Страна изгнания.

Под этим заглавием недавно поступила в продажу книжка, составленная из путевых очерков и заметок одного из известных ученых русских офицеров, Сергея Ивановича Турбина. Почтенный автор этих очерков на своем веку изъездил Россию во всех направлениях и имеет с нею хорошее знакомство, а также талант рассказывать виденное правдиво, образно и беспристрастно. Поэтому все появлявшиеся до сих пор заметки полковника Турбина всегда бывали очень интересны; ныне же вышедшая его книжка еще более полна этого интереса, так как в ней собраны очерки и картины краев отдаленных и малоизвестных. Это картины «страны изгнания», то есть Сибири.

О Сибири писано немало, хотя и не особенно много; но то, что написано о ней полковником Турбиным, так непосредственно и своеобычно характеризует этот далекий край, что книжечка его никак не может быть лишнею для того, кто желал бы познакомиться с бытовою жизнью в «стране изгнания». Рекомендуя с этой стороны упомянутую книжку, мы, конечно, не затруднились бы указать на обилие хороших замечаний автора об устройстве сибирского хозяйства и проч., но всех этих заметок не перечислишь, да и в одном беглом перечне их нет никакой пользы. Для того чтобы ознакомить читателя с интересной и необыкновенно легко читаемой книжкой г. Турбина, гораздо лучше привести из нее небольшие, но очень живые сцены, яркие картинки, которые могут служить образцом мастерства автора рассказывать с задушевною безыскусственностью и простотою. Не затрудняясь особенно тщательным выбором, берем три встречи полковника Турбина: 1) с каторжным бродягою, 2) с ссыльным поляком и 3) с добровольными переселенцами.

Встреча с каторжным бродягой произошла в селе Завододуховском, где полковник переменял лошадей и сварил себе раков и ел их. Вот как он рассказывает об этой встрече:

«Бряцанье цепи прервало мое гастрономическое наслаждение.

— Хозяин, что это такое?

— А надо быть, бродягу ведут.

Я выглянул в окно. Перед домом стоял рослый детина, с окладистою светло-русою бородой, в ножных кандалах, одетый в плохой побуревший армяк и стоптанные бродни, и при нем, в виде конвойного, дряхлый старичок десятский с палочкою.

— Подайте Христа ради! — проговорил бродяга.

Хозяин подал большой кусок пшеничного хлеба.

— Здравствуй, братец! — сказал я.

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие.

— Ты какой губернии?

— Херсонской.

— Отчего же так чисто говоришь по-русски?

— Да я только родился в Херсонской губернии, а у меня отец и мать были русские.

— Ты, верно, из солдат?

— Точно так, ваше высокоблагородие.

— Где служил?

— В N кирасирском полку, ваше высокоблагородие.

— Имени не скрываешь?

— Никак нет, ваше высокоблагородие: Семен Васильев Скляров.

— За что же ты попал сюда?

— Долго рассказывать, ваше высокоблагородие.

Вот рассказ Семена Склярова, с которым мне еще раз пришлось встретиться:

— Служил я, ваше высокоблагородие, как уже докладывал, в N полку. Характер у меня, то есть, самый неподходящий: не уважил я раз вахмистру — тот ротмистру; расправа в то время была известно какая; я заартачился, до грубости дошел большой; ну, под суд отдали; прошел полторы тысячи и попал в арестантскую роту.

— А потом?

— Потом, ваше высокоблагородие, не мог потрафить в арестантской роте.

— И что же?

— Да ничего. Попал под суд, прогнали сквозь строй, лишен солдатского звания и сослан в каторжную работу в Александровский винокуренный завод; оттуда бежал, пойман, наказан плетьми, с постановлением литеры Б. ниже локтя, с назначением в Петровский железный завод, откуда бежал вторично и добровольно явился в Омутинской волости.

— И не добровольно, а поймали, — вмешался десятский.

— Почтенный старичок, где же поймали? Как бы я хотел уйти, нечто ты укараулишь? Смотри.

Скляров тряхнул ногою, и деревенские кандалы слетели.

— Ты это видишь? То-то же!

— Куда же ты пробирался?

— Да куда глаза глядят. Мы, бродяги, всё больше так ходим. А что, ваше высокоблагородие, об манифесте ничего не слышно?

— О каком манифесте?

— Да вот памятник в Новгороде открывают, так по этому случаю?

Слухи и толки о манифесте по случаю открытия новгородского памятника в Сибири были повсеместны, и бродяги сильно на него рассчитывали.

— Что же теперь с тобою будет?

— Да ничего. Накажут плетьми, поставят слово како (с. к., то есть ссыльно-каторжный) на руке и на лопатке и пошлют в нерчинское ведомство. Вы, ваше высокоблагородие, куда изволите ехать?

— В Иркутск.

— Бывал-с, город хороший.

— Послушай, Скляров, ты правду мне говорил?

— А на что же мне лгать? Приедете в Иркутск, можно справиться в экспедиции о ссыльных по статейному списку.

— А из нерчинского ведомства уйдешь, или оттуда трудно?

— Это, ваше высокоблагородие, глядя по делу. Труда большого нет. Оттуда всего больше бегают. Года вот мои проходят — вот что-с! Мне ведь без года пятьдесят, ваше высокоблагородие.

На вид ему было не больше сорока.

— Надо полагать, ваше высокоблагородие, в Сибири недавно?

— Отчего ты так думаешь?

— Да нашим братом интересуетесь. Поживите, присмотритесь; тут нас много.

— По дороге буду встречать?

— Никак нет-с. Наши тут всё сторонами пробираются, маршрут свой имеют. До самой Бирюсы, то есть до иркутской границы, по большой дороге не ходим. Ну, а там если б ехали весною, то как бараны идут. Теперь, к осени, становится меньше, а всё будут попадаться. Только теперь настоящих старых бродяг мало; в тех местах по осени идут больше перваки. Настоящие мастера проходят раннею весною.

— Ты же из каких?

— Да я что, всего по второму. А есть молодцы: кругом шестнадцать, или кругом Иван Иваныч, значит весь в клеймах. По десятому и больше. Раза по два на приковку к тачке осужден.

Скляров видимо одушевился.

— Ну, а встретишься с этаким, ничего?

— Я, ваше высокоблагородие, докладывал — бараны, бараны и есть. Мухи не обидят, не то что человека. Христа ради попросят: дали — спаси господь; нет — на здоровье.

— Ну, кое-когда и забижают, — заметил хозяин.

— С голоду разве, да и то не всегда. А что вот этим калужским, что под Омутинским живут, об тех толковать нечего. Когда-нибудь припомнят.

Мне объяснили, что живущие в Омутинской волости новоселы-калужане очень часто ловят бродяг и представляют по начальству. Скляров был задержан ими же.

— Послушай, Скляров, ты человек бывалый, скажи, где лучше: в арестантских ротах или на заводах?

— Это, ваше высокоблагородие, как кому. Для человека свободного, например для мужика, для мещанина, для приказного звания, для господ, в заводах много лучше, сравнения нет, а вот для человека казарменного, как наш брат, — беда просто…

— Отчего же это?

— Да как же, с малолетства тебя одевали, кормили, вот привычки и нет, как с собою обойтись. В заводах дадут тебе паек, жалованье, — распоряжайся, как знаешь. А наш брат, известно, жалованье — в кабак, с пайком тоже обойтись не умеет: привык к готовому. А в арестантской роте я сыт, обут, одет; сидеть под замком привык сызмала, а работа не бог знает какая. Общество большое, всё свои. А вот свободным, так тем в арестантских ротах шибко круто приходится, особенно которые с Кавказа, а на заводах — ничего, скоро обживаются.

Расспросы и наблюдения, сделанные мною после, привели к убеждению, что эти слова Склярова положительно верны.

Лошади были уже давно готовы, и нужно было ехать.

— Счастливо оставаться, ваше высокоблагородие! — крикнул по-солдатски Скляров.

Я ему подал целковый, он не взял.

— Много даете, ваше благородие: вам дорога дальняя, — пожалуйте гривенник, больше не нужно».

Вот и вся сцена, но какая глубокая, потрясающая и характерная сцена. Этот Скляров стоит перед вами как живой, и стоит не оболганный и облаянный, à la Глеб Успенский, а очищенный и омытый своею безропотною скорбию, которую передает с такою сердечною простотою г. Турбин.

Теперь образец сцен другого рода.

Автору начинают встречаться ссыльные поляки, из которых ни один не хочет сознаться, за что он сослан, и все объявляют себя политичными. Настоящие политические поляки их терпеть не могут и чуждаются, но тем не менее те все-таки отыгрывают свои политические роли. Лиц этого сорта очень много; но мы возьмем одно наиболее приятное исключение, — это поляк Z…, сосланный за продажу своей лошади, — единственный ссыльный поляк, не объявляющий себя политическим.

Вот что рассказывает о нем г. Турбин:

«На почтовой станции ко мне явился человек, показавшийся по наружности отставным солдатом, но прежде чем я успел предложить ему вопрос: где он служил? — я услыхал от него такую рекомендацию: „Z., byty czlachcic z Wielienskiego, pozbawiony wszelkich praw“ (то есть бывший виленский шляхтич, лишенный всех прав).

На мой вопрос: за что же он посбавлен прав? — я ожидал ответа — за что-нибудь в политическом роде, но услышал: „Za sprzedaz wlasnego konia“.[1] За этим последовал длинный и, как видно, много раз повторенный рассказ, что Z… продавал собственную лошадь, в которую вклепался „пся вяра жид“, и продавца судили и осудили как вора. В рассказе часто упоминались пани матка и пан брат, последний не иначе, как с прибавлением „бестия“. Не последнее место занимал также пан исправник, с прибавлением „галган“ и „лайдак“. О пане городничем тоже было сказано, что когда Z… с лошадью был приведен в полицию и ему там сделали импертиненцию (дерзость), то он „сдубельтовал“, то есть отвечал тем же, с удвоением. Z… был единственный встреченный мною в Сибири поляк (а я их встречал много) без примеси политики. Не знаю, насколько справедлив рассказ шляхтича, но в литовских местечках не раз мне случалось видеть, как у бедняков крестьян и мелких шляхтичей отбирали их собственный скот по жидовским претензиям. А тут еще присоединилось ответное дубельтованье сделанной импертиненции.

Подъезжая к селу Осмутинскому, со мною встретилось десятка два подвод, возвращавшихся порожняками. Лица, одежда и самая упряжь показались знакомыми. Громко сказанные слова: ен (он) и яны (они) сразу объяснили мне, что это за люди и почему показались знакомыми.

— Здравствуйте, братцы! Вы курские?

— А курскаи, усе (все) как есть курскаи. А твоя милость откелича? С наших сторон, что ли-ча? — посыпались вопросы.

— Нет, братцы, я орловской, только долго жил в Курске.

— Орловской, что значит сосед, усе едино. — Ребята, снявши шапки, побросали телеги и обступили повозку. Молодые парни, по курскому обычаю, молча разинули рты (признак особого внимания). Душою я невольно перенесся на родину.

— Давно вы переселились?

— Дамно. Годов тридцать есть; ети усе понародились здесева; я мальчонкой пришел, — отозвался мужик постарше. — Стариков много примерло, а кое-какие ешшо есть.

— Где же вы живете?

— А тут поблизости, версты четыре.

— И где четыре! ня буде четырех, — три.

— Я табе говорю, четыре.

— А я табе говорю, три.

Спор поднялся».

Полковник Турбин заинтересовался земляками и велел свернуть в их деревню, которую они назвали «Плетневе», потому что выселены из села этого наименования в Курской губернии. Описав весьма живо, кратко и картинно свой въезд в село и изменение в костюме курян в Сибири, автор так описывает их тоску по родине.

«Поместившись в большой и довольно чистой горнице, я стал расспрашивать о житье-бытье, и мне рассказали вот что:

— Таперича ничего, как будто попривыкли, а попервоначалу — беда. Пуще всего бабы голосом голосили. У нас они, сам знаешь, привыкши два раза в год к Владычице, Знаменью Коренской божьей матери ходить, а здесь етаго заведения нетути — ну и тосковали. Другое, опять наша сторона садовая, а здесева нет табе ни яблочка, нет табе ни дульки, — етим скучали. Веришь ли, отселева баб пять, должно быть, у Коренную, к девятой пятнице ходили. Что ж, бог привел, поворотились. Пробовали мы и яблони садить, семечками, стало быть; взойдеть, растеть, а там пропадеть. Что будешь делать. Климант такой, что ли-ча? А вот насчет хлебушка — ничего, земля уродимая. Пашаница растеть, рожь, только настоящей аржи тут самая малость, больше ярица. Скус тот же, а силы нет. Насчет скотинки тоже слободно, а чтоб лошадей крали, как по нашим местам, здесева не слыхать.

— А каковы соседи?

— Всякие есть: и худые и добрые… Насчет сибирских, мы их чалдонами дразним, больше чаями занимаются, а работать не охочи. Иные живут справно, а есть и нищета. А то вот недалеко новоселы калуцкие: к пахоте непривычны, народ лесной, то бедуют, то есть так бедуют, что боже мой!..

Подали самовар, и, нечего греха таить, кажется, не чищенный со дня покупки.

— Э, да вы чай пьете?

— Нет, мы к нему непривычны; молодые стали баловаться. Его мы больше про чалдонов держим: яны без етаго не могут.

— А чалдоны у вас часто бывают?

— А то как же? Известно, по-суседски: хлебушка когда купить, когда взять до новины.

— Разве у них нет хлеба?

— Есть, как не быть, да всё меньше супроти нашего, им так не спахать: мы на том стоим».

В этой заботе о хлебе притупляются и со временем врачуются или гаснут порывы nostalgiae,[2] и переселенец становится старожилом, а потом и туземцем, которого новые пришельцы, в свою очередь, станут дразнить чалдоном, а он их считать необразованными мужиками.

Удивительная эта привилегия нашего русского человека слыть образцом невежества даже среди своих же братий, которые имели случай только обазиатиться, и у г. Турбина очень много чрезвычайно интересных наблюдений над этими пионерами русской цивилизации в Сибири, но мы уже остановимся на том, что рассказали. Кажется, и этого довольно для того, чтобы дать понятие об этой книге тем, кто ее не читал, но может прочесть с большим для себя удовольствием и с пользой.

Недавно нам довелось сказать в «Русском мире» несколько сочувственных слов в похвалу превосходным народным сценам П. И. Мельникова и указать, что не народный жанр в повествованиях этого рода опостылел читателям, а опостылела манера жанристов Успенских, Левитова и других, прослывших за специалистов в изображении народных сцен, тогда как их справедливее, кажется, просто считать специалистами для сочинения сцен нелепых и безвкусных. Теперь же мы очень рады возможности, говоря о книге С. И. Турбина, еще раз показать, что народные сцены могут быть и интересны и приятны, если у автора, который их рассказывает, есть настоящая наблюдательность, положительный ум и добрая воля оглядеть «Ивана Ивановича кругом», а не с одной той стороны, откуда он пошлее, злее и отвратительнее.

Материал все тот же самый, но что под пером гг. Мельникова и Турбина, а еще более под пером гр. Льва Н. Толстого выходит занимательно и прекрасно, то под другими перьями нередко становится безобразно и поистине отвратительно. В чем же тут секрет? Очевидно, в том, что народные сцены хороши, когда они пишутся людьми сведущими, талантливыми и чуткими, но сцены эти отвратительны, когда они сочиняются холодными паяцами, которые всетда имеют свойство надокучать своим кривляньем всякому, кто еще не извратил своего вкуса до того, чтобы предпочитать художника фигляру.

Впервые опубликовано в газете «Русский мир», 1872 год, 9 мая.

Примечания.

1.

За продажу собственной лошади (польск.).

2.

Тоски по родине (греч.).