Седьмой спутник.

Глава первая.

Из окна было видно, как, потрясая разбитые торцы, мимо дома прогрохал зеленый грузовик, волоча за собой синюю пленку бензинной вони.

Грузовик был похож на ежа. Как еж, он бежал, щупая дорогу тупым рыльцем радиатора, красногвардейские штыки торчали из него во все стороны, как вставшие иглы.

В минуту, когда он сравнялся с окном, с него треснули два выстрела. Невзначай или для острастки — было не разобрать. Грузовик скрылся из поля зрения.

Евгений Павлович, качнув головой, сказал вслух:

— Поразительная страна. Три года воевали, а мужчин и патронов по-прежнему не жалеют. Только переменили объект приложения.

Сказал и зашагал по кабинету. Шагая, заметил, что на стене покосился портрет покойной жены в тяжелой дубовой раме. Подошел и машинально поправил, а сам подумал тотчас же: “Зачем? Все кривое стало”.

Портьера на двери в столовую заколебалась, из-под нее высунулось востроносое старушечье обличье.

— Пелинька, ты что? — спросил генерал.

Пелинька, Пелагея, — последний верный человек. За ней тридцать лет жизни в одних стенах с Евгением Павловичем и безрассудная старческая привязанность няньки к одинокому, всеми покинутому барину.

Пелагея, прищурившись, прошепелявила:

— Ходишь вшё, батюшка?… Какая жизнь наштала!… Вшё ходят, ходят, покою не знают.

Евгений Павлович остановился, подразнил:

— А ты вшё шидишь, старая? Штулья просиживаешь?

Старушка махнула сухонькой ладошкой, нагнулась и смела фартуком пепел с паркета. Евгений Павлович скривил губы в смешок.

— Прибираешь? Привычка. Эх, старая, когда в рай входить будешь, небось по привычке сперва порог обметешь? — И добавил: — Я, Пелинька, сейчас на базар схожу. Подкуплю продуктов.

Пелагея, тряся подбородком, проводила в переднюю, помогла надеть шинель. Закрыв дверь, долго звякала цепочкой, не попадая в прорез, и звяканье провожало Евгения Павловича по лестнице.

На нижней площадке попался навстречу сосед, инженер Арандаренко. Встреча была неприятной. Евгению Павловичу такие разговорчивые люди, как Арандаренко, всегда казались не настоящими, а вроде заводных игрушек или ученых дроздов; теперь же они особенно раздражали.

Поклонившись, хотел проскользнуть, но Арандаренко перегородил дорогу шестью пудами мяса, и пуговица генеральской шинели завертелась в арандаренковских огурчиках-пальцах.

— Ваше превосходительство… Здравствуйте, здравствуйте! Ну, що вы скажете? А? Голова на спину заворачивается. Вы чуяли: никакой интеллигенции им не нужно. А? Они говорят: “Каждая кухарка может управлять государством”. Кухарка! А? Кухарка — министр! А мы с вами на кухню в поваренные мальчики. “Оце дило”, як кажут наши хохлы. Инженер-электрик и профессор Военно-юридической академии в поваренных мальчиках. Скаженный будынок. А?

Пуговица закручивалась все туже, и казалось, что Арандаренко вырвет ее с мясом. От этого и еще от чего-то неосознанного генерал почувствовал едкую ненависть к инженеру и суховато сказал:

— Не судим, да не осудят и нас.

Арандаренко выпустил пуговицу, чмокнул языком.

— Уныние? Апатия? Нельзя, дорогой Евгений Павлович. Нужно бороться до последней капли. Мы, интеллигенция…

Стало ясно, что инженер завелся надолго. Чтобы спасти положение и выиграть бой, генерал сказал с подчеркнутой любезностью:

— Милости прошу вечерком, поговорить… На базар спешу, извините, а то опоздаю.

Поднеся руку к козырьку, скользнул обходным движением вдоль стены и, миновав инженера, вышел на улицу. Выйдя, огляделся. Смотреть на улицу было обидно и любопытно.

Она шелушилась. С ее каменного тела с шипом и шуршанием лупилась и неслась по мостовой и тротуарам, подхлестываемая мокрыми порывами рвавшегося с моря сырого ветра, заразная сухая шелуха. Она отслаивалась отовсюду. С вялых губ рассеянно бредущих прохожих спадала подсолнуховой лузгой, со стен — цветными комками извести и штукатурки, с мертвообвисших вывесок — ровными квадратиками лопнувшей краски и тончайшими слоинками золотой сусали.

Улица оголялась день ото дня с вялым и бездушным цинизмом.

И даже люди были похожи на блеклую шелуху, выброшенную в сырой ветер переболевшими квартирами.

И самому себе Евгений Павлович казался таким же высохшим струпом, отпавшим от разбитого, перенесшего уже роковые минуты кризиса тела, гонимым ветром по призрачному миру оголенной улицы.

Ветер то взбрасывал полы шинели, выворачивая красные внутренности подкладки, то подергивал за оторванный с одной стороны хлястик, то путался в сухих ногах, обтянутых диагоналевыми трубками с двойными лампасами.

Ветер побратался с временем. Ему было решительно плевать на возраст и звание профессора юридической академии. Он хлестал генерала по лицу, разбойно свистел в уши Евгению Павловичу, шатал его и гнал сухонькую фигуру по тротуару, пользуясь шинелью, как парусом.

Шинель остро горбилась на спине. У плеч уныло висели концы ниток от срезанных погон. Выщипывать их было лень и не поднималась рука.

Плывя по улице, приходилось рассматривать обе стороны ее с равнодушным любопытством капитана, в сотый раз проводящего корабль между давно знакомыми и надоевшими берегами. Самих берегов капитан уже не замечает: кидаются в глаза только изменения их очертаний, происшедшие в промежутке двух рейсов.

Так было и с улицей. Евгений Павлович отметил, что за ночь время и ветер обгрызли золотой крендель заколоченной булочной. Позолота и гипс осыпались, и из пышной формы кренделя насмешливо топырилась ржавая проволока основы.

Евгений Павлович, противясь ветру, лег в дрейф и поднял к кренделю остренькую бородку. Подумал вдруг, как будто и ни к чему: “Котя любил с малиновым вареньем”.

И, словно живой, припомнился убитый в начале войны под Гумбиненом сын-кирасир. Припомнился не звенящим и блестящим корнетом в сверкучей скорлупе кирасы и голубоватом снеге колета, а пятилетним карапузом. Ходил тогда в коротких бархатных штанишках, с румяной мордашкой, в руке крендель с малиновым вареньем, а вокруг рта и на кончике носа-пуговки липла сладкая красная масса.

Евгений Павлович вздохнул, сгорбил плечи и, предавшись ветру, поплыл дальше.

На углу Литейного он наскочил на риф.

Собственно, это был только обычный матрос. Широкоплечий, сероглазый, озорной, он стоял на тротуаре в бушлате, с коротким карабином за плечом и оглядывал прохожих зорким глазом. Прохожие обходили его. Он был среди людской пены как прочная, разрезающая волнение скала.

Ветер играл серебряной серьгой, качавшейся в мочке его левого уха.

Матрос смешливо скользнул по красной подкладке шинели, по ниткам на плечах. Подмигнул:

— Линяешь, птичка божия в генеральском чине?

Ответ пришел как-то сам по себе, без долгого раздумья:

— Учусь у благодетельной природы. Для обновления требуется линяние. Так делают мудрые змии.

Матрос подвинул плечом сползающий карабин и обронил с явным доброжелательством:

— Линяй, линяй, мудрый змий, да только торопись, а то скоро, братишки генералы, будем мы вас стрелять гуртами. Поротно.

Захотелось съязвить, и Евгений Павлович, укалывая матроса бородкой, спросил:

— Это, значит, и есть социалистическое потребление продукта? Продукт-то плохой, друзья.

Сказал и понял, что не вышла язвительность. Матрос потускнел, сжал губы и молча указал на противную сторону проспекта, где на стене виднелся свежий печатный лист.

— Глазей, птичка божия, поймешь, — кинул уже вдогонку уходящему Евгению Павловичу.

Евгений Павлович подошел к листу. От него пахло дурной кислотой скверного клейстера, и был он серый и весь в заусеницах древесины. Расплывшимися дегтярного цвета буквами копошились на нем жирные строки.

По близорукости Евгений Павлович пригнулся к самому тексту, царапая лист серебряной щеточкой бородки. В глаза ввинтилось:

“…на убийство товарища Урицкого, на покушение на вождя мировой революции товарища Ленина пролетариат ответит смертельным ударом по прогнившей буржуазии. Не око за око, а тысячу глаз за один. Тысячу жизней буржуазии за жизнь вождя. Да здравствует красный террор!”.

Бородка перестала царапать лист. Генерал отошел от стены, постоял, прищуривая веки. Пожевал губами и, встряхнувшись, пошел к базару. В кармане нащупал приготовленную для продажи на этот день бархатную коробочку с золотыми запонками.

Глава вторая.

Собор, белый, приземистый, круглоголовый, с главками, расписанными бирюзой и золотом, превратился как бы в шатер карусели, вокруг которого кружилось все, хотя сам он оставался неподвижным, нахохлившимся и мрачно взирающим на суматошную толчею.

Сходство с каруселью довершала пискливая музыка.

У самой ограды собора, под старой турецкой пушкой, врытой в землю как столб, человек в поддевке, с глазом, повязанным черным платком, вертел ручку комнатного органа. Расстроенные трубы пронзительно и тоскливо взывали в прозрачное небо последнего дня августа.

Человек смотрел в землю. От его щек торчали в обе стороны густейшие и пушистые белые усы с подусниками. Они были похожи на сяжки большого мохнатого жука и так же шевелились и вздрагивали. Между седыми сяжками прятался тонкий, с хорошей горбинкой, нос.

На крышке органа лежала фуражка с красным околышем и дырочкой на месте бывшей кокарды. До половины она пузырилась брошенными бумажками, военными марками, полтинниками, рублевками; сбоку к кожаной подкладке околыша сиротливо прижалась даже зеленая керенка.

Некоторые вскидывали на игравшего любопытные и быстрые взгляды. Совсем недавно он вертел государством, как ручкой органа, и лицо его было знакомо всей стране, сотни раз повторенное на страницах журналов и газет.

И теперь в складке его губ, в породистой горбинке носа таилось через века дошедшее достоинство римских сенаторов, завернувшихся в свои тоги и безоружно, в молчании ожидающих смертельных ударов от врывающихся уже в стены форума варварских орд.

А вокруг него и вдоль всей ограды, прижимаясь спинами к ее чугунным пикам и пушкам, стояли и сидели такие же сенаторы Древнего Рима.

Внутренности особняков, дворцов, министерских квартир, потрясенные клокочущими спазмами эпохи, изрыгнули под ограду собора сказочное разнообразие.

Фрейлины двора, юные и пережившие уже себя, худые и полные, прекрасные и уродливые, но преисполненные величия и отменных манер, помавали ручками, на которых раскачивалось все великолепие вынесенных напоказ победившим варварам товаров.

Бантики, рюшики, прошивочки, кружевца, душная торжественность лионского бархата, тяжелый глянец родовых шелков, сверкающие павлиньи пятна бабушкиных и прабабушкиных шалей, крепдешин изумительного белья, тончайший батист, годами заготовлявшийся впрок для свадеб и брачных ночей, брабант и алансон, ришелье и ручные паутины, над которыми слепли обессиленные глаза кружевниц рязанских, курских и подмосковных поместий, сумочки, зеркальца, золотые и серебряные пудреницы, кошельки, наперстки, игольники, несессеры поражали и будоражили простодушного покупателя.

Фрейлины помавали ручками; фрейлины — губами, привыкшими к музыкальным тональностям французского языка, к головокружительным титулам: Votre Majeste, Votre Altesse imperiale, mon prince, monsieur le comte*, — этими губами выкрикивали страшные слова:

— Налетай, налетай! Кружева, шелка, панталоны, зефир!

О, как сжимаются рты при слове “панталоны”! Как возмущается все существо!

Это слово год назад произносилось только шепотом в интимных беседах лучших подруг, в глубинах тихих будуаров, и вызывало дрожь тайного испуга. А теперь нужно кричать его как можно звонче, как можно яснее, чтобы покупающий налетал безошибочно.

А за фрейлинами — ряды статских, действительных и тайных, флигель- и генерал-адъютантов; и гут тончайшие сукна английских рединготов, ласточкины хвосты фраков, округлости жакетов, брюки в полоску, брюки в клеточку, брюки камергерские оттенков сладчайшего крема с золотыми тесьмами, цветные жилеты, галстуки, воротнички, портсигары, трости, фетры Борсалино, шелковистая соломка панам, плетенка канотье, тусклое сукно котелков и блистающий плюш шапокляков, эмалевые финифти орденских звезд, тугие галуны штал-, гоф-, егер- и церемониймейстерских мундиров.

Варвары, ослепшие от восторга, кидаются на дразнящую пышность.

Ах, звезду Анны или Станислава так хорошо прилепить на деревенский нарядный повойник; тростью со слоновым набалдашником работы Фальгьера так удобно лупить по рылам лезущих в сенцы телят и свиней; золотыми тесьмами с камергерских невыразимых и церемониймейстерских грудей прекрасно можно обшивать края праздничных девичьих шубеек; из серебряных пудрениц Лялика выходят чудесные экономные коптилки, заменяющие старушку лучину.

И мало ли на что вообще может пригодиться в преображенной стране наследие отыгравшего свои роли класса?…

И если доволен купивший, щупая ослепительный шанжан оборчатой, складчатой, хрустящей нижней юбки, из которой выйдет, на завидки всем, сногсшибательный туалет для молодухи на сельской танцульке, то доволен и продающий.

Ибо базар универсален.

Что такое десятиэтажные Тицы и Вертхеймы, Au Bon Marche и другие вавилонные универсалы, в зеркальных витринах и мраморных лестницах, по сравнению с базаром республики в восемнадцатом году, если в них нельзя купить сорного пшена, из которого варится такая подкрепительная каша, свежего шпика, гречки, сметаны, булочек, наконец, самого демократического, но пленительного ржаного хлеба, обаятельно пахнущего отрубями, с хрусткой золотисто-коричневой корочкой?

К чему мраморные лестницы и зеркальные витрины, когда в них не найдешь и тени сказочной романтики, отголосков упрямой и прескверной борьбы за жизнь?…

Вертится суматошная горластая базарная карусель вокруг приземистого собора; шуршат шелка и батисты, постукивают под твердыми пальцами покупателей котелки и канотье, щекотно шелестят керенки и романовки, и тонкокостная рука человека с усами, трепещущими, как сяжки большого мохнатого жука, вертит ручку комнатного органа.

Евгений Павлович, вдавленный в толпу, протискался к пикам соборной ограды и отдышался.

Теперь нужно принять достойный вид равнодушного человека, не замечать никого из знакомых, — таков кодекс чести базара, ибо тяжело смотреть в глаза друг другу, потому что в глазах знакомого, как отражение убийцы на сетчатке убитого, всегда можно увидеть ненужное воспоминание.

Нужно прижать руку локтем к боку, выставить на отлет повернутую вверх подушечкой ладонь, положив на нее бархатную коробочку с запонками, и, приняв вид незаинтересованного человека, ожидать последствий.

Ожидать пришлось недолго.

Рыжий в романовском полушубке на мерлушках (хотя, несмотря на ветер, день был теплый и погожий) выбросился из проползающего мимо теста толпы и стал перед Евгением Павловичем.

Со лба его из-под папахи темными ручейками сбегал пот на худой, искривленный к левой щеке нос. С минуту рыжий смотрел на запонки, потом прошелся прозрачно-желтыми зрачками по генеральской шинели, острой бородке и фуражке Евгения Павловича.

Обтерев тылом кисти пот со лба, сказал:

— Тьфу ты, мать родная! Прямо сдохнуть возможно от этой меховины. Просто будто тебя в паровой котел заперли и до атмосфер доводят!…

— А зачем же вы в полушубке ходите? — осведомился Евгений Павлович.

Рыжий хлопнул себя по ляжкам.

— Чудак человек, мать родная! А куда ж мне девать его, посуди, коли только купил? На руках таскать и того тяжче. Вот и мучаюсь, — и, переходя прямо к делу, ткнул пальцем в запонки: — Продаешь, что ли, товарищ превосходительство?

Бородка Евгения Павловича кивнула сверху вниз. Покупатель взял коробочку, повертел. Бледное солнце вспыхнуло нежным отблеском на золотых ободках запонок. Рыжий склонил кривой нос к самой коробочке.

— Золотые?

— Проба есть на обратной стороне.

— Гм… А что тут баба налеплена с весами? Торговая видимость, что ли?

Пришлось на секунду замедлить ответ, пока удерживал ненужный смех. Спокойно объяснил:

— Это богиня правосудия — Фемида. А на весах — дела человеческие.

И вспомнил день, когда слушатели академии поднесли запонки в поздравление с производством в генерал-майоры. Но воспоминание было бледное, затянутое дымкой и мгновенно погасло.

— Хамида, — протянул рыжий с недоверием, — ерунда это, товарищ превосходительство. Неестественные сказки. Невозможно дела человеческие перевешать. Людей перевешать возможно — не осмелюсь спорить. Лишь бы веревки было вдосталь. А дела наши не перевешаешь, весы не выдержат пакости. Сколько просишь?

Евгений Павлович искоса взглянул на покупателя. Искривленный нос его все еще шарил по запонкам. Выговорилось легко, с уверенностью:

— Пятьсот.

А сам подумал: “До двухсот спустить можно”.

Но покупатель неожиданно положил коробочку в карман полушубка и, отвернув полу, отсчитал из раздутого, с прорванным краем, бумажника двенадцать зеленых и одну охряную керенку.

— Бери, растак твою фортуну. Деньги у меня бешеные, оставить некому. Детей пока родить не собрался.

Романовский полушубок завертела толпа. Евгений Павлович размял онемевшие ноги и пробрался в съедобный уезд базара.

Купил мешок пшена, сала, гречки, буханку ржаного и пяток белых пышек. Решив раскутиться, прихватил еще пакетик германского сахарина, осьмушку суррогатного кофе и направился домой.

Глава третья.

Матроса на углу Литейного уже не было. Словно и он не выдержал упругих рывков ветра, который, безумея, разрастался и гудел над городом.

Печатный лист на стене проспекта оторвался с края; ветер подлез под него и, вздувая бумагу, тужился совсем отодрать ее от стены и закружить над домами.

Евгений Павлович сначала равнодушно прошел мимо листа, но, не пройдя и десяти шагов, остановился. Странное чувство помешало ему идти дальше: показалось, что не сделано что-то очень нужное и спешное. И когда генерал прислушался к смутному бормотанию этого чувства, стало понятным, что оно толкает назад, к оборванному листу.

На лице Евгения Павловича появилось осторожное недоумение, а ноги уже поднесли тело к листу, рука взялась за оборванный край и придавила его к стене. Лист вырвался и заколотился еще яростней о штукатурку.

Евгений Павлович усмехнулся, поймал бумагу вторично и, не отдавая себе отчета зачем, поплевал на угол листа и прочно прижал еще сыроватый клейстер. Лист прилип.

Евгений Павлович с тихим удовлетворением оглядел его и отошел.

Над облинявшими шелушащимися домами, над гудением ветра, над горбинкой Литейного моста в конце проспекта стояло, зеленея ледяным ковшом, высокое хрупкое осеннее небо, тронутое уже понизу ядовитой желтизной заката. Его струящуюся зелень полосовала трескучим карканьем тревожная воронья стая. В нескольких саженях от Евгения Павловича, посреди мостовой, согнув передние ноги и вытянув задние, как палки, лежала выпряженная издыхающая ломовая лошадь.

Вокруг собралась кучка безразличных зевак; они стояли тесно, понурившись, словно им было страшно в этом умирающем ледяном городе, и последние вздохи лошади, натягивавшие над ее круглыми ребрами взлохмаченную, пропитанную холодным потом шерсть, как будто пророчествовали им о том часе, когда смерть придет и к ним, пока еще глядящим и слышащим.

Возчик-финн топтался у морды лошади, все еще держа в кулаке концы уже ненужных вожжей. Проходя мимо, Евгений Павлович заметил, что у возчика глаза такие же холодно-зеленые, как небо, и в них холодеют скупые мужицкие слезы.

Евгений Павлович прибавил шагу и, добравшись до своего подъезда, облегченно вздохнул. Позвонив, услышал за дверью осторожно шаркающие меховые туфли Пелагеи. Не открывая двери, она несколько раз спросила Евгения Павловича, он ли звонит.

Задержка усилила накипавшее безотчетное раздражение.

— Что ты, старая, оглохла? — спросил, сбрасывая шинель и фуражку, и удивился, заметив куриный переполох в старческих глазах, за набрякшими красными веками.

Пелагея заморгала, зашамкала:

— Не гневайся, батюшка. Штрах меня вжял. Пока ты ходил, у наш барина Рогачевшкого убили ма-журики.

— Как?! — вскрикнул Евгений Павлович.

Коленки даже дрогнули, словно в них развалились шарниры, и пришлось для равновесия опереться на вешалку.

— Как убили?

Старуха вдруг рассердилась.

— Как убили?… Так убили, батюшка. Пришли в четвертый этаж, пожвонили, шпрошили Шергея Петровича; он только вышедши, а мажурики денег прошить. Он кричать, а они иж пиштолетов, а шами по лешнице вниж — и поминай как жвали. Прибежали жильцы, а он — вешь в крови; только головку поднял, шкажал “убили” и кончилшя.

Генерал справился с внезапной слабостью; только во рту остался тошнотворный металлический привкус, будто пожевал пулю.

Вынул покупки и, передавая Пелагее, вполголоса пробурчал:

— Мертвый в гробу мирно спи, жизнью пользуйся живущий.

— Што, батюшка?

— Это я, Пелинька, про себя. Ищу оправдания собственному существованию. А свари вот лучше кашку, есть все-таки еще нужно, хотя и бесполезно.

Придя в кабинет, отодвинув резное, в старославянском стиле, кресло перед письменным столом, сел и попытался представить себе живым убитого Рогачевского. Не выходило. Почему-то вспоминался только футляр виолончели покойника (Рогачевский играл в оркестре оперы) до мельчайших царапин, до завитушек серебряной монограммы “С.Р.”, а сам Сергей Петрович как будто был покрыт мутным серым лаком, и из-под лака виднелось ясно только его левое ухо, изгрызенное в детстве собакой.

Зажмурясь, помотал головой, чтобы освободиться от залакированного облика убитого.

Из передней рассыпался стрекот звонка, прошаркала Пелагея. Генерал вскочил, иноходью прошелся в угол кабинета, выковырял паркетную плитку, стиснул добытый из-под паркета револьвер, подошел к двери, прислушался.

Из передней протрубил голос Арандаренко. Евгений Павлович поморщился, сунул револьвер на место, заложил плитку и притоптал ногой.

Инженер вломился слоновыми шагами, отдуваясь.

— Чуяли? Про Сергея Петровича? Это же невозможно! — Он облепил руку Евгения Павловича тестом своей неестественно огромной ладони и повалился в кресло. — До чего же мы дойдемо? А? Середь города, середь бела дня чоловика вбылы.

Евгений Павлович молчал, расматривая со вниманием носки своих ботинок.

— И розумиете, — повернулся Арандаренко, скрипнув креслом, — вызвали ихнюю милицию. Пришли три осла, очами хлопают. Я их спрашиваю: “Это что ж, называется рабоче-крестьянская власть, коли в два часа дня убивают?” А они в ответ: “Людей мало”. — “Так не надо было за власть цапаться, коли у вас людей нема”, — говорю. Так один на меня очами як зиркне: “Не вашего ума дело, товарищ”. А? Тю, сволочь!

— Трудно им, — нехотя ответил генерал, переводя взгляд с ботинок на лицо инженера.

— То есть, не розумию я вас, Евгений Павлович. Какой-то вы такой стали, добродию, простите, пуганый. Не то всепрощение, не то всеприятие.

Глаза инженера, выпученные начинающейся базедовой болезнью, были похожи на глаза пучеглазой зеленой кваквы, и он сам сидел в кресле, как кваква, — растерянной раскорякой. На секунду подскочила шалая дума: “А вдруг квакнет и прыгнет?”.

От этого, прежде чем ответить, улыбнулся и, подавляя улыбку, заговорил:

— Всеприятие? Пожалуй, верно вы сказали. Не всеприятие, а вот приятие, если хотите, вот тут где-то, — генерал дотронулся до левого бока серой тужурки, — в самом деле сидит. Ум говорит: “Нельзя”, а вот тут шепчется: “А ты вникни”. В первые дни хотел за границу уехать. Остановило. И знаете, что остановило? Подумал: “Вот уеду и никогда больше не увижу этого покосившегося русского заборчика, хилой избенки, березок, разбитого проселка, а будут кругом чистенькие холощеные оградки и на них таблички: “тут можно”, “тут нельзя”. И не мог уехать. Лучше грязное, кровяное, да свое, нелепое, косолапое, причиняющее муки другим и само страдающее…

— Что ж, вы, значит, их признаете? — перебил Арандаренко.

Евгений Павлович щипнул несколько раз бородку. Ответил на вопрос не прямо:

— Я вот этого сам себе не могу объяснить точно. Казалось, кому, как не мне, придумывать точные формулировки. Юридический профессор, приказная крыса, а вот, подите, — формулировки найти не могу. Сказать, что признаю вот так, как старое признавал, — не могу, но и против не пойду. И врагом не стану. Я мимоидущий… наблюдающий. А порой даже кажется… Да вот вам странный случай. На Литейном плакат. Красный террор. Смерть буржуазии. Значит, мне смерть, вам смерть. Кажется, должен бы возмутиться. А возмущения нет. И они ведь имеют право защищаться.

— Это про покушение на Ленина? Не удалось, — сказал инженер, обуянный своими мыслями.

— Рад, что не удалось, — гневно сказал Евгении Павлович, — мерзость этот терроризм, свинство человеческое. И террористы в девяноста случаях негодяи, а в десяти психопаты. Умом взять не могут, берутся за бомбу пли пистолет, а того не понимают, что хода истории пулей не остановить. И получается голая подлость или дурачество. Я в молодости еще, когда в Севастополе помощником прокурора был, с двумя сопляками столкнулся. Бомбу в командира экипажа бросили. Обоим по шестнадцати лет — мозги еще жидкие. Я посмотрел па них и обвинять отказался. Что с недоросля спрашивать, да еще коли недорослю голову свернули взрослые проходимцы и за их спины спрятались. Стрелять в Ленина! Нет силенки у эсеров чужую мысль одолеть. Нашли истерическую сволочь, сунули в руки револьвер, а сами хвост набок и до лясу. Прохвосты!

Арандаренко опять заскрипел креслом.

— Да вы прямо больны, добродию. А? По-вашему, так нужно поклониться да расшаркаться. Приходите володети и княжити, а мы вам ковриком под сапожки. То, мабуть, з того, що вы кацап, Евгений Павлович. Ваши деды татаровьям ясак платили триста лет, а наши хохлы татаровьев на колья сажали.

Самоуверенный голос инженера разбудил где-то глубоко запрятанную гордость. Показалось нужным одернуть расплывшуюся на кресле тушу.

— Вы моих дедов не трогайте, — вздернулся бородкой генерал, — может, они и к татаровьям на поклон ходили, а под конец ваши деды к моим под полы полезли защиты искать. То-то. А про эту власть сказал и повторю — приемлю. А если трудно принять сразу, то для меня и это понятно-с. На то и юрист я. Всякая революция-с, — Евгений Павлович начал сердиться и пустил в ход язвительные “ерсы”, — всякая революция-с по отношению к предыдущим устоям есть юридическая новелла-с. Французская была юридической новеллой по отношению к феодализму-с, эта — по отношению к капитализму-с. А такие, как мы с вами-с, туполобые мастодонты, рабы традиций-с. И вот не приемлем. И в дураках сядем-с.

Сказал и отошел к окошку. За окном по-прежнему гудел ветер, и садилась на крыши блеклая чахоточная мгла. С непонятным самому себе злорадством слышал за спиной сопение инженера, выкарабкавшегося из кресла.

— Говорю вам — больны вы, добродию. Треба вам эскулапа. Бувайте здоровы. Вижу, что с вами не сговоришь.

Молча проводил инженера до парадной двери, запер цепочку и прошел в столовую. На столе в кастрюльке дымилась пшенная каша. Пелагея стояла у стены, скрестив руки на высохшей груди.

— Садись, старая, — сказал Евгений Павлович, придвигая стул, — поужинаем вместе. Так сказать, содружество пролетариата с буржуазией. Внеклассовое занятие — насыщение утробы.

Рассыпчатая каша горячо обжигала язык. Пелагея облизывала кашу с ложки, старчески жадно шлепая губами, и, поглядев па нее, Евгений Павлович горестно усмехнулся:

“Все хочет жить, даже самое старое, ненужное. И живет для любопытства…”.

Окончив ужинать, отодвинул тарелку на середину стола и возвратился в кабинет. Из среднего ящика достал квадратную тетрадку в зеленом сафьяне, густо исписанную, и неторопливо долистал до чистой страницы.

Взял перо, окунул в чернильницу, ногтями осторожно снял соринку и, задумавшись немного, вывел в углу число. Под числом бисерной вязью, наклонной и острой, настрочил:

“Сегодня ходил на базар продавать запонки с Фемидой. Продал удачно. Не могу сердиться на жизнь, ибо обида заглушается любознательностью: а что же будет дальше? С Арандаренко не могу говорить. Не принимать нужно умно, — он этого не умеет: у него гнев базарной торговки, которую обсчитали. Смотрел на город. Он страшен, но мне показалось, что он не умирает, а, наоборот, поправляется после смертельной болезни, потому что люди, которым он принадлежит теперь, здоровы. И Россия тоже вылечится, когда отомрет и отпадет шелуха”.

Поднял кисть с зажатым между пальцами пером, сосредоточенно сдвинул брови и быстро, словно боясь, приписал: “Верую, господи, помоги моему неверию”.

Закрыл тетрадку и, когда клал в стол, услышал за окнами стрекот автомобильного мотора, оборвавшийся у подъезда. Не умом — догадкой сказалось, что автомобиль неспроста, и, встав из-за стола, генерал застегнул на все пуговицы серую двубортную тужурку. В передней прозвонили коротко и звучно. Генерал остановил шаркающую к выходу Пелагею.

— Не ходи, Пелинька. Я сам открою.

Равнодушно с виду, — а сердце, усталое и расшатанное годами, заплясало гулко, стремительно, — взялся за дверную ручку и спросил:

— Вам кого?

Из-за двери торопливый голос спешащего человека:

— Генерала Адамова.

Цепочка, визгнув, повисла и закачалась. В переднюю вошли один за другим трое. Один в черном пальто, два в кожаных куртках. На поясах у них висели мятые засаленные кобуры.

В черном пальто сказал деловито и скучно:

— По мандату Чека. Подлежите…

— Пожалуйста, — вежливо и даже с улыбкой перебил Евгений Павлович.

Глава четвертая.

Люди на новом месте — что тараканы.

Если взять двух тараканов из разных мест и посадить в застекленную сигарную коробку, тараканы сперва придут в горячечное беспокойство.

Заелозят, замечутся, ровно их кипятком ошпарили, закружат по всей коробке, без смысла и цели. А уставши от дурного бега, начнут, встречаясь параболами, принюхиваться друг к другу, усиками пощекотывать, будто сказать хотят:

— А дай-кась я тебя пощупаю, какой ты есть таракан и какой породы?

Принюхавшись, расползутся по углам коробки, выберут себе каждый уютное местечко, засядут там в тихой меланхолии и так беспечно и неторопливо ходят друг к другу в гости. Прижились.

Так и люди.

Сперва показалось Евгению Павловичу, что попал он в актовый зал кадетского корпуса в тот день, когда привезла его взволнованная мать определять в учение.

В двусветном корпусном зале толкалась сотня мальчишек, еще в коротких штанишках и цветных рубашечках.

Мальчишки озирались, косились; робкие жались под крылья матерей, а которые похрабрее подходили один к другому, обнюхивались, спрашивали:

— Как тебя зовут?

— Кто твой папа?

— А мой полковник.

— А у тебя перышки есть?

— А в пуговицы играть умеешь?

Опросив так новых знакомцев, брались за руки и уже весело и задорно бегали по залу, пока не вошел, пританцовывая, звеня малиной шпор, дежурный офицер, провел ладонью по усам и зыкнул:

— Кадеты, по классам!

Все казалось, как в корпусе. Белый двусветный зал опустелого особняка, куда, за неимением приспособленного помещения, сбили разномастную толпу заложников, был — две капли воды — похож на корпусный. Толкущиеся в нем люди — на мальчишек, пришедших держать страшный экзамен.

Разница была лишь в том, что мальчишки повыросли, облысели, поседели, а в глазах у них трепетал не мальчишеский текучий, а тяжелый, нетаимый и недвижный смертный страх.

Но так же, как в корпусе, подходили друг к другу и таинственно-пониженно спрашивали:

— Вас когда забрали?

— А меня прямо с постели.

— Сергей Сергеич было уперся. Княжеская гордость взыграла. “Я, — говорит, — только приказы его величества исполняю”. Так его, понимаете, прикладами погнали.

— Нет, что же это будет? Что с нами сделают?

— А я, знаете, все же успел драгоценности припрятать.

Старые мальчики сходились и расходились — сумрачные, встрепанные, выбитые нз колеи. Ждали последнего экзамена.

В зеркальные окна двусветного зала, топорща ветки деревьев, как жесткую щетину солдатских усов, заглядывала с ледяной ухмылкой синяя морда осенней ночи.

И вместо дежурного офицера в распахнувшуюся дверь, за пролетом которой в тусклом дыму коридора блеснули штыки часовых, ворвался худой, остроскулый верзила в измызганной солдатской шинели. Лицо у него было бледное и светилось изнутри мертвой стеариновой прозрачностью, а немигающие зеленые глаза таяли в темно-коричневых нимбах набрякших бессонницей век.

Он развернул бумагу и вскочил сапогами на белый шелк золоченого кресла, стоявшего у двери.

— Ставай до стенки в два ряда! — закричал он. — Перекличку робим. Как кликну чию фамилию, обзывайсь: “Я”. Ну, живо!

И от его хрипловатого фальцета сгрудившаяся на середине зала толпа особ не ниже пятого класса табели о рангах, всполошенно затопотав, как деревенские новобранцы, впервые попавшие в казармы, откатилась плотным комом к стене, растянулась резиновой жамкой и прилипла вдоль окон.

На двух рядах помертвелых лиц тревожными плошками замерцали глаза, прикованные к стеариновым щекам человека на кресле. Человек сплюнул на пол, сказал вразумительно:

— Смирно! Я ваш комендант. Как кому за нуждой, обертайтесь до меня. А теперь отвечай на вызов.

От людского частокола, вбитого вдоль окон, проползли подавленные вздохи, и голос, деланно-спокойный, тая невысказываемое подозрение, коротко, словно пугаясь сам себя, спросил:

— А зачем перекличка?

Стеариновое лицо вдруг широко улыбнулось.

— Для порядка. Ровно не знаете? Надо ж на вас жратву выписывать аль нет?

И, предупреждая дальнейший разговор, горласто крикнул:

— Адамов!

Было неожиданно странно услыхать свою раздетую, освобожденную от звания, имени и отчества фамилию. Даже не понял сразу Евгений Павлович, что это он, превосходительство, генерал-майор, профессор Военно-юридической академии, может быть голым Адамовым.

Оттого не ответил и с недоумением скользнул глазами по рядам, ища другого, спрятавшегося Адамова. Но из рядов смотрели такие же вопрошающие и недоумевающие взгляды.

— Что ж, нет Адамова, что ли? — спросил комендант и повторил: — Адамо-о-ов!

Руки упали по швам, грудь выпрямилась и, как в мальчишестве, на корпусной перекличке, Евгений Павлович звонко бросил:

— Я-аа!

Комендант скосился.

— Что ж это вы, старичок? Ежели я каждому по два раза кричать буду, надолго ли моей горлянки хватит? Ежели б бы штатский генерал — так ничего, а раз военный, должны понятие иметь.

Устало-презрительный голос коменданта воскресил в Евгении Павловиче давно забытое смущение от начальнического нагоняя. Он опустил голову и покраснел. Оправился, только услышав следующую фамилию:

— Архангельский!

К концу переклички комендант осип и с явным удовольствием выкрикнул последнего.

— Якунчико-о-ов!

Мумифицированный профиль фараона сухо шамкнул:

— Я.

Комендант спрыгнул с кресла.

— Точка в точку. Все налицо. Сто восемьдесят два, — и обтер рукавом шинели вспотевшую верхнюю губу. — А теперь — гайда, братва, мешки соломой набивать на матрацы. Двадцать человек надо.

Частокол у окна сломался, задышал, рассыпался в зале.

Нервический, заплывший желчью голос ударился в стеариновое лицо коменданта.

— А кровати где?

Комендант отступил и удивленно охнул.

— Кровати? Не напасли на вашего брата кроватев. И на полу хороши будете. Сам пятые сутки в шкафу сплю. И на что вам кровати, когда, може, вашего житья на кровати лечь не осталось. Лягайте на пол без бузы.

Толпа особ не ниже пятого класса зашевелилась.

На коменданта накатился огромный мяч для кавалерийского поло. Под мячом были ноги в серых штанинах Бульбовой ширины. Сверху мяч увенчивался апоплексически-бурой головой с выпяченными губами. Мяч был в чине тайного советника и звании сенатора.

Взмахивая короткими руками, — было похоже, что взлетают привязанные к мячу сардельки, — тайный закричал странным детским дискантом:

— На полу? На полу “лягать”? Кому? Мне? Тайному советнику?! Стрелян меня, сволочь, хам неумытый! Чтоб я, сенатор, кавалер Александра Невского, на полу валялся? Я в жизни на полу не спал, понимаешь ты, олух!

Глаза коменданта, утопающие в коричневых нимбах, зло округлились, и жилки на белках налились кровью.

— Не лягешь? — спросил он уверенно. — Лягешь, матери твоей черт! В дерьмо лягешь, навозом накроешься. Не спал? А я спал? Я, может, тоже в деревне на печи привык, а ноне, как цуцык, маюсь. И ты помаешься, матери твоей черт.

— Не смей тыкать, мерзавец! — визгнул тайный.

Комендант упер руки в бока и исподлобья, с усмешечкой, смотрел на тайного. Человечье стадо раскололось на две отары. Одна, побольше, отхлынула в угол; другая, поменьше, окружила коменданта и тайного, ворча и щетинясь.

— Чтоб была кровать!…

Тайный вздулся от багрового апоплексического прилива, схватил кресло, на котором стоял комендант во время переклички и, повернув его размахом, бахнул об пол. Ножки взвились в воздух, одна ударила коменданта по колену. Комендант вскрикнул и запустил руку в карман.

Ворчащая отара рассыпалась горохом. Тайный и комендант стояли наедине один против другого. С одутловатых щек тайного медленно сплывал бурачный жом, и на губах проступила мутная лазурь. Комендант непослушными пальцами дергал карман, пока не замерцала тускло и холодно вороненая сталь нагана. Наган поднялся в уровень с лицом тайного.

Кто-то вскрикнул в углу, взглянув на закушенные губы коменданта и на его зрачки, опустевшие и глубокие, как дуло револьвера.

Серый рукав протянулся в воздухе, и на вздрагивающую кисть коменданта, сжимавшую наган, легла маленькая сухая рука. Тихий голос сказал:

— Не нужно…

Комендант повернул голову, встретил горячий взгляд человека в серой генеральской тужурке. Глаза коменданта погасли.

— Вы чего цапаетесь, старичок? — спросил комендант туго, но уже успокоеннее.

И Евгений Павлович повторил:

— Не нужно.

Комендант опустил револьвер и выругался. Но, не слушая его, Евгений Павлович повернулся к сбившимся у стены.

— Господа, не будем раздражать друг друга. Комендант кроватей из пальца не может высосать. Если мы хотим чего-нибудь требовать, нужно делать это организованно и корректно. А пока нужно набить матрацы. Кто пойдет?

— Во! — сказал комендант, засовывая наган в штаны. — Это правильный старичок. Добром все можно сделать, а кричать, господа хорошие, забудьте. Собирай партию мешки наваливать.

У двери собралась толпа. Комендант сам отсчитал партию.

— Хватит! А вы, старичок, мозговитый, так вот, будьте пока старостой по камере. Блюдите за порядком, чтоб бузы ни-ни, — сказал он, потрепав Евгения Павловича по плечу.

Отсчитанные выходили в двери. Тайный советник, отдышавшийся, пренебрежительно свел одутловатые губы и вбок кинул Евгению Павловичу:

— Выслуживаетесь, милостивый государь! В красные командиры хотите? Дослужитесь до виселицы.

Евгений Павлович взглянул на не успокоенные еще щеки тайного. Стало жалко его. Подумалось беззлобно и мягко:

“Эхма! На груди у тебя Александр Невский, а в голове и Анны четвертой степени не хватает”.

Но вслух ничего не сказал.

Комендант торопил выходить.

— Топай, братишка, — сказал он генералу, устало усмехаясь.

Через час на мягкой и хрусткой соломе устроились по углам, как тараканы. Тайные с тайными, действительные с действительными, военные с военными и, как тараканы, ползали друг к другу в гости.

Встревоженному телу сладко протянуться на хрустящем мешке. Подбивая солому, чтобы было поудобней, Евгений Павлович обронил вбок соседу:

— Интересные события!…

Сосед, хмурый, малярийного цвета полковник, молча расстилал одеяло. Ответил нехотя:

— Может быть, и интересные, но думаю, что для нас ненадолго.

— Пустяки, — ответил Евгений Павлович, — смерти я нисколько не боюсь. Досадно только, что мы не увидим будущего. Очень досадно!

— Не стоит смотреть. Паршивое будущее, ваше превосходительство.

— Не скажите, — ответил Евгений Павлович, поправляя подушку, — будущее всегда прекрасно, к кому бы оно ни оборачивалось лицом.

Глава пятая.

Из ночей, проведенных в двусветном зале, запомнилась навсегда пятая. Запомнилась жестко, до мелочей, проморозив память о ней пронзительным и острым инеем.

В десять вечера, сдав коменданту списки на паек, Евгений Павлович лег на свой мешок. Одолевала вязкая усталь. В сумятице и тревоге этих дней генералу не удавалось выспаться, и веки подушечками нависали на глаза. Евгений Павлович докурил козью ножку, свернутую соседом-полковником, и, подложив под голову сухую ладошку, заснул, открыв рот и присвистывая носом, как грудной ребенок.

Бородка, тускло серебрясь, вздернулась к потолку.

В смутном и душном сне привиделось: будто лежит он, Евгений Павлович, в столовой своей квартиры, и лежит в хорошенькой колыбельке, обшитой голубыми шелковыми бантами. Лежит крошечным двухмесячным ребенком, но лицо старое, такое, как сейчас, и шевелится над конвертиком бородка. И вместо стеганого детского одеяльца накрыт Евгений Павлович кавалергардским вальтрапом с шитыми андреевскими звездами, а на самом не распашонка, а полная генеральская форма с орденами. У колыбели сидит старая Пелинька в кожаной лоснящейся куртке, морщинистой рукой покачивает колыбельку, а другой рукой осторожно снимает, один за другим, ордена и сбрасывает их, как сбрасывают насекомых, короткими и брезгливыми щелчками. И говорит Евгению Павловичу:

— Какой шелухой-то порос, болезный мой. И с чего к тебе это прикинулось?…

Хочется Евгению Павловичу ответить няне, что пройдет это, что очистится шелуха, но из открытого рта вылетают не слова, а звенящий крик:

— Уа-ааааа.

Вздернув головой, Евгений Павлович проснулся и приподнялся на локте.

Крик еще звенел в воздухе, и Евгений Павлович понял происходящее, лишь когда комендант вторично крикнул, стоя в дверях:

— Встава-ааай!

И опять, как в первый вечер, растянулась, прилипла к стенам резиновая жамка, и похоронными факелами запылали глаза на лицах, нарисованных над рядами мрачным фантастом художником, страдающим смертными кошмарами.

В распахнутых в коридор дверях мутными оранжевыми огоньками мелькали кончики штыков и ерошились примятые папахи красногвардейцев.

Комендант оглядел ряды своими немигающими травяными зрачками, устало мотнул челюстью и сказал:

— Адамов!

Евгений Павлович поднял опущенную голову и посмотрел в лицо коменданта цепким, все замечающим взглядом, а пальцы рук мгновенно похолодели и одеревенели.

Но комендант не задержался на Евгении Павловиче и с хмурой гримасой ткнул ему в руку листок бумаги.

— Выкликай, — приказал он. — Кого выкликнешь — пущай отходят к дверям.

Евгений Павлович заглянул в лист. Буквы набухали и колебались. Слабым голосом, срываясь, он выкрикнул первую фамилию, и от стены, словно отклеившись, отпал и сразу утерял живую связь с оставшимися тайный советник, похожий на огромный мяч для кавалерийского поло. Словно разваливаясь на ходу по суставам, он тяжело проволочил ноги к двери, и эти пятнадцать шагов стоили ему большего труда, чем все пространство, пройденное за некороткую жизнь. Это было видно по тому, как ставились ноги на грязный паркет, носками внутрь, грузно и неуклюже. Широкие серые брюки обволакивали ноги, словно пытаясь удержать их, и ноги под брюками уже не гнулись, как мертвые.

За тайным пошли другие, такие же потерянные, так же мгновенно и страшно отрывающиеся от жизни, увидевшие за, мутным туманом коридора, за оранжевыми искорками красногвардейских штыков неотвратимую и последнюю пустоту.

В списке было двадцать семь фамилий, у двадцати семи фамилий было двадцать семь сердец, стрекочущих всполошенным боем, сжимающих сумчатые мускулы, словно их уже касалось остренькое и горячее рыльце пули.

Шатаясь и смотря в потолок, чтобы не видеть этих лиц и глаз, Евгений Павлович опустил дочитанный список; листок вырвался из его пальцев и, перевернувшись два рана на лету, лег на пол.

Комендант, оправляя ремень на шинели, глухо произнес, убегая глазами в угол:

— Выходи в коридор! Вещей не брать. Не нужно.

Молчали.

Стояли неподвижно, не отрывались взглядами от остающихся.

— Да выходи же! — вскрикнул комендант, и Евгению Павловичу показалось, что голос его сейчас вот порвется, лопнет от нестерпимой для самого коменданта боли.

И тогда, тяжко отлипая от пола, затопали свинцовые ноги, и кто-то из уходящих закричал тонко и высоко:

— Прощайте, господа! Не поминайте лихом!…

И, словно крик был лучом прожектора, впившимся в смятенную душу ярким сигналом, позвавшим в жизнь, пусть ненужную и странную здесь, в двусветном зале, на соломенных мешках, с протухлым пайком, но незабвенно прекрасную жизнь, — тайный советник высоко вскинул руки, перебежал зал к тем, к остающимся, и, выкатив белки, вцепился пальцами — как пожарник крюком в железную крышу — в борт чьего-то пиджака.

Евгений Павлович зажмурился. В уши ему хлестнуло воплем.

Кричал тайный советник. Кричал хрипло и надрывно, задыхаясь и выплевывая слюну:

— Не хочу!… Не хочу!… Я домой хочу!… Домой!… Не держите меня… Я не хочу умирать!… Я двадцать семь лет государю служил… слу-у-ужил…

Евгений Павлович с усилием разлепил ресницы и встретился взглядом с комендантом. Зеленые зрачки коменданта плавали в мути, и его стеариновые щеки натянулись на скулах туго и плоско, как материя на мебели.

Евгений Павлович поднял руку, открыл рот, но комендант внезапно отвернулся к двери, где топтались сбившиеся люди.

— Марш в коридор, матери вашей черт! — заорал он дурным, истошным голосом и, когда шарахнувшаяся кучка выдавилась из дверей, позвал: — Тимощук! Середин! Ванька! Берите его, берите, черт вас дери!

Трое красногвардейцев ухватились за тайного.

Страшна человечья сила, когда тянется к жизни. Выкручивая руки, ломая вцепившиеся в лацкан пальцы, пыхтя и сопя, отдирали красногвардейцы тайного от его соседа. И сосед, побелевший, подергивая челюстью, сам помогал им вырвать лацкан у тайного, страшась, чтобы их вместе не выволокли за роковую дверь. Тайный визжал, плевался, кусал красногвардейцев за пальцы, лицо его вздулось, стало похожим па багровый нарыв, готовый прорваться и залить все гнилой черной кровью.

Тайного свалили с ног и протащили к двери под мышки. Один из красногвардейцев придерживал его вскидывающиеся и бьющие в пол каблуками ноги.

Дверь захлопнулась.

И сразу, как по команде, все стихли и примерзли к местам, жадно прислушиваясь к удаляющейся по коридору возне и затихающим крикам.

Осела томительная, остро визжащая в ушах, после крика и топота, чугунная тишина. От нее стало еще страшней. Во рту у Евгения Павловича высохла слюна, и губы прилипли к зубам.

Он отошел к своему месту на нарах и тут только сообразил, что его сосед, малярийный полковник, тоже был в числе вызванных. На его сером одеяле осталась лежать обгорелая спичка и недоеденный сухарь. Возле сухаря по ворсу одеяла рассыпались мелкие желтоватые крошки.

Евгений Павлович машинально собрал крошки в ладонь, размял их пальцами и ссыпал на пол. Взял спичку, соскреб с нее сгоревшую головку, сломал и тоже бросил. И, бросив, понял с мгновенным режущим холодком, что больше полковник никогда уже не съест сухаря и не зажжет спички.

От этого во всем теле, словно тонкие червячки, зашевелились нервы.

Евгений Павлович закусил губы. Пронеслась быстрая, как вспышка спички, мысль: “Убийцы!…”.

Но на лицо всползла тут же болезненная и неловкая улыбка, и генерал сказал сам себе, натягивая на голову одеяло, чтобы не видеть камеры и придавленных дыханием смерти людей: “Непоследовательно, Евгений Павлович! Вы сами говорили о юридической новелле, уважаемый профессор истории права. Так вот: это одна из новелл этой самой истории”.

С улицы напористо рвался в зал особняка иззябший осенний ветер, равномерно постукивая в стекло оборванным наружным термометром. Этот стук звучал как треск взводимых курков.

Евгений Павлович слушал его до утра, кусая губы, неловко усмехаясь и прислушиваясь к сплошному шепоту неспящих людей.

Глава шестая.

Как всегда, Евгений Павлович отмечал огрызком карандаша откликающихся на вызовы во время утренней переклички. Это утро было началом четвертой недели ареста. К концу переклички перед глазами Евгения Павловича замелькали дрожащие серые точки, медленно таявшие в зрачках, как клочки дымчатой вуали.

Задрожали колени и ослабли связки, ноги у генерала подогнулись. Как во сне, с трудом различая лица стоящих в шеренгах, он довел перекличку до конца.

За три недели сумрачные осенние ночи вырвали из списка заложников шестьдесят девять человек, не вернувшихся обратно, и список значительно укоротился. Отметив последнюю фамилию, Евгений Павлович сложил список и присел на нары, сдавив ладонями виски.

Эта вялая слабость, валившая с ног, мутившая зрение и подтачивавшая генерала, как вода подтачивает грунт под запрудой, началась еще со второй недели, и причина ее была ясна Евгению Павловичу: он недоедал.

Стариковское здоровье не могло противостоять голодовке. Казенного пайка было мало, чтобы с достаточной силой разогнать разжиженную годами кровь и погнать ее тугим напором по кровеносным сосудам. Осенние ночные холода тоже давали себя знать в просторной кубатуре двусветного зала, и часто по ночам Евгений Павлович просыпался от едкого озноба и напрасно подворачивал со всех сторон одеяло.

Другие заключенные уже с первых дней стали получать передачу продуктами из дому. Ежедневно караульные передавали в камеру кульки, пакетики и корзинки со снедью. Некоторые счастливцы получали даже слишком много и от избытков угощали соседей.

Евгений Павлович ни разу не получал передачи. Да и неоткуда было ждать. Родных в городе не было, знакомым впору заботиться о себе, и они, вероятно, и не знали о судьбе генерала. Старая Пелинька была слаба, несообразительна и безграмотна и даже при желании не могла бы докопаться до исчезнувшего барина.

Изредка Евгений Павлович разделял трапезу соседей, но делал это неохотно. Казалось неудобным лишать людей их доли, и предлагаемые куски как-то застревали в горле, а кроме того, большинство заключенных тайно, а некоторые совершенно открыто относились к генералу с нескрываемой враждой и ненавистью.

Ненавидели за то, что Евгений Павлович — староста камеры, что он “прислуживается к палачам”, что о” — “изменник присяге и родине”, и часто вслед проходящему по камере генералу ползло заглушённое, но явственное шипение врагов:

— Красная подлиза шествует.

— Большевистский лакей.

— Сволочь!…

Однажды ночью к Евгению Павловичу подсел белобородый член Государственного совета, чье имя часто встречалось в недавнем прошлом па столбцах газет с эпитетами “маститый”, “наш уважаемый”, “почтенный государственный деятель”, “столп государственности”.

Столп государственности склонил к Евгению Павловичу лысый череп, и желтый блик лампочки скользил по розовой пустоши, как по полированному бильярдному шару.

— Вы простите меня, ваше превосходительство, — произнес он, слегка пришепетывая, — но мне кажется, что вы не вполне уясняете себе, в какое неловкое положение вы сами себя изволите ставить вашим поведением.

Евгений Павлович смотрел на блестящее пятно, скользившее по лысине. Ему внезапно стало смешно, неудержимо смешно, и он с трудом сдерживал дергающую щеки судорогу.

Собеседник заметил это, и лицо его стало замкнутым и осуждающим.

— Вы, кажется, изволите находить мои слова смешными? — спросил он язвительно.

Евгений Павлович, не отвечая, смотрел ему в переносицу. Член Государственного совета покраснел.

— Как угодно, ваше превосходительство. Мое дело предупредить вас. Вы сами понимаете, какую ответственность вы понесете в первую голову, когда восстановится законная власть.

Слова “законная власть” он произнес трагическим шепотом и поднял плоскую кисть руки вверх, как для присяги.

Евгений Павлович сузил глаза в две щелочки.

— А у вас есть уверенность, ваше превосходительство, — в тон разговора ответил он собеседнику, — что эта власть незаконная?

Собеседник несколько секунд смотрел в лицо генералу округлившимися желтыми старческими белками, затем резко встал с отталкивающим жестом и поспешно отошел к своему месту.

Генерал тихо усмехнулся ему вслед.

Этот разговор отчетливо вспомнился сейчас, после переклички, когда перед глазами плавали обрывки дымной вуали.

Евгений Павлович посидел еще некоторое время на нарах, тщетно стараясь задавить терпкое сосание в горле и подступающую тошноту. Но с каждой секундой становилось все тяжелее. Он встал. Камера показалась плавающей в молочной пелене.

“Вероятно, накурили очень”, — подумал Евгений Павлович и решил выйти в коридор.

Прогулки по глухому коридору заключенным разрешались.

В коридоре на табуретке у двери сидел красногвардеец, зажав винтовку между коленями, и, оттопырив вздутые мальчишеские губы, старательно читал газету.

Евгений Павлович мельком взглянул на него.

Подумалось: “В наше время показали бы часовому, как газету читать. А этот, как муха к меду, прилип. Хорошо или плохо? Политически просвещенный солдат. Нужно ли? Верно, нужно, раз читает…”.

Мысли скользили, разметывались.

Генерал облокотился на выступ стены, поднял руку ко лбу. Ладонь прилипла к холодной, взмокшей противной испариной коже. Он удивился и испугался. Но прежде чем успел подумать об этом, дымная вуаль снова запала откуда-то сверху. Он скользнул ладонью по обоям, пытаясь задержаться.

Красногвардеец отбросил газету и вскочил, увидя, как бесшумно и неторопливо осунулось вдоль стены на пол сухонькое тело в двубортной тужурке с красными отворотами.

Евгений Павлович очнулся в сводчатой комнате, похожей на готическую капеллу. Стены ее были отделаны резным темным дубом. Здесь, в бывшем кабинете владельца особняка, комендант устроил свое обиталище.

Зеленые зрачки коменданта, не мигая, смотрели сверху на генерала, положенного красногвардейцами на широкий кожаный диван. В зрачках было простое человеческое беспокойство.

Евгений Павлович пошевелился и не то вздохнул, не то простонал. Комендант прикоснулся к плечу лежащего.

— Не дергайтесь, старичок, не дергайтесь. Лежите себе, пока доктора не приволокут. Что это с вами?

Евгений Павлович пошевелил бородкой.

— Не знаю, право, — как бы извиняясь, пролепетал он хрипло, — упал, сам не знаю как. Страшная слабость…

— Чего же это вы так ослабли? — спросил комендант, разминая пальцем щеку. — Со страху, что ли?

Евгений Павлович нашел силы отрицательно мотнуть головой.

— Нет… Я не боюсь. Думаю, что я просто ослабел от недоедания. Я уже стар, здоровье ушло, — прошептал он грустно, и ему стало жаль самого себя и того невозвратного времени, когда мускулы были молоды и крепки, а желудок презирал голод.

— Вот что-о!… — протянул комендант. — Да, на нонешней пище и который помоложе пояс стягивает.

Дверь в комендантскую заскрипела. Сопровождаемый красногвардейцем, вошел молодой врач. Он, видимо, был вытащен из дому и до полусмерти перепуган. У него тряслись не только руки, но даже вздрагивали тонкие, закрученные кверху белокурые усики.

— Товарищ доктор, — сказал комендант, указывая на Евгения Павловича, — уж простите за беспокойство, но только требуется посвидетельствовать старичка, как он у нас слимонился.

Доктор, беспокойно смотревший на коменданта, просветлел. Он понял, что ему ничто не угрожает, и уже привычным жестом распахнул пальто и достал из кармана пиджака блестящую костяную трубочку стетоскопа.

— Снимите куртку, — приказал он Евгению Павловичу.

Генерал послушно поднялся, разделся. В белесоватом свете осеннего утра, скупо капавшем в переплет окна, собственное тело показалось ему жалким и никому не нужным. Оно сквозило больной желтизной, и под собравшейся пупырышками кожей проступали, вздуваясь жесткими дугами, выпирающие ребра. Доктор наклонился и приставил к ключице Евгения Павловича стетоскоп.

Тихо разговаривавшие красногвардейцы-конвоиры смолкли, и несколько минут генерал слышал только свое слабое и хриплое дыхание.

— Сколько вам лет? — спросил врач, складывая стетоскоп.

— Шестьдесят три.

— Ну, ничего особенного, — сказал доктор, поворачиваясь к коменданту, чувствуя в нем официальное лицо, — малокровие, катаральное состояние верхушек, очень пониженное питание. Обморок произошел от слабости, вызванной недоеданием и отсутствием свежего воздуха. В возрасте больного…

— Понятно, — перебил комендант. — Валите домой. Мы уж тут сами что-нибудь придумаем. Лекарства никакого не пропишете?

— Нет. Лекарства больному не нужны. Воздух и усиленное питание. Больше ничего.

Доктор ушел. Евгений Павлович напяливал тужурку. От холода он дрожал все дробнее и не попадал в рукава. Комендант машинально помог ему, думая о чем-то другом, и, когда Евгений Павлович застегнулся, комендант, словно разбуженный, остановил на нем травяные искорки.

— Что ж это, старичок? Другим вот из дому носят же корм, а вам нет. Что ж, ваши сродственнички забыли или боятся до вас носа показать?

— У меня никого нет в городе, — вяло ответил генерал.

— А где ж ваши?

— Жена умерла, сын убит еще во время войны, две дочери замужем на юге. Здесь со мной жила только старушка няня. Но она стара, слаба, неграмотна — и ничего не может сделать. Она даже, наверно, не знает, где я, а известить ее я никак не могу. Я совершенно одинок, — сказал Евгений Павлович с острым отчаянием и взглянул на коменданта.

И опять увидел в его глазах обычную человеческую жалость. Комендант стоял и, хмуря брови, думал.

— А где ваше жительство, старичок? — спросил он наконец.

— Я жил на Захарьевской, — ответил Евгений Павлович, — дом двадцать семь.

Комендант положил руку на плечо генерала и проговорил намеренно бодро и весело:

— Вы идите теперь, старичок, до себя в камеру и ложитесь. Я завтра, как освобожусь на момент, дойду до вашей старушки, перемолвлюсь с ней, чтобы она вам прислала съестного.

— Спасибо, — сказал Евгений Павлович, краснея. — Мне, право, неловко вас затруднять. Я напишу Пелиньке, чтобы она продала вещи и купила продуктов.

— Нет, насчет писания — это запрещается. Вы мне сами скажите, а я ей передам.

Евгений Павлович подумал.

— Тогда скажите ей, чтобы она продала серебряные ложки из левого ящика буфета, потом золотой портсигар, она знает где, этого хватит мне, пока жив.

— А зачем вам помирать, старичок? — спросил комендант.

Евгений Павлович не ответил и с изумлением взглянул на коменданта. Комендант понял невысказанное, пробежавшее хмурой тенью по лицу генерала, и криво усмехнулся.

— Д-да, конечно, — сказал он с расстановкой, — а моя бы воля, пустил бы я вас на все четыре стороны. От вас, старичок, опасности для пролетариата, как от козла молока, простите.

Евгений Павлович молчал. Стало неловко обоим, и комендант начальнически закончил разговор:

— Ну, старичок, вертайтесь в камеру. Скоро обед раздавать.

Евгений Павлович вышел в коридор и тихо поплелся в камеру, придерживаясь стены.

Глава седьмая.

Кто не помнит этого мыла? Оно было изумительно. Его густой горячий коричневый цвет так приятно ласкал наши глаза в восемнадцатом году и в последующие, до тысяча девятьсот двадцать второго, когда республика сменила меч на орало и герои начали мыть руки нежно-ароматным и пенистым “ронд”.

И никакие буржуазные исхищрения не заставят нас вытравить из сердца, благостное воспоминание о мыле тысяча девятьсот восемнадцатого.

Оно давалось по продкарточкам коммуны, за ним нужно было выстаивать часами в сумрачных очередях, на пустынных улицах, засыпанных сугробами. Получая из рук отпускающего этот с виду невзрачный комок, каждый из нас испытывал такое ощущение, словно он добрался до Северного полюса или разрешил ответственную проблему удлинения человеческой жизни. Мы уходили в наши нетопленные дома, спотыкаясь о сугробы, падая и бережно прижимая к боку заветное мыло.

Часто оно отпускалось из распределителей вместо хлеба, в те дни, когда теплушки не привозили муки. И в этой получке была своя прелесть и своя мудрость.

А запах! О, вспомните его запах. Это небывалая и непревзойденная смесь. Оно пахло рыбой, смазными сапогами, отстоем сивухи, нафталином, карболкой, гнилью, и все эти запахи, совмещаясь и нагромождаясь один на другой, создавали единый, торжественный и всепобеждающий.

В тех местах, где скоплялось больше десяти кило этого мыла, умирали все другие запахи на радиусе до двадцати метров. И вы помните, когда, приходя домой и тщательно пытаясь разжечь чугунную печурку мокрыми волокнами сосновой древесины, вы вдруг ощущали из угла, где складывалось штабелями это мыло, как краеугольные камни некоего строительства, бодрящий, крепкий, призывающий к спокойствию и выдержке, пронизывающий запах…

Евгений Павлович, нагнувшись над раковиной уборной, терпеливо тер мылом левую штанину кальсон. Из крана тонкой струйкой, перевитой, как кофе, вытекающее из кофейника, бежала ледяная вода.

Руки генерала, оголенные до локтей, налились кровью, и от них подымался прозрачный пар.

Стирать было трудно. Мыло оставляло на кальсонах едва заметные коричневые штрихи. От ледяной воды эти штрихи не только не размыливались, но, казалось, закреплялись на материи навеки.

Евгений Павлович выпрямился и растерянно потер лоб мокрым тылом ладони. Отложив мыло, он поднял тяжело намокшие кальсоны и, держа их под струей воды, стал мять и тискать. В движениях его рук замечалась неторопливая и спорая уверенность, как будто тайны стирки были не чужды генералу.

Так было и в самом деле. Когда Евгений Павлович обнаружил, что две смены белья, захваченные с собой при аресте, приняли сумеречный оттенок, он вспомнил о шалости детских лет, за которую часто получал гонку от матери. Когда в доме Адамовых шла стирка, мальчик тайком забирался в кухню и присоединялся к прачкам. Забавлял самый процесс стирки, облака пара, плещущаяся в лохани ласково-горячая вода, горы пузырчатой шипучей пены, нежно и бережно обволакивающие погруженные в нее руки.

Прачки сердились и гнали маленького кадета из кухни, но он совал в их красные ладони утащенные из столовой сладости и гривенники, и прачки, смеясь, позволяли мальчику болтаться в лохани, пока мать не находила его за этим занятием и не извлекала упирающегося и капризничающего сына. Так, шутя, Евгений Павлович постиг искусство стирки.

Он вздохнул и положил кальсоны в раковину. Нагнувшись, поднял с полу медный чайник, налшый при раздаче кипятка, и, заткнув скатанным из газеты шаром дыру раковины, вылил горячую воду.

Коричневые полосы, оставленные мылом на полотне, медленно растаяли и сплыли. Евгений Павлович погрузил руки в горячую воду, морщась и шевеля бородкой, и снова стал усиленно тереть.

Довольная ребячья улыбка раздвинула его старательно поджатые губы. Материя белела, принимала первоначальный цвет, а остывающая вода замутилась и посерела. Протерев кальсоны от одной штанины до другой, генерал спустил воду, прополоскал выстиранное в новой порции холодной воды и начал выкручивать. Но руки дрожали от усталости, и вода слабо капала со скрученного полотна.

За спиной хлопнула дверь.

— Адамов! Ты здесь, что ли?

Евгений Павлович обернулся и увидел на пороге конвойного красногвардейца Прошку. Прошка, широко распялясь в улыбку, смотрел на генерала и на скрученное белье в его руках.

— Чистая прачка Матрена! А тебя комендант ищет. — И, высунувшись в коридор, Прошка крикнул: — Товарищ комендант! Здеся Адамов!

Обещание, данное комендантом Евгению Павловичу сходить на квартиру генерала и поговорить с Пелинькой, ему не удалось выполнить в ближайшие дни. Налетело суматошное и горячечное время. В городе провели большую облаву на налетчиков, воров, спекулянтов. В течение последних трех суток приводили мелкими партиями уголовную шпану. Часть ее разместили в двух, соседних с залом, комнатах особняка; часть загнали в зал на освободившиеся места расстрелянных. Действительные и тайные, камергеры и фабриканты, генералы и помещики перемешались с домушниками и карманниками, бандитами и торговцами наркотиками. Уголовные принесли с собой в зал развязные манеры, густой каторжный мат и в то же время уверенность и беззаботное веселье отчаянных, поставивших себя на кон людей.

В зале стало спокойнее и бодрее. Незначительная группка политических аристократов предложила остальным протестовать против смешения их с уголовниками, но ее никто не поддержал. Большинство было радо вторжению бесшабашных соседей. С ними словно ворвалась в камеру и вновь заплескалась — буйно и молодо — жизнь, с которой многие уже простились.

Комендант измотался, размещая новых жильцов, и не мог покинуть особняка в эти дни.

Евгений Павлович взглянул на хмурый облик вошедшего в уборную коменданта. Сразу явственно почуялось, что комендант собирается сказать что-то неприятное, и не ошибочно.

Комендант мельком скользнул глазами по кальсонам, висящим на левом локте генерала, и нахмурился еще сильнее.

— Я до вас, Адамов, — сказал он нехотя и вяло, — плохое ваше дело.

— Как? — спросил генерал, прижав кальсоны к груди.

— Да так, значит. Утром сегодня сходил я до вашей старушки, а ее там и след простыл.

— Умерла? — почти беззвучно произнес Евгений Павлович, и показалось ему, что где-то внутри, у самого сердца, жестокая рука вырвала железными ногтями, с болью и кровью, кусок мяса.

— Не, не умерла. Уехала ваша старушка в деревню, бо податься ей было некуда и кормить ее никто не хотел. А на квартире вашей другие живут. Домкомбед народу поселил бедного, значит.

Евгений Павлович беспомощно взмахнул руками. Кальсоны взлетели вверх и упали бы на пол, если бы комендант не перехватил их. Поймав мокрое белье, он с любопытством распялил его на ладони.

— Чисто стирано. Ровно настоящая прачка стирала, — сказал он раздумчиво.

Евгений Павлович опомнился.

— Но позвольте… Как же это так?… Ведь у меня там в квартире вещи мои… Документы… Письма… Мебель… Все, что мне дорого. Разве это можно?

Комендант машинально скрутил кальсоны сильно и напористо. На пол зашлепала вода.

— А выкручивать вот не дюже можете, — сказал он и, только выжав всю воду, ответил на взволнованный вопрос Евгения Павловича: — Видать, недоразумение получилось. Дело такое. Они там, в доме, думали, значит, что вы в нетях уже. Полагали, что давно землю носом роете. А людей девать некуда с подвалов. Ну и переселили… Да вы не бойтесь, — добавил комендант успокаивающе. — Скажу вам по секрету: послезавтра комиссия приедет из Чека. Кого выпустить, кого дальше держать. Так можно полагать, что вас отпустят насовсем… Ну, пойду дела делать. Счастливо!

Он сунул в руки генерала кальсоны и ушел.

Евгений Павлович стоял ошеломленный. Кальсоны безжизненно висели на его локте.

Ум никак не мог осмыслить происшедшего. Больше всего мучило, что в ящиках письменного стола, тщательно связанные, лежали письма покойной жены и детей. Теперь чьи-то чужие, равнодушные руки разрывают тесемочки, ворошат шуршащие листки; чужие глаза бегают по строчкам, которые дороги памяти, и, может быть, ненужные этим чужим людям письма сброшены в груду мусора, растоптаны, сожжены. Остального имущества было не жаль, мучили только эти сувениры прожитого.

Евгений Павлович тихо пискнул, как ушибленная крыса, и, пошатываясь, побрел в камеру. Дойдя до своего места, бросил кальсоны на одеяло, сгорбившись, сел и закрыл лицо руками. Сквозь пальцы просочились медленно набухающие ожоги слез.

Лежавший рядом и безмятежно куривший козью ножку человек приподнялся и с внимательным удивлением скосился на Евгения Павловича. Тихонько присвистнул и тронул ладонью вздрагивавшие лопатки генерала.

— Папаша, вы о чем? — спросил он тоненьким, птичьим голосом.

Евгений Павлович испуганно отнял руку и оглянулся на спрашивающего. На него глянуло опухшее усатое лицо. Из-под угреватого и вислого носа усы торчали в обе стороны ровными блестящими колбасками, словно к верхней губе были приклеены два вороненых револьверных дула.

Заметив всполошенный вопрос в глазах генерала, человек шевельнул усами.

— Не робейте, папаша! Налетчик я, Никита Шуров, а по кличке “Турка”. По мокрому зашился. Налево поплыву — и то, извините, не плачу. Жизнь наша растакая, папаша. Живешь — в ящик сыграешь, и не живешь — в ящик сыграешь.

Прыгающие карие свечечки над усами теплились забубенно и отчаянно.

Евгений Павлович усмехнулся.

— Я не о смерти, — ответил он Турке, — я о другом.

Нежданно-негаданно высыпались, как зерно из закрома, слова о своей, о стариковской беде.

Турка подумал и хлопнул генерала ладошкой по колену.

— Оно самое, — пискнул он своим птичьим голоском, нелепым и странным для его широкоскулого гранитного лица и огромных усов, — всегда это, извините, у образованных бывает. Должно быть, от большого ума или от чего еще. Барахло самое существенное, извините, отдаст — не пикнет, а за душевную какую-нибудь чепуху страдает до надрыва кишок, извините. Что такое, позвольте узнать, письма разные, фотографии, скажем, ленточки? Ерунда в сравнении с видимым имуществом, извините. А вам вот барахла не жаль, а за письмами изволите сокрушаться. Я вот тоже такой случай имел на днях. Расхомутывали мы, извините, хазу у одной знаменитой артистки. На Вознесенском живет, по фамилии Тамарова, — может, изволили слыхать? Ну, набрали три мешка добра, отборного, извините. Посудите сами: одна хаза на двенадцать комнат. Собрались, извините, хрять, а тут конпаньон мой заметил на столике кошечку. Серебряная кошечка в наперсток ростом, и цена ей, извините, полтинник без рубля. Конпаньон и сунь ее в карман. А артистка, извините, пока мы добро собирали, сидела на диванчике и только усмешку делала. А как увидела, что кошечку взяли, вскочила совершенно, извините, как бешеная сука, и конпаньону ногтями в рожу. Кричит: “Отдай, негодяй!” Словом, чистый хай. Я ей тут, извините, ботаю: “Даже странно, пардон, мадам, что вы нам всю хазу с надсмешкой отдали, а из-за полтинничной кошечки бузите”. А она заплакала горестными ручьями и с душой отвечает: “Лучше убейте, а кошечки вам не отдам: с ней моя дочка мертвенькая игралась”. Ну конечно, хоть мы и налетчики, а душа у нас тоже не из рядна. Отдали ей кошечку и ушли с добром. Так она нас проводила до двери и еще спасибо сказала. За что спасибо? Довольно чудно, извините.

Налетчик глубоко всосал махорочный дым и раз за разом выпустил к потолку десять плотных, проскочивших одно сквозь другое колец.

Евгений Павлович смахнул слезы с ресниц и, проследив волшебные кольца, улыбнулся растерянней детской улыбкой кольцам и налетчику.

Турка подмигнул:

— А вы, папаша, по какому делу? За контру?

Евгений Павлович пожал плечами. Вопрос Турки озадачил. Никогда, собственно, не приходил в голову вопрос, за что он сидит. Была какая-то тупая и легкая примиренность со случившимся. Но Турке нужно было ответить, и профессор истории права растерянно пожевал губами.

— Не знаю, — ответил он наконец, — определить мое поведение как контрреволюцию я, право, затруднился бы. Я ничего не делал. Если это контрреволюция… Впрочем, знаете, каменная глыба, которая лежит посреди улицы, вероятно, думает тоже о себе, что она безвредна, а люди видят в ней помеху движению…, Если разобраться…

Турка иронически прищурил левое веко.

— Мудрено изволите выражаться, папаша. Будто, извините, не генерал, а научный профессор.

— Я и есть профессор, только военный, — усмехнулся Евгений Павлович.

Турка вскинулся и опять выпустил волшебные кольца.

— Вот как, извините, — сказал он. — Тогда имею до вас разговор, папаша, существенного значения. Очень, извините, интересуюсь. Вы не глядите, извините, что я налетчик. Жизнь моя по неправильным рельсам поехала и под габарит не подошла, а то, может быть, извините, в настоящее время был бы я вождем по железнодорожной части, как бывший стрелочник. Вся беда в старом режиме, водке и, извините, отсутствии характера. Так вот я про нашу жизнь желаю вам задать полезный вопрос. Вот думал этот лишенный удовольствия незначительный народ, который извините, проживал в подвалах, что если дохряют до революции, то жизнь пойдет по обоюдному удовольствию и совершенно справедливо. И что которые, извините, вроде вас, профессора и умственные, которые в етажах жили, побратаются с подвальными и вместе, извините, построят настоящую хазу, чтоб всем тепло жилось. У подвалов, извините, кулаки, у етажей — мозги. Отменно построить можно. А вы, извините, сразу от подвалов морду отворотили. Хвостом в бок и не желаете об рвань пачкаться. И теперь ваша судьбы — просто мокрая и сплошная контра. Почему, извините?

Генерал изумленно взглянул на Турку и тихо, будто в раздумье, сказал:

— Нас не позвали.

Турка всплеснул руками и захихикал:

— Извините, неученые ваши слова, папаша. Даже дикие слова. Как, значит, не позвали?… А сами, извините, прийти не могли? Не желали, значит. Очень эго липовая, извините, линия. Сами догадки не имели, чго младшему брату помочь надобно?

— Я не знал, а за других отвечать не могу, — растерявшись, ответил генерал.

— Не знали? Извините, — вспыхнул вдруг Турка, зашевелив усами и направив их на генерала, — извините, даже глупо слышать такое возражение. Вы не знали, а я, может, от вашего незнания должен теперь к стенке идти, потому некому мне было настоящую путь показать. Эх вы, извините, моченые репы! Об небе умствуете, а на земле притыкнуться не можете.

Он свирепо швырнул об пол козью ножку, сверкнул глазами на Евгения Павловича и улегся к нему спиной.

Евгений Павлович, как нашаливший щенок, стараясь не заскрипеть досками, тоже залез на свое место и постарался заснуть. Но дремота не шла. Неожиданная корявая, как полено, мысль налетчика будоражила, и генерал ушибался о жесткие углы ее внезапной и ужасающей правды. Евгений Павлович беспокойно вертелся на нарах, пока караульный, просунувшись в дверь, не крикнул:

— Тащи бак, обед получать.

Евгений Павлович вскочил. Приподнялся и налетчик, протирая глаза. Он опять скосился на генерала и ухмыльнулся:

— Ну, папаша, не поминайте лихом, коли хреном накормил. Валим за жратвой. Теперь мы, извините, одинакие. Вы профессор, я налетчик, а вместе, в одной клеточке, вшу кормим. Не извольте гневаться.

— Я не сержусь, — спокойно ответил Евгений Павлович и пожал протянутую жесткую лапу Турки.

Глава восьмая.

Ночью увели Турку и еще семерых уголовников. Выводили их тихо, без переклички, стараясь не будить остальных. Комендант с караульным подходил к намеченным и расталкивал. Растолкав, отводил к двери и будил следующих. Когда будили Турку, Евгений Павлович проснулся, взглянул на стеариновые щеки коменданта и понял.

Ощутил небывалую еще дрожь и болезненную жалость, словно пришли отнять у него только что найденного после долгой разлуки брата.

Турка спал крепко и от толчков только всхрапывал.

Евгений Павлович шепотом спросил коменданта:

— Неужели расстреливать?

Комендант нервно дернул щекой и метнул в сторону генерала обозленными глазами.

— Нет, кофий со сливками пить, — сердито отрезал он и буркнул: — Спите уж, старичок. Ваше дело здесь маленькое.

Очевидно, во всей фигуре Евгения Павловича проступило беспомощное томление, потому что комендант добавил:

— Есть чего жалеть! Душ двадцать зарезал, сукин сын. Таких и стрелять в первую голову, чтоб землю не заблевывали.

Турка проснулся. Один ус его по-прежнему торчал, как револьверное дуло; другой рассыпался по щеке веером. Он ничего не спрашивал, быстро навернул портянки и надел лаковые с гармошкой сапоги. Лицо его чуть-чуть посерело, а глаза забегали мышами.

— Налево, что ли? — спросил он коменданта.

Комендант неторопливо отозвался:

— Там у пули спросишь.

Турка закрутил ус, встал и засмеялся.

— Она, братишка, только свистит без толку: у ней ответа не добьешься.

Покрутил еще усы, затуманился.

— Эх, усов жалко. Десять лет растил-холил, — и повернулся к Евгению Павловичу.

По всему облику генерала почувствовал его мучительную тоску и ободрительно потрепал по плечу:

— Не горюйте, папаша: все там будем. А вот примите от меня, извините, на память, от чистого сердца. Так, в кармане завалялось… Нам ни к чему.

Он вынул и сунул в руку Евгению Павловичу маленький, тускло блеснувший желтым, тяжелый предмет и, наклонившись к генералу, внезапно поцеловал его в губы. От усов Турки почему-то пахло ванилью.

— Простите, папаша, ежели словом обидел.

Евгений Павлович не мог поглядеть в глаза налетчику и стоял понурившись, сжимая в левой ладони подарок.

Турку увели. Евгений Павлович разжал ладонь и увидел в ней маленькое резное изображение Будды, монгольский бурханчик. Будда сидел, поджав тоненькие ножки, держа в руке змею, и бессмысленно-мудро улыбался. По весу и мягкому блеску металла генерал понял, что бурхан золотой.

Евгений Павлович вздохнул, положил бурханчик в боковой карман тужурки и залез под одеяло. В тишине камеры ему по временам чудились отдаленные выстрелы, и он вздрагивал сквозь дрему.

Рано утром приехала комиссия из Чека. В комендантскую принесли списки арестованных и поодиночке начали вызывать. В двенадцатом часу в комнату комиссии попал Евгений Павлович.

За комендантским столом сидели трое: один — седеющий грузин. В его орбитах шало метались, синея белками, горячие южные глаза. Он поднял голову от бумаг, уставился на Евгения Павловича.

— Фамылия? — спросил он коротко, словно рванул холст.

— Адамов.

— Чын в старой армии?

— Генерал-майор, профессор Военно-юридической академии.

— Прокурором в военном суде были?

— Был два года.

Сидевший справа щупленький блондинчик, по лицу которого нельзя было никак определить его возраста (можно было с равным успехом дать ему и девятнадцать лет и сорок), сощурился и вмешался в допрос:

— Ваша фамилия Адамов?

— Так точно, — по-солдатски ответил Евгений Павлович.

— Скажите, если мне не изменяет память, в тысяча девятьсот пятом в Севастополе был военный прокурор Адамов. Какое отношение к нему вы имеете?

— Это я, — ответил генерал.

Блондинчик перегнулся к грузину и что-то зашептал. Грузин повел синевой белков, сердито махнул рукой и сказал:

— Пачыму сразу нэ заявылы?

— О чем? — удивился Евгений Павлович.

— Что значыт — о чем? О том, что Адамов.

Евгений Павлович улыбнулся.

— Зачем бы я стал заявлять, что я Адамов, если моя фамилия есть в списках.

Улыбнулся вдруг и грузин.

— Я нэ про то гавару, товарыш. Я про то гавару: зачым нэ сказал, что тот Адамов, который судыть нэ хотэл?

— Я не придавал этому никакого значения, — ответил генерал.

— Нэ прыдавал? — опять сердито вскинулся грузин. — Нэ прыдавал? А когда бы прыдал? Когда бы в ямэ лэжал? Да? Ыды, пожалуйста!…

Блондинчик весело расхохотался в спину уходящему Евгению Павловичу.

Около двух комендант вошел в камеру и позвал:

— Адамов! Собирай вещи! На выписку.

Сердце у Евгения Павловича заклокотало, как наседка над выводком. Он процвел сизой бледностью и шатнулся.

— Ну-ну, — сказал комендант, — не падай. Говорил я: тебе помирать рано. Гуляй! Оказывается, ты нашему брату вроде свояка приходишься. А молчал…

Евгений Павлович торопливо связывал вещи. Слова коменданта звучали пусто и зыбко, как дальний свист ночной птицы. Он вскинул увязанный тючок па плечо и оглядел камеру. Со всех сторон за него цеплялись мерцающие свечи внимательных глаз.

Неловко и нелепо генерал сделал общий поклон и сказал:

— До свиданья, господа!

Несколько голосов уголовников вразброд ответили:

— Счастливо!

— Бывайте здоровеньки!

Политические молчали, и только чей-то голос бросил шипящее:

— Выслужился… хамский маршал!…

У Евгения Павловича дернулся мускул на скуле. Он ничего не ответил и быстро пошел за комендантом. У выхода комендант сказал часовому:

— Пропусти. — И протянул руку генералу. — Ну, желаю всех этих… Славный ты старичок был, Адамов. Просто даже жаль отпускать. Кого я теперь старостой сделаю? Мелкота народ…

Евгений Павлович козырнул коменданту и вышел на улицу.

Свежий и мокрый октябрьский ветер бросился ему на грудь, обнял, защекотал, одурманил. Генерал снял фуражку и подставил лоб влажным шлепкам. Постоял, оглядывая пустую улицу, и мелкими, спешащими шагами заскользил по тротуару.

Глава девятая.

На первый короткий звонок из квартиры никто не отозвался. Евгений Павлович подождал и позвонил продолжительнее. Минуту спустя за дверьми застучали мелкие, но быстрые и крепкие шаги, совсем непохожие на унылое шарканье Пелиньки.

Дверь открылась. Загораживая ее, на пороге стала краснощекая, сбитая молодая женщина в пязаной верблюжьей кофточке.

— Вам кого нужно? — спросила она не враждебно, но настороженно.

Евгений Павлович нерешительно поднес пальцы к козырьку фуражки.

— Мне — никого… Я домой пришел, то есть к себе, — сказал он, путаясь в словах, не сводя глаз с овальной родинки у левой скулы женщины.

Глаза женщины раскрылись шире. Видимо, она растерялась. Стоящий перед ней малорослый человек в генеральской шинели, с нахлобученной на уши фуражкой и остренькой щеточкой-бородкой не походил на преступника или авантюриста, но то, что он говорил, казалось женщине странным и пугающим. Она тревожно оглянулась назад, в темноту квартирного коридора.

— Как к себе? Вы, верно, этажом ошиблись? Тут мы живем.

— Нет, я не ошибся, — возразил Евгений Павлович и показал на привинченную к двери медную дощечку. Ее еще не сняли, и на ее позеленелой поверхности чернела надпись: “Евгений Павлович Адамов”.

— Я и есть Адамов, — сказал генерал, — так что ошибки не может быть.

— Ничего не понимаю, — сказала женщина и вдруг, догадавшись, всплеснула крепкими и пухлыми руками. — Ах, так это вы!…

Она вылилась в сконфуженную и потерянную улыбку.

— Вы, значит, и есть тот самый генерал, который… — Она не договорила и каким-то смятым голосом сказала: — Так вам нужно будет поговорить с председателем домкомбеда. Ведь вашу квартиру заняли.

— Да, я слышал об этом, — ответил Евгений Павлович, вертя пуговицу шинели. — Но как же это?… Я не понимаю… Ведь я же должен где-нибудь жить?

— Так видите ли… в домкомбеде, собственно, думали, что вы… — Женщина запнулась и тревожно покраснела. — Впрочем, правда, я не сумею вам объяснить всего. Вы в самом деле лучше поговорите с председателем.

— Хорошо, я пойду к нему, — ответил генерал и повернулся, чтобы спуститься вниз: квартира председателя домкомбеда находилась в прежнее время на втором дворе.

— Так куда же вы идете? — спросила женщина. — Домкомбед живет теперь тут же, в этой квартире. Он переехал вместе с нами. Вы заходите, он как раз сейчас дома, — сказала она, отступая вглубь и пропуская Евгения Павловича в переднюю.

— Идите прямо. Расположение знаете? Домкомбед в бывшем кабинете и столовой поместился, — обронила женщина и покачала головой с соболезнующим лукавством.

“Вот так штука!” — говорила вся ее фигура.

Евгений Павлович неуверенно и на цыпочках прошел по тому самому коридору, по которому много лет ходил полным хозяином, и постучал в филенку своего кабинета.

— Ну, входите, — донесся до него голос.

Евгений Павлович вошел.

Первое, что бросилось ему в глаза, были подошвы сапог, задранных на обочину дивана. На середине каждой подошвы была круглая дырка. Подошвы медленно шевелились, шлепая одна о другую краями. К сапогам были прикреплены ноги, к ногам туловище, к туловищу голова. Во рту головы дымилась папироса. Сквозь дым лежащий на диване не видел вошедшего и, не меняя позы, лениво спросил:

— Ну, кто? Что надо?

— Это я, — робко сказал генерал, — я, Евгений Павлович.

Подошвы вскинулись в воздух. Лежавший вскочил и несколько секунд молча и в полном остолбенении смотрел на генерала.

— Вы?… Вы?… Вы?… — наконец троекратно повторил он таким тоном, словно хотел сказать: “Сгинь, сгинь, рассыпься!”.

— Да… Меня выпустили, — несмело промямлил Евгений Павлович так, будто он совершил какой-то непристойный поступок и извинялся за него.

Председатель домкомбеда искоса посмотрел на генерала и подметил его странную растерянность и удрученный вид. Это придало председателю домкомбеда смелости; он выпрямился и стал официально ледяным.

— Вижу, — сказал он сурово, как имеющий власть. — Имеете до меня какое-нибудь дело?

Евгений Павлович подался вперед. Бородка его вздрогнула.

— Какое же дело? Я просто домой пришел. Вы меня извините, — продолжал он нервно и взмахнул руками, — я не могу понять. Как же это так? Моя квартира и… наконец…

Генерал путался в словах, и по мере этой путаницы лицо председателя домкомбеда принимало вес более ледяной оттенок.

— Простите, гражданин Адамов, — перебил он, — тут и понимать нечего. Вашей квартиры больше нет. Существует комнатная коммуна номер семь. Вас считали умершим, и квартира ваша занята под трудящееся население. Утверждено протоколом домкомбеда и перерешено быть не может. То, что вы живы, — это недоразумение.

— То есть как же? Это же юридический нонсенс, — ослабев, выдохнул с натугой Евгений Павлович.

Собеседник дрыгнул ногой и нахмурился.

— Прошу не употреблять старорежимных слов… Даже если вы живы, нам это ни к чему. Все равно квартиру вашу заняли бы, потому что вы — нетрудовой элемент и ваше имущество подлежит отобранию для справедливого разделения между беднейшим населением.

Председатель домкомбеда с каждым словом набирался апломба и с особым наслаждением произносил заученные слова. В прошлом он был конторщиком у нотариуса и славился в доме как существо сварливое и нечистое на руку. Он, мгновенно оправившись от первого смущения, учел подавленную психику генерала и решил действовать напролом отчаянной наглостью.

— Но, позвольте… — возразил Евгений Павлович, теряя последнюю почву под ногами, — допустим, квартира и имущество подлежат конфискации. Но ведь я освобожден, — следовательно, тем самым оправдан и имею право жить где-нибудь. И потом здесь находятся вещи, которые у меня никто не имеет права отобрать… Мои документы… Письма… Бумаги…

— Частная собственность отменена, — твердо возразил председатель дом комбеда.

— Извините, я сам юрист, — вспыхнув, сказал Евгений Павлович, — я тоже понимаю толк в законах. Можно конфисковать материальные ценности, но не предметы, имеющие ценность только для владельца и ценность не реальную, не денежную, а моральную. Никто не смеет отнять у меня воспоминания.

Собеседник отвернулся к окну. Он чувствовал, что положение начинает становиться опасным и неловким.

— Видите, гражданин генерал, — сказал он несколько мягче, — ничего этого не осталось. Вы тоже войдите в паше положение. Ведь вас же, говорю, в доме покойником считали. Ну, значит, когда заняли вашу квартиру, я приказал все бумаги пожечь, чтоб попусту не валялись…

Он оглянулся на странный звук и, оглянувшись, увидел, что генерал широко открытым ртом, захлебываясь, хватает воздух. Вслед за тем он, сломавшись, ссунулся в кресло и заплакал.

Домкомбедовец шагнул к генералу, остановился, беспомощно поглядел по сторонам и бросился в столовую. Минуту спустя он выскочил со стаканом воды и, приподняв голову Евгения Павловича, стал поить его, как ребенка. Евгений Павлович захлебнулся, закашлялся и затих.

Домкомбедовец опять вышел в столовую. Дверь за ним осталась притворенной неплотно. Евгений Павлович услышал за ней тихий разговор. Говорили два голоса: мужской и женский. Очевидно, домкомбедовец разговаривал с женой.

— Жалко, — сказал голос женщины, — он ведь старый.

— Тебе всех жалко, — ответил мужской, — что ж, ворочаться в старую квартиру, а ему эту отдать? Нал о его сплавить как-нибудь. Сама знаешь, вещи-то распродали. Тут в такую историю влетишь, если он жаловаться…

Голос понизился, и больше ничего Евгений Павлович не слыхал. Он вытер рукой веки и поднялся. Дом-комбедовец вышел из столовой; глаза его прыгали, избегая генерала.

— А вы не убивайтесь. Можно еще поправить как-нибудь, — произнес он, принимая прежний официальный тон, — вы подайте сейчас заявление в дом-комбед, — мы вам какую-нибудь комнатку приспособим…

— Не нужно, — перебил Евгений Павлович, — и не бойтесь: я жаловаться не буду. Все равно. Я уйду к кому-нибудь из знакомых. Арандаренко живет еще в доме?

Домкомбедовец сделал отрицательный жест.

— Он три недели как на Украину уехал.

— Все равно, — опять сказал Евгений Павлович, — это неважно.

Он обвел глазами кабинет, как бы прощаясь навсегда со знакомыми вещами, в которых незримо таилась частица его жизни, и вдруг увидел над диваном портрет жены. Он висел нетронутый, в той же тяжелой дубовой раме, слегка покосившись, Евгений Павлович подошел к дивану.

— Я возьму это.

— Конечно, конечно. Я понимаю… по человечеству, — заторопился обрадованный председатель домкомбеда и поспешно влез на диван, чтобы снять портрет. — Ежели хотите, возьмите еще что. Хоть теперь все домовое и в опись записано, но я ж вхожу в положение.

Но, встретив взгляд Евгения Павловича, он умолк и торопливо сунул ему снятый портрет; Евгений Павлович с трудом забрал его под мышку и надел фуражку:

— До свиданья. Живите счастливо… если сможете, — тихо сказал он.

— Не взыщите, гражданин Адамов. Разве я что, — я бы с удовольствием, да ведь время такое. Не я постановил… весь дом… собрание…

Генерал, не слушая, бежал по коридору к выходу, таща тяжелый портрет. Ему было душно. Казалось, что, если сейчас же не выбежит на воздух, задохнется и упадет на пороге мертвым.

Евгений Павлович спустился на одну площадку вниз, прислонил портрет жены к батарее парового отопления и сел на подоконник. Сердце у него почти не билось, и по всему телу проступил холодный и обессиливающий пот.

Он долго просидел на подоконнике, бессмысленно и устало смотря перед собой. Наконец шевельнул губами и сказал полушепотом, но слова гулко упали в пустые пролеты лестницы:

— Юридическая новелла, профессор! Спокойствие!

Глава десятая.

Встав с подоконника, Евгений Павлович опять взял под мышку портрет и спустился к выходу. На улице остановился в раздумье, размышляя, куда идти. Вспомнилось, что неподалеку, кварталах в трех, жил корпусный еще товарищ — Приклонский. Приклонский рано вышел в отставку и перешел на службу по министерству иностранных дел, но дружеские отношения остались. Встречались часто, до последнего времени, и встречались сердечно.

Евгений Павлович вздернул бородку и, склоняясь на левую сторону под тяжестью портрета и мешка с вещами, зашагал по тротуару.

У Приклонских долго и подробно опрашивали через закрытую дверь: кто, зачем, по какому делу, к кому. Евгений Павлович еле мог отвечать. Прогулка по улицам окончательно обессилила его, и, когда, наконец, дверь открыли, он почти повалился в переднюю. Приклонский встретил генерала в крошечной комнатушке. Она вся была занята неестественно огромной тахтой, крытой персидским ковром, и письменным столом.

— Здравствуй, здравствуй, — приветствовал он Евгения Павловича. — Давно тебя не было видно. Ты прости, что я тебя принимаю в таком закуте, но, видишь ли, нас совсем стеснили. У нас только две комнаты на пятерых остались да вот мой хлевушок.

Приклонский говорил каким-то спешащим, пляшущим голосом, все время беспокойно оглядывался по сторонам и вздрагивал.

— Трудно мне было бы побывать у тебя, — ответил, присаживаясь на кончик дивана, генерал, — ведь я только сегодня вышел на свободу. Я Два месяца просидел заложником.

Глаза Приклонского смятенно округлились и впились в генерала.

— Как? Ты был арестован? Где?

— Я сидел в отдельном арестном доме чрезвычайной комиссии Литейного района, — точно рапортуя, ответил Евгений Павлович.

Приклонский заметался по комнатке, споткнулся о диван, схватил к чему-то со стола вытиралку для перьев, повертел ее, бросил и испытующе посмотрел на Евгения Павловича.

— Значит, ты бежал, — сказал он с уверенностью, — ты бежал… бежал…

— Что с тобой? — Генерал удивленно вскинул бородку. — Почему тебе взбрело в голову, что я бежал? Почему ты так нервничаешь?… Меня просто выпустили.

Приклонский предостерегающе поднял указательный палец и, нагнувшись к самому лицу Евгения Павловича, покачал пальцем перед его носом.

— Ти-та-ти-та, — сказал он, — расскажи кому-нибудь другому. Я же не мальчик, я знаю, что оттуда не выпускают. Ты можешь меня не бояться: я тебя не выдам.

— Да ты с ума сошел! — вспылил генерал. — Я повторяю тебе: меня выпустили. Я пришел к тебе с просьбой временно приютить меня.

Приклонский отшатнулся; щеки его отвисли, как подол у пьяной бабы.

— А почему ты не пошел к себе на квартиру? — спросил он, хитро подмигнув.

— Но ведь мою квартиру отняли у меня. Меня считали уже умершим. Мне некуда деваться. Я хочу переночевать у тебя и посоветоваться, что делать дальше.

Приклонский рассматривал Евгения Павловича с недоверчивой усмешкой и, едва он договорил, забормотал:

— Ну, ну, конечно. Но почему ты не хочешь сказать, а придумываешь всякие небылицы о своей квартире?… И потом… Потом, — Приклонский понизил голос до шепота, — я прошу тебя не оставаться у меня. Не пойми это ложно… Я не забываю старой дружбы… но понимаешь… на меня донос за доносом, я сам каждую минуту жду ареста; наконец, у меня дети… Если тебя обнаружат — нам всем крышка. Пойми мое состояние…

— Но мне же некуда идти… У меня нет крова на эту ночь! Как хочешь, но я не могу уже уйти. Ведь поздно. Я пересплю на этом диване и утром уйду, если уж ты не веришь мне и так боишься, — горько сказал Евгений Павлович.

Приклонский заметался по комнате, сжимая голову.

— Женя, послушай… Ну, что хочешь. Ну, тебе денег надо — я дам… но только уходи… Ей-богу… Ну, я на колени пред тобой стану. Пожалей моих детей, — залепетал он, потеряв последние крохи мужества и по-собачьи заглядывая в лицо Евгению Павловичу.

Евгений Павлович охнул. Мутная струя холода медленно подползла к гортани, и было смертельно противно и страшно, что этот испугавшийся человек действительно станет на колени. Он поднялся с дивана, задергал бородкой, обронил с тихим и оттого ужасным презрением:

— Успокойся… уйду…

Приклонский мгновенно просиял.

— Ну, я же знал, что ты — старый хороший друг и не захочешь подвести меня. Может, тебе в самом деле денег надо? Или вот что, я напишу тебе записку к одному верному человеку. Он приютит тебя, — засуетился он, кидаясь к столу и схватывая блокнот, но сейчас же отбросил его и обнял Евгения Павловича.

Генерал сухо отстранился.

— Не тронь меня! — вскрикнул он и брезгливо повел побледневшими губами.

Подняв с полу портрет, он, не глядя на Приклонского, не прощаясь, молча прошел один к выходу, отпер дверь и спустился на улицу.

Дождь, уже начинавший накрапывать, когда Евгений Павлович подходил к квартире Приклонских, теперь хлестал со всей неистовой осенней разнузданностью. Казалось, что в темноте вечера, на черной, глянцевитой от воды улице торопливо и споро работает огромный ткацкий станок, выпрядывая серые, звонкие и мокрые нити.

У первого же крыльца Евгения Павловича обдало потоком воды с подъезда. Леденящие струи обожгли голову, поползли за воротник шинели, покрыли новеньким лаком стекло портрета. Генерал отскочил и с испугом прижался к выступу дома. Что-то лежащее во внутреннем кармане больно вдавилось ему в ребро. Бессознательным движением Евгений Павлович вынул мешавший предмет и в секущейся темноте дождя различил тусклый блеск золотого бурханчика, подаренного расстрелянным Туркой. Он подержал фетиш в руке, осторожно положил его обратно и, словно решившись, поспешно, вприпрыжку зашлепал по дождевым лужам.

После часового ковыляния по мертвым улицам вдалеке замерцала тусклая электрическая лампочка над крыльцом. Дойдя до нее, Евгений Павлович перевел дух и, сняв с головы мокрую фуражку, стряхнул с нее воду. После этого он решительно толкнул дверь.

Поперек ступенек вытянулась винтовка, и часовой в тяжелых бутсах преградил дорогу.

— Кто такой? Нельзя! Пропуск! — сурово крикнул он.

Евгений Павлович умоляюще взглянул на часового.

— Комендант дома? — спросил он, цепляясь за последнюю надежду.

— Какой комендант?

— Да наш же, арестного дома, Кухтин…

Часовой недоуменно выпялил раскосые щелки на фантастическую фигурку в мокрой шинели, держащую под мышкой портрет женщины, и, пожав плечами, крикнул наверх гулко и отрывисто:

— Разводящий! Покличь коменданта. Пришли до его тут… Посядь, товарищ, здеся, — показал он Евгению Павловичу концом штыка на розово-мраморный выступ лестницы.

Евгений Павлович присел на выступ. Часовой продолжал разглядывать его и спросил наконец:

— Промок, дедушка?

Евгений Павлович бессловно кивнул и знобко стукнул зубами.

Часовой жалобно скосился.

— Чайку бы тебе сейчас хлебнуть, дед, да на печку залезть, — сказал он ласково-насмешливо. — А за каким ты делом до коменданта? Сидит тут у тебя кто из сродственников?

Но Евгений Павлович не ответил. Загрохотали быстрые шаги, хлопнула дверь, и разгневанный голос коменданта, появившегося на верху лестницы, бросил вниз, в полумрак:

— Какого хрена там приперло? Спокою от чертей нет. Сказано вам — прием до шести.

Евгений Павлович встал и вытянулся из последних сил по-военному.

— Это я! Адамов…

Комендант через две ступеньки обрушился вниз и схватил генерала за плечи.

— Адамов? Зачем?

Евгений Павлович отчаянным движением взбросил руки и вцепился в гимнастерку коменданта.

— Возьмите меня обратно, — простонал он прерывающимся голосом, — возьмите меня. Расстреляйте меня лучше. Мне больше некуда. У меня нет дома, нет ничего, меня отовсюду выгнали. Я не хочу умирать на улице.

Часовой, оторопев, с вопросом смотрел на коменданта: комендант тоже растерялся. Выкрикнув, Евгений Павлович уронил лицо в измызганную гимнастерку коменданта и затих.

— Да ты пей, поболе пей, Адамов, — говорил комендант, наливая из зачерненного медного чайника четвертую кружку коричневого, пахнущего дегтем и валерьянкой суррогатного чая. — Пей, брат, до отвалу, а то совсем скапутишься. А как чаю нахлещешь полное пузо, я тебе еще рюмашку самогону дам — глотку продернуть. Авось не захвораешь.

Евгений Павлович сидел на комендантском диване голый, закутанный в комендантскую шинель. Ноги были завернуты в рваное одеяло. Он медленно, обжигаясь, отхлебывал чай, и усталая пустота его глазных впадин отражалась в зыбком зеркале кружки.

Комендант бросил в чай кусок рафинада.

— Вот мы тебе и подсластим. А этого твоего домкомбеда я в два счета устосаю завтра, и получай комнату обратно.

Евгений Павлович отрицательно повел головой. Мысль о возвращении в мир, где ему не нашлось места, показалась ужасной и пугающей. Он робко воззрился на коменданта. Сквозь стеариновые щеки коменданта проступило простое, жалостливое, человеческое.

— Нет. Я не хочу опять туда. Мне тяжело вернуться к прошлому, — с натугой сказал генерал. — Разрешите мне остаться здесь. Я недолго проживу.

Комендант всклокочил волосы на голове.

— Старик ты, конечно, хороший, что надо. — сказал он раздумчиво, — не схож с буржуазиатной сволотой, и душа в тебе человечья, хоть шинель и овечья. А только на каких правах тебя можно оставить? Арестовать тебя заново я не справен. На каких таких основаниях, без мандата? А так оставить — тоже не погладят по головке.

Оба помолчали.

— Может быть, можно мне найти какое-нибудь дело маленькое? Переписку в канцелярии… или возьмите меня солдатом, — неожиданно сказал генерал.

Комендант откинулся на стуле, вытаращился и заливисто захохотал.

— Нет, это, брат, нельзя. У нас на переписке партийные сидят, переписка секретная. А в красногвардейцы куда ж тебе при твоем возрасте. Да и не дело, — вдруг нахмурясь, пониженно отрезал комендант, — у нас работа тяжелая. Стрелять приходится. Даже если особую злобу на буржуев иметь, и то подолгу не выносят — сворачиваются. А тебе и совсем негоже.

Евгений Павлович закрыл глаза и вздрогнул.

— А вот что, — продолжал комендант, веселея, — погодь! Ты ведь стирать маракуешь?

Евгений Павлович кивнул.

— Ну вот. Жалуются арестанты, что грязь, бельишка многие сменить не могут. Постирушку взять нельзя — баба, а у меня тут такие кобели подобрались. Одно похабство пойдет, хоть молодая, хоть столетняя. Вот ежели желаешь, дадим тебе двойной паек, и работай. Бак тебе приспособим, и все. Которым недостаточным арестантам даром стирай, а с буржуев драть можешь почем захочешь. Ладится?

Генерал пожевал губами и отхлебнул чай. После первой секунды ошеломляющего изумления сделалось смешно и почему-то небывало радостно, как в детстве, когда задумывалась необыкновенная и задорная шалость. Так с этой просветленной и открытой улыбкой и сказал коменданту короткое:

— Спасибо, товарищ.

И с теплым удивлением почуял, как для самого себя странно легко и значительно прозвенело до сих пор вязкое, застревавшее в зубах слово “товарищ”.

Глава одиннадцатая.

Время носилось над городом вперегонки с морским ветром и для забавы занималось разрушением. Огромной рукой-невидимкой оно выбивало стекла в окнах, ломало рамы и двери, слизывало углы домов, задирало подолы штукатурки, обнажая распухшие язвы кирпичей.

Оно коробило и растрескивало асфальты провалившихся тротуаров, выламывало из мостовых диабаз и торцы, валялось в разрытых провалах ям.

Оно выгрызало зубами куски гранитного рафинада набережных, срывало флагштоки с дворцов, драло и заворачивало в трубочки ржавое железо прогнивших крыш; оно раздувало вместе с ветром золотоволосые пожары от накаленных буржуек.

Иногда, устав от неистовой работы, время распластывалось над городом на низких серых тучах, брюхом вверх, и, посапывая, само удивлялось стойкости жизни.

Жизнь нельзя было угасить. Она глядела тысячами упрямых, насмешливых глаз на изнемогающее время из всех щелей разрушенных домов. Она научилась прыгать на тяжелых ревущих грузовиках и бешеных мотоциклетах через провалы мостовых.

Жизнь смеялась над временем и, не обращая внимания на разрушение старого, строила новое, зажав в закаменелых руках ломаный молоток и выщербленные клещи.

И время приходило в отчаяние перед этой муравьиной работой, перед этими негнущимися людьми, видящими впереди то, что было скрыто даже от времени.

Оттаяли снега, прошумели весенние грозы, короткое лето обдало граниты фальшивым теплом и еду-чей пылью. Пыль смыли осенние дожди, и опять по утрам серебрился на ветках и на кромках зданий остроигольчатый иней.

Евгений Павлович не покидал арестного дома. Он сжился и растворился в нем, он привык считать себя неотделимой частью этих стен, и прошлое — прошлое генерал-майора, профессора Военно-юридической академии — умерло для него, кто-то отчеркнул его простым и решительным росчерком красного карандаша.

Кушетка в углу комендантской комнаты стала для него домом, изразцовые стены бывшей ванной особняка, где установили постирочный бак, — миром.

В ванной всегда было тепло. В то время, когда в громадных высоких комнатах особняка стоял мозглый протабаченный холод, здесь пошипывали и брызгали искрами в печи старые заборы, откуда-то сорванные ворота и двери, обрезки балок из распадающихся домов.

В теплых облаках пара суетилась худощавая фигурка, перебегающая от бака к корыту, и красногвардейцы любили зайти погреться у “генеральши”, как называли они Евгения Павловича.

Они садились на подоконник, на края мраморной ванны и, раскуривая махорку, судачили о своих домашних делах, о родных и близких, о революции, а по ночам вполголоса рассказывали сказки.

Евгений Павлович, в казенных бутсах, в которых тонули сухие ножки, перевязанные обмотками, в рваных солдатских штанах и расстегнутой рубашке, мылил и стирал. Пена вскипала пузырями, нежно обволакивала красные, в мелких трещинках, кисти. Булькала и свистела вода, шлепалось белье.

Казалось, все как в детстве, на кухне, и монотонный голос сказочника, звучавший из опалового пара, похож был на голос кухарки Авдотьи.

Завалив в бак груду белья и оставив ее остаиваться на ночь, генерал уходил в комендантскую и, напившись кирпичной жидкости с ломтем пайковой ржани, закатывался спать.

Когда очередная партия белья бывала выстирана, Евгений Павлович долго и старательно мылся сам, причесывал ежик, надевал парадные штаны с генеральскими лампасами и серую тужурку с красными отворотами и, сгибаясь под тяжестью корзины, растаскивал белье по камерам.

Понемногу, сам не замечая, он приобрел все манеры заправской прачки.

Он критически рассматривал принимаемое белье на свет, щупал материю и уже заранее определял, какое трудное для стирки, какое легкое. С заказчиками он торговался настоящим визгливым голосом бабы-постирушки, и было странно видеть, как у этой бабы дергается и прыгает узкая серебристая бородка.

Когда его упрекали за желтизну или оставшиеся на белье пятна, генерал надувался, багровел и сердито швырял белье в заказчика, крича яростным тенорком:

— Пятна? Сами стирайте. За керенку вам, может, с крахмалом подавать! Больше вам стирать — слуга покорный. Тоже барин!

И решительно поворачивал спину ошарашенному заказчику.

Генерал даже стал замечать за собою какую-то бабью скупость и скопидомство, и оно не только не огорчало его, но, наоборот, радовало. Пользуясь по приказанию коменданта за прачечную работу двойным пайком, генерал ничего не прикупал к нему на бродячих рынках, как это делали заключенные и красногвардейцы.

Он только приобрел расписной, обитый жестью сундучок с замысловато звенящим замком, куда складывал свое парадное генеральское одеяние, и туда же, в уголок, откладывал заработанные стиркой цветные бумажки. В сундучке же бережно хранился и подарок Турки — золотой бурханчик Будды.

По вечерам часто Евгений Павлович пил чай вместе с комендантом. За чаем разговаривали разговоры. Обо всем понемногу.

Чаще всего комендант говорил о любви.

Коменданту хотелось найти женщину себе по сердцу. Новгородский мужик, ушедший в столицу на заработки, призванный и прослуживший войну старшим унтер-офицером, комендант Кухтин имел тонкий вкус и чувствительное сердце. За чаем иногда генерал и комендант пропускали по чарочке автомобильного спирта, и размякший комендант с порозовевшими стеариновыми щеками мечтательно говорил через стол Евгению Павловичу:

— Ты, брат Адамов, войди в рассуждение. Конечно, некогда теперь с бабами канитель водить, а только томление у меня без серьезной бабы. Ты вот сам посуди, — скажешь, веселое мое занятие? Стереги недорезанных да справляй в могильную волость! Я перечить не перечу — где нам рассуждать об этом. Коли, значит, революции надобно, чтобы Кухтин руки марал об стервецов, Кухтин слова не скажет напротив. А только иной раз невтерпежку. Я ж п возрасте, тридцатый год лупит. У нас в деревне по восемнадцатому году женят для хозяйства, а я, кроме как со стервами путаясь, настоящей своей, теплой бабы не успел заиметь. А сердце у меня мужичье. Плод свой любит. И только желаю я жениться на образованной и высшего сословия. Теперь можно доискаться. А то наши бабы — серость кобылья. А мне какую дворяночку или графиню заиметь. Чтоб была чистеха, с обращением, ласочка, чтоб детенкам носы вытирала и обучала по музыке на пианине и по-французскому. Ищу вот такую, Адамов. На ручках ее буду носить, на других баб и косым боком не гляну. А? Выйдет у меня такое, Адамов? Ты — проникновенный старичок, раскумекай.

Генерал вскидывал на коменданта сузившиеся развеселенные щелочки.

— Не знаю, — говорил он. — А зачем вам непременно графиня?

Комендант взмахивал руками с протестом и обидой.

— Эх, как же ты в толк взять не можешь, а еще профессор! Кроме высшего звания, кто деток по-правильному обучить может? Не выходит вот у меня из головы. Тятька мой, покойник, за кучера служил у графа Куракина, в Новгородской. Навиделся я там графских детей. Ходят чистенькие; знают, как ножку поставить, как ручкой помахать; по-французски, как канарейки, чирикали. А тут рядом — погляжу я на себя. Вихры торчат, морда немытая, почеревок с пуза спадает, и портки валятся. А как начнешь говорить, так все больше по-матерному. И была там графинечка маленькая. Волосья точь-в-точь ржаное поле, глазки синенькие. Вот бы такую. Все ночи напролет бы баюкал.

— Фантазия у вас больная, Кухтин, — говорил генерал, — неорганизованный вы человек. Большевик, враг буржуев, а хотите на графине жениться. Вырастут ваши дети, станут ножкой шаркать, по-французски чирикать, а сами будут врагами революции и вашими врагами. Тут и получится классовое противоречие, а вам в нем ноги сломать. Вы будете буржуев стрелять, а графиня с детишками будет “боже, царя храни” разучивать.

Комендант секунду–другую озадаченно хлопал ресницами и ударял кулаком по столу.

— Ну, это маком! — выкрикивал он. — Маком! Глупости болтаешь, Адамов. Какие там “боже, царя”, ежели я ей скажу, что мне из детенков нужно большевиков робить. Только чтобы не серые были, не в кулак сморкались, а все бы науки прошли, ума бы набрались по-настоящему.

— А вы думаете — она послушается? — еще лукавей спрашивал генерал.

Комендант бледнел.

— Не послухает, поучить можно. Ремешком или рукой.

Генерал смеялся.

— Графиню ремешком? Ничего из этого не выйдет. Бросьте чепушить, Кухтин. Надо вам найти тихую, хорошую сельскую бабу, а с графиней вы только грыжу наживете.

Комендант вставал и зло опрокидывал в горло последнюю чарку самогона.

— Найду, — говорил он, — сколько ты ни скули напротив.

Гасла лампочка. Двое ложились спать. Один с мечтой о беленькой, синеглазой партийной графине, другой — без всяких мечтаний.

Осень отошла. Гуще ложился иней, выпадал и таял пуховый беспомощный первый снег, бинтуя гнилые раны города.

Время кувыркалось на низких тучах и ржало ночными посвистами ветра. Оно смеялось, смотря на запад. На западе на стены городских и сельских построек торопливые люди развешивали цветные плакаты и бегучие строчки воззваний. На плакатах, во всю ширину листа, дыбилось бульдожье мясистое лицо со вспученными очами, с обвисшими рогульками расчесанных усов. Воротник мундира подпирал тугую складчатую шею. Очи грозили, густые эполеты курчавились на плечах.

Под бульдожьими щеками стояла подпись на трехцветной ленте:

“Генерал Юденич”.

Воззвания кричали о позоре златоглавой столицы Москвы. Воззвания звали верных сынов родины уничтожить нечисть, стакнувшуюся со слугами антихриста и главным кагалом.

И по разбитым дорогам, скапливаясь и стекаясь к одному месту, как полая вода струится со скатов в глубокую ложбинку, войска, в шапках-кубанках, папахах, германских стальных шлемах и английских фуражках, текли к Петрограду.

И в один из зимних дней в арестный дом приехал человек в сибирской охотничьей шапке с заячьими ушами. У него была окладистая иконная борода и выпуклые толстостеклые очки. Одно ушко очков было сломано и держалось на желтой шелковой ниточке.

Человек приехал набирать добровольцев в полки против генерала с бульдожьими щеками. Правительство обещало добровольцам забвение всех вин и полное прощение. На вопрос человека, кто хочет идти в бой за республику, вышла вперед половина арестованных.

Другая половина криво и злорадно усмехалась, смотря в нервные взблески очковых стекол на носу у человека в сибирской шапке.

— Хорошо, — сказал человек, обдав коменданта брызгами белого огня стекол. — Переписать и к вечеру доставить под конвоем в казармы гвардейского экипажа.

Распорядившись, человек в очках прошел по всему помещению арестного дома, приглядываясь к мелочам с мимолетным, но острым вниманием.

Открыв дверь в ванную, он увидел облака опалового тумана, и стекла очков завуалились тончайшей росой.

— Прачечная? — вскинул человек потускнелый взблеск на коменданта. — Это прекрасно. Благодарю за инициативу, товарищ. У вас первого вижу.

Комендант приложил руку к козырьку и нетерпеливо, стараясь еще больше поразить начальника, скороговоркой доложил:

— Разрешите доложить, товарищ комиссар. Прачечная не чудно, а прачка у нас чудная. В штанах и бывший генерал. Бывший генерал. Бывший профессор даже. И такой старик старательный и хороший, ровно и не буржуй.

Комиссар, сощурив один глаз, со странным выражением оглядел коменданта и, ничего не ответив, резко рванул дверь в ванную. Евгений Павлович обернулся и смахнул с рук пену.

Человек в очках подошел вплотную.

— Простите, вы бывший генерал? — спросил он вежливо.

Евгений Павлович, словно сомневаясь в ответе, ответил не сразу. Он обтер ладони о штаны и вздернул бородкой.

— Да.

— Какой пост вы занимали в старой армии?

— Я нестроевой. Я профессор истории права в Военно-юридической академии, — стесняясь и потупясь, вымолвил Евгений Павлович.

Человек в очках повернулся к коменданту и молча опалил его очками. Несмотря на росу на стеклах, они блеснули страшно, и комендант попятился. Но человек не сказал коменданту ни слова. Он взял Евгения Павловича под локоть.

— Вас не затруднит, генерал, если я попрошу вас проехать со мной на машине в штаб обороны?

— Зачем? — спросил осторожно Евгений Павлович.

— Я объясню вам подробно на месте. А пока задам вам короткий вопрос. Наша республика, — он подчеркнул коротко и отрывисто слово “наша”, — отбивается от белых орд. Сейчас не время для принципиальных споров, счетов и обид. Сейчас все, в ком живая душа, должны быть с нами. У вас есть знания. Хотите помочь нам?

Генерал молчал. Комендант незаметно подтолкнул его сзади и сделал сердитый знак глазами. Евгений Павлович тихо засмеялся и сказал:

— Если я могу быть полезен…

Спустя короткое время генерал погрузил свой сундучок в автомобиль комиссара. Он остался в прачечной гимнастерке, но сверху надел генеральскую шинель. Другой у него не было.

Человек в стеклах улыбнулся.

— Дорогой генерал, — обронил он, — закройте ваши “революционные” отвороты. Время тревожное, и мою машину могут обстрелять на улице с таким пассажиром. Мы постараемся одеть вас по-современному.

Человек в очках нахлобучил шапку и молчал, закрывая рот от ветра. На повороте какой-то улицы он приоткрыл рот и спросил:

— Вы сколько времени пробыли… прачкой?

— Около года.

— Почему же вы не пытались найти себе какое-нибудь более подходящее занятие, никому не жаловались, не заявляли?

Генерал смотрел на мелькание ощетиненной улицы. Мимо застопорившей машины, лихо распуская волны клешей и пену кудрей из-под бескозырок, шел отряд матросов. Они топали бутсами и пели:

Эх, яблочко, да от Юденича,

На матроса попадешь — куда денешься?

Мотив завивался вместе со снегом над улицей упрямым вихром. Генерал проводил матросов взглядом и уже тогда ответил комиссару:

— Вы, может быть, не поверите, но я первый раз в жизни чувствовал себя по-настоящему нужным.

Глава двенадцатая.

Петроград бросал в бой отряды, полки и дивизии, как радиостанция бросает волны в эфир. Отряды, полки и дивизии обрушивались на противника частыми, но слабыми толчками. Радиостанция войны работала на короткой волне, наспех собирая атомы человеческой энергии.

Ударив противника, части откатывались назад, истекая кровью и глуша город слухами о поражениях и разгромах.

Притекали новые части и так же, нанеся короткий и слабый удар, отваливались, обессиленные голодом, отсутствием снаряжения и патронов, шипящей вражеской пропагандой, свивавшейся на всех углах, как клубки серых змей.

По растрепанным, промоченным лошадиной мочой и навозом, взбухшим большакам и заснеженным проселкам валялись дохлые лошади, брошенные, разломанные повозки, перевернутые вверх колесами пушки.

На взлете горы за Гатчиной уже три дня как уныло висел, завалясь набок, облупленный броневик. Возле него беспрестанно возились механики с изломанными молотками и выщербленными клещами, посылая проклятия насмехающемуся распухшему времени, катящемуся над полями и городами.

Жизнь нельзя было угасить ничем. Она клокотала и бурлила по дорогам, под разнузданные грохоты пушек. Она смеялась над лопающимися от свинцовых плевков пулеметами, хотевшими выбить эту жизнь кровью и хрустом костей.

И не на плакате, а на широких плечах, далеко за огненной страдой фронта, хмурилось бульдожье лицо генерала Юденича. Генерал хлестал нагайкой крутые бока белого коня и яростно колол его шпорами.

Генерал был похож на время. Он был так же тучен и злобен. Он хотел раздавить жизнь, воплотившуюся перед ним в армии противника. В этой странной армии все было непонятно генералу Юденичу.

Вместо шелковых и парчовых полотнищ, расписанных радужными крестами и сдобренных густой сусалью тяжелого блеска империи, знаменами этой армии служили красные ситцевые платочки выборгских и василеостровских работниц, которые стояли наравне с мужьями, братьями и любовниками в рядах накатывающихся на генерала Юденича отрядов.

Эта армия не устраивала парадов, торжественных шествий в завоеванных городах, не служила молебнов и благодарственных литий на еще окровавленных боем площадях, но молчаливо, судорожно сжав челюсти и винтовки, лезла вперед, и в глазах падающих бойцов этой армии и после смерти можно было прочесть упрямое сожаление о том, что свинцовый кусок, пущенный белым солдатом, не дал возможности бойцу свидеться с генералом Юденичем.

И, смотря в такие глаза, генерал вздрагивал всей спиной и бульдожьими щеками при мысли об этом свидании.

И часто, въезжая в город на белом откормленном коне, он думал, разочарованный и недовольный, о муравьином упорстве и стоицизме этой жизни, стремящейся победить самое время.

Он думал о неблагодарности этой страны, которой вместо голода и муки рождения неизвестных благ в будущем он везет в своих крепко кованных обозах настоящую пышную белую муку и жирные ломти канадского прессованного масла. Вздымающиеся навстречу генеральскому шествию сотни тысяч рук не брали его муки, а отталкивали со злобой и презрением.

Этого генерал не в силах был осмыслить.

И вечером, читая штабные сводки, бегущие лиловыми взводиками по бумаге английского производства, гладкой и хрусткой, генерал Юденич зверел и пучил щеки. Короткие узловатые пальцы бешено сминали британский пергамент. Генерал Юденич звал начальников штабов и хриплым фельдфебельским басом требовал усилить напор, чтобы сломить непонятное упорство защитников Петрограда.

Звенели в эфире радиограммы, и наутро полки с прославленными двухвековой историей российской победоносной армии именами кидались в отчаянные атаки, затягивая петлю вокруг леденеющего города, и уже шрапнели визжали над царскосельскими и гатчинскими парками, и прицелы пушек щупали кирпичные трубы окрестных заводов.

Штаб дивизии разбросался по избам одной из Екатериновок. Русские императоры и императрицы понатыкали по всей питерской округе эти бесчисленные тезоименитые царственным особам поселки, словно незаконнорожденных детей.

Шрапнели накатывались все ближе и ближе на Екатериновку, звенели низко и пронзительно, вспарывали снег свистящими пульками.

По шоссе, мимо сваленной, словно карточный домик, будки шоссейного сторожа, нахлестывая лошадей, улепетывали выбивающиеся из сил обозы продчасти дивизии. Продуктов в них не было и следа. Вожатые обоза навалили телеги доверху никому не нужным барахлом: горшочками со сломанной и замерзшей геранью, раскоряченными деревенскими стульями и диванами, перинами, кроватями.

На одной из повозок тряслась увязанная стоймя мраморная нимфа, очевидно взятая из какого-нибудь дворцового сада.

Ее вытянутая тонкая рука, с пухленькими пальчиками куртуазной бездельницы восемнадцатого века, вскидывалась в небо при каждом ухабе дороги, и со стороны казалось, что нимфа летит над телегой, благословляя это рачительное и хозяйственное бегство.

Шрапнели ложились все ниже и гуще, и вот на шоссе между скачущими телегами взметнулся огневой фонтан гранаты. Скакавшая телега перевернулась. Колеса ее пусто и ухмылочно завертелись в воздухе. Она грохнулась на спины лошадей, давя и круша их. Задняя телега с нимфой налетела на опрокинутую.

Дым взрыва медленно растаял. Нимфа все качалась над телегами, но уже без руки. Грудь ее и лицо были густо залиты алой струей, и вокруг шеи, как боа, завернулась лошадиная нога.

Из далекого перелеска поползли задом по снегу серые раскоряки. Отходила под обстрелом белых последняя цепь прикрытия штаба дивизии.

На крыльцо штаба вышел начдив и поднял к глазам бинокль. Его обеспокоил обстрел, но он ничего не знал о действительном положении. Связь телефонила, что все благополучно и белые сдерживаются резервами.

Бинокль не успел подняться и упал, закачавшись на ремне.

Начдив сорвал с головы шапку, шарахнул ее о крыльцо и выругался короткой, стреляющей бранью. Он рванул дверь избы и крикнул:

— Все наружу! Живо! Кидай писарскую муру ко всем собакам. Тащи пулеметы на улицу. Прикрытие отрезали.

Из сутулой двери, гудя и топоча, роем выгнанных дымом пчел, выкарабкивались сотрудники штаба с винтовками. В дверях сбился человеческий клубок. Тогда те, которые внутри были заняты пулеметом, не захотели ждать, пока умнется людская давка в дверях. Они подкатили пулемет к окну, приподняли оскаленную машинку рылом вперед и, раскачав, саданули ею в переплет рамы. Рама с треском, звоном и ржавым скрипением петель вывалилась, и пулемет лзягко съехал в сухие кусты черемухи под окном.

Начдив размахивал наганом у крыльца.

— В цепь! В цепь, боженята! Сыпь к лесу на подмогу прикрытию! Пулеметчики, пристраивай мопса на околицу! Вертись, расторопные. Живо!

Он побежал за развертывающейся ровной линеечкой поперек улицы цепью и на бегу заорал, сложив ладони рупором, обертываясь назад:

— Гре-е-бенков!… Пошли на край сказать трибуналу, чтоб катились к божьим родичам. Некогда судить. Арестованных пусть кончают, а сами драпают во весь дух.

Начальник штаба ткнул в спину красноармейца в желтых расписанных анилиновыми цветами валенках и показал на край деревни. Красноармеец побежал по мелкому снежку, переваливаясь и подкидывая на бегу винтовку.

Он подбежал к избушке с кирпичной стеной. На крыльце сидел карликовый, весь в узоре ласковых рябинок, красноармеец и, потыкивая штыком в стороны, сдерживал толпившуюся кучу финских мужиков.

— Не лезь!… Засудят зараз вашего кулака и кашей накормят… Горошком свинцовым.

Мужики молчали и следили за красноармейцем притаенными, зверьими, тупыми и страшными глазами.

— Кимка! — крикнул, подбегая, красноармеец в желтых валенках. — Вы тут очумели? Кончай базар! Начдив приказал. Обходят кадеты.

Рябой Кимка равнодушно показал штыком на финнов.

— Погляди. Ежели лезть будут — пори брюхо, — сказал он флегматично и ушел в избу.

Финны прислушивались. В избе глухо, словно в подушку, лопнул выстрел. Финны залопотали, и красноармейцу стало жутко. Вслед за выстрелом вышел, застегивая кобуру, председатель трибунала, долговязый, сутулый человек. Губы у него дергались.

— Пошли вон! — закричал он на финнов. — Вон, а то всех перешибу, кровоглоты!

Мужики метнулись от избы: хвостики их шапок замелькали за заборами и деревьями. Красноармеец в крашеных валенках, выскочивший следом за председателем трибунала, заправил пояс с новенькими подсумками потуже на животе и побежал догонять цепь начдива.

— Передай начдиву, что пойдем на Антропшино, — крикнул вдогонку председатель трибунала.

Трибуналыцики столпились у крыльца. Сухонький старичок в мятой, но аккуратно пригнанной шинели, в налезающем на уши шлеме вышел из избы последним и из-за спин других глядел на перебегающую огородами цепь начдива, подергивая колючей серебряной щеточкой бородки.

— Ну, товарищи, айда, — сказал председатель трибунала и тронулся по улице.

За ним нестройной гурьбой поплелись трибунальщики.

Они приближались уже к последним избам села. От них широкая аллея входила прямо в лесок. И вдруг из леска, как выбегают на межу за колосьями зайцы, высыпалось полсотни всадников в стальных немецких шлемах.

Это были кавалеристы полковника Бермонта-Авалова, полковника, продававшего свою шпагу, честь и подданство и за немецкие марки, и за русские рубли, и за английские фунты.

Кавалеристы скакали вразброд. Обнаженные шашки бледно серебрились в заснеженном воздухе.

Председатель трибунала остановился и нервно вырвал револьвер из кобуры.

— Рассыпайся! Беги кто куда, задворками, по огородам. Кто уйдет, пробирайся поодиночке на Антропшино.

Кучка людей растаяла и рассыпалась.

Председатель стал за ствол столетней липы и, упирая револьвер в корявый нарост коры, неторопливо подцепил на мушку скакавшего впереди кавалериста. Он успел выстрелить пять раз, пока налетевшая лошадь не придавила его боком к дереву, и опустившаяся шашка, раздвоив шлем, оставила на лбу председателя трибунала глубокую щель.

По огородам, прыгая и перелезая через заборы, бежали трибунальцы, отстреливаясь. За ними гонялись всадники.

Красноармеец в ласковых оспенных рябинках и сухонький старичок в налезающем на уши шлеме подбегали уже к опушке леса. Сзади, тяжело хрипя и отбивая чечетку подковами, настигала шестивершко-вая пегая лошадь. Красноармеец остановился и вскинул винтовку. Плеснул грохочущий желтый язычок, и всадник кулем ссунулся на землю. Лошадь набежала на красноармейца и остановилась. Он схватил ее за повод и обернулся к старику.

— Товарищ следователь, лезайте, а я позади вас. На коне способней.

Он посадил старика и вскарабкался сам. Лошадиный круп мелькнул между лесной порослью и скрылся.

Всадники, окончив гонку за трибунальцами, скакали уже в тыл цепям.

И когда они выскакали в поле, к трупу председателя, раскинутому под липой, медленно, поодиночке, как волки к падали, стали собираться разогнанные мужики-финны. Они постояли несколько секунд молча и вдруг, словно сговорясь, стали топтать труп добротными, подбитыми кожей валенками.

Глава тринадцатая.

— Не иначе как заплутались. Ишь какая мгла! Ни черта не видать. Придется до утра перемаяться под кустиками.

Евгений Павлович из-под руки вгляделся поверх лохматого кустарника, прикрывающего опушку. За кустарником, шагах в двадцати, блеклая полоса снега чернела и обрывалась в непроглядную пустоту, от которой веяло холодом и одиночеством. В этой вороненой пропасти по временам искрилась какая-то блест-кая точка.

— Как будто огонек вон там, Рыбкин, — сказал Евгений Павлович голосом, потеплевшим от надежды.

Красноармеец вгрызся взглядом в тьму и покачал головой.

— Не. Мережится это. С устатку да голоду. А коли б и на самом деле- все едино, товарищ Адамов, не след до утра соваться. Напоремся на белугу. Н-но!… Балуй, черт офицерский! — крикнул он на пегую лошадь, дернувшую повод.

— Что же делать? — спросил уныло Евгений Павлович.

— Да одно осталось — податься в чащу. Коняку положим, сами к ней к пузу примостимся, чтоб не простыть, — так и заночуем.

Евгений Павлович пошел следом за Рыбкиным и лошадью, трудно поднимая с земли коченеющие ноги.

Рыбкин выбрал место, где кусты сошлись в кружок, протащил лошадь внутрь, ломая ветки, и, похлопав ее по коленям, заставил лечь. Уложив лошадь, окликнул:

— Идите, товарищ Адамов, лягайте под самое брюхо, приваливайтесь, а ноги кладите ей на шулятики. Буде тепло, что на печке.

— А ты? — спросил генерал.

— А я тоже сбочку привалюсь. Нам привычно.

Евгений Павлович улегся. От лошадиного мерно вздымающегося живота сквозь шинель дошло мягкое, разнеживающее тепло.

Над головой сухо звенели промерзшие веточки. Облака в небе бежали, торопясь и разрываясь; промежду них выскакивали и гасли мерцающие лиловатые звезды.

Рыбкин зашевелился и приподнял голову.

— Ясняет, — сказал он тихо, — звездочки видать. — И, помолчав, добавил: — Вот берет меня интерес узнать, чи есть бог, чи на самом деле один воздух? Вы вот, товарищ Адамов, науки знаете — объясните.

— Ты же большевик? — ответил генерал с ласковым удивлением.

Рыбкин засмеялся.

— А как же. Билет имею по форме.

— Значит, ты не можешь верить в бога.

— Оно конечно, — ответил красноармеец. — А только все одно: смутно нам как-то без бога. Хрестьяне мы. Неужто так нельзя, чтоб божецкую правду и большевицкую правду вместе собрать?…

Дремота ослепляла веки Евгения Павловича. С шепотом Рыбкина сливался промерзший звон веточек. Сквозь дремоту ответил:

— Правда всегда одна, Рыбкин. Всегда одна. Только нужно каждому уметь познать правду. Об этом трудно рассказать. И совместить можно. Нужно только верить, что правда, за которую стоишь, — настоящая и единственная.

Рыбкин зашевелился, прикрывая рваными полами шинели ноги, и похлопал с мужицкой лаской по брюху завозившуюся лошадь.

Она стихла. Рыбкин сказал:

— И, по-моему, очень даже можно. Мы, конечно, мало чему учены. За медную полушку писарь по складам читать обучил. А вот, коли почитать, скажем, Евангелие и, допустим, партейную программу, то видать — что по писанию, что по программе — одинаковая правда. И Христос для бедных трудящихся старался, и большевики об том же страдают. А что церква за богатых заступой стала, так в том попы повинны. Попы тоже человеки, греху подвержены.

— Да, — односложно ответил Евгений Павлович.

— Видать, сон вас долит, товарищ Адамов. Спите. Авось завтра выберемся. А не выберемся, так вам с полбеды, зато мне беда…

— А почему мне полбеды? — оживился Евгений Павлович, приоткрывая глаза.

— В рассуждении кадетов. Вас-то простят, как вы генеральского чина; а Рыбкина, мужика, — пожалуйте под машинку.

— Глупости говоришь, Рыбкин. Одинаково скверно будет и тебе и мне. Ну, давай спать!…

— Спокойной ночи, товарищ Адамов, — вздохнул красноармеец.

Евгений Павлович прижался плотнее к лошадиному брюху. Сквозь пленку дремы подумалось о словах Рыбкина, и генерал представил себе встречу с белыми. И неожиданно почувствовал испуг и томительное отвращение. Чтобы отделаться от этой мысли, надвинул шлем на глаза и уткнулся носом в лошадиную шерсть.

— Вставайте, товарищ Адамов. Идтить пора. Светает.

Сквозь сон генерал почувствовал осторожные подергивания за плечо и раскрыл глаза. Оспенные рябинки со щек Рыбкина ласково усмехались ему.

— Заспались. Мне и то жаль вас будить было, да надо.

Евгений Павлович наскоро вытер лицо снегом и вскарабкался на лошадь. Рыбкин потянул за повод.

— А ты что не садишься?

— Лошадь ослабла. Двоих не свезет. Да идти-то уж недалеко.

И красноармеец зашагал по снегу, ведя лошадь.

За опушкой, где вчера видели только черный провал, лежала ровная белая полянка. Она опять замыкалась редким березняком. Пройдя березняк, Рыбкин остановился.

— Глядите, деревня, — сказал он смешливо, вытягивая туда палец. — Знать бы, так не пришлось бы в лесу мерзнуть. Только вот чия? Наша иль ихняя?

Он пролез в кусты, присел на корточки, долго вглядывался из-под руки и с радостным лицом повернулся к генералу.

— Наша. Красный флаг над избой. Повезло-таки. Ходим скорей!…

Он опять ухватился за повод лошади и вприпрыжку побежал по снегу, волоча винтовку. Уже у самых строений, навстречу из-за избы, высыпала куча солдат, несущих длинное бревно.

— Товарищи! — заголосил Рыбкин. — Ребяточки! Помогите!

Солдаты услышали крик, бросили бревно, выпрямились и обернулись. Рыбкин громко охнул и осел. На плечах солдат он различил красные лоскутки погон. Рыбкин метнулся к Евгению Павловичу.

— Белуга!… Гоните в лес, а мне все одно пропадать. Я их попридержу! — крикнул он, припадая на одно колено и вскидывая винтовку.

Генерал повернул лошадь и тронул ее шенкелями. Но усталое и голодное животное, почуявшее запах еды и стойла, заупрямилось. Генерал оглянулся. Солдаты бежали из изб. Рыбкин яростно дергал затвор и, завыв, отшвырнул винтовку в сторону.

— Примерз затвор! — крикнул он. — Один конец, монумент ихней матери в глотку!

Солдаты набежали. Генерал увидел, как трое навалились на Рыбкина. Двое подбежали, ухватили за повод и грубо сдернули Евгения Павловича на землю. Скрученного поясом Рыбкина подняли с земли. По губе у него стекала струйка крови. Он молчал. Его подвели к Евгению Павловичу и поставили рядом. Рослый солдат с нерусским лицом подошел к Евгению Павловичу и, заглянув в лицо, сильно рванул за бородку.

— Штарый шволичь, — сказал он, сплюнув, — пешок шыпет, а балшивик.

Другой солдат, засмеявшись, ударил Евгения Павловича в бок прикладом рыбкинской винтовки. Евгений Павлович шатнулся и жалко, по-детски, ойкнул. И тогда от жалости или от растерянности, но вырвалось у Рыбкина от сердца негаданное слово:

— Не тревожьте, гадюки, старичка. Ваший он. Из генералов.

Солдаты переглянулись. Рослый, с нерусским лицом, насупясь, покраснел и, скрывая смущение, прикрикнул:

— Форвертс! Марш на штаб!

Глава четырнадцатая.

Евгений Павлович стоял у стола в избе и смотрел, не поднимая глаз, на детские, в заусеницах у ногтей, розовые пальцы поручика.

— Вы можете подтвердить документально показание взятого с вами вместе в плен красноармейца, заявившего, что вы бывший генерал русской армии? — услыхал он молодой, хрусткий, как наливное яблоко, голос офицера.

— Конечно. У меня есть личная книжка. В ней отмечен мой послужной список, — ответил генерал. — Только зачем это вам?

— Как зачем? — удивился поручик. — Это совершенно меняет дело. Где ваша книжка?

Евгений Павлович расстегнул шинель и, достав из внутреннего кармана книжку, подал офицеру. Поручик брезгливо взял ее и развернул, скользя глазами по тексту. Лицо его порозовело, прояснело, стало гладким.

— Ну, — сказал он, складывая книжку, — считаю долгом извиниться перед вашим превосходительством за несдержанность нижних чинов. Они будут подвергнуты дисциплинарному взысканию. Вы свободны, ваше превосходительство. Я сейчас доложу полковнику. У нас большая нужда в высшем командном составе, ваше превосходительство.

Генерал устало закрыл глаза. Перед ним встал на мгновение умерший уже в сознании мир генералов, погон, орденов, каменной субординации, тяжелая мертвенная машина развалившейся империи, олицетворенная в эту минуту сидевшим перед ним оловянным солдатиком, преисполненным аффектации, дисциплины и исполнительности. И cpasy стало ясным, что эта машина навсегда уже чужда и враждебна ему, как он сам чужд и враждебен ей. Он сморщился, словно от зубной боли, покачал головой и сказал офицеру, медленно и раздельно роняя слова:

— Вы думаете, я смогу служить в вашей армии?

Поручик улыбнулся.

— Отчего же нет, ваше превосходительство? — ответил он, не поняв, не сомневаясь, что иначе понять слова генерала невозможно. — Ведь вы же не какой-нибудь прапорщик военного времени из студентов. Никто не заподозрит вас в добровольном большевизме, ваше превосходительство.

Генерал усмехнулся.

— Вы меня неправильно поняли, господин поручик, — возразил он, — я именно хотел сказать, что служба в вашей армии этически неприемлема для меня.

Поручик выронил на стол деревянную карельскую папиросницу и впился в изрезанное морщинками ссохшееся лицо.

— Вы с ума сошли? — вскрикнул он.

Генерал с внезапной и поднявшейся из самой глубины ненавистью почувствовал, что румяное, беспечное лицо офицера, с черными подстриженными усиками над пухлой губой, до омерзения противно ему.

— Потрудитесь держать себя прилично, — дрогнув челюстью, кинул он офицеру, — я старше вас вдвое. Я ведь не говорю вам, что вы с ума сошли, служа в вашей армии.

Офицер поднял со стола папиросницу, открыл ее, бросил в рот папироску и нервно закурил. Глаза его сощурились и стали хитро-хищными и пронзительными.

Он опустился на табуретку, закинул ногу за ногу, сложил руки на колени и, затянувшись, нарочито нагло пустил дым в лицо Евгению Павловичу.

— Вы что же, большевик? — спросил он с презрительной иронией твердолобого молокососа и захохотал. — Вот так анекдотик!

— Нет, не большевик! — ответил Евгений Павлович.

— Тогда почему же вы не хотите служить в нашей армии? Кто же вы?

Генерал пожал плечами.

— Вы этого не поймете. — сказал он с тем же тихим презрением, с каким говорил когда-то с Приклонским, — не сможете понять… Когда огромное тело пролетает в мировом пространстве, в его орбиту втягиваются малые тела, даже против их воли. Так появляется какой-нибудь седьмой спутник… Но все равно — вы ничего не поймете, и разговаривать с вами я почитаю излишним, — закончил он, чувствуя, как вся кровь прихлынула к лицу от внезапной бешеной ненависти к этому оловянному солдатику, щурящему бессмысленные глазки заводной куклы.

Поручик встал со стула и присвистнул.

— Слыхали мы эти песни. Притворяетесь помешанным.

Он прошел к двери, открыл ее и крикнул в сени:

— Захарченко! Сбегай к господину полковнику; скажи, что я прошу его срочно прийти.

Закрыв дверь, он опять сел на стул и стал разглядывать генерала с задорным нахальством самоуверенной юности.

Евгений Павлович отвернулся.

Он не оглянулся на четкий стук шагов и звук открывающейся двери. Он с живым волнением разглядывал задний двор избы. У хлевушка терлась боком о подставку пятнистая, черная с белым, свинка. Кудластый щенок задорно ловил ее молодыми зубами за вертящееся колечко хвоста. Старый важный петух, подняв одну ногу, меланхолически следил за спортивным увлечением щенка, склонив гребень и полузакрыв желтый стеклянный глаз, словно хотел сказать: “А ну, поглядим, как это вы, молодежь, сумеете?”.

Евгений Павлович обернулся только на жесткий окрик поручика:

— Пленный!… Стать смирно!

Евгений Павлович взглянул и увидел перед собой бритого, гладкого, затянутого в английскую офицерскую форму полковника с немецкими погонами на плечах. Тот слушал торопливый доклад поручика, облизывая тугие, как накачанные велосипедные камеры, губы. Дослушав, шагнул к генералу.

— Вы отказываетесь переходить в ряды доблестной северной армии?

Генерал молчал. Губы сами собой кривились в усмешечку — тихую, ползучую, нестерпимую.

— Я вас спрашиваю! — повысил голос полковник.

И пришла негаданная мысль — съязвить напоследок, взорвать оскорблением это отполированное бритвой “жиллет” ремесленное лицо. И генерал сказал, прищурив глаз:

— В северную? А у вас армии как — по всем частям света имеются?

Полковник отшатнулся. Велосипедные камеры прыгнули, прошипели:

— Вы понимаете последствия?

Еще ползучее и нестерпимее сделалась усмешка. Вспомнился белобородый член Государственного совета, который предупреждал там, в двусветном зале, о последствиях.

И ненужно сказал вслух:

— Последствия понимаю, а вот вы причин не изволите понимать.

Полковник метнул зрачками. Крикнул:

— В последний раз спрашиваю: отказываетесь служить России?!

Полковник Бермонт-Авалов волновался. Он, затянутый в английскую офицерскую форму с немецкими погонами и русскими орденами, не мог понять этого старика, как генерал Юденич не мог понять Петрограда, отказывающегося от его канадского масла.

Но генерал спокойно откачнулся в знак отрицания.

— Обыскать мерзавца! — каменея всем лицом, приказал полковник.

Руки солдат распахнули полы шинели, полезли в карманы, жестоко и больно жали на ребра. Одна рука нащупала какой-то предмет в грудном кармашке гимнастерки и выволокла его. Предмет тускло блеснул. — Тютелька какая-то, ваше высокоблагородие, — сказал солдат, протягивая предмет полковнику.

Тот подставил ладонь. Золотой бурханчик Будды, бережно хранимый подарок удалого налетчика и бандита Турки, уютно лег на широкую ладонь, как в колыбельку. Полковник нагнулся, разглядывая. В мудро-бессмысленной улыбке Будды ему почудилось странное сходство с улыбкой старика в красноармейском шлеме. Он нахмурился и взвесил на руке божка.

— Золото, — и ухмыльнулся. — Ай да генерал, добольшевичился! Воровать даже выучился. — И вдруг, зверея, крикнул: — Кого ограбил, сволочь старая? Кого?!

Бледно дернулись старческие губы. Но генерал не сказал ни слова. Показалось смешно и ненужно. Полковник бросил Будду на стол.

— Что прикажете, господин полковник? — спросил, вытягиваясь, поручик, подметив в глазах полковника решение.

— Списать! — отрезал полковник и поправил лакированный пояс.

— Обоих?

— Обоих.

— Захарченко, выводи! — крикнул поручик во весь голос, хотя солдат стоял рядом.

У стены сарая стали вполоборота друг к другу. Руки были связаны ремнем: старческие худые руки генерала и мужицкие шерстистые руки трибунальского вестового Кимки Рыбкина.

С желто-серого неба сеялся снежок. Поодаль глухо и непрерывно перекатывался круглый орудийный гул. Казалось, что в небе вертятся тяжелые жернова и из-под постава сыплется пушистой крупчаткой снежок.

Кимка так и сказал, переступая с ноги на ногу:

— Снежок-то, как мучица, сеется.

Напротив выстроились солдаты в стальных шлемах. Полковник, опираясь на трость, стоял поодаль.

Евгений Павлович обвел глазами низкий болотистый горизонт. Он вдруг раздвинулся, расширился, в лицо пахнуло теплым бодрящим воздухом, и от этого веяния все окружающее стало сразу отплывать в пустоту, словно за плечами, шумя, распускались подымающие тело ввысь крылья. Генерал повернулся, сколько позволили связанные руки, к соседу и ласково сказал:

— Прощай, товарищ Рыбкин.

И так же ласково, мягко ответил Кимка:

— Спасибо на добром слове, товарищ Ада…

Недоговоренный слог слизнули желтые язычки залпа.

Ленинград–Детское Село,

9 декабря 1926–3 апреля 1927 г.

ОБ АВТОРЕ.

ЛАВРЕНЕВ Борис Андреевич (1891–1959) — автор множества рассказов, повестей, пьес, нескольких романов. В молодости поэт и художник, затем прозаик и драматург, Лавренев более сорока лет неустанно работал а разных жанрах советского искусства. Как истинный профессиональный литератор, он в пору расцвета своего трудолюбивого и щедрого таланта выпускал по нескольку книг в год, не переставая удивлять читателей разнообразием тем, стиля, манеры, неожиданными возможностями своего творческого дара.

Романтика гражданской войны, стихийность и сознательность революционного подвига, ненавистная пошлость нэповского мещанства, сближение старой интеллигенции с народом, антигуманизм буржуазного общества и империалистической политики Запада, героизм Отечественной войны — вот главные темы советской литературы, которые нашли воплощение в творчестве Б.Лавренева.

Детство писателя прошло в городе Херсоне. В 1909 году Лавренев поступил на юридический факультет Московского университета и, окончив его в 1915 году, ушел на фронт. Здесь молодой, романтически настроенный поэт (стихи он начал писать в студенческую пору) сталкивается с кровавой бессмысленной бойней, паразитизмом столичных спекулянтов, нищетой опустевшей деревни. Ему хочется рассказать о народе на войне, о подлинном лице войны, и весной 1916 года он пишет рассказ “Гала-Петер”.

Приехав в командировку в Киев, он сдал рассказ в редакцию альманаха “Огонь”. Когда гранки попали в цензуру, в типографию был спешно направлен наряд полиции, который рассыпал набор, а рукопись рассказа изъял. Об авторе — поручике артиллерии — было сообщено в штаб фронта. Б.Лавренев был направлен в штрафную артиллерийскую часть.

1918 год Б.Лавренев встречает в Москве. Здесь, в давно покинутой литературной среде, он с удивлением обнаруживает, что его бывшие друзья ничего не поняли и ничему не научились: те же эстетские радения, заупокойные чтения стихов, лишенных всякой связи с жизнью страны.

Осенью 1918 года писатель добровольно уходит с бронепоездом на фронт, освобождает от петлюровцев Киев, входит в Крым, затем под натиском белых отступает на север. Участвуя в ликвидации банды Зеленого, Б. Лавренев у разъезда Каракынш был тяжело ранен и эвакуирован в Москву.

По выздоровлении Б.Лавренева направляют в Ташкент в распоряжение Политотдела Туркфронта, где он был назначен секретарем редакции, а позднее — заместителем редактора фронтовой газеты “Красная звезда”.

За годы, проведенные в Средней Азии, Б.Лавренев написал много рассказов и повестей. В декабре 1923 года писатель демобилизовался, уехал в Ленинград и весной 1924 года напечатал в ленинградских журналах рассказ “Звездный цвет” и повести “Ветер” и “Сорок первый”, которые принесли ему широкую литературную известность. В последующие годы Б.Лавренев продолжает публиковать рассказы, посвященные героике гражданской войны.

Весной 1927 года театр имени Вахтангова обратился к Лавреневу с просьбой написать пьесу к 10-летней годовщине Октябрьской революции. Обращение это было не случайно. Лавренев к этому времени был уже автором нескольких пьес, в том числе романтической драмы “Мятеж” (1925) — о гражданской войне в Туркестане и исторической драмы “Кинжал” (1925) — о декабристах.

“У меня мелькнула мысль, — вспоминал впоследствии Лавренев, — что… история и роль “Авроры” в октябрьском перевороте является одной из самых интересных тем. Я послал письмо в Москву с предложением такой темы: “Флот перед Октябрем”…”.

В 1934 году публикует роман “Синее и белое”, а в 1936 году — повесть “Стратегическая ошибка”. Совершенно отличные по стилю, роман и повесть как бы дополняют друг друга, рисуя с разных точек зрения и в разных аспектах события 1914 года. Из пестрой картины человеческих судеб и политических страстей накануне первой мировой войны, нарисованных в этих произведениях, вырастает истинный, страшный смысл империалистической политики.

Арктические полеты советских летчиков конца 20-х и первой половины 30-х годов были для Лавренева истинным подарком судьбы. Сама жизнь творила здесь ту романтическую легенду, ту героическую поэму, черты которой Лавренев всегда мечтал придать своим книгам. Впечатления от челюскинской эпопеи дали писателю сюжет и образы для новой повести, названной им “Большая земля”. Повесть написана по горячим следам событий, продемонстрировавших всему миру мужество, выдержку, товарищескую взаимопомощь, чувство интернационализма, присущие гражданам колодой революционной страны.

Наиболее крупные и значительные произведения Лавренева второй половины 30-х годов — повесть “Чертеж Архимеда” (1937) и пьеса “Начало пути” (1939) — посвящены героической борьбе республиканской Испании с фашизмом.

Во время Великой Отечественной войны Лавренев неутомимо пишет очерки, статьи, рассказы о героизме народа, о подвигах солдат, о грядущей победе, залог которой он видел в мужестве советских людей.

Морякам, защищавшим Севастополь, Лавренев посвящает в 1943 году пьесу “Песнь о черноморцах”. Рассказы 1941–1943 годов явились как бы прозаическими эскизами к этой драматической поэме о мужестве матросов и командиров, отдавших жизнь за родную землю.

С середины 40-х годов основной областью художественного творчества писателя становится драматургия. Созданная в победный 1945 год, пьеса “За тех, кто в море” вошла в число лучших советских пьес о войне против немецко-фашистских захватчиков.

После войны писатель ведет большую общественную работу, все чаще — и устно и в печати — выступает как публицист.

В конце 40-х–начале 50-х годов творческие усилия Лавренева сосредоточиваются по двум параллельным линиям — международная политика и эстетические проблемы.

В период резкого обострения международной обстановки он пишет пьесу “Голос Америки”, которая в свое время обошла все театры страны. Вторая пьеса Лавренева этого периода — драма “Лермонтов” — явилась результатом глубокого интереса писателя к русской истории и истории русского искусства.

В последние годы жизни Лавренев работал над романом о героизме моряков в годы Великой Отечественной войны.

Писатель до последних дней жизни с молодой горячностью участвовал в идейной борьбе нашего времени. Он мечтал, чтобы его современники писали “без лукавства и ужимок, с максимальной простотой и жизненной правдой, сочетая в работе романтическую приподнятость эпохи с трезвым, реалистическим изображением людей и характеров”.