Степные боги.

Глава 5.

– Слышь, тебя дома-то не потеряют? – спросил Одинцов у Петьки. – Поздно уже.

– Да нет, – протянул тот. – Им без разницы. А на какой высоте у «тридцатьчетверки» ствол?

Старший лейтенант Одинцов был человеком высокого роста. Ему даже не пришлось вставать на носочки. Просто поднял руку и показал.

– А тебе зачем?

– Надо, – ответил Петька, и они продолжили разговор.

Руки у старшего лейтенанта были длинные, и это не раз выручало его в детском доме.

– Они близко даже подойти не могли, – говорил он, показывая, как надо бить других беспризорников. – Вот так и вот так. А потом еще левой. Смотри, как должна двигаться рука. Смотри, вот еще один раз. Теперь медленно.

Петька ждал, пока высохнет постиранная рубаха, опять ел тушенку и смотрел, как старший лейтенант показывает ему детдомовские удары.

– Нормально, – говорил он. – А вот так я умею.

– Умеешь? – недоверчиво смотрел на него Одинцов. – А ну, покажи.

Петька отодвигал свою банку, вставал из-за стола и бил старшего лейтенанта в живот.

– А чего ты в живот-то? – удивлялся старший лейтенант.

– Это у вас там живот. У нормального пацана там рожа.

– Понятно, – говорил Одинцов, и они продолжали разговаривать.

Старший лейтенант Одинцов попал в детский дом с паровоза. Ему было тогда десять лет, и он не знал, куда делись его родители. На узловой станции, где он жил, было много таких пацанов, поэтому однажды он решил оттуда уехать. Драться ему надоело, а жратвы все равно никогда не хватало на всех.

Старший лейтенант спрятался в том месте, где паровозы набирают воду, и когда машинист спрыгнул на землю, он тихонько залез в его будку и поехал. Уехать на паровозе было нетрудно, потому что он до этого видел, за какие ручки дергают машинисты, чтобы поезд пошел.

Поэтому, когда его привезли в детский дом, все удивились – как он умудрился уехать на паровозе один. И директор детского дома сказал, что у него теперь фамилия пусть будет Одинцов. Потому что все равно у него никакой фамилии до этого не было.

– А после детского дома? – сказал Петька. – Что было потом?

Старший лейтенант с Петькой курили настоящие папиросы «Казбек», и Петька слушал про то, как старший лейтенант попал в военное училище. Правда, папиросы из пачки Петька курил первый раз в жизни, поэтому кусок истории между детским домом и военным училищем он пропустил. Сначала немного расстроился, но потом решил, что еще спросит. Не последний раз здесь сидит.

– Смотри сюда, – говорил Одинцов. – Я тебя научу курить по-блатному. Вот так, видишь?

Он приклеивал папиросу к кончику языка и быстро перебрасывал ее из одного угла рта в другой. Щурился от дыма, а потом втягивал окурок целиком в рот, плотно закрывая губы и выпучивая глаза.

– Видал? – говорил он, вынимая дымящуюся папиросу изо рта. – Я даже под воду нырнуть так могу. Закурил, нырнул, вылез и дальше куришь.

– Нормально, – кивал головой Петька. – А я вот так вот могу.

И он показывал фокус, которому его научил дядька Юрка, перед тем как уйти на фронт.

Петька затягивался, зажимал себе ладонями нос и рот, и через секунду из левого уха у него начинала струиться тонкая полоска дыма.

– Здорово, – говорил старший лейтенант.

Воодушевленный похвалой Петька говорил, что знает еще один фокус, но не может его показать.

– Почему? – спрашивал старший лейтенант.

– Ну, не могу я. Он некультурный. Вам показать не могу.

– Да ладно тебе, брось. Давай показывай.

– Нет, не могу. Вы потом обижаться будете.

Но Одинцов настаивал, и тогда Петька просто рассказал ему, что сначала берется незажженная папироса, а потом надо попросить кого-нибудь открыть рот и закрыть глаза. И когда рот будет открыт, а глаза закрыты, надо вставить папиросу в этот открытый рот и дунуть в нее изо всех сил, и получится очень смешно.

– Только я из папиросы не пробовал. У нас одни самокрутки. Из них легче табак выдувать. Не так плотно набиты. Хотя потом все равно его жалко. Фиг его достанешь, этот табак.

– Ну и какой это фокус? – говорил Одинцов. – Нет, это совсем не фокус.

И Петька согласно кивал головой. Сидя в комнате старшего лейтенанта – там, где открытая банка тушенки на столе, и чей-то голос за окном: «Взвод, равнение на середину!», и портупея с пистолетом «ТТ» прямо перед тобой, только протяни руку, – Петька неожиданно для себя понимал, что это и правда никакой, на фиг, не фокус.

А смысл? Дуть кому-то табаком в рот, когда вместо этого можно просто сидеть и слушать товарища старшего лейтенанта? И курить настоящий «Казбек». Тем более что никому, кроме Валерки, дуть в рот все равно так и не приходилось. А сам Петька отлично помнил, как долго плевался, после того как ему эту штуку показал один проезжий шофер. Но ему до сегодняшнего дня почему-то казалось, что это хороший смешной фокус. Наверное, потому что у шофера была золотая фикса и через дырку в замызганном тельнике выглядывал профиль товарища Сталина. Водила тогда хохотал, сверкал фиксой на солнце, а Петька выплевывал горький табак и думал, что скоро сам заведет себе такую наколку – надо только портрет в газете получше найти.

– Ты чего жрать перестал? А ну, давай лопай, – говорил старший лейтенант, и Петька снова начинал есть.

В военном училище старшему лейтенанту Одинцову в самом начале особенно понравилась еда.

– Вот так, с верхом, кашу ложили, – говорил он и делал над пустой тарелкой круглое движение рукой, в которой дымилась зажженная папироса.

Верхняя точка его плавного жеста находилась сантиметрах в пятнадцати от дна тарелки, и это заставляло Петьку недоверчиво улыбаться, жмурясь от мысли, что, во-первых, неужели такое возможно, а во-вторых, что он сам очень правильно выбрал свой жизненный путь.

Потому что Петька решил стать старшим лейтенантом Одинцовым. А потом капитаном, если получится.

– Пшеночка, – уточнял Одинцов. – И еще можно было добавки просить.

Старший лейтенант затягивался «Казбеком», а Петька понимающе кивал в ответ. Он знал, что это было чистой правдой. Не могло ею не быть. Иначе – во что тогда вообще можно было бы верить?

На фронте старшего лейтенанта кормили уже не так хорошо. Когда он получил звание и попал в войска, наши постоянно шли в наступление. Тыл отставал, и полевые кухни не всегда находили расположение своей части.

– А мы к немцам лазили, чтобы пожрать.

– Как это? – глаза у Петьки делались большие и круглые.

– Да вот так. У них еду привозили всегда в одно время. Даже если у нас артподготовка была. Мы проверяли. Строго по часам. Строго-резко.

– Как это «строго-резко»?

– У моего ротного такая поговорка была. Перед атакой ее всегда говорил. Сейчас, говорит, поднимемся, иху мать, и – вперед, строго-резко!

– А что это значило?

Одинцов улыбался, гасил папиросу и смотрел в окно.

– Да я не знаю, – говорил он. – Наверное, что застрелит.

– Кого?

– Ну, ясное дело – кого.

– А-а, – говорил Петька. – Тогда понятно. Строго-резко. Нормально.

Он несколько раз пробовал новое выражение на язык, бормоча его на разные лады, а старший лейтенант смотрел в окно и уже почему-то не улыбался.

– А как вы у немцев забирали жратву? – наконец вспоминал Петька.

– Да мы ее не забирали. Прямо у них ели. Тяжело было оттуда тащить.

– Ни фига себе! А как?

– Подползали через нейтралку прямо к обеду и забрасывали гранатами. Они думали, что мы в атаку пошли, и бросали окопы, а нам просто хотелось пожрать. Через полчаса они возвращались, но мы к тому времени успевали уйти. Хлеб у них был очень вкусный. В офицерских блиндажах иногда даже белый. Знаешь, еще корочка такая хрустит.

А в Пруссии роту старшего лейтенанта Одинцова прикомандировали к морской пехоте.

– Ну эти точно, как черти, – говорил он, закатывая рукав и показывая Петьке синий вытатуированный якорь. – Даже не пригибаются, когда в атаку идут. И каски снимают, чтобы немцы видели бескозырки. Ленточки на шее завяжут – и вперед, в полный рост.

– Строго-резко?

– Ну, да. У нас, говорят, на море, окопов нету. Ну и убивали их пачками. Но когда эти братишки добегали до немецких окопов, туда потом лучше не смотреть.

Петька, затаив дыхание, не сводил глаз с Одинцова.

– А чо?

– Ничего. Голыми руками фрицев на части рвали. Хуже их – только штрафники. После тех вообще пленных не бывает. В чужой окоп после их атаки спрыгнул – как на бойню попал.

Петька смотрел на Одинцова, на его руки, потом на шрам у него на лбу.

– А это у вас откуда?

– Десант под Кенигсбергом, – старший лейтенант снова закуривал и, только спустя минуту, продолжал. – Высадились на берег, и сразу накрыло. Мина, когда летит, знаешь, так неприятно воет.

Одинцов делал ладонь трубочкой и начинал в нее как-то по-особому дуть. То ли от этого страшного свиста, то ли от сквозняка из открытой форточки у Петьки по голому телу бежали мурашки. Он зачарованно брал новую папиросу, прикуривал ее от предыдущей и продолжал смотреть огромными глазами на старшего лейтенанта.

– Ну, чего? – наконец спрашивал тот. – Играет очко?

– Ага, – сознавался Петька. – Жутковато маленько.

– Они специально в стабилизатор эту свистелку ставят, – продолжал Одинцов. – В авиабомбах такие же. Психическое воздействие. Только из самолета они дольше летят. А когда минометы бьют, они быстрей долетают. Сначала такой чпок, потом свист, и вот она уже здесь, родная.

Старший лейтенант затягивался и качал головой.

– А мы даже на берег выползти не смогли. Лежим прямо в воде, и когда сзади большая волна, то просто воздуху побольше заранее набираем. Потому что вдруг за ней будет еще одна. А холод такой, что даже дышать невозможно. – Одинцов на мгновение замолкал. – Но потом сзади братишки пошли. Они на торпедных катерах в бухту входили. Из турельных пулеметов прямо через наши головы лупили по минометам на берегу. Потом просто спрыгнули с катеров и вперед ушли. Смеялись над нами. Говорили – чего это вы? Не купальный сезон.

Петька слушал старшего лейтенанта и представлял себе этих огромных моряков, прыгавших в воду – как они поглубже натягивают свои бескозырки, снимают автоматы с плеча, и как вода вскипает под катерами и летит брызгами им в лицо, оседая крупными каплями на грубых бушлатах.

– А какое там море? – спрашивал он. – Как оно называется?

– Балтийское, – отвечал старший лейтенант и некоторое время просто молчал, очевидно, вспоминая тот песок, то небо и то море. – А потом, когда поднялись, весь берег уже был в черных бушлатах. Как стая больших птиц. Только мертвые. Улеглись на песок, и крылья так, знаешь… как будто раскинули. Они ведь широкие у них, эти бушлаты… А потом моя прилетела. Я даже видел, как она летит. Метрах в двух от меня в песок воткнулась. Если бы не братишка, который уже до этого там лежал, меня бы, как сито, осколками насквозь побило. Но она, сука, сначала взвизгнула и его на части разорвала, а потом уже, что осталось там от нее, – до меня долетело… Вот так, брат… Такая история.

Мина, которая взорвалась рядом со старшим лейтенантом, ударила одним осколком его в лоб, и от этого у него получилась контузия. Врачи сказали, что он должен сойти с ума, но старший лейтенант Одинцов не сошел. Вначале, правда, не сразу мог сложить семь и двенадцать, но потом научился. Сам не заметил как.

– Не знаю, почему им нравилось именно семь и двенадцать. А у меня, как назло, все остальные цифры друг с другом соединялись легко. Я, знаешь, представлял, как будто они обнимают друг друга, и потом целуются, и потом у них это… ну, в общем… рождался ребенок. Я смотрел на него, и вот он – ответ. Но семь и двенадцать – ну ни в какую! Ты знаешь, зло такое брало.

Старшего лейтенанта выписали из госпиталя, так и не дождавшись, когда он сложит двенадцать и семь. Но он был упрямый, и однажды, проворочавшись в постели всю ночь, вышел из казармы и написал известкой прямо на зеленой стене: «7 + 12 = 19». А чуть ниже дописал: «Пошли в жопу!».

– Я же детдомовский. У нас там упертые были все. А известка в бочке рядом с казармой стояла. На следующий день всю стену заставили перекрашивать. Но мне было все равно. Я уже знал – сколько это будет. Даже не надо было на свою надпись известкой смотреть.

А со всем остальным у старшего лейтенанта было в порядке. Комиссия признала его вменяемым, но со службы решили комиссовать.

– На то они и комиссия… А мне куда? В детдом, что ли, к себе возвращаться? Профессии никакой. Я думаю – сейчас война закончится, мужики с фронта попрут. Вообще тогда не найду никакой работы. Кому я нужен? Взял и написал маршалу Жукову письмо.

Петькины глаза при словах «маршалу Жукову» стали совсем круглые, и он, в общем-то, даже перестал дышать.

– Не знаю – читал он или не читал. Но из армии вроде бы не поперли. Сижу теперь здесь. Кантуюсь…

Старший лейтенант замолчал и стал смотреть в окно. Потом усмехнулся.

– Кстати, насчет «кантуюсь»… Мне потом в госпитале один политрук сказал, тоже контуженый, что в Кенигсберге немецкий философ похоронен, по фамилии Кант… В честь него, наверное, кант у фуражки называется… Так вот этот самый философ говорил, что счастливым стать очень легко… Надо только хотеть поменьше.

Одинцов продолжал смотреть в окно, за которым охранники подталкивали прикладами бредущих с лесоповала пленных.

– А может, и наврал политрук. Я не знаю. Я до Кенигсберга так и не дошел. Сам этого Канта не видел, врать не буду.

Они сидели молча несколько минут, курили в обступившей их темноте, смотрели в окно и как будто ждали чего-то.

Наконец старший лейтенант глубоко вздохнул и повернулся темным на фоне окна лицом к Петьке.

– Слушай, так ты говоришь – у тебя отца нет? А куда он делся-то? Расскажи.

* * *

Вопрос старшего лейтенанта Одинцова если и встревожил Петьку, то лишь на секунду – на такое же примерно мгновение, какое необходимо паутинке с летящим на ней паучком, чтобы скользнуть в скучный ветреный день ближе к осени по стеклу и тут же исчезнуть, не оставив по себе никакой памяти.

Кроме обидного прозвища «выблядок», разумеется.

Но это словечко Петька глубоко в своем сердце относил только к себе. Делить его с кем бы то ни было он не привык. Оно было такой же неотъемлемой его частью, как его собственные ободранные коленки, как шершавые пятки или как дырка от выбитого Ленькой Козырем зуба, и никакие сгинувшие в безвестность отцы в этом смысле его не волновали.

Нет, уснуть в ту ночь ему было трудно из-за другого.

Прилетев поздно вечером как на крыльях из лагеря домой, Петька повертелся во дворе у бабки Дарьи, отказался, к ее полнейшему изумлению, от картошки с луком, юркнул на сеновал, тут же соскочил обратно и побежал домой к мамке, но даже и там долго еще не мог прийти в себя после всего, что произошло с ним в лагере у «япошек».

Он таращился с печки на мамку, давно уже сидевшую перед зеркалом, блестел глазами, чесался и даже не приставал к ней со своим обычным нытьем: «Ну хватит, ну чего ты уселась опять?».

Петька вспоминал ефрейтора Соколова и его усы. Он вспоминал его широкий нож и надежную руку, в которую банка тушенки ложилась как влитая, как будто всегда и была там. Петька таращил глаза на закопченное стекло мамкиной керосиновой лампы и в неверном дрожании огонька видел, как идет в атаку морская пехота, и даже слышал плеск волн и гулкие удары мин по песку, и повторял еле слышно красивое и новое для него слово: «Кенигсберг, Кенигсберг», а потом – «черти полосатые», и улыбался неизвестно чему.

Теперь даже тетка Алена казалась ему гораздо более важной теткой, потому что она явно была там своей – среди охранников в лагере, среди этих удивительных, прекрасных людей, и Петька уже был готов простить ей даже то, что она была Ленькиной мамкой. Теперь это было почти неважно.

Он вспоминал камнедробилку и странного японца, которому понадобился его спирт. Он вспоминал старшего лейтенанта Одинцова и жмурился, как кот на сметану, при мысли о том, какие у него теперь есть друзья, и что Ленька Козырь должен просто сдохнуть от зависти, помереть в страшных корчах, потому что вот даже тетка Алена не может этого придурка туда привести, хоть ее там все знают, а Петьке вход на охраняемую территорию теперь настежь открыт.

Наверное.

Он засопел, неожиданно засомневавшись, завертел головой, стукнул в стену твердой, как деревяшка, пяткой, но тут же успокоился и снова затих.

Не может быть не открыт. Потому что лейтенант Одинцов придет и просто им всем прикажет. И Петьку они впустят как миленькие. И автомат дадут подержать.

Он перебирал свои воспоминания, как удивительные небывалые сокровища, и все никак не мог заснуть, таращась на прямую, как палка, мамкину спину, на ее пустые глаза в зеркале, на сухие желтые руки, которые она, словно чужие ненужные вещи, оставила перед собой на столе.

* * *

В это же время Хиротаро у себя в бараке дописывал историю гибели своего рода. Закончив переносить в тетрадь рассказ о самовольном харакири дальнего предка, он в полном изнеможении закрыл ее и откинулся на тюфяк, набитый подгнившей соломой. Свежую траву охранники почему-то не разрешали приносить в лагерь, и все пленные спали на гнилых тюфяках.

Хиротаро прислушался к дыханию своих соседей. Младший унтер-офицер Марута, спавший слева, медленно умирал от туберкулеза. Дыхание у него было жестким и прерывистым.

Хиротаро закрыл глаза, и перед ним тут же поплыли бесконечные сосновые бревна, которые он пилил весь вечер. Голова у него закружилась, к горлу подступил комок тошноты, и даже нары под ним как будто слегка закачались. Чтобы избавиться от этого ощущения, он снова открыл тетрадку, немного помедлил и, превозмогая усталость, продолжил писать:

«Жена Миянага Итидзо, успевшая родить и воспитать ему троих сыновей, ушла следом за ним через два дня, совершив, как ей и полагалось, обряд дзигай. В присутствии четырех служанок она перерезала себе горло долгие годы хранившимся специально для этой цели кинжалом кайкэн, который самураи дарили своим невестам на свадьбу. Перед обрядом служанки помогли перевязать ей колени, чтобы, испустив дух, она упала в целомудренной позе, и никто даже случайно не оказался бы оскорблен.

Молодой дайме принял милостивое решение не наказывать семью Миянага за самовольное харакири Итидзо, однако разделил все его имущество между тремя сыновьями поровну. Для Итоку это оказалось страшным ударом, поскольку на правах старшего сына он должен был унаследовать основную часть имения своего отца. И дело было вовсе не в уязвленном самолюбии. Все в Нагасаки понимали, что род Миянага вскоре будет рассеян. Даже оленье стадо распадается без вожака.

Дождавшись годовщины со дня смерти старого дайме, Итоку явился в храм на поминальную службу и на глазах у всех отрезал там свою самурайскую косичку. Дайме приказал схватить его за это оскорбление, и через неделю Итоку задушили поясом от его же собственного кимоно.

Собачья смерть старшего брата вынудила Тасаэмона и Кихэя действовать быстро. Они собрали всех своих слуг с домочадцами, заперлись в доме убитого Итоку и приготовились к осаде. Самураи дайме не заставили себя ждать. Штурм был назначен уже на вторую ночь. Молодой дайме торопился, поскольку готовился к встрече важных чиновников из столицы. Бунтовщики в Нагасаки в такой момент были ему совсем не нужны.

Вечером перед штурмом в осажденный дом пробралась соседка из дома напротив. Ее семья дружила с нашим родом уже много лет, поэтому она хотела хоть как-то помочь. Выслушав ее, Тасаэмон передал ей двухлетнего сына, задушенного Итоку.

«Теперь он будет старшим в нашем роду. Спрячь его. Богиня Аматэрасу не забудет твоей доброты».

Когда соседка с мальчиком на руках ушла, все, кто был в доме, собрались на прощальный пир. Ужинали недолго и в полном молчании. Затем старики и женщины покончили с собой, а детей зарезали те, кто оставался сражаться. Тела закопали в огромной яме позади дома. Под утро начался штурм.

Особую доблесть старались проявить самураи, не отличившиеся при осаде крепости Симабара. Для них это был шанс доказать свою преданность повелителю.

К полудню от славного некогда рода Миянага остались догорающие руины и маленький мальчик в доме напротив. Соседи еще какое-то время боялись показываться на улице, но к вечеру понемногу начали выходить из своих домов. Дайме принесли обгоревшие головы братьев Миянага и доложили, что в бою потеряно четырнадцать самураев. Особо отличились Ивая Масахиро и Мунаката Китидаю…».

Неожиданно Хиротаро ощутил на себе чей-то взгляд и резко захлопнул тетрадку. Свесив голову в проход между нарами, на него смотрел Масахиро.

– Не спится? – переведя замершее от испуга дыхание, спросил его Хиротаро.

Тот ничего не ответил и продолжал смотреть на него тяжелым взглядом.

– Все еще злишься из-за того, что я помог русскому?

– Откуда у тебя вторая тетрадь? – вместо ответа сипло спросил Масахиро. – В карцер опять захотел?

– Тише. Я прошу тебя, говори потише. Разбудишь кого-нибудь.

– Ты доиграешься со своими тетрадками. Подведешь нас всех.

Хиротаро улыбнулся и спрятал тетрадь под тюфяк.

– Не доиграюсь, если ты про нее никому не скажешь.

Голова Масахиро исчезла, и минуту они лежали в полной тишине, прислушиваясь друг к другу.

– Эй, – тихонько позвал Хиротаро. – Ты уже спишь?

– Нет.

– Я тут подумал… Что, если Япония выйдет теперь из войны? Может, тогда нас вернут домой? В Нагасаки…

– Ах ты, сволочь! – голова Масахиро снова свесилась в проход, глаза его потемнели от гнева. – Предатель! Чтоб ты подох! Никогда! Слышишь меня? Никогда императорская армия не сложит оружия!

Младший унтер-офицер Марута неожиданно всхлипнул во сне, задохнулся и открыл глаза. Приподнявшись на локте, он несколько мгновений непонимающе переводил взгляд с Хиротаро на Масахиро.

– Что случилось? – наконец спросил он пересохшими губами. – Пора на шахту?

– Нет, нет, спите, – успокоил его Хиротаро. – Просто моему другу приснился дурной сон.

Марута с облегчением откинулся на тюфяк и закрыл глаза, а Масахиро продолжал сверлить взглядом Хиротаро. Тот покачал головой, вздохнул и снова вынул тетрадку. Он уже не собирался этой ночью ничего писать, но теперь из-за поведения Масахиро, и даже, наверное, назло ему, решил продолжить.

«После резни в доме Миянага выжил только один мальчик. Никто из соседей не сообщил о нем людям дайме, и много лет спустя он щедро вознаградил за это добрых жителей Нагасаки.

Не в силах воспитать сироту на свои средства, они тайно передали его в буддийский храм Кофукудзи, а настоятель храма китайский монах Ниедзе с готовностью принял мальчика. Он испытывал благодарность к погибшему роду Миянага, поскольку за восемь лет до этого несчастный Итидзо, которому было отказано в праве последовать за своим господином, помогал монахам строить мост через реку Накадзима. Два полукруглых пролета этого моста сливались со своими отражениями в реке, образуя подобие круглых очков, поэтому мост получил название Мэганэ-баси, а спасенный соседями и монахами мальчик потом часто играл в тени его сводов, даже не подозревая, чем он обязан этому мосту.

Воистину карма способна принять самые неожиданные очертания. Для христиан из крепости Симабара она обернулась кипящими источниками и крестами, а для этого сироты – запахом высохшей тины и гулким эхом под сводами моста, похожего на очки.

По достижении семнадцатилетнего возраста воспитанник настоятеля покинул храм Кофукудзи, и долгие годы о нем в Нагасаки не слышал никто. Род Миянага был вычеркнут из всех самурайских списков. Однако через тридцать лет этот человек вернулся в родной город и привез так много денег, что их хватило не только на возведение двух новых святилищ в китайском храме, но и на постройку целого десятка домов для жителей той улицы, где некогда был спасен последний Миянага…».

Пока Хиротаро писал все это, у него было твердое ощущение, что Масахиро по-прежнему смотрит на него, свесив голову с верхних нар. Однако, когда он прервался и посмотрел наверх, никакой головы там уже не было.