Старина.

Старина

note 1.

Мне бы хотелось познакомить теперь читателя со старухой, сгорбленной тяжестью ста пятнадцати лет. Она уже никуда не выезжала, когда мы переселились к бабушке, но я попала случайно в ее дом с одной из моих теток и видела эту живую развалину. Вряд ли читатель представляет себе иначе сказочных колдуний. Бледные ее губы были сжаты; серые глаза, лишенные зрения, но открытые, блуждали без цели; бесчисленные морщины покрывали пожелтевшее лицо, на костлявых пальцах блестели драгоценные перстни, и стриженые седые волосы торчали из-под высокого чепца. Она осталась верна модам своей молодости и носила всегда широкую юбку, обшитую оборками, кофту и башмаки на каблуках. Я слыхала много подробных рассказов о ней. Лишь в последние восемь лет своей жизни она впала в детство. Но до тех пор она сохраняла непреклонный характер и самую счастливую память.

Вера Александровна Ш*, так звали мою героиню, любила говорить о крестной своей матери, императрице Анне Иоанновне, о Бироне и о Волынском, которых хорошо помнила. Странно действовали на ее слушателей слова: „Я подошла к государыне Анне Иоанновне", или: „Артемий Петрович поцеловал меня". До сих пор хранится еще в ее семействе великолепная брошка, подаренная ей на зубок крестной матерью. На огромном изумруде, окруженном брильянтами, изображен резцом художника профиль одного из римских цезарей. Все прочие дорогие вещи, накопившиеся в сундуках Веры Александровны в продолжение стольких десятков лет, были разграблены в последние годы ее жизни. В особенности помнила она Бирона и его жену и толковала часто о них. Она рассказывала, между прочим, что к герцогине являлись обыкновенно просители, не смевшие обратиться прямо к ее мужу. Летом она их принимала в саду, где проводила целое утро у пруда с удочкой в руках, между тем как ее окружали, стоя за ней целою толпою, напудренные мужчины и дамы и восторгались каждой ее победой над щукой или карасем. Как скоро явится, бывало, проситель, она прикажет ему подойти и нагнуться к себе. Тогда она выберет из золотой лоханки, в которую рыб опускали, одну из пойманных ею рыб, возьмет ее за хвост и изо всей силы ударит ею просителя по щеке. Если тот выносил бодро и не двигаясь с места светлейшую шутку, „gut!" — скажет герцогиня, смеясь, и примет прошение. Но иному придется не по душе игривость дикого самовластия, и он невольным движением попятится назад. Такое вольнодумство не нравилось герцогине: она хмурила брови, прибавляя недовольным тоном: „Ah, er widersetzt sich!" — и указывала просителю красноречивым движением руки, чтоб он удалился. Мать моей героини, Анна Ивановна Ч*, была любимою фрейлиной Анны Иоанновны, жила с ней в Курляндии и, по возвращении в Россию, поселилась в ее дворце, где вышла за Александра Ивановича Ш. и родила единственную дочь.

Незадолго до кончины императрицы девочка чуть не сделалась жертвой страшного случая, который имел влияние на всю ее жизнь. Ей было тогда восемь лет. После непродолжительной болезни она, впала в летаргический сон, и ее сочли умершей. Она чувствовала и живо помнила, как ее одели в праздничное платье и положили на стол. Государыня вошла в ее комнату, чтоб проститься с крестницей. Вера Александровна чувствовала, как губы крестной матери коснулись ее лба, слышала, как она выражала свое сожаление о ее смерти. Пришел и Бирон и отдавал какие-то приказания на ломаном русском языке. Слух ее был также поражен рыданием отца и довольно равнодушным голосом матери. Девочка имела уже полное понятие о смерти и сознавала с ужасом, что ее ожидает. Она делала неимоверные усилия, чтоб вскрикнуть или шевельнуться, но голос словно замер в ее груди, и отяжелевшие члены ей не повиновались. Она ожидала с неописанным страхом, что вот-вот ее положат в тесный гроб, закроют его тяжелой крышкой и опустят в могилу, и сердце ее замирало… Наконец она стала чувствовать, что приходит немного в себя, и приподняла с усилием веки. У ее ног стоял отец и горько плакал. Она пролепетала что-то невнятно… Он бросился к ней и схватил ее на руки.

По мере того, как она стала оправляться, малейшие подробности страшного события приходили ей на ум, и она вспомнила скорбь отца и невозмутимое спокойствие, с которым мать переносила мысль о ее потере, вспомнила, что, открывши глаза, она не видала матери, между тем как отец обливал слезами ее ноги, и она привязалась к отцу и отдалилась от матери.

Александр Иванович занимался сам воспитанием дочери и передал ей многие из своих понятий и даже чувств. Он был другом Миниха и питал личную ненависть к Бирону, и Вера Александровна говорила всегда с глубоким отвращением о временщике, вменяла ему в одинаковое почти преступление его жестокость и его плебейское происхождение и смеялась немилосердно над мещанским чванством, внушившим ему мысль считаться родством с знаменитым во Франции семейством Biron и присвоить себе его герб. День падения регентства был одним из светлых дней в жизни Александра Ивановича, но скоро настал новый переворот.

Миних, прозванный „Соколом" в народе, чуть не сложил на плахе свою седую голову и отправился в Пелым, где поселился в доме, недавно выстроенном, по его приказанию, для Бирона. Не был пощажен ни один из главных приверженцев правительницы. Александр Иванович ждал со страхом решения своей участи, но его спасло влияние родственников-однофамильцев, которые уже пользовались расположением Елизаветы и помогли ей сесть на отцовский престол.

Он страстно любил свою дочь, но держал ее строго. По его понятиям, женщина, воспитанная в благочестивых правилах, должна была избегать рассеянной жизни и „ассамблей", и Вера Александровна лишь изредка и не иначе, как по желанию императрицы, являлась на дворцовые пирушки. Театр не был еще основан, но устраивались иногда домашние спектакли, и Елизавета уговорила Александра Ивановича повезти молодую девушку на представление „Синава и Трувора", пьесы, которую давали, кажется, в кадетском корпусе. По рассказам, доходившим до нее, Вера Александровна не могла никак составить себе ясного понятия о театре, и сердце ее сильно билось от любопытства и нетерпения, пока она подвязывала свои фижмы и наклеивала мушки, чтоб ехать с отцом в кадетский корпус. Действительность превзошла все ее ожидания. „Синав и Трувор" ознакомили ее с совершенно новым миром. До самой глубокой старости она не могла забыть впечатления, вынесенного ею из этого представления. Она нашла такое величие в игре актеров, в их костюмах, в их декламации, что долго не могла ни говорить ни думать ни о чем другом, и варяжские князья нередко являлись ей во сне.

Однако отец, желая ее удалить от светских удовольствий, требовал от нее серьезных занятий. Короткая его связь с Иваном Ивановичем Шуваловым и знакомство е Ломоносовым научили его глубоко уважать науку. Он ввел молодую девушку в их кружок, но, к сожалению, об ее знакомстве с ними не сохранилось в ее семействе никаких подробных воспоминаний. Рассказывают только, что она говорила о них с восторгом, и что Ломоносов единственный человек, которому аристократка прощала его плебейское происхождение. Но, несмотря на все свое уважение к Шувалову, она упрекала его однако в том, что он не принес России всей пользы, которую мог бы принести ей при своем влиянии. „Он основал университет, да молится на него, — говорила она. — Основание университета, точно, великое дело, да университета не довольно. Умели же Долгорукие убедить императрицу Анну, в чем хотели; а Иван Иванович чего смотрел?".

Сумарокова она не любила, несмотря на светлые минуты, которыми была обязана, как автору „Синава и Трувора", и называла его обыкновенно скоморохом и шутом.

Она изучила в молодости французскую литературу и даже древних классиков и пристрастилась к честной и строгой личности д'Аламбера, между тем как говорила с презрением о продажном пере Вольтера. Екатерине II она не прощала ее переписки с ним. Когда Дидро явился в Петербург в 1773 г., Вера Александровна познакомилась с ним, виделась часто, но она никогда о нем не говорила и прерывала разговор, как скоро его имя произносили в ее присутствии. Ознакомил ли он сердце сорокалетней женщины с нежным чувством, которому она была до этой минуты чужда, умел ли он поколебать хоть мгновенно строгость ее религиозных убеждений, это неизвестно; но все, знавшие ее коротко, останавливались часто на этих предположениях, потому что в том и другом случае ее оскорбленная гордость наполнила бы горечью воспоминания ее о Дидро. Как бы то ни было, сношения ее с ним остались для всех непроницаемою тайной.

Она была еще очень молода, когда начала вести свои записки, и занималась ими в продолжение многих десятков лет. Но любопытный документ погиб. В последние годы своей жизни, впавши уже в совершенное детство, она собрала свои письма и манускрипты и изрезала их на куски, говоря, что кроит из них ассигнации, и, к несчастью, никто из окружавших ее не позаботился о том, чтоб спасти драгоценные бумаги.

Ей было уже лет пятнадцать, когда родился у нее брат, однако юна осталась по-прежнему любимицей отца. Все семейство было тогда обласкано двором, и Вера Александровна рассказывала, что многие из царедворцев ухаживали за ребенком, в котором надеялись приобрести себе будущего покровителя. Один из них, между прочим, няньчил его всегда на руках и называл своим „рублевиком".

Но вдруг явилось при дворе новое лицо, которое обратило на себя общее внимание: имя графа Алексея Григорьевича Разумовского скоро прогремело по всей России. Придворные рассказывали шепотом, что не одно только чувство уважения заставило императрицу приблизить его к себе, и наконец стали поговаривать о том, что он обменялся венчальным кольцом с дочерью Петра. Неизвестно, почему Александр Иванович не полюбился Разумовскому, но вследствие своей размолвки с графом он решился удалиться от двора и переехать в Москву.

Недолго жил он здесь. Вере Александровне было двадцать три года, когда она закрыла ему глаза. Он был ее единственною горячею привязанностью: горько оплакивала она его и похоронила, кажется, в его могиле всю свою способность любить. Вся жизнь ее изменилась с минуты его смерти. Крутой и непреклонный ее нрав, смягченный влиянием отца, высказался, только что его не стало, и, не встречая уже никаких преград, стал развиваться все более и более.

Матери своей она не любила, видела в ней существо пустое, одинаково неспособное на серьезное чувство или на какую-нибудь деятельность, но окружала ее однако внешними знаками уважения, чтоб не отступить от правила, которое предписывает детям почитать родителей. Лишь только кончился ее траур, она приняла решение, над которым задумалась бы и теперь не одна двадцатичетырехлетняя девушка, но сто лет тому назад все на него смотрели, как на что-то неслыханное и чудовищное. Однако Вера Александровна ни перед чем не струсила и поставила на своем. Она объявила Анне Ивановне, что желает раздела отцовского имения и берет на свою часть брянские и владимирские поместья, где думает поселиться, чтоб заняться хозяйством, которое приходит в совершенный упадок. Мать старалась ее напугать тем, что подобный поступок погубит ее честное имя; но Вера Александровна отвечала ей, не возвышая голоса, что не сделает ничего дурного, если будет жить одна и заниматься имением, что она будет держать себя так, что никто не посмеет злословить на ее счет, и просит материнского благословения для начинания благого дела. Старушка согласилась, потому что не было никакой возможности отказать. Вера Александровна приехала в Брянск с одним полтинником в кармане. Вся ее прислуга состояла из горничной девушки и человека. Она поселилась в избе, потому что в селе не было усадьбы, и принялась за дело, не теряя времени. Не прошло месяца, как она уничтожила совершенно должность управляющего, говоря, что будет сама управляющим, сменила старосту и принялась хозяйничать. Свое безденежье она тщательно скрывала от крестьян. Запас чая, который она привезла из Москвы, давно уже истощился, и всякий раз, как она посылала в уездный город, горничная напоминала ей, что надо бы купить чайку да бубликов, на что Вера Александровна постоянно отвечала, что, по ее замечаниям, чай ей вреден. Она должна была отказаться от всех своих привычек и месяца три перебивалась со дня на день, пока наконец но привела все в порядок. Тут она выписала купцов из Брянска и, условившись с ними в ценах, стала им поставлять продукты своего хозяйства.

Дело пошло как по маслу. Она прожила несколько лет в деревне, трудясь с утра до ночи и не принимая никого. В продолжение этого времени она поставила имение в самое цветущее состояние и приобрела такую власть во всем околотке, что не только ее крепостные, но даже и все приказные боялись ее грозного слова. Однако крестьян она не притесняла, и, несмотря на ее строгость, они ее любили за то, что она избавила их от самовластия начальников, бывшего в то время безграничным. А виноват мужик, так она ему не даст потачки и прикажет, по праву помещицы, наказать розгами его, и не иначе, как при себе.

— Старосте я в этом деле никогда не доверяла, — рассказывала она: — попадется ему куманек, так он его пощадит, а зол на мужика, так уж совеем его засечет. Ведь надо знать, сколько за какую вину наказать.

Проживши довольно в Брянске, где она устроила хрустальные заводы, принадлежащие теперь г-ну Мальцеву, она отправилась во владимирское имение и занялась также хозяйством. От времени до времени она навещала мать, которая после смерти мужа переселилась опять в Петербург. Анна Ивановна привязалась к сыну, насколько была способна привязаться; ласкала и баловала его, но не заботилась о его воспитании. Вера Александровна уговорила ее посадить за указку мальчика, давно уже записанного в гвардию, и следила сама за его уроками всякий раз, как приезжала к семейству. Она заведывала тогда и хозяйством, которое Анна Ивановна вручала ей с большой радостью, и изменяла по своему усмотрению принятый порядок в доме. Прислуга привыкла повиноваться ее взгляду. Мать признавала ее превосходство над собой и смотрела на нее с уважением, а брат с почтением и страхом. Но эти холодные чувства не согревали ее сердца, которое черствело с каждым днем, под влиянием душевного одиночества и безотрадной деятельности, которой она себя посвятила…

Единственная горячая привязанность, которую она испытала, — любовь к отцу внушила ей мысль навестить в ссылке друга его Миниха. Она ездила в Пелым, чтоб пожать руку отшельнику и усладить его изгнание несколькими светлыми днями. Но о свидании ее с старым фельдмаршалом не осталось, к сожалению, никаких преданий в семействе. Пока она жила в столице, то принимала к себе и выезжала сама. Наперекор принятым тогда понятиям, она ненавидела скоморохов и шутов, не подчинялась вообще обычаям, которые не приходились ей по душе, выезжала одна и говорила, не стесняясь, свое мнение обо всем. Она любила щеголять экипажами, скороходами и породистым лошадьми, которые стали наконец известны по всему городу. Как скоро показывался на улице ее великолепный цуг, народ сбегался издали, чтоб на него полюбоваться и встречать с криками: „Ш…ва…ва едет!".

Анна Ивановна, возвратившись в Петербург, стала опять являться ко двору, куда Вера Александровна отказалась ездить из уважения к памяти отца. Но вот интересный анекдот, переданный ей матерью. Во время последней болезни Елизаветы, когда медики решили, что она проживет не более нескольких дней, все пришли в неописанный страх, ждали опять какого-нибудь непредвиденного переворота, и каждый боялся сделаться его жертвой. Накануне смерти императрицы великий князь Петр Федорович призвал графа Шереметева и спросил у него, какой полк назначен в эту ночь на дворцовый караул. Шереметев отвечал ему: „назначен Преображенский, если не ошибаюсь".

— Императрица не проживет, вероятно, этой ночи, — возразил великий князь. — Неизвестно, что может случиться: поставь на всякий случай на караул моих голштинцев: я в них уверен.

— Извините меня, ваше высочество, — сказал граф: — но Преображенский полк был назначен государыней, и, пока она еще жива, я обязан исполнять лишь ее приказания, потому что я ей клялся в верности.

Петр Федорович вспыхнул.

— Не забудь, что я буду завтра императором! — вскрикнул он.

— И я буду завтра в вашей власти, — возразил Шереметев, почтительно кланяясь: — но до тех пор я останусь верен присяге, которую приносил императрице.

Елизавета скончалась действительно через несколько часов. Когда придворные сошлись присягать новому государю, Петр III, уже очнувшись от своего панического страха и приободрившись, подошел к графу Шереметеву и протянул ему руку.

— Обещай мне, — сказал он ему: — что ты будешь служить мне так же честно и верно, как служил моей покойной тетке.

Убедившись наконец, что хозяйство, прочно устроенное ею, может идти и без постоянного надзора, Вера Александровна переселилась опять к матери. Многие из ее родственников и приятелей потом навлекли на себя неудовольствие Екатерины II-й и подверглись ссылке или заточению. Императрице донесли, между прочим, что статс-дама Г…на и ее муж дозволили себе осуждать многие из ее поступков. Екатерина заключила в тюрьму и жену и мужа, приказав им сказать, что „желает научить их помолчать". Желтухина, одна из горничных, просила позволения разделить участь своих господ, „которыми не была никогда обижена", говорила она, и в продолжение целых двадцати лет осталась верна святому подвигу самоотвержения, на который пошла добровольно. В продолжение двадцати лет она не видела дневного света, разделяла с заключенными кружку воды и кусок черного хлеба и своими молитвами и увещаниями поддерживала в них часто веру и надежду. Наконец Г…н умер, и Екатерина возвратила свободу его вдове. Когда отворили перед несчастной женщиной тяжелые двери ее темницы, она забыла, в безумном припадке радости, предосторожности, которые ей следовало принять, чтоб глаза ее, ослабевшие от долгого мрака, не были внезапно поражены блеском солнца. Она выбежала из тюрьмы, взглянула в последний раз на свет Божий и вскрикнула. Вечная ночь наступила опять для нее, но Желтухина принялась опять ходить за ней с новым усердием. Эта страдалица была двоюродная сестра Вере Александровне, которая хлопотала за нее с самого начала ее заточения и видела с негодованием, что люди, которые считались также близким родством с Г…ной и с другими лицами, находившимися под опалой, не смели выразить своего участия к несчастным и старались наперерыв снискать милости царедворцев и получить через них покровительство, чин или крестик. Вера Александровна не взлюбила блестящую столицу и дух ее общества.

— Этот город не что иное, как ловушка чести, — говорила она и убедила мать переселиться окончательно в Москву.

С тех пор лишь изредка, и не иначе, как по делу, ездила она в Петербург.

Только что успели они отпраздновать свое новоселье, как глубокий стон разразился в Москве: наступила чума. Вера Александровна рассказывала об этом времени с невольным содроганием. В доме ее матери вымерла большая часть прислуги, колокола гудели без умолку, улицы были усеяны трупами, которые полицейские тащили крючьями до кладбища, чтобы не прикасаться к ним руками. Плач и рыдание раздавались со всех сторон. Новое бедствие присоединилось еще ко всем этим ужасам. Раз дикие крики поразили слух Веры Александровны; она подошла к окну и увидала стекающийся со всех сторон, вооруженный кольями, дубинами и топорами, народ. Среди неясных возгласов она разобрала сопровождаемое проклятиями имя Амвросия, и вбежавшие к ней бледные от страха люди кричали, что чернь взбунтовалась и ищет архиерея, с тем, чтоб его убить за то, что он приказал ограбить образ Боголюбской Божьей Матери, которая может одна отвратить бедствие от столицы. Восстание росло с каждой минутой; толпы народа сгущались на улицах, и раздавался везде звон набата. В продолжение всей ночи жители Москвы не гасили огней и не забывались сном. На другой день народ повторял с радостными криками на улицах, что злодея наконец не стало, и требовал новых жертв. Тогда загудели пушки и стали оспаривать ее добычу у чумы. Вера Александровна видела из своих окон, как везли целые груды мертвых тел, оставлявших кровавый след на своем пути, и через несколько дней она отправилась в Донской монастырь, где отслужила панихиду по убиенном архиерее и поклонилась телу мученика.

Позволяю себе привести здесь случай, который не относится к моему рассказу, но заинтересует, без сомнения, читателя. Когда Амвросий бежал в Донской монастырь от бунтующей толпы, архимандрит монастыря спрятал его на церковные хоры, как скоро мятежники приблизились. Они обыскали всю церковь и собирались уже покинуть храм, с убеждением, что архиерей скрылся в другое место, но ребенок лет семи увидел, к несчастью, полу его ризы и указал на нее толпе.

Прошло много лет после страшной драмы, совершившейся в Донском монастыре. Дмитрий Николаевич Бантыш-Каменский, близкий родственник Амвросия, был назначен гражданским губернатором в Тобольске. Многим еще памятна его благородная деятельность и гуманность, которую он обнаружил в продолжение своей долголетней службы. Бывши в Березове, он хотел видеть каторжников и убедиться, что их не притесняют и содержат прилично. Как скоро он явился между ними, седой старик бросился с рыданием к его ногам. Губернатор его поднял и спросил, чего он желает.

— Одного я только прошу, — отвечал старик: — прошу, чтоб ты за меня помолился и отпустил мне тяжкий мой грех.

— Я не святой, — возразил Дмитрий Николаевич: - и не могу предлагать никому своих молитв, ни отпускать грехов. Молись сам, и Бог тебя помилует.

— Нет, ты за меня помолись, — настаивал старик. — Я давно тебя ждал. Мне сказывали, что ты приходишься близким родней архиерею Амвросию, которого убили во время моровой язвы, а ведь я его видал; я был тогда еще ребенком и указал его народу. Во многом был я грешен с тех пор, — вот и сюда попал, да ни одно преступление так тяжело не лежит на моей совести, как смерть Амвросия. Кровь его на меня вопиет. Ты ему не чужой, прости меня за него, помолись за меня, и мне легче будет.

Это случилось, кажется, в 1825 г. Этот рассказ Дмитрия Николаевича Бантыш-Каменского передала мне незамужняя дочь его Анна Дмитриевна. Я ей обязана также самыми интересными документами, относящимися к чуме 1771 г., и прилагаю их отдельно к этим запискам.note 2.

Вскоре после чумы закипел пугачевский бунт. Когда он стал принимать серьезные размеры и наполнил страхом всю Россию, Вера Александровна решилась, несмотря на увещание матери, ехать во Владимир, говоря, что ее присутствие может оказаться необходимым, если шайки самозванца покажутся в ее имении. Прибыв в свое село, она собрала крестьян и спросила у них, слышали ли они, что донской казак принял на себя имя императора Петра III. Крестьяне переглянулись молча.

— Слушайте, ребята, — продолжала она: — я приехала к вам, чтоб потолковать об этом деле. Если самозванец сюда придет, надо будет стоять твердо: себя под гнев государыни не подводить да и меня не выдавать. Ведь я вас, кажется, ничем не обижала. Что-ж вы молчите?

Они опять переглянулись. Наконец один мужик вышел из толпы и почесал в затылке.

— Что-ж, матушка Вера Александровна, — сказал он: — мы, точно, твоей милостью довольны, а не ровен час, и сами не рады, да, пожалуй, придется тебя выдать. Кто его знает? Вон другой говорит, что он и вправду государь. А господ он, точно, не жалует.

Вера Александровна поняла, что дело плохо, и что ей не переспорить принятого уже мнения, но она в одну минуту сообразила, что может извлечь какую-нибудь для себя пользу из настоящего положения дел. Надо сказать, что в это время она торговала доходный дом в Москве. Но его продавали не иначе, как на наличные деньги; всей суммы у нее не было, а занимать она не хотела, чтоб не скомпрометировать своего кредита.

— Если так, оставайтесь при своем, — сказала она: — но знайте, что, кто бы он ни был, он оберет вас кругом, как обобрал уже все села и города, куда являлся. Между вами есть зажиточные мужички; кто хочет и кто мне верит, тот может мне отдать свои деньги на сохранение. Я вам в них и расписку дам. Подумайте и потолкуйте между собой.

Она ушла, и крестьяне, потолковавши, решили, что она их, точно, никогда не обижала, и что деньги будут целей у нее, потому что, если сам государь жалеет народ, то слышно, что его ребята шалят, и часа через два принесли к барыне большие мешки с медными и серебряными деньгами и получили от нее расписку.

Вера Александровна, приняв деньги, возвратилась в Москву, где купила дом, и из первых полученных с него доходов возвратила крестьянам их маленький капитал.

Мать ее, доживши до глубокой старости, впала в безумие за несколько лет до своей смерти. Вера Александровна поставила себе долгом ухаживать за ней, не жалея собственных сил, и проводила часто ночи, сидя у ее кровати. Случалось, что бледный свет лампады, горящей перед образами, наводил тоску на безумную, которая начинала плакать и громко требовала дневного света. Тогда тревога подымалась по всему дому; Вера Александровна приказывала зажечь свечи и иллюминовала, как для праздника, комнату больной.

— Посмотрите, маменька, — говорила она ей: — посмотрите, как светло, — светлее дня.

Анна Ивановна успокаивалась и засыпала. Все ее прихоти, все ее капризы сделались законом в доме. Покорная дочь часто переносила от нее безропотно брань и оскорбительныя слова, не отступила ни минуты от своего дома, но приласкать ее не умела и не пролила горячей слезы, закрывая ей глаза.

Вскоре после матери она похоронила брата, но и его смерть не была для нее несчастьем. Оставшись единственной наследницей всего отцовского имения, она стала им управлять, увеличила свои доходы и купила не один еще дом в Москве. Но от света или, скорей, от составленного ею кружка знакомых она все-таки не отставала, ездила в театр, много читала и собрала довольно значительную библиотеку. О своем туалете она не заботилась и говорила всегда:

— Попа и в рогоже узнают. Я в своем ситцевом платье сяду рядом с щеголихами, которые носят атлас да бархат, и они же первые мне поклонятся, а не я им.

В большой свет она показалась последний раз по случаю коронации императора Павла, о котором отзывалась всегда с уважением.

— Своими хорошими качествами он обязан лишь себе, — говорила она: — а в его проступках другие отдадут отчет Богу.

Не знаю, по какому случаю она была с ним в переписке, но его письма были истреблены вместе с другими ее бумагами.

Незадолго до кончины Екатерины был объявлен рекрутский набор, и Павел, по своем воцарении, велел его отменить. Приказ явился в Москву и был сообщен в казенную палату в ту минуту, как рекруты были уже сданы. Около палаты толпились в слезах матери и жены, чтоб обнять в последний раз своих. По прочтении императорского указа громкое „ура" прогремело в народе. Принятые рекруты, с бритыми уже лбами, бросились к часовне Иверской Божьей Матери. Площадь закипела народом. Плакали, целовались, передавали друг другу радостное известие, и наконец благодарственный молебен раздался на площади. Вера Александровна, ехавши в эту минуту в город, приказала кучеру остановиться и была свидетельницей этой сцены, о которой часто вспоминала.

В первых годах нынешнего столетия она взяла на воспитание двух двоюродных племянниц и старалась дать им образование, которое редко встречалось и в мужчинах того времени. Девочки учились, между прочим, астрономии и греческому и латинскому языкам. В подробности их воспитания я не в праве входить, но могу только сказать, что все знавшие их не иначе о них говорят, как о святых женщинах. Одна вышла замуж, другая осталась при тетке, посвятила ей всю свою жизнь, ходила за ней день и ночь, когда Вера Александровна впала уже в детство; однако старуха и ее пережила.

Когда наступила гроза двенадцатого года и все стали выбираться из Москвы, Вера Александровна в припадке патриотической гордости отказалась верить в опасность, говоря, что неприятеля не допустят до столицы, что его шапками закидают. Она не решилась, даже при звуках бородинских пушек, сделать какие бы то ни было распоряжения и лишь за несколько часов до вступления неприятеля в Москву выехала из города с племянницами, поручая наскоро дом управляющему и дворнику, а всей остальной прислуге приказала идти в село ее Сутиновку, до которого считалось верст около тридцати, между тем как сама отправилась во владимирское имение.

Не в добрый час добрался караван до подмосковной. Мужички прослышали, что Наполеон идет на нас с тем, чтоб уничтожить крепостное право, и решительно отказались повиноваться управляющему. Они пришли к нему ночью и стали стучаться в двери; испуганный старик отворил и спросил, чего они хотят.

— Подавай ключи от погреба, Ефим Гаврилыч, — кричали они: — все теперь наше. Слышь, Бонапарт нам волю принес. Мы господскую всю птицу и скотину к себе заберем.

Напрасно старался Ефим Гаврилыч их урезонить, они настояли на своем, заставили его под угрозами выдать им ключи и все ограбили. Лишь только они удалились, дворовые, имевшие личные сношения с Верой Александровной и глубоко убежденные, что никакой Наполеон ее не осилит, собрались с плачем около управляющего.

— Если барыня вас потребует к ответу, Ефим Гаврилыч, — говорили они: — уж вы ей доложите, что мы тут не при чем. Вишь, разбойники какие! И так Господь Бог наказание нам посылает, а они еще бунтовать вздумали да господской власти признавать не хотят! Пожалуй, и нас-то кругом оберут: от кого теперь спасаться! Либо от своих, либо от француза!

Посоветовавшись, они собрали свое добро и рухлядь, принесенную московской дворней, уложили все в сундуки и закопали их в землю до рассвета.

Однако крестьяне, забрав все господское имущество, угомонились и стали ожидать спокойно, чтоб им объявили волю от имени Наполеона. Но через несколько дней стали ходить слухи о том, что неприятели осквернили московские храмы и грабят соседние села. В нескольких верстах от Сутиновки поселилась целая толпа французов и бродила по окрестностям, забирая все, что попадалось под руку. Сутиновские крестьяне скоро убедились, что они были обмануты ложными слухами, и сильно перепугались. Боясь нападения французов, они увязали на телеги все свое имущество и отвезли его в соседний лес, куда загнали также и скотину. Там опн и поселились и только ночью приходили иногда за известиями в Сутиновку, где оставался только управляющий и несколько стариков.

Но французы, бродя по большим дорогам и по соседним селам, пришли в опустевшую Сутиновку и, не найдя никакой себе добычи, отправились дальше и зашли в лес, куда скрылись крестьяне. Голодная и страдавшая от холода толпа бросилась грабить возы. Вся провизия, все теплые одежды были похищены; сутиновские жители возвратились к себе с пустыми телегами и, по удалении неприятеля из столицы, стали ожидать в неописанном страхе новой еще грозы в лице Веры Александровны.

Она не замедлила возвратиться и, не доезжая до Москвы, провела несколько дней в Сутиновке. Узнавши о случившемся, она потребовала всех виновных и приказала строго их наказать при своих глазах, потом привела все в обычный порядок и поехала дальше.

[После двенадцатого года распространилась в окрестностях Москвы песня неизвестного автора и, кажется, забытая теперь. Я ее записала со слов одной из сутиновских женщин и привожу ее здесь.

Где ты, матушка белокаменная,
Москва красная, златоглавая,
Царства русскаго дочь любимая
Царя белаго самопервый град,
Древней старости слава вечная?
Ох, где блеск твоих лучей солнечных?
Где глава твоя престарелая?
Уж не видим мы золотых крестов,
Уж не слышим мы колокольный звон.
Смрад да пепел да развалины,
Вот что видится каменной Москве.
А Москва-река обагрилася:
Не струей течет, а котлом кипит,
Не суда плывут, жертвы кровныя.
Сокрушил ее врат неистовый,
Самозванец злой, ада выродок.
Полилися слезы горькия
У старушки каменной Москвы.
Начала так вопиять она:
Где вы, где вы, мои милые
Соколы, орлы могучие?
Ох, куда вы, друзья, разлетелися?
Как звезда я красовалася —
Вы слеталися со всех сторон;
Настал черный день, вы покинули…]

От пяти домов, которые принадлежали ей в Москве, оставались только обгорелые столбы и закоптелые стены. Она перестроила тот дом, где жила сама, продала землю, на которой стояли прочие, и пустила капитал в оборот.

Отсутствие всякого нежного чувства и привычка вечно повелевать развивали с каждым днем ее душевную сухость и деспотизм ее крутого нрава. Она дошла наконец до того, что не могла вынести самого бездельного возражения на свои слова и не позволяла никому выражать мнения, несходного с ее понятиями. Когда она говорила или рассказывала, то требовала, чтоб ее слушали молча, и если кто-нибудь дерзал ее перебить вопросом, замечанием или просьбой объяснить, что ему казалось неясным, она отвечала обыкновенно:

— Я рассказываю, как хочу и как умею, а кому мой рассказ не нравится, тот волен не слушать.

Мало-по-малу она отдалила всех от себя, и родственники и знакомые стали являться к ней уже не иначе, как с поздравлением в торжественные дни; но и тут она принимала их так неприветливо и даже сухо, что они освободились наконец от исполнения и этого долга.

- Дивятся, что я не вышла замуж, — говорила она иногда: — а я просто от глупости осталась в девках, хотя и слыву умной женщиной. Как я ни напрягала свой умишко, как ни старалась понять, каким образом я скажу мужу: „как ты хочешь", у меня все выходит: „как я хочу"; только поэтому и не пошла замуж.

Вечно покорная сухому чувству долга, она набрала к себе бесприютных женщин, говоря, что закон Божий повелевает помогать ближнему; но добро, которое она делала, не привязало к ней никого. Бедные люди, пользовавшиеся ее кровом и ее куском хлеба, были ею ежеминутно оскорбляемы и дрожали перед ней. Ни одна из ее приживалок не смела ни принять кого-нибудь к себе ни даже уйти со двора без ее позволения. Поутру они являлись к ней, чтоб осведомиться о ее здоровье и поцеловать ее руку, и возвращались в свои уголки, где сидели, пока старуха занималась хозяйственными распоряжениями; потом все сходились к обеду и, сидя за столом, выслушивали жалобы хозяйки о том, как нынче дорого содержать лишнего человека. Вечером большие комнаты, в которых стояла симметрически около стен старая мебель времен первой французской империи и которые наводили уныние своим безжизненным и сухим характером, тускло освещались каждая единственной сальной свечой, и все домашние собирались в спальню Веры Александровны. Там, возле ее кровати, возвышался большой шкап с образами и стояло несколько стульев, кованый сундук, в котором хранилось домашнее серебро, деньги и ломбардные билеты. Обтянутые кожей большие вольтеровские кресла, в которых старуха всегда сидела, довершали убранство этой комнаты. Кто-нибудь читал вслух журналы или книгу, взятую из библиотеки, между тем как Вера Александровна слушала, опрокинувшись головой на спинку своих кресел, и от времени до времени окидывала взором прочих домашних, которые занимались работой, не смея обменяться шепотом несколькими словами ни даже перекинуться беглым взглядом.

Так проходили дни, месяцы и годы. Тесная среда, в которую она себя заключила, не удовлетворяла полных еще свежести и силы способностей Веры Александровны. Она искала чего-нибудь сильного, стала накладывать на себя строгие посты и требовала, разумеется, чтоб и все домашние соблюдали их также, а по сочельникам она не ела до звезды. Когда перед праздником являлся приходский причт отслужить у нее всенощную, большая зала наполнялась дворовыми и всеми проживающими в доме, и как скоро священник надевал ризу и кадило начинало дымиться в руках дьякона, хозяйка, устремив зоркий глаз на толпу, замечала тотчас, если кого недоставало, и посылала за отсутствующим или делала ему впоследствии строгий выговор. Она навесила себе на грудь бесчисленное множество крестов и ладонок и поставила себе правилом стоять каждый вечер по три часа на молитве. Горничные не смели, разумеется, ложиться, пока не ляжет барыня, и ждали с нетерпением, чтоб она прекратила свои земные поклоны. Утомясь наконец долгим стоянием, она часто кликала то ту, то другую и посылала их посмотреть, который час. Эти ночные бдения имели влияние на ее крепкую организацию, и она начала страдать бессонницей. С этой минуты две горничные стали сидеть по ночам в ее комнате, и поднималась гроза, если которая из них задремлет. Случалось по большей части, что старуха, не находя покоя в постели, раздраженная потерей сна и беспрерывным почти кашлем, проводила всю долгую ночь в брани и выговорах, которые выслушивали смиренно ее сиделки.

Ничто не поколебало в ней убеждения, что она владеет своей прислугой на основании божественного права, и все философские системы, которые она так твердо знала, не научили ее смотреть на крепостных, как на людей. По ее понятиям, они были созданы собственно для нее, и их самих она приучила к этой мысли. Браки между ними она позволяла очень редко и строго наказывала за связь. В Москве, как в деревне, она содержала многочисленную дворню, состоявшую преимущественно из девушек, которые работали по урокам, и из мастеровых. Почти ничего не заказывали: все делалось дома. Сама Вера Александровна никогда не занималась рукоделием; однако она умела с необыкновенной сметливостью растолковать шорнику, в чем состоит недостаток его хомута, неискусному кузнецу, как обтянуть шину на колесе, или плотнику, почему неправилен накатник или шатки сваи. Но, заставляя своих дворовых работать целый день, отрицая в них всякое право на мысль или на чувство, она однако придерживалась строго той ограниченной справедливости, которую взяла себе правилом, и признавала, в свою очередь, некоторые за собой обязанности в отношении к своим крепостным. Она их лечила, когда они бывали больны, и содержала их прилично, когда начала хозяйничать, но с тех пор цены на все значительно возвысились, так что жалованье, достаточное во второй половине прошлого столетия, стало совершенно ничтожным в 30-х и 40-х годах; скупость, единственная страсть, которая не слабеет, а, наоборот, усиливается со временем, развивалась постоянно в старухе и мешала ей изменить порядок, учрежденный когда-то в доме.

— Что раз заведено, то свято, — говорила она и выдавала гор-ничным по рублю серебром, по два платья и по пятнадцати аршин холста к Новому году.

Надо прибавить однако, что она даже и себе в ущерб придерживалась правила, утверждающего, что все заведенное свято: еще в своей молодости она решила, что раз в год можно потешить крепостных и на святках отменяла работу, позволяла им наряжаться и плясать и посылала их в театр, и этот порядок вещей остался неизменным. Руководясь также правилом, что люди обязаны на нее работать, а она должна за то их кормить и одевать, она не брала оброка с дворовых, ходивших по паспорту, говоря, что как скоро она их не содержит, то теряет право пользоваться их трудом. Но она строго требовала, чтоб они помогали своим семействам. Грамотность в прислуге она очень поощряла, повторяя часто, что ученье — свет, а неученье — тьма.

В последние годы ее жизни скупость ее дошла до неимоверных границ. Обед ее не отличался никогда роскошью, а был однако приличен, но, стесняя все более и более свои привычки, она стала наконец довольствоваться несвежей провизией, которую взвешивали при ней. Перед обедом ей приносили все кушанья и разрезывали их. Она рассчитывала куски по числу обедающих, и никто не смел взять лишней порции.

Старуха сделалась подозрительна и недоверчива. Ключ от ее заветного сундука перешел сперва из столового ящика в ее карман, и наконец она нацепила его на шнурок и надела на шею, вместе с своими ладонками и крестами. Она стала то и дело пересчитывать свои деньги и билеты, часто подслушивала разговор горничных, из самых невинных их слов заключала иногда, что они сговариваются ее обокрасть, и намеки насчет дорогого содержания ее нахлебниц сделались еще язвительнее. Когда зрение ее уже совершенно ослабело, она в этом не сознавалась и сердилась, если кто-нибудь подвигал ей под руку небольшую вещь, которую она искала ощупью на столе. Цвет ассигнаций она могла различать, поднося их близко к глазам, но лишилась наконец и этой способности, и была принуждена обращаться к домашним, но не верила показаниям одного лица и требовала всегда проверки другого. Наконец она потеряла память; потом рассудок ее стал слабеть, и в последние годы своей жизни она впала в совершенное детство. В своем бессмысленном бреду она все толковала о ворах и о деньгах и перекроила, как я уже сказала, на ассигнации все бумаги, хранившиеся у нее. Как скоро не стало ее племянницы, старуху окружили радостные лица, сбежавшиеся со всех сторон, как слетаются около трупа голодные стаи воронов. Те из ее родственников, которые могли бы заступиться за нее, были далеко; новые пришельцы устраняли даже и прислугу, привязанную к ней по привычке или из чувства сострадания; заставили безумную подписывать дарственные записи и доверенности и обогатились всем накопленным ею добром.

Она изредка приходила в себя, сознавала смутно, что около нее совершается что-то недоброе, умоляла со слезами, чтобы ей рассказали, что делалось в доме, и звала умершую племянницу, говоря, что одна Лиза ее любит и не даст в обиду.

— Я здесь, тетушка, — отвечал ей какой-нибудь чужой голос, и чья-то рука брала ее иссохшую руку.

— Отчего же твои руки так жестки? — спросила раз слепая старуха.

— Я работала в саду, — отвечал опять незнакомый голос…

(На этом, к сожалению, обрывается рассказ).

1.

Печатаемый рассказ взят нами из бумаг, принадлежащих покойному П. И. Мельникову. Подлинный рассказ, писанный женской рукой, с помарками и переправками и без конца, очевидно, составляет отрывок из целого ряда воспоминаний неизвестного автора. Самая рукопись, «Сборник под № 2348», в лист, скорописью разных почерков, на 191 листе, состоит из пяти тетрадей различного беллетристического содержания, большею частью без начала или конца, и относится к концу пятидесятых годов прошлого столетия.

2.

Записок в рукописи не оказалось.

Оглавление.

Старина. 1. 2.