с тобой, Лерочка, если хочешь знать, живем в разных вероятностных мирах, как это ни печально для меня. Вот вроде бы рядом, дотронуться можно, а миры разные, граница невидимая — не перешагнуть, не перепрыгнуть…

Костя все это очень близко к сердцу принимал. Валерия вспомнила о задуманном разговоре, о последнем объяснении, невесело усмехнулась.

Разговор-то затеяла не она. Не по себе как-то… Не ожидала.

Впервые вечером в квартире оказался забыт третий член семейства — телевизор. Константин и Валерия сидели в красно-черных креслах — кажется, цвет траура — рядом со столом, на столе в сковороде распласталась коричневая подгоревшая курица с оторванным крылом Бескрылая птица — унылая символика. Хотя какая курица — птица, тем более жареная. Просто между ними возникла стена — нематериальная, но ощутимая. Да, жизнь в самом деле состоит из глупых случайностей.

— И как же мы теперь будем жить?

— Даже не знаю, Лера. Тебе решать. Ты пойми, я все время буду опаздывать, не успевать, подскальзываться и ломать ногу, как в прошлом году, и так далее. Это математически точно. Неудачник я. И буду добросовестно тянуть тебя назад. Но решать тебе, — закончил признания Сергеев.

Надо же, геройствует, рыцаря из себя корчит, слушать тошно. Мне, мол, решать… А может, все к лучшему. Само складывается.

— Я устала, пойду спать. Ты, если со стола убирать будешь, осторожнее, не разбей ничего.

В одном Сергеев оказался стопроцентно прав: спал он один на диване в гостиной. Долго ворочался, пытаясь хоть задним умом постичь, что происходит Почему Лера и не возражала, выслушала как должное. Неужели согласна врозь? И без ужина вдобавок остался. Швыряние хлеба с маслом — не эксперимент, а бредятина, но он только продемонстрировал то, что угадывалось интуитивно: существование чего-то вроде пресловутого рока, стремящегося их разлучить. Но почему Лера так отчужденно смотрела?

Разбудило Сергеева солнце, прокравшееся сначала меж шторами, а потом и меж ресницами. Настоящая весна! Смешно вспомнить, о каких глупостях они вчера рассуждали. И как серьезно!

— Лера!

Она не отозвалась.

В спальне ее не было. И на кухне тоже. И в ванной. И даже в платяном шкафу, хотя пряток и прочих детских шуточек она не выносила. Но в шкафу не оказалось не только Леры — еще и ничего из ее одежды.

Достойный финал всех его невезений!

Ушла. Поднялась с утра пораньше, тихонько собрала вещи и ушла, бросила, сожгла мосты. Да, конечно, вчера он сам намекал на возможность такого варианта, даже предлагал решать, но нельзя же думать, что он этого хотел!..

Сергеев прямо в тапках — вопиющее нарушение домашнего режима! — завалился на разложенный диван.

Все, это уже последняя черта, край. Что делать, черт побери, что же делать?! Бежать за ней? Да, бежать! И дурак, не знающий жизни, тот, кто в такой ситуации думает про гордость.

Одевался Константин лихорадочно, заминка вышла с галстуком: цеплять или нет? За мыслью о галстуке явилась другая, не менее посторонняя: о теще. Уж она-то своего не упустит, прокомментирует… Нет, если здраво рассудить, Валерия не вернется Не такой характер. Обдумала, взвесила, сделала выбор — не вернется. Просто выставит за двери. Сам ведь, сам накликал, никто за язык не тянул со своими ученостями.

И тут, как гром небесный, щелкнул дверной замок.

Она!!!

Никакого чемодана в руках у Валерии не имелось, лишь авоська.

— Ты где была? — восторженно завопил Сергеев.

— Не кричи, весь дом разбудишь. За хлебом ходила. Ты хоть и невезучий, но кормить-то тебя надо.

— А вещи?

Валерия как раз прошла в комнату, и тени смущения на ее лице Константин не увидел.

— Чемодан я разберу. Он, кстати, в кладовке, странно, что ты не нашел. Очередная неудача?

— Да я… Да я просто наисчастливейший человек в околоземном пространстве!

Тезис требовал доказательств, и немедленных. Кто его знает, откуда явилась Сергееву такая шальная мысль, но он неожиданно схватил с серванта вчерашнюю колоду карт и сыпанул их на пол. Чудо: падая, карты сами выстроились в пятиэтажный домик, который простоял секунды три, но не выдержал сквозняка из открытой форточки. И тогда Константин уже уверенно и сознательно, наслаждаясь производимым эффектом, отодвинул стекло, выгреб из серванта дареные на свадьбу хрустальные бокалы и широким жестом подкинул их к потолку. Упав, ни один из них не разбился, что само по себе невероятно. Более того, все бокалы с приятным звоном установились на тонкие ножки, образовав под ногами идеально верный шестиугольник.

Евгений ЛЕНСКИЙ. ВОКРУГ ПРЕДЕЛА.

1.

Отвертку он украл еще днем. Точнее, не украл, а подобрал на полу в картонажной мастерской, где они делали коробки для обуви. Хотя, конечно, чью-то отвертку, но большого ущерба он все же не нанес никому: у отвертки было тупое, широкое жало со щербинкой и полуобломанная ручка. А это казалось самым важным — не нанести большого ущерба, если уж нельзя обойтись совсем без него. Только вот почему это так важно — он не знал, просто чувствовал.

До вечера Трофимов носил отвертку в носке и очень боялся, что она прорисуется сквозь ткань больничных штанов — серых полупортков-полупижамы. А когда ложился спать — перепрятал ее под подушку.

Засыпали все трудно — со стонами, проклятьями, скабрезным шепотом и диким ржанием. Только сосед справа — тихий и спокойный Наполеон, заснул сразу. Кое-кто, особенно практиканты, не верили, что этот безобидный старичок и есть великий французский император. Старичок объяснял, что на острове Святой Елены что-либо предпринимать уже поздно, а самое главное, только недалекие англичане могут думать, что он не подозревает о мышьяке в своем ежедневном кофе. Когда студенты уходили, Наполеон вздыхал и мрачно повторял одну и ту же фразу: “А я кофе не пью!”.

Трофимов знал, что император просто успокаивает себя и окружающих, а кофе исправно употребляет, как и все, — когда в столовой дают. Трофимов никогда не опровергал Наполеона, как никто другой он понимал, что должен чувствовать человек, у которого навсегда позади не только Ляйпциг и Ватерлоо (хвост бы с ними!), но и Аркольский мост, Ваграм и Аустерлиц!

Наконец, когда успокоились все, Трофимов встал, тщательно, как никогда, зашнуровал ботинки, поколебался, но оставил на вешалке ватник и, сжимая в руке отвертку, скользнул к двери.

Дверь была не заперта — просто захлопнута на собачку. Однако ни с наружи, ни изнутри — ручек не было — врачи и санитары носили их с собой. В принципе этого было достаточно для всех, в том числе и для Трофимова, до тех пор, пока он не услышал Зов.

Угадал он точно. Жало отвертки тютелька в тютельку вошло по диагонали в отверстие для ручки. Щелчок и легкий скрип грянули в спящей палате. Трофимов сжался, пережидая. Сейчас кто-нибудь вскочит…

Вскочил Наполеон. Император мог разбудить кого-нибудь и поопасней, и Трофимов шепотом приказал ему: “Спать!” Наполеон повалился навзничь, уже в падении закрывая глаза. Впервые за много, за невообразимо много лет Трофимов воспользовался той силой и властью, которой подчинялись и люди, и звери, и волны морские, и что-то еще… Вспоминать было некогда.

Дверь в палату дежурных санитаров была приоткрыта, и по коридору беспорядочно метались звуки — шлепанье карт, возгласы, смех. Ощущение удачи, не покидавшее Трофимова с утра, с того момента, когда он услышал Зов, усилилось. Повезло, что попалась отвертка и что сегодня дежурили четыре подрабатывающих студента, способных до утра играть в покер. Кстати, он, Трофимов, был у них на хорошем счету — тоже плюс к грядущей удаче!

Медленно прокрадываясь мимо приотворенной двери, Трофимов ухмыльнулся своим слишком уж человеческим расчетам. Своей ли, нет ли, волей, делая в коридоре первого этажа мозаичный пол, строители заложили в него пентаграмму. Сколько раз проходил через нее Трофимов? Сотни? Тысячи? Пентаграмма молчала до сегодняшнего дня, когда Трофимов узнал, что линии его судьбы сложились в черту. Случайно ли на полу в мастерской валялась отвертка?

Из-за двери на тихий звук шагов выглянул Петров, перворазрядник-боксер, которого как огня боялись буйные. В руке он держал карты.

— А, Трофимов?.. — Мысли Петрова были в этих картах — мелочи с двумя валетами. Он даже не задумался, а как, собственно, Трофимов попал в коридор? Трофимов всем своим видом изобразил очень человеческое желание. Изобразил убедительно: Петров махнул рукой и исчез в комнате. Мимоходом Трофимов пожелал ему флешь-ройяль, чувствуя, что пожелание сбудется.

Дверь на лестницу он открыл так же легко, а решетка на окне лестничного пролета держалась на одном гвозде — это было заметно с улицы и замечено Трофимовым давно.

В больничном парке выло. Осенний штормовой ветер гнул деревья, гремел жестью складов и надсадно свистел в проводах. Никто не услышал в этом шуме падения решетки на газон. Ловко, как обезьяна, Трофимов спустился на землю по плющу, густо заплетшему здание до окна, из которого он вылез, встал на твердую почву, повернулся лицом к ветру и побежал.

Первые шаги давались легко. Ветер упругой, но тяжелой лапой упирался в грудь, набивал рот воздухом, способствуя вдоху и максимально затрудняя выдох. Но уже через несколько секунд Трофимов ощутил, как его бег набирает скорость и мощь. Он уже не бежал, а несся вперед плавными прыжками, тараня ветер, и тот расступался, пропуская его.

“А ведь это уже было, — мелькнуло в голове у Трофимова, — было, хотя и невообразимо давно…” Мелькнуло не словами, а скорее обрывком картинки, памятью тела, ощущением полета. Только тогда он несся высоко в безоблачном небе и быстро, куда быстрее, чем сейчас. А воздух — плотный, тугой, словно раскалывался перед ним и смерчами срывался с кончиков крыльев. И еще был звук — предсмертно-торжествующий, сотрясающий небо и землю, — вопль Велиала, когда, пораженный молнией, он комом пролетал мимо. Пролетал, еще сохраняя направление в зенит, но уже трагически изломав снежно-белые крылья. И они, летящие, ответили на его крик кличем такой силы, что беспрерывно бившие молнии, не долетая, дробились на мельчайшие частицы, обволакивали их тела и загорались на них огнями святого Эльма. Не тогда ли возник в уме пораженного наблюдателя внизу, на земле, Люцифер, “несущий свет”?

Но это только мелькнуло, мелькнуло и пропало. Так многое пропадало, появившись намеком, отдаленным воспоминанием. Анатолий Петрович, молодой врач-психиатр, исписал две тетради, еле поспевая за стремительной Трофимовской скороговоркой. Выгода была обоюдной. Для Анатолия Петровича — интересный случай и основа для диссертации, а для Трофимова — попытка вспомнить если не все, то хотя бы связь времен. Но не просто времен, а времен в нем, в отдельно взятом Трофимове. Интерес угас, когда Трофимов кое-что понял, а его теоретические, путаные рассуждения охладили Анатолия Петровича. А может быть, он уже собрал достаточно материала. Кто сказал, что в стране слепых и кривой — король? В стране слепых кривой — сумасшедший! Даже кривой, не говоря уже о зрячем.

“Дачу” Трофимов нашел легко, благо располагалась она сразу за оградой больничного парка. Здесь, между территорией больницы и воинской частью, пролегала обширная полоса, издавна не то заселенная, не то занятая, короче, используемая как попало. На ней в причудливых сочетаниях располагались огороды, сараи, шалаши, вполне цивилизованные дачи — все это вперемешку, все дикое и самовольное и в народе называлось “Шанхаем”. Потапыч из алкогольного отделения, с которым Трофимов несколько дней таскал со склада в мастерские тяжелые пачки картона, имел здесь избушку — развалюшку об одной комнате, но с печкой. Трофимов знал и о том, где лежит ключ, и о пятнадцати банках тушенки, принесенных и забытых случайными собутыльниками. Потапыч по пьянке спрятал их и тоже забыл, а вспомнил уже в больнице. Пятнадцать банок — это десять дней спокойной жизни, а куда выбрасывают из больничной столовой хлеб, Трофимов знал хорошо. И когда под второй ступенькой, гнилой и проваленной, он нащупал ключ, ветер на мгновение разорвал тучи и в просвете звезда Аль-Кальд стала напротив звезды Ааш-Шатаран…

2.

Из записей врача-интерна.

Анатолия Петровича Выговцева.

…Вначале было нечто. И было оно в ничто. Попробуйте одним словом выразить словарь? Каждое слово имеет определенное значение, разве возможно придумать сочетание звуков, объединяющее их все? Есть тьма, есть свет. Пустота космоса и пожарище звезд. А между ними, в них — как бы шепот. Думаете, электроэнцефалограмма — это энергия мысли? Ничего подобного, это только ее побочное следствие. Сама мысль — за пределами восприятия. Так вот — шепот мысли, мысли глобальной, космической, непостижимой для земного ума. Пульсация звезд, разбегание галактики — энцефалограммы космических мыслей…

Вопрос: И вы можете их воспринимать?

Ответ: А способна ли электронная машина воспринять информацию по объему на порядок превосходящую ее память? А на миллион порядков?

Вопрос: Но ведь вы же об этом говорите, значит, имеете какое-то представление. Откуда?

Ответ: Мне кажется, я случайно включившийся на эту волну приемник. То, что я знаю, я знаю интуитивно. И потом, это так утомляет — вслушиваться в неразличимые голоса. Слушаешь, слушаешь, кажется, вот-вот что-то уловишь… и — ничего!

Вопрос: Расскажите о себе.

Ответ: Я — Трофимов Сергей Павлович, учитель русского языка и литературы, 39 лет, русский. Бывший учитель, конечно.

Вопрос: Почему бывший?

Ответ: Я слушаю голоса. Иногда по часу, по два. В самое разное время суток. Словно включаюсь, неожиданно для себя и непреодолимо. Говорят, я теряю сознание — неправда, я просто пытаюсь понять что-то далеко запредельное для моего мозга.

Вопрос: Но если вы сознаете, что это запредельно и непостижимо, почему же не пробуете бороться, не слушать? Не пытаетесь очнуться?

Ответ: Раньше я умел понимать эти голоса.

Вопрос: Раньше — это когда?

Ответ: Вы не поверите. Да я и не могу точно рассказать. Раньше — очень-очень давно. Может быть, в древнем Египте, может быть, еще раньше или позже. Иногда в подземелье какого-то замка, иногда на пиру в дымном низком зале… не помню. Так бывает у всех: увидите что-то и поймете — уже было. Но никто не может вспомнить — когда!

Вопрос: Сейчас много говорят и пишут о связи человека с космосом, о подпитывании его межзвездной энергией, о едином биополе…

Ответ: Нет, нет, нет! Это не то, это совсем другой уровень отношений.

Вопрос: Какой?

Ответ: Запрещено. Мне никто ничего не говорил, я ничего не знаю, кроме того, что знать — запрещено. Но я думаю и догадываюсь.

Примечание на полях.

Трофимов — высокий, мускулистый. Лицо классического русского богатыря — круглое, румяное, голубые глаза, светлые кудри. Немного курнос. На последних словах вскидывает голову, и голос звучит гордой медью. Похоже всерьез считает, что совершает подвиг. Он же периодически впадает в гипокинетическое состояние, вплоть до вялого ступора (на внешние раздражители не реагирует, выражение лица растерянно-виноватое). К профессиональной деятельности непригоден — несколько раз приходил в психопатическое состояние во время уроков. Диагноз очевиден — параноидная форма шизофрении, осложненная кататоническим синдромом… (далее по-латыни).

Вместе с тем, клиническая картина не четка. Бред поразительно логичен. Взгляд разумен и тверд. Реакции в промежутках между приступами — нормальны. Интеллект достаточно высок (коэффициент — более 150). Нота бене: несколько раз наблюдал проявления явно необычных способностей. Так, все попытки вывести Трофимова из ступора инъекциями сильнодействующих средств окончились ничем. В момент укола игла шприца оказывалась изогнутой. В столовой наблюдал лично, как миска с нелюбимым им хеком, упорно придвигаемая соседом, каждый раз оказывалась на середине стола. При этом сам Трофимов ел суп и миски не касался. Движения ее от Трофимова к середине стола я тоже отметить не смог — она словно переносилась мгновенно. Хорошо бы заснять на пленку с большой скоростью и прокрутить замедленно. На вопросы об иглах и миске отвечает искренним недоумением. Еще одно наблюдение. В палате случаются драки. По сообщениям многих наблюдавших и санитаров ночных смен, Трофимов ни разу в них не участвовал. Это объяснимо. Гораз-ло труднее объяснить другое — на него ни разу никто не нападал, хотя вспышки немотивированной агрессии обычно распространяются безадресно. В высшей степени любопытный пациент.

Вопрос: Вы сказали: “думаю и догадываюсь”. О чем?

Ответ: Вы хотите, чтобы я еще раз подтвердил свою ненормальность? Но вы-то нормальный и должны понимать, что это запрещено!

Вопрос: Запрещено кем?

Ответ: Запрещено вообще. Просто запрещено и все. Изначально, в принципе. Само собой. Как хотите — на выбор или все вместе.

3.

Заснул Трофимов почти мгновенно. Он еще подумал о том, что спать на этой гнусной лежанке, застланной вонючим тряпьем, — мерзко, и уже спал. Вопросы, которые Трофимов должен был задать себе наяву, он задал во сне. Точнее, школьный учитель С. П. Трофимов спросил Трофимова же, но уже не учителя и не Сергея Павловича, и даже не Трофимова вовсе, а что-то, условно определяемое как “Трофимов”. Это что-то, постоянно меняющее зыбкие, струящиеся облики, то слегка угадывалось, то явно проступало, перетекало из одной личины в другую и связывалось воедино только сочетанием букв: “Т-р-о-ф-и-м-о-в”. Но Сергея Павловича это не смущало, он-то знал, к кому и зачем обращается.

Вопросов было немного. Трофимов ясно видел листок бумаги в клеточку, на котором они были написаны на манер вопросов к школьному сочинению:

“1. Чей был Зов?

2. Куда?

3. Почему я догадался, что это Зов?

4. Как я узнал, что мозаичный рисунок на полу — пентаграмма, если до этого ее никогда не видел?

5. В какую черту слились линии моей судьбы?”.

Из всех вопросов, прочитанных Трофимовым размеренно, как для диктанта, Трофимов-другой ответил только на последний, да и то косвенно. Он вытянул перед собой руку и плавно провел ею справа налево. Сергей Павлович, зачарованный, смотрел за тем, как проплывающая перед ним рука была то короткопалой мощной дланью воина; то холеной нежной женской ручкой; то нервной, украшенной бриллиантами рукой богача; то с искривленными и покрытыми мозолями пальцами. Захваченный этим, он не сразу заметил, что за рукой остается светящаяся черта. Когда Трофимов-второй опустил руку, черта повисла в воздухе слегка подрагивая и постепенно как бы накаляясь — от зеленоватого свечения до ослепительно белого. Подрагивания переходили в корчи, линию изгибало, переламывало в разных местах, пока перед Трофимовым не повисла, слегка покачиваясь и рассыпая бесчисленные искры, перевернутая изогнутыми концами по солнцу свастика. Первую мелькнувшую мысль Трофимов не поймал, но вторую додумал до конца. Он вспомнил, что свастика с повернутыми по солнцу концами — знак добра у древних зороастрийцев, и уже спокойно наблюдал, как она разворачивается в стрелу, указывающую направо. И это не было стрелой Аримана, именуемого иначе Андора-Манью. Стрела медленно растаяла, и вместе с ней растаял и исчез Трофимов-второй.

Остаток ночи сны были обычными, снившимися Сергею Павловичу уже не первый год. Его опять тащили на костер в нелепой хламиде и колпаке, расшитом языками пламени, за ним гонялись пустые рыцарские латы, из которых валил дым, бородатый детина в одежде из плохо выделанных шкур и в рогатом шлеме, заносил над ним огромный двуручный меч. Короче, все привычное, обыденное и даже отчасти скучное.

После каждого эпизода Трофимов слегка просыпался, морщился и засыпал снова. Ветер сотрясал избушку, врывался в щели и выл.

В одно из просыпаний Трофимов помянул недобрым словом особенно сильный порыв, хлестнувший холодом по лицу, и пожелал ему провалиться. По странному совпадению именно в этот момент циклон над Западной Сибирью начал смещаться, что повлекло за собой массу разнообразных последствий. Применительно же к Трофимову это обернулось тем, что ветер, сотрясающий город, изменил свое направление, правда, незначительно, всего на несколько градусов. Но между осью его движения и домиком, где спал Трофимов, теперь стеной встала чудом сохранившаяся роща столетних дубов — вторгшийся в “Шанхай” язык больничного парка. Роща приняла ветер на себя, и в домике сразу стало теплей и тише. Может быть поэтому Трофимову приснилась Катя, тайну странного и трагического знакомства с которой он так и не разгадал. Может быть, уже тогда начинался бред?..

Трофимов преподавал в школе на самой окраине их города, а жил в рабочем общежитии, где гороно “выбило” ему комнату. Соседи справа, слева, снизу и сверху отдыхали шумно и готовиться к урокам, равно как и проверять тетради, Трофимов предпочитал в школе. Если у него были уроки во второй смене, да еще диктант или сочинение, домой он приходил к полночи. Для возвращения существовало два пути — по улице и через парк. По улице, точнее, по улицам дорога занимала минут тридцать. Через парк было вдвое быстрее Но парком его считали только городские власти. На самом деле это был безлюдный, неосвещенный, почти лесной массив, заросший черной ольхой, крапивой и дикой малиной. Посередине его пересекала дорога. Половина пути Трофимова проходила по этой дороге, а вторая — по широкой тропе или узкому проселку — подходило и то и другое название. Чаще всего Трофимов шел через парк и путь этот знал наизусть. В тот вечер, свернув с дороги на тропинку, он чуть было не налетел на стоящий в темноте “жигуленок”. Чертыхнувшись, Трофимов начал его обходить, как вдруг услышал глухой стук по железу и что-то вроде вскрика, или, скорее, задавленного мычания. Машина была совсем- рядом, Трофимов наклонился и заглянул в окно. Дальнейшее он видел предельно четко и ясно, хотя видеть не мог. В кромешной темноте машины в потолок над передний сидением бились две ослепительно белых ноги! Туловища он не видел — на нем распласталась мускулистая мужская фигура, придавливая кого-то к откинутой спинке переднего сидения. Второй — водитель — протянув назад невообразимо длинную (так показалось Трофимову) руку, комком тряпок или скомканным пиджаком, удерживал бьющуюся по заднему сиденью голову. И пышные ярко-рыжие волосы змеились по темной обивке сиденья.

Все это Трофимов увидел в абсолютной темноте в доли секунды, и, не раздумывая, рванул дверцу.

— Прекратите, мерзавцы!

Сработал эффект неожиданности, водитель бросил ловить голову и, еще оборачиваясь, уже включил зажигание. Мотор взревел. Машина буквально выпрыгнула на асфальт.

— Спа-а-си-те! — долетел до Трофимова отчаянный женский вопль, и он метнулся вслед.

Когда “Жигуленок” сворачивал с проселка на шоссе, его почти развернуло. На этом Трофимов выиграл какое-то, очень незначительное время. Он выскочил на дорогу, когда машина уже проехала метров пятнадцать и стремительно набирала скорость.

— Спа-а-си-те! Ма-ма! — долетело еще раз.

— Стой! — закричал Трофимов, выбрасывая вперед руки. — Стой, сволочи! — Он весь, до кончиков волос был сейчас одно единственное желание — остановить “Жигули”. Он словно чувствовал яростную силу мотора и жесткость сцепления новенькой резины с асфальтом. Но и его сила стремительно росла. Застонав от напряжения, он начал замедлять свой бег, одновременно сгибая руки в локтях. Впереди, метрах уже в двадцати отчаянно звеняще заревел мотор и по-щенячьи противно завизжали колеса. Трофимов, уже совсем остановившись, откидывался и тянул что-то огромное и свирепо рвущееся на себя. Кругом было по-прежнему беспросветно темно, но он явственно видел, как “Жигули” остановились, бешено крутя колесами. Они буксовали на сухом асфальте, визжали, и из-под них валил дым!

Трофимов еще откинулся, еще одним запредельным усилием рванул на себя. Машина впереди вздернула передок, словно конь, чьи нежные губы рвет железо мундштука, поднимая на дыбы. Мотор уже не ревел, а орал, из-под задних колес летели искры, — сгорающие в полете крошки резины. А передок все поднимался, а Трофимов все тянул, уже почти теряя сознание от страшного напряжения. Но прежде чем окончательно потерять его и грохнуться навзничь, он еще увидел, как дверца машины распахнулась и оттуда комком вылетело что-то ослепительно-белое с ярко-рыжим. И, уже отпуская себя, услышал, как с грохотом встала на все четыре колеса машина и, вся, как от смертельного страха, метнулась вдаль по дороге.

Падения и удара затылком об асфальт Трофимов не почувствовал.

Очнулся Трофимов от теплого прикосновения ко лбу. Он открыл глаза и тут же закрыл их снова. Удивительно ясное видение в темноте сохранилось, а на девушке, сидевшей возле него на корточках, почти ничего не было. Она гладила его и ласково приговаривала: “Вот и хорошо, что живой, вот и хорошо, а я уже боялась…“Трофимов встал, чувствуя себя удивительно бодрым, несмотря на боль в руках и затылке, и отдал девушке свой пиджак. На опушке лесопарка Катя (они уже успели познакомиться) ждала, пока он бегал в общежитие за спортивным костюмом, и они всю ночь до утра, бродили по пустым улицам.

4.

Но сегодня Трофимову снился не этот эпизод, ставший в его жизни одним из счастливейших воспоминаний, а совсем другой. По времени то, когда он остановил машину было, наверное, первым звонком. Но Трофимов и до сих пор сомневался, что это он удержал “Жигули”, а, скажем, не бревно посередине дороги или болт, заклинивший кардан. Безусловным первым звонком для Трофимова стал совсем иной случай, тоже связанный с Катей.

Встречались они не каждый день, потому что у Кати был муж и ребенок. Наверно, это слишком сильно сказано — был муж, точнее, он не был, а бывал, потому что жил он отдельно, у своей мамы, и шестилетний Саша тоже чаще всего был у нее же. Но разводиться они не разводились и ссориться — не ссорились. Катин муж был художник, и в просторном доме свекрови весь чердак занимала его мастерская. А еще там постоянно торчали его друзья, откровенно, по мнению Кати, подонки. Когда Трофимов узнал, что двое, которых он так удачно остановил на ночной дороге, — из друзей мужа, он с выводом Кати согласился. Впрочем, он и о самом художнике был такого же мнения. Друзья мужа без бутылки не приходили, он пил, картины его становились, по мнению многих, все хуже и хуже. Но свекровь почему-то считала в этом виноватой Катю и вела неустанную агитацию. В результате муж приходил к ней все реже, а так как был он человек достаточно методичный, постепенно установились и постоянный день — суббота, и постоянное время — семь часов вечера. Как это ни странно, но Катя оставалась о муже достаточно высокого как о художнике и человеке мнения. Недостаточно высокого, чтобы не полюбить Трофимова, но достаточного, чтобы Трофимов злился и ревновал. Катя клялась и божилась, что отношения у нее с мужем чисто платонические, дружба и любовь к общему ребенку — не более. Трофимов верил, но… ревновал.

В тот вечер, в среду, он пришел без предупреждения. Завуч школы пригласил нескольких коллег, в том числе и Трофимова, на день рождения. Учителя народ небогатый и как-то само собой условились — без жен, мужей или тех, кто их заменяет. Однако, в самый последний момент, буквально за два часа до условленного срока, завуч почувствовал себя плохо, прихватило сердце и день рождения отменили.

Когда Трофимов вошел в знакомый двор, четырехугольный колодец, образованный стандартными девятиэтажками, он сразу нашел взглядом знакомые окна на седьмом этаже. В гостиной было темно, а в спальне тускло горел желтый ночник. Обычно Катя так рано не ложилась…

Лифт поднимался отвратительно медленно, и Трофимов вылетел из него, как буря. На звонок в дверь никто не отозвался. Он позвонил еще раз, потом еще и еще. За дверью было тихо.

— Ушла и забыла выключить свет, — сформулировал Трофимов, спускаясь по бесконечной лестнице во двор.

Перед тем, как окончательно уйти, он еще раз нашел взглядом знакомые окна и понял, что обмануть себя не удалось, — он знал, что она там и что она с мужем.

Дальнейшее, как и в случае с автомобилем, объяснению не поддавалось. Трофимову показалось, что он вытягивается, вытягивается как телескопическая труба. Он словно ввинчивался в воздух и мимо него проплывали этажи, окна, освещенные и затемненные. За ними текла обычная жизнь: на втором этаже — ужинали, на четвертом смотрели телевизор, на пятом — принимали гостей, на шестом — ссорились, на седьмом…

На седьмом сквозь неплотно задернутые шторы была видна часть спальни. Двухспальная кровать у стены, а на кровати — сжавшееся в комок и такое знакомое — ослепительно-белое с ярко-рыжим… Так близко — рукой подать! Вы можете знать женщину наизусть, но наблюдая за ней, если она этого не знает, все равно не отделаетесь от стыдного чувства подглядывания. Трофимов покраснел и опустил глаза. То, что он увидел под собой, потрясло его не меньше, — далеко внизу, в шести этажах от своих пяток, он увидел двор. Это было так неправдоподобно и страшно, что Трофимов снова поднял голову и увидел “его”. Муж стоял спиной, стройный, мускулистый и, судя по жестам, произносил обличительную речь. Он даже не потрудился одеться, а его спина заросла черным густым волосом! Трофимов сразу понял, что это муж, тот самый, с которым у Кати чисто платонические отношения. Он знал, и о чем этот муж горячо говорит, хотя слов и не слышал. Его, Трофимовский звонок пришелся как раз на самые платонические отношения. А сейчас этот раздетый моралист анализировал Катин моральный облик. Трофимов увидел, как муж, закончив монолог, взмахнул рукой и ему показалось, что сквозь двойное окно и шторы он услышал звук пощечины. Нелепо изогнувшись в воздухе, он потянулся к окну… Желудок рванулся вверх, сминая пищевод. Сердце, наоборот, оборвалось куда-то вниз… Соображение Трофимов обрел только почувствовав под ногами щебень двора.

— Ах, упал, упал! — истерически закричал кто-то на балконе дома, противоположного Катиному…

Конечно, в тот вечер он уже не пошел к Кате, а на следующий день ничего ей не рассказал. Воспитанный в славных традициях марксистского мировоззрения и на лучших образцах классической литературы, Трофимов твердо знал, что летать сам по себе советский человек не может и уж, во всяком случае, не должен подглядывать. Позже его так и подмывало завести разговор об этом вечере, но он ясно отдавал себе отчет в невозможности объяснения. Веселые классики советской литературы в одном из своих фельетонов высказали глубокую мысль: “Пожилого советского читателя совсем нетрудно убедить, что детей приносят аисты”. В конечном итоге и Трофимову удалось уговорить себя, что все увиденное было его собственным вымыслом и бредом. До поры… то есть до того вечера, когда у них с Катей снова зашел разговор о ее муже. Это был вечер открытий, причем Трофимов открывал себя.

Что до мужа, то Катя его, как водится, защищала, а Трофимов, столь же традиционно на него нападал. И, уже исчерпав аргументы, вспомнил о той пощечине. Точнее, не вспомнил, а напомнил. Напомнил, втайне желая, чтобы она немедленно опровергла это гнусное порождение ревнивого бреда. Но он явно переборщил с достоверностью. О скандале можно догадаться интуитивно, пощечину услышать на улице, с высоты седьмого этажа, — невозможно. Так же невозможно интуитивно узнать о взбесивших Трофимова сиреневых плавках с белым узором на узких бедрах мужа, или о том, как муж ушиб босую ногу о пуфик. Трофимов прикусил язык, но было поздно. Катя, до этого спорившая, подошла к окну и долго молча смотрела вниз, в колодец двора. Трофимов что-то еще пытался бормотать, но она попросила его замолчать.

Этим вечером сцена происходила не в спальне, а в гостиной. Трофимов сидел в углу комнаты на старинном кожаном диване — наследстве Кати от бабушки, — упираясь коленями в массивный, тоже ветхозаветный, но отнюдь не ветхий, стол. Катя же ходила по комнате, выдавая какие-то невнятные реплики, вроде того, что она давно это чувствовала, а потом раскрыла настежь окно. Трофимов, занятый подыскиванием достаточно убедительных объяснений, пропустил момент, когда Катя легко, словно вспорхнув, вскочила на подоконник. Трофимов рванулся к ней, но оказался заклиненным между столом и диваном. Катя же сделала шаг в пустоту…

Очевидно, Трофимов заклинился не весь. Катя еще не успела исчезнуть за окном и наполовину, как оказалась швырнутой на диван с такой силой, что кожаная обшивка лопнула по шву на верху спинки.

— Дурак! — сказала она, очумело мотая головой. — Оно же на балкон выходит!

— Кто? — так же ошарашенно спросил Трофимов.

— Да окно же!

Именно этот эпизод и снился ему в который раз…

А тем временем, пока Трофимов спал, наступило утро, и в больнице разыгрывались весьма странные события. На утреннем обходе дежурному врачу было сделано замечание, что пустующая кровать не заправлена, в столовой за завтраком лишняя порция незаметно растворилась среди прочих, и так далее… Человек, живущий в коллективе, особенно если он помещен в него не совсем или совсем не добровольно, связан с окружающими тысячью нитей. Некоторые из них поддерживают его существование, некоторые — привязывают к нему, спутывают по рукам и ногам. Большинство же — свободно провисают со всех сторон. Но стоит человеку сделать попытку вырваться — и по всей сети пробегает сигнал тревоги. Нити держат человека мертвой хваткой и даже те, что только неощутимо наличествовали, напрягаются и приобретают жесткость и звонкость рояльной струны. А в данном случае — ничего и нигде, хотя, пожалуй, за одним исключением. Ранним утром, перед самым подъемом в палату заглянул Выговцев. Он быстрым взглядом обвел спящих, мысленно отметил пустующую койку Трофимова и вышел в коридор. Здесь он немного подождал, потом начал прогуливаться все дальше и дальше от палаты, пока не догулял до полуоткрытого лестничного окна. Выглянув в него, Выговцев в чем-то, видимо убедился, тщательно закрыл окно и ушел домой, так никому из персонала не объявившись. Здесь особо странен сам факт прихода, да еще столь раннего, — у Выговцева был выходной.

Придя домой, Анатолий Петрович напился чаю, еще раз тщательно проанализировал все, убедился, что его никто не видел или, по крайней мере, не обратил на него внимания, и заснул спокойным крепким сном. Правда, перед тем, как заснуть, он немного вроде как грезил, — четко видел сначала больницу, в которой недавно был, потом тропинку, потом избушку, в полутьме которой спал сном младенца Трофимов. Именно после этого Выговцев спокойно заснул.

5.

Из записей врача-интерна.

Анатолия Петровича Выговцева.

Вопрос: Что вы понимаете под космическим мироощущением?

Ответ: Свое мироощущение. Ну как бы это объяснить? Вот вы идете, а через вас проходят радиоволны, всякие там поля — магнитные, гравитационные, и я знаю, какие еще. Для вас это только информация, а я их чувствую. Причем не просто чувствую факт их наличия, а свою к ним сопричастность. Я не наблюдатель процесса, я его часть, причем часть необходимая. Вам наверняка не понять, как можно ощущать разбегание галактик или взрыв сверхновой своим кровным делом. Не профессиональным, а жизненным. Не понять? Мне тоже. Я ведь филолог и так мало знаю о космосе и процессах в нем. Оттого и мучаюсь, не понимаю, а спросить не у кого. Ну вот, к примеру, дурацкий вопрос: “Какое было время до того, как времени не было?” Когда вещество Вселенной стягивается в точку, время в ней останавливается. А вокруг? И вообще — что вокруг? Мысленный эксперимент — предыдущая вселенная. Более того — именно та галактика, которую мы считаем своей. Но предыдущая. И в ней — цивилизация, невообразимо могущественная, зародившаяся на такой же зеленой и радостной планете, как наша Земля, и сделавшая такими же радостными и зелеными сотни других планет. Она могущественна более, чем можно себе представить, но зато мы можем представить предел этого могущества. Для этого надо осознать, что процессы расширения и сжатия — есть процессы жизнедеятельности вселенной. А теперь вопрос очевидный — если прекратить в человеке процессы обмена и мышления — будет ли это живой человек? Если цивилизация достигает могущества, способного остановить естественную жизнедеятельность вселенной, не убьет ли она вселенную? И возможно ли выжить сколь угодно великой части, убившей свое целое? Что значит “вселенная сжимается”? — сжимается материя в каком-то пространстве. И если, допустим, великая цивилизация стала нематериальной частью этого пространства, то она могла пережить и сжатие вселенной и “большой взрыв” и новое расширение?

Пока Выговцев перечитывал записи и заметки, Трофимов продолжал сладко спать. Окно в избушке, грязное до чрезвычайности, практически не пропускало света. И наступление утра, а затем и дня не тревожило беглеца. Ему по-прежнему снились сны, похожие и на явь, и на бред. Трофимов был уверен, что разница между ними, разница не по сути, а только по восприятию человека. Хотя рассуждать на эти темы он мог только с двумя людьми — Выговцевым и Наполеоном, Николаем Ильичей Смирновым.

С детства наслушавшийся анекдотов о сумасшедших и вооруженный самыми хаотическими и отрывочными знаниями о психологии человека вообще и ее патологии в частности, Трофимов сначала боялся своих сопалатников, даже этого безобидного старичка. Однако постепенно (началось это со снов) он начал кое-что понимать. Сон, первый в череде снов, доведших его до сумасшедшего дома, впервые Трофимов увидел давно. Он снился раз пять или шесть, каждый раз повторяясь в мельчайших, уже виденных подробностях и обрастая новыми. Но начинался сон всегда с одного и того же.

…В орденском замке Крейсцензее все было готово к заутрене. Он, Трофимов, то есть замковый эконом Вернер фон Штайн, поднялся на знаменитую башню и вгляделся в предрассветную, серую от тумана мглу. Нет, не воссияло солнце веры истинной в этом языческом, болотистом и холодном краю! И не его, брата Вернера, в этом была вина. Простые железные латы и белый плащ с крестом — символ смирения и твердости в вере — что же еще, Господи? Даже здесь, на башне, наедине с небом, он оставался братом Вернером, “Вернером-правед-ным” по определению юного Гуго фон Гугенброка. Если бы еще эта мелкая поросль захиревшего рода не вкладывала в свои слова столько яда!.. Впрочем, он может только подозревать, но никогда и ничего не докажет… Брат Вернер перекрестился. Чего не докажет? Он сам не узнал бы в себе того, проклятого, изгнанного и осужденного, лишенного огня и воды любой христианской страны. Как бишь его звали? Фра Джироламо Неапольский?.. Вернер фон Штайн пожевал губами и хотел было произнести это имя вслух, но спохватился. Даже здесь, даже наедине с богом, который и без его слов все знал, он не смел произнести свое настоящее имя. А в чем, собственно, вина того францисканца? Что они понимали, тупые и напыщенные члены капитула монастыря Святой Бригитты, предавшие его суду Наместника Божия! А он жив, стоит на башне с тяжелым моргенштерном, выкованным в подземных мастерских Мариенбурга. Проклят — и жив! Отлучен — и под знаменем с черным крестом поведет свой отряд во славу божию и ордена. Слава тебе, Господи, ныне и присно и во веки веков!

Но были минуты… Голодный, оборванный, пробирался он через Италию и Германию, а впереди него летела грозная слава богохульника и вероотступника. Специальный отряд сопровождал его десять дней, тщательно следя, чтобы ни один христианин не заговорил с ним, не подал ему глоток воды. Ломоть хлеба от восхода до заката и вода из придорожной канавы полагались ему в дороге. А на ночь отряд располагался вдали от селений. Его связывали и укладывали так, чтобы до проклятого не доставало тепло костра. Но он, фра Джироламо Неапольский, засыпал со смехом. И его не посмели убить, все же устрашились явленной силы Господа, к которой в отчаянии воззвал узник в подземельях замка святого Ангела! И когда секретарь трибунала уже готовился объявить приговор, в содержании которого не было сомнений даже у крыс, шнырявших под ногами, из воздуха в полутьме, возник топор. Раскаленный добела, испуская искры, повис он над головами членов трибунала. Фра Джироламо знал, как под масками побелели лица судей. И даже до него, стоящего на коленях, притянутого к полу чугунной цепью, долетел сухой жар пылающего металла. Только один из членов трибунала, тощий и безжалостный кардинал Спинелли, нашел в себе мужество воззвать к силам света и заклясть дьявольское наваждение. Однако топор не пропал, и ясно стало всем, что не князя — Тьмы это знак, а послание свыше.

— Жизнь его — мне! — прозвучало в подземелье печально и прекрасно.

Трибунал не посмел ослушаться приказа, как бы ни сомневались его члены в происхождении знамения. Слишком низко над их головами висел топор! И фра Джироламо смеялся, вспоминая с каким трудом произнес секретарь слово “изгнание” и с какой яростью он посмотрел на поднявшего голову узника.

На исходе десятого дня их путешествия разразилась буря. Командир отряда, суровый и безжалостный вдвойне — и по натуре, и от кочевок в полях и лесах, — приказал привязать изгнанника к придорожному дубу, а сам увел отряд в ближайшее селение. Воистину, это была ночь! Казалось, Господь покарал землю за ее грехи новым потопом. В непрерывном грохоте грома и блеске молний как тростинки гнулись дубы, помнящие еще поступь римских легионов. В бессильном порыве тянули они к привязанному узловатые ветки, чтобы вцепиться, растерзать — но не доставали. А он хохотал и, запрокинув голову, пил, пил, пил чистую, сладкую, посланную ему с неба воду! Все демоны ада тучами проносились по небу, и каждая новая вспышка являла миру новую харю врага человеческого, яростную и ужасную. Но не было им дано задержаться хотя бы на миг. Новый порыв господнего ветра гнал их прочь, вдоль дороги, туда, откуда пришел изгнанник. А изгнанник смеялся. Под утро дождь размочил веревки, и бешено бьющийся фра Джироламо растянул их и скинул! Рассвет, мутный и холодный, застал его уже далеко от дороги.

Несколько дней изгнанник пробирался на восток, избегая селений. Он знал, что командир отряда, страшась гнева Церкви Воинствующей, поднимет на ноги округу и приметы его будут знать все от последнего пастуха до владетельного сеньора. У него не было никаких приспособлений для охоты, не было трута и кресала. Колючие заросли изорвали его одежду. Слава богу, в лесах еще были ягоды и орехи, а в ручьях вода. Но в неизреченной милости божьей всему есть предел. И когда, поскользнувшись на мокром камне, фра Джироламо упал и растянул ногу, он взроптал:

— Господи, ты же знаешь невиновность мою. За что караешь, Господи?

Небо молчало. Долго он, несчастный, молил о помощи, пока не лишился последних сил. Изгнанник упал лицом в землю и чувствуя, как справедливый гнев наполняет силой его измученное тело, крикнул туда, в глубину преисподней: — Если не ты, Господи, разве к дьяволу, душителю рода человеческого мне воззвать?

— К себе воззови! — ответил ему голос с неба.

— Да разве же дьявол я? — в ужасе воскликнул несчастный, перекатываясь на спину.

— Ты — фра Джироламо, — пророкотало в вышине и тщетно он ждал Другого ответа. Ждал до тех пор, пока не утихла боль в ноге, потом встал, сломал раздвоенную ветку и, опираясь на нее, побрел дальше.

К вечеру он вышел к затерянному в лесах селению. Но ни одного живого человека не нашел он в пустых бедных домах — только несколько трупов, уже расклеванных воронами и полурастащенных крысами и лисицами. Черная истлевшая тряпка развевалась на шесте у дороги, по которой прошла чума… Но он был фра Джироламо, и сила большая, чем страшная сила чумы, незримо охраняла его.

Впервые за много дней он сытно поел, поймав во дворе одного из домов одичавшую курицу, и выспался в тепле. А утром, найдя себе приличную одежду и набив взятую здесь же дорожную сумку припасами, фра Джироламо уже не таясь пошел по дороге, жалея, что ни одной лошади нет в опустевших домах.

День за днем шел он через мертвые селенья и среди заброшенных, неубранных полей. Здесь было некому его узнавать и ловить, а те несчастные, которых пощадила чума, бродили с безумными глазами и хоронили, хоронили своих близких. К исходу седьмого дня изгнанник остановился в придорожной таверне, пустой, как и большинство домов, мимо которых он шел. Погреб таверны был забит, бочки с пивом — полны и, разведя огонь в очаге, Джироламо жарил на вертеле кусок окорока, когда услышал голос.

— Если ты человек и христианин, отзовись! — звали со второго этажа.

В суме Джироламо, изрядно разбухшей за последние дни, был и огарок свечи. В его неверном свете Джироламо сразу понял, чем болен рыцарь, лежащий на широкой кровати. Это была, наверно, последняя жертва чумы, а жить лежащему оставалось не дольше, чем до утра. Человека можно отлучить от церкви, но не от бога, если бог у него в душе. Фра Джироламо исполнил свой долг христианина, просидев у одра Вернера фон Штайна, последнего представителя небогатого рода, до рассвета. В юности фон Штайн отправился искать подвигов во славу Господа, а вернувшись спустя пятнадцать лет, застал только обгорелые остатки родового замка, надгробные камни на могилах матери, отца и братьев, да разоренные, погубленные чумой селенья. Фра Джироламо напутствовал умирающего брата во Христе, а утром из ворот таверны выехал новый Вернер фон Штайн и уверенно направил коня все так же на восток, как и собирался поступить умерший. Вот только почивший фон Штайн не стал бы служить молебны по всем, унесенным чумой, а новый останавливался у раскрытых дверей деревенских церквей. Пылью и мерзостью запустения пахло в них. Вернер фон Штайн тщательно собирал и закапывал во дворе останки несчастных, искавших спасения у алтаря, и долго молил Господа помиловать души унесенных чумой и его, погубившего себя обращением к дьяволу. И когда в одной из церквушек через рассевшуюся крышу влетел белый голубь и сел на резной столб алтаря, Вернер фон Штайн понял, что он прощен.

Кто бы теперь дерзнул узнать в суровом рыцаре-крестоносце проклятого и изгнанного? И как бы такой человек очутился в самом сердце бушующей языческой Пруссии, в гранитной твердыне Крейсцензее? Долог и труден путь из солнечного италийского края, через обнаглевшую державу короля Владислава, мнящего себя христианином.

“Конечно, не дело замкового эконома водить в бой рыцарские отряды, даже если он и остался в замке старшим, — думал Вернер фон Штайн, — но сегодня это мой долг”.

В сущности, шайка кривого Хорста очень кстати снова объявилась в окрестностях замка. Вернеру фон Штайну надоело выслущивать ядовитые намеки этого недоноска Гугенброка на похвальную осторожность брата эконома. Будто это вина его, фон Штайна, что он не участвовал в столь несчастливой для ордена битве при Танненберге. Если Господь в своей неизмеримой справедливости и покарал орден за забвение истинно христианских добродетелей, то его лично, Вернера фон Штайна, — помиловал. Ни одна щепочка не была отколота от замковых ворот, ни один камешек не выпал из стены. И когда остатки замкового отряда с боями прорвались из трижды проклятой Польши, замок встретил их теплом, уютом и полными погребами. Этот Гугенброк просто не знает, что такое голод и холод!

Однако после возвращения отряда легче не стало Все язычество подняло голову. Бешеный бык Витовт своим ревом разбудил уже покорно согнувшее голову местное быдло. Втуне пропадали заслуги братьев, освещавших Пруссию светом истинной веры. Даже отсюда, со знаменной башни, было видно зарево бесовского шабаша — греховного богослужения у священного для язычников дуба. Но не в поселянах, вооруженных дубинками, крылась главная опасность. Там, куда ступила нога крестоносного рыцаря, там, где воин Христа воздвиг во славу его крепость и собор, там они останутся на века! Восставшие крестьяне платили 15–20 жизнями за жизнь одного рыцаря, а их вдовы рожали детей от замковых кнехтов… Божьи жернова мелют медленно, но верно.

Гораздо больше вреда приносили неимоверно расплодившиеся шайки бежавших из замков или ушедших из разоренных крепостей кнехтов и примкнувший к ним сброд со всего христианского мира. Они были вооружены и опытны в боях, они не боялись ни бога, ни черта, и самый опасный, большой и дисциплинированный отряд возглавлял Кривой Хорст.

Это он, Кривой Хорст, обнаглел до того, что осадил и чуть было не взял штурмом комтурский замок Бальгу. Правда, сам комтур и большая часть гарнизона ушли под Гумбинен, где снова прорвались литвины. И это Кривой Хорст разграбил огромный караван, направленный Любекским ратом в Кенигсберг. А в последнее время его отряд терроризировал земли вблизи Крейсцензее и орденские братья всерьез начали ощущать недостаток припасов. Комтур замка брат Ганс фон Пфальц не раз выводил гарнизон на поимку опасного бандита. Но наущаемый не иначе как самим сатаной Кривой Хорст ускользал буквально из-под носа. И вот, хвала Господу, комтур и некоторые братья отбыли на совещание в орденскую столицу Мариенбург.

Брат-эконом улыбнулся. Именно тогда, когда в его душе прозвучало “Хвала Господу”, солнце прорвалось сквозь туман и вспыхнуло на позолоченном древке замкового знамени — Красный волк на белом поле под черным крестом. Добрый знак, братья, добрый знак!

Так вот, о: “Хвала господу”… Если уж сам комтур замка, поседевший в боях и на турнирах фон Пфальц был однажды разбит и многажды обманут Кривым Хорстом, то брату ли эконому вызывать его на бой? Однако Господь, слава ему во веки веков, всегда оказывается благосклонен к фра… тьфу ты, к фон Штайну. Кривой Хорст, конечно же, узнал об отъезде комтура и, обнаглев, подошел к самому замку. Воистину, кого бог хочет наказать, того лишает разума. И еще — обманывающий будет обманут, ниспровергающий — ниспровергнут, аминь! Даже среди диких пруссов находились люди, которых действительно осенила благодать. Они поняли, что Христово воинство пришло сюда не надолго, а навсегда. В отличие от твердого в вере, но слишком уж прямого комтура, брат-эконом поддерживал и подкармливал таких людей И когда один из них ночью прискакал к воротам замка, полуголый, на неоседланной лошади, его безо всяких вопросов провели к эконому. И Вернер фон Штайн с радостью и искренней благодарностью небесам узнал, что отряд Кривого Хорста захватил одно из поселений пруссов буквально под носом у замка. Пруссы же, готовясь к своему языческому празднику, заготовили немалые запасы браги и медов. Именно в этой деревне (и ты терпишь, Господи?) должны были собраться на нечистое торжество жители многих окрестных поселений. Но дьявола тешить им уже не придется. Вместо них дьявола в эту ночь тешил Кривой Хорст, причем делал он это (слава, слава, слава!) в ущелье Семи Повешенных. Конечно, он, Вернер фон Штайн, видел настоящие ущелья, не то, что этот длинный, в пять полетов стрелы, овраг. Но зато с одной стороны овраг кончался болотом, непроходимым ни для конного, ни для пешего. А с другой — узким и длинным подъемом среди отвесных стен Кривой Хорст рассчитал правильно — из замка не будут видны разведенные там костры. И войти в овраг можно только по одной дороге, а, значит, трудно застать врасплох. Однако не подумал старый волк о том, что в отсутствие комтура и многих рыцарей брат-эконом осмелится вывести из крепости гарнизон. И тогда овраг превращался в ловушку, выход из которой преграждала пехота, а лучники сверху могли бить на выбор… Когда-то, еще до Танненберга, Вернер фон Штайн мечтал, чтобы сюда, в этот овраг забрел какой-нибудь враг Долго же идет до тебя молитва, Господи! Или Кривой Хорст до этой ночи не исчерпал твоего терпения?

Брат Вернер фон Штайн представил себе, как упившиеся за ночь бандиты Кривого Хорста спят на мягкой траве тяжелым сном, и снова улыбнулся. Хороший подарок приготовит он комтуру и хорошую пощечину юному Гугенброку! А славы этого подвига ему хватит на всю оставшуюся жизнь брата-эконома в Крейсцензее. Что же до фра Джироламо, то был ли он вообще? Штайн забыл, за что осудили францисканца, иногда это тревожило. Он помнил все: детство, послушничество, монастырь святой Бригитты, членов капитула — по именам, — даже брата привратника А вот проступка своего, или же проступков, не помнил. Забыл о них в ночь побега, и с тех пор, как ни пытался вспомнить — не мог. Впрочем, и это милость Божия, ему недостойному!

— Отряд готов выступать, брат, — прошелестело сзади. Фон Штайн молча повернулся, молча спустился во двор, сел на коня и только у самых ворот, обернувшись, прокричал, не столько отряду, сколько самому себе, небу и юному Гугенброку: — С нами Бог!

Конечно, силы Крейсцензее после Танненберга и отъезда комтура в Мариенбург были не столь уж велики. Но на зверя в ловушке, зверя спящего, их надо меньше, чем на открытый бой. Двадцать рыцарей и пятьдесят кнехтов запрут выход из ущелья, а сто лучников — по пятьдесят с каждого обрыва будут стрелять, как по мишеням. С Божьей, разумеется, помощью! Да и кому же помогать Божественной силе, как не ордену своему? Не бродягам же Хорста, грабившим церкви так же лихо, как и селения. Разве не на их головы призвал гром небесный епископ из Кенигсберга, когда оказалась разбитой и подожженной славная Юдитен-кирха на окраине этого города?

Туман сверху опускался к земле и отряд шел буквально наощупь. Но окрестности замка и рыцари, и брат-эконом знали прекрасно — путь не занял много времени. Туман поглощал звуки и уже в десятке шагов не было слышно, как кнехты устанавливают сплошную стену из щитов поперек выхода, как располагаются за ними рыцари и уж совсем ни звука не доносилось из леса, где по краям обрывов занимали позиции лучники Ждать пришлось недолго Вернер фон Штайн все рассчитал верно — когда солнце развеяло туман по верху оврага и туман стал редеть в его глубине, из эру открылась дивная картина спящею вражеского лагеря. Спящею тяжелым пьяным сном, спящего как попало, — там, где свалил не верящего ни в сон, ни в чох солдата удачи, последний глоток. И все же фон Штайну стало не по себе — отряд Кривого Хорста вчетверо превосходил его отряд! Эконом махнул рукой знаменосцу и тот трижды повел стягом вправо-влево — знак для лучников Еще несколько мгновений стояла тишина, а потом, как показалось фон Штайну, оглушительно просвистела первая стрела. Фон Штайн перекрестился и вознес в душе благодарственную молитву. Пока он молился, стрелы полились потоком. Но еще длилась тишина, тревожимая только свистом стрел и тупыми ударами о тела спящих Это казалось невыносимым. И вот… рыцари услышали первый крик.

Туман, столь помогавший отряду замка подойти к оврагу, теперь мог помешать. Лучники вначале били не спеша, тщательно целясь в тех, кто был ясно видел между полосами и пятнами тумана. Били точно, и человек, не успевая выбраться из тяжелого, пьяного сна, без остановки переходил в иной мир. Но затем лучники перенесли удары в туман и кто-то не убитый, а легко раненый, закричал, будя остальных. В стане началась паника. Ошалелые и не проспавшиеся воины Хорста выбегали из тумана на чистое место и, не успевая ничего понять, получали свою стрелу. Вот когда отомстило им разоренное прусское селение! Брага с медом застилали глаза и путали ноги.

Часть лучников перенесла прицел на полосу, отделяющую вражеский лагерь от пасущихся поодаль лошадей. К ним так никто и не прорвался…

В отряде Хорста был самый разный народ — и крестьяне из зачумленных германских местностей, и разорившиеся купцы, и ремесленники-горожане, бежавшие от налогов и долгов. Но немало было и таких, как сам Хорст, — воинов-наемников, закаленных и умелых, прошедших не одну европейскую войну от Адриатики до Балтики. Эти, вооруженные не дубинами, а мечами, саблями и самострелами, спали, не снимая шлемов и доспехов. Именно их созывал в тумане Хорст. Сам он спал под кустом, в кольчуге, прославленной миланской работы, в шлеме с опущенным забралом, положив на ноги длинный русский, неизвестно где добытый щит. Стрелы попадали в него, но не причиняли вреда. Сейчас он зычным голосом сзывал своих, подняв щит над головой. Лучники сверху ничего не могли с ним поделать Опытные воины сбегались со всех концов распадка, но добежали далеко не все- трудно бежать, держа над головой щит, не у всех они были, не все их нашли в тумане после веселой ночи, а у лучников было время прицелиться.

Туман все редел и уже почти пропал, когда Кривой Хорст построил остатки отряда черепахой. Встав в плотные шеренги, воины Хорста прикрылись сверху щитами, образовав непробиваемую крышу над головами, и медленно двинулись к запертому кнехтами выходу. Осталось их немного, не более ста. Но все же больше, чем семьдесят человек фон Штайна на этом направлении, и еж почувствовал, как его прошиб холодный пот. Время от времени из клочка тумана или густого куста еще выскакивали воины, но не добегали ни до “черепахи”, ни до обрыва. Только один огромный, заросший детина, появившийся как из-под земли с тяжелой дубинкой над головой, был, казалось, неуязвим для стрел и с грозным ревом несся к тому месту, где подъем на стену оврага казался наиболее пологим. По нему били десятки лучников, а он все несся огромными прыжками и вертел над головой дубиной так, что она казалась круглым щитом. Фон Штайн увидел необыкновенно четко, несмотря на расстояние, капли пота на его лице, когда великан взобрался почти до середины обрыва. И так же четко увидел фон Штайн, что из его лба в мгновение ока вырос длинный и тонкий рог. Брат-эконом не сразу понял, что это стрела. Великан еще раз взревел, запрокидываясь навзничь. В то же мгновение в него впились десятки стрел, и он покатился вниз гигантским ежом. Больше для лучников не было работы, а “черепаха” приближалась. Время, казалось, остановилось, как солнце, некогда остановленное Иисусом Навином.

— Укрепи и помоги! — взмолился в душе фон Штайн, сам не зная кому. И помощь пришла. Замковые лучники, закаленные во множестве больших и малых боев, знали, что надо делать. Снова засвистели стрелы. Примерно половина лучников с каждой стороны спустилась с обрывов в овраг по веревкам и стреляли по “черепахе” сзади и с боков. “Черепаха” заметалась, несколько солдат бросились на лучников, но Хорст их остановил. Он отлично понимал, что пока они добегут, лучников подтянут наверх. Его же лучники полегли в самом начале. По команде Хорста “черепаха” сомкнулась. Задний и боковые ряды отгородились щитами и она снова поползла, мучительно медленно, но уже неприступно для лучников. Однако два с лишком десятка человек из нее остались лежать, утыканные стрелами. Силы сравнялись, и Вернер фон Штайн возблагодарил Господа. Однако он еще не исчерпал положенных ему на этот день удач. Полтора десятка лучников успели перебежать к самому началу оврага, туда, где он резко сужался и уходил вверх Земля пруссов хранила в себе и на себе множество валунов. Здесь их было пять или шесть. Когда они покатились и ударили с двух сторон по стиснутой, сомкнутой “черепахе”, эффект был разителен. Они буквально разметали ее на части, перекалечив и раздавив половину. Серый гранит на глазах становился красным.

Вернер фон Штайн опустил забрало и, второй раз за утро выкрикнув “С нами Бог!”, послал рыцарей вперед и тронулся сам.

Это была не битва, это была бойня. Закаленные воины Хорста разбегались, почти не сопротивляясь, кнехты и рыцари гонялись за ними… Вернер фон Штайн уже хотел запеть благодарственный псалом, как вдруг увидел, что один из рыцарей странно закачался в седле, взмахнул руками и упал. А на коне стремительно возник огромный человек в блестящей кольчуге, с тяжелым двуручным мечом и без шлема. Фон Штайн узнал его — это был Кривой Хорст, и никто уже не успевал к брату-эконому на помощь, только он загораживал Кривому Хорсту дорогу к выходу из ущелья Отчаянным усилием фон Штайн взметнул вверх колючий шар Моргенштерна и впился глазами в Кривого Хорста. Он успел разглядеть его в мельчайших подробностях. У Кривого Хорста было повреждено веко правого глаза — оно было полузакрыто, а подбородок слева пересекал небольшой, извилистый, ярко-белый на загорелом лице, шрам. И еще Вернер фон Штайн заметил, что Кривой Хорст лыс. В ту же секунду сверкающее яблоко Моргенштерна обрушилось на голову врага, а меч Кривого Хорста развалил шлем Вернера фон Штайна.

“Неужели я так и не смогу его победить?” — мелькнуло в голове рыцаря перед тем, как все померкло.

Потом Трофимов и думать забыл о последних мыслях фон Штайна, это была не единственная и не самая важная загадка. Всю же важность ее он понял только в больнице, познакомившись с Наполеоном. Трофимову не надо было объяснять, где он его видел раньше. Именно так и должен был выглядеть Кривой Хорст, доживи он до шестидесяти. Именно так — со шрамом на подбородке, полученном в детстве от удара о батарею, и с полуопущенным веком — следствием контузии в битве под Москвой, зимой 41-го…

6.

“Хотел бы я знать, кто здесь сумасшедший?” — подумал Анатолий Петрович Выговцев, выходя на центральную аллею, больничного парка.

Еще утром он твердо знал, что сегодня — выходной. Однако, приход на работу в день отдыха еще не повод для подозрений в ненормальности. Это смотря откуда выйти. Анатолий Петрович, к примеру, вышел из кустов. А перед тем, как из них выйти, он долго и, самое главное, неизвестно зачем шлялся по грязным кривым тропинкам и дорожкам “Шанхая”. Он провалился в полускрытую травой канаву, его трижды облаяли беспородные и оттого, наверное, злые собаки. Причем одна из них, мелкая и докучливая, гналась за ним минут пять. Приученный анализировать не только психологическое состояние своих пациентов, но и свое, Анатолий Петрович дал себе отчет в следующем:

1. Он не должен был сегодня идти на работу.

2. Тем более у него не было оснований ходить по “Шанхаю”.

3. Он отвратительно грязен, весь в репьях, и не может в таком видел показаться на работе.

4. Тем не менее, он оказался вблизи больницы.

5. Его поведение в это утро не поддается логичному объяснению.

6. И, наконец, несмотря на все это, настроение у него было чудесно! Последнее требует уточнения. С чудесным настроением он только вылез на дорожку. С первых шагов по ней настроение стало портиться. Причем, не столько от своего вида, сколько от необъяснимости этого самого хорошего настроения. Дав себе вышеуказанный отчет, Анатолий Петрович, снова нырнул в кусты. Здесь, с помощью пучков сухой травы, он постарался хоть бы частично отчистить брюки и туфли. В какой-то степени это удалось. По-прежнему хоронясь за кустами, он выскочил с территории больницы и отправился домой. Что-то несомненно произошло, но что именно, Анатолий Петрович не понимал и был склонен отнести все на счет переутомления. Он знал, какие шутки может шутить человеческая психика, если сдают тормоза.

Когда-то кто-то сказал, что для того, чтобы сделать правильный вывод, необходимо только достаточное количество информации. Анатолий Петрович не был бы так спокоен, если бы мог понаблюдать за собой со стороны. Утром он намеревался просто погулять. В том, что ноги сами понесли его в сторону больницы, еще не было криминала. Направленный в этот город на стажировку в качестве интерна и увлеченный работой, он хорошо освоил только этот маршрут. На подходе к больнице его поведение изменилось. Он уже не прогуливался, рассеянно глядя по сторонам, а целеустремленно шагал. Миновав же центральные ворота, заметался, словно потерял след. Справа, там где кончался больничный забор, начиналась ничейная зона, пустырь, густо заросший крапивой, репьем, колючками и прочими растительными хулиганами. То там, то здесь их путаницу рассекали кривые, грязные тропинки. Все они вели в “Шанхай”. “Шанхай” не раз пытался распространиться и на эту территорию, вплоть до улицы. Но городские власти стойко отбивали его атаки, полагая, что заброшенный пустырь лучше, чем пустырь заселенный. В результате этой борьбы, из зелени торчали остовы сараев и бывшие заборы из колючей проволоки. Вблизи одной из таких развалин проходила, ничем не отличная от других, тропинка. Но Анатолий Петрович ступил на нее с видимым облегчением и с просветленным лицом В дальнейшем он пересек половину “Шанхая” именно по ней, ни разу не свернув в сторону. Это было не менее странно: избранная тропинка оказалась одной из самых грязных, буквально расквашенных и растоптанных вдрызг. Она (единственная), дважды, а не один раз пересекала “Великую Желтую” реку “Шанхая” — канаву, заполненную жидкостью многообразного происхождения. А справа, слева, вдоль и поперек проходили тропки и даже дорожки, значительно менее опасные при ходьбе… Была, однако, у этой тропинки особенность: именно на нее выходила окном избушка, в которой уже более десяти часов спал Трофимов.

Дойдя до избушки, Выговцев долго глядел в мутное стекло, прижимаясь к нему лицом. Внутри ничего не происходило и никого, кроме мирно спящего Трофимова, видно не было. Убедившись в этом, Анатолий Петрович, словно бы потерялся. Он перешел со своей тропинки на соседнюю, потом свернул на третью… Сверху его движения до выхода на аллею походили на полет моли — непредсказуемые направления движения, метания в тупиках и закоулках. Однако, вышел он, как уже отмечалось, довольный, и ничего про спящего Трофимова не знающий и не помнящий. Дома он тщательно записал все произошедшее. Записанное и прочитанное вслух, оно казалось еще непонятнее.

С первого курса института Выговцев увлекался йогой. И сейчас, в поисках стремительно теряющегося душевного равновесия, он принял несколько асан, вплоть до позы лотоса, постепенно готовя себя к медитации. Ему уже не раз удавалось таким образом, растормозив свое подсознание, постигать причины и излечивать легкие психические недуги, вплоть до несчастной любви. Но сегодня ничего не получалось. То, что предстало перед его внутренним взором, казалось, не имело никакого отношения ни к сегодняшнему утру, ни вообще к врачу-интерну, Анатолию Петровичу Выговцеву. Во-первых, он стремительно падал. Очень неприятное ощущение, почему-то абсолютно его не тревожащее. Во-вторых, правая рука ощущала тяжесть и тепло, даже жар. В первые мгновения он ничего не видел, только ощущал. Постепенно зрение начало проясняться. Сначала просто яркое пятно, потом силуэт чего-то светящегося и, наконец, вся картина как бы обрела резкость и глубину. Это было зрелище!

…Внизу, далеко внизу расстилалась огромная, теряющаяся в дымке долина, замкнутая с боков горами. Сверху они казались игрушечными, но он, Выговцев, знал, как отвесны их стены, глубоки пропасти и безжизненны вечные снега вершин. От белизны сияющих под солнцем пиков ликующая зелень долины казалась еще сочнее, а голубизна протекающей посередине реки резала глаза. Очарованный открывшейся перед ним картиной, Анатолий Петрович не сразу ощутил тяжесть, а ощутив — не удивился, хотя было чему: в правой руке он сжимал длинный, неширокий меч. По его сверкающему лезвию пробегали еще более яркие синие искры. От меча веяло жаром, хотя рукоять на ощупь была нормальной температуры. Все это — и стремительно приближающаяся долина, и меч казались уже знакомы Выговцеву, словно он уж бывал здесь и не первый раз держал в руках этот меч.

“Красиво-то как! — подумал Анатолий Петрович. — Полетать бы еще…” На этой мысли он вдруг почувствовал как до боли напряглись мышцы спины. Свело, а потом развело лопатки, и долина внизу стала медленно разворачиваться. Анатолий Петрович изогнулся в воздухе, оглядываясь. За — точнее, над его спиной сияли незапятнанной белизной два огромных, гудящих от встречного воздуха, крыла. Теперь уже осознанно, Выговцев еще больше развел лопатки и крылья, развернувшись горизонтально, замедлили его полет. Чуть накренившись набок, он уже не пикировал, а планировал, описывая над долиной огромный круг. Постепенно внизу стали различимы детали — пышные рощи, огромные поляны, ярко-желтый песок речного берега и даже отдельно стоящие гигантские деревья, больше похожие на небольшие рощицы. Увлеченный разглядыванием, он пропустил момент атаки.

Огромный орел с клекотом промелькнул справа от него, рухнул вниз и уже под ним, замедляя полет, распахнул иссиня-черные, с белыми проблесками крылья. Выговцев спокойно наблюдал, как орел уходит вправо и медленно набирает высоту для нового нападения. И тогда, когда кривые желтые когти уже нацеливались ему в голову, он поднял над собой меч. С острия сорвалась тонкая, ослепительная даже в свете солнца, молния и ударила в опушенное белым брюхо орла точно между лап. Последовала бесшумная вспышка, сбоку мелькнуло, и машинально вытянув левую руку, Анатолий Петрович поймал что-то чешуйчатое. Это была лапа, еще сжимающая и разжимающая огромные когти. Вздрогнув, Выговцев выпустил лапу и, сложив крылья, стремительно ринулся вниз.

Уже над самым лесом он снова замедлил полет и поплыл в воздухе чуть не касаясь вершин. Внизу под ним стояла тишина. Справа и слева гремели птицы, их разноголосый клекот, писк, чириканье, долетали до Выговцева еще тогда, когда он был достаточно высоко. Но там, куда попадала его тень и в радиусе десятка метров вокруг, все замирало. И отблеск меча метался по сомкнутым кронам, как отблеск пожара.

Наконец в ветках замелькали просветы, вдали завиднелась уже другая, более яркая, луговая зелень.

“Здесь!” — понял Выговцев и захлопал крыльями. К поляне он подлетал уже стоя. Теперь Анатолий Петрович увидел, что одет в длинную, до колен, белую рубаху, схваченную в талии белым же широким пояском и сандалии, подвязанные перекрещивающимися на икрах, ремешками.

Человека он увидел не сразу. Человек лежал на спине под кустом и смотрел на свисающие пряно к его лицу белые, махровые цветы. Он, казалось, не обратил никакого внимания на появление Выговцева. Анатолий Петрович почувствовал, как в нем нарастает раздражение.

— Ну ты, встань, когда к тебе пришли!

— А… Азраил! Я и здесь помешал? — Лицо у говорящего было спокойное, он любовался цветами.

Выговцев протянул в его сторону меч, и куст вспыхнул, сразу весь, как облитый керосином.

Человек выкатился из под него и, встав на четвереньки, грустно констатировал:

— Ну и дурак!

“А что, как он меня сейчас укусит за ногу?” — абсолютно неуместно подумалось Анатолию Петровичу. Эта мысль так рассмешила его, что он расхохотался и пришел в себя, все еще смеясь. Он перестал смеяться, когда подумал о том, что у человека под кустом было чрезвычайно знакомое лицо Трофимова.

Из записей врача-интерна.

Анатолия Петровича Выговцева.

Трофимов, вечером перед отбоем:

— Вы знаете, мне бы фантастику писать… Вот у вас не бывает так, что вы смотрите на кого-то и понимаете, что где-то его уже видели? Бывает… говорят, у всех бывает. Вот и у меня тоже. Но я, в отличие от других, точно знаю, где и когда. Причем, всегда давно, в других эпохах и в самых неподходящих обличьях. Точнее, — нет, в обличьях нормальных, но в неподходящих ролях. Вот вас, к примеру… Вы, конечно, будете смеяться, но я видел вас раньше. Вы тогда были… только не смейтесь, вы были ангелом!

— Ну, и что же я делал в качестве ангела?

— Изгоняли меня из рая.

— Одного вас?

— Да нет, естественно, с Евой.

— И у меня, конечно, был огненный меч, а у Евы в руках надкусанное яблоко, и неподалеку в кустах — змей.

— Черта — с два! Или, если хотите, ангела — с два! Я и без яблока все знал.

— Ну и куда же вы ушли?

— Не помню. Но точно знаю, что ушел один, а вы остались в раю.

— С Евой?

— Не знаю…

Конечно, Анатолий Петрович помнил про эту запись. И не было ничего из ряда вон выходящего, что странный и необычный пациент занимал так много места в его мыслях. Все записи свидетельствовали — бред, но какой-то не сумасшедший бред…

Если бы Анатолий Петрович смог окинуть взглядом последние два года, его сомнения возросли бы многократно. Дело в том, что он не первый раз оказался в этом городе. Два года назад, летом, он приезжал сюда с веселой студенческой компанией по путевке “Спутника”. Точнее, даже не “приезжал”, а “проезжал”, остановившись здесь на полтора дня. По времени его “проезд” совпадал с трагедией Трофимова — от него ушла Катя. Для Трофимова это был страшный день. Он, как всегда пришел к Кате с большим букетом цветов и очередным намерением предложить ей руку и сердце. Возникло это намерение чуть ли не с первой их встречи, так и не реализовалось, но Трофимов надежды окончательно не терял. С того дня, когда Катя шагнула из окна, они старались не говорить о его ненормальных способностях. Тем более, что способности эти, кроме еще одного случая, больше не проявлялись.

Случай произошел в южном городе, где Трофимов и Катя решили отдохнуть вместе, наивно надеясь на гостиницу. Однако, измученные дорогой в плацкартном вагоне, бессонной ночью и жарой, они тщетно обивали пороги. Наконец, когда Катя уже просто валилась с ног, над ней сжалился администратор гостиницы “Центральная”. Причем, только над ней, предложив ей… переночевать в его помещении. Администратор, восточный человек, при взгляде на Катю источал рахат-лукум и халву каждой порой своего смуглого тела. Когда же о своем существовании напомнил Трофимов, администратор стал тверд, как гранит его родных гор и холоден, как их ледники. Он посоветовал Трофимову переночевать в парке, пообещав лично оберегать Катин сон. При этом весь его гнусно-откормленный вид, блеск глаз и прищелкивание языком не оставили у Трофимова никаких сомнений в его намерениях. Ему захотелось задушить администратора собственными руками, выместив на нем все — и жару, и усталость, и злость на курортный сервис. Это было что называется “сорваться с тормозов”. Трофимов потянулся к его жирной шее, но администратора за барьером уже не оказалось. Зато сзади послышалось отчаянно выкрикнутое слово с большим количеством звуков “р” на одном из восточных языков и истошный визг. Пораженный исчезновением администратора, Трофимов сначала перевесился через барьер и попытался заглянуть под стол и только после этого обернулся. Администратора он увидел не сразу. В противоположном конце обширного холла, прямо из пола росло дерево — нечто промежуточное между очень большим фикусом и не очень большой пальмой. Метрах в четырех над полом, ствол этого дерева расходился на несколько более тонких. Трофимов увидел администратора как раз в тот момент, когда развилка треснула и администратор рухнул на мраморный пол. При этом раздался звук, какой могла бы издать жаба, весом в девяносто килограммов, прыгающая по мрамору. К чести горца, администратор не расшибся. Он стремительно вскочил и с воплем “Зарэжу!”, бросился вглубь гостиничных коридоров: то ли от падения потерял ориентировку, то ли побежал за кинжалом. Короче, ночевали Катя и Трофимов в парке, как и рекомендовал администратор, а этот случай они единодушно выкинули из головы.

Однако Трофимов все чаще ловил на себе напуганный взгляд Кати, а если неожиданно до нее дотрагивался, Катя вскрикивала.

В тот трижды проклятый день, он, еще только выйдя из лифта, заметил торчащую в двери записку. Сразу ослабли ноги — он знал, что записка ему, и не ждал ничего хорошего.

Так и оказалось. Записка была короткой и исчерпывающе ясной. “Сережа! — писала Катя. — Я все обдумала и решила бесповоротно. Мы расстаемся. Не буду объяснять — поймешь сам. Не надо за мной гоняться, я специально взяла отпуск и уехала. Прости, что прощаюсь так, но я боюсь. Нам было очень хорошо иногда…” И подписалась не своим именем, а фамилией мужа. В этот день Трофимов напился до беспамятства, напился сознательно. Ему вдруг вспомнилась фраза из любимых им Стругацких, кажется, из “Понедельника…”: “Нормальный джинн может либо строить дворцы, либо их разрушать. Хорошо выдержанный джин, конечно же, не будет строить”.

Утром Трофимов пошел в школу с тяжелейшего похмелья, но с облегчением. Город стоял и разрушений, кроме тех, которые местная газета называла “благоустройством”, заметно не было.

Потом он часто возвращался мыслью к дням, проведенным с Катей, анализировал каждый их совместный час. Интуитивно он чувствовал, что должен был быть какой-то толчок, какой-то спусковой крючок, спустивший механизм отторжения. Но так ничего и не нашел.

Трофимов не мог знать, что за несколько дней до Катиного бегства студент-психиатр Толя Выговцев отстал от своей группы. Он ходил по незнакомому скучному городу и отчаянно нуждался в собеседнике, а паче того — в собеседнице. При некоторой минимальной наглости в этом не было проблем. Высокий, спортивный и недурной лицом, Выговцев минимальной наглостью обладал. День был выходной, девушек на улицах полно, а остальное — дело техники. Однако попадались все не те. Выговцев не знал, какой у него на сегодня критерий отбора, но чувствовал — он есть. И когда его ищущий взгляд столкнулся со взглядом Кати, Выговцев понял- она.

Для знакомства ничего изобретать не пришлось. Он просто представился как будущий врач-психиатр, гость города на полтора дня. Катя охотно назвалась и согласилась быть его гидом. Они действительно несколько часов гуляли по улицам. Однако Катя поведала о местных достопримечательностях не так уж много, они, кстати, мало чем отличались от сотен подобных достопримечательностей в других городах. Зато она жадно расспрашивала о его профессии и видах помешательства. Особенно ее интересовали паранормальные способности и галлюцинации. Во всякий телекинез и тому подобные штучки Выговцев по молодости не верил, и после его блестящего марксистского анализа мистических заблуждений Катя облегченно вздохнула. Разговор же о галлюцинациях поверг ее в уныние. Она рассказала о своей знакомой, которой кажется, что ее друг способен делать невероятные вещи.

— Скажите, — спросила Катя, — если он галлюцинирует, он — нормальный?

— Ну, в какой-то степени… — ответил Выговцев, — собственно, галлюцинации могут вызываться разными болезнями…

— А если он их внушает, то, значит, может свести с ума другого?

— Ну, не так прямо… — Выговцев не был готов к такому разговору и избегал однозначных формулировок. — Во всяком случае, я бы не советовал вашей подруге связываться с таким другом. Береженого бог бережет. — И он процитировал одно из своих любимых пушкинских стихотворений:

Не дай мне бог сойти с ума. Нет, лучше посох и сума…

После этого Катя заскучала, куда-то заторопилась, и экскурсия быстро закончилась. Поскольку Выговцев на следующий день уезжал и больше не собирался в этот город, он не стал провожать свою “гидшу” и не попросил ее телефон. Об этом он, кстати, потом пожалел. Вернувшись в институт, он подумал, что сумасшедший гипнотизер — это может быть интересно. Но на кафедре ему объяснили, что, обычно, гипнотизеры — люди, хорошо себя контролирующие, а стало быть, интерес его чисто теоретический. Выговцев было заикнулся, что слышал о таком, но осекся. Добраться до этого человека он мог только через Катю, а знал он лишь ее имя. Со временем он забыл и эту встречу и этот разговор. Мало ли их было за годы студенчества? Катя же через несколько дней уехала из города, оставив Трофимову ту записку.

7.

На четыре часа дня, следующего за ночью побега, внешне ничего не изменилось. Правда, в больнице заметили отсутствие одного пациента, но это не вызвало тревоги.

Выговцев — спал, мирно похрапывая, и снилось ему что-то приятное.

Трофимов — тоже спал. С того момента, как ветер перестал продувать избушку, он ни разу не шевельнулся и не всхрапнул. Ему даже не мешал все усиливающийся вой собак…

И только тихий Наполеон, тоскуя, бродил вдоль ограды. Он уже давно смирился с заточением и привык к Святой Елене. Конечно, хотелось бы умереть во всем императорском блеске или окруженным каре своих старых ворчунов в медвежьих шапках… Но англичане никогда не выпустят его из лап. И все чаще призрак герцога Ангиенского вставал перед его взором, и тогда он уходил на берег и жадно вдыхал свежий вольный ветер с океана.

День уже поворачивал к вечеру. Обычный, ничем не примечательный день, каких в году триста шестьдесят — за вычетом праздников. И если было в нем что-то необычное — то разбросанно, локально, то там, то здесь. Кто-то случайно видел одно, кто-то проходил, не заметив другого, кому-то попадалось третье — и он не находил в нем ничего интересного. И только объявись существо, способное разом увидеть весь этот город, да еще умей это существо сопоставлять и обобщать, возможно, оно бы и отметило некое смущение, происходящее в городе. Например, воющие собаки. Это был поистине неприятный вечер для многих владельцев разнообразных городских собак. Неожиданно, ни с того ни с сего доги и овчарки, эрдели и колли подымали к потолкам квартир морды и начинали выть. Отчаянно, тоскливо, дико — забыв про многие поколения изнеженных городских предков и запрещение нарушать тишину и покой. Казалось, они отчаянно трусили и одновременно угрожали, а вернее всего, старались о чем-то предупредить. Много в этот вечер было крика, излишне громких команд и даже наказаний — собаки выли. К счастью для собачьего племени, позыв к вою быстро проходил, и домашние любимцы сконфуженно забивались под диваны, столы и шкафы — кто куда, с искренним недоумением в глазах: “С чего бы это мы?”. В течение нескольких последующих дней редакцию местной газеты захлестывал вал писем от любителей природы по телевизору. Снова всплыла вечная тема, что некто Сидоров недоедает мяса потому, что его съела соседская болонка. Если бы авторы писем указывали часы и минуты воя, то стало бы ясно, что по городу прошла какая-то, вызывающая собачий вой, волна. Она распространялась, как круги по воде и центром, от которого пошел этот круг, была больница или “Шанхай”, причем даже скорее “Шанхай”.

Поведение собак было далеко не единственной необычностью вечера, так или иначе связанной с этим районом. Приблизительно за час до собачьего переполоха переполох начался у ворон, возможно даже, не только у ворон. Но другая городская птица — воробей — индивидуалист по своей натуре и далеко не так заметен. На стаю же ворон, с оглушительным “кар-р”, пролетающую над домом, трудно не обратить внимания. “Кар-р” — это вам не “чирик”! Вороны собирались в стаи по некоей окружности диаметром километра в два и рассаживались где могли — на деревьях, крышах, линиях электропередач… Это событие не вызвало народного гнева — рассевшись, птицы затихали и сидели молча, насколько это вообще возможно для ворон. Центр круга был там же — в районе больницы или “Шанхая”.

Или еще: домашние кошки стали проситься гулять. Забалованные, заласканные, ожиревшие Барсики и Мурки царапались в двери. Те, кто поумнее, ластились к хозяевам и косились на выход: даже никогда не видевшие белого света кошачьи девы проявляли весеннюю живость и темперамент. Кое-кого хозяева выпустили, большинство же — нет. Тем более, что и это скоро прекратилось, по мере прохождения все той же или похожей волны. Дикие же кошки, точнее одичавшие, с разных концов города стягивались к некоему центру так, словно там плескалось озеро валерьянки в берегах из жареного хека. К шести часам, когда в городе уже темнело, сотни, если не тысячи кошек выдвинулись на рубежи, обозначенные воронами, и залегли. Кто сказал, что ночью все кошки серы? Ночью они черны…

Кстати, известная всему миру вражда кошек и собак основана, по-видимому, на разнице характеров. Бродячие собаки, которых в городе тоже было немало, наоборот, отходили к окраинам, концентрируясь в районах городских свалок.

В самом же магическом круге, охватившем приличный кусок городской территории, было тихо. Шанхайские кабысдохи замолкли, птицы либо улеглись на ночь, либо, большей частью, улетели. Зато воздух наполнился неслышимым для человеческого уха писком. Сюда слетелось невиданное доселе количество летучих мышей. Только их изумительный природный сонар спасал мышей от столкновения. Несколько фонарей в больничном парке давали четко очерченные пучки света и в них почти беспрерывно мелькали стремительные черные тени, словно размазанные по ломанным траекториям своего полета. При известной фантазии можно было сказать, что черные молнии с черного неба бьют в черную землю… Впрочем, фантазировать было некому, никто ничего необычного не замечал. Разве что Наполеон да еще несколько пациентов из других палат заметили яркие вспышки света, возникающие, если закрыть глаза: одновременные ультразвуковые импульсы сотен летучих мышей пронизывали здание больницы насквозь.

Было и еще кое-что, точно определяющее эпицентр происходящего. “Шанхай” с трех сторон окружали деревья. Больничный парк с запада, ощипанная роща — с юга, бульвар им. Лазо — с севера и только на востоке поселок угрожающе теснился заводом ЖБИ. Так вот, деревья не стояли неподвижно, хотя ветер и стих. Они клонились, как от сильного его порыва. Причем, в сторону от “Шанхая”, словно из него одновременно на запад, север и юг дул сильный и ровный ветер. Какая-то сила раздвигала деревья, ей было тесно на ограниченной площади “Шанхая”.

В доме, где снимал комнату Выговцев, не было ни кошек ни собак. Воронья стая, собравшаяся в их микрорайоне, пролетела соседней улицей. Однако он проснулся практически в то же время, когда в городе завыли собаки. Проснулся, обливаясь холодным потом и с отчаянно бьющимся сердцем, хотя ничего плохого ему не снилось. Немного придя в себя, Выговцев вышел на кухню и заварил чай. Сделав несколько глотков ароматной неразбавленной заварки, Анатолий Петрович окончательно понял, что все действительное — разумно и встал он как раз вовремя. Теперь в его распоряжении была целая ночь, и отдохнувший мозг требовал работы. Уже предвкушая удовольствие познания, Выговцев торопливо разложил взятые в городской медицинской библиотеке книги. Дело шло с переменным успехом почти четыре часа. Обычно Анатолий Петрович сидел за столом не меньше шести часов, но сегодня его преследовала некая мысль, точнее даже не мысль, а ощущение непреложной необходимости куда-то идти и что-то сделать. Причем куда и что — он не знал. Знало подсознание, а сознанию оставалось только ничем не обоснованная уверенность, что пойдет он именно туда и сделает именно то, что надо. Выговцев честно боролся с подсознанием, но сдался, заметив, что уже пятый или шестой раз читает фразу из “Атласа психиатрии”: “Дополнительными признаками бредовых идей являются, во-первых, необыкновенная субъективная уверенность больных в достоверности бредовых переживаний…” Причем атлас этот ему сегодня для работы был не нужен, и с полки, насколько он помнил, не доставался. Отметив краешком сознания какую-то связь между желанием куда-то идти и этой цитатой, Выговцев аккуратно собрал книги, оделся и пошел. По дороге он вспоминал, какие болезни характеризуются раздвоением сознания, и походя изобрел термин — “синдром Джекиля — Хайда”, имея в виду героев знаменитой повести Стивенсона. Это и звучало лучше, и пугало меньше, чем суровые латинские названия.

В больничный парк он вошел не через центральный вход. Аллея проходила мимо больницы и Выговцева могли заметить. Для входа он избрал дыру в заборе, напрямую выводившую к “Шанхаю”.

Разительные перемены начались уже с самых первых шагов по больничному парку. Ушли куда-то в глубины мозга все общие и специальные знания, провалились в тартарары опасения за здоровье и мысли о работе. Выговцев не шел, а крался, чувствуя, как с каждым шагом он расширяется и растет. Не физически, конечно, а как-то совсем по иному, духовно, что ли. Неимоверно обострились все чувства. Он слышал, как червяк шуршит, ввинчиваясь в землю, как гусеница над его головой вращает туловищем, оплетая его паутиной, и тончайшая нить свистит в воздухе, опадая вниз беспрерывными петлями. Он стал видеть, казалось, всем телом, отчетливо различая в кромешной тьме веточки, сучочки, листочки и травинки под ногами. Причем не только впереди, но и с боков, и сзади. Откуда-то резко запахло гнилью, и Выговцев возмущенно фыркнул: метрах в двухстах, у крыльца главного входа, в урне с крышкой уже второй день лежала недоеденная банка рыбных тефтелей. С каждым шагом возрастала не только его чувствительность, но и сила. Анатолий Петрович даже остановился и оглядел себя, соотнеся со стволом канадского клена, под которым иногда отдыхал. Нет, рост и объем тела оставались прежними, но ноги стали вязнуть в утоптанной тропинке. Выговцев пожал плечами и заметил, что акт пожатия прошел как-то не так. Под пиджаком как бы прокатилась тугая волна, взбугрив шею до самого затылка.

“Интересно, а смог бы я свалить этот клен?” — подумал Выговцев. Сознание, наполовину перешедшее в полусознание, вяло отметило всю нелепость этого предположения — клен имел ствол в полтора обхвата. Но судьба при помощи строителей подкинула ему иную возможность — метрах в десяти от тропинки валялась бетонная свая. Выговцев видел ее уже давно и даже как-то сидел на ней, отдыхая от работы. Он еще удивлялся, как она сюда попала — поблизости ни одной дороги, кругом столетние и неповрежденные деревья…

“А почему бы и нет?” — подумал он, подошел к свае и, схватившись за острый конец, потянул вверх.

Сначала ему показалось, что рука сорвалась. Но она не сорвалась, а легко подняла сваю над головой. Быстро перебирая руками, Выговцев поставил ее вертикально и так же, вертикально, легко оторвал от земли. Теперь он знал, что мог бы метнуть ее, как копье, прямо в окошко главного врача на втором этаже, тем более, что до него всего ничего — метров двести — триста. Анатолий Петрович явственно представил себе, как полуторатонное копье, выносит оконную раму, насквозь пролетает кабинет и вонзается в стену. Стена с грохотом рушится, и в тихий больничный коридор вылезает острый конец сваи с торчащим арматурным прутом…

Осторожно опустив сваю на место, Выговцев быстро пошел по тропинке. Он не успел пройти и нескольких десятков метров, как ему показалось, что он ослеп. Невыносимо пронзительный, тысячекратный, скрежещущий визг накрыл его с головой. Вспышки били в мозг, перед глазами закружились бешеные колеса света и боль волнами расходилась по всему телу. Застонав, Выговцев закрыл лицо руками и попятился. Визг стал еще пронзительней, он подавлял волю, парализовал мускулы. Тело бунтовало и отказывало повиноваться. Каждая клеточка его реагировала на свой тон этой какофонии, билась ему в такт в своем ритме, отрываясь от соседей. Выговцева дергало в разные стороны, он чувствовал, как в его организме нарастает гибельное рассогласование. Казалось, он сейчас взорвется или распадется в мелкую дребезгу, оседая горкой бесформенного праха, или даже разлетится облаком клеточных ядер и вакуолей. Но что-то еще жило, не сдавалось — что-то, защищенное пусть распадающейся, но живой броней его тела. Оттуда, из глубины, мощно раскатывалась успокаивающая волна, и там, где она проходила, все застывало, замораживалось, согласовывалось. Но сверху снова обваливалась стена ультразвука. А над парком, над “Шанхаем” в абсолютной для человеческого уха тишине, во все более плотную, непроницаемо-черную в черноте ночи тучу, сбивались летучие мыши. И новые десятки и сотни ночных охотников, не зигзагами, как обычно, а по прямым, спешили сюда со всех концов города.

Яркие вспышки, цветные колеса, крутившиеся перед глазами Выговцева, слились в сплошное бушующее пламя, и даже не в пламя, а плазму. Боль под плотно сомкнутыми веками становилась невыносимой, Анатолий Петрович, еще больше согнувшись, попятился назад, зацепился ногой за выступающий из земли корень и упал навзничь. Ему показалось, что теперь, открытый черному безжалостному небу, он беззащитен и окончательно погиб. Его колотила мучительная дрожь, цепь непрерывных микросудорог.

— За что? — хотел крикнуть Анатолий Петрович, но ни звука не вырвалось из его рта. Не было воздуха в легких, не повиновалась гортань. И тогда Выговцев закричал, как кричит раненый зверь, — жалобно и грозно одновременно. Закричал, вкладывая в этот крик все, что еще оставалось неразрушенным в его организме, закричал буквально всем телом, но по-прежнему беззвучно. Однако этот крик был беззвучен только в диапазоне человеческого восприятия. В окружающем же мире он вызвал удивительные последствия. В плотной, повисшей над лежавшим Выговцевым стае летучих мышей словно граната взорвалась. Маленьких ночных охотников разметало в стороны и вверх. Их разносило кувырком, как сильный ветер разносит осенние сухие листья. Парк наполнился писком. Ослепленные и оглушенные мыши врезались в ветви и стволы и падали на землю вперемешку с листьями и сучками. Не прошло и пяти минут, как ни одной из выживших участниц нападения в парке уже не было. Выговцев же, вновь обретя контроль и власть над телом, не разбирая дороги бросился бежать. Сначала чуть не погубившая его чувствительность помогала миновать невидимые препятствия. Но, по мере приближения к стене парка, она уходила, а вместе с ней уходили и силы. К счастью, последняя вспышка чувствительности пришлась на пролом в ограде, он проскочил туда, не замедляя бега, и почти в том же темпе пробежал полдороги до дома. Но уже не легкими прыжками, а семеня и задыхаясь. Остальные полдороги он проплелся и, войдя в комнату, не раздеваясь, рухнул на кровать.

Все эти события оказались существенными только для Выговцева и летучих мышей. Остальной огромный мир никак не прореагировал на битву, разгоревшуюся в больничном парке, за единственным, может быть, исключением. Хотя, возможно, это было простым совпадением. Именно в тот момент, когда ослепленный и оглушенный Выговцев прорвался сквозь пролом ограды на улицу, в палате проснулся Наполеон. Он проснулся, заливаясь слезами, и уже наяву продолжал бессильно рыдать в серую больничную подушку. Ах, какой ему снился сон! Он длился не больше минуты, но был ярок и полон давно забытого восторга. Как раз в тот миг, когда поднимающиеся в Выговцеве силы начали ослаблять ультразвуковой удар, он, молодой и полный сил генерал Бонапарт, схватил знамя и бросился навстречу сплошному огню.

— За мной! — кричал он. — За мной! — Краткий миг гибельного восторга, ощущение своего всемогущества и непобедимости, — вот он, Аркольский мост! Нет, не голосом, волей, ставшей вдруг неохватной, поднял он заколебавшихся солдат. И уже когда между ним и вражескими пушками надежнее любой крепости замелькали и слились в стену спины его гвардейцев, он еще бежал и только одним желанием своим, ставшим материальной силой, отшвыривал назад, летящие в него и в них, ядра. И видел, как они взрываются в дулах пославших их пушек, разметывая и калеча обслугу!

Какой это был сон! И Наполеон, как никогда остро чувствуя свое старческое бессилие, плакал и колотил кулачками по подушке. Впрочем, это прошло, и Наполеон заснул примерно в то же время, когда на кровать упал и заснул Анатолий Петрович Выговцев.

8.

А вот кого уж совсем не коснулось происходившее рядом, так это Трофимова. Он спал уже без малого сутки и, похоже, не собирался просыпаться. Напротив — дыхание его становилось все более медленным и глубоким, на щеках больничная бледность сменилась здоровым румянцем. Он даже как бы вырос и раздался в плечах, а черты лица, ставшие в последнее время резкими, расплылись. Умиротворение и покой царили в избушке Потапыча. Но только в избушке, а в самом “Шанхае” царил шабаш, хотя без ведьм и без сатаны. В разрывах туч, стремительно гонимых вновь воспрянувшим ветром, появлялась и исчезала яркая, полная мертвенного холода, луна. Тени туч мешались с тенями крон деревьев и метались по дорожкам и домишкам. То там, то здесь на миг загорались и гасли безжизненные огоньки светлячков, вспыхивали слепые блики кошачьих глаз. Воздух был насыщен электричеством и потрескивал, как кошачья шерсть под рукой. Электричество конденсировалось на неизвестно кем и когда воздвигнутой посреди “Шанхая” цепочке железных столбов. В эту ночь они давали свет, наверное, в первый раз с момента установки. Сине-зеленые огни Святого Эльма тягучими струйками сбегали по столбам. Ветер гудел и свистел в вершинах деревьев, а внизу, на земле, царили шорох, писк и придушенный визг. Армия кошек сошлась с армией крыс, привлеченных сюда, видимо, так же, как и кошки. Но пока они не нападали друг на друга, кошки и крысы замирали на месте, прислушивались, принюхивались, резкими рывками проскакивали одним им ведомые участки и снова замирали. Если бы окинуть всю картину взглядом, то стало бы ясно: движение имеет направление и цель. И кошки, и крысы двигались по концентрическим кругам, постепенно приближаясь к избушке, где спал Трофимов. Они словно шли по следу и неминуемо должны были столкнуться.

Первым у крыльца оказался кот. В неверном, то и дело пропадающем свете луны он казался то больше, то меньше, то серым, то черным. Скорее всего, он и был черным — мощный, жилистый, на длинных мускулистых лапах и с горящими желтыми глазами. Кот стоял на нижней ступеньке, яростно хлеща себя по бокам гибким длинным хвостом. Вокруг — в зарослях крапивы, окружавшей избушку Потапыча, вдоль дороги, в придорожной канаве, у полуразвалившегося забора все чаще мелькали огни кошачьих глаз и длинные, стремительные, бесшумные стрелы крыс. То там, то здесь вспыхивали короткие схватки, сопровождаемые злобным визгом и взмявом, Но постепенно все затихало, затаивалось — и ждало. Даже ветер, казалось, стих, когда на утоптанную полянку перед крыльцом, выскочил крыс. Если у крыс существует монархия, то это был крысиный царь. Крупный, размером со среднюю кошку, зверь выскочил одним прыжком, издав пронзительный визг. В этом визге не было страха, только злоба. Кот на крыльце выгнул спину, прилег на передние лапы. На визг крыса он ответил шипением, звенящим и пронзительным, насколько звенящим и пронзительным может быть шип. Кроваво-красный блеск крысиных глаз столкнулся с желтым лучом кошачьих. Крыс еще раз завизжал, затопал ногами и прянул вперед длинным скачком, на лету вытягиваясь в копье. Кот прыгнул ему навстречу. Они встретились в воздухе и упали на землю сплошным комком. Кошачий вопль-стон и крысиный визг смешались в один непередаваемый звук. Вокруг воцарилась гробовая тишина — сотни кошек и крыс затаили дыхание. А на площадке перед крыльцом насмерть дрались два предводителя.

В прыжке крыс целил коту в горло, но при столкновении кот успел отвернуться. Крыс добрался только до его уха и всей тяжестью повис на нем, пригибая голову кота к груди. Кот, лишенный возможности пустить в ход зубы, пустил в ход лапы. Но поскольку крыс висел на нем сбоку, то лапы он мог задействовать только две. Вонзив в крыса когти, кот отчаянно рвал его от себя. Но крыс, мертвой хваткой вцепившись в ухо, не отпускал, — стараясь оторвать крыса, кот сильнее прижимал собственную голову к груди и задыхался в шерсти. Испуская отчаянное придушенное “мяу”, он рвал бока крыса когтями, содрогаясь от яростного, полного боли визга прямо в ухо. Схватка длилась недолго. Уже почти готовый от удушья отпустить крыса и позорно бежать, кот последним усилием запустил когти как можно глубже и рванул. Кровь ударила из крыса фонтаном, его хватка сразу ослабела Кот вздернул голову, хватанул воздуха и еще раз рванул С визгом ужаса крыс отлетел в сторону, упал на бок и закружился в луже крови. Он еще попытался встать на лапы, но кот, издав “мяу!”, переходившее в рычание, как камень упал на него сверху. Сразу весь “Шанхай” превратился в поле боя. То там, то здесь коты и кошки схватывались с крысами. Ночь наполнилась ором и визгом. Битва шла с переменным успехом. Когда кошка оказывалась один на один с крысой, побеждала, как правило, кошка. Но дикие, точнее, одичавшие коты — индивидуалисты, и каждый дрался за себя. Там же, где крыс оказывалось несколько, они действовали сообща. Несколько крупных особей набрасывались на кошку с разных сторон, сбивали с ног и она исчезала под гибкими, стремительными телами. Иногда кошке удавалось вырваться, стряхнуть с себя противников, и она в слепом ужасе взлетала на что попало — столб или доску забора, дерево, стенку сарая или сруб колодца. Но так велико было ожесточение битвы, так силен дух вражды, царившей над “Шанхаем”, что, едва отдышавшись и даже не зализав раны, спасшиеся кошки снова бросались в бой, и перевес был уже на их стороне. Редкая крыса, ослепленная злобой и мечущаяся в поисках врага, успевала принять оборонительную позу. Жизнью в подземельях приученная смотреть вперед и вниз, она не видела, как сверху камнем падала кошка, уже на лету выпуская когти. Сбитая с ног крыса переворачивалась на спину и не всегда даже успевала напоследок укусить лапу, терзающую ее открытый живот…

Вскоре стало ясно, что коты побеждают. Все чаще над “Шанхаем” гремел победный клич, отчаянный для человеческого уха вопль, от которого человек просыпается ночью и в холодном поту бросается смотреть, что случилось с его ребенком.

Это был разгром, крысы пустились в бегство. За ними гнались по всему “Шанхаю”, но они стремительно удирали, пролезая в такие щели, куда не могли проникнуть даже гибкие и тощие уличные коты. Прошло совсем немного времени и “Шанхай” был пуст и спокоен, как всегда.

Как ни странно, а, может быть, именно не странно, что это умиротворение совпало с концом сна, который начал сниться Трофимову еще с раннего вечера. Если правда, что сны снятся человеку порциями по 3–5 минут, значит, Трофимов успел посмотреть его не один десяток раз, — каждый раз с вариациями, но основа или, если хотите, фабула — повторялась. Все происходило на огромной холмистой равнине, поросшей ползучими кустами с толстыми кожистыми листьями. Он, Трофимов, стоял на холме, оглядывая окрестности и ждал. На все стороны, кроме одной, открывался бесконечно унылый до самого горизонта пейзаж — болота, толстые подушки серого и сиреневого мха, проблески зловонной воды, ползучие кусты и холмы С четвертой же стороны стеною тянулась невысокая гряда то ли бывших, — то ли будущих гор — полуразваленные скалы, кривые ущелья, груды валунов. Оттуда за ним, Трофимов это чувствовал, наблюдали. Но ему не было дела до наблюдавших и вообще ни до чего не было дела. Он уже привык ждать, под беспрерывный монотонный вой ветра и тупое бурчание вырывающихся то там, то здесь гнилых болотных газов. Усыпленный однообразием, он вздрогнул, услышав отчаянный, полный ужаса вопль многих голосов. Обернувшись, Трофимов увидел, как со стороны скал, из-за валунов, словно муравьи от ноги человека, порскнули маленькие фигурки. Они бежали очень быстро и вырастали в размерах буквально на глазах.

Скоро Трофимов мог разглядеть их во всех подробностях. Это были люди, человек двадцать, одетые во что-то вроде змеиной кожи, большей частью накинутой на плечи и грубо, концами, завязанной под горлом. Издавая отчаянные вопли, они неслись, ловко перепрыгивая через лужи и бочаги, пока бежавший впереди наиболее крупный мужчина (или самец) не заметил стоявшего на холме Трофимова. Его вид поверг бегущего в не меньший ужас, чем то, что выгнало их из-за скал. Он что-то громко закричал и остановился так резко, что не устоял на ногах, упал или два раза перекувырнулся через голову. Остальные заметались. Два или три человека так же стремительно побежали назад, кто-то упал, прикрывая голову руками и стараясь вжаться в мох. И, перекрывая их крики, от скал долетел долгий отвратительно самодовольный рев, высокого, режущего ухо тона. Трофимов уже по этим звукам, от которых кровь застывала в жилах и сердце начинало пропускать такты, понял, кто сейчас появится из тени ущелья. И он появился: мрачный безмозглый убийца, несколько тонн прыгающей смерти — тираннозавр Рекс выскочил из-за груды валунов, выпрямился и замер, выглядывая добычу. С высоты трехэтажного дома его маленькие, безжизненные, словно с нарисованной яростью глаза, хорошо видели и бегущих и лежащих. Но требовалось время, чтобы крошечный мозг передал сигнал лапам. Не тем, крошечным, что омерзительно беспомощно болтались на груди, а нижним, колоннообразным птичьим трехпалым лапам Трофимов поймал себя на мысли, что, отсюда с холма, тираннозавр напоминает воробья, только чудовищно огромного. Зверь снова издал скрежещущий рев и ринулся вперед. К счастью, между скалами и той равниной, по которой бежали люди, лежала широкая топкая полоса воды. Бегущие, ловко прыгая, преодолели ее по кочкам, огромных лап зверя кочки не выдерживали. Почувствовав, что проваливается, тираннозавр заверещал так пронзительно, что у Трофимова заложило уши. Он надеялся, что хищник утонет, или хотя бы надолго завязнет. Однако это был крупный и опытный экземпляр, настоящий владыка здешних мест. Используя как опору огромный толстый хвост, тираннозавр вырвался из трясины и бросился в обход. Он бежал боком к Трофимову, еще больше напоминая воробья или кенгуру.

Люди, увидав, что враг удаляется, остановились. Теперь из двух опасностей оставалась одна — Трофимов. Но он стоял, не двигаясь. Это немного успокоило их. Предводитель снова что-то прокричал и все, настороженно поглядывая в сторону трофимовского подножия, потянулись к нему. Положение этого племени или стаи казалось Трофимову нелегким. С одной стороны, они боялись возвращаться в скалы — там поджидал тираннозавр. С другой стороны, не меньший страх вызывал Трофимов. С третьей и четвертой тянулась бесконечная холмистая равнина, где за каждым холмом мог таиться враг, а укрытий не было. Вероятно, они совещались, хотя того, что Трофимов привык называть языком, у них не было, только понятия о самых конкретных вещах, выражаемые неустоявшимися комплексами звуков. Так что людьми они были только условно, то есть физически, если не считать волосатости, длинных, до колен, рук и кривых, как бы вывернутых наружу, ног.

Между тем совещание подошло к концу. Успокоившись беглецы разбрелись по равнине, уже только изредка косясь на Трофимова, и принялись за поиски пищи. По-прежнему не шевелясь, чтобы не спугнуть, Трофимов пересчитал их — двадцать пять, причем большинство женщины и дети. Очевидно, это были остатки какого-то племени или его отколовшаяся часть. Трофимов понимал, что они обречены, их было слишком мало, чтобы выжить в мире, где смерть подстерегает со всех сторон. Так что вряд ли имело большое значение, съест их тираннозавр сейчас или кто-нибудь другой — на следующий день.

Между тем люди внизу, увлеченные поисками пищи, все больше смелели. Болотистая равнина изобиловала слизняками, толщиной в руку, огромными улитками, мокрицами и прочей разнообразной прыгающей и ползающей нечистью. Дети куда более бедных пищей скал и пещер, они, захваченные пиршеством, утратили осторожность. Одна женщина подошла совсем близко. За ней тащился ребенок, голый, со спутанной шапкой волос и еще не заволосевшим смуглым телом. Он плелся, держась одной рукой за наброшенный на плечи мамы длинный обрывок чьей-то пестрой шкуры и быстро жевал все то, что она совала ему в рот.

“Надо же, совсем не боятся!” — затаил дыхание Трофимов, разглядывая эту пару. Но оказалось, не боялись они зря. Тираннозавр нашел обход и стремительно выскочил из-за ближайшего холма в какой-нибудь сотне метров от одного из людей. Дети этого сурового мира, они обладали поистине звериной реакцией и сразу рванулись с места. Только тот, ближайший, замешкался. Он как раз переворачивал камень, когда появился тираннозавр. Выпущенный камень упал человеку на ногу, и необходимые секунды были упущены. Тираннозавр нагнал его, не замедляя хода, наклонил голову и чудовищной пастью подхватил поперек туловища. Добычи было много, и хищник не стал терять времени на доедание. Он просто проглотил то, что оказалось между двумя рядами зубов, а остальное — ноги и голова с плечами — упали на две стороны. Несчастный даже не закричал.

Трофимова передернуло. Захваченный страшной картиной, он пропустил трагедию, развернувшуюся у подножья его холма Женщина, услышав топот и булькающее хриплое дыхание чудовища, рванулась с места, как и все, но так стремительно, что ребенок остался стоять с ее одежкой в руках. Пробежав десяток метров, мать заметила, что ребенок отстал и повернула голову Следующим шагом она угодила в болотное окно. Трофимов отвернулся. Заполненные отвратительно тягучей, маслянистой и в то же время как бы упругой субстанцией эти трясины поглощали все, что в них попадало, в считанные секунды. Несчастная только один раз успела приподняться и отчаянно крикнуть что-то бегущему к ней ребенку, да еще раз взметнулась над топью ее рука. Ребенок, потерявший из виду мать, завизжал так пронзительно, что заглушил вопли разбегающихся и… привлек внимание хищника. Слух у чудовища был лучше зрения: по равнине удирала куда более жирная добыча, но он повернул к холму. Ребенок заметил приближающуюся опасность, совсем потерял голову и с проворством ящерицы стал карабкаться вверх по склону. Тираннозавр приближался скачками, и Трофимова в который раз поразило несоответствие бешено работающих мускулов гигантского тела и холодно застывшего выражения морды — бугристо-бородавчатой, с неподвижными глазами. Только пасть с зубами в пол человеческой руки жила своей жизнью — открывалась и закрывалась.

Между тем ребенок уже выползал на вершину. Он поднял голову и замер, увидев Трофимова. Замер молча, словно парализованный. И тогда Трофимов, сделав легкое усилие, прочел его мысль. Собственно, это была не мысль, выраженная словами, а образ, и это был образ его, Трофимова, в виде скалы или груды камней, или чего-то еще — бесформенного, но массивного до несокрушимости. И ощущение ужаса сзади. Маленькое получеловеческое существо воспринимало Трофимова, как защиту! Ребенок не сводил с Трофимова молящих глаз, и они были полны настоящих, огромных слез.

Есть вещи, которые перенести нельзя. И среди них главные — женский плач и детский страх. Трофимов увидел, как ребенок съежился, свернулся в клубок и содрогнулся от ужаса, — дохнув мерзкой вонью падали, тираннозавр распахнул пасть, и между зубов из нее свисали кровавые ошметки… Уже ни о чем не думая, Трофимов взвился в воздух и, издав крик, по силе не уступающий реву чудовища, изо всей силы ударил пяткой прямо в его ноздри. Взбираясь по крутому откосу холма, тираннозавр находился в состоянии неустойчивого равновесия. Тяжелый хвост вынуждал его к вертикальному положению, он же тянулся к лежащему ребенку и лишился главной опоры. А может быть, и сила удара оказалась такова, что огромное тело опрокинулось, словно кегля, и покатилось вниз Трофимов гигантскими прыжками бросился за ним. Видимо, то была действительно сила удара.

Трофимов-спящий с восторгом и ужасом наблюдал за тем, на что способен “Трофимов-с-холма”. Тираннозавр оказался опытным бойцом — Трофимов еще не успел достичь подножья, а чудовище уже вскочило на ноги и с воплем ринулось в атаку. Но молниеносный выпад страшной пасти пришелся на пустое место: Трофимова словно отбросило в самый последний момент. Он снова закричал, закричал восторженно, чувствуя, как бурная жизненная сила клокочет в нем. Все, что происходило, было битвой только для тираннозавра. В его крохотном мозгу не умещалось других желаний, кроме желания жрать, Трофимов же играл, нет, жил каждым движением, мгновенным на десятки метров прыжком, каждый раз буквально в сантиметре от чудовищных клыков. Ослепленное яростью пресмыкающееся уже уставало, но продолжало бросаться на его голос с прежней свирепостью. Трофимов мог завести зверя в болото, которое тот недавно обходил, но такая гибель для чудища казалась ему недостаточной. Он хотел убить его сам, своими руками, и только бурное, опасное движение, полнота жизни, столь приятная после долгого стояния на холме заставляла его длить эту сумасшедшую погоню. Между тем, тираннозавр уже не так быстро поворачивался и не так стремительно бросался, пора было с ним кончать. Трофимов сосредоточился и почувствовал, как вокруг него закипают, собираются, нависают Силы. Он еще раз отпрыгнул метров на пятьдесят в сторону, так, что тираннозавр, потеряв его из виду, резко затормозил. Сорванная подушка мха, вперемешку с грязью и водой, клочьями взметнулась в воздух из-под его лап. Пресмыкающееся выпрямилось, выглядывая с высоты своего роста исчезнувшую добычу. Трофимов оскалился и поднял руку. Он сконцентрировал клубящиеся вокруг него Силы, собрал их в пучок и ударил. Из его сомкнутых рук метнулся узкий, пронзительный, ослепительный в сумраке пасмурного дня, луч. На долю секунды луч как бы соединил тираннозавра и Трофимова. С истошным воплем чудовище опрокинулось на бок.

— Опять? — услышал Трофимов брюзгливый, усталый Голос.

— Я спасал человека.

— Их время еще не пришло. Они должны вымереть. — Голосу было скучно повторять уже, видимо, не раз сказанное.

— А тираннозавры?

— Тоже, в свое время. Их время уйдет, придет время людей.

— Но не здесь, не сейчас, не у меня на глазах! — яростно выкрикнул Трофимов.

Тираннозавр зашевелился и попытался встать. Трофимов снова собрал вокруг себя Силы и вдруг, почувствовал противодействие. Его блокировали! Он вспомнил отчаянно молящие глаза ребенка, и ярость на это тупое противодействие затмила разум. У Голоса было много мощи, но в его мощи не было страсти!

Вокруг Трофимова началась буря. Вершина холма, у подножья которого он стоял, сдвинулась и, разваливаясь на комья, покатилась вниз. Вспыхнули и запылали несколько пропитанных водой моховых кочек. Сверху обвалом давила тяжесть, но снизу, из земли, его буквально выпирало наверх — столь мощные Силы он вызывал. Стиснутый этим противоборством, Трофимов изогнулся назад и вскинул руки. Он не просто концентрировал энергию, он вложил в нее все, что чувствовал и думал.

Сама планета пришла ему на помощь! Противодействие раскололось, как стекло и снизу, из земли в зенит ударила ветвистая, ослепительная молния. И небо померкло…

9.

Из записей врача-интерна.

Анатолия Петровича Выговцева.

Выговцев: Давно ли это у вас началось?

Трофимов: Что именно “это”?

Выговцев: Приступы. Когда вы почувствовали потерю сознания в первый раз?

Трофимов: Я никогда не терял сознания. Я просто уходил в иной мир, более полно чувствовал. Я не могу описать, что именно и как я чувствовал, для этого в языке нет слов. Но я всегда оставался в сознании, размышлял, старался понять. И если со стороны это выглядело, как бессознательное состояние, то лишь потому, что наши, земные органы чувств у меня отключались.

Выговцев: С нашей, земной точки зрения это и есть потеря сознания. У человека, потерявшего сознание, мозг живет… Ну, хорошо, так когда же это у вас началось?

Трофимов: Довольно давно. Видите ли, у меня была любимая девушка… Я не знаю, надо ли об этом?..

Выговцев: Врач-психиатр, так же, как и священник, обязан соблюдать тайну исповеди. Расскажите — будет легче.

Трофимов: Короче, мы с ней расстались. И буквально на следующий день это случилось в первый раз…

После того вечера, когда Трофимов нашел вместо Кати записку, он решил, что больше к ней не пойдет. Долгими вечерами, шатаясь по улицам, он вел нескончаемые мысленные Диалоги. Причем, начинались они каждый раз с того, как она приходила к нему сама, и кончались его милостивым прощением. И только в самый первый день, напившись, он дал себе отчет в действительных причинах и следствиях. Тогда, в пьяном бреду, Трофимов осознал, что не хочет идти к Кате, а боится. И боится не того, что она прогонит, а того, что при этом сошлется на его ненормальные способности. Они пугали самого Трофимова, что уж говорить об обычной, нормальной женщине? Однако с того пьяного вечера, он запретил себе думать о всяких телепатиях и телекинезах. Трофимову было легче объяснить все обычным, человеческим образом — разлюбила или устала разрываться между ним и — каким не каким, а все-таки мужем. Поэтому в мыслях его приходила всегда она.

На самом же деле все получилось не так. Они встретились абсолютно случайно, теплым и ясным вечером, в том самом парке, где и произошло их знакомство. Что привело туда Катю, он так никогда и не узнал, только надеялся, что ее завлекли воспоминания о нем. Он, Трофимов, пришел в парк именно поэтому и, выходя с тропы на дорогу, даже не очень удивился — Катя шла ему навстречу. Она обрадовалась встрече, Трофимов ясно видел, как на мгновение засияли ее глаза, но только на мгновение. “Здравствуй!” Катя сказала таким тоном, как если бы встретила не очень знакомого человека, уже виденного ею вчера. Мысленно подготовленный совсем к другому, более напряженному началу разговора, Трофимов растерялся. Это было все равно, как если бы в театре актеру, играющему роль Короля, первую реплику подали из другой пьесы, да еще обращенную к проходному персонажу.

— А, это ты?.. — начал он и вдруг его прорвало: — Катя, милая, как ты могла? Вспомни, ведь нам было так хорошо с тобой… — Дальнейшее Трофимов выпаливал в полном сумбуре и беспорядке. Клятвы в вечной любви, воспоминания о счастливых минутах, упреки — все вперемешку. Они уже давно шли рядом по пустой дороге, а Трофимов все говорил, боясь остановиться, Катя молчала, и только когда Трофимов в очередной раз напомнил, что им было хорошо, Катя сказала:

— Тебе. — Причем так спокойно, что Трофимов не сразу понял и переспросил. — Я сказала: “тебе!”. Тебе было хорошо, а не нам. — На последних словах голос Кати дрогнул. — Тебе, тебе было хорошо, а не мне! Так уж получилось, что Саша большую часть времени с отцом, а не со мной. Мамочка его постоянно настраивает внука против меня. А если развод, что?.. Прикажешь отрывать ребенка от тех, кого он любит? Или отдать им насовсем, а они уж позаботятся сделать из меня чудовище!

— Но ведь мы же любим друг друга… — не сдавался Трофимов. Он слышал в голосе Кати слезы, чувствовал, что они вот-вот хлынут, но ничего не мог с собой поделать: известное заблуждение мужчин, что все на свете можно объяснить логически, а значит, исправить. Это было бы так, не будь на свете женщин.

— Любим? Да, я знаю, ты хотел бы на мне жениться. И я бы хотела, но не ценой сына. Да если бы ты любил меня, ты бы в первую очередь подумал, легко ли мне разрываться между вами? — Слезы наконец хлынули, Катя отвернулась, а Трофимов же абсолютно неуместно — залюбовался ее тоненькой фигуркой и шапкой густо-медных в свете закатного солнца волос. Залюбовался, одновременно испытывая мужскую беспомощную жалость. А Катя, плача и захлебываясь словами, говорила: — Думаешь, возможен такой выбор? А если на разводе они будут ссылаться на мой развратный образ жизни и требовать ребенка себе?

— Какой “развратный”? — изумился Трофимов.

— А вот такой! Что, очень сложно найти трех-четырех приятелей, которые скажут, что я с ними спала, по очереди и со всеми вместе? Трудно, да?

“Не трудно, если действительно спала”, — мелькнуло в голове у Трофимова. Ему стало стыдно, и вслух он сказал, что такой подлости никто бы не сделал. Однако подталкивать летящий с горы камень- ускорять лавину. Катя перестала плакать, но не перестала говорить:

— Да, ты думаешь все просто? Конечно, все просто для тебя. Ну, хорошо, развелись, и я забрала Сашу к себе. Но ему уже шесть лет, он очень любит отца. Он смирится с тобой? Ты за все время нашего знакомства хоть раз погулял с ним, сводил его в кино, в зоопарк?

Это было несправедливо и нелогично. Трофимов мог бы ответить, что Катя сама так планировала их встречи, чтобы ребенок был у бабушки и отца, что они редко встречались днем и вообще были полны собой, своими отношениями… Но он ничего этого не сказал, даже почувствовал некоторое облегчение, что Катя не касалась той темы, которой он боялся больше всего.

— Да если бы ты меня любил по-настоящему, ты бы не ставил меня перед выбором!

— Но как, как я могу это сделать? Что я могу сделать? — В нашем, не так уж хорошо устроенном мире, сотни тысяч женщин живут и без детей, и без мужей! Но это еще полбеды, многие и с мужьями и с детьми никогда не знали любви! Они никогда не испытывали, что это за чувство — любить и быть любимой! Конечно, лучше всего жить с любимым человеком и растить с ним общих детей. И вообще, лучше быть богатым и счастливым, чем бедным и больным! Но если это не получается? Если неудачно сложилась судьба? Неужели не лучше хотя бы любовь, чем ничего, ни любви, ни семьи? — Последние фразы были из вечерних заготовок, и Трофимов выпалил их повышенным тоном, искренне переживая свой ежевечерний пафос.

Но пока Трофимов раскалялся, Катя остывала.

— Хотя бы любовь! — сказала она безнадежно. — Хотя бы… Но как ты не понимаешь, что для женщины любовь — это не только встречи и постель? Это еще и кухня, где готовишь ему поесть, это еще магазины, где что-то покупаешь для него, это обувь, которую ему чистишь, когда он спит. Это семья, понимаешь? Любовь, это когда не только знаешь, что нужна ему вообще, но и реализуешь эту нужность в каждодневных мелочах. Вот когда для женщины наступает любовь!

— Но ведь я же хочу на тебе жениться… и ты мне действительно нужна…

— А вот тут не судьба. Я знаю, ты не виноват. Ты все делал правильно и хотел как лучше. Это я запутала свою жизнь, ты уж прости. Но просто не судьба.

Последнюю фразу Катя произнесла, как поставила жирную черную точку. Трофимов уже знал это ее состояние. Один — два раза она уже говорила таким тоном, и он означал — приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Однако было в слове “судьба” что-то еще. Трофимов спросил себя: “что”? Ответ он даже не понял, а постиг — почувствовал всем телом. За этим словом стояла не только констатация безвыходной ситуации, но и намек на какие-то неведомые, зачеловеческие силы. Короче, именно то, разговора о чем он не хотел.

— Ну ладно, сейчас. Но ведь мы еще молоды, Саша растет, он скоро будет все понимать. Ты ведь можешь пока жить с мужем…

— Ах, даже так? — по-женски вскинулась Катя, словно не она только что убеждала в этом Трофимова. — А ты из благородства постоишь под окном, пока я буду с ним спать?

Она так ядовито сказала последнюю фразу, что Трофимов возмутился:

— Да что в конце-концов я оправдываюсь? Ну и черт с тобой, живи, как хочешь — одна, с мужем, с приятелями мужа, с кем хочешь! Когда-нибудь ты пожалеешь, что прогнала человека, который тебя любит! Который, может быть, единственный в мире тебя любит!

— Уходи, пожалуйста, уходи! И больше не приходи, прошу! — Трофимову показалось, что именно после этих слов она впервые почувствовала потерю.

Теперь надо было уходить. Ему еще много хотелось сказать, Трофимов с трудом удерживал слова, должные убедить, что-то растолковать… Огромным внутренним усилием Трофимов остановил себя в прямом и переносном смысле, повернулся и зашагал, даже не попрощавшись.

— Я еще приду, — уговаривал он себя. — Я еще много раз приду. Она меня любит, любит, любит…

При этом Трофимов все время вслушивался в тишину парка и с радостью услышал, что Катя его догоняет. Но, конечно, он не остановился, а только замедлил шаг.

Катя остановила его за плечо. Трофимов как бы нехотя обернулся. Он чувствовал, какое обиженное и расстроенное при этом было у него лицо. Но то, что он увидел, поразило. Глаза Кати не плакали. Она догнала его вовсе не для того, чтобы вернуть!

— Ну, что же ты? — сказала она прерывисто дыша, словно бежала за ним через весь парк. — Ну, что же ты? Ну, заставь меня остаться, заставь меня полюбить тебя еще сильней! Сделай так, чтобы я легла с тобой, прямо здесь, на асфальте. Ты же можешь, ну?

Все это — и ее голос, и дыхание, и сам смысл ее слов показались Трофимову такими неожиданными и дикими, что он растерянно попятился. Но она крепко впилась ему в плечо.

— Что? — совсем уж глупо переспросил Трофимов.

— Ты же можешь, — повторила Катя. — И я забуду и Сашу, и мужа, я пойду за тобой на край света. Ну же, колдуй, гипнотизируй, твори заклинания, давай!

Голос ее звенел. Трофимову показалось, что она ненавидела его в этот момент.

— Не глупи, Катечка, — попросил он испуганно. — С чего ты взяла?

— Не можешь? — спросила она с презрением. — Не можешь, колдун хренов? Иди ты!

Трофимов не успел даже придумать хоть какой-нибудь ответ. Катя повернулась и побежала. Через несколько шагов у нее подвернулся каблук. Она на бегу сбросила туфли, подхватила их, почти не останавливаясь, и побежала дальше в колготках. А он стоял, смотрел ей вслед и не мог думать ни о чем. Только последние ее слова перекатывались в мозгу, как шарики в погремушке: “Колдун хренов… Иди ты!”.

Когда Катя скрылась за поворотом, пошел и Трофимов. В этот вечер ни о чем другом, кроме этих слов, он не думал.

Ему наконец пришлось дать себе тот отчет, которого он так долго избегал. Да, у него действительно есть какие-то ненормальные для человека способности. И они должны пугать обычных людей, отталкивать от Трофимова. Трофимов вспоминал администратора в гостинице, и его прошибал холодный пот. Ну хорошо, что подвернулся фикус в холле. А если столб на улице? А если крыша дома?

Да, спасая Катю, он остановил “Жигули”. Но ведь непроизвольно. Значит, может быть, что он непроизвольно остановит самолет в полете? Что будет с пассажирами и экипажем?

Только теперь он окончательно понял, что Катю потерял навсегда. Боль этой мысли органически слилась со страхом перед самим собой. Чудовищные происшествия, изобретаемые его фантазией, измучили Трофимова так, что он только вяло удивился, очутившись в своей комнате в общежитии. Он не помнил, как и какой дорогой пришел. Он вообще не был уверен, что пришел, а, например, не перенесся. Ему не хотелось об этом думать — ему очень хотелось пить. Кое-как собравшись, сконцентрировавшись на этой мысли, он побрел на кухню ставить чайник и пока тот закипал, попробовал взять себя в руки. Выхода было два, точнее, не выхода, а пути. Первый пугал его больше, чем все остальное вместе взятое. Он вел прямиком в какой-нибудь институт, где его, Трофимова, будут изучать. Трофимов не знал, есть ли институт, который занимается такими, как он, и если есть, то где. Но ему живо вспомнилась картинка из школьного учебника: собака, на которой ставил опыты Павлов. Она стояла, перебинтованная и привязанная к какой-то подставке. У нее был перерезан пищевод, а к пасти прикреплена пробирка… Б-р-р! Кроме того, было и другое препятствие. Он не знал, как вызывать свои способности. А без этого, кто ему поверит?

Второй путь казался легче, хотя и туманней. Он, Трофимов, должен был начать с того, чтобы понять, откуда это у него? Изучить свою жизнь, все что связано с родителями, обстоятельствами рождения и, черт побери, зачатия. Все, что сможет.

И только поняв, что сделать выбор между возможностями, которых пока не знал. Внутренне склоняясь ко второму пути, Трофимов снял с плиты кипящий и плюющийся кипятком чайник и заварил чай прямо в нем. Уже в комнате, у стола, Трофимова с чайником в руке прихватило первый раз. Он мало что запомнил из этого первого “проникновения”. Ему вообще показалось, что прошло не больше минуты. Очнувшись, он налил себе стакан чая и поразился — чайник остыл. Он был даже не теплый, а холодный, как будто и не кипел. Значит, он простоял у стола с чайником в руке по меньшей мере час — полтора!..

Конечно, обо всем этом Трофимов Выговцеву не рассказал. В психиатрической больнице, и вообще после разрыва с Катей, его необычные способности не проявлялись ни разу. Трофимову все чаще казалось, что и “Жигули”, и полет к Катиному окну, и прочее — бред, к счастью, прошедший. Стоило ли усугублять диагноз, рассказывая обо всем Выговцеву? Вопрос был: “когда это началось?” и ответ его исчерпывал: “после разрыва с любимой женщиной”. А причина разрыва — это забота двоих и к делу отношения не имеет.

Из записей врача-интерна.

Анатолия Петровича Выговцева.

На последний вопрос отвечает четко, но кратко. От расспросов о любимой женщине и обстоятельствах разрыва говорит неохотно и замыкается в себе. Очевидно, разрыв и последовавшее за ним потрясение сработали детонатором, запустившим болезнь, проявившим ее из латентной в активную форму. Однако, похоже, какие-то известные Трофимову проявления болезни были и раньше, возможно, даже послужили причиной разрыва. Необходимо попробовать еще раз навести разговор на эту женщину, тем более, что говоря о ней, он невольно выдает свое доброе и нежное к ней отношение, — то есть подсознательно он не считает ее виновной в столь потрясшем его разрыве. Комплекс вины? Вряд ли этот спокойный и добрый человек мог совершить что-нибудь настолько плохое…

Несколько раз, обычно днем после обеда, когда часть больных, в том числе и Трофимов, спят, замечал в парке женщину. Я даже принял ее за одну из наших приходящих пациенток. Очень похоже — раскоординированные движения, бессмысленные перемещения по парку. В глазах — непонимание происходящего, страх. Иногда движения приобретают четкость и видимость целесообразности. Два раза я наблюдал ее вблизи, пробовал заговорить, но она на контакт не идет. Как только я спрашивал, к кому она пришла, женщина выходила из транса, в глазах появлялось недоверие и она, не отвечая, быстро уходила. Показывая ее (из окна) сестрам в регистратуре, давно работающим в этой больнице. Ответ однозначный: на учете не состоит, среди наших пациентов не значится, никого в больнице не навещала. Внешность — стройная, на голове буквально шапка ярко-рыжих волос, курносый нос, карие, слегка раскосые глаза. Не трофимовская ли Катя?..

10.

Трофимов проснулся от раската грома. Некоторое время он лежал, сонно размышляя, — на улице ли гроза, или это всего лишь отголосок молнии из сна. Сон запомнился целиком, в деталях и ликующее чувство полноты бытия, борьбы и победы не ушло. Он, даже лежа неподвижно на старой, продавленной кровати, продолжал ощущать радость своего тела. Трофимову просто не хотелось вставать, чтобы не спугнуть это чувство. Так прошло около часа, пока, наконец, он не проснулся окончательно. Последней проснувшейся частью тела был желудок — голод, вдруг скрутивший его, был таким, словно Трофимов не ел неделю. И как ни жалко было покидать уже принявшую форму его тела кровать, приходилось вставать.

Сергей Павлович опустил с кровати одну ногу, попробовал пол, потом другую. Кругом царила непроглядная мгла и вдруг, неожиданно словно вспыхнули зеленые и красноватые точки. Их стало много, они слились в полосы, полосы — в контуры, а контуры приобрели объем. Это была та же избушка, но теперь похожая на сказочный дворец! Человек, впервые сказавший “вижу в радужном свете”, обладал хорошим воображением, либо даром, открывшимся у Трофимова. Тогда, ночью, когда “Жигули” уносили Катю, он тоже видел в темноте. Но это было не то, сейчас мир переливался и сиял. Нетрудно представить содержимое банки кильки в томате, оставленной на столе месяц назад! Но она светилась нежно-розовым ровным светом, обрамлявшим ее, как корона. Бледно-зеленая пустая бутылка из-под водки — еще одна деталь натюрморта на столе — жила какой-то своей жизнью: свечение плавно усиливалось и ослабевало, временами выстреливая вверх, почти до потолка, изумрудным, ослепительным лучом, десяток раздавленных на столе окурков, густо-фиолетовых на слабо-синем фоне столешницы. И даже щели в полу, даже трещины в стекле — все светило, сияло, переливалось.

Ошарашенный буйством красок, Трофимов прикрыл рукой глаза. Впрочем, ощущение неудобства скоро прошло. Наоборот, этот радостный мир усиливал то ощущение полноты бытия, что бушевало в нем при игре с тираннозавром. Мир не просто светился — он жил, огни переливались, перетекали один в другой. Стоя посреди комнаты и наблюдая за игрой огней, Трофимов сформулировал мысль, которая и поддерживала в нем радость: “Он живой в этом живом мире”. Мир не только жил, он звал. Повинуясь его зову, Трофимов распахнул дверь и вышел на крыльцо.

Стояла ветреная ночь. Тучи полностью закрыли луну, и только нечеткое, белое пятно указывало на то место небосвода, где она была. Но чудесное свечение продолжалось, оно даже усилилось. Трофимову подумалось, что именно так должен воспринимать мир человек, оказавшийся внутри гигантского, вращающегося с огромной скоростью калейдоскопа. Усилием воли он замедлил вращение света. Мир вокруг продолжал двигаться, но уже со скоростью, доступной восприятию. Это был странный, чужой, хотя и не страшный мир. Например, — ступеньки крыльца. Трофимов глянул под ноги перед тем как спуститься и увидел, что вторая снизу светится не красновато-бурым, как прочие, а багрово-красным. Она была гнилой и проваленной. Но Трофимов еще и чувствовал ее состояние — состояние неравновесия. Не падения, нет — а готовности к падению. Как чувствовал — Трофимов не знал. Он не был готов к тому, что увидел, — и мозг даже не пытался разобраться в причинах, — только констатировал. И еще очень хотелось потрогать рукой все, что попадалось на глаза. Он дотронулся до перил — они были ярко-синие, холодные на ощупь, дерево ка с дерево, но стоило Трофимову задержать на них руку, и он почувствовал, как между клеток дерева пробирается вода, как идет окисление и возникающее внутри тепло испаряет воду, а она снова накатывается, нет, наползает с внешнего, холодного слоя. Трофимов почувствовал и одновременно понял, — и это потрясло его больше всего. Почувствовать — одно, а понять, что чувствуешь, — совсем другое.

Тут его мозг, во всяком случае, логическая его часть, взбунтовалась. Собственный Голос ядовито поинтересовался у Трофимова, не приклеился ли он к крылечку и собирается ли он что-нибудь поесть. Трофимов мысленно ответил Голосу Трофимова, что естественно, собирается, и, минуя вторую ступеньку, сошел во двор.

Мир несколько потускнел, а радости бытия поубавилось. За время, проведенное в больнице, Трофимов поднатаскался в болезнях психики и их симптомах. Он знал, что такое раздвоение сознания Впрочем, все как-то не походило на классический вариант. Пока отливающие слабо-янтарным свечением ботинки Трофимова прокладывали угасающую янтарную цепочку следов к калитке, голос логики не унимался. С дотошностью педанта он объяснял, что денег у Трофимова нет, его комната в общежитии занята, и, кроме того, у входа в нее, его, надо полагать, ждут, как, впрочем! и на вокзале. А между тем — голод не тетка. Трофимов уже вышел на дорогу, когда вспомнил про тушенку. Причем не только вспомнил, но и представил себе вскрытую банку, нежно-розовое мясо в окружении белого зернистого жира, покрытое сверху прозрачным ароматным желе. Он почувствовал его запах, смешанный с ароматом специй, и желудок отреагировал мгновенно. Где-то, примерно в районе солнечного сплетения, образовалась сосущая пустота. Трофимов повернулся к оставленному домику.

И тут он словно оказался в центре бешеного вращения, бесшумного и стремительного. Какие-то силы, какие-то энергии бушевали вокруг. Но не просто бушевали, а поглощались всем его телом, принося ощущение легкости, сытости и как бы заряженности. Все это заняло от силы минуту и когда успокоилось, от голода не осталось и следа. Трофимов сделал по инерции шаг к домику, потом резко повернулся и зашагал по дороге, чувствуя пружинную четкость, легкость и стремительность своего шага. Хотелось смеяться, прыгать и петь. И даже голос логики, буркнувший было “иллюзия”, замолчал. Что он мог противопоставить тому, что Трофимов знал. Это было не интуитивное знание, это было знание вообще. Просто знание — инстинктивное, или изначальное, или присущее — на выбор.

Кипящие в Трофимове силы искали выхода. Ему хотелось что-нибудь сотворить. Под горячую руку попался унылый железный столб. Он светился противно-желтоватым, каким-то бугристым цветом. Трофимов подошел, обхватил его ладонями, вздрогнул от неприятно защекотавшего ладони процесса окисления железа и безо всякого усилия выдернул столб из земли Следом за ним, как корень, потянулся кабель и лопнул, рассыпав в воздухе неживые оранжевые искры. Он извивался по дороге, как раздавленный червяк. Пока кабель умирал, истекая искрами, Трофимов деловито согнул столб буквой “Г” и легко воткнул его в землю посередине дороги. Столб вошел, как иголка в ткань. Утоптанная дорога около столба протестующе-багрово засветилась. Трофимову почему-то стало стыдно. Покраснев, он быстро ушел.

Сколько времени занял переход по “Шанхаю”, Трофимов не знал, хотя чувства времени не потерял. Многоцветье окружающего завораживало, и с каждым шагом он все глубже не только воспринимал, но и понимал. Так, одним из первых пришло сознание разницы в глубинных процессах естественного и сделанного человеком. Сделанное тоже жило, но замедленно, потаенно, неуверенно. Или, наоборот, нервно, рывками. Валяющийся у забора толстый обломок ветки светился ровным голубым светом, а забор то вспыхивал ярко, то тускнел — некоторые доски почти не светились, а отливали слабо-синим, по другим лишь пробегала световая волна, то вниз, то вверх. Особенно заметна стала разница живого и искусственного, когда, раздвинув кусты, Трофимов вышел на тротуар. Закованная в броню асфальта полоса мертво чернела, уходя вдаль. Но и она жила, интенсивно отзываясь сгущениями черноты на прикосновение трофимовских подошв. Сколько может быть черных цветов? Трофимов видел несколько. Во всяком случае, он мог указать на асфальте цепочку своих, чернеющих словно провалы, следов.

От дальнейших наблюдений его отвлекли двое, вышедшие ему навстречу. Они отливали багрово-красным. “Интересно, — подумалось Трофимову, пока логическая часть его мозга паниковала и призывала бежать, — они светятся, как та ступенька. Это потому, что прогнили или просто опасны?”.

Намерения подходящих были предельно ясны — от них волной исходила угроза и примитивно-простые мысли. Правый, повыше ростом, тупо рассчитывал, куда Трофимов может побежать. Левый, легкий и вертлявый, разочарованно думал, что с этого, судя по одежде, много не возьмешь. Потом правый задумался, пускать ли в ход нож. Однозначного ответа у него не было, но Трофимов знал — пустит. Он знал также, что они скажут и как себя поведут, поэтому дожидаться не стал. Он просто подумал, или пожелал, или как-то развернулся на всю улицу, — Трофимов так и не понял, что же он сделал. Все взвихрилось, встопорщилось, потеряло четкость очертаний. Через секунду мир восстановился в формах и объемах, но уже без этих двоих. Трофимов растерянно оглянулся, поглядел по сторонам — пусто. Тогда он глянул наверх и увидел одного, того, что повыше. Прямо над Трофимовым стоял столб уличного освещения. Он плавно сужался к верху и изгибался в сторону дороги, так что сама лампа, светящаяся ярко-оранжевым светом, висела не над тротуаром, а над проезжей частью. Вот там-то, в метре от нее, на самом изгибе столба и сидел владелец ножа. Трофимову было ясно видно, что он сидел, отчаянно охватив тонкую опору руками и ногами, переполненный ужасом. Мысли его состояли из одного неудобопроизносимого глагола и вскриков “Ой, мама!” при каждом порыве ветра. Второй нашелся в таком же положении на соседнем столбе.

“А что дальше?” — подумал Трофимов, но все решилось за него. Пролетел особо сильный порыв ветра, второй пошевелился, на секунду отклонил центр тяжести от опоры и мгновенно перевернулся. Ошеломленный, он разжал руки и ноги. Ночь пронзил отчаянный вопль. Трофимов вовсе не хотел их убивать, а только попугать. Но тот десяток метров, который отделял его от второго столба, нельзя было преодолеть за время полета вертлявого. Можно было только захотеть, чтобы он не упал. Трофимов захотел, и вертлявый не упал. Что-то подхватило его у самой земли, тряхнуло, так что на всю улицу лязгнули его зубы. Вертлявый быстро сориентировался, вскочил на ноги и с отчаянным: “А-а-а-а!” — бросился бежать. От этого вопля со столба полетел и другой. Трофимов хладнокровно предоставил его ускорению свободного падения и поймал только у самой земли. Другой удирал молча, но не менее стремительно.

Когда топот и крики затихли, Трофимов сел на бровку тротуара и задумался. То, что его возможности превосходят все мыслимое, он знал и до этого. Но теперь они еще расширились, они стали появляться не неожиданно, не сами по себе, а по вызову. Возможно, они — не предел, возможно, ему доступно и что-то еще. Оказавшаяся в своей стихии логическая часть мозга работала вовсю. Отсюда вопрос — природа этих способностей? Ответ — непостижима.

Трофимов по мере сил следил за наукой. Он мог не знать и не знал частностей, деталей, но здесь затрагивались основы, причем не только наук, но всего человеческого мироздания. Хорошо. Но цель? Для какой цели он может использовать эти способности? Тысячи пассажиров Аэрофлота не знают, как устроен самолет, но ведь летают? Один другого перегоняя, замелькали в его голове планы. Все смешалось: нерукотворные реки в пустыне и мусорные баки во дворах, дождь в период уборки урожая и бородавки на носу директора школы, очередной военный конфликт в районе Африканского рога, выбросы Норильского комбината в атмосферу, растущая в городах преступность и некрасивая, пустая “Доска Почета” напротив того места, где он сидел. Калейдоскоп… воробьи вперемешку со слонами….. И только тогда, когда на холодном асфальте ему представилась Катя, перенесенная прямо с постели, Трофимов опомнился.

Точнее, пришло Знание, еще не все, это он чувствовал, но самое необходимое. Оно не составляла цельной картины, не увязываясь в логическую систему, но давало опору и какое-то направление поиска. Знание было изначальным, Трофимов словно бы вспоминал. Например то, что Силы ему не даны, а вернулись… Откуда вернулись? Когда они были раньше? — не унимался голос логики. Или… Возможно ли противодействие (“Чье противодействие?”) и не будет ли оно сильнее действия? И, наконец, появилась мысль, что силы его поистине глобальны.

Эта, последняя мысль окончательно погубила голос логики. Трофимов был обычным человеком, во всяком случае мыслил, как обычный человек. Он никогда особенно не интересовался политикой, а в институте избегал студенческого научного общества. Глобальные же силы предполагали возможность глобального действия и требовали глобального мышления или хотя бы такого же понимания. А его у Трофимова не было. Парализованный этой мыслью, перепуганный возможной ответственностью, Трофимов застыл на бровке, как статуя “Сидящий рабочий”, во всяком случае, так это выглядело со стороны. На самом же деле Трофимов не просто сидел, а постигал. И постепенно в него входило осознание, естественное, присущее ему изначально, осознание всеобщей всевременной связи всего со всем. Сидя на бровке тротуара в ночном городе, он видел, как страсти вокруг строительства Аммоном-Ра нового храма, плавно перетекают в забастовку английских горняков. Как гниение недостроенного сруба, владельца которого лихо срезал кривой саблей монгольский воин, оборачивается открытием месторождения нефти… Мир был не только един во времени и пространстве, он плавно перетекал из эпохи в эпоху и струи его сплетались в единый поток, направленный одновременно и вперед и назад. Для многого из того, что он видел, у Трофимова не было не только слов, но даже понятий. Но зато была крепнущая с каждой новой картиной уверенность — этим можно управлять. И предстоит это сделать ему, Трофимову. Трофимову?.. Усилием воли Трофимов легко остановил поток Знания и переспросил ночной город: “Трофимову?” Разве этот комплекс звуков определяет то, что сейчас сидит на бровке?

— Эй, гражданин! Гражданин, спите?

— Пьяный. Берем, что ли?

Трофимов с трудом возвратился из транса на грешный асфальт. Он не сразу понял, чего от него хотят, и только когда милиционер начал его поднимать, проснулся окончательно. К счастью, первое желание он усмирил. Столб просто не выдержал бы тяжелого милицейского “газика”. Кроме того, милиционеры были в своем праве.

Как спокойно было в уединенной избушке Потапыча! Трофимов еще только подумал об этом, а городские огни замелькали, слились в сплошное сияние, и он почувствовал под собой продавленную сетку кровати. Здесь, в неярком свете потолка, стен, стола и консервной банки, думалось спокойней. И Трофимов надолго застыл, ощущая, что когда он снова выйдет на крыльцо, может начаться новая эра в истории Земли.

На улице водитель “газика” высунувшись из кабины, сказал стоявшему у бровки милиционеру:

— Ну, и что ты там нашел?

— Да блестело что-то, оказалось, осколок стекла.

Он сел на свое место, и машина, фыркнув вонючим дымом, уехала.

Примерно в это же время проснулся Выговцев. Проснулся с твердой уверенностью, что он уже не Выговцев, во всяком случае, почти не Выговцев. Впрочем, это не имело значения, он во все эпохи был он, как бы его не называли. И разбудило его осознание того, что он получил Силы, а если Силы пришли, то следовало спешить.

11.

В эту тревожную ветреную ночь проснулся еще один человек. Наполеон проснулся от сильной боли в боку. Сердце уже давно тревожило его, но еще никогда он не пробуждался с точным и четким знанием того, что эта ночь — последняя. Конечно, обидно императору, мановением руки двигавшему в бой сотни тысяч людей, умирать вот так, на сиротской больничной койке. Впрочем, ему грех жаловаться на судьбу, он жил не зря, — он и не жаловался. Если о чем и жалел Наполеон, так это о сне, который он не досмотрел. История полна случайностей, да и в жизни все происходило, может, не так. Но когда хвастун и беззаботный храбрец Мюрат приволок на холм к Наполеону эту высохшую островную селедку-Веллингтона, было приятно. Пусть сон, но ведь так могло быть, могло! Странно только, что Веллингтон как две капли воды походил на его недавнего соседа по палате — Трофимова. Впрочем, память его сдает. Что удивительного, что маршалов и генералов он помнит в лицо, а Веллингтона — нет? Может быть, Веллингтон действительно походил на Трофимова?.. А кстати, на кого был похож Груши? Или, точнее, кто из его здешних знакомых похож на Груши? Ну да, этот молодой врач, как его, Выговцев. Именно он опоздал к полю боя, пропустив вперед Блюхера… А сегодня старый и больной император должен выручать своего незадачливого генерала.

Кряхтя и шепотом жалуясь на боль в боку, судьбу и отравителей-англичан, Наполеон вышел в коридор. Коридор был пуст. Но даже если бы в нем кто-то был, он бы не заметил ничего. Мелькнуло что-то, чем-то пахнуло, слегка коснулось щеки ветром…

Наполеон вышел на крыльцо, прошел в скверик напротив здания, сел на скамейку и задумался. Сердце почти не беспокоило. Ночь с ее холодным, сырым ветром тоже проходила как-то мимо. Наполеон, чувствующий всеми суставами небольшой дождь за три дня, не замечал непогоды и темноты. Сон — сном, но он явно видел Трофимова и раньше, только где и когда? В памяти всплывали обрывки картин, то совсем непонятные, то более или менее цельные. Вот он, Наполеон, в строгой одежде отца-доминиканца с лицом почти закрытым капюшоном, подносит привязанному к столбу Трофимову большой крест. Трофимов — в санбенито, под ногами у него хворост. Вот он же, Наполеон, на тяжеловатом, но мощном коне вихрем влетает в пылающий деревянный город, впереди тысячи кочевников. Наполеон чувствовал, как чешется под панцирем, не снимаемом уже поллуны тело. А навстречу в алом, отороченном мехом плаще, на белом жеребце вылетает Трофимов. На белом, на священном коне бога войны! И, завизжав, Наполеон, непонятным образом вывернув руку, наносит удар прямо поперек тонкой стрелы шлема, прикрывающей переносицу Трофимова. И еще, и еще… Странные картины, странных событий разных времен и эпох. С той лишь объединяющей деталью, что в них непременно участвовали он и Трофимов. Фантазия разыгралась под конец? Когда это он, Наполеон, летал из-за облака с пучком молний в руке? Ну хорошо, не молний, а с какой-то странной штукой, — но вырывались из нее именно молнии! И били они в Трофимова, стремительно взлетающего в зенит на белоснежных гигантских крыльях.

— …Гаври-и-л! — кричит Трофимов, и поле ненависти отбрасывает Наполеона, комкая и разрывая воздух, его опору.

— Гаври-и-л! — снова взывает Трофимов и молнии Наполеона, изгибаемые страшной силой, уходят в стороны или распадаются на капли плазмы.

Одна из таких сцен привиделась Наполеону ярче других. Кажется, это было в той странной стране — Америке, которая первой нанесла удар ненавистной Англии. Да, да, в Америке или где-то рядом. Но только давно. Эх, какое было время! “Солдаты! Сорок веков смотрят на вас с вершин этих пирамид…” Но встреча с Трофимовым… Где? Когда… Большой каменный зал — каменные столы, каменная резьба стен, каменный трон, покрытый шкурой священного ягуара, лишь кое-где облицовка из драгоценного кедра И это он, Наполеон, прошептал: “Клянусь богами тринадцати надземных и девяти подземных миров, я найду его, о Халач-Виник, великий правитель Ямчилана!” Боже… какая же это страна, какое время? Наполеону было ясно, что стоящий справа от трона — Ахав-кан, верховный жрец Ицамны, это он сам. Слева же, сверкая перьями священного кетзаля и белыми плащами, расшитыми раковинами, располагались батабы-повелители селений и полководцы-наконы. И где-то среди них тот, чьей крови ждала каменная чаша у подножия Владыки Черепов. Кто-то из них, из высшей знати Тикаля. Но кто? Уже наступил месяц Кумху, пора дождей, урожай собран и доставлен в подземные кладовые города, а порядка в стране все нет. По чьей вине? Это вопрос не для него, Ахав-кана, это вопрос для Халач-Виника, для наконов, батабов и даже для жрецов. Для всех, кроме него! Сегодня на Осеннем пиру Чилим-прорицатель найдет виновника и владыка девяти подземных миров приблизит найденного к своему сердцу. Незамедлительно приблизит! Ахав-кан уверен, что этого опасно выводить на жертвенные камни… Боги шепчут предостережения. А если Чилим не найдет виновного? Нет, не может быть. Чилим всегда находит того, кого предварительно найдет Ахав-кан. Тем временем, заговорил Халач-Виник:

— Я спрашиваю вас, о могучие могучего Ямчилана, что происходит в нашей стране? Или чужие племена вновь дерзнули перекрыть дороги? — Наконы протестующе загудели, а главный након забылся до того, что отрицательно замахал рукой.

— Тогда, может, боги не благословили поля и призрак голода встает, над пирамидами Тикаля? — Теперь уже загудели батабы.

— Тоже нет. А, может быть, четыре Чаака, несущие дожди, с четырех сторон обрушились на ваши селенья? Может быть, презренные кайманы выползли из рек и хватают за ноги ваших женщин? Или сами вы, мужчины, живете в женских хижинах? Что творится в великом Ямчилане?

Халач-Виник ответа не требовал. Он лучше всех остальных, кроме разве что Ахав-кана, знал, что творилось. Уже две луны прибывали со всех сторон быстроногие гонцы со странными, смущающими души и сердца вестями. Знамения! Как лава священных вулканов накатывались, наползали на страну знамения. Но посылали их чужие, недобрые боги. Чужая, недобрая сила то там, то здесь проявляла себя. Недобрая?.. Да, ибо исходила от чужих богов. Что надо было им? Какого они народа? Как собственные боги тринадцати надземных и девяти подземных миров Ямчилана терпели это вторжение? Он, Ахав-кан, знал, а народ чувствовал: эта страна, прекрасная их страна, потому прекрасна, что у нее есть ее боги. В тайниках храмов кипы бечевок с узелками хранили историю Тикаля за сотни лет. И все эти сотни лет государство ширилось и процветало. Не могли боги отвернуться от него именно сейчас! Но они отвернулись. Он, Ахав-кан, недаром три ночи подряд обращался к богам с пирамиды главного храма. Боги дали ответ, и с ответом в сердце он стоял сейчас у подножия трона. Один человек, всего один человек принес в себе эту чужую силу, но и он еще не знал, как и на что ее употребить. Пока не знал, и уже не узнает. Боги просветили Ахав-кана, вдохнули в него силу и только часть этой силы жрец передал Халач-Винику. Пусть он говорит, даже самым знатным и сильным полезно лишний раз напомнить, где настоящая знатность и настоящая сила. Но и Халач-Виник и он, верный жрец, знают, что все решит сегодняшний пир.

Огромный, облицованный драгоценным кедром зал, гудел. Иш-цыв-Кен, молодая жена повелителя, уже не одного гостя одарила чашей чоколатля, дарующего силу, а остальных слуги обнесли мескалем. Гости забыли про знамения, все гости, без исключения, за этим следил лично Ахав-кан. Он бы не хотел, чтобы чужие силы пробудились здесь, в этом зале. И тому, кто их принес, боги Ямчилана даровали забвение — ненадолго, до встречи с владыкой девяти подземных миров Хун-Ахавом, страшным владыкой Черепов. Весь день Верховный жрец ходил по залам дворца, беседуя то с одним гостем, то с другим. И никто из них не знал, из какой незаметной щелки в стене за беседой наблюдает холодный взгляд Чилима. И только двое, Чилим и Ахав-кан могли понять тот быстрый знак, который жрец подал в разговоре с одним молодым батабом.

Языки пламени благовонных факелов уже кружились в глазах опьяневших гостей, когда зал потряс резкий вой труб и откинулась плотная ткань входа. Чилим ворвался в зал так, словно его догонял немилосердный взгляд Хун-Ахава. В развевающемся алом плаще, с огромным плюмажем за спиной, он не бежал, а почти летел над полом. Страшная маска ящера закрывала его лицо. Глаза, сверкавшие в прорезях, были так же безжалостны, как глаза ящера.

— Слушайте, о сильные великого Ямчилана, слушайте волю богов! — закричал Ахав-кан.

Зал замер. Все в Тикле знали, что боги говорят Чилиму по ночам, кого ждут у своего сердца. Как завороженные, гости следили (только глазами, боясь повернуть голову!) за Чилимом. А он вился между столами, мелькая, словно огромный язык пламени, исчезая здесь и появляясь там. И только ему и Ахав-кану было известно, в какой точке прорицатель закончит свою спираль. И когда он, высоко подпрыгнув, упал на пол, у ног молодого батаба Ахмен-Кука, зал ответил одним вздохом. Ахмен-Кук все время, пока Чилим метался по залу, пытался и не мог поднять голову. У него словно сломалась шея — в подземельях главного храма Тикля мели готовить и такой чоколатль. Он, Ахмен-Кук, наверно последним заметил, что Чилим упал у его ног. Ахав-кан поднял руку и только миг промешкал прежде, чем ее опустить. Но мига хватило — пришли чужие силы. Молодой батаб вскочил, и неподвижно лежащий Чилим откатился в угол, словно сухой лист, гонимый дыханием Чаака. Ахав-кану показалось, что батаб растет и уже упирается головой в потолок.

— Что же это? — взмолился Высший жрец. — Где же вы, боги? — и почувствовал, что сам вытягивается вверх. Страшные силы столкнулись в зале, Боги Ямчилана вступили в битву с чужими. Всю свою волю, по которой, как горный поток по ущелью, изливалась сила богов, Ахав-кан направил на молодого батаба и когда потоки схлестнулись, пропали звуки и движения, остановилось время. И в этой тишине Высший жрец чувствовал, как ослабевает чужой поток и видел, как уменьшается Ахмен-Кук. Уменьшается, уменьшается до того предела, который был положен ему волей богов в момент появления на свет. И когда молодой батаб, не выдержав напряжения, согнулся и почти упал на скамью, Ахав-кан наконец опустил все еще поднятую руку. В тишине резко и пронзительно просвистела тяжелая обсидиановая метательная палица.

Удивительная история! Самое удивительное не в том, что Ахмен-Кук, как две капли воды походил на Трофимова, — это, как раз Наполеона не удивляло. А вот что Халач-Виник был вылитый Груши… или Выповцев?..

Размышления утомили старого человека на сырой скамейке в скверике. Наполеон пожалел, что рано вышел. Он не задал себе вопрос: “Рано, для чего?”, он просто знал, что когда будет надо, он встанет и пойдет туда, куда будет надо и сделает то, что обязан. А что и куда — не все ли равно? Силы оставалось только на дело, а не на то, чтобы переживать его заранее. Тем более, если знаешь, что эта ночь — последняя. Наполеону было тепло и он задремал.

Выговцев вышел на улицу без какой-либо цели. Он знал, что сейчас самое главное — идти. Но с каждым шагом, с каждой минутой в нем что-то менялось. У него словно открывались глаза, уши, каждая пора тела. Как Илья-Муромец с глотком воды из колодца чувствовал растущие силы, так и он, Выговцев, осознавал свои возможности. Они приходили одна за одной, как данность, как нечто органически присущее. Выговцев шел, но уже знал, что мог бы одним прыжком перенестись через эту площадь. А еще через два шага понимал, что мог бы просто перенестись и через площадь, и через город, и через всю страну. Он слышал, как глубоко под фундаментом Дворца Культуры скребется крыса и до смерти ее напугал. Он не хотел ее пугать, он просто хотел посмотреть, что она грызет, и приподнял здание за угол. Невысоко, только чтобы заглянуть. Нелепая статуя колхозницы на фронтоне четвертого этажа угрожающе наклонилась, и Выговцев легким толчком вернул ее на место, испытав при этом острое желание зашвырнуть статую куда-нибудь на Багамские острова… Вот бы удивились отдыхающие там буржуи!

Выговцеву было хорошо, как никогда. Человек может, конечно, только отчасти, представить, что чувствует слепой, к которому возвращается зрение или глухой, обретающий слух. Для этого надо закрыть глаза, заткнуть уши и представить, что это навсегда. А потом убрать руки и поднять веки. Если обладать достаточно развитым воображением — получится. Но никакое воображение не в силах представить ощущения человека, обретающего сразу десятки разнообразных чувств. Он не может видеть движение молекул или слышать, как растет трава. Человек не может мгновенно переноситься из одной точки в другую, он даже не может просто летать. Выговцев — мог. Он мог и многое другое, но продолжал думать на человеческом языке, а в нем нет слов для выражения несуществующих понятий. Потому он просто шел и наслаждался, не рассуждая, откуда это у него и зачем. Он шел по улицам ночного сияющего города, раскинувшего крестом проспекты и слегка сопящего вокзалами и не видел, что в мире происходили странные и едва заметные изменения. Даже не едва заметные, а никем абсолютно не замеченные. К примеру, книги Выговцева уже стояли на своих местах в библиотеке, а в его читательской карточке теперь стояла другая фамилия и ее владелец мирно спал в своей постели. Более чем за четыреста километров отсюда находился известный медицинский институт. Еще вечером, декан факультета психиатрии твердо знал, где работает врач-интерн Анатолий Петрович Выговцев, в традициях института было не терять связи с выпускниками. А уже сегодня, если бы его спросили, декан бы честно ответил, что никогда студент А.П.Выговцев не поступал на этот факультет и, стало быть, его не кончал. Дольше всех продержались подшитые в толстые папки и хранимые в глубоком подвале ведомости на выдачу стипендии, но к утру и в них стало одной фамилией меньше И уж совсем невероятно, что паспорт серии I — PE № 698411 был вручен прибывшему из армии Волкову Семену Семеновичу в его родном Новосибирске. А кто знал, что некто Выговцев два дня тому назад предъявлял этот паспорт, выкупая сахар. И, наконец, если бы утром кто-нибудь спросил в больнице, работал ли у них такой врач-интерн, ему бы ответили: “Нет”. Но спрашивать было некому: ни один человек на Земле не знал о существовании гражданина Советского Союза Выговцева А.П.

Сам же Выговцев не подозревал, что не существует. Он продолжал впитывать все, чем так щедра была эта ночь — силу, возможности, знания. И как-то сам собой его путь складывался в такую же священную спираль, как та, по которой кружился Чилим-прорицатель. А в центре этой спирали, в месте, куда стремилось движение концентрических окружностей был один человек. Все тот же Трофимов.

12.

Да, именно так! Трофимов вспомнил свои беседы с Выговцевым и радостно рассмеялся. Нет, он не бредил тогда, он вспоминал. Цивилизация пережила большой взрыв, и некогда человекоподобные стали пространством. Всем и ничем, здесь и везде. Выжили, потеряв себя. Выжили — не потеряв Разума во Вселенной. Казалось, что могло угрожать их миру, ведь они не имели структур? Но грозная опасность, более страшная, чем колоссальные силы Природы и бол, ее непобедимая, чем ее законы, подстерегала их. Она заключалась в них самих и была — они сами. Мысль убить нельзя, но зато она может разрушить саму себя. То один, то другой голос в мироздании замолкал и исчезал навсегда. И тогда, соединившись в единую цепь, став единым мозгом мыслящей Вселенной, они поняли: нет и не может быть абсолютного могущества. Переходя на новый уровень, Мысль каждый раз воссоздавалась заново, омолаживалась, приобретала новые возможности. А всякое приобретение нового — пусть крохотная, но утрата старого. Миллиарды лет молниями пронизывали Вселенную Живые Мысли, миллиарды лет переходили они с уровня, на уровень, становясь все могущественнее и все больше растворяясь в пространстве. Потому что мысль — свойство материи, ее дитя. Они, Мысли Вселенной, зародились на прекрасной зелено-голубой планете и слишком далеко ушли от нее. Когда это стало очевидно, Разумом было решено, что каждая Мысль, начинающая теряться в пространстве, уходит на планету, способную стать материнской и слившись с материальным объектом, пройдя весь его цикл, восстановившись, возвращалась назад.

Не сразу и не без борьбы было принято это решение. Существование Разума не может протекать иначе, чем по его законам. Существование же Разума в материальном теле должно происходить по законам компромисса, ибо, целесообразно и разумно — не одно и то же. Естественное желание любого высшего. Разума — организация такой формы существования, при которой он максимально способен к самоутверждению. Именно таким максимумом стала любая материнская планета. Но ни один Высший Разум не смирится с унизительным существованием тела. И тогда, впервые за миллиарды лет, был выработан запрет: ни одна Живая Мысль не возвращалась на материнскую планету со своим могуществом и своей памятью. Только выросши от первого крика младенца до старца, закалившись, обретя форму, которой не страшны никакие переходы с уровня на уровень, она возвращалась в общий Разум и вновь обретала все знания Цивилизации и ее возможности.

— Ну, хорошо, — думал Трофимов, сидя на продавленной кровати, — а я? — Ответ не пришел, ответ он уже знал. Итак, Цивилизация обрела стойкость вновь, но… потеряла монолитность. Когда-то, миллиарды лет назад они были мужчинами и женщинами, добрыми и злыми, трусами и храбрецами. Человеческое существо формирует биология и социальные условия. В Цивилизации не было ни того, ни другого. Живые Мысли различали друг друга совсем по иным критериям. Приходящие же с планет, приносили с собой признаки тех, чьей частью они были… И все чаще биологическая особь настолько сливалась с Живой Мыслью, что овладевала частью ее Силы и Знания. Только частью — никакая клеточная структура не способна выдержать их в полном объеме. Но даже часть таила в себе угрозу. Биологическое и социальное несовершенство приводили к тому, что очень редко Силы использовались на благо, а Знаниям верили.

Все материнские планеты избирали техногенный путь. Некоторые, краешком прикоснувшиеся к Знаниям, осознавали его тупиковость, но не в силах были остановиться, хотя именно в этом крылся ответ. Техногенный путь был не тупиком, не ошибкой, а естественной стадией, необходимой, как детство вслед за рождением. Овладевший частью Силы и Знания, пытаясь повернуть материнскую планету на другой путь, мог принести неисчислимые бедствия. И, случалось, приносил.

Внимательно слушавший себя Трофимов уже все понял. Он не сомневался в своей правоте. Конечно, прекрасные и могучие, ваше дело — вечность. Ваши возможности — отсутствие невозможности. А мы для вас — только детский сад, инкубатор? Да, именно, инкубатор, птицефабрика. Он как-то водил девятый класс на экскурсию по одной из таких фабрик. Есть ли оператору дело до того, каково курице сносить яйцо? А если не менять пути развития, а просто помочь? Помочь здесь, помочь там. Чтобы не гибли люди, не рушились в пламени памятники человеческого гения и труда!

Трофимов мысленно вырвался из избушки Потапыча и взмыл над городом, страной, континентом. Он невероятно расширился, обволок всю землю тонкой пленкой своего духа. И в сердце его, в Разум его разом вошли все счастье и все горе, переживаемое человечеством в этот миг. Трофимов задохнулся от восторга и боли Все это настолько превосходило возможности его, пусть и неимоверно расширившегося восприятия, что с грохотом разлетелись созданные им вокруг Земли структуры и он снова оказался на кровати. Но виденное и слышанное — запомнил. Он видел, как элегантный террорист оставляет чемоданчик с бомбой в купе и выходит на перрон, улыбаясь встречным девушкам. А неподалеку от вокзала рельсы уходят в туннель, и взрыватель тикает… Он видел, как вздымается пыль, влетает во двор дома танк и, не снижая скорости, проносится сквозь него, оставляя за собой то, что еще секунду назад было песочницей с играющими в ней детьми. Он видел, как полуголые рабочие, стремясь заработать на прокорм своих многочисленных семей, без отдыха рубят деревья Амазонской сельвы, и как задыхается от нехватки кислорода старик на первом этаже бетонного дома. Он видел, как мечется от боли и бьет крыльями по льдине большая белая птица, проглотившая вместе с рыбой кусок полиэтиленового пакета. Он видел, как медленно-медленно, но неотвратимо-неотвратимо разрушается микроорганизмами крепкая упаковка подводного хранилища радиоактивных отходов. И еще кровь, и еще боль, крик, голод, глупость, жадность… И все это, точнее многое, он мог бы исправить, восстановить, спасти! Почему мог бы? Может! Он может! От охватившей его бурной радости, Трофимов последние слова не подумал, а прокричал. Вы называете нас “материнской планетой”? Плохие вы дети! Что за сын, который спокойно смотрит, как мучается его мать? Он, Трофимов, будет настоящим сыном. Ну где, например, сейчас угрожают человеку? Хоть в одном месте, хоть одному…

Джон Смолл открыл дверь и в изнеможении рухнул на кровать. Эта чертова жара не для европейца. Есть же в конце концов и другие специалисты! Слава богу, медицинские колледжи в мире кончают не только люди, прожившие всю жизнь в Канаде. Он вспомнил уполномоченного ВОЗ Анри Ришара, вечно улыбающегося, такого щедрого на посулы, и мысленно пожелал ему поперхнуться. Слов нет, госпиталь действительно оборудован по последнему слову техники и науки. Даром, что это единственный такой госпиталь в стране. Но какие кондиционеры помогут, если в полдень можно зажарить яичницу, просто вылив яйцо на мостовую? Тем более, что повстанцы то и дело выводят из строя линии электропередач. Он, Джон Смолл, ни за правительство, ни за повстанцев. Он за людей, чем он отличается от веселого русского Смирнова, так же присланного сюда в рамках международной помощи Как это он сказал: “Коллеги, а не перенести ли нам операционную в морг? Здесь можно нормально работать только в холодильнике…” Они, конечно, посмеялись, но в шутке было больше, горечи, чем хотелось бы. Страшная штука — пуля со смещенным центром, а ведь их чаще всего употребляют повстанцы и правительственные войска. Ладно, солдаты, они знали на что шли, а мирные жители? Джон вспомнил сегодняшнюю операцию. Какая красивая была девочка! Пуля попала в голень, а вышла в тазу. Да пока довезли, да жара… Прейдя в сознание, девочка смотрела на него и молча плакала, даже не плакала, просто катились слезы. К черту, он же нейрохирург, а не мясник. Какое ему дело, что в этой чертовой, сошедшей с ума стране, не хватает врачей?

Впрочем, подобные монологи Смолл произносил каждый день. Произносил и знал: как только спадет жара, превратившая его кости в желе, он встанет и пойдет сменять Смирнова А Смирнов не поедет домой, потому что его дом на три квартала дальше, а по машинам стреляют, не взирая на красный крест. И толстый Смирнов упадет в кресло здесь же, в дежурке, расплывется в нем и будет бурно острить по поводу всего — госпиталя, жары, господ правительства и господ повстанцев. Сейчас, только спадет жара…

Смолл задремал, когда дверь бесшумно открылась и в комнату вошли трое, с завязанными тряпками лицами и длинноствольными автоматами в руках. Один из них бесшумно подошел к кровати и потряс Смолла за плечо.

— А… что? Раненый? — вскинулся Смолл, увидев вошедших. — Что вам надо?

Один из вооруженных на ломаном английском, тщательно подбирая слова, торжественно ответил:

— Мы чрезвычайно обязаны пригласить вас сопровождать нас до определенного места.

— Инструменты взять? Какое ранение?

— Инструмент есть, вот! — выкрикнул второй из вошедших. Он занял позицию у двери и качнул дулом автомата. Его развеселило сказанное, и он раскатисто заржал. В перерывах между приступами хохота, второй что-то выдавливал на местном языке третьему, стоящему у окна и тот тоже смеялся. Первый же легонько ткнул Смолла дулом автомата в плечо, но речь его была по-прежнему изысканна:

— Уполномочен прискорбно заявить, что здесь состаивается взятие заложника.

— Что за чушь! — возмутился Смолл. — Я нонкомбатант. Я представляю международную гуманитарную организацию Я протестую, я лечу ваших же соотечественников.

— Наших соотечественников эффективнее спасет отсутствие кровавой банды премьера Нгоро Посредством вас мы взовем к мировому общественному мнению…

— Чушь! — разозлился Смолл, хотя как раз сейчас этого делать и не следовало. — А если я буду кричать и сопротивляться?

Вежливый с наслаждением поднес к его лицу дуло автомата. Смолла прошиб холодный пот. Он с трудом отвел глаза от черной, воняющей кислым дырочки в срезе ствола и посмотрел вверх, в глаза вежливого.

То, что он увидел, лучше всего определялось словечком Смирнова: “гляделки”. С человеком, у которого такие глаза, разговаривать бесполезно. Смолл не считал себя героем, это была не его война. И он уже стал подниматься, когда от двери раздался истошный крик Стоявший у окна тоже завопил и, бросив на пол автомат, ринулся во двор, прямо через стекло. Смолл опустил глаза и замер потрясенный, как никогда в жизни. Дуло автомата, по-прежнему торчащее в нескольких дюймах от его носа, само по себе плавно изгибалось вверх, при этом оно еще вытягивалось в длину и одновременно (но как, боже, но как?) завязывалось в какой-то странный узел. И Смолл, и “вежливый” завороженно следили за эволюциями дула, пока они не прекратились. А когда Смолл увидел, что за узел образовался, он рухнул на кровать и истерически захохотал. “Вежливый”, не веря глазам, поднес то, что получилось, к лицу и вызвал у Смолла новый приступ хохота. О, Смолл часто это видел. “А вот тебе дуля в нос!”, говорил Смирнов и ловко собирал пальцы в известный фаллический символ. Надо думать, “вежливый” никогда не видел ствола автомата в виде великолепно выделанной дули! Когда приступ хохота прошел, Смолл обнаружил, что в комнате никого нет. Трое налетчиков бежали, побросав свои автоматы, точнее то, во что они превратились. Валявшийся у двери пострадал больше всех — ствол и затворная коробка вместе с затвором превратились в причудливую, сложно изогнутую вазу. А из того, что до этого было дулом, кокетливо высовывалась желтая роза. Брошенный у окна автомат внешне был абсолютно цел, с той разницей, что вместо изогнутого магазина к нему тщательно крепилась человеческая берцовая кость. Увидев это, Смолл снова повалился на кровать и смеялся еще минут десять.

А далеко, на другом континенте, так же катался на кровати Трофимов. Слезы от хохота текли у него по щекам, тело сотрясалось, а бесшабашно веселый голос в мозгу ликовал: “Вот так! И всех их так!”.

Отсмеявшись, Трофимов задумался. Уже то немногое, что он видел в своем мысленном облете планеты и то, что он знал из газет, радио и телевидения, свидетельствовало однозначно: партизанскими действиями серьезных результатов не добьешься. Да, он спас Джонна Смолла, мог спасти еще сотню ему подобных… А ту девушку, о которой вспоминал Смолл?.. А повстанцев?.. В мире ежедневно происходят конфликты, ежеминутно льется кровь… Как прекратить все войны разом, если за ними стоит противоборствующий интерес? И чей интерес предпочесть! Промышленность, уничтожающая природу, — уничтожить ее?.. А преступность?.. Трофимов не знал, способен ли он одновременно контролировать даже десятки ситуаций, а ведь их тысячи!

Но все эти сомнения не отменяли главного. Пока у него есть сила, он будет действовать. Эти “Живые Мысли” — они не живые. Они не способны понять стремления и нужды биологического существа, и только от непонимания запрещают вмешательство. Но он, Трофимов…

— А ты еще не понял, что они и мы — это одно? — как гром грянул Голос.

13.

Выговцев включился в мысли Трофимова на подходе к “Шанхаю”. Именно на подходе: он не спеша шел по улицам, хотя мог бы оказаться около избушки Потапыча в мгновение ока. Собственно, это был уже не Выговцев, это была Сила и Воля, имеющая форму биологической структуры. И все же пребывание в облике Выговцева не прошло даром. Долгое время скрытая “Живая Мысль” поневоле прониклась чем-то, присущим человеку. И она полюбила этот нелепый и все же чем-то подкупающий мир. Там, в просторах Вселенной было все, было в тысячи раз больше, но чего-то не было. Выговцев шел пешком, радуясь ночи, шагам, чувству физического напряжения, нарастающего с каждой минутой. А заодно вторым, третьим, тридцать третьим уровнем восприятия он слушал мысли Трофимова и то удивлялся, то восхищался. Например, историю с автоматами Выговцев оценил и посмеялся. Там, на свободе пространства, юмора не было. Юмор основан на несоответствии, а какое несоответствие, если ты всемогущ? Но все же Трофимов заблуждался, заблуждался искренне, и Выговцев не надеялся, что его можно переубедить. Такое уже бывало, и Разум Вселенной каждый раз оказывался перед сложнейшей задачей. То на одной планете, то на другой “Живая Мысль” проваливалась в сознание биологического существа. И случалось невероятное — сила, способная лепить материю, как глину, сила, для которой пространство и время только способы существования, отступала. Она сталкивалась со слабенькой, раздерганной и запутанной биологической мыслью и не могла ее подавить. Хуже того, иногда той удавалось заместить ее, вместить в себя. Эта новая, полуживая мысль оказывалась способна сознательно или, еще хуже, бессознательно приводить в действие страшные возможности… Конечно, и добрые, но вперемешку со злыми. Разум Вселенной уже потерял две планеты. Миллионы лет “Живые Мысли” совершенствовали свою независимость от материи. Для того, чтобы снова научиться с ней работать, им пришлось бы утратить часть своего совершенства. И было решено, что когда произойдет проваливание “Живой Мысли” в биологическую, то немедленно будет инициироваться еще не прошедшая весь цикл Мысль в близко-находящемся существе, для противовеса той, полуживой. А затем обе снова пройдут весь цикл. Так что Выговцев знал, куда и зачем он идет, а Трофимов — еще нет. И только когда голос Выговцева вмешался в его размышления, мгновенно все понял и откликнулся.

— Это вы-то одно? Вы, гордые и прекрасные, для которых не существует сложностей и бед, одно с несчастным, истекающим кровью, задыхающимся, отравленным человеком? И вы называете эту Землю “материнской планетой”?

— Каждый должен пройти свой путь… И ты знаешь, что мы не можем управлять материей.

— А как же ты хочешь меня остановить?

— Я еще не полностью потерял контакт со своей биологической структурой, — моя сила — ее умение.

— Вот, и что же мешает вам, вот так, в облике человека, прийти и помочь?

— Каждый должен пройти свой путь. Любое нарушение ведет к непредсказуемым последствиям. Мы — это они в далеком будущем. Они — это мы в забытом прошлом. Мы прошли этот путь до конца и стали тем, чем стали. Та же судьба ждет и их.

— Правильно. Очень правильно — для “Живой Мысли”, но не для живого существа. Вам незнакомо понятие “сочувствие”, “жалость”, “доброта”. Уж не потому ли, что никто не вмешался в ваш путь?

— Мой путь здесь, на этой планете.

— Неужели? — подумали они одновременно и осознали, что этому разговору столько же лет, сколько человечеству. И что Вселенский Разум необратимо теряет “Живые Мысли”, уходящие в вечный круг на материнских планетах. Они вели этот спор, когда еще жила на земле раса крылатых, отдаленных потомков ящеров. Люди донесли в туманных легендах до современного мира подробности сотрясавших землю битв. И Выговцев не дал Трофимову спасти расу крылатых от загадочной эпидемии… Выговцев, или кто-то еще. Потом они постоянно встречались, переходя через века и эпохи и каждый раз возвращались на новый круг, и каждый раз неминуемо встречались опять, потому что равновесие должно быть нерушимо. Каждая планета должна пройти свой путь до конца! Но было в этой непреложности и повторяемости что-то переменное, что-то не дающее Трофимову отказаться от борьбы.

Трофимов выставил на границах “Шанхая” силовой барьер и стал вспоминать: працивилизация, Египет, майя, средние века, восемнадцатый век… По-разному воспринимаемы, в зависимости от личности, в которой пробуждалась “Живая Мысль” и ее Силы, все встречи были различны. Иной раз они схватывались даже не осознавая того, иной раз схватка приобретала характер магии и колдовства. Всяко бывало. Но почему против него одного, чаще всего выступало вроде как двое? Ведь он же человек, он не может овладеть Силами в полной мере. Кто же второй и почему надо двух на него одного? В этой мысли крылась загадка. В этой мысли крылась надежда.

Стены избушки, заколебавшись, растаяли. На секунду в глазах Трофимова сместились звезды, и Луна рухнула вниз, прорвав тучу. Отозвавшись в мозгу Трофимова грохотом, рухнул выставленный им барьер. Выговцев вступил на территорию “Шанхая”. Он шел тяжелой поступью уставшего человека, не спеша. И только Трофимов видел, какие колоссальные силы клубились возле него. Но главное для Трофимова было понять. Понять, а потом встретить Выговцева, как человек человека, лицом к лицу.

— А ты и этого еще не понял? — услышал он ответ. — Я тебе объясню. Да, мы были вдвоем, но не против одного Мы были вдвоем против всех. Люди по-разному понимают добро, но это человеческая игра слов. Только для себя или для многих — все равно добро. Только свое или общее совершенство, все равно совершенство. И вместе люди порождают единое поле стремления к добру и совершенству. Оно — само по себе сила, почти равновеликая Силам. Именно она приходила тебе на помощь.

“А я бы скрыл…” — совсем по-человечески подумал Трофимов и получил мгновенный ответ.

— Вот именно поэтому опасны для вас Силы!

Выговцев уже вышел из-за поворота дороги и стоял у калитки. Трофимов поднялся с кровати, открыл дверь и долго всматривался в лицо своего бывшего врача. У него и было лицо врача — немного печальное, с искорками надежды в глазах. Такое, какому положено быть у постели больного.

— Но ведь это значит, что победа будет за мной? — голосом нарушил тишину Трофимов. — Человечество растет численно, все больше задумывается о добре и справедливости, значит, наши силы растут?

Выговцев кивнул.

— И значит, я несомненно одержу победу?

— Да. Но тогда человечеству уже не понадобятся наши Силы. Его путь станет прямым.

— А я могу помочь, ускорить выпрямление пути, и вы хотите меня лишить этого права?

Выговцев ссутулился и сел на скамейку у калитки. Он не ответил на вопрос, но мир вокруг стал стремительно меняться. Видимые в оптическом диапазоне предметы потеряли четкость контуров, все заколебалось, сместилось. Струящийся столб освещения въехал в лачугу неподалеку и она расплылась бесформенной кучей. Забор зыбкой полосой поплыл направо, дорога сначала круто пошла вверх, потом постепенно загнулась вовнутрь, нависая над избушкой. Все это длилось недолго и все предметы приобрели прежний вид. Но Трофимов понял, что время сделало скачок назад. “Шанхай” наполнился писком и шорохом. Прямо у ног Трофимова отчаянно дрались кот и крыса, а вокруг из каждой щели, из-за каждого кустика глядели горящие злобой глаза.

— Это было, пока ты спал. Понял?

— Нет, — ответил Трофимов, пытаясь мысленно разогнать это сборище. Но в прошедшем он оказался только наблюдателем.

— Пока ты спал, в тебе пробуждались Силы. В человеке перемешано добро и зло — вероятности равны. Вот такая слепая игра! Силы были еще не велики, а последствия ты видишь. Пойми, что я прав и не мешай.

— А что ты сделаешь?

— Ты опять будешь только человеком. Нормальным, обычным человеком. Женишься, родишь детей, а Живая Мысль пройдет свой цикл снова, вот и все.

У ног Трофимова кот сбил с ног крысу, и по всему “Шанхаю” вспыхнула битва. Трофимова передернуло. Он вспомнил дуло автомата у лица человека, только что спасавшего людей, увидел красные следы, оставляемые траками танка на камне двора, вдохнул тяжелый маслянистый дым, выходящий из полузасыпанного взрывом туннеля. А ведь это можно предотвратить. Хотя бы это.

— Нет, — ответил он. И в тот же момент почувствовал, как на него обрушилась невероятная тяжесть, оглушающая, придавливающая к земле. Застонав и падая на колени, он взметнул вверх всю боль и горечь людей, которых видел и не видел, знал и не знал. Тяжесть ослабла, еще ослабла и словно скатилась с него. Трофимов вскочил и с места, свечой взмыл в разорванные тучи неба.

Никто из людей в этот момент, спящих и занятых своими делами, не знал, что все они, дети и старики, мужчины и женщины, участвуют в самой страшной битве, в которой когда-либо участвовал человек. Только гениальная фантазия пробудившейся на заре человечества “Живой Мысли” описала эту битву на страх всем живущим. Тогда ее назвали Армагеддоном.

Трофимов поднялся до границы тропосферы и почувствовал, как слабеет. Его Сила была слишком земной и не могла оторваться от родной планеты. Перевернувшись вниз головой и вытянув руки, как для прыжка в воду, он бурно ринулся обратно, по пути созывая, стягивая к себе Волю города, мирно спящего внизу, страны, континента… И Земля отозвалась.

Это была странная ночь на Земле. В эту ночь партизаны одной из стран Латинской Америки прекратили атаки на уже готовый пасть город. Президент некоей африканской страны отменил обращение к народу по радио, а полковник ВВС этой же страны неожиданно и необъяснимо отложил путч, когда танки уже выходили из казарм. Биржи всех ведущих стран испытали не объяснимое колебание курсов.

Стянутая в кулак Воля Земли обрушилась на “Шанхай” и натолкнулась на щит. Выговцев по-прежнему стоял у калитки, он бросил навстречу бурно падающему Трофимову всю мощь Сил древней и могучей Цивилизации, которую была способна вместить его биологическая структура. Силы столкнулись и поглотили друг друга.

Трофимов у самой земли затормозил свое падение, перевернулся и приземлился на ноги. Светало. У калитки в предрассветной мгле, небрежно опершись на забор, стоял все тот же врач, слегка улыбающийся и довольный. Вторым, глубинным, зрением Трофимов видел, как мало человеческого осталось в оболочке Выговцева, и от этого еще сильней почувствовал себя человеком.

Он сделал выпад. В реальном мире выпад такой силы испарил бы море средней величины. Выговцев, не пошевельнувшись, отвел удар. Трофимов понял, что их силы примерно равны. Требовалась хитрость, обходной маневр. И он даже придумал такой маневр. Это заняло доли секунды, но как раз те доли, за которые он упустил инициативу. Выговцев успел выставить вокруг Трофимова барьер Сил, окружить его, как волка флажками и сейчас медленно сжимал кольцо.

Трофимов бросался вправо, влево, пробовал взлететь и уйти в землю. Ему это удавалось, но его Силы и соединенная Воля Земли гасились этим барьером. Он напрягся, попытался сконцентрироваться, собраться в острие. Острие гнулось, упираясь в непроницаемую преграду. А барьер сдвигался, утолщаясь и каменея.

Но в грохоте, слышимом только им двоим, странно прозвучали колокола — в церкви, в двух кварталах от “Шанхая”, начиналась заутреня. В другой… в третьей… в десятой — по всему городу и за его пределами, сотни, тысячи молящихся в этот утренний час согласно вознесли свои мысли к небу. А где-то далеко муэдзин прокричал с минарета азан, и новые десятки тысяч молящихся распахнули свои сердца миру и добру. Трофимов уже чувствовал сдвигающиеся прямо перед собой стены барьера, когда их неумолимое движение замедлилось и остановилось.

Новые потоки Воли вливались в Трофимова. Ободренный, он вдохнул полную грудь воздуха и рванулся во все стороны одновременно. Барьер Сил с грохотом развалился и на Выговцева обрушилось се стремление миллионов людей к добру и счастью, собранное в кулак. Но еще многие, слишком многие продолжали спать в это утро. Смятый, раздавленный, уже почти утративший биологическую структуру, Выговцев выпустил калитку и все же собирая остатки Сил, отчаянно закричал: “Помоги, помоги!”. Крик его, взметнувшись вверх, отразился от туч и лавиной накрыл больничный парк.

Наполеон дремал, сидя на скамейке. Изношенное сердце то замирало, пропуская такт, то начинало стучать снова. Наполеону было хорошо, уютно и тепло, как когда-то в молодости. Призыва о помощи он не услышал — почувствовал. Он даже не понял, кто и куда зовет. Им просто овладел тот азарт, тот восторг смертной минуты, которая решает жизнь. Именно такие минуты способны сделать генерала — императором. Старик молодо вскочил и каждой клеточкой своего тела, всей волей, некогда двигавшей сотнями тысяч, рванулся вперед.

Изношенная биологическая структура не выдержала. Сердце лопнуло, и прошедшая свой цикл Живая Мысль всей мощью невообразимо древней Цивилизации обрушилась на Трофимова. Трофимов, уже физически прыгнувший на падающего Выговцева, был остановлен в полете. Из его глаз пропало все — “Шанхай”, небо, звезды… Он очутился в непроглядной темноте и, кувыркаясь, летел куда-то в невероятную даль и с каждой секундой… часом… столетием?., забывал, забывал и уже не понимал куда и зачем, а — главное — почему летит. И так продолжалось до того момента, пока учитель средней школы Трофимов не очнулся от какого-то нелепого и кошмарного сна на своей кровати в общежитии. Но сон не мог испортить ему настроения — сегодня вечером у него было назначено свидание с Катей. Он собирался сделать ей предложение и почему-то знал, что она не откажет.

В течение пасмурного дня в городской морг были доставлены два умерших без документов, подобранных в одном районе. Первый — старик, скончавшийся от инфаркта. Врач, производивший вскрытие, поразился, как этот человек еще жил с таким сердцем. Второго, молодого, настиг инсульт. Через положенное время их невостребованные тела были преданы земле за счет государства.

А еще в это утро в разных концах Земли родилось два младенца. То есть, родилось, конечно, много больше. Но именно эти двое в один и тот же миг сделали первых вдох и издали первый крик. Говорят, что именно в этот миг, человек получает бессмертную душу!

1990. Калининград.

Юрий МЕДВЕДЕВ. ЯКО ВЕРТОГРАД ВО ЦВЕТЕНИИ.

В проставление Ее Сиятельства Тас-Кара-Су, горной реки, на чьих берегах — от истоков до устья — блаженствовал в юности.

Автор.

1.

— Вы спрашиваете, отчего именно ко мне ломится народ, а вот берусь гадать — не каждому, да? Во-первых, не гадаю, а предугадываю. Улавливаете разницу? Во-вторых, только тем предугадываю, кто в утешении нуждается, облегчении душевном. Скажешь человеку: “Ближайшая неделя обещает быть весьма значительной, только остерегайтесь замкнутого пространства, а лучше всего проживайте на даче”, — и человек уходит умиротворенный. А бабахни ему в лоб: “В конце недели на вас свалится кирпичная стена вашего дома, потому как в дом врежется “КРАЗ” с бетонными панелями, посему остерегайтесь находиться в собственном жилище” — и глядь, поджилки затряслись у гражданина, в кармане валидол нашаривает. Один такой за мильтоном сгонял, жаждал пришить мне статью, да не пришивается: бесплатно предугадываю, знает сие весь Арбат…

Почему, вопрошаете, безвозмездно? Грош цена платным пророчествам и чудачествам. Вообразите: “И тогда сказал пророк расслабленному (сейчас бы выразились — парализованному):

— Собери среди близких и вложи мне в руку двенадцать златых монет — сразу тебя исцелю.

И собрали мзду с великим трудом, и в ладонь вложили пророкову, и тогда он расслабленному провозвестил:

— Встань и иди!

И страдалец восстал в ликованьи великом, и пошел, а пророк в своей комфортабельной келье, вечером; начертал в фолианте приходно-расходном: 7368 златых монет плюс 12 монет”.

Улыбаетесь? Открытая у вас улыбка, достопочтенный Борис Тимофеевич… Что значит, откуда имя мне ваше известно, ежели впервые видимся? До журнальчика вашего от моей будочки, гляньте, шагов тридцать, не боле, верно? Вон и окошечко ваше с прошлого года немытое, да-да, на втором этаже. Подолгу засиживаетесь вечерами, случается, и до утра светится ваш абажурчик зеленый. Все тексты небось готовите, сюжетики обмозговываете. А кто комнатенку снимает в доме напротив, окно в окно? Кто даже привычки иные ваши постиг ну, к примеру, губу покусываете верхнюю, когда тяготит забота? Да, это я, ваш, извините, сосед… И с творениями вашими знаком, не сомневайтесь. И “Державу” раздобыл у спекулянтов, и “Крепостную стену”, и “Отсветы сверхъестественного” и “Беатрису” повезло ухватить. Глядишь, подфартит ближе к зиме — стану обладателем и последней вещицы вашей — “Яко вертоград во цветении”…

Как так не ваш “Вертоград”? Тибетская “Книга мертвых” тоже не ваша, но сумели же вы обнародовать этот шедевр в журнале своем, понемногу, частями, страничек двадцать — тридцать в номере, но зато растянули на целый год, перехитрили всех старцев из редколлегии — и тираж подскочил до восьмисот тысчонок, не так ли? С кем теперь ни начни о вас толковать, одно и то же в ответ: “А, это тот самый, значит, который “Книгу мертвых” недавно издал…” Прав, стало быть, гений: “Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется…”.

…Странно мне, что опять взволновал вас вполне заурядный вопрос: почему да почему волхвую бесплатно. Ах, Борис Тимофеич, с вашею-то натурой широкой, презирающей алчбу, блеск презренного металла, — и такие вопросики повторять. Сами-то зачем сидите порою до зорьки, а после за ночь измысленное — в корзину? Зачем?.. Извольте, могу уточнить вопрос. Во имя чего один мой знакомый хирург ежедневно, по десять — двенадцать часов, от стола операционного не отходит, жизни спасает чужие? За сто девяносто рэ, и не в день — как на Западе, а в месяц. На Сивцев Вражек зовут, в поликлинику Четвертого бывшего управления, сенаторов наших пользовать новоявленных, ну, коли не сенаторов, так конгрессменов, хрен редьки не слаще. Окладик — шесть сотен плюс паек, плюс сразу же светит загранка, а он скальпель и ножницы оставить не может. Привычка? Или свихнулся? Э-э, нет. Предназначение. Предопределение… Кстати, насчет моего прожиточного минимума не беспокойтесь. Не только рубли деревянные — и доллары водятся, и франки, и кроны. Притом вполне законно, даже завел чековую книжку, хотите, покажу? Советы крупным инофирмам, концернам — с заглядом вперед на неделю, на месяц, даже на целый год — мой конек-горбунок. Выявление тенденций. Действие закона больших чисел в зависимости от солнечных бурь и колебания земной оси. Здесь уж эмоции — в сторону Бизнесмену потребна лишь правда-матка в грядущем, а получит неблагоприятное пророчество — обходится без валидола…

Насколько предугадываю конъюнктуру за инвалюту? Если берусь, то безотказно и точно, как ваш серебряный “Карл Мозер” в правом кармашке жилета Да не смущайтесь, я и ножик складной вижу у вас в кармане пиджака, но уже в левом. И коробку с духами “Цветы для Раисы” в кейсе. И верстку “Храма снов” там же. Ваш покорный слуга — как аппарат для просвечивания вещичек в аэропорту, только более совершенный и живой… Откуда взялась такая уникальная способность?.. Давайте-ка, Борис Тимофеич, будочку свою я закрою, да и подымемся мы в мою комнатенку, у приятеля-художника снимаю, квартира родичей в Перхушково, надоедает трястись в электричке, слушать блатные излияния. Надеюсь, не откажетесь от рюмочки, пробовали настойку на кедровых орешках? Лучшее в Солнечной системе средство против рака проклятого, хотя конкретно вам нет такой угрозы в обозримых днях и ночах… Соглашайтесь, пожалуйста, давно жажду поблагодарить вас за “Книгу мертвых” Не откажите пророку арбатскому, собрату вашему по начертанию контуров предстоящих времен. Заодно и ответ получите: почему вижу? что провижу?

2.

…Ну вот и логово мое, располагайтесь. Видите, над столом, правее картины без рамки, с цветущим садом, — мой гороскоп. Сам себе измыслил; коли желаете, и вам Под гороскопом на фотокарточке — приятель мой из Прибалтики, о нем речь впереди. И о чучеле орла на яблоневой ветке раздвоенной, Что у вас над головою, узнаете кой-какие подробности… Не возражаете, если музыку включу, — негромко, для настроения. Любопытно, как вы оцениваете пение одной моей знакомой, лично я ставлю Марию не ниже, чем Елену Образцову в молодые годы, помните, когда ее сопрано было ближе к колоратурному. С Образцовой вы, кажется, лично знакомы, посему познакомьтесь с Марией, ее фото — над пианино… Что скажете?.. То-то и оно, красавица, хотя лоб, пожалуй, слишком велик. Здесь ей шестнадцать лет, но и потом она ничуть не изменилась, ничуть… Слышите, как мелодию ведет, на каких вершинах владычит, как очаровывает, завораживает…

3.

Милости прошу перекусить. Икорка минтаевая, колбаски охотничьи, сыр швейцарский за доллары — по нашим временам пиршество богов… Ну-с, предлагаю до дна — за волшебной красоты “Книгу мертвых” поясной вам поклон, ночной сиделец…

Знаете, чем вы только что меня подкосили? Когда не удивились моему перевоплощению. Не каждый выдержит, коли пригласивший его в дом словоохотливый гражданин вослед за шляпою и зеркальными очками снимет еще и бороду накладную, и усищи. Нервы у вас железные, не зря вас в редакции “инопланетянином” прозвали… Маскарад мой вынужденный: чураюсь старых знакомых, стесняюсь быть узнанным бывшими высокопоставленными приятелями… Надо же, сказал унылым тоном о старых знакомых — и испугался словечку “старый” Двадцать шесть — самая молодость, взлет, начало парения, я же, случается, бываю серьезен и занудливо не по возрасту… Двадцать шесть… Да, я вдвое моложе вас, Борис Тимофеевич, между тем как недругов себе наплодил на десяток автобиографий. Не слишком похоронно начал задушевный разговор?.. Благодарю покорно за комплимент.

В Казахстан, случайно, не заглядывали?.. Ну, Караганда — не весь еще Казахстан. Южная часть, ближе к границе с Китаем, — вот рай земной. Юность прошла у меня в Алма-Ате, отец командовал авторотою — и накатались же мы с ним по степям и горам тамошним! Баканас, Чилик, Кегень, Чарын, Чунджа, воля вольная, просторы непомерные. Представьте: вдали хребты Тянь-Шаня серебрятся вечными снегами, ниже — луга альпийские коврами пестроцветными, еще ниже — заросли диких яблонь, слив, груш, вишен, их обвил виноград, кисти висят в небе, с крыши грузовика не дотянешься. А посмотришь на север — выжженное солнцем бурое плато скатывается к желтым степным рубежам. На десятки верст кругом — ни души.

В те времена, когда в тамошних прериях еще прыгали динозавры, пробила себе путь среди черных скал быстрая Тас-Кара-Су. В переводе с казахского: каменная черная река. Ущелье неглубокое, но стены местами отвесные, не везде выберешься наверх. Тас-Кара-Су для заядлого рыболова — мечта в слезах, поверьте на слово: за день можно надергать штук полтораста форелей… К чему клоню? К тому, что прошлым летом облюбовали мы с приятелем одно местечко в среднем течении Чернокаменной и прокантовались там с июня аж по конец сентября. Полагаете, ради форели? Э, нет, другим светом светилась наша рыбешка, не серебряным, а пожелтей, позвончей, позабористей! Промывали мы песок золотоносный, тайком, конечно, мыли, со всеми предосторожностями, маскируясь под рыболовов и художников, хотя опасаться было некого, лишь единожды за все лето, уже в конце августа, переночевали неподалеку бродячие туристы, три крепыша бородача и с ними девица разбитная, все гитару нещадно терзала у костра…

Расположились мы удобно, под навесом скалы, в палатке, машину мою укрыли тентом. С питанием проблем не было, баранины наелись всласть, добывали мясо у чабанов. Пройдешь часа три пешочком вдоль бережка в сторону гор — глядь, забелели среди деревьев три юрты, владенья старика Шамкена и сына его Ануара. Мы легко вошли в доверие к Шамкену: снабжали батарейками к радиоприемнику, копченой форелью, а главное, водочкой, ее мы привозили из Чилика, за что и получали свежую баранину от Шамкена и косые взгляды от его супруги.

Казахи народ предельно честный, искренний, стеснительный, не торговый. Вы хоть раз видели торгаша-казаха на московских рынках? То-то и оно. Предельно честные — и сломленные внутренне, как и мы, русаки. В двадцатые годы, да и в тридцатые тоже, добрую половину казахов уморили голодом, раскулачили, перестреляли. Самые догадливые откочевали в Китай, тем и спаслись. До сих пор не могут бедолаги-казахи прийти в себя от таких потрясений. В общем, взгляды косые старухи Шамкеновой тоже понять можно…

Теперь поинтересуйтесь: как же это я, сын почтенных родителей, выпускник МГИМО, спец по африканским культурам, знающий четыре языка, оказался вдруг на задворках империи российской, дабы, укрываясь как тать, мыть песочек в самодельном лотке и складывать добычу в нору, специально выдолбленную ломиком в расщелине черной скалы?

Говорят, судьба играет человеком. Раньше над подобными банальностями я посмеивался, твердо усвоив: судьбу я выстраиваю сам. Плавание, теннис, сердечные отношения только с отпрысками сильных мира сего, вычисление невесты из роскошных квартир Кунцева, или, как мы выражались, Царского села, — так вел я линию судьбы И представьте, преуспел во всем: и в МИД распределился в нужный отдел, и Африка светила годика через полтора, и невестушка, внучка самого Бурлаги, деньги выклянчила у деда на будущее наше кооперативное жилище с видом на Кремль. Но что еще важней, в теннис играл я не с кем-нибудь, а с Гранд-Игорьком, как звали его в институте, единственным сыном Щелкачева, а Щелкачев тогда был сами знаете кто. Все гаишники московские машине Гранд-Игорька честь отдавали, что-нибудь еще надо добавлять?

Я выстраивал сам свою судьбу до того безоблачного дня, пока не сел рядом со Щелкачевым-младшим в его “вольво” и мы не заторопились в Барвиху постучать на корте, взбодриться перед вечерним приемом в испанском посольстве. Газуем, как водится, по Тверскому — и надо же так: выныривает впереди из придорожных кустов проклятый пудель, перелетает дорогу, стервец, а вослед выстреливается полная дама в розовом хитоне — и… хрясть телесами об наш радиатор, не успел Гранд мой затормозить. Сползла с капота и рухнула на асфальт.

— Отвезем в больницу! — кричу я Гранду и порываюсь выскочить, помочь пострадавшей.

— Сиди! — осадил меня он, мигом дверцу рванул, несчастную толстуху на траву отволок, а сам показывает мне рукою: машину, мол, вправо к обочине подай, не то “пробка” весь бульвар к черту перекроет. Я, конечно, пересел к рулю, отогнал “вольво” к тротуару — и тут плюхается справа на сиденье Гранд.

— Жива-здорова, — спокойно этак цедит, — очухалась, минут через пять сама встанет. Двигай в Барвиху, руки у меня трясутся, переволновался.

Я многажды водил его машину, особенно когда укачивался он на приемах в дым, бывало, и лыка не вязал. Но тут смутился. Сижу за рулем, то на пострадавшую взгляд бросаю, то на Гранда.

— Двигай, трус несчастный, небось в джинсы наложил! — орет приятель.

Много всякого снести могу, но обвинения в трусости… Газанул, не задумываясь о последствиях. Ладно, думаю, обойдется, в разные попадали передряги.

На корте мы постучали, в бассейне поплескались, в посольстве нагрузились, как водится, ведь надо было снять стресс. Ночью же меня взяли, несмотря на то, что я им отцом Грандовым пригрозил. Обвинение: неумышленное убийство, отягощенное намеренным покиданием места происшествия. Именно убийство, ибо врал Игорек, что очухалась та, в розовом, она, оказывается, тут же, на бульваре, отдала Богу душу.

Прикиньте теперь, Борис Тимофеич: как бы действовали вы в том моем положении? Заявить, кто на самом деле сидел за рулем в момент удара? Но все шестнадцать свидетелей — и откуда взялась такая орава? — валят криминал на меня. И еще следователь нудит: подпиши да подпиши, не трухай, парень, статья, конешно, от пяти до семи, но тебе отвалят три, отсидишь меньше года, притом не на рудниках в Джезказгане, не на лесоповале в Потьме срок мотать, а в Днепропетровске. Как сыр в масле станешь кататься, лучше сразу сейчас и подпиши… Попереживал я, даже всплакнул однажды, но махнул рукою, подписал. И двинул по этапу. Обидней всего было, что Гранд ни разу, паскуда, в тюрьму не пришел, даже на суде отсутствовал, якобы из-за командировки в Австралию. Хотя справедливости ради оговорюсь: посылочки регулярно от него приходили, обычно с черною икрою и сервелатом, только не почтою прибывали, а с фельдъегерем, которому начальник тюрьмы честь отдавал первым.

Нет, не слукавил следователь: действительно, упекли меня не в зону, а устроили художником в клуб, плакаты писать да языки иностранные преподносить детишкам тюремного начальства… Осень-зима прокатились, а в конце весны грянула амнистия — вылетай на волю, голубок сизокрылый. И вылетел голубок, и в Москву сломя голову понесся, и пять тысяч у себя на сберкнижке обнаружил, неведомо кем переведенные (как понял, подарок от Гранда за рыцарское поведение). С карьерою же дипломатической вышла заковыка. Как ни бился, ни колотился — в МИД на пушечный выстрел не подпускают без партбилета, его еще до суда отобрали, за кордон пожизненно ходу нет. С отчаянья даже Бурлагам позвонил, хотя невестушка моя тоже еще до суда от убийцы отреклась. Домработница звонку моему обрадовалась, раньше я ей частенько дарил детективы, но новости сообщила неутешительные: Инесса моя ненаглядная замуж выскочила и упорхнула в Люксембург, налоги там мизерные; а хозяин дома опять в Нью-Йорке, отдыхает там с женой.

Стало быть, от ворот поворот. Куда пойти, куда податься? Переводы? Частные уроки? Отец в панике, его из-за меня на пенсию выперли раньше положенного срока, мать еле дышит после инфаркта. Полные кранты, как выражаются зэки… Вы, Борис Тимофеевич, при всем прихотливом вашем воображении врядли поймете состояние отлично тренированного джентльмена, который еще вчера блистал на дачах в Барвихе, куда жюльены, консоме и спинку косули в винном соусе привозят фельдегери в судках запечатанных, где молчаливые рабыни-служанки подогревают перед сном простынки своим госпожам министершам, — и который, обратись из джентльмена в преступника, отрезал себя от всех прекрасных и невообразимых для простонародья благ. Вернее, его отрезали, и на поверхности среза он прочитал проступившие кровавые письмена: “Судьба играет человеком”… Можно, еще одну пленку с песнями Марии включу, не возражаете?

Премии Грандовой хватило нашему поверженному джентельмену на год, потом пришлось раскидывать мозгами: чем в жизни пробавляться? Прежние друзья-подруги по МГИМО — все растворились, растаяли как дым. Куда ни сунешься на работу приличную — везде от ворот поворот. Пришлось даже уроками тенниса пробавляться в Лужниках: по червонцу в час капало мне от начинашек, жаждущих приобщиться к увлечениям “золотой” молодежи. Правда, четверть дохода “отстегивал” лужниковским боссам, сами знаете, везде мафия, но на жизнь хватало, хотя ясно, как дважды два: не жизнь то была, а прозябание. Как ни крути, но “Нива”, подаренная мне отцом по окончании института, — это один уровень, а “Вольво” — другой…

И тут, представьте, сваливается на меня Рамвайло, я с ним в тюрьме на Днепре задружил, три года влепили ему за драку по пьянке, впрочем, мне он клялся, что всего-навсего защищал достоинство одной своей знакомой от притязаний надравшихся баскетболистов-чемпионов, сам же он вообще не терпит спиртного. Сваливается, значит, Рамвайло (я его в шутку Трамвайло именовал, а чаще всего Трам) и хитрые заводит речи. Так, мол, и так, в прошлом году он с дружком делал бизнес в Казахстане, а когда выпала свободная неделька, они раскинули палаточку в глухомани, на речке Тас-Кара-Су, форелей там навалом. И вот Трам ненароком замечает в одном местечке на черном песке оранжевые блестки. Ни словом не обмолвившись с дружком, он незаметно насыпает песочку в пакет полиэтиленовый, а по возвращении в Вильнюс отдает на анализ родственнику-ювелиру. Что ж оказалось, Самородное золото! “Я подсчитал, за лето, если там, действительно золотая жила, намоем килограмма полтора, а то и два, — мурлыкал мне Трам. — Главное — полная тайна операции. “Ниву” переправим в Алма-Ату товарняком, а там своим ходом до Клондайка — часов пять, не больше”. — “И куда мы денем столько золота?” — спрашиваю “В Швецию смоемся, а оттуда в Америку, у меня родственники в Чикаго”. — “Захватывать самолет — на такое способны лишь круглые идиоты!” — отрезал я. “Зачем самолет, зачем опять уголовщина? Из Таллина смоемся на любом сухогрузе, у нас давно мост налажен, пару тысяч с носа — и никаких проблем. Если же боишься рисковать — возьмешь свою долю и наслаждайся победившим социализмом здесь, а я отдамся в лапы капиталистам”.

Так и оказались мы через полмесяца в ущелье, где неслась по острым камням Чернокаменная.

…Чувствую, по сердцу пришлось вам пение Марии. Последняя мелодия напоминает арию из оперы “Искатели жемчуга”, я не ошибся, Борис Тимофеич? А заурядной криминальной историей — не утомил? Потерпите малость, наконец-то и начнутся чудеса.

4.

Чудеса начались на закате сентябрьского пасмурного дня, когда прискакал на взмыленном кауром коньке Шамкен, а другой конь — гнедой — бежал в поводу.

— Урус! Урус! — закричал старик, не слезая с коня. — Бас Оналбек жаман! Помогай надо! — “Бас” по-казахски голова, “жаман” — плохо, из чего я заключил, что мужику, скорее всего, кто-то разбил голову или обо что-то ударился. Между тем Шамкен, показывая на гнедого, повторял:

— Урус! Урус! Помогай надо! Бас Оналбек жаман!

Мы выкатили “Ниву” из ее логова, проверили, на месте ли аптечка. Трам завел мотор и начал по крутому склону выбираться из ущелья, а мы с Шамкеном поскакали напрямик к горам.

Оналбека я застал лежащим на кошме в юрте. Руки раскинуты, голова замотана тряпицей, глаза полузакрыты, изо рта стекает по щеке слюна. Пульс едва нащупывался. Кажется, пострадавший был без сознания.

— Два дня спит, — говорила мне заплаканная Раушан, жена Оналбека. — Лошадь упал. Голова разбивал. Зуб шайтана виноват. — И Раушан для вящей убедительности показала пальчиком на собственный зуб.

“Причем здесь зуб шайтана?” — подумалось мне. Попытался вспомнить, где слышал уже такое словосочетание, но так и не вспомнилось. Зато пришло в голову, как один знакомый уверял, что человек, выпадающий из сознания больше чем на трое суток, становится недееспособным умственно, по существу, идиотом. И я приступил к решительным действиям, спросив у Шамкена:

— Водка есть? Арак бар?

Старик развел виновато руками. Зато Раушан выпорхнула из юрты и мигом принесла уже початую бутылку. Я ложкой разжал Онамбеку стиснутые зубы, влил по ложке в рот примерно полстакана. Он глотнул два-три раза, застонал, зажмурился, раскрыл глаза. Взгляд начал проясняться. Наконец, казах слабо улыбнулся и хрипло выговорил, причем на чистейшем суахили, слава богу, у меня по нему в дипломе “пятерка”:

— Должен вас предупредить, глубокочтимый господин, что ни под каким видом нельзя приближаться к зубу дьявола. Шагах в полусотне от зуба лошадь моя взбесилась, сам же я едва не погиб. Не приближайтесь близко к проклятому зубу!

Едва выговорив загадочные слова, Оналбек закрыл глаза, повернулся на бок, зевнул и погрузился в сон. Мне доводилось читать о странных случаях, к примеру, когда на голову человека сваливалась тяжелая сосулька и он, придя в память, заговаривал на абсолютно незнакомом языке И пожалуйста, сам столкнулся с подобной загадкою.

Я оставил блаженно всхрапывающего Оналбека, подошел к Раушан.

— Где находится зуб шайтана?

По ее сбивчему рассказу выходило, что Зуб — черная острая скала, одиноко выпирающая из земли километрах в десяти отсюда на юго-восток, возле развалин древнего селения. Позавчера утром Шамкен с сыном проезжал верхом по тем местам и заметили возле Зуба лежащую овцу: то ли спала, то ли околела. Оналбек направил лошадь к скале, но неожиданно, на полном скаку, бросил поводья, схватился за голову и выпал из седла. Пока оторопелый старик приходил в себя от ужаса, сын его вскочил с земли, кинулся с диким криком от Зуба прочь. Добежал до отца, рухнул как подкошенный и в себя с того времени не приходил.

— Можно взглянуть на лошадь Оналбека? — спросил я.

— Взбесился лошадь, — живо отвечала Раушан. — Поздно вечер прискакал. Сильно кричал. Трава катал себя. Другой лошадь кусал. Шамкен-ата ружье стрелял, еще стрелял. Колбаса конский кушать будем.

Я терялся в догадках: что означала такая дьяволиада? Тем временем прибыл наконец Рамвайло. Пришлось повторить историю Раушан. Мы посовещались и решили смотаться на “Ниве” к Зубу Шайтана, хотя солнце уже зацепилось за левый берег Тас-Кара-Су. Раушан, улыбаясь гиганту-литовцу, согласилась показать путь, но старуха буркнула что-то Шамкену, и вскоре свекор со снохою, успевшей переодеться в голубое платье, устроились на заднем сиденье. Мы двинулись в путь.

5.

Не притомились, Борис Тимофеевич? Историйки, подобные моей, автору “Отсветов сверхъестественного” не в диковинку Однако смею уверить: дальше дьяволиада пойдет вверх по кривой, скучать вам не придется. Судите сами, впрочем.

Итак, пейзаж вам уже знаком. Он обрамлен розовыми, как цветущий миндаль, закатными горами Тянь-Шаня. Слева — глинобитные развалины древних стен неведомого поселения Справа — заросли боярышника и джиды. А прямо, шагах в полутораста от нашей “Нивы”, возле которой мы стоим вчетвером, нацелился в небо узкий, изогнутый, напоминающий тело дельфина Зуб Шайтана. На полсотни метров возвышался он над местностью, не меньше, как показалось мне, хотя мог и ошибиться: уже подползала ночь, а сумерки сильно искажают перспективу.

— Почему не заметно овцу? — спросил я Раушан. — Неужели проснулась и убежала? Или загрызли волки?

— Баран бар, — отвечал Шамкен за сноху и она сразу перевела:

— Баран есть. Близко-близко, рядом Зуб лежит. Рядом яблоня сохлый.

Я принес из машины бинокль, навел — под остовом засохшего дерева и впрямь проступало серое пятно. “Ну и зреньице у старика, — подумалось. — Замечает все кругом не хуже беркута”.

— Предлагаю возвращаться, — сказал я Траму. — Утро вечера мудренее, кобыла мерина удалее: и воз везет, и жеребенка ведет.

— Нет жеребенка, нет жеребенка! — запротестовала Раушан, поглядывая, и уже не впервой, как я заприметил, на Рамвайло. — Овца бар. Баран есть. Сохлый яблоня рядом.

К юртам вернулись затемно. Оналбек блаженно спал, но уже не всхрапывал. Распрощавшись с хозяевами, мы отправились в свой Клондайк.

Ночи на Тянь-Шане к исходу сентября еще не особенно холодные, но какие-то промозглые, дрожливые, от слова “дрожь”. Над ущельем колыхался туман. Вода в Чернокаменной заметно прибыла — в горах проливались тучи.

Почаевничали, загасили костерок, влезли в палатку, нырнули в спальники. Вскоре я согрелся и уже вплывал в сон, когда на левом берегу завыли шакалы. Никогда не слышали?.. Впечатляет.

Вспомнилось, как в июле попал в грозу. Шел за айраном — овечьим молоком, и на подходе к юртам наткнулся на сраженного молнией почерневшего ишака — на нем возили курай для растопки печей, катались шамкеновы внуки. Трудно объяснить, почему, но я переполошился и, посчитав убитую скотину дурным знаком, вернулся под ливнем обратно. Утром опять прохожу с пустым бидоном мимо того же места — и что вижу? Торчит один скелет с бело-розовыми костями — остатки шакальего пиршества.

— Трам, ты не спишь? — спросил я шепотом.

— Думаю, засыпать или нет, — отвечал он недовольно.

— Тогда подумай заодно, почему за две ночи шакалы не сожрали барашка возле Зуба. Барашек вкусней ишачка.

— Завтра сами сожрем твоего барашка. Если мясо не провоняло, — сказал невозмутимый литовец. — Все. Я надумал уснуть. Пусть нам обоим приснится Америка. С нашим товаром там не пропадем. Наш товар не портится.

И накрыл меня сон, как океанская волна. Странный то был сон, под стать странностям минувшего дня.

Привиделось, что опять катим с Гранд-Игорьком по Тверскому, но уже за рулем — я. И опять выныривает из кустов собака, на сей раз афганская борзая, а вослед семенит безобразная горбунья. Выворачиваю левей, торможу, но поздно, поздно… Удар! — горбунью отбрасывает капотом к бордюру — я выскакиваю, оттаскиваю обмякшее тело на газон — и узнаю залитое кровью лицо, — Мария. Сразу в небесах возникает одна из ее мелодий, сквозь тело Мариино начинают прорастать травы, цветы, фруктовые деревья, крохотные поначалу, и по мере того, как дерева у меня на глазах вытягиваются ввысь, Мария удлиняется, расширяется, расплывается, уже заполняя собою, мертвою и цветущей, весь Тверской бульвар…

6.

Поутру, еще дрожа от купания в ледяной воде, покатили к Зубу Шайтана. Оналбека сговорились проведать ближе к полудню. Вчерашние облака ночь уволокла на север, денек обещал быть жарким. Легкий ветер дул, как положено ему после восхода солнца, в горы.

Подъехать к Зубу Шайтана оказалось удобней со стороны глинобитных развалин. Созерцание когда-то пышноцветущих, а ныне поверженных в прах, заросших чертополохом селений и без того наводит на меня тоску, а тут еще увидел под растрескавшейся стеною полутораметровую змеюку, видать, грелась на солнце. “Не к добру такая встреча”, — подумал я, и вскоре предчувствие не обмануло: внезапно заглох мотор. Странно: бензина полон бак, масло залито позавчера, аккумуляторы “сесть” никак не могли, исключено. Трам кинулся рыться под капотом, но я остановил приятеля — до Зуба, блиставшего на солнце черными стенами с красными прожилками, оставалось подать рукой.

Посмотрел я в бинокль: овца покоилась под остовом дерева, шакалы ее не тронули и прошедшей ночью И здесь-то впервые накатил беспричинный страх, аж мурашки заползали по спине.

— Ладно, проверь двигатель, а я смотаюсь к Зубу, — сказал я громко, чтобы приободриться, и пошел по низкорослой пожухлой траве, где сверкали огоньки росы.

Я продвинулся шагов на сорок, когда в голове загудело “У-у-у… у-у-у… ру-ру-ру… ру-ру-ру…” Затем в мозг, слева над ухом, впилась игла. Высота и мощь изнуряющих звуков нарастала, голова распухала от них, казалось, вот-вот разорвется вдребезги. Остановился, прошел еще немного — три иголки, одна за другою, пронзили мой череп справа, над виском, а одна — раскаленная, бешено содрогающаяся — поразила затылок. Ноги подогнулись, я упал на колени и на четвереньках, судорожно, как подстреленный суслик, засеменил восвояси. Нелюбопытный Рамвайло даже рот раскрыл от удивления, когда я, прерывисто дыша, приполз к “Ниве”.

— Анальгину! Анальгину дай! — выдохнул я. Но странно, пока он рылся в аптечке, иглы уже перестали вибрировать, дикие звуки затихли. Анальгин я все же проглотил, а на слова Трама: “На тебе лица нет, и рубаха промокла от пота. Что случилось?” — отвечал:

— Слушай, Альгидас Рамвайло, положение архисерьезное Ты ничего не слышал: гудения, жужжания, рокотания?.. Понятно… Настала твоя очередь познакомиться с Зубом. Только иди не по моему следу, а сдвинься вправо, вон к тому оранжевому камню, и от него — вперед. Но не торопись, иди медленно, осторожно. Услышишь противные звуки в голове или начнет колоть иглами — сразу возвращайся. Договорились?

Трам улыбнулся, тоже проглотил две таблетки анальгина, пошел к оранжевому камню, повернул налево. На пути к черной шайтановой скале, испещренной плетями пурпурных вкраплений, он несколько раз махал мне рукою: не беспокойся, все в норме, — однако вскоре свалился на траву, заорал благим матом — и повторил позорное мое отступление на четвереньках. Едва отдышавшись, он поднялся, отряхнул руки, заявил:

— Первое: надо хлебнуть немного водки, еще осталось полфляги. Второе: сейчас же убираемся отсюда, пока живы. Все! Клондайк закрывается! Гуд бай, господа шакалы и шайтаны! А вдруг этот Зуб излучает радиацию?! Или чего похлеще! Мне еще не надоело обнимать красоток.

Я пытался вразумить Рамвайло: нечего подымать панику, надо хотя бы определить границы загадочной вибрации. Если вибрация исходит от Зуба, в чем я не сомневался, следовало выявить контуры Зоны Шайтана. Каким образом? Отмечая клочками газет на траве начало гуденья в ушах Для чистоты опыта я предложил приятелю расположиться по диаметру, чтобы Зуб оказался в центре между нами. Решили двигаться по солнцу, не теряя друг друга из вида, если что — сразу бежать на помощь.

— А если обоих сразу накроет, как эту овцу? — настороженно вопросил Трам. — Кто прибежит на помощь? Шакалы?

Я разделил надвое кипу газет, вручил ему, подмигнул и двинулся по дуге в обход Зуба к зарослям.

Через час выяснилось: Зона представляла собою круг диаметром сто — сто двадцать метров. Мы присели на бампер машины обсудить создавшееся положение, когда заметили в небе одинокого орла. Широкими кругами вился он в высоте над Зубом, но неожиданно ринулся косо вниз, целя, кажется, на овцу. Обычно у самой земли орлы почти мгновенно усмиряют страшное свое падение, но этот, закувыркавшись в воздухе, грохнулся оземь рядом с овцою и не двигался.

— Поделом тебе, хищник, — беззлобно протянул Трам.

Я ответил ему после некоторого размышления:

— Хищник-то хищник, но зато навел меня на светлую мыслишку… Попробуем-ка откатить “Ниву” отсюда к развалинам, на своих двоих. Допускаешь, что для птиц — свои пределы Зоны, для людей — свои, для баранов — свои. А вдруг и для автомашин существует граница? Упирайся-ка ручищами в радиатор, ясноглазый викинг, давай-давай! Ну-с, поехали!

Догадка подтвердилась: у развалин мотор завелся как ни в чем не бывало Обескураженные собственным интеллектуальным бессилием разгадать шарады Шайтана, порешили мы было ехать к Оналбеку. Однако он — легок на помине — вырос как из под земли, и не один, вместе с женою. Она мигом, как кошка, спрыгнула со своей лошадки и начала приглаживать растрепавшиеся на ветру блестящие черные волосы, улыбаясь больше Трамвайло, чем мне. Я же подошел к чинно спешившему Оналбеку и сказал на суахили нечто вроде того, что я глубоко извиняюсь пред достопочтенным джентльменом, поскольку пренебрег его советом не приближаться достаточно близко к Зубу Дьявола и поплатился жуткой болью в мозгу, впрочем, боль уже прошла. По изумленным глазам Оналбека стало ясно: он ничегошеньки не понял, но, как все казахи, посчитал нужным извиниться. Тогда — уже по-русски — я обрисовал ситуацию, объяснил назначение обрывков газет, поведал о поверженном орле.

— Давно ли вы, Оналбек, в последний раз подъезжали к Зубу Шайтана? — спросил Рамвайло. — Не считая прошлой среды, когда упали здесь с лошади?

Напомнить кочевнику, что тот не усидел в седле, — мягко говоря, не тактично. Щека джигита дернулась, но он овладел собою и спокойно ответствовал:

— В начале августа.

— И не замечали тогда никаких… э-э-э… странностей? В голове пузыри не лопались, как у нас сегодня?

— Я вырос возле Тас-Кара-Су. И никаких странностей нигде не замечал, — гордо заявил казах. Видимо, низкий властный голос Рамвайло его раздражал.

Просчитав своевременным вмешаться, я спросил:

— Извините, уважаемый Оналбек, но вы можете объяснить возникновение этой зоны содроганий?.. Кстати, как ваша рана на голове? Не поторопились снять повязку?

— Никакой раны не было, так себе, царапина. А что случилось здесь со мною в среду — почти не помню.

Мы замолчали, глядя в сторону выпрыгивающего из земли в небеса дельфина. Наконец Оналбек сказал:

— В Чилик надо ехать, оттуда звонить в Алма-Ату, в академию. Пусть приедут ученые, приборы привезут, ученые сами разберутся. Ученые умные. — И уколол Рамвайло взглядом.

Но тут Раушан отняла от лукавых глазок бинокль и защебетала:

— Ай, молодец, Оналбек! Не Чилик, однако, прямо Алма-Ата ехать “Нива” надо. Оналбек — академия пошел, я магазин детский покупать товар. Понедельник ехать надо, суббота закрыт академия. Бешбармак делать будем. Конский колбаса кушать, кумыс кушать. Молодец, Оналбек! Перестал болеть Оналбек!..

Казахи на диво гостеприимны. Часа через полтора мы сидели на кошмах за низеньким круглым столом, поджав под себя ноги, и созерцали горы вареного и копченого мяса. Но кусок не лез мне в горло. Одна и та же картина стояла перед глазами: скелет высохшей яблони, рядом тело поверженного орла с вонзенными в небосвод лапами — и свернувшаяся клубком овца. К тому же еще и Раушан вспомнила: когда они с Оналбеком, в начале августа, отдыхали днем по пути в горы возле Зуба Шайтана под яблоней, дерево было усеяно кисловатыми, но на диво сочными плодами. Теперь же сбросило вдруг и яблоки, и листья.

Рассказ казашки меня подкосил. Я чувствовал себя ничтожеством перед вторгшейся на прекраснейшую здешнюю землю — неизвестно с каких высот — тайной. Тайной, где переплелись и суахили, и заглохшая “Нива”, и умертвленная Шайтаном яблоня, и мы с Рамвайло, варяги, ловцы удачи. Уже несколько раз указывал мне глазами приятель на выход из юрты, и наконец мы распрощались с радушными хозяевами, уговорившись заехать за Раушан и Оналбеком послезавтра, в понедельник, в шесть утра.

У себя в ущелье мы искупались, после чего Трам без лишних слов извлек из тайника черный полиэтиленовый пакет, в котором была кожаная аккуратная сумка, а в ней — тускло блестел золотой песок и покоилось шесть самородков.

— Сматываемся через полчаса, — сказал Трам не без угрюмости.

Я запротестовал.

— Как так сматываемся! А обещание Оналбеку! А тайна Зуба Шайтаньего?

— Ты одурел за лето от жары! — взорвался Трам. — Да сюда уже во вторник посыпятся и мильтоны, и спецназ, и прочие спецы по государственным тайнам. Хочешь завалить бизнес? Не понимаешь, что кому-кому, а нам с тобою, гостям столичным, уголовникам амнистированным, эта публика устроит персональный рентген? Думаешь, они не догадаются, какую рыбку мы ловили? Не заметят наших песчаных куч? Уносимся в Алма-Ату, и немедленно! А оттуда — поездом — на Москву. С “Нивой” возиться не будем, оставь ее сестре, вместе с доверенностью. Настала и нам пора разъезжать на “мерседесах”… Чего носом закрутил? Не нравится мой план? Ладно, поступим по-другому. Добычу мы сговорились пополам, а в Алма-Ате сам решай, как действовать дальше. Об одном прошу: сюда, к Зубу Шайтана, — ни под каким предлогом не возвращайся!

7.

Пока мы с Альгидасом спешно упаковываемся, пока колесим по правому берегу Тас-Кара-Су, объезжая скалы и коварные расщелины, пока вяло переругиваемся на шоссе от Чилика до Алма-Аты, хотелось бы поинтересоваться, Борис Тимофеевич: как бы вы поступили на моем месте? Кинулись бы с Рамвайло обращать в райскую жизнь капиталец — или продолжали расследовать феномен Зуба Шайтана?..

Без колебаний я выбрал последнее. Около трех часов пополуночи посадил приятеля в проходящий поезд Новосибирск-Ташкент, на станции Арысь он намеревался пересесть, — и на северо-запад, в Прибалтику. От дележа добычи я, к изумлению Трама, пока что отказался, целиком полагаясь на его медвежью хватку и чутье бизнесмена. Мы обнялись на прощанье. Поезд тронулся. Трам крикнул с подножки: “Поцелуй за меня Раушан!” — и его унесло в ночь.

Я поехал к сестре. Жила она в том самом домике, где мы выросли, на юго-восточной окраине города, точнее, над городом, в предгорьях. Казачья станица, татарская слободка, Шанхай, Чеченская гора, уйгурский квартал — так издавна назывались наши окрестности. Дома здесь преимущественно глинобитные, реже кирпичные, купаются в зелени садов, журчат арыки, вдоль них — шеренгами — пирамидальные тополя. Нравы, как выражались раньше, патриархальные, соседи знают всю твою подноготную. О кражах квартирных или угоне машин годами не слышно, не то что внизу, в городе, разве иногда пырнут соперника перочинным ножичком на танцах или физиономию изукрасят, опять же из-за ревности, — но такие милые шалости в порядке вещей, удаль молодцам не в укор.

Удивительно, но сестра с мужем встретили меня умытые-одетые. На сковородке шипела картошка, стол в гостиной весь уставлен соленьями-вареньями. Оказывается, вчера вечером заглянула к ним Мария, предупредив о моем приезде, причем назвала время: примерно в четыре утра. Мария — гадалка знаменитая, редко когда не сбываются ее предсказания, и на сей раз угадала…

— С таким загаром и такою бородищей ты похож на пирата, — всхлипывала сестра, тычась носом мне в плечо. — Ну хотя бы недельку погости, не ускакивай, как кузнечик. Помнишь, тебя прозвали “кузнечиком”?..

Пока мы завтракали, рассвело. Из-за Чеченской горы выплеснулось солнце. Как “и зазывали меня сестра с мужем съездить на их “жигуле” на дачу в Каскелен, где пропадает тонны полторы яблок, я не дал себя уговорить и остался дома. Остался, раздираемый любопытством. Десять лет мы уже не виделись с Марией, и вот пути-дороги пересекаются вновь. И вновь — очередной ее фокус с так называемым звонком. Ну как она узнала о моем приезде, да еще с такою точностью? Как-то теперь ей кукуется в одиночестве: сестра сказала, что Мария похоронила прошлой зимой мать, а весною — отца…

Я лег на обшарпанный кожаный диван, который помнил меня еще белокурым увальнем, и, подремывая, перебирал в памяти события давно отцветших дней.

8.

Дядя Костя Волошин — царство ему небесное! — нашел как-то в горах младенца. Выше урочища Медео, в Горельнике, куда хаживал по грибы. Младенец лежал в плетеной корзинке, подвешенной голубым шарфом к толстой ветке столетней елки, и мирно спал. К шарфу была приколота бумажка, на ней значилось красным карандашом; “Мария”. Дядя Костя оторопел от такой находки, начал кричать, аукать — никто не откликался. Он прождал до заката и принес корзину домой. Через полгода бездетные Волошины — после мытарств и хлопот — удочерили Марию. Удочерили, несмотря на то, что у девочки был горбик. Тетя Феня мыкалась по врачам, так и сяк упрашивала хирургов — все лишь разводили руками: случай безнадежный.

Годам к десяти Мария уже привыкла к обидной кличке “горбунья” и не бросалась, как раньше, с ногтями и зубами на обидчиков. В школу не ходила, ее посещали преподаватели. Волошины жили через двор от нас, заборчики везде низкие, из цветной железной сетки, все у всех на виду.

Чаще всего Мария копалась в саду, разговаривала с цветами и деревьями, причем обращалась к ним исключительно на “вы”.

— Ваше сиятельство георгин, вы слишком уклонились влево и нарушили владенья их высочеств вишен, — бывало, говорила она нараспев. — Позвольте привязать вас белою лентой к вашему старшему брату!

Сидя на чердаке, куда мы складывали сушеные фрукты, я слушал странные разговоры Марии и ждал терпеливо, когда она запоет. Господи, как она пела! Если и взаправду поют ангелы на небесах, то голосами Марии. Слова она придумывала сама, красивые, многосложные, протяжные, помню такие, к примеру: “Э-сан-то-ма-а де-вин-те-ми-ни-о-о, ко-лан-ду-че-е син-ти-пе-а-а”.

Я замечал: даже соседи слева, Голощекины, обычно с утра пораньше начинавшие пить самогон и браниться, утихомиривались при первых звуках мелодий~Марии.

Когда в апреле на ближних к нам перевалах сходили снега и зацветали тюльпаны, певунья частенько уходила в горы. Прихватит с собою котомочку со съестным, возьмет в правую руку липовую палочку-лутошку, от собак отбиваться, попрощается с его величеством садом зацветающим — ив путь, мимо нашего дома, до конца улицы Порт-Артурской, где уже начинается крутой подъем. Шла она в каком-то цветастом балахоне, медленно, наклонясь вперед и глядя на дорогу, неся на спине свой колыхающийся горб. Встречные старухи, почитавшие Марию колдуньей, прижимались к заборам или шмыгали с лавочки в калитку, старики оборачивались вослед, и в глазах большинства из них легко было прочитать полуукор, полувопрос: “Господи Боже, за что невинное дитя наказуешь?”.

Возвращалась она обычно часам к шести, с котомкой, набитой травами, — Иван-чаем, девясилом, тысячелистником, зверобоем. И сразу бежала в свой сад — успела соскучиться за день.

Однажды в винограднике совхоза “Горный гигант” я ненароком застал дикую сцену: два подростка пытались содрать с Марии ее балахон и уже разорвали возле рукава, а она впилась одному зубами в плечо так, что он орал благим матом, но продолжал шарить по ее телу. Расправился я с насильниками круто, но и мне перепало по носу: когда враги позорно дали деру, пришлось замывать кровь в арыке. С того дня мы подружились. Правда, я стеснялся пройтись с горбуньей по улице, но зато поздними вечерами на лавочке перед ее домом, мы, случалось, перешептывались подолгу.

Что поражало в Марии — она одушевляла все сущее: всех птиц, зверей. И камни. И лунный свет. И воду, поющую в арыках.

— Они все живые, они слушают и понимают людей, — говорила она восторженно. — Знаешь, как стать счастливым? Попробуй, когда проснешься, поприветствовать их высочество горы. Причем не только Тянь-шань, но и братьев его — Памир, Кордильеры, Тибет. Призови океан не насылать циклоны. Пустыню — чтоб бури не подымала, песком глаза не слепила. Но самое главное — никому не желай зла. Всем скажи: “Доброе утро”. Всех полюби.

Я отвечал в задумчивости:

— Ладно, попробую поздороваться и с горами, и с морями, как ты говоришь. Но зачем?

— Зачем? Они тебя отблагодарят. Научат своему языку Начнешь угадывать, что случится завтра, послезавтра, даже через год.

— Ну, ты загнула — через год. Лучше скажи, что будет через три минуты?

Она выставила вперед руку с растопыренными пальцами и сказала уверенно:

— Облако закроет луну.

— Ни за что! Небо-то чистое, сплошь звезды.

— Каким бы ты желал видеть облако? — спросила Мария. — На что похожим?

— На медведя. Только шиш с маслом он появится.

Колдунья лишь глазами сверкнула — и вскоре облако, и впрямь медведь — заслонило брызжущую сияньем луну.

— Как у тебя такое получается? Как предугадала? — удивился я и услышал в ответ:

— А как ты предугадал подоспеть в “Горный гигант” именно тогда, когда напало хулиганье?

Я отразил коварный вопрос незамедлительно.

— Но почему ты в тот день еще раньше не проведала у гор, что встретишь этих шибздиков?.. Ага, молчишь, присмирела. Хорошо. Скажи, что случится через месяц.

— Где случится?

— Не на Луне же, ясное дело. Здесь, у нас, в Алма-Ате.

Горбунья зажмурила глаза и отвечала так:

— Через месяц озеро в горах над Талгаром размоет плотину. Сель снесет много домов. А у нас под Чеченской горою сгорит от молнии мельница.

— Тогда почему не сходить на мельницу и не предупредить? И в Талгар можно съездить, людей озаботить. Хочешь, в воскресенье отец нас туда отвезет.

— Не всегда можно предупреждать.

— Но почему, Мария?

— Чтобы им не стало еще хуже.

— Кому?

Вещунья молчала.

Я прощался с нею, разъяренный, но через месяц предсказанье исполнилось. В точности! С той поры я зауважал колдунью, но стал, как и старухи, ее побаиваться.

9.

Года через два, осенью, далеко в горах, аж за седьмым перевалом, я собирал шиповник и боярку. Прилег передохнуть под дикой грушей — и заснул как убитый. Очнулся от звучания вроде бы марииного голоса, звуки доносились снизу, от ручья. Подымаюсь, крадусь к поваленной березе — и действительно замечаю стоящую на верхушке валуна свою соседку, но не в выцветшем балахоне, а в темно-красном сарафане с широким подолом. Сначала мне показалось, что она читает стихи на певучем своем языке, причем читает то ли облаку, то ли солнцу, — запрокинув голову с длинными, до колен, черными волосами и поводя правой рукой. После завела одну из своих волшебных мелодий и пела минут двадцать, не меньше.

Я дождался, когда она слезет осторожно с валуна, спустится вниз по берегу ручья, скроется в березовой рощице — и, раздираемый любопытством, кинулся через заросли вниз. Взобраться на камень оказалось непросто, сверху он представлялся не таким громадным, но я отыскал место, где спускалась Мария, — и вскарабкался на макушку. Ничего особенного, камень как камень, бурый, с красными и черными вкраплениями, будто молниями опоясан. Движимый безотчетным чувством, точнее, предчувствием, решил я подражать Марии: руку протянул к солнцу и запел:

— Э-сан-то-ма-а де-вин-те-ми-ни-о-о…

И посетило меня, к величайшему изумлению, чудо, небесное виденье. Голубой свет дня погас, “выключился” мгновенно, воцарилась кромешная тьма, и оказался я перенесенным в сверкающий огнями прямоугольный тоннель, в сечении больше футбольного поля, только углы закруглены. Удивляло, что он не сходит в конце на нет, как положено по законам нашего зрения, не только не сужается по мере отдаления, но даже слегка расширяется, упираясь где-то, в чудовищном отдалении, в подобие экрана необъятных размеров.

Что я увидел на экране? Тела планет, спеленутых серебристыми сетями и оттого похожих на одуванчики. Плавающие по студенистому зеленоватому морю багряные шары с шипами, где на концах шипов-тоже шары, и тоже с шипами. Летательные космические аппараты в виде кальмаров, пульсирующие бледно-голубым сиянием. Города на арках-мостах, перекинутых, как радуги, от горы к горе. Сплетенные из разноцветных световых шнуров фигуры, напоминающие то циклопов многогорбых, то крылатых тысяченожек. Нет, не пересказать убогим моим языком всего, увиденного мною, подростком, на валуне, близ ручья. Но вот движения красок, огней, картин на экране замедлилось, все стало истончаться, тускнеть — и пропало видение. Опять “включилось” небо, солнце, березовая рощица, горные вершины. Сколько ни пытался вернуть Марииной песней чудо — сезам мне не подчинился.

Возвращался домой в смятении. Значит, не только за целебными травами наведывалась в горы Мария. Оказывается, она владеет колдовскими силами, могущими, как в сказке, обморочить человека и средь белого дня…

Вечером она не вышла, как всегда, шептаться на лавочку. Я ждал ее, пока отец не загнал меня спать. Спал же я до самой зимы в саду, в развалюхе-флигельке, приткнувшемся стеною к деревянной баньке. После переезда сестры к мужу я здесь воцарился один и, случалось, до утра сидел над книгою, тщательно занавесив единственное оконце, чтобы родители не поймали с поличным.

В ту ночь окна я не занавешивал, сон быстро меня сморил. Снился овраг, до краев заполненный колесами, маховиками, бетономешалками, камнедробилками. Все это вращалось, гудело, скрежетало, содрогая небо и землю. Проснулся в ужасе. Кто-то осторожно тряс меня за плечо. В лунном свете, косо падающем на пол в раскрытую дверь, я узнал Марию.

— Не бойся меня, — почему-то сказала она. — Я пришла попрощаться. Завтра мы с мамой Феней уезжаем в Змеиногорск, на Алтай. Там у нее сестра живет, она ногу сломала в бедре, тяжелый случай. Ухаживать некому, вот мы и едем, месяца на три, не меньше.

— Но как ты сюда попала? — нелепо спросил я. — Калитка-то закрыта на ключ.

— А я задами, в дырочку, куда ты лазаешь за яблоками к старику Мустафе.

Я почувствовал, как краснею, спросил:

— Когда ты вернешься, Мария?

— Когда вернусь, ты уже будешь в Москве, точнее, в Подмосковье. На днях твоего отца переведут туда. Мы увидимся не скоро.

Я сел в постели, пригладил ладонью растрепавшиеся вихры.

— Откуда ты знаешь Мария? Нам отец ничего не говорил.

— Я знаю все, — отвечала она. — Даже то, что тебе никогда не надо ездить в машинах иностранных марок, понял? И знай: за тебя с самого рождения бьются мечами, выкованными из молний, два великана: один светлоликий, в серебристой накидке, другой — темновидный, и одеянье его — отравленная тьма. Каждый из великанов ростом от Земли до Луны, не меньше.

— Кто ж из них победит? — вырвалось у меня.

— Это зависит только от тебя… Но довольно об этом. Лучше ответь: я для тебя — кто?

Пришлось призадуматься. Молчание наше затянулось.

— Хорошо, я помогу тебе, стеснительный мальчик. Кто я для тебя? Соседка? Девочка? Вещунья? Жалкая горбунья?

— Зачем ты спрашиваешь?

— Не увиливай, кузнечик… Хорошо, спрошу по-другому. Если бы ты был бог, волшебник — и я попросила бы тебя превратить меня, во что пожелаешь, — кем бы ты меня сделал?

И вдруг я выпалил без раздумий:

— Цветущим садом!

— Почему?

— Ты, Мария, похожа на девушку из старинного журнала “Нива”, журнал еще от деда остался. А под портретом ее внизу написано: “Яко вертоград во цветении”… “Яко” означает “как”, “вертоград” — “сад”, дедушка сам мне переводил.

Она сжала сухою ладонью мне запястье.

— Ты истинный волшебник. И я тебя когда-нибудь отблагодарю. Настанет срок — и лучший день своей жизни ты проведешь со мной.

— Отблагодари меня сейчас, Мария. Ответь: что ты видела в небе сегодня, когда стояла на валуне, у ручья, выше Горельника?

Она отдернула руку, сползла со стула. Голос ее стал жестким, чужим.

— То, что видела я, никому другому видеть не положено. Не шпионь ни за кем, не подглядывай. Иначе победит темновидный великан… Ни о чем больше меня не спрашивай. Никому о нашем камне не говори. Обещаешь? Придет время — все тебе растолкую. Прощай! Спокойной ночи, кузнечик. — Она опять порывисто схватила мою руку, прикоснулась губами — и юркнула в дверь.

10.

“Господи, все сбылось: и перевод отца в Подмосковье, и предостережение насчет автомобилей. Предостережение, которым я пренебрег, — и наказан жестоко”, — так размышлял я, лежа на кожаном диване, что лелеял меня еще дитятей. Стрелки на старинных дедовых часах сошлись на, цифре “9”. Я поднялся, поплясал под холодным душем, побрился, вышел в сад. Давно уж не осталось здесь ни флигелька моего, ни баньки дедовой. На их месте громоздился отвратительный бетонный гараж с железными воротами, покрашенными в черный цвет.

Сзади хлопнула калитка. Я оглянулся. По кирпичной дорожке приближалась Мария. Она мало подросла за минувшие годы, да еще вдобавок истончилась. Волосы были собраны в тяжелый пучок, а горб еще больше вырос и заострился.

— С благополучным приездом, кузнечик! — сказала она с хрипотцой. — Не задавай мне лишних вопросом. Я готова выполнить обещание, рассказать о виденном тобою в небе, с того валуна, над Горельником Если тебе все еще интересно.

— И всегда будет интересно, пока я жив, — отвечал я сразу почувствовав фальшь в таком ответе.

— Я расскажу тебе Сегодня же Но не здесь, — продолжала горбунья.

— Где же?

— У Зуба Шайтана.

…Вы, Борис Тимофеевич, тонкий знаток психологии, потому поймете меня как никто другой… Живет человечек. Совершает поступки, дурные и благие. Геройствует. Льстит сильным, презирает слабых. Подличает. Ниспровергает. Заискивает. Плетет сети ближнему. Попадает в ямы, выкопанные персонально для него. Почему он живет именно так, не по-другому? Почему мечется меж светом и тьмою, почему не придерживается только добра, только истины, как религиозные подвижники, будь то святые, исповедующие христианство, магометанство, конфуцианство, буддизм. Потому что человек уверен о дурном не узнает никто, дурное сотворяется втихую. Тем паче дурные мысли — кто их услышит, запишет, обнародует? Вот вы высказывались, даже в печати, гордитесь, мол, тем, что ни единого кляузного письма за всю творческую жизнь не посылали наверх, в инстанции, как теперь говорят. Законная гордость, не возражаю, я и сам чист по этой линии. Но мысленно-то, мысленно, черт побери, не раз и не два сочинял я бумажонки таковые! И врагам своим — тоже в уме! — лютейшие казни измысливал, лютейшие, и к тому же по ничтожному поводу. Потому как слаб человек от первого дня творения. Слаб и грешен. Но кабы ведал весь род человеческий вкупе и каждый из нас в отдельности, что тайное сразу становится явным, объявляется, проявляется, как на фотобумаге, что скрыть ничего нельзя, — о, совсем иначе зажилось бы мировому сообществу.

К чему клоню?.. Единственной фразой “У Зуба Шайтана” — припечатала насмерть меня горбунья. Показала все ничтожество тайных наших с Рамвайло замыслов и ухищрений. Она видела меня насквозь, как видит препаратор амебу под микроскопом. Да, насквозь — честолюбивого, мятущегося, жалкого, обласканного властителями людских судеб и ими же втоптанного в грязь.

— Очнись, страдалец, — улыбнулась Мария. — И скажи со гласен ты сегодня после обеда ехать со мною к Зубу? Или утратил былую отвагу?

Я сказал:

— Согласен, Мария. Надо только заправиться на выезде из города, у начала Кульджинекого тракта.

— Предлагаю выехать около трех, — сказала Мария. — У тебя есть еще время поспать. Пойду готовить провизию в дальную дороженьку. Приятных сновидений, страдалец!

11.

Я оставил сестре записку, чтобы не беспокоилась. Сообщил, что поехал в горы на два — три дня. Солнце висело еще высоко, но жара начинала спадать. Мария примостилась сзади. До Иссыка молчала, на все мои расспросы о житье-бытье отвечала нехотя, односложно. Но за Иссыком попросила:

— Можно, я оставлю тебе записи моих песен? Как подарок в лучший день твоей жизни, помнишь, я тебе его обещала перед тем, как ты ускакал в Россию? С той поры, как мы расстались, ты много лгал, петлял, изворачивался. И был наказан небесами. Но страданиями своими ты рассеял карму. Светлоликий великан побеждает.

Она протянула мне две кассеты. Я тут же вставил одну в магнитофон и наконец услышал чарующее:

— Э-сан-то-ма-а де-вин-те-ми-ни-о-о…

Мария пела до самого моста через Тас-Кара-Су. За мостом я повернул резко вправо, мотор зарычал на крутом подъеме. Мария выключила магнитофон. Стемнело. Над горами затеплился язычок луны, пока и вся она не воссияла древней красою. Когда мы проезжали мимо Клондайка (он оставался метрах в двухстах справа), Мария попросила остановиться и некоторое время сидела, закрыв левой рукою глаза. Потом сказала:

— Через час твоего литовца оглушат в купе. Ударом кастета по голове. И вышвырнут на полном ходу. Не доезжая двадцати трех километров до станции Тюлькубас. А золото ваше заберут.

— Кто оглушит Рамвайло? — заорал я в лицо отшатнувшейся горбунье.

— Те, кто еще летом выследил вас здесь. Трое молодых мужчин-наркоманов и их подружка с гитарою, тоже наркоманка.

— Чушь! Не верю твоим бредням!

— При чем тут вера или неверие. Мне так высветилось.

— Где же логика? То лучший день моей жизни, то убьют приятеля! И почему ты мне утром не сказала о готовящемся покушении?

— Утром и я не знала. Мне только что высветилось.

Я газанул в ярости, проклиная и себя, и горбунью, и Зуб Шайтана, но присмирел от мысли, ожегшей мозг: “Значит, не расстанься я с Рамвайло, — и лежать бы нам вместе под откосом?..”.

Вот и снова зачернели слева древние развалины, снова обнажился в потоках лунного светопада Зуб Шайтана. Я погасил фары, откинулся устало на сиденье.

— Хочешь еще кофе? — спросила Мария.

— Хочу, чтобы ты раскрыла, наконец, все карты! — жестко отвечал я. — Обещание мое выполнено. Любуйся сколько хочешь на свой Зуб Шайтана. Настала твоя очередь — говори всю правду! Ты здесь и раньше бывала?

— Не торопись, герой. Лучше помоги мне выйти из колесницы. Давай подойдем поближе к Зубу.

Я помог ей ступить на траву. Оказывается, в машине она распустила волосы, и они стекали до колен, разделяемые надвое горбом. Она ухватила мою ладонь своею влажной ладошкой и повторила:

— Подойдем к Зубу поближе.

По мере приближения к бумажному барьеру она стала дышать все чаще, начала спотыкаться. Ее шатало из стороны в сторону.

На границе Зоны Содроганий я остановил Марию.

— Дальше нельзя. Сначала страшно гудит в ушах, а двинешься дальше — и бьет в мозг иглами. Может быть, ты знаешь это лучше меня?

— Каждому — свое, — сказала горбунья. — Допустим, для меня граница окажется шагов на двадцать ближе к Зубу. Или еще ближе… Смотри и не двигайся!

Она вырвала руку из моей, сделала шаг, другой, третий… и еще… и еще…

— Мария! Опомнись! Вернись! — завопил я в ужасе и услышал властное:

— Не двигайся! Стой и смотри!

Кинулся было вслед за нею, но ударило иглами в мозжечок и поясницу так, что я опустился на траву, не в силах подняться.

12.

Мария приближалась к Зубу Шайтана, и с удалением от меня колдуньи на поверхности скалы все ярче разгорались золотистые и алые прожилки, молниевидные ветви, самосветящиеся лозы, оплетающие всего дельфина.

— Мария! — шептал я в бессилии той, кого уже сокрыла тень Зуба.

Время понеслось скачками.

И луна стала заметно, как исполинский корабль, перемещаться вправо.

И звезды задвигались в небе, переменяя свой вековечный узор.

И слева уже не чернели развалины, а мерцал куполами прекрасный град, и на стене крепостной вились языки пламени в плоских железных чашах, и стражники перекликались, и на холме, в центре града, возвышался белоснежный и невесомый, как дыханье младенца, дворец.

13.

Приподнялся над телом Земли живосветный дельфин И в великом безмолвии медленно ввысь устремился, Весь во гроздьях огней — золотистых, карминных, пурпурных, И луну, воспаривши над градом старинным, на миг заслонил, А когда свет луны снова тронул мне очи — Слился с ночью подъятый Марией небесный скакун.

14.

И впал я в спасительное забытье.

15.

Очнулся от холода травы и земли. Часы на руке показывали 4.15. Луна скрылась за горами. Бледное пятнышко рассвета проступало на востоке. Голова на удивленье ясная, боль улетучилась. Там, где красовался раньше Зуб Шайтана, остались только звезды на небосклоне.

Я поднялся с мокрой травы и направился туда, уже не опасаясь ничьих и никаких раскаленных игл.

На месте Зуба Шайтана чернела глубокая цилиндрическая яма. Котлован, на дне которого поблескивали лужи.

Пахло озоном, как после грозы.

Я побрел по краю ямы и наткнулся на ту самую яблоню. Сломал сухую веточку, она хрустнула. И тут заметил лежащую у ствола овцу, а несколько правее — орла. Овца потянулась, поднялась на ножки, проблеяла. Я смотрел на вернувшееся из загробного мира животное, ошарашенный. Она подошла к орлу, обнюхала — и кинулась в ужасе прочь — к развалинам древнего города, недавно воскресшего на краткий срок и сызнова обретшего смерть.

Я подошел к царю пернатых, осторожно тронул рукою его головку. Она была холодной, твердой. Я отломал от яблони толстый сук-рогульку, свободной рукою поднял с травы орла.

О чем я думал, возвращаясь к машине с обломком умертвленной дельфином несчастной яблони и затвердевшим трупом погибшей бесславно птицы? Ни о чем. Двигался как истукан. Как лунатик. Как заведенный робот. И пришел в себя лишь тогда, когда, укладывая ношу на заднее сиденье, заметил белевший лист бумаги. На нем значилось:

“ПРОСТИ МЕНЯ, КУЗНЕЧИК. ВОЗВРАЩАЙСЯ В ГОРОД. И СЕГОДНЯ К 17.00 БУДЬ НА НАШЕМ КАМНЕ”.

Вместо подписи стояло:

“ТА, КОТОРУЮ ТЫ ВСЕМ ОДАРИЛ”.

16.

Через час я заехал, как обещал, за Раушан и Оналбеком, наплел им что-то о внезапной хворобе Альгидаса Рамвайло, привез милую чету в город. У помпезного здания академии наук я распрощался с ними, извинившись, что завтра возвращаюсь скороспешно в Москву. Это была чистейшая правда. О событиях минувшей ночи, разыгравшихся у Зуба Шайтана, не упомянул ни слова. Каждому — свое.

17.

И опять стою в горах над Горельником, на Мариином валуне, и опять к небесам воззываю:

— Э-сан-то-ма-а…

И тоннель замыкает кольцо чудес вокруг меня, замыкает, как в прошлый раз. Но там, на экране, где обнимались тогда в блаженстве хороводы и хоры светил, — на полгалактики раскинулся сад в неистовом цветении. Пиршество диковинных соцветий, листьев, плодов. Но где же колдунья, где?

И воззываю к тоннелю:

— МАРИЯ…

И отвечают и сад, и тоннель:

— Я ЗДЕСЬ. Я ТЕБЯ ЖДУ.

— МАРИЯ, КТО ТЫ, МАРИЯ?

— Я — ТВОЯ ТЕНЬ. ВЕЧНАЯ СПУТНИЦА. ВОЗЛЮБЛЕННАЯ. СЕСТРА. НЕВЕСТА. МАТЕРЬ. ДЩЕРЬ. МЫ НЕРАЗДЕЛИМЫ, КУЗНЕЧИК. КАК С СОЛНЦЕМ — ЗЕМЛЯ. МЫ СВЯЗАНЫ ЦЕПЬЮ КАРМЫ. НАВЕК.

— НО Я НИЧЕГО НЕ ЗНАЮ. КАКАЯ ЦЕПЬ? КАКАЯ КАРМА?

— О УЗНАЕШЬ, УЗНАЕШЬ, МИЛЫЙ. В КАЖДОЙ МИМОЛЕТНОЙ ЖИЗНИ, В КАЖДОМ ПЕРЕВОПЛОЩЕНИИ ПРЕДПИСАНО НАМ ВО ВСЕЛЕННОЙ ДРУГ ДРУГА СПАСАТЬ. В КАКОМ БЫ МЫ НИ ПРЕДСТАЛИ ДРУГ ДРУГУ ОБЛИЧЬИ — ДРЕВОМ, ГРАДОМ, СКАЛОЮ, ДЕЛЬФИНОМ, РУЧЬЕМ.

— КЕМ ПРЕДПИСАНО ВО ВСЕЛЕННОЙ?

— ВСЕЛЕННОЙ.

— КАК ПРЕДПИСАНО?

— КАК ТЫ МЕНЯ СПАС НА ЗЕМЛЕ. И ТОБОЮ СНЕСЕННАЯ БЕЗ РОПТАНИЙ ПОДЛОСТЬ ОТ ЩЕЛКАЧЕВА, И ПРЕДАТЕЛЬСТВО НЕВЕСТЫ ТВОЕЙ, И ЗНАКОМСТВО С АЛЬГИДАСОМ, И ДАЖЕ СМЕРТЬ — ВСЕ СПЛЕТАЛОСЬ БОГАМИ ПРЕДВЕЧНЫМИ ТОЛЬКО ЗАТЕМ, ЧТОБЫ ТЫ СПАС МЕНЯ, КУЗНЕЧИК.

— НО ТЕ, КТО ПРЕДАЛ И ИЗМЕНИЛ, ОСТАНУТСЯ НЕ НАКАЗАНЫ. А НЕВИННЫЙ РАМВАЙЛО — МЕРТВ!

— НЕ ТРЕВОЖЬСЯ. МАШИНА ВОЗДАЯНИЯ — СОВЕРШЕННЕЙШАЯ ИЗ ЗВЕЗДНЫХ МАШИН. ПРЕДСТОЯЩЕЙ ЗИМОЮ ЩЕЛКАЧЕВА-СТАРШЕГО СНИМУТ СО ВСЕХ ПОСТОВ, ВТОПЧУТ В ГРЯЗЬ. ОН ПОКОНЧИТ С СОБОЙ. СЫН ЕГО ЗА ГОД СОПЬЕТСЯ. А ИНЕССА, НЕВЕСТА-ПРЕДАТЕЛЬНИЦА, ЗАНЕСЛА ОТ ЧЕРНОКОЖЕГО КУЛЬТУРИСТА В СВОЕ ЛОНО СПИД.

— НО РАМВАЙЛО, РАМВАЙЛО!

— СМЕРТЬЮ ОН ИСКУПИЛ ГРЕХИ ПРОШЛОГО СВОЕГО БЫТИЯ. КОГДА БЫЛ КРОВОЖАДНЫМ ВОЖДЕМ НА ОБИМУРЕ.

— РАСТОЛКУЙ ЖЕ, МАРИЯ, ПОНЯТНЕЙ: КАК ПРЕДПИСАНО НАМ ДРУГ ДРУГА СПАСАТЬ?

— НАДЕЛЯЯ ОБЛИКОМ БЫТИЯ ПРЕДСТОЯЩЕГО. ПОМНИШЬ, ТЫ ПОЖЕЛАЛ ОБРАТИТЬ ГОРБУНЬЮ В ВЕЧНО ЦВЕТУЩИЙ САД. ИОН — ПРЕД ТОБОЮ. ЭТО Я, МАРИЯ. МОЙ ИСКУС НА ЗЕМЛЕ ПОДОШЕЛ ПРОШЛОЙ НОЧЬЮ К КОНЦУ. ДО СЛЕДУЮЩЕГО ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЯ, ЧЕЛОВЕЧЕ! И ТОГДА УЖЕ Я, БУДУЧИ САДОМ, ТЕБЯ ПРЕОБРАЖУ.

— КЕМ ЖЕ Я СТАНУ, МАРИЯ?

— В ПАЛЕСТИНЕ БРОДЯЩИМ ПРОРОКОМ.

— НО КОГДА?

— КОГДА ПОБЕДИТ СВЕТЛОЛИКИЙ. И ЗАПОМНИ: Я ПЕРЕДАЮ ТЕБЕ ОТНЫНЕ ТО, ЧЕМ ВЛАДЕЛА В ОБЛИЧЬЕ МАРИИ, — ДАР ЖИВОЕ И НЕЖИВОЕ ВИДЕТЬ НАСКВОЗЬ. НО ОСТЕРЕГАЙСЯ ПРЕДРЕКАТЬ СМЕРТНЫМ-НЕОТВРАТИМОЕ. БУДЬ ОСТОРОЖЕН, КРАЙНЕ ОСТОРОЖЕН, ПРОРОЧЕСТВУЯ. И НЕ МЗДОИМСТВУЙ, КАК ПРЕЖДЕ СЛУЧАЛОСЬ С ТОБОЮ. ДАНЬ НЕ СБИРАЙ С УБОГИХ И СИРЫХ ЗА ПРЕДВЕЩАНЬЯ. ПОМНИ: НЕБО ПИТАЕТ ПРОРОКА.

18.

И растаял тоннель. И сад вечно цветущий исчез. Я увидел на камне перед собою эту картину, что на стене. Из какого материала?.. Кто ж его знает, Борис Тимофеевич. Но не мнется: хоть гармошкой сложи, хоть в ладони сомни и комком, — распрямляется без единой вмятины… Взгляните еще раз на Марию, автор “Отсветов сверхъестественного”…

19.

Яко вертоград во цветении…

Сергей МИХЕЕНКОВ. ПРЕЧИСТОЕ ПОЛЕ.

Пуля пролетела, назад не воротится.

Русская Народная Пословица.

Глава первая. ПЕРВЫЙ СОЛДАТ.

Душным июньским вечером, еще не улеглась в селе Пречистое Поле пыль от коровьего стада, прошедшего по давно не мытой дождями дороге, в поле, на самой его горбовине, увидели идущего большаком человека. Человек тот, как видно, шел издалека, может, от самой станции Новоалександровской, а то и подальше откуда, — походка у него была тяжелой, будто нес он на своих плечах непомерный груз не одной дороги. Так-то оно и было, но поначалу этой особенности никто из пречистопольцев, даже самых внимательных и памятливых, не разглядел; человек и человек, идет себе своей дорогой, мало ли тут прохожих. Но когда тот сошел с большака на выгон и остановился около гонявшей мяч ребятни, бабы, доившие возле крайних изб своих коров, посмотрели на путника с тревогой, которую и сами себе не могли объяснить, и это разволновало их привыкшие к покою размеренно и однообразно текущих дней сердца еще сильнее, и подумали: “Господи, да ведь это солдат какой-то, и с ружьем вон даже…” Они оставили подойники и разглядели, что и одежда на нем какая-то чудная и сильно поношенная: старопокройная гимнастерка с накладными карманами, такие нынче уже и забыли, шинель в скатке через плечо, ботинки, обмотки. Бабы наспех выдоили коров, заметив между прочим, но как-то рассеянно и без особой озабоченности, никак пока что не связывая это обстоятельство с приходом в село незнакомца в солдатской одежде, что молока они дали сегодня меньше, чем обычно, проводили их в хлева, нашлепывая ладонями по бокам и мосластым крестцам, и молча, кто присев на крыльцо, кто опершись на штакетник, кто затаившись под ветлой, стали ждать, куда же солдат пойдет дальше. Словом, бабы есть бабы, племя прелюбопытное, притаились — авось что и высидишь, благо все дневные дела уже, кажись, переделаны, сверху не каплет и снизу не пылит, а тут, глядишь, будет о чем языком попеть.

А солдат постоял возле игравших в футбол мальчишек, раза два поддал шарахавшийся к нему под ноги мокрый от росы мяч, что привело в невообразимый восторг играющих, спросил у них что-то, посмотрел на пречистопольские дворы, посмотрел пристально и не раз, поправил на русой голове пилотку, выгоревшую до такой степени, что в сумерках она казалась белой, как дорога, и пошел не по улице, а мимо крайних бань, понизу, как пришлый ни за что не пошел бы, перебрался через ручей и скрылся в ольшанике.

— Да кто ж это такой? — окликнула одна молодка другую.

— А я тоже не узнала. Прошел… Чужой вроде, — ответила та, кутаясь в короткую шерстяную кофту. — Молодой. Или мне это показалось. И одет в военное.

— Э-э, девки, да что ж вы-то не! разглядели, у вас же глаза моложе моих, — подойдя к молодкам, сказала третья, по голосу старуха, и высморкалась в передник.

Те все еще смотрели за ручей, куда уходила тропинка, соединявшая одну часть деревни с другой, прозванной когда-то Михалищами. Потому что жили там, как на выселках, одни Михалищины. Теперь дворов в Михалищах стало меньше — всего шесть. Да и в тех шести живут уже не одни Михалищины.

— Нет, девки, чужой так-то по нижней стежке не пошел бы. Чужой бы по дороге пошел. Это вы когой-то из своих не признали.

Та из молодок, которая начала разговор и вокруг которой начали собираться остальные, окликнула сына. Прибежал тот не сразу, запыхавшийся, недовольный; она его сперва выбранила, но бранила не зло, а так, по привычке, и как бы между прочим спросила, кто это к ним подходил давеча и о чем расспрашивал.

— Солдат какой-то, — ответил мальчик. Говорил он торопливо, сбивчиво, и то и дело поглядывая на своих товарищей, гоняющих мяч по набрякшему росой выгону. — Спросил, жива ли Павла Михалищина. Мы сказали, что жива, что живет в Михалищах, за ручьем. Тогда он сказал нам спасибо и пошел. — У него винтовка была. Видели? Ма, а зачем ему винтовка?

— Погоди. Так и спросил, жива ли Павла? — переспросила мальчонку старуха.

— Ага, так и спросил, — подтвердил тот торопливо, — жива ли, говорит, Павла Михалищина? А что?

— Ничего. Стежку на Михалищи вы ему указали?

— Ничего мы ему не указывали. Когда он спросил про бабку Павлу, мы сказали, что туда надо, за ручей. Хотели Митьку послать, чтоб дорогу показал, все равно плохо играет, два раза его уже прогоняли с поля, а он опять напрашивается. Только солдат нам сказал, что провожать не надо, сам, говорит, знаю. Мам, а мам, ну я побегу? А?

Они отпустили мальчонку, тот, шумя мокрыми от росы штанинами, отстрельнул обратно на выгон, в ребячью гущу. И старуха, прижав ко рту смуглую увядшую ладонь, сказала:

— Девки… Ой, девки! Я ж, милый, кажись, признала его.

Ее обступили еще плотнее и молча ждали. Ждали терпеливо, а может, просто боялись лишнего и неверного слова.

— Я как глянула, так, девки, — и походка его, и ростом такой-то, и плечами так вот поводит, когда задумавшись… Ага, милый, точно он. Он! Да только как же это?.. — старуха обвела всех растерянным взглядом, должно быть, соображая, не сбрендила ли она часом с умного порядка, но причин тому не нашла и тут же поправилась, подобрала губы и оглянулась в сторону михалищинской стежки, которую здесь звали нижней.

— Ну? Кто? Ты ж, баб Шур, скажи хоть, кто? А то наговорила, наплела…

— Наплела… Я-то не наплела. Григорий это.

— Какой такой Григорий?

— Гриша Михалищин. Пашин мужик. Вот кто.

— Муж бабкин Павлин, что ли?

— То-то и дело, что он самый и есть.

Молчание густело, как темень. А когда заговорили, то говорили тихо.

— Какой, баб Шур, Григорий? Ну что ты такое говоришь?

— Да вы его и знать-то не знаете.

— Как же так, не знаем? Если наш, пречистопольский… Мы ж тут, баб Шур, всю жизнь никак живем.

— Всю жизнь… А велика ли ваша жизнь? Он, Григорий-то, во-он еще когда на войну ушел. Откуда ж вам знать его? — старуха вздохнула, подобрала под груди беспокойные руки, покачала головой. — Все они тогда на войну пошли. А вы что… Вы ж, девки, во-он уже когда родились, вас уже после войны бабы в пеленки нашвыряли.

— Баб Шур, ну что ты такое плетешь? Она ж, бабка Павла, с войны вдова. И муж ее, я не знаю, как его звали…

— Григорий, — подсказала старуха.

— Ну, Григорий. Но он погиб. На прошлой неделе Степан Петрович посылал меня еще всех вдов солдатских переписывать. Я и к бабке Павле заходила. Она сама сказала…

— И правда, погибший он у нее, — подтвердила старухину неправоту другая из молодых. — На обелиске вон имя его значится. А этот же, который пришел, молодой совсем. Похож, может, баб Шур? В форме, в пилотке. Вот и обозналась?

— Да то-то и оно-то, что вы на все поглядели, да всего-то и не увидали. Форма у него какая? А, во… Форма-то нынче у солдат другая. Я хоть и старая, а знаю. А этот — в ботинках, в обмотках.

— Ой, ну хватит вам языками молоть. Вот как возьмутся за что… А ты, баб Шур, хоть бы думала, что говоришь, — молодой голос был громким, неуместно громким, и, наверное, оттого на говорившую тут же зашикали, остепенили.

Кто-то вздохнул, и тут же завздыхали, заохали остальные. А молодка, минуту назад громко возражавшая бабке Шуре, недоверчиво и с некоторой даже обидой взглянула на старуху, подняла с земли ведро, в котором, шурша, еще оседала теплая молочная пена, и сказала тем же громким голосом:

— Ой, и наслушаешься тут с вами. Может, тут где поблизости учения проходят, вот и отстал солдат. А мы уже — Григорий какой-то к бабке Павле вернулся. Охохонюшки-и! И чего только не наплетут люди! Вот так и нам с Васей запрошлым летом так-то вот тоже чужой грех приклепали — будто сено колхозное мы с заливного луга увезли. А все вот так: сама не видала, а другому передала, а та уж по-своему переврала, — и зевнула, прикрыв ладонью рот, и пошла к дому.

— То-то ж все так: пришел ввечеру, а вышел поутру — скажут, что ночевал, — укололи ее вслед.

Погодя другие тоже стали расходиться.

И только три старухи долго молча стояли поодаль на краю выгона и смотрели в сомкнувшуюся темноту, откуда, еще минуту назад ее видать было, приходила в Пречистое Поле белая, как выгоревшая солдатская пилотка, дорога, так обманувшая их однажды в год всеобщего возвращения. А потом одна, упрекнув молодых, сказал:

— Что и говорить, нынче народ хуже прошлогоднего. Куда хуже!

А другая пожамкала сухими, как осенние листья, губами, прокашлялась с трудом, и уж и на это, видать, сил не хватало, сказала:

— И не говори, подруг. Они ж теперича все нас, стариков, хают. И хают, и хают. А посмотрели б они, как мы после войны в плуги да в бороны впрягались, да с утра до ночи… всюё, бывало, ж, упрёжку… — и плечи посотрешь, и жилушки все повытянешь. Теперича про это и не вспоминают. Будто и не было. Будто сразу на тракторах поехали.

— Потому и не вспоминают, что хлебушек тот давно съеден. Я вот всю жизнь в колхозе отвалтузила, руки на ферме стратила, а пошла надысь к председателю, так он, дьявол, страмить меня наладился. С севом, кричит, не справляемся, сроки затянули, а ты, бабка, со своим огородом.

— И-и, Хведоровна, это ж ты из-за этого городского хлюста ноньча огород не посадила?

— Из-за него, окаянного. Так и бросила земелюшку. Сколь осилила лопатой вскопать, столько и посадила. А меньше половины. То-то лебеда возрадовалась, то-то лютует, ненасытная. На лето, видать, и Ночу свою на Новоалександровскую сведу. Он же, дьявол, то тихай-тихай, а то благой сразу делается, ажио лицом полотнеет. Гляди, и сена к восени не даст.

— И правду, подруг, и правду. Гляжу я на жисть нашу нонешнюю… А горе… Председатель на работу в рубахах белых ходит, да при галстуках, да все это расчесочкой волоса поправляет. Как все одно на концерте где.

— Молодой.

— А и что как молодой. Были у нас и помоложе его хозяева. Помнишь, Дементий Прохоренков какой молодой был? Куда моложе этого.

— Моложе, моложе, Хведоровна. А этот-то молчит, глаза хоронит, как все одно больной какой, то рычит, прямо кобелем на народ кидается. Раньше, при других председателях, разве ж было такое?

— Э-э, раньше и похужей было.

— Было-то было, а стариков все ж таки почитали. Эх, возвернулись бы наши мужики, они б с него, с черта благого, спросили.

— Да он, председатель, что, он и не правит колхозом. Разве ж он тут хозяин? Тут Осипок со своей дочкой всеми делами заправляет. Всё они, Осипки, у нас тут и вершат.

— А правду, правду ты, подруг, гомонишь. Осипок тут теперича опять силу забрал.

— Вот я и говорю, пришли бы наши мужики…

А третья, говорившая меньше всех, утирая скомканным платочком слезящиеся и, видать, плохо видевшие глаза, не утерпела и за всех, потому как все трое думали об одном и том же, сказала:

— А надо б, девки, завтрева к Павле зайтить…

И ей в ответ согласно закивали головами и замолчали надолго.

Вечер опускался густой, душный. Слышно было, как летала, искала глупую беззащитную мошку летучая мышь да невдалеке где-то дзынкала то так, то этак о стенку подойника тугая молочная струя. Такие вечера как божья благодать…

Солдат перешел через ручей и немного поодаль, в ольхах, откуда его не видать было ни с деревенской улицы, ни от Михалищей, остановился. Постоял, огляделся, раздвинул пахучие кусты бузины и шагнул по болотине куда-то в сторону от сырой, но все же натоптанной и верной стежки, которую по всему видно, стали уже забывать. Вскоре вернулся, но не на стежку, а взял на этот раз немного правее своего следа. Наконец он нашел то, что искал. Это был родник. Свежий глаз его и не заприметил бы, заплывший, заросший ржавой, неживой болотной паутиний.

“А когда-то сюда стежка была, досточки каждую весну укладывали, не жалели”, — подумал солдат и снял пилотку. Теперь она казалась совсем белой. Солдат смахнул паутину, зачерпнул краем пилотки родниковой воды и не спеша, отдыхая несколько раз, напился. “Некуда теперь спешить, — сказал он сам себе, напившись и вытерев пахнущей потом пилоткой губы и подбородок. — Теперь уже пришел”.

Он попытался определить, где была та стежка, которую они когда-то так берегли. Обошел кругом раз, потом сделал круг пошире, но стежки так и не нашел, а только в одном месте оступился и едва не провалился в бочажину. Припомнилось, что перед самой войной надумал вымостить стежку, чтобы ходила Павла по болоту, как по большаку, чтобы как барыня по лежневке ходила, чтобы не только подол сарафана, а и ног не намочила. Наколол осиновых плашек, окорил их и начал уже укладывать, да покос все дела перебил. Покос — дело такое, не отложишь, не погодишь. Трава поднялась, залоснилась, а стало быть, что ж, пора ее, матушку, в ряды, да под грабли, да в возы и — домой. Старики еще говаривали, что в покос и о жене забудь. А травы в тот год рано созрели. И покос начали хорошо, лучше и не надо.

Вздохнул солдат, вздохнул потому, что вспомнил: накосить-то он тогда успел, а вот в возы сложить да домой привезти… “Ничего я не успел сделать, — подумал солдат, — ни стежку к ключу вымостить, ни сена для коровы накосить. Все она, война, перебила, все по своему уставу перекорежила. Ни детей не оставил я Павле, да и на родной земле, так выходит, никакого семени живого не заронил. Вот и не видать всходов. Откуда они возьмутся, всходы, раз так сложилось все? Одно запустение вокруг. Запустение, бесприютность”. Солдат вздохнул. Не понравился ему неказистый вид родного села. Хоть и сумерки уже сползли на Пречистое Поле, а все равно еще с выгона видать было, что не больно-то радели сельчане о своих домах, о дворах и окрестностях. Не понравилось ему уже то, что так немилосердно исхлестан тракторными колеями выгон, так что даже и ребятне стало негде мячик погонять, что упала старая липа и лежит себе неприбранная, догнивает, трухлявеет на обочине.

“Что ж я скажу Павле?” — вслух подумал солдат.

Он вышел из ольшаника, под ногами захрустел крупный сухой песок, теплый, даже через подошвы ботинок чувствовалось, что теплый. Истрепал солдат свои ботинки, вон сколько протопать в них пришлось. В один край только с тысячу верст наберется. А теперь вон и на обратном пути потрудиться привелось. Подошвы совсем истончились, каждый камешек, каждый комочек нога чувствует. Не уберег он ботинки от долгих дорог. Себя — от пули. Павлу — от одиночества. Ничего он не уберег в прошлой своей, такой нескладной, как оказалось, жизни.

“Да уж так, — сказал опять солдат, — что нечего мне будет сказать Павле. А то еще и напугаю Коли ждала, не напугается. Узнает, коли ждала. Ну, а коли не ждала, коли оприютила кого солдатка безутешная, то что ж, не я ей судья. Жизнь вон какая долгая прошла. Дольше дорог моих. Куда как дольше. И нелегкая, видать, жизнь была”.

Впереди забелела крыша приземистого дома. Солдат заспешил, сглотнул слюну, но в горле сдавило, и он сделал усилие, чтобы не перехватило совсем, раза два споткнулся и вдруг увидел, что это у него обмотка распустилась, болтается и он уже наступает на нее. “Ах ты, мать честная”, — подумал солдат, снял с плеча винтовку, приставил ее к тыну и нагнулся, чтобы поправить обмотку. Сделав все как надо, встал, огляделся, поправил гимнастерку, вылезшую из-под ремня, и сказал себе: “Вот так оно будет ладно А то пришел бы…” Он подхватил за брезентовый, изрядно потрепанный ремень винтовку и привычно закинул ее за плечо.

Солдат подошел к своему дому. Уже совсем смеркалось. “А может, — сокрушенно подумал он, пристально вглядываясь в освещенные окна, где была малая горница, — может, там уже другой кто хозяйствует с Павлой моей!” Солдат снова остановился, ноги отяжелели, словно вся усталость минувших дорог собралась сейчас, навалилась разом и подкосила их. И все же тяжесть эта была иной. “Нельзя сразу туда, надо передохнуть”, — подумал он и привалился плечом к тыну. Он почувствовал, как слабо хрустнула под локтем гнилая тынина Пощупал — и вправду гнилая. Как та липа на выгоне. Солдат поднял голову, пригляделся, и увидел, что тын, которым был обнесен огород, ветхий настолько, что кажется, вот шатни его посильнее — и повалится в бурьян да крапиву, которые, видать, давно здесь обжились с той и с другой стороны. Не будь этой дурнины, он, может, и завалился бы давно. В некоторых местах в тыну чернели проломы, кое-как загороженные корявыми яблоневыми сушинами. “Тын плохой, облога не обкошена, крапивой вон заросла да чернобыльником, видно, Павла одна век векует”, — вздохнул солдат. Он подобрал сломанную тынину и приладил ее наспех, загнув затыльником приклада ржавые гвозди, нарубленные, как видно, из проволоки. Но она не загородила прорехи, и тогда он начал искать, нет ли рядом другой тынины или чего-нибудь подходящего, чем можно было хотя бы мало-мальски поправить худую загородку.

“Да, Павла, осиротил я тебя. Видишь, как оно вышло, — подумал солдат, — осиротил. Знато б было, что в то лето война с немцем начнется, так и свадьбы б не затевали. — И вздохнул в который уж раз, и возразил вдруг сам себе: — Так это ж если б знато было”. И уже у самого крыльца остановил себя внезапной мыслью: так ведь как же, он хоть и объявлял, что не нападет, хоть и заключили мы с ним в тридцать девятом договор о ненападении, а все равно ясно было, что схватки с ним не миновать. С нами договаривался, а Европу к рукам прибирал. И готовились вроде, что-то запасали, что-то создавали, танки новые сделали, хорошие танки, самолеты, автоматы, а как началось, куда только все подевалось. Будто и вправду что врасплох застал нас немец и начал одолевать по всем фронтам. Нам говорили, что сила у нас несметная, что воевать, коли придется, будем не на своей, а на чужой территории, что своей — ни пяди, что есть все, что надо, и если навалимся всем народом… Только у него силы больше оказалось. И силы, и оружия, и хитрости. Сила силу ломит. Вот и повоевали на чужой территории — все поля он нам повытоптал, до самой Москвы, танками да бронетранспортерами “Выходит, что хреново готовились, раз так вышло, раз полнарода под его иго подпустили”, — успел додумать солдат, прежде чем вступить на родное крыльцо.

В крайних окнах, занавешенных белыми шторками, закрывавшими их лишь на три четверти, по-прежнему горел свет. Солдат затаил дыхание, прислушался. В какое-то мгновение ему показалось, что там, в глубине дома, кто-то вздохнул, но потом понял, что это ему поблазнилось. И только когда взялся за дверную цепку, не найдя ручки, и толкнул дверь, которая оказалась не запертой изнутри, подумал, что ведь это могли вздохнуть и стены, тоже истосковавшиеся по нем: “А как же, тут каждое бревнышко моими руками выглажено, каждый сучок затесан и заструган, будто зацелован, каждый сантиметр мохом проложен да по пазам доброй паклей проконопачен”.

В сенцах было прохладнее, чем на улице. Пахло молоком и чем-то кислым, застоялым, давнишним. Так пахло здесь всегда. Солдат вдохнул эти запахи и почувствовал, как в груди у него, вверху, под самым горлом, забилось, затрепетало, и стало трудно дышать. “Что ж это я, — спохватился он, расстегивая верхнюю пуговицу гимнастерки, — плачу, что ли?” Потрогал щеки. Щеки были мокры, а пальцы дрожали. “Надо было сперва постучать, — подумал он, — там, в крайнее окно, где свет горит”.

— Кто тут? — послышалось вдруг из глубины сенцев, где была дверь в дом.

— Павла? Это я, Павла, — ответил солдат и оперся рукой на гладкие бревна стены.

— Кто?

— Я, Григорий.

— Какой Григорий?

— Григорий, муж твой, — вздохнул, сглотнув затвердевший в горле и мешавший говорить комок. — Погибший.

— Гриша? Гриша, ты?

— Я, Павла.

Отворилась дверь, желтый, свет ударил в лицо солдату, и та, что стояла в тени, в дальнем конце сенцев, увидела усталое молодое лицо. Некоторое время они стояли так, друг против друга, и молчали.

— Неужто и вправду ты, Гриша?

— Я, Павла. Ты только не пугайся.

— Что ж мне, Гриша, тебя пугаться.

— Да, правда… — он не договорил, шагнул навстречу, она тоже, и обнялись крепко и долго.

— Пришел-таки, Гриша… Знала, что рано или поздно, а придешь, — шептала Павла, оглаживая белесую, пахнущую потом здорового молодого тела гимнастерку на груди и плечах Григория.

— А я думал, приду, испугаю тебя. В дом не пустишь на ночь глядя.

— Да что же. Нешто я тебя не ждала?

Они вошли в дом. Григорий снял шинельную скатку, положил ее на лавку у окна, рядом, стволом к подоконнику, приставил винтовку и сел сам. Павла поправила платок, сбившийся назад и открывший опрятную седину ее когда-то темно-русых, почти таких же, как и у него, волос, и села у стены напротив. Так долго сидели они и глядели друг на друга. И верно, и того дольше сидели бы так, да вдруг мигнул раз-другой свет и погас вовсе.

— Знать, где-то опять струны порвались, — спохватилась Павла. — Давеча так-то вот тоже, потемну, Костик на тракторе на столб наехал. А нынче, гляди, не иначе как опять кто-нибудь из трактористов напился. Запивает народ, ох как, Гриша, запивает. Избаловался. Нехорошо это. Теперя до завтрева света не дадут. Да что же я сижу-то!

Павла сходила в другую половину, принесла огарок толстой парафиновой свечи в глиняной плошке с отколотым краем. Григорий вспомнил эту плошку, только раньше она была вроде целая и стояла всегда здесь, в малой горнице, на печном борове рядом с хапочком тонко наколотых еловых и березовых лучин для растопки. Он встал навстречу, взял из рук Павлы плошку и поставил ее на середину стола. Пламя свечи было ярким и длинным, оно освещало углы, белый бок русской печи, наполовину задернутый пестрой ситцевой шторкой, колыхало черные, отчетливо вырезанные тени на полу и на стенах.

— Сейчас я на стол соберу, — сказала Павла и ладонью торопливо смахнула со стола крошки и обрывки черных и белых ниток. — А ты, Гриша, посиди тут пока, отдохни. А то и прилег бы? Там, в другой половине? А? Дорога-то, видать, долгая была.

— Долгая, — скупо ответил Григорий, не сводя с нее пристального взгляда.

Он по-прежнему сидел на лавке у окна, положив руки на колени, и смотрел на Павлу. Павла чувствовала его взгляд постоянно, но оглянуться, ответить тем же не решалась. Ей сделалось вдруг страшно. “Как же это так, — думала она смятенно, — ведь он же убитый, и сам давеча сказал, что погибший… А вот пришел. Потому, сказал, и пришел так поздно… А может, это мне блазнит, — подумала она, выйдя в сенцы за творогом, подвешенным в марлечке над кастрюлей, куда стекала, капала редкими уже каплями сыворотка. — Может, в голове что стронулось с места? Сейчас, вот сейчас взойду в хату, — решила Павла, — и на образа перекрещусь. Если это только блазнит, то оно и пропадет, сгинет в сей же час. А если… Господи, да неужто и вправду он, он, Гриша, Гришенька, жалкий мой, двору пришел?”.

Павла вошла, поставила на стол алюминиевую чашку с крутым творогом, отерла о передник руки, они дрожали, раньше не дрожали, а теперь задрожали, и, повернувшись к иконам, перекрестилась троекратно. Крестилась Павла размашисто, старательно, кажись, сроду так не крестилась. Она перекрестилась, но оглянуться на него не посмела; она и так знала, что он никуда не делся, не сгинул, что он тут, в доме, у окна. Как сидел, так и сидит. И амуниция его на прежнем месте. И ружье все. так же к подоконнику приставлено. Как оставил он его, когда вошел, так оно и стоит. “Ну и слава тебе, господи”, — вздохнула Павла облегченно и принялась резать на белой дощечке хлеб. Теперь ей хотелось заговорить с ним. Просто сказать что-нибудь, чтобы не так лихо было на душе, а может, и голос его в ответ услышать. Но Павла не решилась. Да и что сказать ей было? То, что берегла все эти годы в себе, разве ж вот так, походя, выскажешь?

Вспомнила, что раньше, дожидаючи его наперекор похоронному извещению, разорвавшему ей сердце летом сорок четвертого года, думала, что вот придет он, ее Гришенька, перешагнет порог родимого дома и обнимутся они долгожданно и радостно, а потом долго будут сидеть и разговаривать, что он расскажет ей, как воевал, что повидать довелось, что перетерпеть, где побывать, на каких фронтах и в каких землях, а она расскажет ему о том, как жила без него все эти годы, как переживала оккупацию, как потом работала на Победу и — ждала, ждала, ждала, однажды бросив в печь спрятанную за божницей похоронку. “Жизнь прошла, а что в ней было, — подумала Павла. — Работала да ждала. Ждала да работала”. Разом навалилось пережитое, перехватило грудь. Да, нелегко жилось ей. Ой, нелегко. И работалось трудно, вон какую разруху выдюжили, и ждалось несладко. Она подумала об этом и ни о чем не пожалела.

Но Григорий заговорил первым, будто почувствовал ее сомнение и нетерпение и шагнул встречь:

— Хлеб-то нынче, Павла, как, вольный?

— Вольный, — ответила торопливо Павла и взглянула на него светлыми, будто и не помнящими слез глазами — Вольный у нас теперь хлебушек, Гриша. Государственный.

И вздохнула, и хотела было пожаловаться ему, что хлеб-то не очень, что пекут как попало, то кислый привезут, то пресный какой-то, то с гвоздем или тряпкой, а то и чего похуже запекут, но спохватилась, подумавши: вольный, да и ладно, что ж еще надо, ладно…

— Значит, свойский уже не ставите?

— Не ставим. Давно не ставим. Мы уж и забыли, как и пахнет он, свойский-то хлебушек, — сказала Павла и, присев на краешек лавки по другую сторону шинельной скатки, улыбнулась.

Теперь, когда все улеглось, она поняла, откуда он пришел к ней, из какого далека вернулся.

— Добрый ты стол собрала, — сказал Григорий, кашлянул в кулак и потянул к себе за истрепанную лямку вещмешок. — Ну вот и я тут кое-что принес. Вроде как неприкосновенный запас. Да только ни к чему он мне теперь. Теперь что ж, теперь и прикоснуться можно.

Григорий выложил на стол длинные банки с американской тушенкой, сухари, несколько кусков сахару, завернутого в холстинковый косячок, небольшой кубик белого, по всему видать, доброго сала.

— Вот, Павла, посмотри — солдатский мой паек, — вздохнул он. — Нас там, на фронте, когда все в порядке, хорошо кормили. Особенно когда его, немца, уже туда, назад погнали А вы-то тут как бедовали?

— А всяко, — в ответ вздохнула она.

Ужинали молча. Григорий изредка отрывался от тарелки и оглядывал стены, запущенные, с темной застарелой желтизной. Или это оттого, что свеча так тускло догорает? Он привыкал к родным стенам, ел неторопливо, хлеба откусывал понемногу, тщательно пережевывал и все следил, чтобы не уронить крошку.

А Павла смотрела на него и только приличия ради подбирала маленькой ложечкой творожку с краю тарелки. Ей нравилось, как неторопливо и обстоятельно ел Григорий. Он, вспомнила, все так делал — обстоятельно, хорошо и чтобы надолго хватило.

— А ты наливай, Гриша, наливай еще, — сказала она, трудно переживая молчание, потому что то, сгоревшее, как ей казалось, что хранила она всю жизнь, прожитую в одиночестве, стало окликать ее изнутри, и надо было как-то отзываться.

Распечатанная бутылка стояла посреди стола. Давеча, когда она выставила ее, вышел конфуз: Григорий взялся открывать, но не сумел сразу, а она засмеялась и подсказала, что теперь такие пробки делают чудные, что и не вот сообразишь. Он удивился, сказал, что ничего, хорошие пробки, как на солдатских фляжках, только слабые, металл тоненький, совсем как бумажка, и налил горькой в стаканы, сдвинутые друг к дружке вплотную. Они выпили, и Григорий, почувствовав, как водка желанно обожгла горло и пошла вовнутрь, и глядя на пеструю этикетку с надписью “Russian Vodka”, подумал почти с тоской о том, что вот прошли годы, а все тут, на родине, да и не только тут, а и по всей, должно быть, стране, другое пошло, незнакомое, что все тут, на родине, как бы уже и не родное, как бы отторгнутое, непоправимо и навсегда, от него, от тех миллионов, кто разделил его участь. Даже вот и водка другая, а уж этикетка… Пестрая — как девка с придурью. Все другое. Люди… И люди, наверное, тоже другие.

Он налил себе еще, Павла отказалась, замахала рукой, отодвинула свой стакан в сторону. Он выпил и понюхал ломоть хлеба. Хлеб был кисловатый, даже дух от него был с какой-то капустной кислинкой, хотя на вкус ничего, хороший хлеб. Едал, конечно, Григорий в своей жизни хлебушек и получше этого, он знал, как должен пахнуть настоящий, какой у него вкус, тоже помнил, но едал и похуже. Хлеб, он хоть всегда и везде — хлеб, а тоже разный бывает. Были у него и такие дни, и даже месяцы, когда его, хлеба, и вовсе не было. Никакого. Тогда он только грезился в коротких, шальных снах между работой войны, когда, кажется, и не сон вовсе одолевает измученное борьбой с ним тело, а морок какой-то. Потому и противиться ему было невозможно. Раз, под Вязьмой это было, в самом начале войны, на них, уже несколько месяцев бродивших в окружении по лесам, ночью напоролась немецкая разведка, и за несколько часов, а может, и минут, никто не знал, сколько времени они там орудовали в окопах, вырезали около взвода из соседней роты. Он в ту ночь тоже спал, положив на дно неглубокого окопа искусанную комарьем голову. Если бы разведка взяла чуть правее, то для него война кончилась бы еще тогда, под Вязьмой, в сорок первом. “Ничего, — думал он теперь, сидя за столом в своем доме, — хороший хлеб, главное, чтоб вдосталь его было, такого”.

Свечной огарок вскоре выгорел, зашипел на дне плошки, будто туда капнули воды, вспыхнул напоследок ярко, затрепетал и погас. И снова сомкнулся над сидевшими в тихой горнице мрак.

— О-о, — спохватилась Павла, — а у меня ж и нету другого огня. Лампу беряжила все, а потом уронила, стекло разбилось, я ее и отдала ребятам. Ездили по селу, железки собирали, я и отдала. А летось стекла в кооперацию привезли, всякие. Зря отдала, видишь, каково-то без лампы. Хоть бы свечечка еще была. А нету. Последняя догорела. Догорела моя свечечка.

— Керосин есть? — спросил Григорий и вздохнул.

— Есть керосин. Должен где-то быть. Сейчас. В сенцах… Если остался, — ответила она.

— Не надо, я сам найду.

— Там, в углу, — подсказала она.

Он вышел из-за стола, на ощупь прошел к двери, толкнул ее Григорий помнил, что дверь всегда отворялась легко, особенно летом, рассыхалась, что ли. Теперь же она подалась не сразу, трудно подалась дверь, нижний угол цеплялся за присад. Все тут, в его дому, годы состарили, перекосили, переиначили. В сенцах было прохладнее, чем дома. И совсем темно. В окна, там, в горнице, проникал какой-то рассеянный свет, небо, что ли, вызвездило. А здесь было совсем темно. В углу, где валялись какие-то старые зипуны и мотки веревки, он нашел бочонок, заткнутый деревянной затычкой, обернутой тряпицей. В бочонке слабо поплескивало. Григорий вытащил затычку, вернулся в дом и спросил, нет ли где какой-нибудь ненужной посудины или гильзы. И тогда Павла тоже встала, зажгла спичку, яркий недолгий свет ее выхватил из темноты печное устье, загнетку, темную затулину, откуда покатым мазаным боком выглядывал чугунок, накрытый не по размеру большой сковородкой, нагнулась к подпечью и, погремев черенками ухватов, достала небольшую медную гильзу. Григорий взял ее, Павлина спичка тем временем догорела, и на ощупь угадал — от немецкой скорострельной малокалиберной пушки.

— Откуда она у тебя? — спросил.

— В лесу подобрала. По ягоды ходила и нашла. Под ухват подсовываю, чугуны катаю Деревяшку засунула и катаю.

— Нашла на чем чугуны катать, — усмехнулся он в темноте и подумал, что завтра надо бы сделать Павле каток, дубовый, чтобы подольше послужил. И еще хотел сказать Григорий Павле, ощупывая тяжелый затыльник гильзы, что вот из такой пушки и накрыло их с Иваном Филатенковым в той проклятой лощине возле шоссе. Рота поднялась на прорыв, передовая цепь, смешавшись и не сделав ни одного выстрела, благополучно добежала уже до опушки леса, и там можно было уже и залечь, осмотреться, а при необходимости, если немцы обнаружат их и откроют огонь, окопаться, хоть как-то прикрыть остальных, помочь им перебежать лощину. И те тоже уже поднялись и ринулись следом, молча, только оружие глухо побрякивало. Вот тогда-то с левого фланга, из лесочка, ударила скорострельная пушка. Снаряды рвались прямо под ногами, тут и там среди бегущих, разбрасывая черную весеннюю землю и верезжащие осколки. Один из снарядов разорвался рядом с залегшим взводным, и Григорий, отерев с лица грязь и копоть, увидел лишь кусок шинели лейтенанта и разорванный сапог с торчащей из него белой костью. Тут Иван подхватил его под руки и крикнул, что надо бежать вперед, к лесу, что если залечь здесь, то больше уже не подняться, что здесь, в лощине, перебьют всех. И они побежали к лесу, держа наперевес винтовки с примкнутыми штыками и низко пригибаясь к земле. Но пушка, замаскированная в дальнем углу лощины, била и била, снаряды ложились в самую гущу бегущих, словно те, кто из нее стрелял, заранее знали, что окруженная, зажатая со всех сторон, рота начнет прорыв именно здесь.

Кто споткнулся первым, Григорий теперь не мог вспомнить. Видимо, все же он. А Иван? Почему тогда не добежал Иван? Значит, он вернулся… Вернулся, чтобы поднять его? “Он подумал, что я ранен, и вернулся. Вернулся, и его — тоже. Зачем ты вернулся, Иван? Эх, Иван, Иван…”.

Григорий вытащил из гильзы обгорелую деревяшку. Вырезал из куска шинельного сукна полоску, разгладил ее на коленке — фитиль получился неплохой. Залил керосин в гильзу, сплющил ее. Чиркнул спичкой. Со спички пламя перекинулось на фитиль, торчащий из гильзы немного косо, вспыхнуло ярче, вытянулось, захлопало острым, стремительно вьющимся кончиком.

— Ну, вот и с огнем мы теперь, — сказал он. — Только копоти много.

Он поставил гильзу на середину стола. Красноватый свет снова озарил старые стены, белый бок печи, белые рушники в углу и все небогатое, блеклое убранство малой горницы.

Павла отворила окно. Сразу засвежело. Послышалось монотонное стрекотание цикад, и где-то тоскливо, с надрывом, завыла собака.

— Что это она? — прислушался Григорий.

— А, ну ее, благую, — отмахнулась рукой Павла. — Она каждую ночь так, окаянная. Вот жилы вытягивает, вот душу мытарит.

Глава вторая. ПАВЛА, ВДОВА ГРИГОРИЯ.

Павла убрала со стола. Только недопитую бутылку и стакан оставила рядом с гильзой. Сама села напротив, и Григорий, глядя ей прямо в глаза, сказал:

— Ну, Павла, рассказывай, как вы тут без нас жили? Каково теперь живется? Все рассказывай, что на душе скопилось. Ничего не таи.

Она вдруг догадалась, что для этого он и пришел, и испугалась: расскажу ему все, он посочувствует мне, пожалеет да и уйдет скоро. Вспомнила, так-то вот точно к Варе Громовихе приходил ее мужик, тоже убиенный; Варя пожаловалась ему на тогдашнего председателя сельсовета Ларюшку Утёнкова, тот огород у нее отрезал и облогу заставил разгородить, помешала, видишь, сельсовету Громовихина загородка, тот будто выслушал ее слезы, вздохнул, а вздохнувши, встал и молча ушел. Варя Громовиха сама рассказывала, плакала. “Так и мой Гриша, видать, уйдет”, — подумала Павла Она не знала, что делать, что сказать.

— Жили, — вздохнула она через силу и некоторое время молчала.

Собака в селе умолкла, цикады тоже угомонились, и настала такая тишина, что Павла побоялась говорить громко, как бы не услышали с улицы и не подумали чего зря, зашептала:

— Жили, Гриша, так и жили. Потому что живые остались.

— Ну а ты? Ты-то как?

— Я? Да я что ж… Я ж одна. Пережила. Одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Это у кого семеро по лавкам было…

— Немцы здесь долго стояли?

— Почесть два года. Да, так оно и было. Осенью в сорок первом годе пришли, а в сорок третьем, в августе, аккурат после Успенья, нас и освободили.

— Лютовали?

— Всего было. Я и не знаю, про что вспомнить тебе.

— О чем сердце болит, о том и вспомни.

— Оно обо всем болит, Гришенька…

Григорий вздохнул и опустил голову. Павла посмотрела на него, покачала головой, видать, вспоминала.

— Как это они пришли, — начала она, — Алдоху с девками побили. Девок-то Алдохиных помнишь?

— Помню. Шура и Зина.

— Да, Шура и Зина. Зина, помнишь, глазастенькая такая была да продувная. Всем, егоза, прозвища давала. Ей девять годков тогда только и было. А Шуре ж и того меньше. Ах, деточки вы мои…

— Погоди, Павла, — остановил ее Григорий, и узкий красноватый язык пламени качнулся и затрепетал, размазывая по тусклому пространству горницы черную нитку копоти. — А Прохор, Павла? Он что же, тоже-не пришел?

— Нет, Гриша. Не пришел Прошка. Похоронная бумага на него пришла в сельсовет уже после Победы. Где-то на неметчине и остался. Когда Пречистое Поле освободили, пришло от Прохора письмо. Из госпиталя. А бабы, куриные головы, возьми и напиши ему, что Алдоха с девками уже давно в землице лежит. Видно, он там после ихнего письма смерти и искал…

— Вот так… Да… Значит, всю семью вырубило. Всю. Под корень.

— Всю, Гриша, — горестно качнула Павла головой. — Всю.

Павла видела, как побледнел он, как расширились его глаза, став на миг страшными. Она хотела сказать, что и ихний, михалищинский корень тоже не прижился на свете, что вот свекует свой век она, старая вдовица, и оборвется совсем родовая ветвь, тоненькая и ненадежная, как паутинка, и за нею уже ничего и никого не будет. Но увидела, как сошел с лица Григорий, узнав о том, что и Прохор тоже где-то споткнулся и лег, передумала говорить.

— Павла, — сказал погодя Григорий. — Я ж, Павла, с его братом, с Иваном, вместе воевал. Я ж, кажись, и писал тебе об этом?

— Не получала я, Гриша писем твоих.

— Не получала? А я писал. Писал.

— Не доходили. Видать, терялись где-то.

— Оккупация. Да… Какие ж письма? Сгинули где-то.

— Что ж- письма? Народу вон сколько погинуло.

— А мы с Иваном в одном взводе. Всё, чуть что, выручали друг друга да табачком делились. Нас, Павла, тогда, возле шоссе, смеете… В лощине. Из скорострельной пушки… — и Григорий, не договорив, кивнул на сплющенную гильзу.

— Степаняты тоже не пришли, — отозвалась Павла.

— Карп и Гриша? А разве их тогда успели призвать?

— Призвали. Почесть всех призвали. Вы ушли, а через неделю и их на Новоалександровскую проводили. Степанчиха все жила, все дожидалась сыночков своих, а летось померла. Летось много народу нашего, пречистопольского, прибралось. Високосный год. А Степанчиха вроде и не собиралась помирать, пошла перебирать картохи, да так около копца и ковыльнулась. Внучку напужала.

— Где похоронены?

— Кто? Карп и Гриша? Э-э, где ваши могилы… — всхлипнула она, чувствуя, как стало судорогой плача кривить набок рот. Но тут же она начала пересиливать себя, догадавшись, что не время сейчас голосить. И пересилила кое-как. Утерла платком глаза и нос. И далее все еще дрожащим, как кончик пламени коптилки, западающим голосом: — Ей, Гришенька, отписали, что без вести пропавшие они.

— Без вести?

— Без вести, — подтвердила Павла. — Тогда ж много так, без вести которые, погинуло. А считай, полнарода.

— Да, Павла, много, — кивнул он.

Григорий потянулся к бутылке и сказал:

— Я, Павла, еще себе налью.

— Налей, Гриша, налей, — сказала она, встала и принесла из сенцев тарелку с огурцами. — Закуси вот. Они хоть и летошние, а крепкие еще. До свежих-то еще не скоро. Я и сама съем огурчик.

— Так что ж ты про Алдоху с девками не досказала, — напомнил он ей, выпив и снова, как и в первый раз, понюхав ломоть хлеба. — Ты, Павла, расскажи, как их… Как все было, расскажи.

— Эх, Гриша, и вспоминать-то — лихо на душе делается. Когда через нас от Борка снаряды стали лететь, мы побросали все и побегли. А куда бечь? В лес побегли. Кто-то из мужиков крикнул, что в лес надо, вот и побегли в лес. В узелки схватили кой-что, что под руки попалось. А Алдоха, и что ей взошло в голову, с хлебами занялась. Хлебы-то она с утра поставила, а тут, на тебе, бомбить начали. Я забегла к ней, Алдоха, кричу, кидай свою стряпню, надо в лес, хорониться, а то уже все село ушло, одни мы только остались. Тут и девки у окошечка прижавшись сидят. Как ласточки. А она мне на это: куда ж, говорит, надо хоть хлеба взять, неизвестно, что дале-то будет. На девок кивнула, есть, говорит, запросят, что я им дам? Вот и взяла хлебы. Тогда я, это, к девкам, Алдоха, кричу, давай я хоть Зину с Шурой уведу. Нет, говорит, они со мной пойдут. А они уже, деточки мои, с узелочками так-то сидят, на коленочках узелочки держат. Снаряды стали совсем близко рваться, окна затряслись, тырса с чердака посыпалась. Ухватила я Зину за руку, и она, знаешь, это, тоже так-то ко мне и прянула. Алдоха, молю, отпусти ж ты хоть Зину со мной, я одна, я ее на руках, коли что, унесу. Как чуяло мое сердце… Алдоха забранилась на меня. Ну, я и побегла одна. Бегу и плачу. Чуяло-таки сердце. Так и вышло. Вечером бабы пошли в село, а вскорости бегут назад и рассказывают: немцы уже прошли, хаты целы, а деда Коляя и Алдоху с девками в ямке под горкой побили. Пришли мы двору. Алдоха с девками лежит в картофельной ямке под одеялом. Дед Коляй с ними тоже. Подняли одеяло. Бабы сразу в голос. У Алдохи, страшно глянуть, все лицо побито, санки ажио на затылке… А девки так-то с двух сторон прижавшись к ней лежат. Зине в шею и в голову, вот тут, повыше темени, и пятка сбита, кость набок прямо торчит. А у Шуры, у той вся спина… Пальчиками вцепились в мамку, думали, что мамка их спасет. Так мы их от Алдохи и не оторвали. Некогда было. Хотели разнять, а тут заговорили, что опять уходить надо. Скот уже погнали. Накрыли одеялом ихним да и закопали.

— Что ж они, сволочи, детей-то?.. — заскрипел зубами Григорий, уронив на руки голову с едва-едва назначившимися отрастать русыми волосами, теперь, в этом неверном свете казавшимися седыми.

— Они, может, и не тронули бы, если б не дед Коляй. Когда немцы в Пречистое Поле взошли, Алдоха с девками — куда деваться? — под горку да в картофельную ямку. Дед Коляй тоже что-то сразу не ушел, да возьми и тоже к ним сунься. А у него пиньжак был такой, может, помнишь, из шинели перешитый. Немцы-то как наступали, видать, подумали- солдат. Побегли и прямо по одеялу… Эх, Алдоха-Алдоха, что ж ты мне, Алдоха, Зину-то не отдала? Вот и умру, а не прощу тебе, Алдоха.

— Многих из нас теперь не воротишь, — Григорий встал, пламя качнулось и вновь выровнялось, только красный кончик трепетал с тихим треском, размазывая копоть. — Ладно, Павла, будет об этом. Добро мое солдатское пускай тут полежит, а я пойду село обойду. Пока не рассвело.

Павла молчала. Ей хотелось спросить Григория, куда он, на ночь-то глядя, но слушала молча. Она знала, что все, что нужно, он скажет сам. В этом доме всегда было так, как он скажет.

— До рассвета ты меня не жди, — сказал Григорий.

— Ты что ж, — осмелилась-таки Павла спросить его о чем дрожало ее сердце, — никак встречать кого собираешься?

— Собираюсь, Павла, — ответил он; он, похоже, ожидал ее вопроса. — Они тоже придут. Они придут на рассвете.

— Кто, Гриша? — спросила опять она, приложив сухие, разбитые нелегкой работой ладони к груди, такой же сухой и немощной, как и все ее изношенное тело. Она спросила, хотя уже знала, кто придет и кого собирается встречать Григорий. Догадывалась.

И ответил Григорий:

— Иван Филатенков, Прохор Филатенков, Егор Тарасенков, Степан Ильюшенков и все остальные. Все наши, пречисто-польские, все придут.

Павле показалось, что вот сейчас она и умрет, так сдавило в груди, так там перехватило все. “Вот и хорошо бы помереть теперь, пока Гриша дома, — подумала Павла. — Похоронил бы. До кладбища проводил. Не насовсем ведь пришел. Вижу, не насовсем. Так насовсем не приходят. Повидаться пришел. Вон, шинельку даже не повесил. Завтра, глядишь, в обратную дорогу. Как же тогда жить одной? Умру, одна, и не вот спохватятся”. Но в груди, вопреки ее жестокому желанию, дернуло, потянуло раз — другой, в последнее время так часто бывало, и отпустило. Только горячее что-то осталось, как будто железо раскаленное вынули, а боль осталась. Боль там, в груди, да горечь во рту. “Вот и в этот раз не умерла, — вздохнула она. Но во вздохе ее не было ни облегчения, ни избавления. — Видать, поживу еще, на белый свет погляжу. На Гришу”.

Григорий взялся за дверную скобу, но, прежде чем отворить, обернулся неожиданно, как если бы вспомнил что-то недосказанное, спросил:

— Павла? А скажи, жив ли Осип Дятлов?

— Осипок? Жив Осипок, — ответила Павла, сразу насторожившись, но виду не подала. — Жив. Что ему сделается? Работает еще. Бригадирствует.

— Ну, и как он?

— Все такой же. Покрикивает на людей да ухмыляется.

— О чем же он ухмыляется?

— О чем… Он знает о чем. Тогда с винтовкой ходил, начальствовал, а теперь с сумкой через плечо ходит. Такая, знаешь, сумка, навроде портфеля. И опять верховодит.

— Живет-то все там же?

— Нет, он себе новую хату поставил Возле пруда, где раньше амбары колхозные стояли. Амбары-то повалились. Теперь их на новом месте построили. А Осипок там себе для усадьбы место расчистил и построился Теперь живет, как барин, в липках, особняком. Дочка ему шибко помогает, Людмила Осиповна Дочка у него хваткая, вон как быстро наверх пошла. Институт закончила, учительницей у нас в Пречистом Поле с год проработала, может, и меньше, в райком кем-то там взяли. Потом в совхозе “Новоалександровском” два года партейным секретарем пробыла. А теперь Людмила Осиповна — заместитель председателя райисполкома. Мужик ейный тоже какой-то большой начальник, по строительству. Так они Осипку и сруб привезли уже готовый, еловый, из лесничества. И фундамент залили. И так все везли, и везли, и везли на красных машинах. Машины большушшие, у нас в колхозе таких-то нет. Ночами все возили, чтобы поукромнее от глаз людских. Теперь Осипка за повязку не ухватишь, он ее вместе с зипуном немецким скинул. Зипун-то скинул, а душу не оденешь в другие одежки. Мы ж тут, кто живой остался, помним, все помним. Как он над нами, солдатками, измывался. На окопы гонял. Да кабы только это. Пристанет к которой, а та откажет, ну, тогда белого света через его измывательства не взвидывала. Всем смена, а ей, глядишь, опять на окопы. А на окопах что? Холод, грязь, обсушиться негде, воши заедали. Лето и осень траншеи копали под Крестами, это ж вон где, а зимой опять же иродром ихний от снега расчищали. Да, натерпелся от него народ. А теперь вон, гляди, опять Осип Дятлов герой перед нами. По праздникам медалями брякает, выхваляется. Речи перед школьниками говорит.

— А власть-то что же?..

— Э, власти… Кто у нас нынче власти? Там, наверху, они, может, и правильные речи говорят, а тут Осипки свое дело делают. Тут все — как было, так и осталось. Царские милости, что ж, в боярское решето сеются. Власти… У нас нынче Степан Дорошенков председателем сельсовета. А кто его выдвигал туда? Он, Осипок, его и выдвигал. Он да Людмила Осиповна. Она тут на дню по три раза. Как в вотчину свою приезжает. На белой машине. Идет по улице, так первая “здравствуй” не скажет, ни боже ты мой. Ни малому, ни старому. Барыня барыней. Из нашей-то грязи да в такие-то князи!.. Куда ж тут теперь?.. А председатель колхоза молодой парнишечка, из города присланный. Они его пригнули уже, куда им надо. Оженили на Степановой племяннице. Что прикажут, то он и делает. И тоже уже на людей гордо смотреть стал. Научился у Осипков. Дурное дело нехитрое. Таня, жена его, хорошая, простая. Остановится другой раз, поговорит, порасспросит, учеников пришлет, помочь чего. Да только вроде как украдьмя. Стоит, говорит, а сама по сторонам оглядывается. Э, Гриша, тут всё Осипок с Людмилой Осиповной под свой полоз подмяли, — Павла утерла косячком платка слезу. — Что тут, Гриша, рассказывать. Нехорошо живем. Да, нехорошо. А народ что? Народу лишь бы самому сытым быть да под носом от этой сытости не пахло. А раз сыт, так и ладно. Это когда сразу у всех скибку отымут… Народ на Осипка не оглядывается, будто и не видит ничего. Он, лукавый, знает, кому да как в глаза поглядеть. Кому-с медом, а кому — с полынью. Раз вот так попросила я коня, огород распахать, Осипок сунул мне хомут и селедку и говорит: на, Михалиха, паши. Я сперва не доняла, беру это, значит, хомут на плечо, седелку. А какого же коня, говорю, Осип Матвеич? А он будто не слышит, про коня-то. Давай, говорит, я тебе, Михалиха, с хомутом-то помогу. И этак: наклонись-ка, говорит. Я и нагнулась сдуру. А он мне, полицейская его морда, хомут тот на голову и накинул. Это ж он мстил мне. Пожалилась я раз на собрании председателю и миру на него: что ж такое, сказала, делается на белом свете, старым колхозникам коней огороды пахать в последнюю очередь дают. Вот он и озлился. Не поняла я тогда, дура старая, что он с председателем все равно что две ручки одного плуга. На собрании-то Осипка пробрали, он и сам сидел, головой кивал. А потом все равно на свой клин поворотил. Так огород в ту весну лопатой и копала. Хорошо, Иван Шумовой помог. Пол-огорода вскопали, а там свояк его, Санька Прокопчин, на тракторе подъехал, то-то помог, дай ему бог здоровья. Вспахать-то вспахал, а потом его на пол-оклада оштрафовали. За использование государственной техники в личных целях. Говорят, закон такой есть. Видишь, какие законы нынче пишутся: Саньке, чтоб мне, старухе, огород подсобить вспахать — нельзя, а Осипку — все можно. Гриша? — позвала вдруг Павла.

— Что, Павла? — отозвался он.

— Я, Гриша, вот подумала: поди, зря я тебе про все это говорю. Жалюсь…

— Говори, Павла, говори. Я для того и пришел.

Но Павла замолчала. Видно, думала о том, что он только что сказал, веря в то, что он действительно пришел для того и что на рассвете, как он сказал, придут и остальные, и одновременно не веря в это. Григорий тоже молчал, стоя в темном углу у двери. И вдруг Павла усмехнулась и сказала:

— Злопамятный он. Злопамятный. А с чего у нас вражда началась? С петуха. Кому окопы, кому что, а мне он петуха не прощает. Хоть и не говорит, а я чувствую — петуха.

— Какого петуха?

— Петуха. В сорок втором годе было. Осенью. Немцы в Пречистом Поле всех курей переловили, так и подмели все перушки. И голоса куриного в селе не осталось. А у меня, веришь, нет, петух остался. Помнишь петуха нашего? Красного? Ох и боец же был! На все село красавец!

— Помню, как же Сожрали-таки фрицы нашего жениха?

— Рожна им лихого, а не петуха! Осипок пришел, помню, и говорит: давай, мол, знаю, прячешь, по утрам орет, слыхал, пан Курт курятины желают. Пан Курт — это немец, начальник был надо всей нашей округой, холеный такой. Полицейские его боялись тоже. Как огня. Видно, пан Курт их тоже недолюбливал. А петух мой так-то из-под сенцев выбег и заходил перед Осипком, крылом сердито по земле зачертил Осипок нагнулся, ухватить его хотел, да не тут-то было Погоди, говорю, Осип Матвеич, я сама его поймаю. Гляжу, руку Осипок об шинель вытирает, раскровенил наш вон ему руку. Руку вытер, гляжу, и винтовку так-то с плеча сымает. Поймала я тогда нашего петуха возла сарая, взяла за крылья и говорю: Осип Матвеич, а нехорошо ведь так-то получается, у меня мужик в Красной Армии, воюет противу супостата, я одна мыкаюсь, а ты, говорю, мало что им пособничаешь, а еще пришел ко мне последнюю животинку забирать. Что, спрашиваю, Григорию моему говорить будешь, когда он вернется? Какими, говорю, словами оправдываться? А он, Осипок-то, озлился на такие мои слова, забранился, и все нехорошо так бранился, матерно, затопотал ногами да в плечо кулаком и пхнул. Он хоть и не больно ударил, да обидно. Ох, как обидно! И взяло ж меня тогда зло! Ну, антихристова сила, думаю, на ж тебе, немецкий обносок, курятины! На! На! Отсекла петуху голову да этой петуховой шеей ему по мордам. По мордам! По мордам! И-и, что там было! Божечка ж ты мой, что было! Стрелять меня хотел. Спасибо, бабы траапилися, порятовали. На руках у него повисли. Полечка Кузнечиха да Ульяниха. А то б, наверно, и застрелил, антихристова сила. Так дулом промеж грудей и ткнул, полицейская шкура. Болит у меня в грудях с тех пор. Разом там сожмет, что не продохнуть, белого света не вижу, все в глазах меркнет. Увели меня бабы двору, легла я на лавку, вот тут, лежу и думаю: вот вернется Гриша, уж я — то ему пожалюсь на этого христопродавца.

Павла пододвинула гильзу к краю стола, чтобы лучше видеть Григория. Тот все так же неподвижно стоял у двери и молча, широко раскрытыми глазами, смотрел то на Павлу, то в угол, где темнели иконы, то на винтовку, стоявшую у подоконника и тускло поблескивавшую маслянистым стволом. Твердые скулы его бледного лица все чаще и чаще вздрагивали, а подслеповато-красный свет еще сильнее оттенял худобу его щек и белки напряженных глаз.

— Кто из пречистопольцев еще в полицаях был?

— Из наших боле никого. Двое окруженцев еще было. В примаках жили. У Луши Макарчихи да у Степаниды Кошечки. Но те были не такие злодеи, как Осипок. Хоть и чужие. Он же их потом и пострелял на Новоалександровском большаке Пострелял, все у них забрал и с этим добром через фронт, к нашим подался. В селе уже и думать об ём забыли, вон сколько народу тогда погинуло, всякого, и хорошего, и худого. Только он вскорости вот он, на костыле, с медалями Герой. Раненый. В госпитале его вылечили, справки нужные выдали. И опять запаковал Осипок в Пречистом Поле.

Ночь уходила в глубину, как память в прошлое, и, чем глубже в темь, тем смутнее становилась она. В Михалищах и в селе за ручьем все угомонилось, успокоилось, замерло. Даже дрожащего, проникающего всюду свиста летучих мышей не было слыхать в открытое Павлой окно. А погодя немного, будто выждав, когда Павла, выговорившись, умолкнет, а Григорий еще не найдет слов, чтобы ответить или хоть как-то успокоить ее, крикнул первый михалищинский петух, и ему на более высокой ноте с нетерпеливой поспешностью ответили из-за ручья сразу два пречистополь-ских Крикнул, сотрясая горбатый, убого прилепленный к коровьему хлеву, видать, самой хозяйкой курятник, и Павлин петух.

— Все бы ничего, Гриша. Ты уж не подумай, что мне хужей других. Живем-то сейчас хорошо. Пензия идет, недавно еще десяточку прибавили. Теперь больше полсотни получаю. Молоко сдаю, тоже деньги хорошие плотят. Жить бы да жить. Только ни к чему. Не для кого мне копейку собирать Умирать буду, все сбережения, какие от похорон останутся, в сиротский дом передам. Больно много сирот нынче, Гриша. Народ в водке захлебнулся. Даже бабы пьют. Совсем стыд-совесть потеряли. Детей порченых родют. И хороших тоже в приют сдают. Матерями быть не хотят. Стратился народ наш, Гришенька. Уж ежели бабы пить стали, то что ж дальше будет? Теперь продают меньше, законы написали противу пьянства. А по нашему сельсовету и вовсе объявили сухой закон. Пока, сказали, покос не пройдет, продавать не будут. А народ только сильнее озлился, и еще хуже запивают. Работу кидают, на Новоалександровскую едут. Отраву разную пьют, даже вон чем мух да клопов травят Лишь бы одуреть поскорее. И мрут. Мрут ведь, детей сиротами на свете белом кидают. А все одно пьют. Самогон теперь в каждом доме гонят. Тут хоть какой закон пиши, а толку не будет. Сахару в кооперации с весны нету. Мешками волокли Сказали одно время будто подорожает, вот и волокли. Другой раз так-то вот подумаю, Гришенька: а может, такой разор на нас потому, что силу да власть над нами осипки забрали? А? Правительство вон хочет державу на правильный путь наставить, в газетах всю подноготную правду писать стали, что и читать бывает страшно. Осипки на это еще злее зубами скрогочут да нас гнут. Потому как раньше им куда вольнее жилось. Теперь про них пишут. Пишут да по радио передают: сымают с работы и судют. Бабы вон говорят, что ежели всех их, воров, сажать, то и тюрем не хватит. А и не хватит. Где ж на них тюрем наспеешься? Видно, что так оно и есть: где-то потурили осипков, вернули людям справедливость, а потом глянули, сколько их везде, воров, да и плюнули. Я так, Гриша, думаю, что не справились с этим племенем.

— Ничего, Павла, и с нашими разберемся До рассвета всего ничего осталось.

— Как же так дышло, что Осипок тогда, осенью, вернулся? Он же той же осенью, когда немец пришел, и вернулся в Пречистое Поле.

— А как… Ушел. Бросил нас и ушел. Шкура. Мы оборону на Десне держали. Да, была там рубка… Сутки только и продержались. Полк наш обходить стали, с флангов, с боков, значит, отходить надо было. Вызвали добровольцев — в группу прикрытия. Мы втроем и вызвались: Иван Филатенков, я и он, Осип Дятлов. Мы ж тогда дружили. Вроде как. Выбрали позиции, ровики выкопали, установили пулеметы. Ребята — нам патронов побольше оставили. Гранат. И ушли. Роты ушли. Снялись с позиций и ушли. А мы остались. Ждем. За Десну смотрим. Немца там еще не видать было, а уж гудело все гудом страшным. Мы с Иваном на взгорке так. Внизу Десна. И берег тот да-алеко просматривается. Осип ближе к лесу залег. И все у нас было рассчитано. Мы с Иваном перед самым бродом сидели, друг друга прикрывали, а Осип должен был ударить попозже, если немцы все еще переправятся и начнут обходить нас по склону. Им только так и можно было нас с Иваном взять. Не ударил Осип. Мы когда с Иваном уходили, то побежали сперва к лесу, к Осипку, думали, может, раненый лежит, нас ждет. Мы ж как: договорились не бросать друг друга, если что. Вот тебе и если что. Подбежали мы к лесу, видим, пулемет целехонький стоит, цинки с лентами. Всё на месте. Только Осипа, дружка нашего боевого, нету. Ушел, гад. Полк мы догнали только через месяц где-то. Нас уже и числить там перестали. Думали, что каюк заслону. Заслонов ведь вон сколько оставляли. Не одних нас. На каждой речке, на каждом бугорке. Да только мы одни, считай, и вернулись. Ротного нашего убило, взводного тоже ранило тяжело, на носилках несли. Докладывать пошли комбату. Комбат и не рад вроде, что мы вернулись. Глядел исподлобья. Потом спросил, стрелял ли Дятлов. Иван сказал, что стрелял. Я тоже подтвердил. И начал он нас тогда ругать за то, что не нашли Осипа. Бросили, говорит, товарища. Под трибунал, дескать, отдать вас за такие дела, да воевать некому. И правда, в батальоне штыков осталось с гулькин нос. Так что послал нас комбат в окопы. А Осипка записали пропавшим без вести.

— Ну, вот вы его на наши головушки от начальства и оборонили.

— Эх, Павла, не брани ты нас. Хотели ж как лучше. Как же, земляк все-таки. Друг-товарищ. Думали, сами разберемся. Ладно, теперь и разберемся. Пришел час. Были мы ему с Иваном защитниками, а теперь мы ему судьи будем. Да черт бы с ним, если бы он тогда за полком тяганул! Хотя… Мы-то с Иваном, понимаешь, надеялись на него, думали, если что, Осип прикроет. И он же знал, гад, что нам без него не выйти, если немцы поблизости где переправятся. Там еще была история… Когда уже поперли немцы, откуда ни возьмись, наших несколько человек, с десяток так, может, чуть побольше, прямо перед нами реку переплыли и к лесу по балочке побежали. Думали укрыться поскорее. А немцы поняли, что сейчас они уйдут, пулемет у самой воды поставили и — длинными очередями. Всех положили. Осипу в самый бы раз ударить по тому пулемету, это его сектор был. Всех посекли. Мы с Иваном потом по тому месту проползали, так страшно смотреть было. Вся трава в крови была. По стольку убитых сразу мы тогда еще не видели. И вот думаю я сейчас и не пойму: то ли он к тому времени ушел уже, когда окруженцы-то эти через Десну к нам… то ли смотрел, как их в балке добивали.

— Иуда, — отозвалась Павла, нарушая тишину, царившую несколько долгих минут после того, как умолк Григорий.

— Присягу забыл.

— Иуда и есть. А из госпиталя пришел в село героем. Как же! За Родину, за Сталина кровь проливал! Грудь в медалях!

— Что ж, видно, хорошо воевал.

— Воевал. Всюду поспел. И все неправда его, Гриша. Вот у меня сердце и заходится: как же так, думаю другой раз, неправдой тогда жил, неправдой и теперь разживается, и все ему ладно, все ему хоть бы что? А ежели бы, к примеру, Гитлер победил и власть свою установил? А? Нет, не пострелял бы тогда Осипок на большаке дружков своих. И через фронт бы! Не побег. Тогда бы он, гляди, повыше нынешнего начальником над нами сделался. Ему все едино было, что Гитлер, что Сталин. Любой власти сумел вот угодить.

— Бог с ним, Павла. Придут мужики, разберемся. Решим, что с ним делать.

Григорий вернулся на середину горницы и, глядя в темный угол, чуть подкрашенный дрожащим светом солдатской коптилки, сказал:

— Павла, гляжу я, икона у тебя. Ты что же, веруешь?

— Верую, — не сразу ответила Павла.

— И молишься? — снова спросил Григорий.

— Раз верую, значит, и молюсь.

— О чем же молишься, Павла? Какие молитвы читаешь?

— Какие жизнь подсказывает, такие и читаю. Всякие. О тебе вот все молилась.

— Обо мне?

— О тебе. Особенно когда молодая была. Ох, Гришенька, как я об тебе молилась!

Григорий покачал головой и спросил погодя:

— Правильная ли твоя вера, Павла?

— Правильная, — она посмотрела на иконы, на Григория, снова на иконы и опять на Григория. — Вон сколько лет я тебя ждала, ты пришел. Правильная моя вера. Она, может, самая правильная и есть.

Григорий снова покачал головой. Вздохнул. Заговорил, блестя глазами:

— Перед Десной село одно, помню, брали. Это когда мы уже наступали. Наш взвод в первую траншею ворвался. Обычно немцы бросали траншеи, уходили глубже. Даже трупы утаскивали. Тогда было легче. Тогда можно было осмотреться, закрепиться. А когда не бросали, когда им некуда уходить было, мы прыгали им на головы, и начиналась рукопашная. В тот раз они не ушли. Видать, тоже приказ был железный — ни шагу назад. Через несколько минут от взвода несколько человек осталось. Мы с Иваном взводного своего перевязали, штыком ему немец пах проткнул, и потащили к церквушке. Такая маленькая церквушка была, меньше нашей, вся разбитая сверху. Ни куполов, ни крыши. Немцев мы вроде выбили. Но из второй линии окопов начали нас минами забрасывать. Как ударит мина где рядом — пыль красная, ничего не видно. Ползем, лейтенант кричит, лихо ему стало, весь живот немец штыком разворотил. Помер он потом у нас, в церквушке той и помер. Глубоко штык прошел, по самый, видать, упор. И как он так наскочил, вроде верткий был мужик. Доползли. Лейтенанта положили у стены, на ризы какие-то. Иван толкает меня под руку, гляди, говорит, все размолотили, а Христос нетронутый. Поднял я голову, пыль как раз осела, а над входом в церковь большая такая икона светится. Видать, золотом покрашенная. Христос с черной бородкой, с книжечкой в руках. На нас смотрит. Как мы внизу копошимся. Вокруг по полу иконы раскиданы, вот такие, как твои, маленькие. И побольше тоже были. Иные расколоты. Иван пополз, стал подбирать. Брось, говорю, давай к двери, немцы, говорю, не зря мины кидают: покидают, покидают и в атаку пойдут. Погоди, говорит. И все на четвереньках ползает и иконки те подбирает. Наберет охапку и к стенке отнесет, сотрет пыль с каждой и сложит там. Я у двери лег, винтовку на камень положил, посматриваю, что там, снаружи, делается. Мина как ударит в стену или поверху, так гул по всему храму идет. Иван, слышу, рядом лег. Что, говорю, собрал святых? Собрал, говорит.

Григорий замолчал. Он стоял в углу и вглядывался в темные лики, обрамленные белыми расшитыми рушниками.

— Откуда они у тебя, Павла?

— Вон ту, небольшенькую, беженка одна оставила. Борис и Глеб. Святые великомученики. Видишь, у ней уголок внизу отбитый. А другая, что поболе, Николай Угодник. Николая Угодника я из Алдохиной хаты принесла.

— А третья?

В углу, в рушниках, была еще третья икона, самая маленькая, в две ладони величиной, в белой серебряной ризе.

— А ту, махыткую самую, я, Гриша, на дороге подобрала. Видно, потерял кто-то. Церкву нашу разоряли и потеряли. После оккупации как раз ее, матушку, Утёнок почесть всю на кирпичи пропил. Даже склеп енеральский разорили. Саблю, говорят, Проженцова вынесли, зубы да пуговки золотые. Утёнок все командовал. Его власть была. Немцы, видишь, и те не тронули храма. А этот даже в склеп залез, енерала Проженцова потревожил.

— Утёнок? Ларион?

— Ларион Петрович, он самый. Он у нас после оккупации председателем сельсовета был. Помер. Вот уже три года, как помер. Трудно умирал Ларюшка. Мучился. Ох, мучился. Внутренности, говорят, гноем да сукровицей через рот выходили. Неладно хулить покойника, но скажу, как он тут над нами председательствовал. Бывало так: приедут к нему из Крестов или из Ковалевки, попросят кирпича на печку, узелок с самогоном и закуской под стол ему пододвинут, он и разрешал церкву крушить. За выпивку все дозволял. Бьют, бьют, рушат кувалдами да ломами, а из десяти кирпичин, может, только один цельный и добудут. Церква наша, Всех Мучеников, ты ж знаешь, старая была. В старину строили хорошо, добро. Да, так-то и было: напоят Ларюшку, а сами, фарисеи, на стены. Ведь они, ироды, что натворили — кости енерала Проженцова по лугу раскидали, царский, мол, прихвостень, народный ксплуататор. А енерал тот, говорили старые люди, еще в ту Отечественную, когда противу француза еще, за нашу родимую землицу кровушку проливал. Говорят, ранетый в Пречистое Поле и приехал, и лечился тут. Вылечился — опять на войну. Тогда тоже часто воевали. И с новой войны привезли его сюда уже в гробу. Солдаты привезли. На лошадях. Так старики помнили Плохого бы енерала в такую даль, поди, не повезли. А кому он угождал больше, царю или Расее, еще подумать надо. Хоронили вот солдаты, а не царь.

— Склеп Проженцова, значит, им замешал? И до него добрались, — Григорий запрокинул голову, красное аарево коптилки металось по потолку, оклеенному белой бумагой или обоями, вылинявшими до такой белизны. — Его ж никто никогда не трогал. Даже когда кресты с куполов срезали, когда колокол снимали. Народный эксплуататор… Идиоты.

— Ларюшка все, Ларион Петрович командовал. Он тут командовал, антихристова сила. Он да Осипок Дятлов.

— Да, Ларион, нашел-таки ты себе ровню.

— Не говорят плохо о покойнике, да хороших слов на его помин нет. — Павла повернулась к двери, в темный угол, и, опершись рукой на лавку, добавила: — Антихрист ты был, Ларион Петрович. Прости меня, господи. — Павла утерла косячком подшальника уголки рта и уже тихо, сцепив под сухими грудями руки, сказала: — Потому, видать, и помереть хорошо не помер. Неправильно прожил, плохой смертью и помер. А я тогда, помню, пошла воды принести, гляжу, кирпичина серед дороги лежит, белеется. Нагнулась, думала, книжка какая, тогда много книжек пораскидали, пожгли. А это вот она, матушка.

— Кто ж это такая, Павла? Женщина какая-то. С ребенком. Красивая.

— Пресвятая Богородица с Сыном. Видать, ночью ковалевские или крестовские мужики кирпичи с церкви возили да уронили с воза Богородицу. И кирпичи, и иконы, и все что ни попадя, все, злодеи, волокли. Думали пречистопольским добром разбогатеть на веки вечные. Разбогатели… Когда Петра Кунё-нок потом загорелся, Анюшечка благая ходила по деревне и кричала: ковалевцы, окаянные, все погорите, нечистые ваши души! У кого, мол, печи и фундаменты из Всех Мучеников складены, все пеплом в небеса завьюжитесь! И правда, через год не то другой три хаты разом в Ковалевке сгорело и в Крестах одна. Милиция приезжала, разбирательство учинили, что да как, по всей форме. Анюшечку благую допрашивать на Новоалександровскую возили. То-то ж слова ее неразумные припомнили. Она еще хужей после того раза стала. Напугали. Видно, что напугали. Они ж как с людьми разговаривают… Да только никого и не нашли. Нервы последние Анюшечке стратили, и все. А Иван мне Шумовой говорил, что таких-то, как Анюшечка, они и не имели права забирать да допрашивать. Только с согласия родных. Иван, тот не сбрешет, Иван законы знает. А они родных и пытать не стали, загнали в машину, как овечку, и увезли.

Глава третья. НОЧЬ ПЕРЕД РАССВЕТОМ.

В ту ночь Осип Матвеевич Дятлов долго не мог уснуть. Еще засветло, почувствовав в теле какую-то лень и немоту, повалился на лежанку, подсунул под голову скомканную, сбритую тяжелыми кулаками в бесформенную клочковатую кучу подушку, но сон не пришел ни сразу, ни погодя чуть, ни потом, когда и радио перестало говорить, обозначив напоследок размашистым гимном полночь. А тут еще собака затрубила за прудом, тварь поганая, да так пронизывала, что ажио кишки в нутре заворачивались, зауркамили обиженно, будто тесно им там стало.

Осипок поднял голову, почувствовал тяжесть, которая в последнее время стала вроде бы и привычной, да только разве ж привыкнешь к тому, что стар стал, что годы пртянули за бороду да к земле? Тяжесть захватила затылок, надавила, там что-то натянулось и хлыстануло, будто жилка какая лопнула И забилось, зажгло, а в висках зазвенело разноголосо надтреснутыми колокольцами, и перед глазами залетали фиолетовые мушки. “Ах ты, что ж это”, — подумал испуганно Осипок, и губы у него пересохли, зашершавели, как у больного. И еще подумал вдруг, что так-то вот когда-нибудь прихватит серед ночи и помрешь, и не станет его, Осипа Матвеевича Дятлова, на свете. Дом останется, добро, хозяйство, земля… Вот и пересмягли губы от такой жестокой и настойчивой мысли, и во рту стало еще суше. Нечасто думал Осипок о том, что придет он, тот неминучий срок, что всем так природою назначено однажды родиться, однажды и умереть, и каждый раз сердце запекалось страхом, морщилось, дрожало, и все в нем, еще не особенно старом, еще сильном человеке, протестовало против той несправедливости, которая могла рано или поздно, а может, и прямо сейчас, вот-вот, безо время настигнуть и окончательно, насовсем приткнуть его к земле.

Собака опять завыла за прудом. Осипок все же собрал силы и встал, оперся о холодную никелированную спинку кровати, постоял немного, потом, шатаясь и скрябая по полу незавязанными оборками белеющих в ночи кальсон, подошел к окну и, прежде чем затворить его наглухо, чтобы не слышать больше этого тянущего за жилы воя, налег животом на подоконник и высунулся на улицу. Пахло смородиной и какой-то душной травой, которая, Осипок давно заметил, особенно слышна была по ночам. Но что за трава такая, он не знал. Вот и жизнь прожил, и всю ее, со всех сторон, посмотрел и понюхал, а травку эту, какую-нибудь пустяковую былинку, от, которой только и проку, что запах густой по ночам, не узнал. “Так и смерть придет, за плечом встанет, и оглянешься, а не узнаешь”, — с дрожью подумал Осипок. Не знал Осипок и того, отчего это нынче корова пришла с полей как благая, ведро с пойлом опрокинула, старуху боднула. Вон, стонет теперь старая за переборкой, тоже, видать, не спит. И молока мало дала. Дай какое дала — негожее, с кровью. Так и велел старухе в свиной чугун вылить. Сглазили небось скотину. Или по змеиному следу прошла. “Надо, — подумал он, кряхтя, — завтра Павлу Михалиху позвать, чтоб глаза корове промыла да в углу покропила. Небось не пойдет. Ничего, коня к осени посулю, пойдет. Как ни вертись собака, а хвост позади. А может, пастух ударил?” И Осипок, упорно превозмогая в себе немощь, стал вспоминать, кто же нынче был в пастухах. Но мысли его были прерваны совершенно неожиданным, хотя и незначительным на первый взгляд происшествием. Но для Осипка все, что происходило возле его усадьбы, тем более в такую пору, ночью, было значительным.

Кто-то прошел вдоль штакетника. Осипок затаил дыхание, вгляделся изо всех сил. У него даже голова кружиться перестала. Какое-то время он видел за белеющей полосой штакетника высокую темную фигуру человека, одетого во что-то Длинное, похоже, в пальто или плащ. “Да ктой-то там сметает”, — подумал он, и другой его мыслью было: затворены ли на завалку ворота, а то, чего доброго… С добром о такую пору не приходят. Потом, пообвыкшись, он решил выйти во двор и покараулить ночного ходока.

Накинув на плечи фуфайку и тихо, чтобы не скрипнула, не дай бог, ни одна, ни другая дверь, вышел на крыльцо. Двери не скрипнули, не выдали хозяина, недаром он так щедро смазывал время от времени автолом петли. Автола у него в сарае целая десятилитровая канистра стоит, у шоферов командированных за бутылку самогона выменял вместе с посудиной. “Еще б они у меня вякнули”, — подумал довольно Осипок и босиком, даже не подвязав оборок, пошел по бетонной стежке к калитке, белевшей невдалеке под нависавшей сиренью.

Должно быть, время было уже такое, что вот-вот и развиднять станет Вышла поздняя и необычно большая, так что закрыла собою половину неба, луна; вышла и зависла над прудом, озаряя тягучим красноватым светом его, Осипкову, усадьбу, прилегающий к ней луг за огородом и мертвые в этот час стога лип вокруг. От пруда наволокло тумана, и в этом смутном месиве тьмы и света не больно-то чего разглядишь и в трех шагах, но Осипок хорошо видел и в этой мутной наволочи.

Осипок вышел за калитку и пошел по стежке округ хлевов, но не следом за исчезнувшим там давеча человеком, а навстречу ему. Осипка не проведешь. “Если ты тут, — подумал Осипок, водя глазами по сторонам, — если не ушел прочь, то как раз мне и попадешься. На стежечке и попадешься. Меня — как воробья на мякине?.. Не-ет, меня так не проведешь”.

Но Осипок все же пропустил того, кого искал. Перенадеялся Осипок на свое зрение, хитрость и ловкость.

Шел, шел, крался, крался и вдруг, как на столб, не к месту поставленный, в той кромешности наткнулся на окрик:

— Это ты, Осип?

Старик вздрогнул от неожиданности, остановился и, повернув голову и чувствуя, как заскрипели шейные позвонки, видать, от напряжения и страха, увидел обочь стежки, по которой только что прошел, под липой, как раз в том месте, где луна светила особенно ярко, высокую фигуру человека, одетого и впрямь во что-то серое, долгополое.

— А? — переспросил Осипок, будто не поняв вопроса незнакомца; он все еще не пришел в себя и собирался с духом.

— Я спрашиваю, ты ли это, Осип Дятлов? Ты ли, пулеметчик третьей роты первого батальона тысячу сто сорок…

“А голос-то, — кольнуло Осипку в самое сердце, — голос ведь знакомый. Не свой, не пречистопольский, а — знакомый. Да кто же это так-то, пулеметчиком третьей роты, меня окликает?.. Тьфу, растудыт-твою! Так это ж блазнит мне”, — догадался вдруг Осипок и ворохнул рукой. Но тело все занемело, руки слушались плохо. И снова, как давеча, в доме, когда внезапно навалилась мысль о смерти, одеревенели и высохли губы. “Нет, видно, не блазнит, — подумал с трудом пропуская через свое сознание новые, вспухшие до невероятности, мысли. — Топора-то, дурак, в сенцах не взял…”.

И тут неподвижно стоявший под липой снова окликнул его:

— Подойди ко мне, Осип. Ты хоть и молчишь, а я тебя узнал. Подойди. Ноги-то у тебя вроде всегда легкие были. Крепкие. Ловок же ты, сосед, оказался, судьбу обошел, а пуля тебя вроде как и сама облетела Не ранен. Не убит. То, что болело, зажило скоро. Душу продал. Еще смолоду продал. Легко живешь. Богатеешь. Ну, что стоишь, Осип Дятлов?

Но Осипок будто врос в землю. “Надо бы бежать, — подумал он, суматошно соображая, что же делать дальше, как быть, — побежать куда-нибудь, куда глаза глядят, хоть во двор, что ли, в хлев к корове, да на крюк затвориться. Крюк там добрый, надежный, недавно из кузни принес, кувалдой в лутку вбивал. И пробой длинный, с усом. Такой и клещами не возьмешь. Да и присад там крепкий, свежий. Все там свежее. Навек строено. Там искать не догадается”. Мгновения длились и становились секундами, секунды переливались в минуты — так шло, уходило время. А Осипок все стоял посреди стежки, белевшей под луной так же отчетливо и даже ослепительно-отчетливо, как и его кальсоны с незавязанными оборками. Время уходило, и тот, стоявший под липой, видать, устал ждать и двинулся навстречу сам. Осипок вслушивался в его громкие шаги. “Так, — подумал он, — ходят только по родной земле”. Но понять до конца, кто же это к нему пришел, не мог.

— Кто меня кличет? Кто ты? — спросил, наконец, Осипок, кое-как пересилив себя.

— Я, — послышалось тут же в ответ, — Григорий Михалищин. Твой напарник по Десне. Не забыл Десну? Осень сорок первого? Заслон?

— Осень сорок первого?.. Напарник?..

— Тогда, на Десне, я тебе, Осип, не просто напарник был, а брат, — сказал Григорий и вплотную подошел к Осипку и в дрожащем свете луны увидел его бледное, в старческих морщинах, лицо, искаженное испугом, страхом.

— Какой еще брат? Нет у меня братьев. Нет никаких братьев. Ты — черт. Вот ты кто! Тьфу, нечистая!

И Осипок начал креститься, торопливо, размашисто. Григорий засмеялся глухим сдержанным смехом.

— Э, Осип, не тебе эти песни петь. Ты ж, кажись, ни в бога, ни в черта… Или, проживши жизнь, решил о душе подумать? А ведь не получится у тебя ничего. Ты вон и крестишься неправильно. Справа налево надо, а ты — наоборот, — голос у Григория стал твердеть. — Уж если молишься, то как следует молись. Молитву прочитай. Да на колени, на колени! Слышишь, ты, гад! На колени, кому говорю! Вот так. Теперь молитву читай. Может, и поможет. Только вряд ли. Молитвы тебе уже не помогут. Ты все уже переступил.

— Господи, господи, — забормотал Осипок, повалившийся на колени, — господи, избавь меня. Избавь, избавь, избавь…

— Э, да ты и не знаешь молитв. Бога из корысти вспомнил. Бог, он в тебе с самого начала задохнулся. Не жил он в тебе, бог. А раз так, то незачем и кривляться. Церковь на фундамент ломал? Ломал, говори? Ломал, знаю. Первый пошел. Ты да Утёнок. У кого, скажи-ка мне, в Пречистом Поле фундаменты из Всех Мучеников? Ни у кого. У тебя да у Утёнка. Из всего Пречистого Поля только два святых нашлось. Оба святы, да оба и косматы. Вставай-ка, Осип, вставай. Незачем тебе молиться. Нет в тебе веры. Ты и с людьми говорить не научился, а с богом… Ты, Осип, лучше не суйся к богу со своим нечистым языком. Весь ты, Осип, в грехе погряз. И искупить его тебе, как вижу, нечем. Я тебе Десну припомнил, а ты язык сразу и прикусил. Где тогда твой бог был, когда мы с пулеметами там, на берегу, остались? Я ведь о тебе, что ушел, комбату не доложил. Пожалел. Думали мы с Иваном, что придешь еще, приблудишь. Не пришел. И как же ты нам отплатил? А, земляк? Над нашими бабами измывался. Над солдатками.

— Прости, Гриша, испугался. Ты ж знаешь, каково тогда было, — охнул Осипок и стал хватать Григория за мокрые от росы полы шинели. — Мы ж тогда думали, что всё, окончена для нас война, что немец через месяц — другой всю державу подомнет под себя. И мы ничего уже не сможем поделать. Даже со своими пулеметами — ничего. А сколько у нас было тогда пулеметов? Раз, два и обчелся. Винтовки без патронов… Повоюй попробуй со штыком против танков. Ты ж, Григорий, и сам тогда думал, что не сладим мы с этой силой. Ну, признайся, думал?

— Мы с Иваном окопы и пулеметы не кинули. До самой последней возможности. А то, что ты испугался… Да, страшно было. Только не одному тебе было страшно. Ладно, разберемся. Утром разберемся. Утром все придут. Все. Вот и решим, что с тобой делать. Им тоже было страшно. Только они окопы не бросали. Ты им в глаза посмотришь.

— Я искупил! Я ж искупил свою вину, Гриша! Кр-ровью!

— Искупил? Нет, Осип, ты своей вины вовек не искупишь. Помнишь, пехотинцев наших на той переправе немцы посекли из пулеметов? Считай, что это ты их там оставил. Ты, Осип. Ты.

— У меня тогда пулемет заклинило.

— Врешь. Иван твой пулемет проверял И патроны все целенькими остались. А мы с Иваном надеялись, что ты нас прикрываешь. У, гад! — Григорий замахнулся, но ударить не ударил. Осипок втянул голову в плечи и закрыл глаза. — Моя б воля, я бы тебя — без суда…

— Я в штрафной роте… Гриша, может, ты не знаешь, я ж в штрафной роте воевал. Искупал. Кровью искупал. Шесть разов в атаку ходил По шесть атак чтобы, редко кто, Гриша… А я ходил. Я все искупил. Всю вину.

— Ты думаешь, время прошло, все шито-крыто? Никто Десну тебе не напомнит? Никто за полицейскую повязку не спросит? А как ты солдаток… Тоже, думаешь, забыто? Герой войны… Орденоносец… Перед пионерами небось выступаешь? Ну? Говори, выступаешь перед пионерами? — Григорий нагнулся к нему, схватил за ворот белой нательной рубахи, рванул на себя, и тот, задыхаясь и хрипя, закивал:

— Выступаю, Гриша. Было раза три. Нет, два. Два раза всего выступал. Перед праздниками. Два. Два раза, Гриша.

— Перед какими ж праздниками?

— Выступал-то? Перед Днем Советской Армии и перед Днем Победы. Праздник такой… у нас…

— Нет, Осип, не пощадят тебя мужики. Не простят. Ладно. Отвечай на следующий вопрос: паек в кооперации как участник войны и как имеющий ранение тоже получаешь? А? Говори!

— Получаю. Дают ведь. Решение такое приняли. Объявили: так, мол, и так… Я и получаю.

— Исправно дают?

— Исправно. Сам председатель сельсовета, сам Степан Петрович Дорошенков за этим следит.

— Ну и шкура ж ты, Осип, — брезгливо, сквозь зубы процедил Григорий и разжал пальцы. Грузное тело Осипка осело на землю. — Шкура. А хорошим пулеметчиком был. Ну, ладно. Иди. Вставай и иди.

— Куда?

— Куда хочешь. И вспомни до утра все, что на совести у тебя. Судить тебя будем.

— Как — судить?

— Так. По законам военного времени. Расскажешь людям все.

Григорий ушел. Когда утихли за надворными постройками его громкие шаги, Осипок с трудом поднялся и, кряхтя и держась за поясницу, поплелся к дому. Раза два или три наступил на оборки кальсон, они трещали и, видимо, пооборвались, и Осипок уже не обращал на них внимания. Если бы сейчас кто-нибудь даже запалил его недавно построенный здесь, на отшибе, словно на хуторе, дом или добротные надворные постройки, сараи и хлева, полные скотины и домашней птицы, он, должно быть, тоже не обратил бы никакого внимания. Только когда он добрался до крыльца и обессиленно повалился, рассудок стал возвращаться к нему понемножку.

“Как же так, — рассуждал Осипок. — Григорий же Михалищин погиб. Да погиб он! Там, на Десне, и остался. И Ванька Филатенков, дружок его, тоже. Оттуда никто не выбрался. Никто. Только разве что я один. И то… выбрался… из навоза в дерьмо… Как же так? А пришел… И голос его, и шинель вроде его, и лицо. И не постарел совсем. Э-э, да это ж не иначе как что-то со мной не того. Михаленок погиб, убит, и похоронка на него приходила”, — убеждал он себя, и в какое-то время ему, Осипку, стало даже весело оттого, что вот с больной головы такое могло попритчиться серед ночи. Он потрогал надорванный ворот нательной рубахи, и вновь жестокая ясная мысль парализовала, обессилила его сознание; да, да, да-а… пришел… пришел… черед его, видно, и вправду пришел…

Долго караулила его судьба. То обходила, будто на потом откладывала, а потом вроде и забывала о долгах, то миловала, то трепала опять и опять, но всегда удавалось вывернуться, изловчиться, и опять — оседлывал свою жизнь, и погонял ее, погонял. На что уж тогда, в сорок первом на Десне, или потом, когда немец неожиданно слабеть стал, отступать, приперла она его, под самое горло петлю подвела, а все же удалось вырваться и все опять сначала начать.

Сначала… Как это — сначала?

Осипок открыл глаза, но ничего не увидел. Пахло мылом и сырой, начавшей преть тряпкой. Принюхался. Запах прели был резким, приторно-кислым. Подумал с возвратившейся к нему привычной злобой: знать, старуха забыла тряпку из-под таза вытащить да на тыну развесить как следует, все лень ей, ступе, нагнуться. Видать, которые уж сутки преет, пол портит. Так, гляди, и грибок какой пойдет… Эх, да что теперь тряпка? Какая, к чертям собачьим, тряпка? Теперь вся жизнь, считай, кувырком да кубарем. А сначала уж ее не начать. Не начать. “Невозможно такое, — думал Осипок, — чтобы жил, жил, года наживал, детей, седину, грехи, и грехи тоже, все не без греха, а потом взял разом — хрясь! — и пересек, как жердь топором, с одного маху, и — сначала. Это только кажется порой, что забыть прошлое можно и можно все сызнову начать. На самом деле так: свою, свою разъединственную жизнь всю жизнь живешь. Чужую-то не переймешь. И захочешь, а — не переймешь”.

Годы прошли, будто на быстрых конях прокатили. А не забылись вот. Спаленное долго пахнет.

“А может, и ничего, — вдруг промелькнуло у него в воспаленном сознании. — Может, и обойдется? Потаскают, постращают, поплюют в глаза, да и отпустят душу на покаяние? Пускай, мол, доживает старик, ну его, дескать, к черту. А что мне ихние плевки? Что? Плевок, он хоть и виснет на вороту, да и это ничего, его вытереть можно. Вытер, и все. И нет ничего. Будто и не было. А каяться заставят, так я и покаюсь. Покаюсь. Не впервой. Перед силой-то… А там… Там поглядим еще. Он, Михаленок-то, не навек пришел. Знаю, чего он пришел. Пришел и уйдет. Оттуда навек не возвращаются”.

Но тут же ему толкнуло в голову, что оттуда и вовсе не возвращаются. А Гришка Михаленок вернулся. Вернулся… Да… и за грудки вот его уже подержал. И рубаху разорвал, гад. И погрозился еще, что и Иван Филатенков тоже придет, и все, все пречистопольцы. “Михаленок и тот сразу налетел, — подумал Осипок, — а Иван, видать, как узнает про все, так сразу бить станет. Он всегда надо мной надсмехался, все, бывало, цеплял. А может, их встренуть? Встренуть как следует? В поле где-нибудь? В чистом месте, чтобы сховаться некуда было. А? Они ж без оружия идти будут. Без оружия, вот в чем штука… Михаленок же без оружия, значит… А у меня… Ага, вот я их на большаке и встрену. Винтовка-то лежит. Цела винтовочка. Берег. Как знал, что сгодится. Вот и долежалась до своего часа. Только бы патроны, тово, не стратились. Не отсырели бы. А то ж они точно придут. По мою душу. Придут и — как ягненка… Я им приду, мать их!..”.

Осипок повернул набок свое грузное, вспотевшее тело, отдышался, собрался с силами и сел. Сил в его теле было еще много. Годы хоть и потрепали его, но сил — нет, не отняли.

Он посидел немного, встал. Огляделся. Теперь кое-что можно было уже разглядеть, если вглядываться попристальнее, не спеша. Кусты сирени неподвижно чернели в конце белой бетонной дорожки, пряча такую же белую калитку и высокий островерхий штакетник. В небе светили звезды, редкие, крупные, как все равно вымытые осенним дождем картофелины на пашне.

Осипок встал, просунул в надорванную прореху рубахи руку и холодными дрожащими пальцами почесал грудь Пекло там, внутри, донимало. “Да что ж теперь, — Осипок сплюнул на пол липкую, как кровь, слюну. — Будь что будет. Оно и так бывает: тучи, тучи, а дождя и не капнет”.

Он сошел с крыльца, постоял возле калитки, перегнувшись через нее и вглядываясь в конец аллеи. Луна отдежурила, зашла, и теперь в липах, особенно внизу, ничего нельзя было разглядеть. Где-то там лежал большак, его не было видать в этой кромешности, казалось, что все там, в полях, было залито черной неподвижной водой. “Скоро начнет светать, — смекнул Осипок, — перед рассветом всегда так зрение слепнет. Будто кто дегтем по глазам мажет”. Опять завыла за прудом собака. И теперь он только злорадно усмехнулся, прислушиваясь к ее вою, то набирающему высокую надрывную ноту, то падающему в басовитый гудящий рокот. Теперь он знал наверное, что нынче у них не выгорит. Ничего. Теперь он снова почувствовал себя хозяином Пречистого Поля. “Вот только винтовку нужно вытащить да проверить. Долежала до своего часа, кормилица”.

Когда переезжали в новый дом, когда перевозили все свое годами долгими нажитое добро — столы, стулья, горшки, чугунки да сундуки, — Осипок первым долгом перенес сюда свою винтовку, полученную им еще тогда, в декабре сорок первого года, в Новоалександровской полицейской управе вместе с новенькой черной шинелью и голубой повязкой. Надежная была винтовочка, безотказная, ловкая, словно по его руке и плечу и сделанная. В чужой, правда, державе, да что ж с того? Сколько раз она его выручала. Из хорошей стали она сделана, хорошим деревом обделана, по хитрому уму и умелой рукой. У немцев все было хорошее. Только шнапс был дрянь. Хуже нашего самогона. “Куда хуже, — вспомнил Осипок и потер грудь. — Слабый, как брага”. Шинель он поносил порядком, прожег даже в одном месте, когда выбивали из Раменского леса партизанский отряд, так что пришлось немного подрезать, подкоротить полы. Потом, когда уходил через фронт, бросил ее в болото. Завернул камень потяжелее, обмотал куском проволоки — ив прорву. А винтовочку сберег. Закрыли железом крышу, чердак глиной замазали, засыпали опилками, он сразу и перенес ее. Почистил, смазал автолом, завернул в холстинковую тряпочку и закопал в опилках под стрехой в самом углу, куда только ползком и можно было проползти.

“Только бы патроны не подвели, не отсырели бы патроны, — подумал он и трюшком вернулся на крыльцо, гремя по полу мокрыми и вывалянными в песке оборками. — Посмотрим, посмотрим еще, кто в Пречистом Поле истинный хозяин. Думаете, вы? Вы? — Осипок сверкнул глазами в сторону села. — Э, да ваша власть только для видимости. Для отвода глаз ваша власть”.

Осипок, неслышно ступая, прошел в комнаты, оделся. Отыскал в шкапчике электрический фонарик, который в прошлом году к Октябрьской привезла им со старухой в подарок дочь Людмила, так же тихо, как и вошел, вышел в сенцы. Там постоял немного, прислушался, спит ли старуха. Старуха спала. Во всяком случае, кровать под нею не скрипела и шагов не было слыхать, значит, она лежала смирно. “А там спи или так лежи, дело твое, — думал Осипок, — лишь бы в чужое дело не совалась”. Он включил фонарик. Яркий свет снопиком уперся в чуланную дверь, и Осипок вначале испугался внезапной и неосторожной яркости и дернул кнопку выключателя назад. Но, постояв немного в темноте, которая после вспышки фонарика теперь казалась еще гуще и непроницаемее, снова передвинул кнопку вперед, вошел в чулан и вытащил из-под верстака небольшой зеленый ящичек. В нем он хранил патроны. Патронов было много, очень много. Может, целая тысяча, а то и побольше — он так и не пересчитал их, хотя всю жизнь собирался это сделать. Знал, что хватит, если что, хотя и сам не понимал, зачем столько-то. “А чтоб рот всем заткнуть, вот зачем”, — тут же возразил он себе, эта мысль ему понравилась, и снова все внутри у него стронулось с места, закипело, заликовало.

Он поддел ногтем защелки, сгреб в пригоршню гнутые ржавые гвозди, рассыпанные сразу под крышкой, Поверху, на всякий случай, и сдернул тряпицу. Пахнуло кисловатым металлическим запахом, как пахнут руки, когда берешься за старую медную ручку, за которую лет сто никто не брался. Осипок направил дрожащий свет фонарика на ровные ряды патронов и понял, что патроны сохранились хорошо, патроны у него есть, надежные.

Подумал: “Вон оно как, все отрыгнулось, все наружу поперло…”.

Осипок вынес ящичек на крыльцо и тут же вернулся обратно в сенцы. Поднял с пола лестницу, приставил ее к чердачному проему и, сопя и остерегаясь, как бы не оступиться и не загреметь вниз, полез на чердак. Вскоре он вернулся оттуда, держа под мышкой длинный, облепленный опилками и клоками пакли сверток На крыльце выключил фонарик, сунул его в карман, развернул тряпку, и в свете звезд блеснул жирной смазкой короткий ствол немецкого карабина. Едва сдерживая в себе хрипящее, рвущееся наружу надсадным кашлем дыхание, Осипок передернул затвор и злорадно засмеялся: “Вот она, Михаленок, правота моя. И власть. Настоящая. Против этой власти не попрешь. Нет, не попрешь. Попробуй только…” И закашлялся, уже не в силах сдерживаться. Его било кашлем так, что выступил холодный пот, и в Пречистом Поле, должно быть, на самой окраине, слышали, как задыхается сроду так не кашлявший Осип Матвеевич Дятлов. Когда приступ прошел, он утер рукавом фуфайки мокрый рот и прислушался.

За прудом было тихо. Даже собака молчала. Видно, надоело ей рвать нутро, тешить нечисть ночную, заснула. Перед рассветом сон крепок. И ночь глаз не сомкнешь, а перед рассветом словно медом веки мажут. Самый сон живой душе перед рассветом. Собачьей ли, человеческой ли.

Глава четвертая. ВЫСТРЕЛ.

Григорий обошел Пречистое Поле, постоял возле некоторых дворов, вспоминая прежний порядок села, впрочем, мало изменившийся с тех пор, как он в последний прощальный раз окинул его с большака, уходя вместе с другими мужиками на станцию. Все здесь было вроде бы то же, но и не то. И чем пристальнее он вглядывался теперь в лик родного селища, тем больше находил на нем изъянов и признаков усталости то ли от непомерной ноши, то ли от небрежения, неухоженности и запустения.

Сколько лет прошло, — сколько ж минуло с тех пор годов? Да уж почти полвека. Полвека. Да. Вон как довоенные дворы состарились, к земле пошли. А новины мало. Такую войну вынесли — а ради чего? Ради какого счастья? Счастья-то не видать. Худо сельчане живут Вон и постройки, новые которые, нерадостные какие-то, наличники даже неокрашенные, черные. Тыны похилились. Крыши на хлевах в прохудинах. Видать, и скотины в них небогато.

Да и колхозные скотные дворы тоже не порадовали солдатского глаза. Стены на подпорках, ворота все будто нарочно навозом обмазаны, едва висят на расхлябанных петлях — кузнеца у них, что ли, нет? Вокруг жижа стоит. Болото болотом Раньше такого разора не было. Вот посмотрят мужики, вздохнул Григорий, не возрадуются. Обозлятся. Что ж это такое? Или уж хозяйствовать пречистопольцы разучились? Кажись, никогда такого не бывало. Колхоз крепкий был, зажиточный. Никогда соседям не завидовали. Это к нам все ехали, охали, завидовали. Один только лен какой большой доход давал. Хороший лен растили. Любо-дорого поглядеть было. Скирды какие высоченные ставили А семян сколько намолачивали. Несколько обозов на Новоалександровскую отправляли. Зимами бабы да старухи пряли нити. Из волокна. Волокно шелковистое, как добрые волосы у опрятной девки после бани. Вытканное и отбеленное полотно невозможно было отличить от покупного, фабричного. А плотники… Да таких плотников, как в Пречистом Поле, нигде в округе не было отродясь. Или, может, некому уже стало хозяйствовать? Может, и так Вон сколько выпадов на улице: три дома стоят, а на месте четвертого только бугор один остался, иван-чаем да чернобылом порос.

Павла не спала. Встретила его под навесом, одним боком покосившимся книзу, набранным когда-то доброй, а теперь почерневшей, рассохшейся и расшеперившейся дранкой. “Как ушел, — подумал Григорий, — видно, так и стояла тут, ждала”. И сказал:

— Не спишь, Павла?

Он остановился перед крыльцом на белой стежке, окропленной кое-где падающей с трав росой, и посмотрел на Павлу.

— Да какой нынче сон, Гриша, — ответила она.

Еще темень густо лохматилась повсеместно, еще млели в сонном безветрии черные листья яблонь и ракит, отягченные осевшим на них бродячим туманом-полуночником, а в полях за селом зарницей вздрогнула и зарозовела как-то в одноразье ясная полоска. Сразу и звезды померкли, уменьшились, будто отдалились, только одна, над самой той полоской, все так же блестела, мерцая и переливаясь, и даже стала еще ярче, хотя и должна была бы погаснуть вовсе и первой из всех. С низкого крыльца михалищинского дома была видна и та дальняя полоска, и звезда та, и большак, вернее, часть его, поворот к выгону. Большак белел, как речная излучина Остальное закрывал черный ольшаник и липы старого парка. “Ну, вот тут я их и подожду”, — подумал Григорий, вглядываясь в белую излуку дороги вдали.

— Уморился? — спросила Павла, оглядывая его мокрые ботинки и потемневшую снизу и, видимо, потяжелевшую на плечах шинель.

— Светает, — вместо ответа сказал он и поднялся на крыльцо.

— Скоро уже придут? — спросила она опять, кутая плечи в подшальник.

— Скоро.

— Встречать пойдешь?

— Пойду. Вот посижу немного, и надо будет выйти. На большак.

— Ружье-то как, возьмешь? Или пускай пока в хате постоит?

— Возьму По полной форме надо.

Он пошел в дом и вскоре вернулся оттуда, держа в руке винтовку. Шинель он подпоясал ремнем с потертым кирзовым подсумком. Подсумок был тяжелым и оттягивал ремень вниз.

— Что это там у тебя? — спросила Павла и кивнула на подсумок.

— Патроны, — ответил он.

— Посиди немного со мной, — попросила она его погодя и сама присела на лавку, косо прилепленную одним концом к столбу, на котором держался навес, а другим — прямо к стене. — Еще успеешь. Светать только начинает. Они, поди, еще далеко. Может, в лесу еще.

— Пожалуй. Большак отсюда хорошо виден, — он сел рядом, поставив к стене винтовку и по привычке положив на колени руки.

За ольхами в полях все разгоралось, яснело. Дорога и многочисленные стежки, стекавшиеся с разных сторон, стали видны совсем отчетливо, как днем, и только в ольшанике и в саду все еще жалась, ища укромные затулины и прячась там до поры до времени, темень.

— Постарел наш дом, Павла, — сказал Григорий и посмотрел на ее бледное лицо, матово высвеченное дальним светом зари. Только теперь он разглядел Павлу как следует. “Да, — подумал, — прошла жизнь Прошла. Не воротишь. Ничего теперь не воротишь”.

— Все старится, — отозвалась Павла, видно, и она думала о том же — Камни и те вон мохом седым покрылись. Прошел наш век, Гриша. Да. — Она покачала головой. — Наш век прошел, а у бога дней не убыло. То-то жизнь человеческая…

— Дом я поправлю, — решил отвернуть разговор Григорий. — И хлева тоже поправлю. И колодец, если успею.

— Какой колодец? — спросила его Павла.

— А тот, в ольхах, возле ручья. Помнишь, перед войной как раз стежку я туда гатил?

Она вспомнила и улыбнулась неумело, расправив вокруг рта и на лбу несколько морщин:

— Я туда уже и не хожу. Давно не хожу. И ключ тот, поди, дрегвой да ряской затянуло.

— Цел ключ. Бьется. Живой. Вот сруб сделаю, поставлю, стежку проложу, и будут все Михалищи воду на чай брать да меня поминать — И он тоже улыбнулся.

— Да где ж ты все это успеешь, ежели сказал, что на три дня всего? Ты уж хоть отдохни, в родимом-то дому, Гришенька. А то как дождь или снег начинает таять, так угол, вон тот и заливает. Попреют, боюсь, бревна. Иван Шумовой годов пять тому на чердак лазил, что-то поправлял. Ничего, хорошо поправил. А летось опять потекло. Теперь я его не зову, тоже плохой стал, выпивает. Полезет, убьется еще. Хватит мне горя. А крыша… Что ж крыша. До края моего века хватит. Поди, не далек, край-то.

— Успею, — сказал Григорий и стиснул зубы.

Только и успел сказать это Григорий, как дернуло и раскидало рассветную тишину близким выстрелом. И тут же пуля рванула шинельное сукно на плече, обожгла кожу и, миновав-таки живое, щелкнула в дверную лутку, в самый сучок, так что только крошки брызнули, и расщепила ее. Григорий повалил на пол Павлу, придавил и свободной рукой подтащил за ремень винтовку.

Обойма пошла в магазин туго, будто век Григорий не заряжал своей винтовки. “А может, — подумал, — оттого, что от страха пальцы одеревенели? Да что ж ты, солдат, — пристыдил себя в следующее мгновение, — тебе ли бояться вражьей пули? Ты ж тот страх давно пережил. Пережить-то пережил, — утер рукавом вспотевший лоб, еще не зная, что делать дальше, — а все же страшно”. Он положил винтовку цевьем на левую руку и начал всматриваться в рассветную муть. На дороге никого не было. Дорога дремала, как и час и два тому назад, будто никакого выстрела и не было. Как же, будет он тебя на дороге дожидаться. Стрелок-то, по всему видать, осторожный, такой пальнет и ходу, покуда его и видели. Вдруг Григорий заметил, что сизое облачко дыма расплылось в узкой, едва засквозившей в черном ольшанике просеке, как раз там, куда уходила стежка в село.

“Эх, ударить бы прямо туда, небось еще ветки колышутся, а потом чуть правее разок и чуть левее тоже, глядишь, и поймал бы стрелок пулю, будь он хоть трижды лукав”, — подумал Григорий, до рези в глазах напрягая зрение. Никакого движения там не наблюдалось. Или затаился, или все же ушел. А наугад стрелять в сторону села… Пуля — дура, она и невинного споткнет. Видать, все же ушел. Воровски стрелял. Ушел.

— Да что ж это такое, Гришенька? — приподняв голову и торопливо обирая с лица спутанные волосы, подала испуганный голос Павла.

— Стреляли, ты разве не слышала? Стреляли. Вон, смотри, лутку как рассадили. Это в нас стреляли, Павла. Только работы прибавили. Сволочи. Присад хороший какой был, такой еще век провековал бы.

— Ох, господи родимые, это ж что, тебя так-то встревают?

— Меня. Встревают, — ответил Григорий. — А как же без встречи? Встревают. Рожном. Чуют, гады, что жареным запахло. Ты, Павла, полежи тут. Голову не поднимай.

— Куда ты? — Она хотела ухватить его за полу шинели, но Григорий уже вскочил на ноги и перебежал за угол дома и встал там, как вкопанный, прижавшись к стене и взяв винтовку наизготовку.

Так он стоял долго, замерев, только винтовочный ствол едва заметно покачивался. Потом переступил с ноги на ногу, оглянулся на Павлу. А та напряженно ждала, что вот-вот опять начнут стрелять. Но выстрелов не было. И Григорий сказал:

— Ушел, гад, — и вышел из-за угла, и подождал еще немного.

— Кто ж это тебя убивал, Гриша?

— А кто ты думаешь?

— Неужто Осипок? Поганец этот? У него ж и ружья вроде нет?

— Есть. Раз стрелял, значит, есть. Виделся я с ним, разговаривал. Правда, разговора не получилось. Не вышло у нас с ним разговора. Вот и заволновался. Сейчас, видать, бежит к своему терему винтовку полицейскую закапывать. Вот и прости его, шкуру, за сроком-то давности. Забудь ему грехи его. Нет, черта, видать, не унянчишь.

— Ох, не связывался бы ты с ним, Гришенька. Я ж тебе говорила, какой он зверь стал.

Григорий засмеялся. Но не весело, а так, как будто его кто вынудил засмеяться.

— Так что ж я, прятаться от него пришел? Пусть он от меня прячется. Нет, Павла, я с него за одну только эту метку взыщу по самой высшей мере, — сказал он и кивнул на разбитую лутку.

Она не нашла ничего ответить, только охнула и покачала головой.

— Пойду, — наконец решил он.

Он пошел по дороге, покрытой серо-голубой пылью, еще покуда никем не потревоженной, на ходу поправляя тяжелый подсумок. А она вскинула ему вслед руку и не знала, то ли крикнуть что, то ли помахать так, молча. Что-то это ей напомнило, а что, она понять не могла. И только подумала, провожая его взглядом: “А все такой же… Гришенька ты мой…”.

Осипок перелез через березовые прясла, которыми была обнесена часть приусадебного участка, прилегавшая к дороге и лугу возле пруда, пригнулся и трюшком побежал к задним воротам двора. Он затворил за собою воротину, выглянув напоследок, — никого на огородах не было, никто за ним не гнался, никто его не видел, не слышал, — поставил к стене винтовку и полез под низкий, крытый рубероидом навес, пристроенный к коровьему хлеву специально для хранения огородного инвентаря и сухих дров, сосновых и еловых — для растопки. Вытащил оттуда лопату, осмотрел ее, попробовал пальцем острое, смазанное солидолом жало, и поставил рядом с винтовкой. Забежал в сенцы и тут же вернулся оттуда с ящичком в руках.

Через несколько минут, все так же крадучись, будто волк возле овчарни, он перебежал дорогу возле крайних пречисто-польских дворов и скрылся в березняке. Он шел по березняку, и теперь до большака ему было рукой подать. Лопата иногда стукалась о ствол винтовки, висевшей на плече прикладом вверх, а стволом вниз, по-охотницки, так она была меньше заметна, и вообще, так он любил носить оружие; он останавливался, поправлял ремень, сделанный им лет шесть назад из ссученной вдвойку супони, оглядывался по сторонам, перехватывал ящичек с патронами и снова, пригибаясь и перебегая от куста к кусту, от дерева к дереву, торопливо двигался вперед. Теперь все тело его сделалось крепким, неутомимым, словно прежние годы вернулись, те, когда был он здесь, в Пречистом Поле, в силе, в такой силе, что все если уж и не принадлежало ему, так никло перед ним, волей-неволей ломало шапку, а то и попросту ползало у ног, шевелилось… “Эх, — подумал завистливо Осипок, — моему бы коню да не изъезживаться! Я бы им тут порядки установил! Они б у меня… — И заухмылялся злорадно: — Я вам всем дорогу наладю. Всем. Г-гады-ы. Видал я хозяйвов почище вас. Вида-ал! А глаз мой еще ого-го! Верный мой глаз еще. И руки еще грабают. Грабают руки. Постреляем еще. Постреляем”.

Он вспомнил, как, положив винтовку в ольховую развилину, не спеша, подождав, когда развиднеет, выцелил на крыльце своего клятого врага Гришку Михалищина и повалил с первого же выстрела. “Так и кобырнулся долой. Вот так-то, Михаленок. Нагрозился. Нечерта было тягаться со мной. Знал же, знал, что Осип Дятлов лучший в полку стрелок был, лучший пулеметчик. А патрончики хороши. Сколько годов пролежали, а хоть бы тебе что”.

Осипок вышел на бугор. Отсюда большак уходил далеко в поля, к лесу. А лес тот едва виднелся и свивался с горизонтом в единую нить. Глянул Осипок на большак и никого до самого конца его не увидел своим цепким глазом. “Вот и хорошо, — подумал, — да и поспешать надо”. Он поставил на землю зеленый ящичек, бережно положил на него винтовку, поглядел еще раз на ленту большака, теряющегося в дальних ржах, поплевал на ладони, сдвинул на потный затылок кепку и взялся за лопату.

Окоп он решил рыть справа, шагах в сорока от дороги, на самой горбовине поля, оставленного в нынешнем году под пары. “Сроду пары не оставляли, а нынче, видишь, малый этот, Кругов, приказал, чтобы пары были. Не гляди, что в городе жил, а видишь вот — пары. Теперь будут им пары…”.

Осипок рыл и оглядывался. Не увидел бы кто, не поднял бы тревогу раньше времени. Для стрелкового боя лучшей позиции не надо: видать далеко, вон как все вокруг просматривается, особенно там, в стороне дальнего леса схорониться им негде, там насыпь низкая, совсем припала к пашне, валунов нет, их с поля давно укатили, на постройки разволокли, и подползти не смогут: если бы рожь была посеяна, могли бы и подползти, окружить, а так нет, не подползут. Пары поросли реденькой ледащей сурепкой и такой же худой, на измученной, истасканной земле, ромашкой. “Дохозяйствовались, мать вашу, — подумал со злорадством Осипок, не поднимая головы. — Вот тут я вас, братики мои, и встрену. Тут я вам, землячки, и наладю путь обратно. Ага, отсюда и поползете назад. Откуда пришли, туда и поползете”.

Лопата легко лезла в податливую полевую землю. Осипок откидывал ее вначале как попало, в разные стороны, лишь бы побыстрее углубиться, потом подправил ровик с краев и начал аккуратно, но почти так же быстро, сноровисто, словно всю жизнь только и делал, что рыл окопы, стал выкладывать землю по обрезу окопа со стороны дороги. Вскоре поднялся небольшой бруствер, и Осипок решил раскладывать его и дальше, на угол, на тот случай, если те, кого он пришел встретить, вздумают все же обходить его вон там, левее, вдоль большака. Погодя он скинул фуфайку, душившую его распаренное тело, и остался в одной исподней рубахе с надорванным распахом. Так, без фуфайки, работать было легче, способнее. Потная рубаха на спине сразу захолодела, и в другое время Осипок поостерегся бы и, чтобы не застудить спину и не мучиться потом радикулитом, накинул бы фуфайку обратно на плечи, но теперь было не до этого. “То, что будет потом, — думал он, работая остро отточенной лопатой, — будет потом, а мне бы не упустить то, что теперь делается”.

Окоп Осипок рыл в полный профиль, для длительного оборонительного боя, по всем правилам той нехитрой науки, которую преподавали ему когда-то в Красной Армии, а потом и в другой армии. Да, и в другой тоже. Так что вышколили будь-будь. Науку ту он усвоил быстро, небось не дома строить: чем глубже копаешь и тверже земля, тем больше гарантии, что голова останется на плечах. Было времечко, много он окопов да траншей перекопал. В разных землях пришлось. И в глине, и в болотине, и в черноземе, й в тех, где камень да камень и конца ему, проклятому, нет, и в таких же вот песках рыжих. То отступал, то наступал, то снова отступал, то опять вперед. А как же, он, Осип Матвеевич Дятлов, тоже Победу ковал.

Дело подвигалось быстро. Вначале шла черная рожалая земля, потом пошла с пропежинами, а там и до песка Осип добрался. Песок был влажный, рыжевато-оранжевый, залегал он слоями, то посветлее полоса, то потемнее, то будто с ржавью да комочками глины. Никто тут никогда его не трогал, видно, с самых первых времен сотворения. Окоп получился аккуратным, правильным, удобным. Поглядело бы на его работу прежнее начальство, похвалило бы. Осипок подчистил дно, чтобы остатки песка не месились под ногами, никогда он этого не любил, потом, вглядевшись через бруствер в даль уходящего под уклон большака и снова никого там не увидев, выкопал в боковой стенке окопа нишу и утвердил там ящик с патронами. Винтовку положил перед собой на бруствере в канавку, специально выбранную лопатой после того, как все было уже закончено, — для стрельбы. Лопату выбросил в заросли сурепки, теперь она была не нужна. И тут вспомнил, что в магазине не хватает одного патрона, истраченного давеча в ольшанике на Михаленка. Он откинул крышку ящика, крышка открывалась в вырытой им нише удобно, без помех, загреб пригоршню длинных, как гвозди, патронов, рассовал их по карманам и дозарядил магазин. Но; прежде чем зарядить, потер отобранный патрон о полу рубахи, подышал на него, снова потер, понюхал и подумал: “И вправду как все равно гвозди. В каждую голову по гвоздю. По гвоздю им, гадам, в каждую голову”.

— Ну, теперя, кажись, и покурить можно, — пробормотал Осипок, потянул к себе фуфайку, валявшуюся позадь окопа в сурепке, отыскал пачку папирос, спички и торопливо закурил. Стенки окопа быстро остужали его потные плечи. Теперь он рассуждал иначе, теперь можно было и порассуждать. “Ишь ты, — подумал, — как все одно в погребе, утром земля знобкая, не то что днем”. И он надел фуфайку и похлопал себя по ляжкам.

Осипок делал затяжку за затяжкой, судорожно, щеками работал, как кузнечным горном. Щеки были серыми, до самых глаз обметаны седоватой щетиной. Выпуская дым, он тут же разгонял его рукой, чтобы не демаскировать себя. “Я им, гадам, по всем правилам военной науки — внезапным ударом. А там… Там что ж? Там либо петля надвое, либо шея прочь”.

А в Пречистом Поле той порой уже стали просыпаться недолго ночевавшие люди. Перекликнулись раз — другой калитки, там и там разноголосо перебрехнулись разбитые ведра на колодцах, и пошло-поехало. Там корова рекнула, там женский голос всплеснул, как ключевая вода, и засмеялся молодо, счастливо, видно, хорошо ночевала хозяйка того голоса; там косу начали отбивать; там забранились на кого-то, а там ребенок заплакал, закатился, должно быть, есть захотел, а мамке недосуг. В селах, в деревнях день начинается на рассвете. В такую рань в городах, в рабочих поселках и прочих селищах, отвернувшихся от земли, только-только глаза продирают, зевают, ходят по просторным паркетным полам светлых комнат, зажигают газовые горелки, ставят на конфорки наполненные хлорированной, с нефтяным привкусом, водой чайники и кофейники. А то, может, и спят еще. А тут надо пораньше встать и подальше шагнуть. К тому же и пора такая подступила — сенокос.

Председатель колхоза “Верная жизнь” проснулся этим утром, как всегда, рано, умылся, выпил чашку растворимого кофе и тихо, чтобы не потревожить спящую жену и дочь, вышел из дому. До правления было рукой подать, один куриный переход, как говорится. Дверь он отпер своим ключом. В коридоре пахло свежевымытыми старыми досками. Обшарпанный, обдерганный подошвами кирзачей трактористов, скотников и каблучками секретарши, пол еще поблескивал кое-где остатками желто-коричневой краски, и Кругов подумал, что пора бы в правлении ремонт сделать. Капитальный. А то отделали в прошлом году залетные закавказские шабашники один его кабинет да приемную, содрали черт знает какие деньги, за такую плату новое здание можно была бы срубить. Кругов подумал о ремонте, о деньгах, которых не хватило, и поморщился. “Эх, не до того сейчас, не до того. Вот покос закончим, тогда, может быть, и силы, и время выкроим. Надо бы заодно и клуб подправить, подштукатурить, подбелить изнутри и снаружи. Но там ведь и печи менять надо, а это серьезная работа. Еще и в школе крыльцо провалилось… Обещал директору плотников прислать. В гаражах тоже…” И тут же усмехнулся горько сам над собой: покос кончится, уборка зерновых начнется, нынче лето жаркое, все быстро зреет, озимые, потом яровые. А там и картофель подойдет. Нынче сто пятьдесят гектаров всучили. Опять всем народом в поле. Так что опять с ремонтом потерпеть придется. На уборку картофеля пенсионеров придется мобилизовывать. Школьников. А директор на крыльцо кивнет, мол, обещал, как же… Студенты приедут, на целый месяц, размещать где-то надо, кормить. Дожди, как всегда… Так что… Он снова поморщился, вспомнив о том, что студентов придется размещать все же в школе. Так что плотников, поправить крыльцо, послать надо будет.

Еще в приемной услышал Кругов, как зазвонил в кабинете его телефон. Он торопливо открыл английский замок и вбежал в кабинет.

Звонил главный инженер Виктор Петрович Ефименков.

— Ну, что там у тебя, Петрович? — спросил его Кругов возбужденным голосом, как будто уже ответил на десяток звонков, и подумал удовлетворенно: “Молодец все же у меня главный инженер, уже на ногах, уже в мастерских, чувствует ответственность, уже в курсе дел”.

Кругов уселся поудобнее в мягком кресле и по привычке придвинул к себе блокнот с отрывными листками. Профессиональный, так сказать, жест. А блокнот с отрывными листками в багровой глянцевой обложке нынешней весной подарили ему на областном совещании руководителей хозяйств, и теперь он всегда держал его под рукой. Очень удобная штука для различных записей, для поручений. Не отнимая от уха трубки, он вынул из прозрачного плексигласового футляра авторучку, попробовал перо, перо не пересохло, писало ровно, хотя слегка жирновато. Но так он любил. И вообще все в его кабинете было в полном порядке. Подоконники, столы и книжные шкафы протерты от пыли. Линолеумный пол свежо поблескивал. Видимо, уборщица тетя Таня только что ушла.

Кругов выслушал главного инженера, что-то черкнул себе в блокнот, но тут же выдернул из блока замаранный листок, скомкал его и бросил в стоявшую возле сейфа корзину.

— Да очень просто, Петрович! Да нет. Нет. Нет. Давайте так: сегодняшнюю планерку проведем в мастерских. Да. Да. Конечно. Непременно. Да. Через полчаса. Хорошо. Ждите. Я позвоню в Совет, им тоже нужно на таких мероприятиях присутствовать. Пусть вникают. Задачи общие, так что всем нужно плечо подставлять. Все, Петрович, договорились, — и положил трубку на рычаг.

“Что ж, день начинается неплохо. Вот только как на лугу дела пойдут? А, ладно, пойдут как-нибудь”, — подумал Кругов и сделал в блокноте торопливую запись:

“Александра Владимировна!!!

С сегодн. в ежедн. сводку вкл. графу по сену, сенажу и силосу. К обеду разыщите кого-нибудь из агрономов и передайте сведения в район. Я в поле.

Пред. Кругов”.

Вот такие записочки он писал каждый день. Иногда по нескольку. И считал писание этих поручений и напоминаний частью своей работы.

Так, кажется, все. Кругов повернулся к окну, потом к сейфу. Кресло под ним поскрипывало. Оно словно пришептывало ему: сиди, мол, сиди, все нормально.

На глаза попала папка с текущими делами и различными бумагами. Из нее торчал потертый уголок то ли какого-то письма, то ли извещения, то ли записки. Кругов потянулся к ней, выдернул из папки и, вытянув ноги и откинувшись на мягкую спинку кресла, стал изучать заинтересовавшую его бумагу. Бумага была неопрятной и исписана кривыми буквами, как пишут обычно дети. И тут Кругов вспомнил: а, так это же заявление той пенсионерки Анны… Анны… э-э, как же ее по отчеству-то… Кажется, Прокофьевна. Анна Прокофьевна Захарюженкова. Что, бишь, она тут просит? Все просят, просят, просят… Ага, все ясно: прибавить к пенсии. “Хм, прибавить, — подумал рассеянно Кругов. — Как будто это так просто — взял и прибавил”.

“…а ежели, дорогой товарищ председатель колхоза “Верная жизнь”, — вдруг наткнулся он на те строчки заявления, которые раньше почему-то не заметил, — нету такой возможности у колхоза, чтобы пособить своей бывшей свинарке, то и ладно. Проживу и с такой пензией, недолго осталось. А только хлевок мне тогда поправьте, а то коровушку балкой задавит. Тогда некого будет доить для нужд государства.

Колхозница с 1934 года А.П.Захарюженкова”.

“А, черт, — подумал с досадой Кругов, — говорил же Дорошенкову, чтобы переписал всех стариков, чтобы спросил, кто в чем нуждается, чтобы составил график и поочередно производил ремонт домов и надворных построек. И так в Совете коров мало. Поголовье с каждым годом все уменьшается и уменьшается. За это дело и так на каждом исполкоме бьют и бьют. Предрик на меня уже косо смотрит. А он член бюро. При случае может… А, черт!”.

И Кругов начал набирать номер телефона председателя сельисполкома. Вызов шел исправно, но трубку никто не поднимал. “Спит! Вот так! Тут сенокос начинаем, во всеоружии, так сказать, а он — спит! Доспишься… Вот возьмет эта Анна Прокофьевна Захарюженкова, накарябает такую же жалобу и мотанет ее в райисполком. Да попадет эта жалоба не к Людмиле Осиповне, а к самому предрику, и позвонит тот первому… Нет, надо с этим Дорошенковым разбираться. Срочно разбираться…”.

Кругов встал, подошел к окну, отодвинул шпингалеты и с треском открыл одну из створок. Ветер заиграл тонкой голубоватой шторой, повешенной здесь после ремонта секретаршей Александрой Владимировной, взъерошил подшивку газет на приставном столике.

“Родня родней, — решительно подумал он, — а дело делом. А то так до чего угодно доработаться можно. По-родственному. И Осип Матвеевич тоже слишком много хлопочет. Советчик. В теневые лидеры, что ли, рвется? То-то он мне все подсказывает. И Людмила Осиповна… Да, она человек твердый. Старой закалки. Осип Матвеевич в своем духе дочь воспитал. Вот теперь, видно, за меня взялся. Что ж, пусть хлопочет старик. Правда, прошлое у него, говорят, какое-то темное… — Кругов вздохнул, потер ладонью лоб. — Черт их тут разберет, кто кому кум, кто брат, а кто враг смертный. Вот тебе и деревня. Вот и примитив тебе. Тут такой примитив, что сам черт не разберется. Одно пока ясно — с этим народом ухо надо держать востро”.

Где-то в середине села, в самой его глубине, будто на дне глубокого колодца, забили в коровий звонок. И эти редкие заунывные звоны по какой-то странной ассоциативной связи снова напомнили председателю о заявлении старой колхозницы. “Вот еще задача, в разгар-то сенокоса”, — поморщился он и потянулся было к телефонному аппарату, чтобы все же дозвониться до председателя исполкома Пречисто-польского сельского Совета Степана Петровича Дорошенкова и отчитать его как следует, но в последнее мгновение вдруг передумал, откинулся на спинку кресла, закрыл глаза. Он вспомнил, какие хорошие удилища видел позавчера в раймаге — телескопические, длина пять с половиной метров, пластик, производство ГДР, цветные наклейки. Фирма! “Надо сегодня обязательно шофера послать. Дать деньги и послать. Пусть купит пару штук. Нет, пожалуй, тройку надо. Одну Геннадию Григорьевичу подарю, у него где-то на днях, еще надо уточнить, когда именно, день рождения. Заеду, даже если не пригласит, и как ни в чем не бывало преподнесу, так сказать, от чистого сердца. Пусть знает, что я не помню старых обид и что ему самому пора перестать сердиться на меня и щипать по каждому пустяковому случаю на совещаниях да на бюро. Другое надо подарить тому старому мухомору из агро-прома, как его, Пантелеймон Исаевич Или Исай Пантелеймонович. Тьфу, ч-черт, памяти на имена совершенно нет. Так нельзя, надо тренировать себя запоминать имена, фамилии. В нашем деле это не последнее…”.

А звонок в глубине Пречистого Поля звонил и звонил. И Кругов, прервав свои размышления, опять встал из кресла, подошел к окну и прислушался.

Глава пятая. МАРШ ПОГРЕБЕННЫХ.

Григорий шел обочиной дороги и не оглядывался назад, потому что знал: оглянется — а Павла стоит и смотрит ему вслед. Что оглядываться? Он и так знал… Это ж какое сердце надо иметь…

“А и рано ж я иду на большак, — подумал Григорий. — Рано”. Он остановился. Павла, неподвижно стоявшая на крыльце, думала, ну вот сейчас и оглянется. Но он не оглянулся, свернул на коровью стежку, выскочившую к дороге из ольшаника, и вскоре от дома его уже не было видно. Пройдя немного, Григорий заметил на траве темный жгут свежего следа и пошел по нему. Он теперь шел назад и вскоре вышел на луговину. Ему показалось, что здесь он никогда не бывал. Может, оттого, что луговины здесь никогда не было. Отсюда он увидел свой дом и стоявшую на крыльце неподвижно Павлу. Павла смотрела в сторону, на дорогу, по которой он только что ушел.

Промокли ноги. Григорий осмотрел ботинки: правый был вроде в порядке, не то чтобы совсем в порядке, но более или менее держался еще, а на левом начала отставать подошва. В нем хлюпало и шипело на ходу. “Надо подбить, — подумал он, — а то через день — другой совсем оскалится, не в чем назад идти будет”. И тут в примятой траве Григорий увидел стреляную гильзу. Нагнулся, оглядываясь, захватил ее в горсть вместе с клоком мокрой травы и сунул в карман шинели.

Григорий шел по пустынному выгону и время от времени посматривал на село, на старые, сильно поредевшие за эти годы липы и ясени старого барского парка, на зеленые пласты картофельных огородов, на косые тыны. И думал он об Осипке “Эх, Осип, Осип, грязная твоя душа, на что ж ты надеялся? Убить меня — невелико дело. А и того сделать не сумел. Постарел ты все же, Осип, глаз слабее стал. Или рука не такая твердая, как прежде? Ну, раньше бы ты маху не дал. Схоронился теперь, наверное, дрожишь, как мышь, где-нибудь в сарае. Переждать думаешь. По старой дорожке решил сходить? Да нет, Осип, на этот раз вьюном не проскочишь. Посиди, посиди, побереги еще денек свою шкуру. Когда понадобишься, мы тебя из любой похоронки вынем на свет божий”.

Он вышел к большаку и остановился. И снова оглянулся на село. И только теперь в посадке елочек, ровных, будто подогнанных под ранжир, увидел белый шпиль обелиска со звездой. Подумал: “Кто ж это там лежит? Должно быть, наш брат солдат. Раз со звездой. Успею еще, да и виден отсюда большак”, — решил Григорий и ходко зашагал к обелиску.

Еще издали, возле окрашенной в зеленое оградки, он увидел согбенную фигуру нестарого вроде бы человека, одетого в ветхую солдатскую гимнастерку со следами споротых погон и нашивками за ранения на груди, в поношенных солдатских галифе и таких же разбитых сапогах. Тот, видимо, услышал шаги Григория и поднял голову, и сразу пошел навстречу, будто давно ждал его.

“Так это ж, должно быть, кто-то из наших”, — подумал Григорий и пристальнее стал всматриваться в походку и обличье так же торопливо идущего к нему навстречу невысокого коренастого человека.

“Здоров, Гриша”, — сказал тот и подал ему руку. “Неужто Иван Федотенков?” — спохватился Григорий. “Он самый, — жива ответил тот, вскинул подбородок и приложил ладонь ковшиком к козырьку серой, застиранной дождями и выбеленной, особенно на швах, солнцем кепки. — Он самый и есть, Гриша. Иван Федотенков, рядовой Сорок второй Краснознаменной, орденов Ленина и Богдана Хмельницкого второй степени Прилукской стрелковой…” — Но не договорил Иван Федотенков, рука с немного развернутой вперед ладонью ковшиком, как у солдата-новичка, задрожала и опустилась, а подбородок задергался, и забилось в горле, заклокотало и остановилось, последнее слово, наверное, самое важное. “Здорово, Иван, — помог ему Григорий. — Здорово. Ну, что ты, Иван? Что ты?”.

Григорий обнял Ивана Федотенкова, тот сразу выпрямился, вытер рукавом гимнастерки щеки, и они троекратно, как повелось исстари на этой земле, поцеловались.

“Ну, Гриша, вот и встренулись. Давно я вас ждал. Хоть кого-нибудь, думаю, повидать. Вы ж все где-то на чужбине полегли. Кто где. Один я тут. Вот как получилось”, — говорил Иван Федотенков виновато, не осмеливаясь смотреть Григорию в глаза. “Сегодня всех и повидаешь”, — ответил Григорий. “Все? Все, значит, придут?” — “Все. Я их встречать иду. На большак. Пойдем и ты со мной”. — “Это хорошо, что все придут. Давно пора. Эх, Гриша…” — “Что ты, Иван? Не узнаю я тебя, брат. Ты ж всегда такой веселый был. На гармошке как, помнишь? А частушки какие! Про колхоз да про девок!..” — “Э, вспомнил, когда это было. Не играют нынче гармони в Пречистом Поле. Да и не об гармонях речь”. — “О чем же?” — “О разном. Придет вот сейчас тезка мой, а твой закадычный дружок Иван Филатенков, а я страшно перед ним виноватый”. — “Ты? В чем же?” — “Есть вина. Есть Я когда из госпиталя домой воротился, год лёжмя лежал, только что не ходил под себя. Вот такой я был, Гриша. Когда меня, почти убитого, санитары на шинели с поля волокли и потом, в госпитале, думал: господи, только бы живой остался, лишь бы выжить, выкарабкаться как-нибудь. А потом, тут уже, дома: эх, на хрен она нужна, такая-то жизнь, лучше бы уж сразу — наповал, чтобы ни дыхнул, ни охнул. Сперва матушка ходила за мной. А потом померла родная. И совсем я один остался. День так-то лежу, другой, и третий стал в окнах меркнуть. И стал я это, Гриша, на балку потолочную поглядывать, вспоминать, где ж это в ней гвоздь торчал, люльку раньше вешали… И тут, знаешь, шаги послышались и дверь отворилась. Дверь так-то отворяется, и входит Христя Филатенкова, вдова Ивана. И вся она, знаешь, будто светится, светлая вся с головы до ног. Как свечечка. Что я даже подумал — это ж мне вроде сон. Но потом, гляжу, не сон, и правда, Христя пришла. Видно, матушка сказала что, перед тем, как глаза затворить. А может, и не сказала, может, Христя сама пришла. Не знаю, я ее про это не пытал. Пришла и пришла. С тех пор стала каждый день навещать, и другой раз и по два раза на дню, и чаще. Когда поесть сварит, когда пол подметет, когда из одёжки что постирает. Корову доила. А жила она тогда с матерью да с сестрами. Дядя Федор, ты ж знаешь, отец ихний, еще в финскую кампанию погиб. Трое сестер — трое ртов. Старшей тринадцать, младшей десять. Кажелетки. И раз так-то что-то они, девки эти, начепушили, верхи ли в горлачах подсняли или масло потаскали да поели. А только с налогами вовремя они не рассчитались. Тогда ж это… — Иван Федотенков захотел было сказать, что, мол, сам знаешь, каково тогда было с этими самыми налогами да поставками, но вовремя осёкся. — Строго тогда было со всем этим делом. Тетка Дуня, мать ее, ходила в райисполком, просить. Пришла ни с чем. Не стали ее там слушать. Прогнали. Пришла она и на печку сразу залезла. Как она туда это залезла, так больше и не слезала, и вскорости померла. Дом у них плохой совсем стал. Без мужика, известно… А корову… Что ж корову, ее, кормилицу, по тогдашней справедливости в счет налогов забрали. Узнал я, что они так-то мыкаются, и говорю раз: Христинушка, переходи, коли так неладно, ко мне жить, и девок веди, всем, говорю, места хватит. Так она мне, веришь, нет, в ноги так и грёкнулась, заголосила. Да. Гриша, вот такую мы с тобой жизнь завоевали. Только это еще не вся моя болесь. Выходила меня Христя. Расписали нас в сельсовете. Честь по чести. И забеременела она от меня. Ну, Ивана своего она не забывала. Просто жизнь так построилась неладно. Все, бывало, по ём вздыхала. Вздохнет так-то, что-нибудь делаючи, и вздохнет. А то другой раз и заголосит тихонечко. А я уже знал: об ём, об Иване. И не перечил. Не попрекнул ни разу ни единого. Побожиться могу, если не веришь. Жалел я ее очень за доброту ее. И она меня жалела. Не было обиды, что Ивана помнит. Она, может, и сошлась со мною оттого, что Ивана любила так. Кому я был нужен тогда? Здоровой бабе, если так рассудить, зачем увечный мужик? Колгота лишняя. У ней, у Христи, и так заботушки хватало, через край хватало. Она ж со мной — из жалости. Ночь, бывало: “Иван! Иван!” — и руками так хвать-хвать, а я лежу, молчу, зубы сцеплю и молчу, будто сплю, потому как знаю: не меня это она окликает-зовет. И все бы ладно, все вроде хорошо шло. А тут возьми и случись это… Пахали с мужиками поле за большаком. Я тогда уже в мэтэесе работал, трактористом. И спрыгнул так-то на землю с гусениц, да, видать, что неловко спрыгнул. Что-то там, внутри, стронулось, и заходил мой осколок. Кровища сразу изо рта. Свет белый померк перед глазами. Только помню, она, Христина, вся вроде как засветится разом. Платьем ли своим, лицом ли. Только она и виделась. Должно быть, прощалась. Потому как не довезли меня мои ребята до больницы… Вот так-то, Гриша, и прошла моя жизнь. А вскорости после этого и Христя за мной затрапилась”. — “А ребенок? Как же ребенок?” — не удержался, спросил Григорий. “Э, ребенок… Не успела она родить. То-то что так… не успела”. — Как не успела?” — “Так. Не успела. Это же сказано: одна беда не угасла, другая загорелась. Той же осенью, аккурат в посевную… Тогда ж коней не хватало, все на себе. Всех коней фронт забрал. Коней да нас, мужиков. Трактора — только на поля. Эх, Гриша, видел бы ты, что тут после войны было. Я, бывало, другой раз нагляжусь на все да и подумаю: уж лучше бы где-нибудь под Сычевкой, а либо под Уманью… Там бои были такие, что… Лучше б, думаю, там и остался. Чтоб и глаза мои не видели этой светлой жизни. Мы ж ее, Гриша, такой кровью густой завоевывали”. “Не говори так, — оборвал его Григорий. — Не смей так говорить, Иван”. — “Да я понимаю. Понимаю я тебя, браток. Тебя-то я понимаю. У тебя билет партийный. Тебе не токмо что говорить, а и думать такое нельзя. Да и ты меня пойми. К кому ж мне тогда притулиться, как не к тебе? А? Я, может, и с тебя, с партии, тоже спросить хочу, почему такое в нашем дому подеялось? Повальный разор да угробление. Посмотри на наше село! А по деревням пройди? Где они, нынче, те деревни? А? Вот, Гриша, что сотворилось с нами. А почему? Потому. Кто после войны председателем у нас сидел? Осип Дятлов, вот кто! Помнишь Осипа Дятлова?” “Как же, помню. Мне, да не помнить его”, — сказал Григорий и сжал в кармане стреляную гильзу от немецкого карабина.

Иван Федотенков внимательно посмотрел на Григория, спросил: “Или уж и на твоей дороге этот пес напакостил?” — “Напакостил. Да и Павла кое-что порассказала Как он тут…” — “Они-то, солдатки, знают, почем его добро ходило в те поры. Видно, про таких, как Осипок, сказано это: где господь пшеницу сеет, там черт — плевелы”. — “А зачем же вы его в председатели выбирали?” — “Зачем выбирали… Тогда ж как, председателями, считай, почти что все мужики перебывали. Даже до баб дело дошло. Бывало, в году три председателя сменится. Выбрали. Мужик-то он справный был, смирный вроде, работящий Знаешь как бывает, кто-то на собрании крикнул — все и поддержали. Никому ж неохота в эту петлю голову совать. Нахлебались уже председательства. Дела в колхозе плохо шли. Ну, проголосовали. Не думали, что он так долго задержится. Другие как, не больно-то держались за председательскую печать. А он, видишь ты, смекнул, что к чему, накрепко ухватился Так-то незаметно и подпали все под его волю. А которую овцу волк задавит, та уж не пищит Так-то оно И в ту, значит, весну, когда мне уйти, приказал он семенное зерно с Новоалександровской носить. Всем наряды выдавали Христя тогда уже шести месяцев была. И ей приказано было идти. Ты ж ее знал, безответную, какая она. Пошла. Пошла и не пришла. От баб отстала. Бабы, те, что ж, двору спешили, а ей быстро тяжело”. — Голос у Ивана Федотенкова стал подрагивать, гаснуть. Он замолчал, сглотнул комок, твердым узлом перехвативший горло, заморгал и опустил голову.

“Может, видел, когда шел сюда, могилка на Каменке есть? Нежуто не видел? Возле самой дороги?” Григорий кивнул. “Это ж она, Христя, лежит там”. — “Как?” — “А вот так Она, Христя”. — “Значит, там и померла?” — “Там”. — “Что ж на кладбище-то не перенесли?” — “Э, не спрашивай. Был бы я живой. А то… Зарыли и зарыли. Мужики зарыли. Сестры поплакали. Вот и вся панихида наша. Голодали мы тогда. По второму разу. Все ж, знаешь, что нарабатывали, выгребали…”.

Иван Федотенков, выговорившись, надвинул поглубже, на самые глаза, кепку, отодвинулся, ссутулился опять. Только и видно было, как побелели и запрыгали на небритых скулах желваки.

“А я все об Осипке думаю, — сказал Григорий, решив порушить тягостное для обоих молчание. — Ну скажи ты мне, откуда он средь нас сук-кин сын такой?” — “Оно, знаешь, может, и так. Гад он непомерный. Только, Гриша, все мы не без греха. У кого он, грех тот, побольше, у кого поменьше. Все с грехом живем. У каждого кота, говорят, своя пестрота”, — неожиданно рассудил Иван Федотенков. “А скажи ты мне, добрая твоя душа, как же быть с таким грехом, с каким не только руководить, а и жить-то немыслимо среди людей? — спросил Григорий. — Бывает же и такой грех!” — “Бывает. Только тот, кто его носит, сам-то не осознает своей ноши. А если и осознает, то и тут лукавит, делает вид, что ничего такого… этакого… А то еще и хужей бывает: под свою негожую масть других, которые поближе, подгонять начинает. Ухвати его, такого-то гада, а он тебе, гляди: мол, это, мил человек, не грязь, а такова, мол, масть. А люди что, люди молчат. Я ж говорю, которую овцу волк задавит…” — “Ты что же, оправдываешь Осипа?” — “Ничего я не оправдываю. Ни его, ни себя. Я только говорю, что думаю. Что знаю, то и говорю”. — “Да сволочь он законченная, а ты, я вижу, покаяния от него ждешь. Не покается он. Слишком много ему поклонов придется бить, если перед всеми каяться, — сказал Григорий и выхватил из кармана шинели руку, крепко тряхнул ею. Но кулака не разжал. В кулаке у него грелась, потела гильза от немецкого карабина. — Судить его надо, а не покаяния ждать. Или ты, Иван, простить такому хочешь? Он же, шкура, и дальше смердить на нашей земле будет. Да за одно только то, что он Христю, жену твою беременную с мешком на станцию послал… За одно только это…” — “Э, кого тогда жалели? Разучились мы жалеть. Жалость, она где в человеке всегда проживала? Вот тут, в душе. А нынче она вот сюда переселилась”, — и Иван Федотенков ткнул себя большим пальцем в живот.

“Ты, Иван, скажи мне теперь вот что Говорят, в оккупацию он повязку голубую носил?” — спросил Григорий. “Говорят… Да что говорят? Носил, точно. Только говорят-то надвое опять же: кто так, а кто и этак”. — “Ну?” — “А то, что повязку ту Осип по заданию партизан одел”. — “Э, по заданию партизан… Ты спроси его, как он вообще в селе оказался, когда его полк под Сухиничами и Малоярославцем в полях да в болотах мерз да погибал? Может, тоже по заданию партизан? Постой, Иван, а ты бы, пускай и по заданию, ты, рядовой Сорок второй гвардейской Краснознаменной, ты бы одел?” — “Кто ж теперь знает, как оно в точности там было Теперь поди, разбери”. — “Кое-кто знает. Знает. И разберем. Разберем. Не знаю, Иван, не нравятся мне твои рассуждения. Не по сердцу мне они. Да если б он по заданию партизан, об этом задании сейчас бы газеты писали, а Осип бы еще одну медаль себе на грудь выхлопотал. Партизанскую!” — “Так-то оно так”, — согласился Иван Федотенков “А что ж не так? Что не так? Все так. Совершенно определенно. Не ела душа чесноку, так и не воняет. Мы людей спросим. Соберем всех и спросим Люди скажут. Если уж и трава в поле, как говорится, виноватого сказывает, то люди уж не промолчат. В людях правды не изведешь”. — “Он потом, после этого, ну, после оккупации, в штрафной воевал. Искупил”. — “Ну, так искупил?” — “Видать, искупил, что героем теперь ходит. Ведь пинжак в медалях. На праздник идет — только звон стоит. Кавалер”. — “Искупил… Кавалер… Да если б он искупил, то Христю бы на седьмом месяце с мешком на станцию не послал! Не послал бы! Понимаешь ты, Иван, простая твоя душа!” — “Злой он был на Христину. Она же из себя, знаешь, красивая была. Видная. Статная. Ну, и приглянулась, видать, ему. А не поддалась. Так он ее на окопах на немецких под Анновкой сколько дён бессменно продержал. Она мне все рассказала. Всем, говорит, через три дня смена, а ей нет. Передолить ее волю хотел. — Иван Федотенков вздохнул. — Да что ж, я и не спорю. Гад он. Гад из гадов. Гадом, видать, и остался. В которой посудине деготь побывает — и огнем не выжгешь”. — “А вы его — в председатели. Всем миром. Эх, мужики, мужики…” — “Да это мы его тем же миром и сняли. Запутался он что-то с комбикормом. Чуть под суд не попал”. — “Чуть не попал… Это что, такая мера наказания? Чуть — а не попал же! Да и сняли… Когда вы его сняли-то? Из-под суда вывернулся и опять на вас насел. Так же получается? Верховодил. Чужими руками. И сейчас продолжает. Утопили щуку, да зубы остались. Вот так это называется”. — “Ну, и это верно. Что верно, то верно. Я, думаешь, против твоих слов? Ничего я не против. Я о своей вине. Перед Иваном. Перед Христиной”. “Ладно, Иван, пойдем наших встречать. Пора”, — сказал Григорий, и они пошли по улице мимо пречистопольских дворов.

Из окон сквозь мутные стекла, из приоткрытых дверей на них смотрели односельчане, узнавали и не узнавали, и шептали вслед, зажимая рвущиеся к крику рты, и кидались к соседским калиткам, как только те уходили дальше, и потом еще по нескольку раз украдкой выбегали на дорогу и снова высматривали меж ракитовых зарослей и рябин, вольно росших почти возле каждого двора — рябины в Пречистом Поле любили, — двух таких негаданных прохожих, одного высокого, в шинели, подпоясанной ремнем с подсумком, с винтовкой, закинутой за плечо, другого тоже во всем солдатском, но без винтовки. В первом кое-кто тотчас же узнал вчерашнего незнакомца, пришедшего ввечеру в село и спрашивавшего у ребятишек о Павле Михалищиной. Второй был не такой приметный, и ростом поменьше, и выправка у него была похуже.

— Да кто ж это, бабы?

— Кто, Гриша Михалищин да Иван Федотенков. Нёшь не помнишь Гришу Михалёнка да Ивана Федотенкова?

— Да как же такое быть может? Гриша ж погибший На фронте где-то. А Иван тоже помер. Сразу после войны и прибрался. От осколка. Земля ему пухом. Намучился он. То-то, что помню. А?

— А так. Пришли… Поглядеть пришли, как мы тут живем-хозяйствуем.

— Да как же? Погибшие ж. Один погибший, другой умерший. Я и на похоронах его была. Христю еще под руку вела. Ох, как она, бедная, убивалась по ём!

— Да вот так, пришли, и все.

— Только Гриша с Иваном? А другие что ж, не пришли?

— Другие? Какие другие?

— А все. Убиенные. Захара моего не видели?

— Кто это — Захар? Про кого она, бабы?

— Про мужика своего, Захара Гаврюченкова. Захар ее тоже на войне погибший.

— Не видели, бабка Палага. Не видели дядьку Захара.

— Может, плохо смотрели?

— Не было его. Двое всего и было, Гриша да Иван.

— Куда ж они пошли?

— Куда… Нёшь не понятно, куда? К большаку вон и пошли. Видать, поля наши смотреть.

— Что ж там смотреть? Не на что там смотреть. Сурепка да ромашка. И напахано как зря. И рожь плохая — колос от колоса на воробьиный перелет.

— Какой колхоз, такие и поля.

— Да нет, тут, видать, так смотреть надо: какие поля, такой и колхоз, а какие руки…

— Земля такая. Жадная больно земля наша.

— А, земля виновата! Язык твой, сосед, что гусли, да песен что-то не слыхать. Раньше землю не корили.

— Может, и не корили. А только и хвалить нечего. Вот если б поймы, как у соседей, да с торфячком, с черноземчиком, тогда можно было б и развернуться.

— Э, кабы соловому мерину да черную гриву, так был бы буланый.

— Чего?

— А того, что раньше что-то не хаяли землю. Трудились побольше. Навоз от скотных весь вывозили, до крошки выскабливали. И все росло: и рожь, и лен, и пшеница была, и ячмень, и овес. А клевера какие были! Все росло. Не земля, а руки запаршивели.

— Надо б Степану Петровичу сказать, во-он он идет, что тут такие дела деются.

— Он, может, поперед нашего узнал.

— Бабы, а коров-то, как же, будем выгонять, аи нет? Моя-то вчерась мало дала, а сёдни цельное ведро. И что такое с нею исделалось?

— Погоним. Митьку Прасолёнка уже звонить послали.

— Гляди, гляди, как Петрович торопится.

— Начальство. С них ведь в первую голову спросится.

— Ответят. Они отвечать научились. Работа у них такая.

— Точно У них же там как: дела запортачил, завалил, его на ковер поволокли. Там пропесочат в пять-шесть глоток Нут глядишь, такой-то вот, как наш Степан Петрович, начинает виноватым себя чувствовать. Кается. Куда деваться? Не покаешься, с работы слетишь — как петух с тына. А покаешься, дальше работать будешь. И что характерно, все зависит от того, как будешь каяться да заверять. Если истово, то, гляди, не только что помилуют, а и повысят в должности.

— Эти спросят строго.

— Кто — эти?

— Да вон они. Пришли которые. Думаешь, зря пришли.

— Да видно, что не зря.

Митька Прасолёнков, мальчик лет девяти — десяти, стоял возле подвешенного на ракитовом суку огромного, в его рост, баллона из-под пропана и терпеливо, соблюдая необходимые интервалы, лупил по нему сработавшимся железным пальцем от тракторной гусеницы.

“Когда еще придется так позвонить”, — думал Митька радостно. Он прислушивался, как плывут над селом, раскатываются разноцветными кругами, подпрыгивают, умирают и снова рождаются, уже вдалеке, на самых окраинах Пречистого Поля, громкие звоны, будоража хозяев и скотину, и лупил, лупил по подвешенному на толстой скрипучей проволоке баллону насколько хватало плеча.

— Да будет же тебе, черт кургузый! — забранилась на него дородная румяная, как свежий пирог, тетка, прогонявшая в это время мимо широкую в крестце и большую, как печка, комолую корову пегой масти.

— Чего, теть Валь? — отозвался Митька и еще сильнее тяпнул тракторным пальцем по звонку; ему уже давно заложило уши, и того, что крикнула ему тетка Валя, он не расслышал, подумал, что та, видать, похвалила его за старание, за то, что звонит хорошо, громко, как взрослый.

По многочисленным стежкам мимо ракиты, под которой стоял и звонил Митька Прасолёнков, пошли, потянулись неторопливые коровы, погоняемые старухами, молодками и сонными девчонками, Митькиными одногодками. Коровы останавливались как раз напротив ракиты, вытягивали белые, черные, коричневые и пегие шеи и разноголосо рекали. Митька не слыхал их заливистого реканья, он только видел, как коровы поглядывают на него, будто знакомятся с сегодняшним пастухом, а как же, сегодня он им генерал, и, роняя под ноги с занавоженными мослаками тягучую и тонкую, как капроновая леска, слюну, вытягивают шеи и разевают большие, как трубы, напряженные рты. Хозяйки тоже поглядывали на мальчика и все что-то говорили. А одна девчонка с кое-как заплетенными густыми волнистыми и белыми, как ленок, волосами показала ему язык и выразительно покрутила возле виска указательным пальцем.

Это была Степанчиха. В Пречистом Поле было две Степанчихи. Эта и еще одна, старая, ее бабка. Младшая Степанчиха училась с Митькой в одном классе. Вредная. Худая. Училась хорошо, редко когда “четверка” мелькнет в дневнике, а то все “пятерки” и “пятерки”. Над Митькой подсмеивалась. Но и подсказывала, когда он уж совсем тонул по какому-нибудь предмету. Одному ему подсказывала, больше никому. Как другу. У Митьки тоже характер был не мед, и он об этом знал. Бабка Проса ему как-то сказала: “Сошлись: “два сапога — пара”. С другими Степанчиха вообще не водилась. А звали ее Веркой Степаненковой.

Степанчиха покрутила пальцем. Но на Митьку это никакого действия не произвело. Он все так же стоял под ракитой и, раскрыв рот, самозабвенно лупцевал по баллону, со скрипом покачивающемуся на ракитовом суку. Верка стеганула длинным жвыдким прутом корову по измызганным навозом голяшкам, та вскинула долгорогую голову и, торопливо, но аккуратно ступая старыми разлатыми копытами по выбитой добела стежке, пошла к выгону, куда уже натекло порядочно коров и телят.

— Сама теперь дойдешь, иди-иди, барыня, — пригрозила незло прутом Степанчиха, проводила корову сонными, едва голубевшими из-под припухших век глазами и побежала к Митьке, с которым, как ей сразу показалось, было что-то неладно.

— Ты что, Митька, сдурел? — услышал он совсем рядом ее сердитый, хрипловатый спросонья голос. — Так только на пожар звонят.

Митька наклонился к ее уху и, не теряя блаженной улыбки, громко прокричал.

— Не хрипи, Степанчиха! Иди, корову свою гони! Сегодня пастух я!

И тогда она решила ошарашить его той новостью, которую берегла для него на потом:

— А ты знаешь, Митечка, что в селе творится?

Митька в очередной раз ударил по баллону и кивнул ей вопросительно: ну, мол, что такое?!

— Не знаешь? Не знаешь… Солдаты пришли Мить! — закричала она, догадавшись, что у него, как у кузнеца дядьки Захара, заложило уши.

— Какие солдаты? — спросил он уже спокойно и опустил уставшую руку с гусеничным пальцем.

— Такие. Наши, пречистопольские. Двое уже пришли. Я их сама видела. Говорят, и другие тоже придут. А одеты знаешь как?

— Как?

— Как в кино про войну. Не веришь? Вон, гляди, народ собрался. Встречать пошли. У тебя дед был на войне?

— У меня? — Митька внимательно, вроде как ошалев немного, посмотрел на Степанчиху. — Был. Дед Коля. У папки в документах его фотокарточка есть. Но он погиб, — спохватился Митька. — Немцы его убили.

— Знаешь что, пойдем скорей.

— Куда?

— Как куда? Твоего деда Колю встречать! Неужели ты так ничего и не понял?

— Не хрипи, — опять сказал он ей. — Как же его можно встречать? Мертвого. Ты что, Степанчиха, тово? — И теперь уже он покрутил у виска.

— Ты и вправду ничего не понял. Ну, как хочешь, а я побегу. Папа сказал, что и к нам тоже дедушка придет. Раз все возвращаются.

Она побежала, встряхивая неопрятными косами, из которых так и выливались на простор золотые кудряшки, и если бы она взяла расплела и расчесала гребешком свои косы, то вот уж, верно, была бы красота неописуемая.

— Подожди! — закричал ей вслед Митька. — Подожди, Степанчиха! Я тоже бегу!

Как только раздались звоны, оповещая Пречистое Поле, что пора выгонять в поля коров и овец, как на большаке, в самой его дали, почти у горизонта, зародилось и стало расти облачко дорожной пыли, закудрявилось, залохматилось, поволоклось обочиной в сонные ржи.

— Идут! Идут! Вон, глядите! — будто ветром пронесло над толпой пречистопольцев, собравшихся на околице своего села. И толпа всколыхнулась и рассеялась по краю заросшего сурепкой и донником парового поля, обступив дорогу, чтобы, когда подойдут, всем было видно их. Но как ни вглядывались пречистопольцы в мреющую голубоватую даль полей, как ни прикладывали к загорелым лбам такие же загорелые, натруженные и больные ладони, ничего, кроме растущего с каждым мгновением облачка пыли, разглядеть пока не могли. Было видно и понятно всем, что идут, а кто идет, сколько, все ли, разве ж разберешь в такой дали?

Ребятня, разувшись и поскидав лишнюю одежду, облепила верхние сучья липы. Выше всех забрался Митька Прасолёнков, и ему снизу время от времени покрикивали:

— Ну, Митя? Что там, сынок?

— Идут, — отвечал Митька и подмаргивал стоявшей внизу Степанчихе.

Та тоже смотрела вдаль, щурилась из-под руки, крутила белой головой, а в другой руке держала Митькину куртку.

— Ты смотри, Митюшка, смотри лучше, — сказала ему бабка Проса, тоже стоявшая неподалеку, опираясь на ореховую палку, которую Митька вырезал ей прошлой осенью в лесу возле Каменки. — Смотри, детка, так же ж и дед твой идет.

Бабка Проса Прасолёнкова почти совсем ослепла. Один глаз затянуло белой, с густыми желтыми наплывами, пленкой, другим немного пока видела, но и он в последнее время тоже стал мутнеть. И Митька знал, что это у нее от слез “по убиенном рабе божием Николае”. Так говорили соседские старухи, так говорила богомолка бабка Стефания, ходившая по деревням каждое лето откуда-то из-под Рославля и всегда ночевавшая в Пречистом Поле. Далеко от дома бабка Проса уже не уходила. А когда надо было, то просила всегда Митьку. “Эх, вот вырастешь, уедешь в город, кто ж меня тогда водить будет? — говаривала она ему, бывало. — Чую, скоро я вовсе ослепну”. — “Пока я вырасту да в город соберусь, ты помрешь”, — с тою же серьезной рассудительностью отвечал ей Митька. “А и правда, — вздыхала она и гладила его русую голову с нежно-золотистыми, как свежая овсяная солома, подпалинами на висках и на макушке. — Правда, Митюшка. Правда, детка. Пора мне и собираться. Вот и монашка Стефания говорит, что пора на салазки”. “На какие салазки?” — настороженно спрашивал Митька. “Так говорят. “Когда в дорогу пора, так говорят, внучек”. — “В какую дорогу, ба?” — “А на тот свет”. “Разве туда есть дорога?” — спрашивал недоуменно Митька. И она отвечала так: “Есть, Митюшка. Дороги всюду есть. Оттель тольки нету”. Отвечала, не снимая руки с его головы.

А теперь все повернулось и пошло вспять. Во всяком случае теперь многое было не так, как всегда.

Митька отыскал взглядом в рассеянной по обрезу поля толпе отца и не узнал его.

Отец и мать стояли рядом. Мать держала на руках годовалую Митькину сестру Ксюшку. Ксюшка сучила ножками, хныкала, выворачивалась. Кофта у матери на груди, особенно с одной стороны, была мокрой, видно, от подступившего молока. Ксюшка потому и капризничала, что хотела почукать мамкиной титьки, а мать на людях, видимо, стеснялась. И прикрыть грудь было нечем. А отец стоял бледный и пристально вглядывался туда, куда смотрело все село. Ветер трепал его темно-русый и густой, как рожь возле дороги, чуб, а он даже не поправлял его, не отбрасывал ладонью с растопыренными пальцами, как делал это всегда на ветру. Уж кто-кто, а Митька знал, как он любит поправлять свой чуб, особенно перед матерью. Мать у Митьки совсем молодая, намного моложе отца. Красивая. Один раз отец обернулся, поднял голову и увидел его. Сердце у Митьки сжалось. Но отец посмотрел на него, облизал сухие, белые, будто обсыпанные мукой губы и не заругался, он даже не сказал ничего и отвернулся. В другой бы раз крикнул, кулаком бы погрозил и приказал бы тут же слезть. А теперь нет. Будто не заметил. Й Митька вдруг понял, почувствовал своим маленьким сердцем, что действительно вокруг происходит нечто необыкновенное и значительное. Он вытянул шею и еще пристальнее стал всматриваться в движущееся, растущее с каждым мгновением облако на большаке и больше от него не отрывался. Он даже бабке Просе и все время надоедавшей своими расспросами Степанчихе не отвечал — смотрел.

И вот уже стало видать идущих в том облаке. Шли они строем, но не таким ровным, как ходят солдаты на плацу и какими их показывают по телевизору. Эти были другие. Усталые. Издали было видать, какой тяжелый у них шаг. Потому как дорога — это не единственная работа, оставшаяся у них за плечами.

Кто-то из мужиков, стоявших ближе всех к дороге, сказал тихо, но его услыхали все:

— Взводом идут. В колонну по три. Как положено.

На говорившего испуганно оглянулись, зашептали осуждающе. И над головами ожидавших снова сомкнулось молчание.

Уже стали различать и узнавать идущих в первой шеренге, а кто-то из старух, охнув тяжко, заголосил, запричитал истово; уже некоторые не выдержали ожидания и, обгоняя друг друга и спотыкаясь, пошли навстречу прямо по полю, потому что дороги всем не хватало; уже и там, в солдатской колонне, заметно заволновались, прибавили шагу, отчего ряды их еще более расстроились, и казалось, что вот-вот и те и другие побегут навстречу друг другу. И вот в то самое время между ними, на горбовине большака, хлопнул выстрел. Будто сломали сухую еловую жердь. И над желтой кипенью сурепки понесло низовым ветром синий дымок Тут же хлопнуло еще один раз и еще, и еще.

— Стреляют!

— Это ж вроде стреляют!..

— Кто стреляет?

— Кто?

— Где?

— Вон, на большаке!

— Да кто ж это, а?

Взводная колонна вначале остановилась в нерешительности, но после третьего или четвертого выстрела там подали протяжную команду, и тут же, наклонив к земле блеснувшие на солнце штыки сорванных с плеч винтовок, строй рассыпался, развернулся в густую цепь. Цепь продвинулась немного вперед и вначале одним, а потом и другим флангом залегла.

А на окраине села сразу заплакали, заныли, зашвыркали носами дети, а взрослые пригнули головы, замахали руками и сжатыми кулаками. Старухи голосить перестали.

Стреляли через одинаковые промежутки времени. И теперь самые смелые и любопытные могли разглядеть справа от дороги бугорок свежевырытой земли и то, как над тем бугорком после каждого выстрела взбрасывался и тут же таял синеватый реденький дымок.

— Да кто ж это там? Г-гад!

— Кому-то, видать, не по нутру все это. Ой, не по нутру кому-то!

— Не по нутру? Нёшто есть у нас в селе такие?

— В своих… Кто же это?..

— Значит, есть. Всякая кость есть.

— Ты гляди, гляди, как, сволочуга, пуляет.

И тут над перепуганной и снова сбившейся в бесформенную кучу толпой послышался громкий возглас:

— Осип! Это ты, Осип! Ты, поганая сила!

Все обернулись и увидели Павлу Михалищину. Она стояла посреди толпы, сухая, высокая, в черном глухом сарафане с упавшим на плечи подшальником, и смотрела туда, где залегла цепь и где появлялись и тут же исчезали дымки выстрелов. От околицы казалось, что залегших на поле расстреливали в упор, что, наверное, они все там уже лежат убитые.

— Это он! Он, злодей! Он! Он! и Павла шагнула к большаку.

Люди расступились, пропустили ее вперед, но, когда она отошла шагов на сто, закричали:

— Куда ж она?

— Остановите ее!

— Тетка Павла! Вернись, тетка Павла!

— Павла! Паша, воротись! Куда ж ты, господи? Он же убьет тебя!

— Ах ты, боже ж мой, что ж это на белом свете делается…

А Павла Михалищина шла и шла, не оборачиваясь на зовы односельчан. Ветер трепал ее подшальник и черный подол сарафана, облеплял худые ноги и впалую грудь, так ни разу в жизни и не набухшую и не поболевшую от притока материнского молока. Другой болью болела всю минувшую в одиночестве жизнь ее грудь. Изболелась. Выболела. Ничего в ней не осталось. Кроме жалости и невысказанной, окаменелой обиды. Этого до смерти не выплачешь.

— Мужики! Да что ж это вы, окаянные души, стоите? Он же убьет ее! Остановите ее! — закричала истошно какая-то баба и кинулась было следом за Павлой, но ее переняли, схватили за руки.

Она забилась, закричала еще громче и страшнее и повалилась на землю. Долго еще голосила и рвала землю из-под себя и волосы. Державшие ее мужики хватали за руки, разжимали скрюченные, будто судорогой сведенные пальцы, выпутывали волосы и успокаивали дрожащими осевшими голосами:

— Ну, тетка Настя. Ну, уймись же ты. Что ж ты так, тетка Настя…

Ребятишки, как только ударили в поле первые выстрелы, яблоками осыпались вниз и попрыгали в большую круглую ямку неподалеку. Была здесь, под липками, когда-то давно, еще до войны, колхозная рига. В войну ее сожгли, один бултырь остался. Туда же пихнулись некоторые из молодок, боявшиеся всякого шума. Они лежали и сидели, спрятав в подолы лица, и вздрагивали, ойкали после каждого выстрела.

— Надо уходить! В село уходить надо! Всем — за дворы! Всем — за дворы! — закричал кто-то из мужиков.

И ему тут же ответили:

— Иди! Иди, Степан Петрович! Беги! А там, между прочим, и твои сродственники есть!

— Ложись! Ло-ж-жи-ись! — закричали опять. — На землю! Детей хороните! В ямку детей! — теперь кричал Василий Прасолёнков.

Митька, все это время гревший животом землю на краю бултыря, опустив вниз лишь ноги, вскочил и кинулся к отцу. Но тот схватил его за плечи, встряхнул и повалил на землю. А сам, раздвигая мятущихся людей, стал протискиваться в середину толпы, поднял руку и опять закричал:

— Бабы! Мужики! Если оттуда залпом ударят… Ложись, говорю!

Митька поднял голову. Хрустнула на зубах земля. Он сплюнул раз, другой черную тягучую слюну и хотел было заплакать, но в самый последний миг перед слезой сдержался и начал отыскивать в толпе отца. Никогда Митька не видел его таким. Отец метался в толпе, кричал, властно командовал, и ему повиновались, он будто ростом стал выше. Митька испугался, как бы не попала в него, такого большого, пуля. Неподалеку он увидел бабку Просу. Опершись на ореховую палку, она напряженно всматривалась в горбовину большака. Митька приподнялся на руках, руки тряслись, и, вскочив на ноги и пригнувшись, побежал к ней.

Он упал возле самых ног бабки Просы, опять захрустело на зубах, дернул ее за подол и закричал:

— Ба! Ба! Ходи скорей в ямку! Сейчас стрелять оттуда будут, ба!

— Погоди-ка, внучек, — ответила бабка Проса и сильной цепкой рукой ухватила Митьку за плечо, не давая ему встать.

— Пойдем скорее, ба, — заныл, задергался под ее рукою Митька. — А то сейчас по Дятлу залпами начнут бить и пули сюда полетят!

— Все померкло. Все чернотой залило. Ничего не вижу. Подведи-ка, Митюшка, меня к отцу. К папке веди. Слышишь? Поднимайся. Поднимайся, не бойся. Веди, детка.

Все уже лежали. Кто где. Кто притулился за деревьями. Кто добежал до кустов и схоронился там в глубоко прорезанных колеях старой дороги. Кто лег прямо на краю поля в выпаханной до песка борозде. За такую пахоту по морде бы следовало, но теперь те, кто лежал в той рыжей борозде, поминали нерадивого пахаря разве что добрым словом.

Один Василий Прасолёнков не пригнул ни колен, ни головы. Он стоял, смотрел пристально в поле, и ветер неистово разбрасывал его русый чуб.

Митька подвел к нему бабку Просу.

— Сынок, — позвала старуха, ощупывая перед собою пустоту. — Где ты, сынок? Вася?

— Мама? Почему вы здесь? Идите в яму. Сейчас же идите в яму! Митя, сейчас же уводи бабушку!

— Погоди, Вася. Там… там… — она указала трясущейся рукой в поле. — Твой отец там. Иди, Вася, сынок, к нему. Иди скорее. И храни тебя господь.

Василий Прасолёнков некоторое время смотрел на мать, потом на Митьку и, тряхнув головой, так он делал всегда, когда на что-нибудь решался, сказал:

— Митя, сынок, веди бабушку в укрытие. Веди скорее, слышишь! И за мамой, за мамой смотри, Митя. Чтобы не высовывалась, смотри!

Митька шел с бабкой Просой к бултырю и время от времени оглядывался в поле: там все еще хлопали одиночные выстрелы, далеко, уже на самой почти горбовине, чернела высокая фигура бабки Павлы, а правее, наперерез ей, бежал по пашне отец.

— Куда ты его послала, ба? Куда? — теребил Митька бабку Просу за полы фуфайки.

— Ему туда надо, — ответила ровным опавшим голосом бабка Проса.

— Куда, ба?

— Туда, внучек, к мужикам нашим.

— К каким мужикам?

И вдруг бабка Проса остановила Митьку и спросила:

— А где же народ, Митюшка?

— Тут, ба. Лежит, ба, весь народ.

— Лежит. Лежит? И мужуки лежат?

— Все лежат.

— А, лежат… Они, может, и в штаны наложили! Эй, мужуки! Вставайте, мужуки! Да как же вам не совестно! Что ж это вы похоронились? Осипка забоялись? Он, антихрист, над матерями вашими измывался да над сестрами. Некому тогда за нас заступиться было. А теперь он вон опять ружье взял. Совсем власть над вами, валухи чертовы, забрать хочет. Поднимайтеся, мужуки! Не принимайте грех на душу! Поднимайтеся все!

Старуха подняла голову вверх, откуда шло, струилось тепло родившегося дня, подумала: “Хоть солнце, может, увижу”. Но ничего не увидела она и поняла, что ослепла окончательно. Но не это ее сейчас заботило. Она выждала немного и так же громко сказала:

— Чтой-то, Митюшка, не слышу я, старуха старая, как встают наши мужуки. Может, я не только ослепла, а и оглохла?

— Мужики лежат, ба, — сказал Митька.

— Лежат? А, тогда они оглохли. От Осипковой стрельбы оглохли мужуки наши. Ну, внучек, тогда я до них не докричусь. Веди меня туда, — и махнула властно рукой в сторону большака, где бил и бил по залегшей в редкой сурепке цепи из немецкой винтовки надежно зарывшийся в землю Осипок.

И тогда только, облизав сухие губы и уняв дрожь в руках и ногах, поднялось все Пречистое Поле. Поднялось и молча, не глядя друг другу в глаза, пошло вслед за старухой и мальчиком, а вскоре и обогнало их. Старуха почувствовала нечто такое, что до этого чувствовала только во сне, и то всего несколько раз за всю свою долгую, как она сама считала, жизнь. Она узнала, что это. Необыкновенную легкость ощутила она во всем своем теле, задышала чаще и глубже и, боясь, что силы вот-вот покинут ее вовсе, спросила Митьку:

— Идут?

— Идут, ба.

— А теперь? — спросила чуть погодя, уже с трудом разлепляя губы.

— Идут! Все идут! Глянь, ба, и там тоже встали! Там! Там, ба! Солдаты встали, ба! — закричал Митька и еще сильнее потянул бабку Просу за руку.

— Митя, детка, — сказала она тихо, почти шепотом, — помоги-ка мне лечь. Вот тут, на землице. Тут я лягу. Тут мне хорошо будет.

— Ты что, ба? Все пошли, а мы!..

— Делай, что говорю, неслух. Вот так, так, детка. Спасибо тебе. А теперь отойди, я помирать стану. Отойди, Митя. Тебе, поди, страшно будет.

Митька молча отошел от бабки Просы на несколько шагов и остановился. “Как же так, — смятенно думал он, оглядываясь по сторонам, — если ты помрешь, то как же я без тебя, баба Проса?” В какое-то мгновение он хотел побежать вместе со всеми, но потом подумал, что одну бабку Просу оставлять умирать нельзя. Подойти к ней он тоже не осмеливался: не велела, да и страшно было. Раньше он видел мертвых. Бегал, и не раз, смотреть похороны. Но тут умирала его бабка, бабка Проса. Митька сел на землю и заплакал. Он размазывал трясущимися кулаками слезы по щекам и лбу и время от времени смотрел на бабку Просу, вытянувшуюся на пашне поодаль. Бабка Проса лежала смирно и смотрела в небо не щурясь. Митька с надеждой думал, что, если глаза открыты, человек еще жив.

А на горбовине большака между тем происходило вот что.

Не успели пречистопольцы миновать и половины того расстояния, которое отделяло их от Осипкова окопа, как с той стороны один за другим стали вставать солдаты залегшей цепи, кто-то из них крикнул, отрывисто, непонятно, а может, ветер оборвал, унес тот крик или пуля Осипкова, и, покачивая низко наклоненными к земле штыками, так что поблескивающие кончики их иногда задевали желтые головки сурепки, побежали навстречу, полукольцом охватывая то место, откуда стрелял и стрелял Осипок.

Но первой настигла Осипка не пуля из той, густеющей от злобы и быстро приближающейся к нему цепи. И не штык, длинный, как копье, тяжелой русской винтовки первым настиг Осипка в его окопе, который некоторое время помогал ему держать прижатыми к земле обе половины села. Первой настигла Осипка Павла. И те и другие видели, как она подошла к бровке бруствера, подняла с пашни что-то похожее на тяпку или лопату и, размахнувшись высоко, во все плечо, рубанула в глубину окопа. Глухо и придавленно бухнул последний выстрел, совпав с ее ударом, и Павла, вскинув руки, стала медленно падать навзничь, — Первым подбежал к Павле Василий Прасолёнков и подхватил ее на руки.

Люди сразу остановились, охнули, и в поле зависла такая тишина, что стало слышно, как в стороне выгона, сидя в сурепке, плакал навзрыд Митька. Голова его то поднималась из желтой кипени сорняков, то пропадала опять. Когда поднималась, рыдания были слышнее.

Осипка вытаскивать не стали. Он лежал на дне своего окопа, уткнувшись головой в осыпавшийся угол и неловко подвернув под себя руку. Рядом лежал немецкий карабин, личное его оружие. Повсюду, даже на бруствере, валялись стреляные гильзы. А и много ж он их тут насеял, качали головами пречистопольцы и отходили в сторону. Из окопа воняло пороховой гарью, старческим потом и еще чем-то, непонятным пока, от чего, видно, и воротило всех.

Пречистопольские бабы и мужики стояли с одной стороны и уже понемногу переговаривались, отходя от немоты. Заглядывали то в глубину окопа, то в глаза солдат. Те сгрудились с другой стороны и, тяжело дыша, молчали. И те и другие чувствовали за собой глухую непоправимую вину: одни — что вот так, не по-людски встретили своих, долгожданных; а другие — что не успели, что залегли перед какой-то сволочью, что допустили пролитие крови.

— Успел-таки, гад, — послышалось в толпе.

— А винтовка-то, винтовка, гляди, немецкая.

— Какую выдали.

— Ишь, сколько годов берег.

— А Павла ж что, живая еще?

— Унесли Павлу, к фершалу понесли.

— В грудя, говорят, в самые попал.

— Эх, беда-беда.

— И так несладко жила.

— Беда, а не одна беда. Тетка ж Проса тоже померла. Сердце остановилось.

— Глядите, глядите, люди! Живой вроде.

— И вправду, дышит.

— Дышит, гад. А то бы и прикопать тут…

— Нельзя. Живой…

— Лопата, должно быть, вскользь прошла. Оглушила. Не охрянет, видишь, никак.

— Надо тогда вытаскивать. Судить чтобы.

— Э, вытаскивать… Кто ж его будет вытаскивать? Вытаскивай. Он там, чуешь, вроде обделался.

— Да пристрелить его, суку, и прикопать. Вот будут рассусоливать, что да как.

— Правда что. Он в нас крыл — не жалел.

— В поле?

— Прибить бы можно, да поле гадить…

Потом пречистопольцы подняли глаза и пристальнее стали всматриваться в лица солдат, в плотно сомкнутые рты, обведенные серовато-грязными потеками от высохшего пота, в изгибы то ли запыленных, то ли выгоревших бровей. Кое-кто уже узнал в тех изгибах и морщинах родное и пошел, расталкивая толпу, навстречу. И через минуту в поле чуть в стороне от большака вихрем поднялся и закружился, втягивая в себя все окрестное, такой стон и крик, какого здесь испокон веков земля, быть может, и не слышала.

В Пречистое Поле взвод вошел строем, как и полагается воинскому формированию на марше. Вот только песню не пели, не до песни было. Пропылил до центра села, где когда-то стояла церковь Всех Мучеников, а теперь лишь бугрилась рыжая от кирпичной крошки земля, кое-где поросшая конским щавелем да полынью, остановился возле ракит, составил винтовки в козлы, по шесть. Возле козел был выставлен часовой. А остальные разошлись по селу, по родным дворам и усадьбам. У кого что осталось. К чему или к кому можно было идти, туда и шли.

Глава шестая. В ЧЕРНОБЫЛЬНИКЕ.

Иван Шумовой снял с чердака несколько тесин, отнес их к верстаку, поточил о наждачный круг лёзгу, заправил ее в рубанок и сделал несколько пробных застругов. Тес был сухой, лежал долго, сосна — такой строгать хорошо. Такой тес строгать — не работать, а отдыхать. Но теперешняя работа не радовала Ивана Шумового. Время от времени он откладывал рубанок в сторону и, прижмурив один глаз, прикидывал, ладно ли будет.

Григорий сидел поодаль, под старой рябиной, привалившись плечом к ее стволу, будто обтянутому глянцевой свинцово-серой кожурой. Он уронил одну руку на землю раскрытой ладонью вверх и смотрел куда-то бессмысленно и тупо.

— Так-то оно вот, — не выдержал молчания Иван Шумовой, — живешь, живешь… А доски хороши. Ладный дом Павле состроим. Не осерчает. Да она никогда и не серчала на меня. Соседями мы с нею были смирными, незлобными друг на дружку. Я-то что, я ж в основном поговорить любитель. Но особо не надоедал. А она, бывало, стоит вон там, на калитке, и слухает. Молчит. Молчала все. Редкое словечко какое скажет. Это я, старый балабон, всё молотю языком, молотю, мололо… Ну, и выпить я другой раз заходил. Что было, то было. Это ж как загорится внутрях, кидай все, штыки в землю. У ней всегда в шкапчике четверточка стояла. Про запас. Оно ведь как при нынешнем порядке: за деньги, к примеру, дрова неповезут, и не подходи, огород тоже не станут пахать — бутылку надо. Я у ней этот энзэ сегодня, к примеру, разорю досуха, а назавтра опять на место поставлю. Честь по чести. Там, в этом… в ш-капчике, может, и теперь что стоит. Слышь, Григорий? Не слышишь… А, ну ладно. Это я так. Потом помянем. А что ж, и помогали друг дружке другой раз. Сыны мои, кобели чертовы, по державе разъехались. Один на севере, другой на юге. Держава-то наша российская, ой, брат, велика! Девка замужем, мужик военный, капитан, скоро, пишет, майора присвоют. Всё, знаешь, по гарнизонам. А по мне так: бездомное ихнее житье. И у сынов, и у дочки. Бабка-то моя померла. Бабка моя из Ковалевки была. Взял я ее из Ковалевки. Я на ней после войны женился. Может, знаешь, Зинка Поличенкова? Это в девках — Поличенкова.

Григорий ничего не ответил. Даже глаз не поднял. Будто никого здесь и не было. Курил. И теперь смотрел куда-то вниз, на свои изношенные ботинки. Рука его все так же покоилась на земле раскрытой ладонью вверх.

Иван Шумовой внимательно посмотрел на него, покачал головой и тоже промолчал. Только крепче стал нажимать на рубанок. На том и кончился их разговор.

К полудню гроб был готов. Открыли сундук, и Павлу обрядили во все, что она собрала себе в дорогу еще живучи на земле. Обрядили, положили в гроб. Гроб поставили на стол. В сомкнутые на впалой груди руки между закостеневших пальцев сунули свечку и зажгли ее. Свечка стояла прямо, длинная, тонкая, и пламя стояло прямо, и от этого было не очень заметно, как она тает. Тоскливо запахло воском. И сразу все бывшие здесь вздохнули облегченно.

Погодя пламя в руках лежавшей в гробу вздрогнуло, заметалось, оплавляя воск на краешках выгорающей свечи, — пришли другие люди. Потом еще. И еще. Те, которые последние, помолчали с обнаженными головами, покашляли и позвали Григория. Григорий вышел. Это были Иван Филатенков, Иван Федотенков и какой-то парень, высокий, плечистый.

“На Каменку нам надо, — сказал Иван Филатенков. — Христину проведать. Могилку хоть поправим. Помянем. К вечеру вернемся”. “Христину?” — переспросил Григорий; он посмотрел на Ивана Федотенкова и, вспоминая что-то, покачал головой. “Гриша, мы лопату и косу тут поищем, — попросил Иван Федотенков. — Там без косы и лопаты…” “Ищите”, — сказал Григорий.

Косу нашли в сенцах. Там же на пыльной полке отыскала засаленный, порядком сточенный и теперь похожий на щепочку брусок. Парень сбегал в огород и принес старенькую с коротким надломанным черенком лопату.

— Пожалуй, и топор бы надо, — сказал парень. — Черенок надо будет новый насадить. Крест там тоже сгнил.

Топора хорошего не нашли, и парень пошел к Ивану Шумовому. Тот к тому времени, завершив хлопоты с гробом, успел-таки приоткрыть шкапчик, где стояла распечатанная им еще на прошлой неделе поллитровка, захмелел и ушел домой отдохнуть.

“Чей это?” — спросил Григорий и кивнул вслед парню. “Христинин племянник. Таси, младшей ее сестры, сын. Тоже Иваном зовут”, — сказал Иван Филатенков; он тоже смотрел, как уходит племянник, покачивая крутыми плечами. “Христе поклон от меня. А вы к вечеру возвращайтесь. Вечером всем надо быть на месте”, — сказал напоследок Григорий, повернулся и пошел в дом, к Павле.

От Пречистого Поля до Каменки дорога не ближний свет. Вначале полем — поле ж до леса долгое, — потом лесом километра три. Вот по ней и шли три Ивана, три пречистопольских мужика. Шли не спеша, друг друга плечами касались, разговаривали.

— Тебе сколько ж от роду? — спросил Иван Филатенков Ивана Младшего — так они звали его между собой.

— Восемнадцать, — ответил тот и живо поправился: — Осенью будет.

— В армию когда?

— День рождения отмечу и пойду на службу. А может, и весной. Когда призовут.

— Сам-то как, хочешь в армию? Или — как в неволю?

— Чегой-то — как в неволю? Пойду служить, — Иван Младший засмеялся. — Что ж я, бракованный, что ли?

Когда вошли в лес, Иван Младший вытащил из-под ремня топор и нагнулся было к березке, росшей у дороги, но Иван Федотенков окликнул его:

— Ты что?

— Черенок же для лопаты надо…

— Лопата нам где понадобится? На Каменке. Вот на Каменке черенок и сделаем. А на опушке дерево рубить… Гляжу я, живете на своей земле, а как все равно последний год.

Иван Младший виновато покрутил головой и сунул топор обратно за ремень, сказал:

— Чего ее жалеть, все равно тут скоро все раскорчуют Я уже и план видел. Землеустроитель из Новоалександровской приезжал, ходил тут, смотрел, замерял.

— Как это раскорчуют? — спросил теперь Иван Филатенков, до того не очень-то прислушивавшийся к разговору своих спутников.

— Поле расширять будут. Чтобы пашни больше было.

— Что же, мало ее, что ли, пашни?

— Не хна, замерял.

— Не знаю. Наверно, мало, если расширяют.

— А, ну тогда точно мало, — с усмешкой сказал Иван Филатенков. Но Иван Младший, видать, не почувствовал его насмешливого тона и простовато сказал:

— Понимаешь, дядь Вань, стране больше хлеба надо, мяса, молока.

— Так ведь это стране всегда надо было. Но и думать надо. Думать! Слыхал, Иван, пашни им мало? Раскрестьянствовались землячки. Луга запахали, поймы осушили. А теперь, гляди ты, за лес принялись! Это ж чье распоряжение? Кто ж это у нас в Пречистом Поле такой умный?

— Кто… Кому положено. Председатель. Вадим Георгиевич Кругов.

— Ишь ты! Председатель! Кому положено… А что, кроме вашего Кругова, что ж, больше никому не положено умную голову на плечах носить? Кругов… Кругов? Что-то не слыхал я раньше у нас в колхозе такой фамилии.

— Да он нездешний. Приезжий.

— Приезжий… Ты, парень, вот что: приезжего от своего умеешь отличить?

— Как это?

— А так. Приезжих да проезжих тут знаешь сколько было? Еще до тебя. Тут они в нашем дому — как сквозняк. Так что отличай. Учись жить — пора.

— Да он вроде мужик ничего.

— А скажи-ка ты мне, Ваня, дорогой мой односельчанин, ты вот на тракториста выучился, права имеешь. Скоро тебе, глядишь, и трактор дадут. И пошлет тебя твой Вадим Георгиевич Кругов лес вот этот корчевать. Поедешь? Корчевать поедешь? Пашню расширять поедешь? А?

— Ну, дядь Вань, интересно ты рассуждаешь…

— Во-первых, я тебе уже сказал, не дядькай, мы с тобой почти ровесники, а во-вторых, отвечай прямо: поедешь выполнять приказ своего председателя или пошлешь его куда подальше?

— У меня образование не такое, чтобы ему что-то втолковывать. Он институт закончил, диплом имеет.

— А вы что высших образований не получаете? Кто ж вам-то мешает учиться?

— Да, и мешают! — вдруг вспыхнул Иван Младший, и на щеках его закраснели неровные круги. — Нам как говорят: всем классом — в колхоз! на ферму! Нам говорят, что родному хозяйству на ноги помочь встать надо! Вот как нам говорят. А кто уезжает, тому такие характеристики пишут, что с ними только под мостом стоять.

— Нет, Иван, ты слышишь, что у них тут творится? От гады что делают! Родному хозяйству… на ноги… Иван, что ты молчишь? А ну-ка, скажи, солдат, мы за это с тобою воевали?

— Что тут скажешь… — Иван Федотенков махнул рукой.

Иван Младший усмехнулся, теперь он взял верх в разговоре, сказал:

— А ты всегда выполнял приказ? Там, на войне, когда тебя командиры в бой посылали?

— Выполнял. Через то и голову потерял.

— Значит, и тебе там тоже не всегда правильные приказы отдавали. Ну, скажи, ведь не всегда правильные?

— А, что теперь на командиров пенять. Нами лейтенанты командовали. Командовали как могли. Там такая мясорубка была, что командармы не знали, что делать. А взводные что… Они сами недолго головы на плечах носили. Как в окружении бывало? Не бросали нас, и то ладно. Вели, выводили. А то ж бывало так, что и бросали. — И вдруг Иван Филатенков ткнул Ивана Младшего пальцем в грудь. — А ты вот можешь ручаться за своего лейтенанта?

— За какого лейтенанта, дядь Вань?

— Да за председателя. За председателя. Что он вас не бросит. Что втравит вас вот в это, в разор этот, и не бросит! Только откровенно говори.

— Не знаю. Странный вопрос.

— Так, не уверен. Значит, не можешь ты за него поручиться. С таким командиром, Ваня, хреново, скажу я тебе, в бой ходить. С таким много he находишься. А ты мне: приказ… правильный… неправильный… Если бы мы там рассусоливали…

— Там и подумать другой раз некогда было, — подал голос Иван Федотенков, все это время молча слушавший разговор двух Иванов. — А тут все ж таки не война. Тут дело другое. Тут подумать можно. Тут надо думать.

— Нам теперь говорят, что тут тоже война. Вон, в газетах пишут, — по-прежнему горячился Иван Младший, — ударный фронт! Передняя линия! Победители! Пораженцы!

— А раз война, то воюй, — быстро, с нервным придыханием заговорил Иван Филатенков, расстегивая ворот гимнастерки. — Воюй. Раз такое положение. За свою землю воюй. Ты думаешь, за что мы с Иваном воевали? За светлое будущее? Так тоже в газетах писали. В наших газетах тоже чего только не писали. За правое дело? А что такое светлое будущее и правое дело? Мы с Иваном, если так разобраться, вот за этот лес, может, и воевали. За Пречистое Поле. Чтобы стояло оно на своем месте еще столько же, сколько простояло. За вас. За матерей ваших. За землю. Воюй. Ты ее никому не уступай. Ты за нее горло должен любому гаду перегрызть, если он ее поганить посмеет. Понял? Иначе ты не сын ей!

Иван Младший побледнел, опустил голову.

— Понял? — еще раз спросил его Иван Филатенков. Тот молча кивнул.

— Слышь, Иван, надо бы сегодня к этому Кругову зайти, — сказал Иван Федотенков. — Что ж такое, правда что, делается? Лес тут век вековал, а теперь — под топор? Полей и так хватает. Они тут и эти пахать не управляются. Да и опять же, гектарами закрома не наполнишь. И ты, Иван, если и вправду план такой неумный есть, не смей нашу землю разорять!

Теперь другой Иван положил руку на плечо Ивану Младшему:

— Ты вот говоришь, лес можно отодвинуть на полкилометра, что его от этого не убудет. А ведь убудет. Еще как убудет. Наши отцы лес не трогали, мы не тронули, и вы не смейте. Вот ты березку под корень рубанул — и меньше у твоей родины стало на одно дерево.

— Ну, я ж не рубанул.

— Не рубанул… Не ухватили бы за руку, рубанул бы и не подумал.

— Да ладно вам! — обиделся Иван Младший, стряхнул с плеча руку одного из Иванов и скорее зашагал вперед.

— Иван! — окликнули его. — Иван, постой! Ваня, да что ты, боже ты мой!

Но тот даже не оглянулся. Иван Филатенков кивнул Ивану Федотенкову, усмехнулся и вдруг ни с того ни с сего негромко пропел частушку:

Ты Иван, и я Иван — Голубые очи. Мы с тобою в Магадан, Ну а кто-то в Сочи.

Пропел, притопнул ногой и окликнул Ивана Младшего:

— Вань! Слышь, Вань! Ты в Сочах бывал? Ну, обиделся…

— Не бывал, — ответил тот, не оборачиваясь.

— Жаль. Побывай обязательно. Там, говорят, хорошо. Тепло. Море. А в Магадане тебе делать нечего.

Иван Младший обернулся, горбясь и кося плечом, и усмехнулся.

Дорога в лесу была сухая, только кое-где ночью с долгих трав нападало росы, и теперь там темнело, парило. Полуденная жара проникала всюду, в такую пору и в тени не отдохнешь Хотелось пить, они облизывали губы, оглядывались по сторонам и молча шли и шли дальше. До Каменки оставалось немного, и с разговором прикончили.

Вскоре лес отступил от дороги, и чем дальше Иваны шли, тем шире он расступался. По обочинам тянулись уже настоящие луга, и если бы их косить, к примеру, не к лесу, а вдоль, то надо было бы делать, пожалуй, не меньше трех, а то и все четыре загонки. Рос здесь сочный и цепкий придорожный клевер, местами пестрела иван-да-марья, от нее даже глазам больно становилось, мрели на жаре на лысых песчаных буграх, потревоженных съехавшей с насыпи машиной, столбы иван-чая и коровяка, а кое-где лоснились ровными, будто перья на птичьем крыле, усами колосья ржи. Дорога стала немного кривиться вправо, обходя сырую лощину. По дну лощины неслышно тек ручей, русло его будто нарочно кем было беспорядочно закидано крупными и мелкими округлыми камнями.

— Ну, братцы, вот и пришли, — сказал кто-то, и каждому из троих показалось, что эти слова сказал он.

Они свернули с дороги. Гремя ботинками и сапогами, пролезли через пыльную полынь — чернобыльник, вольно росший по откосам насыпи и дальше, до самого леса, подошли к невысокой тесной оградке и обступили ее молча.

Давно сюда никто не ходил. Оградку, как видно, покрасили лет пять назад, краска побелела, местами и вовсе отшелушилась и опала заскорузлой чешуей. Крест повалился навзничь, вывернувшись из земли рыхлым заплесневелым комлем и опершись одной стороной широкой верхней перекладины на, оградку. По нему, таская различный сор и пряча в глубокие трещины белые продолговатые кругляшки яиц, ползали муравьи. Они спешили по невидимым дорогам, обгоняли друг друга, останавливались друг перед другом, стригли чуткими усиками, будто антеннами, возвращались назад; в своей разумной неиссякаемой суете они были похожи на людей. Холмик зарос все тем же чернобылом. Возле калиточки, державшейся на проволочных скрутках, валялся позеленевший стакан с отбитым краем и пустая бутылка. Да, лет, пожалуй, пять сюда никто не ходил.

Иван Филатенков сорвал с калитки проволочный обручок, шагнул за оградку, встал на колени, раздвинул пыльную полынь и поцеловал сухую натруженную землю и, запрокинув вверх потную стриженую голову, сказал: “Прости, Христинушка. Прости, родимая. Что не увидал тебя с дороги, когда шел сюда, прости. И что не вернулся. И за все остальное тоже, Христинушка…”.

Долго он стоял на коленях перед могилой жены, долго немо смотрел в землю, вдыхая горький и жаркий полынный дух, обжигающий не только гортань и глаза, а и проникающий в самую душу и запекающийся там, в ее потемках, больными сгустками. Никто не смел ни окликнуть его, ни потревожить остановившуюся здесь и будто засмотревшуюся на них тишину. Он больше чем кто-либо имел право на эти долгие немые минуты.

“Эх, да словно ж вчера все было!” — сказал он, качнулся и снова приник лбом к горячей земле. Здесь, внизу, полынью пахло еще сильнее, и Иван Филатенков подумал в какое-то мгновение: “Вот, родным духом хоть подышу вволю. Говорят, что полынь везде пахнет одинаково. Может, кому-то и вправду одинаково. Но вот эта… Горше этой, видать, во всем свете нет”.

Так думал Иван Филатенков, лежа на могиле своей жены.

Потом он встал, так же молча и не поднимая головы, пошел в лес. Час или два спустя, никто того времени не считал, он вернулся на выкошенную уже луговину, неся на плечах своих широкий розоватый ясеневый крест. Иваны, попеременно косившие округу, подхватили было тот крест под перекладины, как подхватили бы человека под руки, но Иван Филатенков отстранил их.

Он сделал все так, как хотел. Поднял холмик, обложил его дерном. А сделав все, снова встал на колени и поклонился троекратно и сказал: “Ну, вот мы и свиделись, Христинушка. Прощай, родимая. Мне идти надо. Будем на днях уходить, так зайду. Зайду попрощаться”. Затем он встал, вышел из оградки и велел проститься с Христиной Ивану Федотенкову, все время стоявшему поодаль. А Ивана Младшего подтолкнул к дороге и сказал:

— Пойдем. Пусть они тут одни побудут. А стежку к дороге что ж не прокосили?

— Не успели, дядь Вань. Я сейчас, — спохватился парень, но Иван Филатенков взял у него из рук косу, не спеша направил ее бруском и пошел широким густым рядом к дороге.

— Вот, Иван, — сказал он, дойдя до насыпи, — чтоб всегда так было. Понял?

— Понял, — без обиды ответил Иван Младший; в другой раз, может, и обиделся бы, что с ним так, как с маленьким, а теперь нет.

— То-то. Тетка тут твоя лежит. Родная кровь. Христина. Хороший человек. Не забывай. Если стежка — чернобылом… Если опять… Тогда грош тебе цена. И тебе, и всем вам. Вот так Пошли.

Глава седьмая. БРАТЬЯ И СЕСТРЫ.

В тот новый день застучали по всему Пречистому Полю топоры, найденные в чуланах и сараях, отчищенные от ржавчины лет и остро отточенные косными брусками, брызнули из-под пил опилки, забелело по всему селу затесанными гладко, в овал, бревнами и свежестругаными тесинами, женственно прогибавшимися над стрижеными потными, черными и русыми, а то и совсем седыми головами солдат и растерянными лицами нынешних пречистопольцев, которые не могли еще прийти в себя и до конца поверить в то, что произошло.

Там подладили под второй, надежный венец домкраты, подвесили сруб, выкрошили ломами и топорами гнилые нижние бревна и начали тут же подводить новые, широкие, основательные. Такие, чтобы еще лет сто исправно и терпеливо продержали, пронесли стены и все, что положено. Там сдирали, гнилую, всю в прохудинах, будто мартовский лед на пруду, крышу, сорили иструхшей щепой, поправляли изъеденные жучком стропила и подавали наверх тес, рубероид и серо-голубые листы гофрированного шифера, приколачивали его длинными гвоздями с наколотыми квадратиками нарезанной из старых калош резины, чтобы в дожди и снег не протекало на чердак, не наметало, не гноило стропила и балки и не портило жилье. Там ставили хлев, закладывали мохом пазы, зарубали углы. А там — баню. Там приколачивали свежие, только что с верстака, наличники и тут же олифили их. На тракторах и грузовиках подвозили новые и новые связки теса, длинного, явно не из здешнего леса, доски, бревна, брус, шифер, рулоны рубероида, пуки штакетника, ящики со скобами, гвоздями, упаковки со стеклом, тюки с паклей и стекловатой. Все это сгружалось возле домов, поднималось на леса, подавалось в оконные и дверные проемы и тут же подгонялось, укладывалось, распиливалось, застругивалось и приколачивалось. И все вдруг в Пречистом Поле вспомнили, что когда-то ведь именно их село славилось лучшими в округе плотниками, умевшими, бывало, в несколько дней поднимать под крышу дома, скотные дворы, колхозные амбары, а если надо, то и школы; что сюда, в Пречистое Поле, приходили из Борка, Крапивны, Катериновки, Барсуков Больших и Барсуков Малых, Красного Холма и прочих сел и деревень просить мастеров рубить пятистенки. И если шапку нужно было ломать перед здешними мастерами, то и не гордились, ломали шапку. Потому что не было теплее в зимнюю вьюжную стынь и прохладнее в июльскую жару, не было долговечнее и уютнее домов, чем те, которые, благословясь, рубили пречисто-польские плотники.

Кто радовался тому воспоминанию, оглядывая не без гордости работавших рядом и поодаль, видя суровые, сосредоточенные и в то же время просветленные от одухотворяющего труда лица отцов, дедов, мужей. А кто, наоборот, устыдился и думал о том, как много наш народ русский потерял с тех не таких уж и давних пор.

Потом начали подвозить кирпич и глину. Запахло известкой. И кое-где уже задымили печи свежим, сырым дымом. Казалось, что вот пришли откуда-то издалека на пустынное место переселенцы, вытряхнули наземь из дорожных сум инструменты, разделились на артели, большие и малые, по согласию, мастерству и прочей необходимости, и принялись за свое извечное дело, руководствуясь одной только мыслью и единым желанием — дать семьям своим, женам и детям, матерям и отцам, братьям и сестрам, крышу над головой, оприютить их как можно скорее.

Стройматериалы брали в колхозных кладовых, в мастерских. Бревна катили с пилорамы. Пилорама работала без остановки — пилили брус и доски. Аж пилы побелели. Как плуги в земле. Вовсю дымила кузница, и там, под черной ее крышей, откуда ветер и время посрывали почти все железо, бывшее когда-то церковной кровлей, а потом самовольно реквизированной в пользу колхоза, — так вот под этой худой, сквозящей солнечным светом крышей ладно и часто, будто свековались давно, работали в два молота. Люди прислушивались к тем согласным звонам и, кто постарше да попамятливее, догадывались: не иначе как Авдей Грузиленков там нынче правит.

Председатель сельсовета Степан Петрович Дорошенков, кладовщик Егор Кузьминов и главбух Семен Николаевич Глухоченков сидели тем временем в кабинете у председателя колхоза Кругова и негромко переговаривались. Время от времени они умолкали, облепляли окна, но так, чтобы их не очень было видно с улицы, и смотрели, как невдалеке, на взгорке, как раз напротив правления, солдаты и колхозники рубили хлев на затравеневшем подворье вдовы Анны Захарюженковой. Один только Вадим Георгиевич Кругов не отходил от телефона. Впрочем, ему и из-за стола хорошо было видно, что творилось на улице.

— Который же из них ее муж? — спросил Кругов бухгалтера и торопливо вытер большим в голубую клетку носовым платком вспотевшую шею под ослабленным галстуком и лоб с большими узкими залысинами.

— А вон он, с черными усами. Высокий самый, — ответил Семен Николаевич; он выглянул в окно и тут же втянул голову в плечи, словно оттуда могла прилететь пуля.

Он тоже потел, но платка у него не было, и он комкал лист бумаги и время от времени расправлял его и вытирал красные ладони и, видимо, по привычке разглядывал правильные продолговатые ногти, или это уже нервы у него подались…

— Кто ж им склады открыл? — спросил предсовета Дорошенков и посмотрел на Кругова, хотя вопрос его, по-видимому, относился ко всем, во всяком случае, к Кругову меньше всего.

— Да что им, запал подсунул — и готово, — заметил Глухоченков.

— Никаких запалов там не было. Вы, я вижу, хотите, чтобы все на разбой походило. Как будто к нам сюда — с большой дороги… Я открыл, — закончил вдруг Егор Кузьминов и тоже оглянулся на председателя колхоза. Сказал вроде твердо, а во взгляде была уже растерянность. Степан Петрович Дорошенков шумно, как большое животное, вздохнул и постучал пальцем по виску: дубина, мол, дубина осиновая, хоть бы промолчал…

— А что тут такого? — оправившись после минутного замешательства, сказал Егор Кузьминов; сказал он громко, почти закричал, так что все испуганно оглянулись на него. — Они вон село наше строят! Село! А не Америку какую-нибудь! У колхоза ж все руки не доходили. И у сельсовета тоже не доходили. Анну Захарюжиху балкой придавило. Год прошел. А хату до сих пор так и не подправили. Балку подперли, и все. И руки умыли. Посмотрел бы ты, Степан Петрович, дорогая наша и уважаемая советская власть, как убого там все сделали. Чем подперли, посмотрел бы. Такие бревна на зиму под плуги подсовывают. Больше никуда не годятся. Может, они из-под плугов и вытащили? У нас же в колхозе все так: в одном месте отдираем, в другом прибиваем, вроде что-то делаем, а прорех сколько было, столько и остается. А старуху в другой раз точно до смерти придавило бы. Если б вон они не пришли.

— Чем? — снова шумно вздохнул предсовета; похоже, он не очень слушал Кузьминова.

— Вашим столбом. Сельсоветским! Столб-то… Береза. Даже не ошкурили.

— Хм… Я ж им, гадам, приказывал сделать все как положено. Хорошо просил сделать. Ну никому доверять нельзя! Что за народ!

— Народ… Вон он, тот народ, который вы ругаете, село строит.

— Да. Хм… Строит. Конечно. Можно сказать, наши недостатки… там, где мы не дорабатывали… И все же, Егор Николаевич, я должен вам принципиально заметить: склады ты открыл напрасно.

— Не напрасно.

— А я говорю: на-прас-но!

— Ха, да как же я им не открою, раз на то пошло?

— А так. Так. Сказал бы, что ключей с собою нет.

— Как же я скажу, что ключей нет, если они у меня всегда с собою? На то я и кладовщик тут! И это в селе все знают преотлично.

— А им надо было сказать, что — нет. Пусть бы двери ломали. Пусть бы запалами замки рвали. А то, видишь ли, своими руками… Передал, можно сказать. Имей в виду, что этот факт может потом круто обернуться не в твою пользу.

— Это ж каким боком?

— Таким, что ты, Егор Николаевич, в трудный для нас момент пособничал им.

— Пособничал? Я? — И вдруг его опять прорвало: — Да, я им пособничал! В трудный для вас момент! Для вас! Пособничал! Помогал. Только мало помогал. Испугался. Испугался, дурак! Вас, может, больше всего и испугался. Я так и думал, что для вас это все, что там, там происходит, беда великая. — Егор Кузьминов кричал, уже не сдерживаясь и не стесняясь установившейся было в председательском кабинете тишины. — Вы тут как хотите. Сидите. Шепчитесь. А я туда, к ним пойду. Дальше пособничать.

— Нет, брат, погоди. Пойдет он… — бухгалтер Глухоченков ухватил Егора Кузьминова за рукав пиджака. — Ты, видать, плохо еще понял, что произошло. Но для тебя, лично для тебя, для тебя самое главное начнется потом. А именно: придется за все платить.

— Кому? Мне?

— Да, тебе. Не мне же.

— За что это мне платить придется?

— За все, что они там растащили. У меня лично зарплата маленькая. Так что, сам понимаешь, эти расходы я при всем желании покрыть не смогу. И не буду. Не буду, понял?!

— Да провались ты со своею зарплатой! — Егор Кузьминов выдернул из руки бухгалтера свой рукав, разгладил его дрожащей ладонью и сказал: — Мы вот тут сидим, как мыши. Мерекаем, куда звонить. Кого на помощь звать. Что делать. Как будто на нас злое племя какое напало. Да это ж отцы наши пришли! Радоваться надо! А вы… Эх! Мать-то вашу перемать! Я хоть не здешний, нету у меня там никого, да ведь все равно душа трепещется. Ладно. Пойду я. Вам мои речи все равно не по душе. Не по душе и не по зубам. У нас ведь как: раз начальству не по душе, то и неправильно.

— Иди, иди, — стиснул зубы бухгалтер и подтолкнул Егора Кузьминова в бок. — Иди, ты ж им замки отмыкал. Они твое добро должны помнить. Иди.

— Чего ты толкаешься? Ты мне еще, бумажная твоя душа, толкни! Я тебя так толкну, что завьюжишься! — Егор Кузьминов постоял немного, угрюмо поглядывая на своих начальников, и вдруг сунул руку в карман и потянул оттуда что-то большое, растопыренное. — Нате! Заберите! И к чертовой матери их! Не хочу больше эти вериги носить. Назначайте кого хотите, а я больше не могу. Они мне не только карманы рвут, а и душу тоже. Я ж знаю, из-за чего вы переживаете больше всего Вам теса жалко. Теса. Да кой-чего еще. Тес-то по документам нигде не проведен. И откуда вы его только приволокли… Плакал ваш тес. Так вам и надо.

Егор Кузьминов швырнул на стол увесистую, килограмма в полтора, связку ключей и ключиков: белых, с круглыми, как пистолетные стволики, отверстиями; и медных, плоских, коротких и длинных, с двойными бородками; и таких диковинных, каких, кажись, и не бывает вовсе. Связка грохнулась на стол с таким треском и клекотом, что сидевший ближе всех бухгалтер Глухоченков пригнул голову и оглянулся на окно.

Когда кладовщик ушел, грохая по коридору тяжелым шагом, предсовета Дорошенков спросил Кругова:

— Вадим Георгиевич, что ж делать-то будем?

— Телефон не работает, — ответил почти равнодушно Кругов. — Селектор тоже. Селектор сразу отказал. Первый раз такое. Телефон еще звонил, а селектор сразу…

— Может, проводок где отлип?

— А вам, Степан Петрович, должно быть стыдно! — вдруг без всякой видимой связи закричал на предсовета Кругов, и мальчишеская розовость исчезла с его лица, так что отчетливее стали видны скулы и потемневшие в гневе глаза.

— Да за что же мне-то, Вадим Георгиевич?

— За то! Вот за то! За то самое! — закричал, еще сильнее расходясь, Кругов и ткнул пальцем в окно, за которым невдалеке мелькали белые и пестрые платки женщин и обнаженные до пояса загорелые и младенчески-бледные тела мужчин. — Сколько раз вам на исполкомах говорилось, чтобы семьям погибших, особенно вдовам, нужно произвести полный ремонт жилья! Может, и теперь скажете, что впервые об этом слышите? Как тогда, помните, на бюро райкома, когда за зимовку отчитывались? Ловко вы меня подставили тогда. Что и говорить, правильно мне вас рекомендовали: опыт советской работы у вас большой. Считайте, что я это уже оценил.

— Не скажу, — со свистом пыхая ноздрями, заговорил предсовета. — Решения такие мы принимали. Не раз принимали. У нас же как: почти каждый год — одно и то же, одно и то же. Даже слова в тех решениях одинаковые, а только делов ни хрена нет. И ты мне, Вадим Георгиевич, правильно под нос ткнул. Но что же ты сам, такой хороший и заботливый, ни разу не поинтересовался лично, как у них, к примеру, с сенокосом на зиму или с дровами? А? Ты же прекрасно знаешь, какие куцые у нас, Советов, возможности. Знаешь, что денег нам дают с гулькин нос. Только и хватает, что колодцы по деревням подремонтировать да красной материи купить для лозунгов к праздникам. У нас даже флаг на сельсовете вылинял, может, видел, белым стал совсем. А я просил, я подходил к тебе не раз: Вадим Георгиевич, помоги транспортом, дровец старухам завезти надо, Вадим Георгиевич, тесу дай с пилорамы, шиферу хоть с пяток листиков… Что ты мне отвечал? Что молчишь? А я помню, что ты говорил мне на мои просьбы. Да и ты помнишь. Ты говорил, что тес на ремонт фермы нужен. Ты говорил, что трактора колхозную землю пашут, что горючего в обрез. Ты говорил, что за это, вот за это… — теперь в окно тыкал пальцем предсовета Дорошенков. — Ты говорил, что за худые крыши с нас не спросят. А и спросят, то так, для проформы. А вот за срыв сева в райкоме тут же обоих взгреют по первое число. Ну? Может, ты этого ничего мне не говорил? А, Вадим Георгиевич? Решениями да постановлениями крыш не поправишь. И дров на этих полозах не привезешь. Что молчишь? Ну, помолчи. Подумай. Да, а про какой это тес Кузьминов тут говорил?

— Это вас не касается.

— Извини, меня теперь все касается.

— Ну, если и вправду все, — нехотя, усталым голосом заговорил Кругов, отвернувшись к окну, — то слушай следующее: было у нас несколько кубов. В запасе.

— В чьем запасе?

— В чьем?.. В колхозном, разумеется.

— А почему колхоз об этом ни сном ни духом? На все колхозные грузы и запасы имеются документы. Эти-то как, документально проведены?

— Слушай, Дорошенков, да не лезь ты, ей-богу, не в свое дело! — вмешался было в разговор бухгалтер Глухоченков, но предсовета так посмотрел на него, что тот сразу осекся, только ртом зявкнул, не издав никакого звука, и втянул голову в плечи.

— Нет никаких документов, — погодя ответил тем же равнодушным голосом Кругов. Он даже не оглянулся ни на Дорошенкова, ни на бухгалтера. И вдруг спросил, полуобернувшись: — Дядю Осипа, говорите, в поле оставили?

— Ага, в окопе, — ответил тут же Глухоченков. — Там, на большаке и оставили.

— Ну, тогда вот что: надо за ним сходить.

— Как — сходить?

Кругов не уловил, кто это спросил, не до того было, да и не важно, кто. Ответил:

— А так. Пойти и… Может, ему помощь нужна. Старый человек… Об этом тоже нужно думать. А старые счеты… Домой его надо доставить. Если все вспоминать, кто да чем тут во время войны занимался… Не размотаешь теперь тот старый клубок. Да и незачем.

— Я не пойду, — мотнул головой предсовета. — Пусть хоть там что… А я ни ногой туда. Он же стрелял! Этот клубок, Вадим Георгиевич, новыми нитками сверху покрыт. Так что… А идти надо вон к ним. Вот куда нам надо. Послушай меня, я постарше тебя буду. Не знаю, как и что там дальше будет, а сейчас надо идти туда.

Кругов молчал.

— Тогда я один пойду. Я к народу пойду. Вот так. Плохой я им председатель был. Подсоблял мало. Заступался за них мало. Только и знал, что понукал. Ладно, другой на моем месте, может, еще похужей был. Вот такую речь я им и скажу.

— Это что ж, — осторожно усмехнулся бухгалтер Глухоченков, искоса глядя на предсовета, — с повинной, что ль, к ним?

— Да, с повинной.

— Интересно будет посмотреть.

— Может, и интересно. Не каждый день председатели к людям с покаянием. Это верно ты слово молвил. Да ты не посмотришь.

— Почему ж это?

— Потому как ты туда и носа не покажешь. Я вот повинюсь, так меня они, может, и простят. А тебя, Семен Николаевич, если узнают обо всех твоих делах, не простят там никогда. Тебе бы с твоей хваткой знаешь куда? Тебе бы к Осипку. В один окоп, бы тебе с ним! Вот куда тебе только отсюда. Так что сиди и не каркай, когда два председателя разговаривают. А тебе, Вадим Георгиевич, не место с ним. Подумай. Тебе еще долгую жизнь жить. Крепко подумай.

И Степан Петрович Дорошенков тоже ушел, сильно хлопнув дверью. Или это сквозняк, потянувший из коридора, так шибанул входную дверь, даже стекла зыбнули в рассохшихся рамах и зазвенели тоскливо и разноголосо.

Когда в коридоре затихли его шаги, бухгалтер Глухоченков прокашлялся в кулак и сказал:

— Зря вы их, Вадим Георгиевич, отпустили. Я имею в виду Кузьминова и Дорошенкова.

— Вас я тоже не держу. Идите. Там ведь и ваши родственники. Идите к ним. Это действительно будет правильно. Догоните Дорошенкова и идите вместе.

— Да нет, вы меня не так поняли. Я не о том. В том смысле, что надо бы как-то все же договориться… Затраты… Там, если все подсчитать, кругленькая цифра набежит.

Кругов молчал. И бухгалтер Глухоченков не выдержал этого молчания, заговорил дальше:

— Оно бы и ладно, пусть бы строили. Дело-то все же нужное. Житейское дело. Исполком, и в первую очередь Дорошенков, правильно вы заметили, запустил эти дела. Вот, пожалуйста, как говорится, и результат налицо. Только, куда ни крути, все это незаконно. Вон, посмотрите, волокут все подряд. А спросят потом с нас. Фермы и скотные, дворы при таком всеобщем попустительстве опять же нечем ремонтировать будет.

— Что вы предлагаете конкретно?

— Вариант есть, Вадим Георгиевич. Имеется вариантик. Народ наш пречистопольский, он в общем-то неплохой народ. И деньжата у людей водятся. Весной вон Шурка Николаиха зятю “Урал” с люлькой купила. Заметьте такой характерный штрих: за наличные, с книжки ни копейки не тронула.

— Ну, так что вы имеете в виду?

— А я, Вадим Георгиевич, то в виду своем имею, что раскошелить наших землячков было бы не грех. За стройматериалы. За транспорт. За горючее. Ну и прочие там расходы. Они заплатят, вы не сомневайтесь. Они даже с превеликим удовольствием заплатят. Тут в долг жить не любят. Организовать только…

— Что? Деньги собирать? Какие деньги? Да подите вы все к черту! — закричал Кругов, вскочил с кресла и грохнул по столу обоими кулаками. — И ты, Семен Николаевич, тоже — к черту! К черту! Со своими советами — ко всем чертям! Насоветовал ты мне! С этими фиктивными нарядами… С лишним поголовьем коров…

— Да тише, тише ж вы, ей-богу. Ну как дитя малое. Тише.

— С тесом… С плиткой… А теперь я вот тут, с тобой… Прячусь! А народ весь там. Что ты мне насоветовал? Ух, какой я дурак был, когда слушал тебя! Какой же идиот! Все там, а я тут… И мне страшно идти туда. Дорошенков, какой бы сукин сын он ни был, пошел, а я боюсь. Дрожу, как…

— А и ничего, Вадим Георгиевич, ничего. Подрожим — не облезем. Подрожим, переживем, перетерпим. А завтра, глядишь, опять все по-старому пойдет. Не насовсем же они пришли. Уйдут. Похозяйнуют и уйдут. Так что нам с вами выждать пока надо Самое разумное — выждать. Посидим тут до вечера. Вы только не волнуйтесь, не рвите нервы. Что тут кричать? Не кричите. Дело сделано. И не надо кричать про наряды, про коров. Зачем кричать? Так только себе навредим. Эти, если что разнюхают, пойдут до конца. Я видел, какие у них лица. Что поделаешь, Вадим Георгиевич, у них сейчас сила. С винтовками пришли. Только что пушки не прикатили. Да, дела… Пересидим как-нибудь. А вечерком Осипа Матвеевича выручать пойдем.

— Не знаю. Ничего я не знаю. Одно знаю: к ним идти надо. Пойду поклонюсь бабке Анне Прокофьевне Захарюженковой. Прощения у старой попрошу. Топор возьму, на стену полезу. Если не прогонят.

И Кругов, не отрывая от окна пристального взгляда, начал расстегивать пиджак, потом жилетку, снял галстук и, подвернув рукава рубашки, молча вышел из кабинета.

Бухгалтер Глухоченков догнал его на крыльце, но Кругов отмахнулся сжатым кулаком и так посмотрел на него, что тот отступил за дверь, поняв, что трогать его уже нельзя — ударит. Кругов торопливо зашагал к людям.

Глава восьмая. ЛЕБЕДЬ.

И наступила ночь.

Усталые пречистопольцы разбрелись по дворам, отужинали и отошли с миром ко сну.

А солдаты один по одному собрались на луговине, где были составлены в козлы их винтовки, расстелили под ракитами и липами на теплой, еще не остывшей земле пропахшие потом и махоркой шинели и тоже легли ждать утра. Холм, бывший когда-то церковью Всех Мучеников, дыбился над луговиной, над лежащими солдатами. И те нет-нет да и приподнимались на локтях и смотрели в ночь. Но там ничего нельзя было разглядеть, кроме черного холма Всех Мучеников, редких звезд, опушенных легкой дымкой, над тем холмом, уснувших дворов невдалеке да часового, то медленно, бесшумно, как тень, прохаживавшегося между ракит, то подолгу неподвижно стоявшего среди ружейных козел.

Изредка вверху, между звездами и холмом> слышались крылья диких уток, встревоженное их кряканье; утки ныряли в заросли ракитника и черемушника, и вскоре оттуда доносился приглушенный плеск воды и кряканье, уже успокоенное, деловитое. Утки ночевали на пруду.

Иван Филатенков некоторое время лежал на разостланной шинели под кустом бузины, слушал, как возятся, устраиваются на ночь невесть откуда взявшиеся дикие утки, как попискивают над церковным холмом летучие мыши, как молчит скоро утихомирившееся Пречистое Поле, смутно, будто сосновый бор частыми березами, белеющее тут и по той стороне пруда свежими срубами, венцами и крышами. Потом он позвал Ивана Федотенкова, тоже прикорнувшего неподалеку и, видать, уснувшего крепко, потому что тот не отозвался, только всхрапнул, будто вздохнул, и перевернулся на другой бок. Иван позвал еще раз, громче, и ему отозвался часовой, остановившийся тем временем поблизости. Тоже слушал ночь — ему это по Службе положено. Иван Филатенков узнал голос Кузьмы Колядёнкова, поднялся, подошел к нему, и они закурили.

Взошла луна. Сразу стало виднее. И звезды тоже вроде бы очистились от мутной дымки. Забелели стежки. Чернее стал холм Всех Мучеников и вода в пруду, где так же спокойно, как и люди, засыпали дикие утки.

“Кто тебя сменяет?” — спросил Иван. “Назар Асеенков”, — ответил Кузьма.

Они неторопливо докурили. Некуда им было торопиться. Одному до смены еще долго было, а другому все равно не спалось. Иван затоптал окурок, сказал: “Сход, значит, на последний вечер перенесли. Ну и правильно. Ладно, Кузьма, ты тут послужи, а я пойду в Михалищи. Все равно не засну”. “Погоди-ка, — остановил его Кузьма. — Я вот тут караулю наше воинство и думаю: нехорошо это, что храм разорили. А?” — “Кто ж говорит, что хорошо”. — “Говорят. И наши вон говорят. У кого царя в голове нету. Я вот как про все про это думаю: сперва храм разорили, потом землю плоше пахать стали, с нерадением, а потом и из села вонки подались. Понесло наши пречистопольские семена по всему белу свету. Собери их теперь. Землю какую кинули. Эх, какую землю кинули! Свою кинули, а другой не обрели”. — “Да ладно тебе, Кузьма, панихиду петь. Видно, ничего тут не поделаешь. Всякое время по своему плечу одёжку кроит”. — “Это-то верно. Это ты правильно заметил. И нам тут вроде не след со своими мерками соваться. Только нынешнее, ихнее вон время больно негожую одёжку скроило”. — “Э, Кузьма, да не нам же ее и носить”. — “Не нам. Ага. Так что ж, что не нам? Нашим детям. Внукам. И на нашей земле. Вот что главное — на нашей земле. Да плохо, что не внушили мы им истины. Заветов своих не оставили. А на чужбине им… Чужая земля — чужие заветы”.

Иван Филатенков покачал головой и стал снова закуривать.

“Ты бы, Иван, с Григорием поговорил. Ты хоть и неверующий, а и не богохульник вроде. Поговорил бы ты с ним насчет этого дела, а?” — “Насчет какого дела?”- “Да если бы всем миром, то оно, дело-то это, не такое уж и хлопотное будет. Я что надумал. Может, пока мы тут, соберем кирпич, вон его сколько кругом? Соберем да звонницу и сложим?” — “Звонницу? Звонницу, говоришь…” — “Да, звонницу хоть. Если всем народом, то это ж недолгое вовсе дело. Полдня хватит. А то и меньше. Успеем”. — “Я, брат, звонницы видал. В Пскове раз был. В тридцать девятом. Тут, видишь, еще загвоздка такая: председатель колхоза, парень этот, в рубахе новой, как его, забыл, просил помочь им с сеном управиться”. — “Управимся. И со стройкой, и с сеном, и со звонницей. Со всем управимся. Лишь бы Григорий команду мужикам дал”. — “А что тут команду давать? Как народ решит, так и делать надо. Давай вот завтра обговорим это дело с мужиками. Да и сельчан, родню нашу, спросить надо. Может, они, нынешние-то, и не пожелают вовсе в селе звонницы нашей?” — “Как не пожелают? Пожелают. Я уже разговаривал. Очень даже пожелают. И работать будут. Инструменты принесут”. — “Слушай, а во что же звонить? — спохватился вдруг Иван. — Во что звонить на той звоннице?” “Будет во что”, — ответил Кузьма таким тоном, что его можно было понять, что есть, мол, во что звонить, что это уже дело пятое, что главное все же звонницу построить.

И Иван сразу вспомнил, как еще задолго до войны, в 1933 году, когда Пречистое Поле, как и все вокруг, люто голодало и тихо, как отходят старики, вымирало от голода, вот в то выморочное, озлобленное время в село на легкой, щегольской рессорной бричке прикатил очередной уполномоченный, деловито осмотрел пустые колхозные амбары, откуда давно все было выметено и вывезено на станцию Новоалександровскую в счет госпоставок, и, твердо глядя в небо, пустое и глубокое, черными непроницаемыми глазами, приказал срезать с церкви кресты и снять колокол с колокольни.

Колокол был большой, пудов в сорок. И имя ему было Лебедь. Еще мальчишками, когда в Пречистом Поле и батюшка был, они с Гришкой поднимались со звонарем дядькой Трохой на высокую белую колокольню и трогали нагретое солнцем медное жерло Лебедя, опоясанное вязью древних букв, которые они никак не могли прочитать, как ни пытались. Троха, лохматый чудаковатый мужик, заставлял их ложиться на затоптанный и выбеленный голубиным пометом пол., чтобы не увидел батюшка, ловил веревку и, поплевав на ладони и подмигнув ребятам, начинал плавно раскачивать язык. Теперь, вспоминая те лазанья на колокольню церкви Всех Мучеников, Иван понял, что Троха звонил не просто хорошо, что он, тот молодой еще тогда мужик, живший в селе одиноко и загадочно, казалось, творил тот звук и сам в какое-то мгновение становился тем звуком. Так хорошо у него получалось. И не звон — гулкое и звучное рокотание плыло над округой.

Тогда, в тридцать третьем, напуганные голодным плачем детей, пречистопольцы сделали все так, как повелел уполномоченный. Вначале спилили кресты. Потом сняли с перекладины и спихнули вниз колокол. Лебедь, будто все еще не веря в то, что происходит, с воем ринулся вниз всей своей многопудовой мощью и ударился оземь. Но не разбился. Люди молча подошли к нему и увидели, что колокол и вправду цел, даже не треснул, и только железный черный язык разорвал кожаный хомут и отлетел в сторону шагов на пять. К нему-то и подошел уполномоченный. Людям даже показалось, что не кресты вовсе и не колокол, а именно язык больше всего интересовал его. Уполномоченный удовлетворенно попинал оторванный язык носком аккуратного хромового сапога, на который мужики, знавшие в обувке толк, смотрели с завистью, и приказал тут же погрузить его к нему в бричку. Вечером, вволю наевшись в сельсовете молока со свойским хлебом, принесенным ему невесть из каких запасов, уполномоченный уехал. Говорят, когда ел, очень хвалил хлеб, а садясь в бричку, сказал председателю, что, видать, напрятали зерна, что перетряхнуть бы надо Пречистое Поле как следует, но председатель вовремя сунул ему в ноги, под подстилку, холщовую сумку, в которой угадывались покатые бугры ковриг, и уполномоченный ухмыльнулся и взялся за вожжи.

А увечного Лебедя мужики, не глядя друг другу в глаза, взвалили кое-как на телегу, запряженную парой, и повезли туда же, на станцию Новоалександровскую. Так приказал уполномоченный: стране позарез был нужен цветной металл. Но дорога до станции в те годы была такая, что не приведи господь, и на Каменке, объезжая болото, телега провалилась колесом в выбоину, колесо не выдержало, посыпалось; телега стала оседать одной стороной, колокол, дрожа, пополз с полка, опрокинулся и чуть не до смерти придавил одного из возчиков. Когда дело приняло такой оборот, мужики бросили колокол, и Лебедь медленно, нехотя ушел в трясину. На другой день, уже по приказу председателя сельсовета, всполошенного случившимся, на Каменку согнали всех колхозных лошадей, пытались вызволить колокол из дрегвы, но так ничего и не смогли сделать. Так вот и обрел Лебедь новое свое пристанище. И по сю пору лежал он на Каменском болоте обочь нынешнего большака, и помнили о нем только старые жители, потому что как могут помнить молодые то, чего не знали никогда, не видели, не слышали? То, чего не знал, не вспомнишь.

“Лебедь?” — переспросил Иван Филатенков. “Он самый, — ответил Кузьма. — На Каменке в болоте лежит. Иван Прокопчин знает, где точно. Он помнит. Он же с мужиками тогда его и утопил”. — “Достать-то Лебедя можно, только он же, если помнишь, без языка. Язык у него оторвало, когда с колокольни сбрасывали. Помнишь?” “Помню. Как же не помнить. Все помню. — И вздохнувши: — Не надо было нашим мужикам тогда уполномоченного слухать. А то только и делали, что уполномоченным угождали. Забоялись. А чего бояться было? Хлеб все одно забрали, подчистую вымели. Все равно голодали. Их, уполномоченных, вон сколько было, а земля у нас одна. И совесть одна. И вера тоже одна. Куда ни гни, а — одна. Я вот теперь так думаю, что из антихристовой стаи был тот уполномоченный”. — “Того бы не было, другой бы приехал. Может, хуже еще. Они ж тоже люди подневольные. Приказ исполнял. Партийный долг и все такое…” — “Приказ… Не было у него такого воровского приказа, чтобы колокол с колокольни сымать. Он за другим приезжал. За хлебом. Все они тогда за одним шныряли. Вот и озлился: хлеба нет, ничего нет, за такую работу, известно, начальство не похвалит, а с паршивой овцы, как говорят, хоть шерсти клок. Так что не говори, Иван. Не заступайся. Приказы тоже по-разному исполняли. Ты его, уполномоченного того, помнишь?” “Да не особенно, — солгал зачем-то Иван. — Их ведь тогда много было. Только и ездили. Помню, что сапоги у него добрые были. Высокие такие, узкие, и немножечко так гармошкой вниз сдвинуты. С форсом носил. Хорошие сапоги. Командирские”. “Что сапоги… Я его всего на всю жизнь запомнил. У него не только что сапоги, а и душа, видать, книзу сдвинутая была. Это точно ты говоришь, много их тогда, сук-киных сынов, по дорогам нашим ездило. Один уедет, другой, глядишь, вот он, жеребца правит. От иных копыт только большак стонал”. — “Да они, Кузьма, может, и теперь по нашим, пречистопольским-то, дорогам шныряют. Рыскают, нюхают, где бы да чего бы еще из народа вытрясти можно. Поговорил я тут с мужиками… Ничего не изменилось. Только если хуже стало. Они все по той части, сколько надоено да сколько намолочено. Во построили счастливую жизнь, мать твою! Завоевали…” — “Ну, Иван, ты так все же не говори”. — “А что ж мне говорить? Я что вижу, то и говорю”.

После этих слов Ивана, ударивших, наверное, по самому больному, оба долго молчали.

“А на фронте я их, таких, в чистеньких сапожках, тоже будь-будь повидал. Как в обороне сидим, вот они, мать твою, агитировать нас хорошо воевать пришли. Чтобы, значит, мы не забыли, за что воюем. Чтобы Родину лучше любили. — Иван нервно засмеялся, и долго его еще трясло и подергивало тем нервным смешком, будто застарелым кашлем. — Они нам, крестьянам необразованным, так, мол, и так, штыком его и прикладом… А когда в атаку идти, их будто корова языком из наших окопов вылизывает. Они — в землянки, на энпэ, а мы с нашими мальчишами-лейтенантами вперед, за Сталина, за Родину — под пулеметы”. — “А мне, Иван, тот нечестивец, что Лебедя сорвал, так и приснится другой раз. Что ты, Иван, ни говори, а он мне хуже врага, противу какого мы воевали да жизни свои положили. Он мне своими этими сапогами по самой, видать, душе прошелся”. — “Ладно, Кузьма, ну их к… Ты во сколько сменяешься?” “В полночь”, — ответил Кузьма. “Пойду я к Григорию. Скажу ему об этом. Так что, возможно, разбудим”. — “Ежели за Лебедем, то я, Ваня, и ложиться не стану. Ежели надумаете за Лебедем, то я вот тут-то и дожидаться вас буду”. — “Я что тебя еще спросить хотел, Кузьма. Днем был на кладбище. Хотел Троху наведать. Звонаря. Не нашел”. — “Так его ж забрали. Перед войной. Ты тогда, видать, действительную служил. Вместе с батюшкой и забрали”. — “Кого? Троху? Он же пальцем никого… Он же — как ребенок был…” — “Забрали. И батюшку, и его. Как врагов народа”. — “А я могилку искал. Среди живых, гляжу, нет… Как врагов народа… Да, это похуже, чем без вести…”.

И в эту ночь Григорий не спал.

Тело Павлы, покрытое белой материей, убранное такой же белой кисеей, пахнущей нафталином и полынью, лежало в длинном узком гробу на столе. Рядом, на другом столе, горела свеча все в той же глиняной плошке с отколотым краем. Григорий покосился на нее и подумал: вот и пережила ты своих хозяев. И меня, и Павлу. Всех пережила. Убог твой век, что и говорить, а наш, человеческий, и того скуднее.

Иногда, привалившись спиной к стене и ощущая прохладу и неровности бревен, он уставал от мысли о такой великой утрате, нелепо постигшей его в эти единственные дни, задремывал, и тогда ему всякий раз грезилось одно и то же: будто бегут они, Иван, другие, кто уцелел из их роты после непрерывных боев в окружении, через лощину к леску, а по ним так и бьют, так и кладут снаряды то слева, то справа, то в самую гущу откуда-то с фланга. И так, гад, ошалело и грамотно бьет, что ни спрятаться, ни окопаться, один выход — бежать и бежать к лесу. И было это совсем не похоже на сон. “И вправду, — думал он, просыпаясь, — какой же это сон? Это, брат ты мой, — успокаивал он себя, — и не сон вовсе. Так было. Все так и было”. Он закрывал глаза — и опять повторялось все сначала. И раз так, пробегая по лощине с винтовкой наперевес, он услыхал, как кто-то вскрикнул. Услыхал где-то совсем рядом, справа вроде, где, время от времени оборачиваясь, он всегда видел бледное, в грязных потеках лицо Ивана, и тут же подумал, что тот, видимо, ранен, что надо поднять его. Но в кромешном дыму ничего нельзя было разобрать. Он вначале присел, потом, подобрав под мышку винтовку, опустился на колени и начал торопливо, на ощупь, искать вокруг. Он искал Ивана, звал его, изо всех сил раздирая криком рот: “Иван! Ива-а-ан! Ты живой, Иван? Где ты, Иван?” Но тут его самого подхватили под руки и поволокли по изорванному минами и снарядами днищу лощины. Он не видел, кто его несет, куда, зачем, он только почувствовал, что винтовка выпала у него из рук и воткнулась штыком в дымящуюся землю. Она воткнулась и размашисто шатнулась тяжелым прикладом туда-сюда. А он пронесся над нею, словно облако очередного разрыва, и закричал еще сильнее. Он рванулся изо всех сил и закричал, чтобы его отпустили. Он хрипел сорванной глоткой о том, что там, позади, под огнем, остался Иван, его друг и односельчанин, что и винтовка там, что без Ивана и винтовки ему нельзя, ему лучше под первую же пулю без Ивана и винтовки. И он собрал все силы, всё последнее, что еще было при нем, рванулся, вырвался и побежал назад…

“Гриша, ты что? Ты куда? Ну, уймись. Это ж я. Я, Иван. Ну, образумился? Пойдем. Поднимайся, пойдем”.

Иван догнал его уже в сенцах, перехватил поперек и повалил на пол. И держал так, прижав к холодному полу, до тех пор, пока тот не пришел в себя.

“Ну, ничего, ничего. Пойдем. Это контузия тебя окликает. Пойдем в хату”.

Ночь погрузилась в дремучую глубину и, казалось, навсегда застыла там в неподвижности.

Но это только казалось. Это действительно только казалось. Как все и вся в том опрокинутом, взбаламученном мире, давно когда-то названном Пречистым Полем. Как одним — что они снова живы, что они пришли, что они опять дома, что их жизнью и смертью в той минувшей роковой жизни оправдан теперь каждый час, каждый шаг, каждое их слово. А другим — что они еще живут, еще помнят, еще любят, еще хранят…

Впрочем, возможно, я здесь и не прав. Если мой вымысел уже в силах вырвать из рук перо в тот момент, когда я пытаюсь его оспорить, когда я пытаюсь оспорить правомерность самого его существования. И тут мы имеем дело не с агрессивностью, а со своего рода праведным гневом. Так бы надо поступать с детьми, которые не желают ни слушать старых сказок, ни читать их, когда уже научатся читать, по той простой и в то же время совершенно чудовищной причине, что знают, что все, мол, “в этих сказках” неправда, вымысел. После такого довода остается лишь надежда — вот подрастут наши маленькие рационалисты и поймут, что нет, не в сказках ложь. От недоверия же к правде сказок всего полшага до нигилизма. Тогда только и останется бедному дитяти закрыться от мира наушниками-шарами и с упоением слушать металлический рок. В том жутковатом нагромождении звуков сказки конечно же нет, там все — отрицание сказки. Не дерзкое, каким его иные пытаются представить, а — агрессивное.

Эх, да не ворчу я, не ворчу! Не ворчу. Бог с вами. Я просто ищу слово. Я искал слово, а нашел сравнение. Не совсем то, что нужно. Но сравнение, возможно, довольно сносное: я, как тот несчастный маленький нигилист, иронично относящийся к сказкам и сказам своих предков, усомнился в достоверности своего вымысла. Но тут же опамятовался и устыдился своего сомнения. Откуда оно, подобное, вообще во мне? Просто ли привычка все необыкновенное поверять, проверять? Подвергать, так сказать, сомнению?

Э, брат, что-то тут не так. Видно, неладно что-то с нашей памятью. Эка смелость, правда что, над сказками потешаться! Над памятью. Над жалостью. Над верой. Надеждой. Любовью. Высмеять можно все. Надо всем можно потешаться. Да не надругаться бы. Ведь тем покуда и живем, что верим, надеемся да любим. Да помним. В сказке-то, оказывается, больше памяти, нежели вымысла. Куда как больше. Признаться, я только теперь об этом догадался. И уж раз забрели сюда, то чего же больше в моей сказке, вымысла или памяти?

Монтень однажды сказал, что память располагает более вместительной кладовой, чем вымысел.

С этим невозможно спорить.

А ночь между тем длилась так, как длилась бы и без них, так нежданно пришедших в Пречистое Поле и перевернувших здесь все вверх дном одним своим появлением. Все в ней, в этой ночи, свершалось правильно и мудро, по извечным и непреложным законам природы.

Давно уже сменился с поста Кузьма Колядёнков и прилег под ракитой, распоясав шинель и укрывшись ею, как делал всегда и там, на фронте, когда выпадала минута покоя и командиры приказывали отдыхать. — Кузьма лежал и думал о Лебеде, о разговоре с Иваном Филатенковым. “Вот бы и Григория Михалищина еще уговорить”, — вздохнул Кузьма.

На посту его сменил Константин Асеенков. Должен был сменить Назар, его отец, но встал Константин:. Видно, пожалел отца, не стал будить. И теперь его высокая сутуловатая фигура на фоне холма Всех Мучеников — как горбатый столб.

Спали солдаты вповалку. Кто как. Кто так же, как и предусмотрительный Кузьма Колядёнков, накрывшись шинелью, кто плащ-палаткой, а кто и чистым звездным небом да туманом, густо наплывавшим с пруда. Роса лежала на бледных лицах спящих, на окрестных травах, на листьях деревьев, неподвижных, как статуи. И храп стоял над селом Пречистое Поле воистину богатырский. Так спят только после трудной работы или дальней тяжелой дороги. И было у них и то, и другое.

Кузьма прикрыл глаза, но спать не спал, не хотел, не мог. А глаза сами от тяжести век смыкались время от времени. Нелегкий день выдался, что и говорить, редкий день, вот и затворялись глаза. “Так там же и веревки понадобятся, — озабоченно подумал Кузьма Колядёнков, — много веревок. Так, без снасти, его не возьмешь. Там его за столько-то лет илом да болотиной будь-будь замуровало”. Кузьма вздохнул неспокойно и перевернулся на другой бок. Теперь его душу, как заноза, жгло нетерпение. “Придут ли? — думал он. — Григорий, может, и слухать не станет. Не до того ему нынче. Надо ж так случиться, господи боже ты мой. А и послухает Григорий Ивана, где мы в такую пору веревок столько раздобудем? Коноплю-то, гляжу, нынче не сеют, пеньку не мнут. Э-э-хо-хо, хо-хо, грехи наши… А надо бы, ох как надо Лебедю голос его вернуть. Вернуть да на небеса поднять. Разве ж место Лебедю в болоте? Не место ему там. Нет, не место. С какой стороны ни подумай — не место. Господи, а сколько ж их, таких-то болот, по всей России-матушке! — подумал вдруг сокрушенно Кузьма. — Эх, а и правда, сколько ж их, витязей, по таким-то болотам лежит! Сирот. Безголосых”.

Часовой, все время медленно расхаживавший меж спящими, остановился и распрямил сутулую спину. Кузьма тоже насторожился, привстал на локте и увидел, как тот медленно потянул с плеча ремень винтовки. Штык к винтовке был примкнут, и она казалась длинной, как колодезная шогла.

— Стой! Кто идет? — послышался несердитый окрик младшего Асеенкова.

И тут же из темноты ракит ему ответили испуганно и разноголосо:

— Костик? Это ты, Костик? Ты ж пусти нас, Костик, на наших мужиков поглядеть.

“Бабы, никак, пришли”, — догадался Кузьма Колядёнков, и губы у него сразу высохли, и он все никак не мог даже облизать их — одеревенели, не слушались, язык, как чужой, цеплялся, прилипал. Он задержал дыхание и стал прислушиваться, хотел расслышать в тех голосах голос своей Анны.

— Пусти, Костик. Экой ты… Мы хоть одним глазком взглянем на них. Взглянем только. Взглянем и пойдем по дворам.

— Не положено солдата тревожить. У солдата и так сон короткий.

— Да как же так, Костик, сынок, неужто и вправду не пустишь? Ты ж не чужой нам, Костик, — уговаривали вдовы часового.

— Я ж сказал — не положено.

— Вот заладил. Не положено… А ты пропусти, хоть и не положено. Ты ж не где-то на чужбине, а в селе родимом. А, Костик?

Часовой молчал.

— Дарья, — после некоторого замешательства зароптали вдовы обеспокоенно, — хоть ты, Дарья, упроси его. Ты-то вот, Дарья, глядишь на него, на своего, а нам что ж, нельзя? Не полагается?

— Костя, — вздохнула там же, в ракитовой темноте, Дарья Асеенкова, — пропусти. Они не потревожат их. Поглядят, шинельки поправят и уйдут. Нам теперь поглядеть на вас, рядышком побыть — и то счастье.

Уже опоясало горизонт на востоке бледно-розовой каймой, завиднелись дальние поля и дороги, и матовые недвижные ржи, будто мраморные, где громко, на всю силу, били без умолку перепела И Кузьма Колядёнков, прикрывая уже крепче и желаннее веки, подумал, что нет, видно, не придут. Должно быть, в то самое мгновение его и тронули за плечо, и Кузьма увидел наклоненное к нему лицо Ивана Филатенкова, а неподалеку часового, снова похожего на горбатый столб (не пустил-таки баб), и еще пятерых мужиков. Они стояли и о чем-то разговаривали. Курили. И смотрели на большак, в поле. “Не иначе как про Лебедя толкуют”, — екнуло в груди у Кузьмы, и он торопливо, и в этой торопливости чувствовалась некоторая виноватость, что вот заспал-таки их приход, встал, стряхнул шинель и, застегивая хлястик, спросил: “Что? Идем?” “Идем”, — подтвердил Иван. “Тогда вот что. С пустыми руками туда не пойдешь, веревки нужны. Багор тоже. Лопаты”. “Есть. Все есть. Пока ты тут спал, мы и отряд сформировали, и экипировались. У Ивана Шумового все нашлось. А багор с пожарного щита на магазине сняли. Красный, как…” — Иван сдержанно засмеялся, по всему было видно, что и его захватила идея вызволения Лебедя из каменского болота; а может, на Христину могилку опять захотелось. Кто его знает. Кузьма потер ладонью глаза и спросил: “Прокопчина разбудили?” — “Разбудили. Он как услыхал про колокол, и спать не ложился. Вон он, руками шире всех размахивает. Утопил Лебедя, сукин сын, а теперь… Шумит, командует. Ну и народ!” — “А что Прокопчин? Ему приказали кресты пилить, он и полез. И спилил. Приказали колокол на станцию доставить, он и тут рад стараться. Что ж тут поделаешь?” — “Интересно все же, как это такое разное, противоположное, можно сказать, а все в одном и том же человеке гнездится, уживается”. — “Очень просто. Такие, как Иван Прокопчин, завсегда новой жизни рады. Они ж как дети все равно. Им объявили о светлом будущем, указали, что, мол, там, бегите. Они и вправду покидали все и побегли в ту пустыню сломя голову. Дети. Они даже не спросят, не взыщут потом с того, кто обманул их. Вот ты сегодня погляди на него, на Прокопчина, — он же больше всех стараться будет. Ну и слава богу. Значит, Лебедя мы поднимем”. “Нам, главное, найти его, — отозвался Иван Филатенков. — Найдем, зацепим, а там уже проще будет. Иван, Христин племянник, трактор подгонит с прицепом. Если сами не осилим, то трактором вытащим. Главное, найти”.

Заря вызревала скоро. Когда мужики вышли на выгон, большак уже был виден до самого леса, и лес чернел вдали отчетливо, как подведенный углем.

На горбовине большака кто-то вдруг вспомнил про Осипка и сказал, что надо бы посмотреть, как он там ночует, а может, концы давно отдал. Да черт бы, мол, с ним, если и отдал, ответили ему, но подумали немного, помешкали и все же свернули с большака к окопу. Они молча подошли и заглянули в глубину его. Но никого и ничего там не было. Они не увидели даже дна окопа, потому что и дна там не было. И вначале все невольно отпрянули, отступили кто на шаг, кто на два, и переглянулись. “Чтой-то такое, мужики, а?” — “Во-она как ему отрыгнулось…” — “Место”. — “Не, мужики, а чтой-то, на самом деле? Как все равно провалился куда, а?” “В Америку. Куда…” — пошутил один, но этот его тон не поддержали. Помолчали согласно. А помолчав, другой, стоявший ближе всех к обрыву затоптанного и почти сровнявшегося с пашней бруствера, сказал: “Провалился. Канул Осип Дятлов. Не удержала его земля наша”.

Один за другим подошли снова и решили покричать в образовавшийся колодец. Кто-то лег животом на рыжий бруствер, укладывался долго, видно, побаивался бездны, но потом свесил вниз седую голову и, багровея шеей, крикнул. За ним Иван Прокопчин прогудел, встав на корточки и сложив трубой широкие ладони. Голоса их уносились далеко, будто камни в пропасть падали. Но никто не отозвался ни тому, ни другому, как ни прислушивались. Тогда тот, что лежал на животе, снял с плеча моток веревки, распустил узел и бросил конец в черную прорву, еще перекликающуюся утихающим эхом их голосов, изломанных расстоянием и пространством и потому похожих на какое-то жутковатое улюлюканье. Веревка скользнула по краю бруствера, стремительно пошла вниз, потом выпрямилась, дрожа и покачиваясь, но и она дна не достигла.

Григорий Михалищин тем временем стоял поодаль и курил. Он поглядывал то на дорогу, то на набухающую за щербинами дальнего леса зарю, готовую вот-вот прорваться еще более ярким светом, то на село в другой стороне, потонувшее в сумерках покуда еще сонных ракит и садов.

“Во, братцы, смерть какая бывает”, — сказал Иван Федотенков и ковырнул носком сапога комок земли; комок тот так же стремительно, как и крик, ринулся вниз, но никто не услышал звука его падения или какого-либо другого звука.

И тогда Григорий подошел к ним, вынул из кармана руку, разжал кулак, и все увидели в его ладони гильзу от немецкого карабина. Он помедлил немного и бросил гильзу в черный зев окопа. И сказал: “Ну, вот он свое и получил. Все. Пошли. Уже светает, а дел еще много”.

Через полчаса они были уже на болоте.

Иван Прокопчин вырубил кол, заострил его с обеих сторон и побрел по болотине, держа все время на небольшенький, шага в три — четыре шириной островок, на котором росли две корявенькие, заскорузлые березки. Иван ширял колом то вправо, то влево, то прямо под ногами, иногда возвращался, но потом брел опять, все так же держа на островок с чахлыми березками, и вскоре остановился, нагнулся и стал ощупывать что-то руками. На берегу сразу притихли. “Навроде нашел! — крикнул он мужикам, обернулся и засмеялся. — Я ж говорил, что найду. Давай веревки”.

Веревки уже были готовы. Ивану подали концы, и он, явно гордясь своей миссией и, похоже, нисколько не тяготясь ею, снова, теперь уже размашистым и верным шагом, побрел по черной, кипящей белыми пузырями тропе, прорезанной им всего несколько минут назад. Добрел до воткнутого в дно кола. Здесь его тропа обрывалась. Одну веревку он кинул на кол, а с другой нагнулся к погребенному в трясине колоколу. Возился долго, колыхал волной плотный покров приторно пахнущей ряски, которая медленно наползала с разных сторон, делая черную полынью и стежку все же и же. “Ну? Что там, Иван?” — теряя терпение, закричали ему мужики. “Продевай в уши! В дырки там продевай и завязывай!” — закричали опять, не дождавшись от него ответа, но уже не сомневаясь в том, что действительно нашел. “Продевай, продевай!..передразнил Прокопчин последнего советчика и выругался, — Тут ухватиться не за что. Он набок повалился. И верхом вниз ушел”. — “Так что ж теперь?” — “Что-что, нырять надо”. “Ну и ныряй! Чего ждешь? Ты его топил, ты и вызволяй.” “Ха, если б я его тут не утопил, то где бы вы его сейчас искали? Я его топил…” — огрызнулся Иван Прокопчин, разгоняя в стороны ряску. Он действительно собирался нырять. “Нет, братцы, это уже мое дело настало”, — сказал Кузьма Колядёнков; он крикнул Ивану, чтобы подождал, что, мол, вдвоем сподручнее будет, и стал стаскивать сапоги и разматывать сырые, едко пахнущие портянки.

Иван тем временем чесал спину черной, выгвазданной в иле рукой, смотрел куда-то в дальний конец болота и терпеливо ждал, когда Кузьма размотает свои портянки. Он держал снятую с кола мокрую веревку и ждал. Спина его и ягодицы начали мелко дрожать от холода. И веревка в его руках тоже дрожала. Когда к нему подошел Кузьма, волоча за собой третью и, видимо, ненужную пока веревку, сказал: “Он лежит. Ушко внизу. Может, и вовсе отбито. Так веревку не проденешь, руки не достают. Нырять только…”.

Кузьма ничего не ответил. Он молча подбрел к Ивану Прокопчину, ногами нащупал скользкое тело колокола, сунул веревку, ту, с которой пришел, в зубы и, так же молча взглянув на своего напарника, дрожавшего уже всем телом, так что круги расходились, набрал воздуха и медленно погрузился в черную болотную жижку.

Погодя показалась его лысоватая голова, потом спина, а потом и весь Кузьма. Он шумно выпустил воздух, чихнул, разбрызгивая воду и ряску, и взял из рук Ивана Прокопчина другую веревку. Ряска висела на его бровях, зелеными конопельками залепила плешь. Все так же молча Кузьма отдышался и полез завязывать за колокол вторую веревку. Третью цеплять было незачем. Кузьма дернул за нее, сказал мужикам, чтобы вытаскивали на берег, и она тут же с шорохом поползла прочь.

Пока Кузьма с Иваном вылезали на сухое и выжимали одежду, мужики навязали на веревках узлов, подергали, потуже затягивая их, уперлись подошвами сапог и истоптанных ботинок в рыхлую, рябую от коровьих копыт землю и потянули. Крякнули, засопели. Налегли раз, другой. На третий подалось, и в том месте, куда уходили натянутые, как провода, веревки, болото рыгнуло и заклокотало белым выбросом метана. “Наддай! Наддай, мужики!” — подбадривали они друг друга. Вскоре вслед за покатым гребнем бегущей к берегу волны показался черный край колокола. Мужики торопливее перехватывали узлы веревок и не отрываясь смотрели туда, где, расталкивая вширь черную тропу, оставленную Кузьмой Коляденковым и Иваном Прокопчиным, полз черный колокол… Возле самого берега пошло труднее. Они перекинули веревки через плечо, и снова те натянулись, как тросы, так что вода и ряска мелким дождем посыпалась на мышцы напряженных солдатских рук и спин. И в это самое время Лебедь, видимо, натолкнулся то ли на камень, то ли на топляк, послышался тяжелый и будто задавленный немой болотной тяжестью вздох, протяжный, едва уловимый гул. “Слыхали? — зашептали, запереглядывались мужики. — Без языка, а стонет. Вот поди ж ты”.

В полдень второго дня в середине Пречистого Поля на холме Всех Мучеников ударил колокол. Ударил троекратно, и гул его встал над селом и долго не опадал в безветрии, оплавляя тишину окрестностей.

Глава девятая. ПЛЕННЫЕ.

На третий день утром, только-только поднялось над землею солнце, пока еще не чувствуя своей жаркой тяжести, и запарило, выедая росу, — вот об это самое время в Пречистое Поле, уже привыкшее к своим новым жителям, пришли, будто приблудились, еще трое. Лица их были серыми от пыли и усталости, а ввалившиеся глаза, ослепшие от солёного пота, и худоба тел свидетельствовали о крайнем истощении их организмов. Одежда на них была безобразной. На одном, по виду самом молодом, — была шинель, подпоясанная куском телефонного провода, с прожженными в нескольких местах полами, серые подштанники, ботинки без шнурков и засаленная пилотка без звезды, глубоко надвинутая, так что закрывала уши и затылок. Двое других и вовсе шли босые, с непокрытыми головами, замотанными грязными, в бурых заскорузлых потеках бинтами, и жалкие эти, ветхие повязки шевелились от изобилия червей под ними. Черви иногда выползали из-под повязок, видимо, уже не помещались там, и тогда те двое смахивали их усталыми руками, как отмахиваются от назойливых мух, к которым, впрочем, уже привыкли и на возню которых не обращали особого внимания. Они запрокидывали головы, мучительно глядя в высокое небо, уже заполненное зноем. Подойдя к крайнему дому, они посовещались, огляделись и осторожно постучали в переплет оконной рамы.

Дверь отворила молодка и тут же захлопнула ее, вскрикнув. Но погодя отворила опять, немного помешкала, видимо, привыкая к своим гостям, и вышла на крыльцо с горлачом в бережных руках. В горлаче белело, колыхалось налитое обрезь молоко.

— Пейте, — сказала она, не в силах удержать в голосе дрожащую жалость. — Пейте на здоровье. Молоко хорошее. Свежее, утрешнее.

И вздохнула, и отвернулась, и было видно, как дернулся и стал западать ее подбородок.

— Спасибо, сестра, — сказал молодой, подождав, пока она справится с собой.

Он кутался в шинель, его знобило.

Напившись молока, все трое молча сели на нижнюю ступеньку крыльца и, сдвинувшись друг к другу худыми плечами, мосласто выпиравшими из-под ветхонькой одежонки, тут же уснули. Одолела их дорога. Видно, что долгонька была.

В Пречистое Поле пришли пленные. Федор Зенюков и братья Степаненковы, Карп и Григорий Парамоновичи. И весть об их приходе тут же облетела село.

Молодка постояла немного над нежданными пришельцами, прижимая к груди пустой горлач с темными молочными потеками на сизоватой матовости обожженной глины. За штакетником замелькали детские головки, послышались голоса бегущих. Молодка позвала торопливо. Там остановились, притихли, и вскоре две любопытных мордашки заглянули в пролет растворенной калитки. Это были Митька и Степанчиха.

— Ходите, детки, к народу. Позовите кого-нибудь из мужиков. И Александру Григорьевичу обязательно позовите. Если ее нет там, то сбегайте в медпункт. Или домой. Найдите ее обязательно, детки. Пусть чемоданчик свой захватит. И бинтов побольше. Ну, бегите скорейши, чего стоите.

Митька и Степанчиха согласно кивнули головами, посмотрели еще раз на спящих, с любопытством и страхом одновременно, и, обгоняя друг дружку, пульнули по улице, так что пылью запахло.

Вскоре они вернулись. По той же дороге, тонко застланной отдыхающей пылью. А за ними шли их отцы, Василий Прасолёнков и Сергей Степаненков, и еще трое в неподпоясан-ных, видно было, что только что натянутых на потные тела гимнастерках.

Спящих разняли и по одному перенесли в дом. Там им промыли марганцовкой раны, перевязали и уложили на кровать и на диван. Федора Зенюкова трясло. Медичка Александра Григорьевна, тоже прибежавшая вскоре, сказала, что у него малярия. Она разжала ему ложкой зубы и просунула таблетку. Федор на мгновение очнулся, медленно разжевал таблетку и, морщась, проглотил ее судорожно. Через несколько минут и он успокоился и, закрыв серые с синеватым отливом веки, задышал ровно и глубоко, без содроганий и стонов.

А на, другое утро косили. С вечера отбили, наладили косы, а чуть рассвело, Иван Полеухин, заступивший в полночь в караул, разбудил Пречистое Поле, качнув тяжелый, покрытый холодной мелкой росой язык колокола. Лебедь отозвался сдержанным гулом, осыпая со своих плеч стылые капли. Этого было достаточно, через несколько минут заскрипели калитки, там и сям послышались, хрипловатые спросонья, грубые голоса, хрюкнул где-то внизу, будто в овраге, мотор трактора, затрещал глупым однообразным треском и погодя, натужно преодолев в себе какой-то барьер, заработал успокоенно и надежно. Потянулись, со всех сторон заполняя улицу живым говорливым половодьем, мужики с косами. Шли и шли, покачивая крутыми плечами. Много косцов пробудило и снарядило в луга в то утро Пречистое Поле.

А как косили они! Как косили они в то утро! Ах, как косили, боже ты мой! Они косили и плакали. Плакали от обиды, что столько сенокосов прошло, миновав их.

— Дядя, что ты плачешь? Дядя?

Один из братьев Степаненковых, Карп, косивший самый бугор заливного луга, где трава была такая, что косы не протащить, оглянулся: девочка лет четырех-пяти стояла позади него и смотрела зелеными, прозрачными на солнце глазами из-под льняной, ровно, как трава, подстриженной челки. Карп Степаненков осторожно потрогал тугую, еще вчера вечером смененную матерью вот этой белоголовой девочки повязку, повязка держалась крепко, и сукровица, кажется, больше не сочилась, воткнул в землю косье, присел и подозвал к себе девочку. Та послушно, словно только и ждала того, подошла и повторила свой вопрос, и потрогала мокрые щеки Карпа Степаненкова.

— А плачу вот… Плачу… — только и было ответа.

Девочка вздохнула сочувственно, дернула плечами, и только теперь Карп увидел в ее руках небольшой узелок.

— Что это там у тебя? — спросил он.

— Мама прислала, — ответила девочка. — Сказала, отнеси солдатику. И еще она сказала, чтобы ты, дядя, после покоса зашел к нам.

— После покоса? Зачем?

— Она перевяжет твою раненую голову.

Он смотрел в глаза девочки и думал о том, какие ж красивые дети пошли у пречистопольцев.

Девочка вздохнула, потрогала пуговицу на его гимнастерке, улыбнулась, что, видимо, означало: я тебя, дядя, не боюсь — и спросила:

— Дядя, ты правда солдат?

— Солдат, миленькая, — кивнул он. — Солдат. Тут все солдаты. Вон и папка твой тоже солдат.

— Папка? Разве он тоже солдат? У него же нет такой одежды, как у тебя. Солдаты должны быть в форме, — наставительно сказала она.

— В форме? Это верно. Но он снял ее.

— Когда?

— Ты тогда еще не родилась. Давно это было. Понимаешь? Служба у него кончилась, он пришел домой и снял свою форму. Что ж ее дома носить? А моя форма… Разве ж это форма? Была форма…

— И дядя Вася тоже солдат? — опять спросила девочка, глядя на Василия Прасолёцкова, тоже отдыхавшего неподалеку.

— Да, и он солдат, детка, — ответил Карп.

— И дедушка Ваня тоже, что ли?

— И девушка Ваня.

— Он же старый! А солдаты должны быть молодыми.

— Это он теперь состарился. А был и молодым. Он был очень хорошим солдатом. Ты попроси его когда-нибудь, он тебе расскажет.

— А Митька?

— Митька? Это который?

— А вон, который с вашей Степанчихой дружит. Вот он.

— Митька? Митька тоже, когда вырастет, станет солдатом.

— Да? А разве так бывает, чтобы весь народ солдатом был?

— Бывает. В нашем народе, видишь, так и ведется. Солдат солдата сменяет.

— Как это?

— Одни гибнут, другие поднимаются. Одни старятся, другие растут.

Девочка понимающе кивнула головой. Она больше ничего не спрашивала. Увидела на скошенной травинке какого-то пестрого жучка и стала разглядывать его и что-то шептать. Видимо, заклинание какое-то.

Карп встал, оглянулся и окликнул брата. Тот подошел, отирая клоком травы косу. “Гляди, Гриш, девочка какая беленькая”. Григорий Степаненков воткнул косье рядом, ответ жало в сторону, достал кисет и, протягивая брату аккуратно оторванный клочок газеты, ответил: “Это ж Шуры, племянницы нашей, внучка. Родня”.

Глава десятая. СХОД.

Сено косили два дня кряду. Четыре зари без роздыху. Травы напластали пропасть, только суши, не зевай. Выбили и некоей, выволокли беременями на чистое и растрясли под жарким солнцем. Запарило в пойме и на лесных лугах и в лощинах, запахло сладко и желанно. Первое сено уже остожили, ладно прибрали до зимы, и было уже на что оглядываться пречистопольцам, уходя потемну в село на ночлег.

В один из дней, на несколько часов оставив дела, проводили на кладбище умерших.

Вернувшись с кладбища, Григорий Михалищин вошел в дом, постоял в нем, вслушиваясь в тишину, и вышел, будто услышав в той тишине такое, чего невозможно было выдержать.

В сарае отыскал косу, осмотрел ее, оттер наждаком от рыжего налета ржавчины, отбил полотно, замочил в ручье рассохшееся косье и пошел к мужикам. Не вынесла его истерзанная душа одиночества в доме, разом опустевшем без Павлы, будто осеннее поле, зализанное холодными неприкаянными ветрами и дождями и, казалось, навсегда покинутое людьми.

На лугу встал вслед за Иваном Филатенковым и молча пошел за ним, и долго косил, не поднимая головы, пока пот не застлал глаза. Иван тоже молчал, только оглядывался время от времени, то ли старался не упускать дистанцию, то ли по другой какой причине.

Уже под вечер, затупив косы в последний раз, пречисто-польцы кто пешком, кто на машинах и тракторах, кто на мотоциклах и велосипедах, словом, кто как вернулись, в село и стали собираться у холма под Лебедем на сход.

Собирались долго, но зато уж пришли все. Даже столетние старики, о жизни которых и вовсе забыли, по такому случаю, какого в Пречистом Поле, кажись, век не бывало, ожили, сползли с печей и полатей, умыли закоростевшие лица, зачесали давно не чесанные бороды, надели пиджаки с Георгиевскими крестами и потускневшими советскими орденами и медалями и потихоньку, в сопровождении правнуков и другой родни, заколтыхали на луговину в центр села.

Народ прибывал и прибывал, подбивался к толпе, охватывая полукольцом холм под Лебедем.

Председатель сельсовета Степан Петрович Дорошенков разыскал электрика, что-то пошептал ему, и через несколько минут от ближайшего, шагов за сто, столба тот и двое солдат, кто именно, в загустевшей темноте уже не разобрать было, размотали катон белого, как лозовая заболонь, провода, перекинули его через звонницу, приладили патрон, и над площадью мигнул и вспыхнул, заколыхался размашисто яркий свет огромной, похожей на прожектор лампочки. Провод осторожно протянули назад, лампочка поднялась выше и зависла под самым колоколом. Люди поднимали головы, и теперь им казалось, что Лебедь увеличился в размерах; он занимал теперь все небо над белой, как печь, стеной звонницы.

Из сельсовета, тоже по распоряжению Дорошенкова, принесли стол, застелили его куском красной материи, и Степан Петрович, потирая загрубевшие от топорища и косья широкие ладони, с нетерпением ждал, когда народ наконец соберется и станут, по обыкновению, вначале покашливать, а потом требовать, чтобы начинали. Люди, между тем, все подходили и подходили. Кто пробирался через мерцающую папиросными огоньками толпу и садился впереди прямо на землю, кто приставал к миру сзади, кто сбоку. Солдаты смешались с сельчанами, родными и близкими, и сейчас их почти невозможно было различить. Только братья Степаненковы и Федор Зенюков стояли отдельно, поодаль, и молча, терпеливо ждали, что будет, изредка беспокойно блестя глазами по сторонам. Свежая повязка на голове Карпа Степаненкова светилась, отражая свет лампочки, воздвигнутой на звонницу. Да и тех, увидел краем озабоченного глаза Дорошенков, вскоре увели под руки, втолкнули в людскую гущу.

Кто-то позвал Дорошенкова полушепотом, Степан Петрович оглянулся и увидел бухгалтера Семена Николаевича Глухоченкова.

— Петрович, тут вот что. Ты сейчас будешь собрание открывать. Так для начала, вроде как для справки, предоставь слово мне.

— А зачем тебе, Семен Николаевич, слово? — спросил предсовета и, памятуя о недавнем их разговоре в кабинете Кругова, попытался заглянуть в глаза Глухоченкову, но тот стоял спиной к лампочке, и Дорошенков ничего не разглядел, только глаза натрудил до слез.

— Как для чего? Деньги… Материалы все растащили. Все денег стоит. Склады вскрыли. Потом за все платить придется. Потом за все спросится. Что, думаешь, я не прав? И с тебя, между прочим, как с полномочного представителя советской власти, тоже спросят. А может, даже с тебя больше всех и спросят.

— Кто это спросит?

— Найдутся спрашиватели. Спрашиватели, будь спокоен, всегда найдутся. Э-э, тебе ли, Петрович, объяснять это. Ну кто мы такие есть? Исполнители. Подручные. Мелкая сошка. Над нами вон сколько инстанций стоит. И всем мы с тобою, Петрович, подотчетны. Так что спросят, и ого-го как еще спросят! Они, солдаты-то, гляжу, вроде присмирели немного. Ты только дай мне минуту-другую, я скажу, чтобы деньги собирали. Они ж сами понимают, что все денег стоит. Пускай не жмутся колхознички. Пускай чулки-то малость поразвяжут. Что им стоит? Миром-то? За тес там, за гвозди, за шифер. Ты, Петрович, не серчай на меня за прошлый разговор. Так что вот так. Соберем денежки и оприходуем по всем правилам. В кассу колхозную внесем. Это ж справедливо будет, Петрович. Во всех отношениях справедливо.

— Да так-то оно так, — засомневался Степан Петрович Дорошенков, — только не время вроде.

— Время, Петрович, время, — замахал руками Глухоченков. — В том-то и дело, что очень даже время. Упустим его, тогда поздно будет. Они ж сейчас, гляди, какие.

— Какие?

— Да такие, что…

— Что?

— А что ты на меня опять петухом наскакиваешь? Ты успокойся, успокойся. Они сейчас такие, что за рублем не постоят. Они сейчас, тронь их за рукав, последнюю рубаху с себя потянут. У них сейчас другое на уме. А рубль — тьфу! Плохо, Петрович, народ, толпу, так сказать, чувствуешь. А тебе это надо, ой, надо тебе, Петрович, народ глубже видеть. Чтобы всю его, так сказать, натуру — как на ладони. Народ надо знать. Чувствовать, кто чем дышит. Чтобы управлять как следует. Ну, так что? Дашь мне слово?

— А где Кругов? — спросил без всякой связи Дорошенков, но бухгалтер почувствовал, что связь есть, и усмехнулся:

— Да тут он где-то. Только недавно видел. Хочешь в президиум пригласить?

— Нет. Президиума не будет.

— Не будет? Ну и правильно, что не будет. Очень верно ты решил. Поменьше бюрократии. Так как насчет слова мне? А, Петрович?

— Нет, Семен Николаевич, не время сейчас тебе об этом, о деньгах, разговор разговаривать.

— А я говорю, дай мне минуту, — Глухоченков схватил предсовета за рукав.

— Ты, Семен Николаевич, вот что, убери руку. Убери по-хорошему. Хватит меня, как слепого дурачка, за шкирку водить. Я тут как-никак советская власть. И я решать буду, что и как.

— Ты? Ты — власть? — Голос Глухоченкова сразу потвердел. — Власть он… Ты, Дорошенков, этим словом только забавляешься. Мне шутить с тобою некогда.

— А я и не шучу. Я вполне законно говорю. Понял?

— Неужто и вправду силенку почувствовал?

— Почувствовал. Я знаешь что почувствовал? Я почувствовал, что спина у меня заболела. На сгибе.

— Так ты ж сам гнулся. Тебе ж самому так, согнувшись, легче было жить. Так что из корысти ты свою болезнь нажил.

— Да, может, и гнулся. А теперь не буду.

— Что, неужто в другом месте заболело?

— Заболело. Очень даже заболело. Сейчас там у каждого болит. Кто совесть еще не растерял.

— А ты, Петрович, что, не растерял ее, совесть-то?

— Нет, я еще не всю растерял, Семен Николаевич. Вот в чем штука! Не всю! Я вот нынче разогнулся и, может, впервые себя человеком почувствовал.

— Степа, — бухгалтер похлопал предсовета по плечу. — А ты послушай-ка, какую я тебе загадочку загадаю. Пройдет, значит, к примеру, день, за ним и другой, и уйдут наши пришельцы туда, откуда пришли. Так вот вопрос к тебе: что тогда будет? Молчишь? Не удивительно. Трудный вопрос. Признаю. Так как, даешь мне пару минут для информации.

— Говори, черт с тобою. Только недолго.

И вот из середины людского гуда и движения кто-то наконец крикнул Дорошенкову, что пора бы и начинать, что ждать больше уже некого, все Пречистое Поле как есть тут. Степан Петрович потер разом вспотевшие ладони и пошел к столу, покрытому куском красной материи. Он шел и думал о только что состоявшемся разговоре с бухгалтером Глухоченковым. Замутил он ему душу. Надо было послать главбуха куда подальше, а то ишь, гад, под самый дых бьет. Надо было сразу, как только подошел, и пугнуть его от себя. А теперь… Теперь Степан Петрович почувствовал, что и сам уже уверовал в необходимость сбора денег. А что, придет время, ведь и действительно спросят. Тут главбух прав, спрашивателей, ой, как много! Спрашивателей вон нынче больше, чем пахарей. И что ни год, то тьма ихняя все гуще. “Эх, — с отчаянием подумал Степан Петрович уже перед самым столом, — отдал я им вожжи, отпустил, дурак, вот они теперь и погоняют. Куражатся. Да так, что ни кнута, ни коня не жалеют. Не свое — дармовое. Ну, вот и дошел до стола. Теперь надо повернуться лицом к народу и говорить. А что? Что я им могу сказать?”.

— Дорогие односельчане! — начал торжественно предсовета Степан Петрович Дорошенков. — Вот и собрались мы все. Все! В этот необычный факт трудно поверить, товарищи дорогие, но он налицо.

Он кашлянул, замялся, спохватившись, что напрасно, наверное, сказал это “товарищи дорогие”, что и вообще надо как-то иначе говорить, другими словами, что надо говорить не как на исполкомах и сессиях, там-то Как раз было проще, там он всегда знал, что сказать и как сказать, там почти всегда было по бумажке. А тут ведь такое не пройдет. Не пройдет… Он вспомнил, что ночью-ведь не спал же из-за этого выступления всю ночь! — приходили к нему простые, нужные и правильные слова. А теперь вдруг куда-то все провалилось. И Глухоченков еще со своим крохоборством… Ведь вначале ж надо свое слово сказать, а уж потом — ему предоставить. “Эх, сбил он меня, стронул, гад, с мысли. Жалко ему стало материальных ценностей для народа…” И хотел было уже плюнуть Степан Петрович на приставания бухгалтера насчет денежных сборов, но подумал вдруг, что ведь вот действительно скоро пройдет эта смута, уйдут мужики, не насовсем же они пришли, что правда, то правда, и надо будет жить дальше, что жить-то дальше придется не как-то там иначе, а все же, куда ни крути, давно заведенным порядком. Потому как другого нет. И тогда уж Семен Николаевич припомнит ему этот сход. У кого-кого, а у него, точно, ничего даром не проходит. У него бухгалтерия точная. “Отпляшется он тогда на моих косточках. Эх, вернулись бы мужики насовсем! Как бы зажили мы тогда! Как бы захозяйствовали!”.

Сход уже начал шуметь, люди задвигались, иные стали посмеиваться над замешательством предсовета, мол, это тебе не с трибуны по праздникам головы дурить. Другие терпели молча. А кто-то крикнул:

— Петрович, что замолк? Крой дальше! Только по писаному не надо! Попроще давай!

Степан Петрович облизал пересохшие губы, пошевелил одеревеневшим языком, но так ничего и не сказал толком, махнул рукой и кивнул Глухоченкову: давай, мол, говори, черт с тобой.

Семен Николаевич неторопливой походкой подошел к столу и, улыбаясь и помахивая поднятой над головой рукой, на что в людской гуще кто-то из женщин насмешливо заметил, что вот, мол, главбух наш, как артист, вышагивает, остановился и некоторое время требовательно вглядывался в лица собравшихся. Сход действительно вскоре утих. Глухоченков уперся в стол кулаками и сказал:

— Мужики! С руки ли нам, земляки дорогие, так вот, на сухую, так сказать, разговор наш начинать?

— Не с руки! Знамо, не с руки! Указ горло засушил! — забасили и несколько голосов пречистопольцы; по голосам можно было понять, что Глухоченков попал в самую точку, такое начало народу понравилось.

— Указ, верно. Указ, он хоть и указ…

— Да его без нас писали! Не нужен нам такой указ! — опять забасили в толпе.

— Минуточку! Минуточку! Нет, братцы, — поправил их Глухоченков, — указы мы уважаем. Потому как мудрыми людьми они писаны. Но! — И тут он поднял над головой палец; палец у него немного дрожал, чего, правда, никто не заметил, и сход на мгновение замер, словно подчиняясь загадочной значительности жеста оратора. — Случай-то, как понимаете, особенный. Тут дело такое, что никакими указами и законами не оговорено. Ис-клю-чи-тель-но-е дело! Валентина! — позвал Глухоченков и начал высматривать кого-то в толпе. — Где завмаг?

— Здесь! Вот она!

— Валентина? Ты, Валентина, не хоронись, дорогая ты наша кормилица и поилица! У тебя, я знаю, четыре ящика белой оставалось?

Толпа сразу одобрительно загудела.

— Ну, и что ж из того, что оставалось? — ответила Валентина, дородная, видная женщина в платье из темной, видимо, очень дорогой материи с бледно-розовыми аляповатыми цветами.

— А то, Валюша, родная ты наша, что у мужиков глотки пересохли. От такой-то невеселой жизни. Вон сколько сена сегодня наворочали! Так что если бутылочку не откупорить, несправедливо получится. Правильно я говорю, мужики? А, мужики?

— Правильно! Не жмись, Валентина!

Толпа одобрительно зарокотала еще десятком мужских голосов.

— А я что? — спокойно продолжала Валентина, поправляя на бедрах платье. — За законом и порядком пускай начальство следит, мое дело-магазин. Мне скажут продавать, я и продаю. А скажут, чтобы не продавала, я и не продаю. У меня всегда порядок. А те девяносто три головки стоят в подсобке. Сказано было не продавать, я и не продавала. Мне что…

Толпа опять загудела мужскими и зажужжала женскими приглушенными голосами; женские голоса настолько были приглушены преобладавшими мужскими, что не понять было, одобряют они затею бухгалтера Глухоченкова с выпивкой или, наоборот, осуждают. Поскольку от них можно было ожидать в такую минуту и того и другого.

— Одну минуточку, товарищи! — встрял было предсовета.

— Постой, Петрович, мы тебя послухали, дай другого послухать! Мы ж тебя слухали, не мешали, — тут же перебили его.

— Пускай бухгалтерия говорит! — закричали там и тут обеспокоенные и настороженные голоса. — Может, этот толком что скажет. Говори! Говори, Глухоченков, раз взялся!

— А я о том и говорю, что раз белые головки еще целы, а Валентина тут, то надо бы сбегать за ключами и нести ящики сюда. Что ж мы, так и не посидим, что ли, по-человечески? Все вместе?

— Давай! — закричали ответно сразу отовсюду. — Тащи сюда водку! Аида, бабы, за закусью! Распечатывай свою лавку, Валюха! А то небось там все прокисло!

— У меня никогда ничего не прокисает, — ответила невпопад Валентина.

Слова ее тут же потонули в хохоте и подначках. Пречистое Поле хмелело от предчувствия выпивки.

Только теперь Степан Петрович Дорошенков до конца понял все. “Вон куда ты. Семен Николаевич, оглобли заломил”, — сказал он себе и, чувствуя, что сейчас может произойти непоправимое, стал искать в толпе председателя колхоза. Но Кругов, видать, прятался за спинами, толокся где-то в задних рядах, и Дорошенков сам было опять попятился к столу, но остановился: там, уже по-хозяйски, размахивал руками Глухоченков. Народ слушал его.

— Ну да, — недоуменно ответила Валентина, — так я вам и открыла магазин. Это вам не склады курочить. Платить кто будет?

— Как кто? Как кто, Валюша? — Из толпы вывихнулся под свет лампочки Иван Прокопчин и, откинув полу распоясанной шинели, вытащил из кармана брюк сверток каких-то бумажек, послюнил большой палец, подмигнул бухгалтеру Глухоченкову и начал разворачивать сверток, расправлять, перелистывать бумажки. — Вот, — сказал он, — бери. Это мой пай. Тут много, рублей триста. Было время, домой хотел отослать, да не отослал.

И он положил на стол пачку тридцаток, пристукнул ее кулаком и крикнул, обернувшись к народу:

— Давай, мужики, выворачивай карманы. Ссыпай все в кучу. У кого сколько.

И посыпались на застеленный красной материей стол разноцветные бумажки, затертые, сложенные вдвое и вчетверо, и совсем новенькие, хрустящие, словно сухие липовые листья.

— Выкладывай, славяне! Давай, кто в раскур пустить, не успел.

“Да, подобрал Глухоченков ключики к миру, подобрал, что и говорить”, — думал предсовета, стоя поодаль с опущенными руками и не зная, что ему делать, тоже принять участие в складчине или все же уйти. Но тут произошло нечто, что резко повернуло события в другую колею.

Глухоченков начал складывать деньги. И, складывая, вдруг поднес к глазам одну бумажку, другую и сказал:

— Да что ж это, земляки, за деньги? Это ж старые деньги! На них же теперь ничего не купишь. Их же давно из обращения изъяли. Их теперь разве что детям, играть, или туалеты…

— Что? — вновь продрался к нему сквозь тесную людскую стену Иван Прокопчин.

— А то, что деньги, говорю, не те.

— Как не те? — настаивал Иван, видимо, почувствовав, что если и дальше так все пойдет, то обещанная выпивка запросто может накрыться.

— А так, не те. Смотри, какие сейчас десятки. Видишь, какие сейчас червонцы печатают? А вы тут тридцаток старозаветных нашвыряли. Их теперь и вовсе нет. Так Что такие ваши деньги не пойдут.

И Семен Николаевич, даже не взглянув на Ивана Прокопчина, начал ловко сортировать бумажки: одни — в одну кучу, другие — в другую. И получилось так, что “негожих” оказалось больше.

— А погодь-ка, главбух, останови свою арифметику. Я что-то в ней ни хрена не понимаю, — решительно нагнулся к нему Прокопчин.

— Ну? Что тебе не ясно? — поднял глаза Глухоченков.

— Мне то не ясно, что деньги… Ты что их так швыряешь? Они что, не советские, что ли? Ты знаешь, где их нам выдавали?

— Не знаю. Меня это не интересует. Деньги вполне советские, только уже не в обороте. Я же сказал. Их даже в банке не обменяют. Они теперь — бумага. Просто бумага, и все.

— Вы слыхали, мужики? Нет, вы слыхали? Наши деньги давно, оказывается, обесценились! Наши деньги, вот, вот эти, оказывается, теперь ничего не стоят! Они — бумага! Дерьмо! Вы слыхали, что он сказал? — И Иван Прокопчин схватил в горсть пачку тридцатирублевок и встряхнул ею над головой. — Нет, он же что сказал, гад! Он сказал, что наши деньги — дерьмо! А сам ты кто такой, а? Что-то я твой портрет ни на стройке не видел, ни на покосе. А? И как ты в наш колхоз попал? Видать, из Осипковой родни забрел к нам? Может, ты и окоп помогал ему копать? Да я, братцы, догадался, кажись, зачем он с нами эти жмурки затеял. Мужики! Он же, гад, споить нас хотел! Чтобы мы перепились тут, как… А потом с нами что хочешь, то и делай! Мужики, да его за такое надо к Осипку — в окоп. Тот — из винтовки. А этот… Бей его, мужики! — Иван замахнулся кулаком с зажатыми в нем тридцатками.

Но ударить бухгалтера ему не дали, схватили сзади, навалились откуда-то сбоку, придавили к земле, заломили руки. И держали так до тех пор, пока не успокоился, пока не сошла с губ бледность и не унялись трясущиеся руки.

— Стойте! Товарищи! Стойте! — Это вышел к красному столу Григорий Михалищин.

— Григорий! — закричали ему сразу, затопив яростью своих голосов его одинокий негромкий голос. — Ты что, Григорий, не видишь, что тут творится! Они ж весь колхоз под свой чин подмяли! Правильно Иван сказал, на покосе их не было, а тут они, гляди, первые за словом лезут!

— Да не в них дело, — закричали другие, такие же неистовые голоса. — Они тут тоже, похоже, пешки. Тут, братцы, если разбираться, выше бери — район!

— Верно! Верно, сельчане! Тут только приказчики, а баре там, в Новоалександровской, сидят!

— Что тут толковать! Командуй, Григорий, сбор! Пора тряхнуть и Новоалександровскую!

— Пора! Пора! Давай, мужики, в строй! Разбирай винтовки!

— А и правда, братцы, надо бы их там тоже, которые в Новоалександровской… Флаг им красный поправить!

Солдаты начали выбиваться из толпы и спешно, без суеты, молча строиться под звонницей. На левый фланг встали пленные, Федор Зенюков и братья Степаненковы, Карп и Григорий Парамоновичи, с ними Иван Младший, Иван Шумовой, Василий Прасолёнков и еще несколько пречистопольских мужиков.

— Э, давай, Григорий! Что ж, раз такое дело заварилось! А терпенья нашего больше нету! Смотри, Григорий, как они народ замордовали! Молчат вон пречистопольцы. Земляки, что молчите? Как воды в рот набрали.

— Точно. Главбуха этого давно бы из колхоза поперли. А вот поди ж ты, молчат.

— Стойте! — Григорий поднял руку. — Погодите. Выступить успеем всегда. Не ожесточайтесь. Подумать надо.

— Да что тут думать, Григорий! Командуй в походную колонну! Резанем на станцию, и вся недолга!

— Правильно! Пора винтовки из козел разбирать! На рассвете там будем, посмотрим, что там творится!

И тут Григорий сказал то, что остановило всех, рассыпало образовавшийся было строй, состоявший наполовину из солдат, а наполовину из пречистопольских мужиков и парней, прекратило разговоры и уняло особенно разгорячившиеся головы.

— Туда, — сказал он тем же тихим голосом, — свои придут.

— И верно, мужики, — отозвались ему, — там их, может, побольше нашего взвода будет Там, может, таких, как мы, рота наберется.

Глава одиннадцатая. Последняя. О ТОМ, КАК ОНИ УХОДИЛИ.

Митинговали до утренних петухов, до той самой поры, когда за горбовиной поля из-за густой хмурости неба просочилось бледное, как изможденный лик, далекое смутное зарево. Сразу обозначились крыши пречистопольских дворов, виднее стал большак, побелел, будто его подмели ночью или посыпали сухим речным песком. На Лебеде заблестела роса и стала скатываться по его покатым плечам вниз, оставляя темные, будто от слез, полосы, а свет лампочки стал тусклым и ненужным. И тогда нехотя разошлись. И о многом до света успели переговорить, выплеснуть из души наболевшее, что копилось все эти годы, как стоячая вода в запруде.

И не только сказать успели многое сельчане, но и решить.

Опять вытащили к столу предсовета Степана Петровича Дорошенкова и потребовали у него отчета перед всем людом о своей работе и обо всех делах, в которые он, как председатель исполкома, должен был вникать. Несколько раз покрывался душным потом Степан Петрович, выслушивая вопросы и упреки сельчан, несколько раз мокрела и высыхала на его дрожащей мелкой нервной дрожью спине новая, тесноватая под мышками рубашка И не выдержал он в конце концов и попросил срывающимся, чужим голосом, чтобы, раз такое всеобщее недовольство, переизбрали его на ближайшей сессии. Мир заявление его хоть и выслушал терпеливо, но не поддержал.

— Не для того мы тебя, Петрович, браним, — сказал наставительно один из стариков; старики стояли в первых рядах и, пожалуй, больше всех принимали участие в прениях.

С Круговым же вышла заминка посерьезнее.

Председатель колхоза начал с того, что, бледнея лицом, попросил у народа прощения, а потом вдруг заявил, что работать в Пречистом Поле он больше не может и не желает, что давно понял: земля, мол, не его призвание и что лучше будет, если они отпустят его из колхоза подобру-поздорову в сей же час. Этого никто из пречистопольцев не ожидал, прежние-то председатели за свою должность держались крепко. А тут вот на тебе: не его призвание…

Некоторое время оцепенело молчали. Потом вышел сказать терпеливо молчавший до сего момента Иван Шумовой. Он сказал, что раз такое дело, то и толковать тут не о чем, пусть уезжает, вольному, как говорят, воля, все равно, мол, такой ненадежный черенок в нашей скудноватой земле не приживется, и предложил через день — другой собрать общее собрание, чтобы пришли все и из других деревень, и решить вопрос с назначением нового председателя.

— А кого? Кого, дядь Вань, предлагаешь? В председатели-то? — спросили его тут же.

— Чево? — притворился было Иван Шумовой и старательно приложил сложенную ковшиком ладонь к заросшему мохнатой седоватой щетиной уху.

Вопрос повторили, не преминув посмеяться в кулаки, и терпеливо ждали, что же скажет старик, кого назовет. И старик сказал:

— Вы меня только правильно поймите. Я на этом свете житель уже престарелый. Многое повидать успел. Всех наших председателей помню. Знаю и последнего. Так что знаю, каково было, вижу и то, каково теперь. Председатель нам нужен, свой. Хватит чужих. А то что ж это такое получается? Шлют и шлют. Люби их и жалуй. А они одни разорители. Им-то что? Их — на новое место. Глядишь, и с повышением еще. Как Ивана Николаевича Козлова. Довел наш колхоз до ручки, в долги ввел, а где он теперь и кто он есть? Большой начальник. А нам тут жить. Нам тут жить вечно. И есть такой человек у нас. Есть!

— Не томи, дядь Вань. Назови — кто таков?

Иван Шумовой покашлял, усмехнулся в кулак и продолжил свою речь:

— Тут ведь что, тут нужен такой человек, чтобы у него, глядя на нашу убогую, совсем, надо сказать, заплошавшую землю, сердце дрожало: как же тебя, милую, выручить, чем же тебе, родимая, помочь… И ты, товарищ Кругов, правильно в данном случае поступил. Можно даже сказать, по-партийному. Потому как добровольно складываешь с себя нелюбимую ношу, а именно председательство. Не стал повышения дожидаться, как те прохвосты, которые до тебя тут сидели. А назвать я хочу Василия Ивановича Прасолёнкова, сына моего однополчанина Ивана Денисовича Прасолёнкова. Такая у меня постановка вопроса. Теперь пускай другие скажут. Раз начали, так говорите!

— Василия — в председатели! — зашумели сразу отовсюду.

— Это еще подумать надо.

— Вот и давайте подумаем.

— Чего там думать, давайте сюда Василия! Где Прасолёнков? Выходи, Василий!

— Верно, своего надо! Василий сможет.

— Этот нас по миру не пустит. У него дом вон какой крепкий. А раз дом блюдёт, то и колхоз не запустит!

— Давайте Василия!

Только к утру под Лебедем погасили лампочку. Только на рассвете успокоились и стали расходиться.

Иван и Григорий легли под липой на разостланные шинели. Иван попробовал закрыть глаза, но ничего из этого не получилось. Повернулся к Григорию: Григорий лежал на боку и смотрел туда, где в наплывах тумана белела, будто свежая печь, звонница. “Что, Гриша, не спится на родине?” — спросил, хотя можно было и не спрашивать, самому не спалось.

Долго лежали молча. Смотрели на звонницу. Думали. О чем они думали?

Светало быстро. Заря в полях поднималась выше и выше и вскоре стала видна уже над верхушками сонных ольх.

“Я все думаю, — сказать опять Иван, перевернувшись на живот и сорвав росяную былинку, — зря ты тогда, в лощине, за мной вернулся. Ты ж видел, что меня — сразу… Надо было тебе бежать. Может, и добежал бы”. “Бежать… Многие ли добежали? — вздохнул Григорий, не отрывая взгляда от белой звонницы над холмом Всех Мучеников. — Бежать… Мы ж с тобой как договаривались? Зря вернулся… Это ж как бы получилось? Я бы тебя бросил, что ли? А?” — “Ну и бросил бы”. — “Если бы я тебя бросил, то мы сейчас с тобой тут рядом не лежали бы. Не разговаривали бы вот так, как теперь”. — “Ну, и не разговаривали бы. Зато б, может, ты добежал”. — “Но ты ж меня не бросил. Километра, считай, два тащил. Помнишь то поле?” — “А, тогда было совсем другое дело. Ну а тут, ты ж видел, наповал. Не упрекнул бы я тебя. Не упрекнул”. — “Ты бы, может, и не упрекнул…” — “Пушка та, стервоза… Если бы не пушка, может, и добежали бы мы с тобой до леса”. — “Может. Кто-то ж добежал”. — “Откуда ты знаешь? Может, никто не добежал. Там, по опушке, ты разве не заметил, ихние пулеметы были установлены. Они били нас, как на стрельбище”.

Не одни они не спали в это последнее утро. Неподалеку лежали братья Степаненковы, Илья Захарюженков и Иван Прокопчин. Иван матерился и говорил больше всех и громче всех, видимо, от митинга еще не отошел. Григорий и Иван прислушивались, кого он там кроет.

“А то, — горячился Иван Прокопчин, возражая то ли Илье Захарюженкову, то ли кому-то из братьев Степаненковых, — что за все два года я не помню, чтобы мы были на высотке, а они где-нибудь в лощине или в болоте”. “Точно, — вмешался в разговор Илья Захарюженков, — всегда мы внизу, в болоте где-нибудь, в жижке тухлой, ёшь-твою. А они по нашим головам — сверху, из пулеметов. Два-три пулемета, и батальон наш, глядишь, лежит”. — “Вот я и говорю, что ко-ман-ди-ры все, мать их…” — “Что — командиры?” — “Да то, что совали нас под пули неумно”. — “Умно, неумно… Кого-то ж надо было совать. Командиров тоже пули не облетали”. — “Положили. Эх, положили они народу. А я так думаю, что за все за это кто-то должен ответить”. — “За что?” — “За то, что крови столько пролилось”. — “Э-э, брось ты. Когда, знаешь, на елку лезут, об штанах не горюют”.

“Гриш”, — позвал Иван, когда там примолкли “Ну?” — “Сколько мы с тобою провоевали?” — “С окружением? Или как?” — “С окружением. Что ж, окружение не война, что ли?” — “Окружение — это окружение”. — “Нет, это тоже война. Только когда у тебя ни жратвы, ни патронов, ни… Так сколько мы с тобою успели?..” — “Два года. Без трех месяцев два года. А что?” — “Да так. Мужики, слышь, говорят… А я тоже, Гриш, не помню, чтобы мы где-нибудь на бугре, на сухом, в готовых окопах, а они внизу. Всегда наоборот. И отступали когда, и когда уже наступать начали”. — “Ладно, хватит об этом”. — “А о чем же?” — “Эти разговоры нам все равно уже не переговорить. Войну наново не перевоюешь. Давай, на родине пока, лучше о чем-нибудь другом”. — “А у нас, Гриша, кроме войны, считай, ничего и не было. Ничего такого, настоящего. Женились, а детей не наделали. Почему мы, Гриш, детей не наделали своим бабам? Вон бы какие были они нынче. И бабы у нас хорошие были. Красивых бы ребят нарожали. А ты говоришь, давай про другое… Вот вспомнишь свое прожитое, жизнь свою от начала до конца, подумаешь: ну что в ней было? В жизни твоей — что? А ничего. Одна война”. — “Было. И кроме войны было”. — “А..”.

Снова загудел под соседней липой голос Ияана Прокопчина. Иван опять материл командиров.

А поодаль спали, укрывшись шинелью, Иван Прасолёнков с внуком Митькой. Ушли они с митинга еще в полночь и не знали, что ихнего сына и отца Василия Ивановича Прасолёнкова выдвинули единогласно кандидатом в председатели колхоза и что на ближайшем собрании, день которого уже назначен, окончательно решится этот вопрос. Митька еще днем отпросился у матери, та не перечила. Когда шли сюда, боялся, пропустит ли часовой. Но часовой его даже не заметил, так ловко Митька проскочил мимо него, ухватившись в темноте за дедову шинель.

Дед и внук лежали, согревая друг друга дыханием и теплом своих тел, прижавшись щеками к колючему шинельному сукну, привычному для одного и не совсем — для другого. Под головами у них лежал вещмешок. И глянуть на них сейчас, подумаешь: братья спят, так похожи. Одному чуть больше десяти, а другому лишь вдвое больше.

День прошел в сборах и других хлопотах, какие случаются обыкновенно перед дальней дорогой. Но хлопотали больше пречистопольцы. Солдаты же бродили по селу, по кладбищу, по окрестностям. Солдату собраться что — подпоясаться да ружье на плечо. Вот и все сборы у солдата.

Уходили они вечером, чуть только солнце коснулось дальнего леса и засквозило малиновым, с изжелта-яркими переливами, светом вдоль полей и дорог, отбрасывая длинные прохладные тени. Построились в колонну по три, соблюдая воинское звание и ранжир. Сделали перекличку. Митька Прасолёнков и Степанчиха, запыхавшиеся, с раскрасневшимися лицами, принесли из ближайшего колодца полное, сбрезь, ведро воды, напиться на дорожку. Солдаты напились. Передали ведро вдоль строя. Выпили все до дна. Митька и Степанчиха принесли другое. И его наполовину выпили, а остальное разлили по фляжкам. Родные принесли зашитые в белые мешочки щепотки родной земли, и солдаты тут же рассовали те мешочки по пазухам и вещмешкам. Григорий, вздохнув и еще раз окинув торопливым взглядом пречистопольские дворы, и пречистополь-цев, собравшихся проводить их, подал команду. И запылила дорога, в который уж раз на своем долгом веку, под солдатскими ногами. Сразу заголосили бабы, запричитали, обмирая. Затряслись подбородки у мужиков и седые головы у стариков. А ребятишки воробьиными стаями облепили штакетники, прясла на околице и липу на выгоне, смотрели на солдатский строй, уходивший в сторону большака, махали загорелыми торопливыми ручонками, кричали что-то на разные голоса. И когда взвод был уже на горбовине поля, когда колонна пошла вольнее, размашистее и вытянулась малость, настроившись на долгий путь, вдогонку им из середины Пречистого Поля, с холма Всех Мучеников, бухнул Лебедь. Бухнул и зарокотал небывало. Рокотание его проникало всюду; за сотни верст вокруг, должно быть, были слышны тяжкие, басовитые, размеренные удары. Село сразу замерло. Примолкли голосившие. А уходившие большаком один за другим останавливались, задние насовывались на передних, строй в конце концов смешался, все обернулись на родное село и сняли пилотки. Только Ивану Прасолёнкову нечего было снимать, он шел с непокрытой головой, пилотку оставил внуку. И долго стояли так пречистопольские солдаты, слушали стоны Лебедя и молчали.

Эх, стой не стой, вздыхай не вздыхай, а век так, на большаке, глядя на село родное, не простоишь. Солдаты стали понемногу приходить в себя, начали поправлять амуницию и ремни оттягивавших плечи винтовок, запокашливали и, не глядя друг другу в глаза, принялись поправлять расстроившуюся взводную колонну.

Они ушли по белой, будто мытым речным песком посыпанной дороге.

Ночь опустилась на Пречистое Поле скоро. И когда совсем стемнело, где-то в середине села, у запруды, в доме с погасшими окнами заплакал ребенок во сне.

И несколько слов напоследок.

Странную историю рассказал я тебе, дорогой мой читатель. Но уж такая случилась. Не я слово выбирал…

Говорят, что всякая история имеет свое завершение. Наша не исключение.

Ровно через год пречистопольские молодухи да и бабы, которые уже в возрасте, зачали от своих мужиков и через определенный природою срок принесли миру сыновей. И было их, сыновей пречистопольских, числом двадцать семь. И троих из новорожденных нарекли Григорьями, троих же — Иванами, двоих — Федорами, двоих — Степанами. А еще были среди них Прохор, Егор, Алексей, Авдей, Петр, Аверьян, Андрей, Тихон, Сергей, Прокоп, Илья, Захар, Кузьма, Константин, Назар, Николай, Карп.

Последней родила старая дева Зинаида Михалищина. Когда рожает безмужняя, известно, в деревне переполох. Каждая баба начинает грешить на своего мужика, на такого-рассякого, который и всю-то молодость ее сгубил, и красоту потушил раньше времени да и теперь кровушку пить продолжает… Но тут отнеслись к факту свершившемуся молчаливо и даже сочувственно. Мужиков не бранили.

У Зинаиды это был первый ребенок и, видать, что последний уж. Потому как от роду ей уже под сорок подпирало. Мальчик родился слабый, думали, не выживет. Из роддома долго не выпускали, боялись. А когда позвонили наконец из Новоалександровской в Пречистое Поле, чтобы приезжали забирать, новый председатель колхоза Василий Иванович Прасолёнков послал легковую машину и строго-настрого наказал шоферу, чтобы вез аккуратно, и вообще, чтобы все как следует… Профком к тому времени закупил кое-чего из самого необходимого на первое время: пару одеял, теплое и простое, пеленок, распашонок, ползунков.

Постепенно обильное материнское молоко и нежная забота Зинаиды сделали свое дело: мальчик покричал еще с месяц — полтора, потом стал охотнее, злее брать грудь, порумянел, похорошел. И лишь иногда ночами просыпался и бился в качке, разбрасывал пеленки, судорожно хватался за мамкины руки. Тогда Зинаида брала малого на руки, прижимала к набухающей от прибывающего молока груди и шептала тревожно:

— Что ты, Гришенька. Что ты, миленький. Ну, не кричи, хороший мой. Я с тобой. С тобой твоя мамка. Никому я тебя не отдам, живулечка ты мой ненаглядный. Спи, спи, а-а-а, а-а-а…

Говорят еще, что все на земле повторяется. Да уж, видно, что и вправду так.

Станислав СОЛОВЬЕВ. СМОТРИ НА МЕНЯ!

Дверь магазина напоминала огромное серебристого цвета окно. Мотин сделал шаг влево. Дверь двинулась в ту же сторону. Мотин повернул направо — дверь последовала за ним. Мотин остановился, мрачно посмотрел на вывеску: “Кооператив № 2098. Все — только к нам!”.

— Хорошее названьице, ничего не скажешь! — пробормотал Мотин. — А если я не хочу к вам, тогда как?

Серебристый прямоугольник повернулся вокруг оси, приглашая войти.

— Фиг вам! — Мотин повернулся к магазину спиной, намереваясь уйти.

Как бы не так! Тротуар под ногами наклонился. Мотин скользнул по льду прямо в открытую дверь. Проехался носом и животом по предусмотрительно упругим ступеням и оказался в просторном пустом салоне: ослепительно белый пластиковый пол, черный, в крупные квадраты потолок, стены мерцают бледной радугой.

Появился продавец — невысокий плотный мужчина неопределенного возраста. Строгий черный смокинг, пестрая бабочка вместо галстука, на губах приветливая улыбка.

— Добро пожаловать в наш салон! Чего изволите? Желание клиента — для нас закон! — последовало из-за улыбки, словно пулеметная очередь.

Злой Мотин вскочил на ноги, окинул тяжелым взглядом безупречный костюм кооператора.

— Желаю из твоего пиджачка, мошенник, безрукавку сделать!

Продолжая улыбаться, продавец одним движением сбросил пиджак с себя на пол, наступил безжалостно на одежду ногой, после чего легко оторвал оба рукава. Выпрямился, выхватил прямо из воздуха какую-то бумажку и важно протянул Мотину.

— Это что? — отстранился Мотин.

— Счет за услугу. Вы должны нам сто шесть рублей сорок копеек, такова стоимость пиджака. Плюс десять рублей три копейки — оплата отрыва рукавов по прейскуранту, утвержденному исполкомом района и министерством торговли…

Мотин попытался сесть там, где стоял, но сзади оказался удобный мягкий стул. Несколько секунд Мотин удивленно хлопал глазами, затем опустил голову и заплакал, как мальчишка:

— Не могу больше! Не везет… не получается! В трех соснах блуждаю! Все хитрые! Все подсмеиваются… Хоть бы кто помог! Тошно! Жить не хочется! — каялся Мотин сквозь слезы.

Кооператор ласково похлопал его по плечу:

— Успокойтесь, дружок. У нас имеется именно то, в чем вы нуждаетесь. Правда, стоит это несколько дороже, чем пиджак, но мы предоставим вам кредит… частично.

Мотин вытер платком глаза и нос, недоверчиво посмотрел продавцу в лицо.

— Что вы имеете в виду?

— Сейчас поймете… Как вы думаете, что делает человек, когда сталкивается с очередной трудноразрешимой проблемой?

Мотин задумался и, как обычно, задрал глаза кверху. И увидел на черном квадрате потолка надпись красными буквами.

— Смотрит в потолок, — прочитал Мотин вслух.

— Правильно! — Кооператор улыбнулся еще шире. — Вся ваша жизнь состоит из различных проблем, не так ли? Следовательно, вам жизненно необходим…

Мотин снова задумался, и снова уставился на красную надпись вверху. С удивлением обнаружил, что слова изменились. “НУЖЕН ХОРОШИЙ ПОТОЛОК В КВАРТИРЕ!” — прочел Мотин про себя и перестал дышать от страха.

— Ну, что же вы?! Смелее, смелее! — подзадорил Мотина продавец. — Читайте вслух! Мы просто душевно тронуты вашей непосредственностью…

Мотин посмотрел на кооператора с подозрением. “Оно и видно, что тронуты… — подумал он. — Во влип! Что же мне теперь делать-то?” И он в очередной раз обратил взгляд к небу. А на черном квадрате прыгали от нетерпения огромные красные буквы: “КУПИ МЕНЯ! КУПИ!”.

Спустя минуту Мотин сдался…

Монтажники аккуратно убрали весь мусор, вежливо попрощались и ушли. Мотин остался в своей пустой небогатой квартирке один- на один с новым потолком. И без денег. Мотин лег на старую, древесно-стружечной работы кровать, стал смотреть в потолок и думать, как прожить на два последних рубля полторы недели до получки. На сердце скребли кошки, которые постепенно превратились в саблезубых тигров, потому что Мотин понял, как сильно его в очередной раз надули.

“СКОЛЬКО ДЕНЕГ ОСТАЛОСЬ?” — неожиданно спросил потолок красным по черному.

— Два рубля с мелочью, — буркнул Мотин, уже ничему не удивляясь.

“ЧТО НАМЕРЕН ПРЕДПРИНЯТЬ?” — поинтересовался потолок.

— Повешусь… — произнес Мотин с мрачной решимостью. — Или отравлюсь газом!

— Почему?

— Потому что ты разорил меня, скотина! — Мотин спрятал голову под подушку и заплакал. Но плакать было противно, и тогда Мотин уставился неподвижными глазами в темнеющее к вечеру комнатное пространство, изображая остывающий труп. Вдруг заметил красное свечение. Выглянул из-под подушки.

— Опять ты? — спросил с угрозой.

— Я! Завтра Новый год!

— Ну и что!

— Деньги нужны?

— Ну!

— Иди в магазин, купи тонкой бумаги и маленькие дешевые свечи.

— На последние деньги?! — взвился Мотин.

— Именно! Пока они у тебя есть!

— Фиг тебе! Больше меня не проведешь!

— Иди, иди! Сорок минут до закрытия осталось.

Мотин показал потолку дулю, потом еще одну, двойную — коронный номер, так сказать. А потом посидел, подумал и, махнув рукой, пошел одеваться.

Из магазина вернулся голодный, замерзший и злой. Но с рулончиком бумаги и коробкой свечей для торта.

— Молодец! — похвалил потолок. — Включи свет.

Мотин снял пальто и включил.

— Возьми ножницы, разрежь коробку от свечей так, чтобы получился шаблон. Вот так!.. Нижние лепестки обрежь; они не нужны.

Мотин рычал от ненависти, но делал, что велят.

— Сосчитай, сколько свечей! — не унимался потолок.

Мотин сосчитал:

— Двадцать шесть.

— Мало! Разрежь ножом каждую свечку пополам… Вот, вот! Теперь их у нас пятьдесят и еще две. Отлично! Разворачивай бумагу, прикладывай шаблон и рисуй. Нужно пятьдесят два рисунка. Вырезай то, что нарисовал. Теперь нужен клей, черная тушь и катушка ниток. Есть тушь?

— Есть! — заорал очумевший от приказов Мотин. Он был убежден что его дурачат, но остановиться не мог. — Она-то тебе зачем?!

— Иероглифы писать будем! — веселился потолок.

— Какие иероглифы?! — Мотин схватился за голову.

— Китайские. По два на каждую выкройку, я покажу!

Во втором часу ночи обессилевший Мотин сидел за своим старым треугольным, некогда празднично-журнальным столом, заставленным маленькими китайскими фонариками. Каждый на нитке, с двумя замысловатыми иероглифами по бокам и кусочком свечи внутри.

— Нравится? — спросил потолок.

— Есть хочу… — прошептал чуть слышно Мотин.

— А что в холодильнике?

Мотин побрел на кухню, посмотрел.

— Одна банка морской капусты, полпакета макарон и кусочек копченого сала. По-моему несъедобный…

— Деревня! Кто же макароны в холодильнике держит! Тумбочка зачем?

— Тараканы там… целое общежитие, — слабо возразил несчастный Мотин. Ему казалось, что смерть от усталости и голода совсем близка.

— Ладно, доставай все и сыпь в одну кастрюлю!

— И сало?

— И сало. Только нарежь его мелкими кусочками.

— Зачем?

— Будем готовить восточное блюдо фа. Включи плиту…

— Не стану я отраву жрать! Лучше с голоду сдохну! — рассвирепел Мотин.

— Сдохнешь, сдохнешь! Но это уже в другой раз и без меня! А сейчас — марш к плите!

Поев, Мотин посмотрел на потолок с уважением. Впервые.

— Спасибо, — сказал он и икнул от сытости.

— На здоровье! А сейчас — спать! Утром у тебя начнется напряженный трудовой день!

— Какой труд?! Праздник завтра, выходной! — возмутился Мотин.

— Хороший праздник бывает только после напряженного труда! — парировал потолок.

Мотин собрался было ответить, но тут во входную дверь застучали тяжелым сапогом.

— Кто там? — поинтересовался потолок.

Мотин схватился за голову и застонал:

— Зверь! Мучитель мой пришел!

— Это как понимать?

— А так! Семка пьяный, одноклассник мой бывший, когда напьется, жена его из дому в шею! В такие моменты он ко мне и приходит… Сейчас всю ночь гудеть будет! На мне отыграется!

— И часто приходит?

— Как когда — бывает через день…

— Часто! — возмутился потолок. — Не открывай!

— Да ты что?! — побледнел Мотин. — Ты же его не знаешь! У него рожа — что бульдозер. Дверь вышибет и глазом не моргнет!

— Тогда открывай и делай, что подскажу! — просигналил потолок.

Мотин обреченно пошел к двери. Через несколько секунд в комнату, бухая грязными сапожищами, ввалился детина в дубленке. Его здорово пошатывало. Оглядев квартиру мутным остановившимся взглядом, Сема бесцеремонно стряхнул со стола китайские фонарики и вытащил из кармана бутылку вина.

— Закусь! — потребовал властно. — И стопку. Можешь и себе, — добавил милостиво.

Мотин с обреченным видом стоял у порога и смотрел вверх.

— А я говорю: стопку! Кончай молиться! Не видишь, у человека душа болит?! — проорал Семен и, не раздеваясь, шлепнулся на стул.

Мотин пошевелился, намереваясь исполнять, однако потолок приказал:

— Смотри на меня!

И на черной плоскости замелькали в ускоряющемся темпе странные разноцветные фигурки, а потом еще зажглась надпись: “Ты акула!”. От световых бликов у Мотина заслезились глаза. Он попытался моргнуть и с удивлением обнаружил, что не может. Век больше не было…

— Мотька! Ты еще здесь?! Да я тебя в бараний рог! — Семен стукнул кулаком по столу и… замер, испуганно глядя на бывшего одноклассника…

Мотин плыл в океане. Его серебристый плавник бесшумно вспарывал волну, и соленая вода струилась между плотными рядами острых как бритва зубов, приятно щекотала жабры. А потом он почувствовал еду. Огромный шевелящийся кусок мяса, не очень свежий, не слишком аппетитный, однако вполне съедобный. Мотин сбавил скорость и не спеша поплыл по кругу, постепенно сжимая кольцо вокруг жертвы…

Мотин очнулся от ужаса. В комнате царил разгром, Семен исчез. Зато во рту ощущался необычный привкус. Зубы побаливали. Мотин выплюнул из-за щеки большую пластмассовую пуговицу от пальто. Нагнулся, поднял — Сенина. Одновременно заметил большую красную лужу под стулом. Как раз там, где сидел ночной гость. Мотин задохнулся. Его даже затошнило от страшных подозрений.

— Сеня! Семен!.. — позвал он безнадежно и зачем-то пощупал свой здорово, как казалось, увеличившийся живот.

— Вот несчастье-то, — прошептал Мотин, мученически возвел глаза к небу.

— Да жив он! Жив! — подмигнул потолок. — Убежал твой пропойца! Бутылку со страху опрокинул — оттого и лужа! Теперь он не скоро к тебе заявится. Смеху-то было! Смеху! А ты, чудик, что подумал? Про гипноз не слышал, что ли?

— Читал… — обиженно, но с облегчением буркнул Мотин. — Только людоеда из меня зачем же…

— Ладно, ладно! Не сердись… Ложись лучше спать. Днем у тебя много работы.

“Выходной! Выходной у меня завтра!” — мысленно возразил Мотин, но промолчал. Выключил свет, повалился в изнеможении на кровать. Спал, как обычно, без сновидений…

— В праздник на мороз… Да еще торговать среди множества людей. Без разрешения. Там же милиция!

— Милиция — тоже люди, — возразил потолок, — у них тоже праздник! Иди! Вот увидишь, все будет отлично. Цену держи, как договорились: рубль, с поджогом — два…

— Спятил?! Никуда я не пойду! — заорал Мотин. — Ты же ненормальный! Кто же будет просить зажечь фонарик, коли за это лишний рубль доплатить придется?!

— Иди и делай, что велено! А не то… Ослом побыть хочешь? Или бараном? — На потолке появились знакомые цветные фигурки.

Бормоча проклятия, Мотин схватил шапку, мешок с фонариками и выскочил из квартиры вон.

На проспекте Мотин встал под колоннами, мешок с поделками уронил в снег. Посмотрел со страхом на сплошной, бесконечный поток людей, мечущихся по городу в поисках подарков. Озабоченные замкнутые лица. Маски… Мотин понял, что скорее замерзнет насмерть, чем решится привлечь внимание этих беспокойных людей… А может, побросать все в мусорницу, да и домой? “Скажу ему, — подумал с надеждой, — продал!.. Так он мне и поверит! Подарки где? — спросит, — закуски, шампанское к праздничному столу где… Боже, откуда раздобыть денег!” — Мотин привычно посмотрел вверх, в пустое серое небо и чертыхнулся.

Стоял долго. Начало темнеть, когда кто-то дотронулся до плеча окоченевшего, похожего на сосульку Мотин а.

— Где брал? — спросил парень в надутой синей куртке, указывая на фонарики.

Мотин от неожиданности захлопал ресницами и лишился дара речи.

— З-здесь, — выдавил наконец, заикаясь.

— Где здесь? — не понял парень. — Продаешь, что ли?

— Ну-у… — Мотин стал смотреть под ноги.

— Так давай один мне! Сколько?

— Р-рубль! — посиневший от холода Мотин постепенно краснел и не верил собственным ушам.

Парень заплатил и взял фонарик.

— Подожги, — попросил, оглядываясь назад. Там у следующей колонны его ждала девушка, пряча щеки в витки длинного шарфа.

— Д-два! — простонал Мотин, доставая зажигалку.

— Чего?

— Два рубля с поджогом, — нагло повторил Мотин.

— Хитер! — восхитился парень. — Да ладно! За смекалку и изобретательность можно. Вот, возьми.

Парень со светящимся фонариком подошел к девушке. Мотин непослушными пальцами пощупал рубли в кармане и с завистью смотрел, как обрадовалась девушка подарку. И тут началось!..

— Мама! Мама! Фонарики! Ой, какая прелесть! Давай купим! Китайские.

— Гражданин, вы крайний? Я за вами!

— Товарищ продавец, отпускайте только по одному в одни руки!

— Вы это бросьте! Это вам не магазин — нормы устанавливать! А если у меня двойня?

Очередь вырастала на глазах. Мотин ошалело торговал.

Почти все просили зажечь фонарик. Вдруг из темноты вынырнула фуражка с красным околышком. Оттаявший было Мотин внутренне похолодел — бежать! Поздно…

— Граждане! — сказал сержант. — Извините, что без очереди! С дежурства я. Дома — доченька больная дожидается… Друг, дай мне, пожалуйста, один. С поджогом… Мне тут недалеко.

Милиционер сунул Мотину деньги и ушел назад в темноту, бережно неся в вытянутой руке мерцающий фонарик.

Быстро продав последние фонарики, радостный Мотин вытряхнул пустой мешок на снег. Почувствовав чей-то взгляд. Поднял голову. Перед ним стояла соседка по лестничной площадке — молоденькая грустная девушка. Имени ее не знал, но сколько раз заглядывался украдкой на исчезающую в дверях красивую фигурку.

— А-а больше нет? — тихо спросила девушка.

Мотин, всегда мечтающий о поводе для знакомства, растерялся и с глупым видом молча развел руками.

Девушка огорченно вздохнула и отвернулась. Людской поток тут же унес ее прочь. Несколько минут Мотин простоял неподвижно, проклиная свою нерешительность. Потом горечь от ощущения собственной неполноценности стала невыносимой, и он поспешил в магазин.

Дома Мотину легче не стало. Целый час потолок учил его, как сервировать праздничный стол на двоих. Затем заставил прибраться в квартире. Все-таки Новый год!

— Так елки ж нет! — вяло отбрыкивался Мотин.

— А что это у тебя на подоконнике?

— Да фикус какой-то. После матушки остался… — ответил Мотин и неожиданно уронил слезу, глядя на маленький, похожий на баобаб кустик.

— Отлично! Бансай! Убери ножом две нижние ветки… Так! Елочные шары имеются?

Мотин открыл шкаф, достал коробку с тремя разноцветными шариками. Задумался: сколько детской радости заключалось некогда в этих нехитрых украшениях!

“Фикус” оказался в центре праздничного стола. Шарики блестели на толстых коротких веточках.

— Ну?! С наступающим? — спросил потолок.

— С ним, с ним, а как же… — Мотин покорно открыл бутылку вина, налил себе фужер. Взобрался на стул, ткнул бокалом в потолок, после чего выпил до дна. Сел на кровать и загрустил.

— Эй! Ты чего?! — поинтересовался потолок.

— Да, девушка, понимаешь, соседка… Ну, фонарика ей не досталось. А я тоже хорош: тюфяк-тюфяком…

— Она тебе нравится?

— …

— Так и пригласил бы ее на праздник!

Мотин посмотрел в потолок и вдруг, то ли вино в голову ударило, то ли чудеса новогодние начались… включил приемник, нашел музыку. Снял со стола импровизированную елку и пошел… приглашать. Когда нажимал кнопку звонка и с замершим сердцем ждал, пока откроется дверь, в голове было пусто и озорно.

Открыла сама. Одна-одинешенька. Детдомовская — от других жильцов слышал. На лице удивление, в глазах восторг.

— С Новым годом! — сказал Мотин и вручил ей “елку”.

— Спасибо…

— Давайте праздник вдвоем отмечать! У меня стол готов… Пожалуйста! — И все. Запас чудесной энергии иссяк. Мотин осознал, что говорит глупости и сник.

А девушка посмотрела на “фикус”, на шары, да и сказала:

— Давайте… У вас свечи есть?

— Нет, — опешил Мотин, ожидавший совсем иного оборота дела.

— Тогда я сейчас… — Она исчезла за дверью. Мотин вернулся к себе.

— Идет… — проговорил удивленно.

— А я что говорил! — сверкнул потолок, — Не дрейфь! Я тебе подсказывать буду!

— Заметит! — испугался Мотин.

— Не заметит. Я светомузыкой прикинусь…

Полночь! Зазвенели куранты. Пробка шампанского ударила в потолок. Дрожащей рукой Мотин разлил шампанское. Чокнулись.

— За исполнение желаний! — подсказал потолок.

— За исполнение желаний! — важно произнес Мотин.

— Какая замечательная у вас светомузыка, — восхитилась Леля.

По радио запустили вальс.

— Пригласи ее на танец! — потребовал потолок.

Мотин сделал страшные глаза — не умею!

— Ерунда! Левую руку в. сторону ладонью вверх, правой за талию! И раз, два, три, раз, два, три! — потолок мигал и переливался огнями в такт музыке.

— Давайте потанцуем, — предложила Леля.

— Давайте… — согласился Мотин. Глаза его совсем округлились: телепатка она, что ли?

Они кружились по комнате. Мотину было приятно. С благодарностью посмотрел вверх.

“Держи правую руку крепко! Не дай бог, ниже соскользнет! Тогда все-пиши пропало!” — Буквы были маленькие, неприметные.

Мотин напряг правую руку, и так получилось, что Леля прижалась к нему. Близко, близко… Вальс в таких условиях не потанцуешь. Не сговариваясь, перешли на медленный. Леля не возражала. Тем более, что музыка тоже сменилась на соответствующую.

Мотин почувствовал глубоко внутри некое бурление, от которого закружилась голова, а не возможно, стало казаться возможным. Испуганно задрал голову за подсказкой и…

Леля нежно, но настойчиво взяла его за подбородок, повернула к себе.

— Ну что ты в потолок уставился, глупенький? Ты на меня смотри! Слышишь? На меня…

Мотин понял, что идет ко дну. В дальнем углу полыхающего радугой потолка успел прочитать короткую надпись: “ПРОЩАЙ, ДРУГ!”.

“Прощай”, — хотел сказать Мотин, но не смог. Леля приподнялась на цыпочках, и Мотин буквально задохнулся от первого в жизни настоящего долгого поцелуя.

Потолок медленно, тихо погас. Музыка кончилась. Только две сгоревшие наполовину свечи уютно потрескивали в полумраке. Никто больше не подсказывал Мотину, что делать, но он был спокоен. Потому что рядом стояла Леля. И по всему выходило, что теперь это надолго. Возможно, на всю жизнь.

Созвездие видений

Примечания.

1.

Реестровые казаки — часть украинских казаков, в XVI–XVII вв. принятая на службу польским правительством и занесенная в особый список — реестр.

2.

Бахмат — татарский конь.

3.

Вонса закренцоне — закрученные усы (польск.).

4.

Наливайко Северин — предводитель казацко-крестьянского восстания 1594–1596 гг. на Украине и в Белоруссии. Выдан казачьими старшинами польской шляхте, казнен в Варшаве в 1597 году.

5.

Изида — одна из главных богинь древнего Египта; Кибела — богиня любви и плодородия у финикийцев. Обряды в их честь зачастую отличались извращенной чувственностью и жестокостью.

6.

Рынграф — нагрудная пластина с изображением герба или святого.

7.

Геродот — “отец истории”, знаменитый древнегреческий историк (V в. до н. э.).

8.

Высокая Порта — иносказательное название султанского дворца.

Оглавление.

Созвездие видений. Часть первая. ЛИХОВИД. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. 20. 21. 22. 23. 24. 25. 26. 27. 28. 29. 30. Часть вторая. ДИВА. 32. 33. 34. 35. 36. 37. 38. 39. 40. 41. 42. 43. 44. 45. Андрей Дмитрук. СОН О ЛЕСНОМ ОЗЕРЕ. I. II. III. IV. V. VI. VII. VIII. IX. Александр КОЧЕТКОВ. ПРАКТИКУМ ПО ТЕОРИИ ВЕРОЯТНОСТЕЙ. Евгений ЛЕНСКИЙ. ВОКРУГ ПРЕДЕЛА. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. Юрий МЕДВЕДЕВ. ЯКО ВЕРТОГРАД ВО ЦВЕТЕНИИ. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. Сергей МИХЕЕНКОВ. ПРЕЧИСТОЕ ПОЛЕ. Глава первая. ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Глава вторая. ПАВЛА, ВДОВА ГРИГОРИЯ. Глава третья. НОЧЬ ПЕРЕД РАССВЕТОМ. Глава четвертая. ВЫСТРЕЛ. Глава пятая. МАРШ ПОГРЕБЕННЫХ. Глава шестая. В ЧЕРНОБЫЛЬНИКЕ. Глава седьмая. БРАТЬЯ И СЕСТРЫ. Глава восьмая. ЛЕБЕДЬ. Глава девятая. ПЛЕННЫЕ. Глава десятая. СХОД. Глава одиннадцатая. Последняя. О ТОМ, КАК ОНИ УХОДИЛИ. И несколько слов напоследок. Станислав СОЛОВЬЕВ. СМОТРИ НА МЕНЯ! Примечания. 1. 2. 3.