Серая мышь.

1.

Дни стояли хорошие. Целую неделю в небе ни облачка, солнце над рекой сразу поднималось желтое, вычищенное и промытое, и казалось, что он так и создан, этот мир, – с голубым небом, с прозрачной Обью, с жарой, не обременительной из-за речной прохлады…

Воскресным утром над поселком Чила-Юл солнце висело вольтовой дугой, река в берегах чудилась неподвижной, как озеро, кричали голодные чайки.

Присоединившись с раннего утра к трем постоянным приятелям, Витька Малых как начал улыбаться, так и продолжал до сих пор растягивать длинные губы, по-шальному щурить глаза и на ходу приплясывать, точно чечеточник. Сам он был длинный, как жердина, суставы у него как бы от рождения были слабыми, и весь он вихлялся, напевал про то, как «на побывку едет молодой моряк, грудь его в медалях, ленты в якорях», и при этом поглядывал на дружков луково, с подначкой.

По длинной деревенской улице они шли гуськом – Витька Малых посередине, впереди него торопился шагать Ванечка Юдин, позади – Устин Шемяка, а Семен Баландин шел отдельно, на особицу. Он, конечно, весь был вялый и темный, стонал сквозь стиснутые зубы, глаза были стеклянными. Устин Шемяка шел с напружиненными скулами, а Ванечка Юдин морщил лоб, прикидывал, как обернется сегодняшнее воскресенье – радостью или печалью.

Собрались дружки в условленном месте к восьми часам. Первым выбрался на свет божий Семен Баландин – дрожащий и черный, с погасшими глазами, с мертвенно-бледной кожей лица; вторым появился злой Устин Шемяка; третьим хлопотливо прибежал Ванечка Юдин, забыв поздороваться с приятелями, сразу начал глубокомысленно морщить лоб и соображать. Витька Малых присоединился к приятелям уже на ходу. Он с каждым поздоровался за руку, каждому пожелал хорошего воскресенья, а потом от молодой утренней радости начал напевать про моряка, про то, как «за рекой, на косогоре, стали девушки гурьбой…».

Они шли по улице, где все было по-утреннему, по-воскресному. Отсыпаясь за всю неделю, женщины не торопились топить дворовые печурки, мужчины еще спали, старики с палками в ожидании далекого завтрака терпеливо сидели на лавках. По улице, опустив хвосты, шли охрипшие за ночь собаки, коровье стадо уже позванивало боталами возле околицы, поперек дороги лежала здоровенная свинья с кокетливо прищуренными белыми ресницами, курицы безопасно гуляли серединой дороги, словно знали о том, что воскресным днем проезжих автомобилей не случается.

Поселок Чила-Юл располагался на крутом обском берегу, стоял он на таком веселом месте, что в погожий день все восемьдесят домов казались новенькими, словно сейчас были рублены; сама река Обь была такая пространственная и высокая, что делалось щемяще-пусто под сердцем; на речном яру росли задумчивые осокори, за околицей то синели, то зеленели кедрачи, рощица берез – неожиданная и посторонняя – выбегала к воде сноровисто, как телята на водопой. Так было весело, словно над Заобьем пела медная труба…

Миновав середину длинной чила-юльской улицы, четверо приятелей начали замедлять шаги и недовольно морщиться, так как увидели поспешавшую им навстречу самую древнюю и бойкую старуху в поселке – бабку Кланю Шестерню. Согнутая годами в дугу, она костистой головой, горбом, торчащими лопатками и локтями действительно походила на зубчатую шестерню; старая старуха бабка Кланя Шестерня при ходьбе всегда глядела в землю, распрямиться не могла, но каким-то образом видела все, что творилось вокруг нее.

Заметив четверку, бабка Кланя Шестерня тоже замедлила шаги, ворочая низко опущенной головой, принялась сопеть и хмыкать, потом остановилась как вкопанная и, подперев подбородок короткой палкой, стала разглядывать след копыта на пыльной земле. Бабкино плоское лицо располагалось параллельно дороге, по бокам его висели пряди седых волос, согнутая спина торчала верблюжьим горбом, ног под суконной юбкой было не видать.

– А вы, соколики, опять лакать ее, бесовскую? – насмешливо спросила бабка Кланя Шестерня. – Ну, мне теперича заходу домой не будет…

После этого бабка пошла было дальше, но потом изменила направление: решила зайти к жене Ванечки Юдина, а заодно через прясло поразговаривать с женой Устина Шемяки. Двигалась бабка так, словно ее подталкивали сзади, словно она падала вперед, но березовая палка ей совсем упасть не давала, и на всю улицу было слышно, как бабка хмыкает и недовольно сопит, – такая кругом стояла утренняя тишина, такой был покой и такая воскресная сонная радость.

– Хоть бы зашиблась! – зло прошептал Устин Шемяка вслед бабке. – Вот если я кого терпеть не могу, так у меня аж в скулах больно!

– Самая язва и есть! – торопливо добавил Ванечка Юдин. – Ее бы в анбар запереть! Все одно целый день ничего не жрет… Как она проживает – вот этого я понять не могу!

Прошагав еще метров пятьдесят, приятели остановились возле тенистой скамейки, переглянувшись, тревожно, разом сели на прохладное дерево. Отсюда хорошо был виден сельповский магазин, на крыльце которого стояло несколько женщин, а над дверями висело красное полотно: «Да здравствует 1 Мая – день международной солидарности трудящихся всех стран!».

– Минут через десять откроет! – радостно сказал Ванечка Юдин. – Варфоломеевская баба завсегда ходит при часах, так вот она уже приперлася… Ну, мужики, давай соображать!

Он хлопотливо повернулся к товарищам, весь возбужденный и озабоченный, стал укоризненно глядеть на приятелей, так как уже заранее знал, что последует за его призывом «соображать», и уже был готов к тому, чтобы ничему не удивляться.

– Давай, давай, мужики!

Они сидели на затененной, скрытой от человеческих глаз скамейке, над ними шумели в черемуховых ветках веселые по-утреннему воробьи, лучи низкого солнца пестрили кроны деревьев золотыми кружочками. Болезненно перекосив лицо, обморочно закатывал глаза дрожащий Семен Баландин, презрительно и зло усмехался Устин Шемяка, возбужденно вертел головой Ванечка Юдин, а Витька Малых, любопытный, как сорока, не спускал сияющих глаз с товарищей. Рот у парня был полуоткрыт, под распахнутой на груди рубахой незащищенно торчали ключицы, лоб у Витьки был ясный, как у вихрастого мальчишки. Две-три секунды он помолчал вместе со всеми, потом, пропев вслух: «…потихоньку отдыхает у родителей в дому…», радостно и медленно, чтобы все видели, полез в карман брюк.

– У меня рупь! – восторженно сказал Витька, вынимая кредитку. – Анка дала!

Расправив ассигнацию, Витька перестал счастливо улыбаться и посмотрел на приятелей удивленно, словно хотел спросить: «Чего же вы не радуетесь моему рублю? Ведь его Анка дала!» Однако трое не только молчали, но и отводили глаза от Витькиного рубля, а Ванечка Юдин даже осторожно вздохнул. Молчание продолжалось, наверно, целую минуту, потом Ванечка вздохнул громко.

– У меня тоже рупь! – сказал он. – Где достал, дело не ваше!

Прибавив к глубокомысленным морщинам на лбу две трагические складки, Ванечка Юдин аккуратно расправил рубли, перегнул их пополам, пропустил через сложенные пальцы и повернулся к Устину Шемяке.

– Ну!

Огромный, краснорожий, короткошеий Устин Шемяка насмешливо и зло усмехнулся. На его грубом, тупом и важном лице розовела нежная детская кожа, под лохматыми свирепыми бровями прятались голубые глаза, на подбородке синел звездчатый шрам, похожий на снежинку.

– Ты чего же, Устин, отмалчиваешься-то? – удивленно спросил Ванечка Юдин. – Ну Семен рупь не имеет, это по его жизни закон… А ты чего помалкиваешь, когда двести пятьдесят в месяц гребешь? Ты-то чего бычишься, когда при деньгах?

Дул легкий береговой ветер, река Обь светлела по-утреннему, шли с удочками мальчишки, бодро прошагал с портфелем директор шпалозавода Савин, двигались к сельповскому магазину три солидные женщины с городскими авоськами… Хорош был поселок Чила-Юл! Как славно обнимала его излучина Оби, как уютны были все восемьдесят домов, как чисто было на длинной улице, расположенной на высоком яру, с которого дождевой поток уносил грязь и мусор. Славно было, просторно, весело, обжито…

– Нет у меня грошей! – наконец сказал Устин Шемяка. – Копеек пятьдесят наскребу…

Еще раз зло и надменно усмехнувшись, он снова примолк, соображая, в какой карман штанов были положены три рубля, а в какой – мелочь; вспомнив, он долго копошился пальцами в левом кармане: перебирал пальцами монеты, что-то отсчитывая, отсортировывая, и лицо при этом у него было такое, какое бывает у очень голодного человека.

– Пятьдесят три копейки, – сказал Устин. – Вона тут еще медяк примостился…

На скамейке снова наступила напряженная тишина; время как бы замедлилось, остановилось, и стало слышно, как хрипло, задушенно, с перерывами дышит Семен Баландин, которого уже не держала спина – он упал боком на серые доски забора. Бледный, с трясущимися губами, обмякший, как пустой мешок, Семен Баландин из-под смеженных ресниц с суеверной надеждой и тайным неверием глядел на деньги. Когда Ванечка Юдин еще раз пересчитал монеты, он судорожно глотнул воздух, закашлялся и уронил голову на грудь: это был обморок.

– Тридцать четыре копейки не хватает! – торопливо сказал Ванечка Юдин. – А ну давай, народ, шукай скорей тридцать четыре монеты, как бы Семен богу душу не отдал!… Витюх, гони двадцатник, а у меня пятнадцатушка имеется…

Было около половины девятого, солнце уже перевалило через молодой осокорь на обском яру, река на глазах делалась сиреневой и прозрачной, словно ее подсвечивали со дна; по улице две девчонки несли на загорбках молодую траву – они, наверное, собирались кормить шкодливых коз, которые в стаде пастись не умели.

Девочки завернули в переулок, сделалось совсем тихо и пустынно, но через несколько секунд из того же переулка, где скрылись девочки, выкатилось один за одним десять солнц разного размера – четыре больших, четыре средних размеров, два солнца были маленькими. Это ехали на велосипедах пять человек: двое взрослых, двое мальчишек десяти-одиннадцати лет и девочка лет семи-восьми.

– Цыпыловы! – шепнул Витька Малых. – Цыпыловы в лес поехали!

Велосипедные солнца медленно катились по длинной улице.

2.

Магазинные двери открывались наружу, как в пожарном депо, в помещении пахло свежим пшеничным хлебом, мышами, слежавшимся ситцем, хозяйственным мылом и рогожей; здесь светились во всю стену два больших окна, стояли неструганые сосновые полки, висела табличка «Покупатели, будьте взаимно вежливы с продавцом», а у хмурой, всегда строгой продавщицы Поли было сурово-иконное, фанатичное лицо. Обнаженные по локоть руки продавщицы не брали товар, а хватали, не клали хлеб на весы, а швыряли, не снимали товар с весов, а злобно сдергивали. Глаза у продавщицы Поли были постно опущены.

Первой в очереди стояла толстая и важная жена рамщика шпалозавода Варфоломеева – при часах на сдобной руке; за ней с мечтательным видом выжидала свой черед солдатка Ляпунова в пестром мужском свитере; за спиной Ляпуновой толпились бабы попроще, всего человек десять, включая двух девчушек, держащих мелкие деньги в потных кулаках. Очереди было на полчаса, а то и больше.

– Не топочите! – шепнул Ванечка Юдин. – Иди тихой ногой… Это Поля уважает!

Остановившись в хвосте очереди, четверо приятелей начали ловить взгляд продавщицы Поли подхалимскими, трусливыми и молящими глазами; даже звероподобный Устин Шемяка кривил губы, задыхающийся Семен Баландин глядел на продавщицу со страхом, Витька Малых и Ванечка Юдин улыбались просторно, наперегонки, словно устроили соревнование – кто лучше улыбнется. Улыбка Ванечки Юдина была льстивой и подобострастной, а Витька улыбался продавщице так радостно, как ранним утром улыбался взошедшему солнцу, белым черемухам, голубым елям на взлобке яра.

– Полкило конфет-подушечек, триста грамм мырмеладу, полкило соевых, – поматывая толстым пальцем, важным голосом говорила жена рамщика Варфоломеева и косилась на соседок, чтобы видеть, какое впечатление производит на них. – Пожалуйста, не забудьте, Поля, чтобы мырмелад шел на вес целенький… Мой не любит, если половинки!

Потом гордая Варфоломеиха стала брать развесную халву, манную крупу, геркулес в пачках, сахар-песок и муку. На фанатичном лице продавщицы Поли ненавистно розовели скулы, губы вытянулись в ниточку; она бренчала и стучала всем, чем можно стучать и бренчать, а на важную Варфоломеиху за все время ни разу не посмотрела.

– Терпи, народ! – успокаивающе зашептал Ванечка Юдин. – Видали, как она на меня зыркнула? Значит, беспремен отпустит…

Водка в сельповском магазине продавалась только после десяти часов, очередь стояла мертво, толстая Варфоломейха все держала указующе поднятым жирный палец, и Семен Баландин, судорожно всхлипнув, вытянув длинную и тонкую шею навстречу продавщице Поле, умоляюще попросил:

– Поль, а Поль, отпусти! Поль, а Поль!

Помещение магазина было полупустым, высоким, женщины, сердито наблюдающие за гордой и важной Варфоломеихой, мертво молчали, и болезненный голос Семена звучал в магазине так громко, словно он кричал:

– Поль, Поль, пожалей!

Не обращая внимания на Баландина, точно не слыша, не видя его, продавщица вернулась к прилавку и, не изменив выражения лица – глаза постно опущены, скулы крутые, подбородок спокойный, – закричала так громко и визгливо, что зазвенело в ушах:

– Ходют тут всякие!… Нет того, чтобы мне благодарность принесть за то, что магазин на полчаса раньше открываю, так они еще водку просют до сроку! Они еще через прилавки лезут к материальным ценностям!… Вот счас всех вытурю, закрючу магазин да пойду досыпать… Здоровье у меня подорванное, жирного целый день не ем, один чай пью… А тут ходют всякие! А тут сами не знают, кого брать: то ей крупу, то ей мырмеладу, то еще каку холеру!

Вот так кричала продавщица Поля, надувая до красноты жилистое горло, трясясь от злости. Одновременно с этим она привычным движением выхватила из-под прилавка бутылку с зеленой наклейкой, размахнувшись ей, как гранатой, бросила ее на грудь Ванечки Юдина, а второй рукой выдрала у него из пальцев бумажные деньги с завернутой в них мелочью.

– Сойдите с моих глаз, пьяницы! – надрывалась Поля. – Это дело для меня могет судом кончиться, но глядеть на вас мне от сердца противно, а тут еще сумки животом к прилавку прижимают, культурность свою показывают да по четыре веса берут, чтобы я хворобой изошла…

Она все кричала и кричала, хотя четверо приятелей на цыпочках уже выбирались из магазина боком-боком да поскорее-поскорее, так как с продавщицей Полей шутить не приходилось – на поселке она была большая сила. Работала Поля в Чила-Юле лет уже пятнадцать, на воровстве и махинациях никогда поймана не была, магазин у нее почти круглые сутки бывал открытым, но жизнь человека становилась плохой, если на него сердилась продавщица Поля: во-первых, хорошего товару тебе не видать как своих ушей, во-вторых, настоишься в очередях так, что с лица почернеешь, в-третьих, потеряешь в поселке авторитет…

– Ходют тут всякие! Водки им надо, мырмелад им подавай, а сами не знают, каку им холеру надо… У меня на это дело сердца не хватат, я от этого скоро на больничный сойду – жрите тогда свой мырмелад, только где вы его укупите…

Четверо приятелей на цыпочках вышли из магазина, в молчаливой суете двинулись быстрым шагом к обскому яру, на самом взлобке которого – на тридцатиметровой крутизне, над сиреневой утренней водой – росла подкова веселых молодых елок. Земля под ними была такая чистая и желтая, словно ее раза три на день прометали тщательно метлой, подкова елок выпуклостью изгиба была обращена к деревне, и поэтому за ней можно было прятаться, как за плотной оградой.

Молчаливые приятели торопливо сели на теплую землю, образовав маленький кружок, начали блестящими глазами смотреть на то, как Ванечка Юдин осторожными, бережными движениями достает из глубокого кармана лыжных штанов бутылку водки. Он, Ванечка Юдин, вообще весь был спортивный: лыжные брюки, лыжная куртка, футбольные бутсы, а под курткой майка с надписью «Урожай».

– Вот она, родимая, вот она, хорошая!

Ванечка поставил бутылку в центр круга, потерев рука об руку, кивком головы дал команду вынимать из карманов закуску, и четверо приятелей стали доставать и класть возле бутылки всякую еду. Витька Малых положил большую луковицу и два бутерброда с толстыми кусками сала, сам Ванечка вынул кусок тощей колбасы и две шанежки, Устин Шемяка достал три смятых яйца, тряпочку с солью и стрельчатый лук, свернутый в три раза, чтобы не высовывался из кармана. Семен Баландин из карманов ничего доставать не стал.

– Не торопись, не торопись, народ! – сладострастно приговаривал Ванечка Юдин, вытирая травой граненый стакан и ежесекундно разглядывая на свет зеленое стекло. – Устинушка, ты бы не валил яйца-то на хлеб! …А ты, Витюх, сальцо-то порежь. Семен, ты себя не беспокой, заботу себе не давай, в сознанье себя держи… Да куда ты, Витюх, хлеб-то тычешь? Сюды, сюды давай…

Слышно было, как поплескивает у берегов вода, кричат в небе чайки, что-то свистит в горле у Семена Баландина, который опять обморочно дремал. На щеках Устина Шемяки костром разгорался яркий румянец, шрам-снежинка на подбородке, наоборот, бледнел, мускулы под рубахой ходили ходуном, а Витька Малых, даже сидя умудрялся приплясывать, пританцовывать и, щелкая тонкими пальцами, пел: «…как проснусь, то сразу море у меня в ушах шумит…».

– Устин, открывай! – наконец скомандовал Ванечка Юдин. – Давай, давай, душа горит…

Схватив бутылку лапищей, Устин Шемяка сорвал зубами пробку, выплюнув ее на землю, бережно передал бутылку Ванечке:

– Наливай, зараза!

Ванечка на секунду благоговейно замер… Он всегда разливал водку, среди пьющих мужиков славился тем, что умел разливать на глаз любое количество спиртного с такой точностью, что промеры спичкой показывали абсолютную равность, и пьющие уважительно шептали: «Глаз-алмаз». Был случай, когда Ванечка разлил три бутылки «Столичной» в одиннадцать стаканов так, что в последней бутылке не осталось ни капельки, а стаканы содержали ровно по сто тридцать шесть граммов.

– Зачинаю!

Ванечка начал священнодействовать. Он ногтем прочертил на бутылке только ему видимую черту, зачем-то встряхнув и взболтав водку, обвел приятелей значительным, важным, надменным взглядом. Он уже было наклонил бутылку к стакану, чтобы наливать, но Витька Малых задержал его руку.

– Ты ровно не разливай, Ванюшк! – сказал он. – Ты мне чуть плесни, а Семену поболе набухай…

– Хрена ему! – злобно закричал Устин Шемяка и погрозил Витьке волосатым кулаком. – Я на свои кровные кажного поить не хочу… Хрена ему, пьянюге несчастному!

Семен Баландин этого вопля не услышал: привалившись к плечу Витьки спиной, закрыв глаза и свистя горлом, он находился в полуобмороке, в полузабытьи; пористое, вздутое водянистой подушкой лицо Семена с прозрачными мешками под глазами, с чернотой обуглившихся губ и дрожащей кожей было таким страшным, что Витька, махнув рукой, потупился.

– Ты бы не кричал, Устин! – после небольшой паузы рассудительно сказал Ванечка Юдин. – Ты бы не орал, ежели в этом деле ни бельмеса не понимаешь… – Он поставил бутылку на землю, покачал головой. – Семен могет запросто помереть, если ему дозы не дать… Небось помнишь парикмахера Сашку? Отчего он перекинулся? Вот то-то же!… Сашка оттого перекинулся, что дура-баба ему опохмелиться не дала! – Ванечка осуждающе пожал плечами, посмотрел на сиреневую руку. – Ушной врач так и говорил: «Дай, говорит, дура-баба Сашке опохмелку, он, говорит, меня бы попреж под бобрик стриг»… Так что ты дура, Устин!

Четырех приятелей обнимала подкова веселых от солнца молодых елок, над ними сияло яркое и тоже молодое небо, под ними тихо-тихо текла великая сибирская река Обь, вздымающаяся к небу, как море; шел по реке буксирный пароход «Литва», на деревянных баржах вращали крыльями ветряки-насосы, пароход деловито бил по воде плицами и шипел паром; ходил под яром по песку пожилой человек в красных плавках на загорелом теле – то приседал, то пружинисто вскакивал, то падал грудью на землю. Это делал утреннюю зарядку директор шпалозавода Савин.

– Семен Василич, держи! – великодушно сказал Ванечка. – Грамм сто семьдесят тебе набухал…

Однако Семен Баландин и на этот раз не услышал – сидел неподвижный, бледный как смерть, и Витьке Малых пришлось пошевелить плечом, чтобы он пришел в себя. Почувствовав толчок, Баландин выпрямился, медленно повернулся к Ванечке Юдину и вдруг испуганно и нервно расширил мутные глаза – увидел водку. Глядя на бутылку, он делал мелкие глотательные движения, стиснув губы, вздрагивал так, словно его колотила лихорадка.

– Похмелись, Семен Василич!

Еще раз вздрогнув, Баландин неожиданно для всех вскочил, прикрыв рот ладонью, бросился в гущу молодых елок, извиваясь и стеная, начал блевать на землю; он три дня ничего не ел, только пил, и сейчас Семену рвотой выворачивало внутренности, из желудка поднималась ядовитая желчь, пузырилась на губах, дыхание прерывалось, и все это было так тяжело, что приятели Баландина, отвернувшись от него, стали глядеть на утреннюю реку.

– Ну, чего, Семен Василич, проблевался? – деловито спросил Ванечка, когда судорожные звуки чуточку ослабли. – Приложись… Разом полегчает!

Еще через минуту Семен Баландин повернулся лицом к приятелям, наклонив голову и плечи, пошел на Ванечку и стакан с водкой таким шагом, точно его подталкивали в спину острым штыком; в обморочных глазах Семена светилась яростная решимость, подбородок задрался, руки были по-солдатски прижаты к бокам.

– Ставь на землю! – хрипло попросил Семен и осторожно лег грудью на землю. – Поближе ставь!

На землю Семен Баландин лег потому, что не мог держать стакан в руках – так они тряслись. Нацелившись, он схватил край стакана зубами, закрыв глаза, сгорбатив худую спину и затаив дыхание, начал пить водку так, как теленок в первый раз сосет мать. И опять все это продолжалось мучительно долго, и трое снова отвернулись от товарища – Витька Малых с жалостью и состраданием, Ванечка Юдин с расчетливой целью не помешать человеку «принять дозу», а Устин Шемяка со злобой к алкоголику Баландину.

– Прошла? – заботливо спросил Ванечка. – Гляди, Семен, не дай ей обратным ходом пойтить! Это для тебя хуже беды…

Распластанно лежа на земле, Семен еще несколько томительных мгновений боролся с собственным организмом, потом все услышали такой протяжный и долгий вздох, какой издает расседланная лошадь; вздрогнув в последний раз, Семен оторвал грудь от земли, хватанув воздух широко открытым ртом, сел прямо.

– Ну вот! – удовлетворенно сказал Ванечка. – Полный ажур! А что могло получиться? Да вот что – бряк, и нет человека! Ну, тут милиция, доктора… Кто водку разливал? Ванечка Юдин. Так! Позвать сюда товарища следователя! Тот прямо ко мне: «Ты как так водку разливал, что человека до смерти довел?» Я, конечно, молчу…

Произнося эти слова, Ванечка наливал стакан для Устина Шемяки, приставляя ноготь к стеклу, выверял правильность разлива, поглядывая на остатки, соразмерял их с налитым, и вид у него опять был важный, величественный, недоступный.

– Держи!

Устин Шемяка стакан с водкой взял не сразу, а сначала выбрал из снеди самый крупный кусок Витькиного сала, положив на него заранее облупленное яйцо, обернул все это тонким ломтем хлеба, еще немного подумав, наложил сверху половину молодой луковицы. Только после этого Устин, не глядя, принял стакан из рук Ванечки и сказал недовольно:

– Чего жалею, так это пятьдесят три монеты… Ведь ты мне налил-то мало!

Поднеся к носу стакан, он жадно вдохнул запах водки, улыбнувшись всей кожей нежного лица, начал мелкими, дробными глотками цедить спиртное в красногубый рот. Крупный кадык на его короткой шее двигался мерно, горло оставалось гладким и нежным, хотя время от времени по коже пробегала сладострастная волна. Допив стакан до конца, Устин жалеючи вздохнул, облизал губы и громко сказал:

– Брошу я с вами гужеваться! Не для того ломаются на шпалозаводе, чтобы алкоголиков отпаивать…

Витька Малых протяжно вздохнул. Водку он на вкус и запах терпеть не мог, пригубливая стакан, всякий раз чувствовал отвращение, а закусывал неохотно потому, что сытно поел за ранним завтраком с женой Анкой. Зато Витька Малых любил сидеть на земле, слушать, как бранятся Ванечка и Устин, наблюдать, как оживает Семен; ему нравилось ходить с ними по улицам, доставать деньги, слушать приятелей, когда они напьются, мирить их, когда поругаются, а потом провожать заботливо домой. На это у Витьки уходило целое воскресенье, ему никогда не бывало скучно, и он уже со вторника ждал, когда же придет воскресное утро.

– Держи, Витюх!

Восемьдесят граммов водки Витька Малых выпил спокойно, проглотив горькую жидкость, плюнул на землю и неохотно закусил крохотным куском сала, а когда все эти скучные процедуры были выполнены, принялся с любопытством наблюдать, как пьет водку Ванечка Юдин.

– Дай бог не по последней! – озабоченно проговорил Ванечка, потер руки и шутливо перекрестился стаканом. – Желаю вам болезней, напастей, холеры, голода, мора и смерти… избежать!

Прохохотавшись, Ванечка озабоченно выпил, закусив всем, что лежало на земле, начал деловито вытирать травой пустую бутылку, а когда она сделалась прозрачной и голубой, опустил ее в бездонные карманы лыжных штанов, предварительно посмотрев на горлышко – не выщерблено ли?

– Двенадцать копеек… – напевно проговорил Ванечка. – Лиха беда начало!

Теперь, когда главное дело было закончено, четверо приятелей молча погрузились в собственные переживания. Отделившись друг от друга, уже ничем не спаянные, они внимательно прислушивались и приглядывались к самим себе… Первым, конечно, начал заметно пьянеть Семен Баландин – настоящий алкоголик, пропитая душа. Минут через пять-семь после того, как был им выпит почти полный стакан водки, Семен мягко выпрямился, встряхнувшись, с таким видом поглядел на реку и небо, деревья и землю, словно только теперь обнаружил их присутствие. Одновременно с этим он обирающимися движениями пальцев стряхивал с одежды пыль, хвоинки, комочки земли. Опухшее лицо Баландина понемногу теряло блеск.

– Прекрасная погода! – окрепшим голосом произнес он. – Видимо, и на будущее прогнозы благоприятны…

Остальные приятели водку переживали тоже каждый по-своему. Витька Малых от восьмидесяти граммов еще немножко ускорился в движениях и любопытстве к миру; Ванечка Юдин сделался еще более озабоченным и хлопотливым: считающе прищуривал левый глаз, безостановочно потирал руку об руку, собирал на лбу думающие морщины; у Устина Шемяки зло дергались огромные негритянские губы, опасно алела девичья кожа лица.

– Молчал бы про погоду-то! – презрительно сказал Устин Баландину. – Что ты, пьянюга, можешь в погоде понимать, когда всю жизнь в начальниках обретался? Вот уж кого из всех силов терпеть не терплю, кто сам начальник, а погоду ему подавай…

– Молчи, дура! – немедленно ответил Ванечка Юдин. – Чего ты можешь в начальстве понимать, ежели сам никогда в руководстве не ходил? Вот за что тебя не уважаю, так за то, что говоришь, а сам не знаешь, про что говоришь!

Как и Устин Шемяка, хлопотливо-заботливый Ванечка Юдин говорил на диалекте жителей среднего течения Оби, все еще употреблял старинные слова; он никогда в мирное время не выезжал из Чила-Юл, кончил в школе всего пять классов, за всю жизнь прочел три книги – роман В. Шишкова «Угрюм-река», «Иван Иванович» А. Коптяевой и «Повесть о настоящем человеке» Б. Полевого, – а газеты читал только в годы войны. Лицо у Ванечки было типично обское – чуточку узкоглазое, загорелое, с жидкой растительностью, так как коренные обские жители издавна мешались кровями с безбородыми аборигенами-остяками; однако на голове у Ванечки росли густые, кудрявые и такие черные волосы, что думалось о его далеких предках с теплой Украины.

– Вообще, я хуже тебя человека не видел! – сердито сказал Ванечка звероподобному Устину Шемяке. – Во-первых сказать, жаден, как поп, во-вторых выразиться, с лица страшон, ровно какой цыган, в-третьих обсказать, водку четвертями заглатываешь… И еще с нами гужеваться не желаешь! Да мы на тебя – тьфу!

Вот и началось веселое, забавное, любопытное, то самое, чего давно ждал Витька Малых, – смешной разговор, общение, беседа, ругань. Поэтому Витька радостно повернулся к Семену Баландину, посмотрев на его оживающее лицо, увидел, как распрямились глубокие складки на лице, делалась все более прямой спина, руки все тщательнее обирали соринки с одежды и стряхивали пыль. Ожидая от Семена Баландина справедливых, умиротворяющих слов, Витька Малых ласково смотрел на его лысеющий покатый лоб, очень добрые губы, заглядывал просительно в ореховые глаза. Он любил Семена Баландина, всем рассказывал, какой это чудесный человек, и всегда добавлял, что ходит с приятелями по поселку только из-за того, что не может бросить Баландина, когда тот сильно пьянеет и становится беспомощным, как ребенок. Сейчас Витька нежно улыбался Баландину, вопросительно глядел на него, и Семен сказал специально для Витьки:

– А все-таки погода хорошая!

День на самом деле образовывался приличный. Солнце подскочило еще на вершок над горизонтом, лучи выпрямлялись, становились прозрачнее, над рекой кончалось безостановочное кружение белых чаек, насытившихся рыбешкой; за ельником шли девчата, смеялись чему-то, вспоминали какого-то Вальку Ступина и от этого смеялись все громче и все тревожнее. Когда девчата прошли, веселые елки осторожно раздвинулись, и сквозь синие ветви проглянула макушка головы и палка бабки Клани Шестерни. Глядя в землю, старая старуха затрясла головой, словно заклевала зерно, звонко засмеявшись, радостно сказала:

– Вон вы где обретаетесь, миляги! Ну я пошла!

Бабка мгновенно скрылась в шелестящем ельнике, закудахтала уже невидимая, и Витька Малых навзрыд хохотал: появление бабки Клани Шестерни, ее кудахтанье, торопливый уход, привычная фраза – все говорило о том, что воскресная жизнь четырех приятелей началась и продолжалась нормально, обычно, правильно и что у Витьки Малых все еще впереди… Шатание по деревне, доставание денег, перешептывание, ссоры, примирения, пьяные разговоры и само пьянство…

3.

Медленно, осторожно, как бы принюхиваясь, приглядываясь, четверо снова двигались по длинной чила-юльской улице: у Ванечки Юдина оттопыривался карман с пустой бутылкой, Устин Шемяка оглядывался хищно, Семен Баландин по-прежнему удивленно смотрел на мир, а Витька Малых, замыкая шествие, продолжал петь про моряка, который приехал на побывку. Четверка пока еще шла по улице бесцельно, Ванечка Юдин только глубокомысленно морщил лоб, что-то соображая, но все равно в кошачьих движениях приятелей ощущалась подспудная осмысленность, в отрешенной задумчивости читалась предопределенность действий, в осторожном шаге – вкрадчивость.

Четверо приятелей, как выражался Устин Шемяка, «шакалили», то есть искали возможность еще раз выпить… В уютных, веселых от солнца, спокойных по-воскресному домах скрывались рубли и трояки, таилась самогонка, старела до кондиции хмельная брага, остывали на льду погребов заранее купленные бутылки водки. Поселок Чила-Юл походил на крепость, которую четверке надо было взять – где длительной осадой, где хитростью и коварством, где измором и угрозами. Поселок Чила-Юл был богат, как всякий поселок, где жили рабочие шпалозавода, получающие ежемесячно по двести-триста рублей, держащие коров и свиней, большие огороды, умеющие рыбачить и охотиться; люди в поселке не любили считать деньги, охотно их тратили, хотя зарабатывали нелегким, а иногда и опасным трудом. Жители рабочего поселка Чила-Юл были по-сибирски щедры и размашисты; если гуляли, то гуляли широко, если одаривали, то щедро.

Приятели шли теперь так: впереди шествовал Ванечка Юдин с озабоченными морщинами на лбу, за ним грозно двигался Устин Шемяка, на шаг отставал от него удивляющийся миру Семен Баландин, а еще шагов на пять позади всех напевал про моряка Витька Малых, и это было такое расположение четверки, какое можно было наблюдать каждое воскресенье после первой бутылки водки.

Поселок Чила-Юл уже проснулся. Почти во всех дворах дымились летние печурки, бегали по улицам ребятишки, перекликались через заборы женщины, старики на скамейках вели уже довольно оживленный разговор, а во дворе у рамщика Василия Сопрунова все семейство уже сидело за дощатым, врытым в землю столом.

Мимо двора Сопруновых четверка прошла тихо, безмолвно, с опущенными в землю глазами; когда дом их за высоким забором остался позади, Ванечка Юдин, захихикав, сказал:

– Василь-то Егорович-то – бухгалтер! Его-то баба кажный раз в орсовском магазине концерву берет, что называется «Сиг»… Три банки берет, чтоб кажному по полбанки… А заместо чая они какаву… Значит, стакан, в него – три ложки какавы да три ложки сахару… И давай пить!

Устин Шемяка злобно усмехнулся.

– Не бреши! – сказал он. – Об прошлое воскресенье Сопруниха концерву «Мелкий частик» брала! Это тебе как?

– А никак!… Почто бы она стала брать «Мелкий частик», когда Василь-то Егорыч с четверга бонами займался и, значится, дома был. А ему «Мелкий частик» и не кажи – ему «Сига» давай!

– Опять же не бреши! В четверг Василь Егорыч на погрузке был.

Четверо остановились, сгрудившись в кружок, стали глядеть друг на друга вспоминающе и задумчиво, словно что-то потеряли; в молчании прошла, наверное, минута, потом Ванечка проговорил хлопотливо:

– Как же это Василь Егорыч в четверг был на погрузке, ежельше сто восьмую баржу кончили в среду вечером? Вот это ты мне беспремен растолкуй, Устин!

– А чего тут толковать! – обозлился Устин. – Ты ежели ум пропил, то молчи… В четверг сто восьмую кончали!

– Как это в четверг, ежели премия?

– Какая еще премия?

– А за досрочну погрузку! – обрадованно запищал Ванечка. – Сто восьмая судострой брала, а Савин на рейд пришел, на часы позыркал и говорит: «Ежели вечером кончите – всем премия выйдет!».

– У тебя ум за разум заходит, дура! Будь у меня под рукой срезка, я бы тебя огрел…

Устин Шемяка действительно начал оглядываться по сторонам, однако ничего не нашел и грозно ощерил зубы.

– Сто восьмую закончили в два часа ночи, ребята! – ласково улыбаясь, сказал Витька Малых. – Поэтому вы обои правые… Если смотреть с одной стороны, то вроде в среду, если с другой – то в четверг… А за премии Ванечка прав! Я сам пять семьдесят получил…

– Так где же они? – шепотом спросил Устин.

– Эти пять семьдесят пропиты! – считающе проговорил Ванечка Юдин. – Сегодня рупь – это рупь, в то воскресенье Витюха трешку вынес – это четыре… Ну, рупь Анке пошел… Ты вот лучше скажи сам, Устин, где твои два трояка? Ты ведь тоже за сто восьмую премию огреб…

После этих слов четверо перестали глядеть друг на друга, опустив головы, долго рассматривали носки своих пыльных сапог, шарили по земле глазами с таким видом, словно искали пропажу, а когда молчать сделалось невмоготу, Устин Шемяка медленно поднял руку, сложив пальцы кукишем, поднес их к носу Ванечки Юдина.

– А вот этого ты не видал, пьяница несчастный?! У меня небось семья! Детишки образование получают… Не все пропивам, как некоторые…

Семен Баландин молчал. Он оторопело глядел на поселок Чила-Юл, выражение лица у него снова было такое, точно Семен недавно проснулся и обнаружил, что находится в незнакомом месте. Над поселковыми домами, оказывается, тысячесвечовой лампой горело солнце, возле околицы строились пять брусчатых домов, подле конторы шпалозавода стоял новенький «газик», чистый, уютный и веселый поселок обнимала река. Глаза Семена с заузившимися зрачками были широко открыты, плечи удивленно приподняты, а стоял он на тротуаре так робко, отстраненно, словно не знал, что такое тротуар.

– Так! – шептал он сухими, потрескавшимися губами. – Вот так!

Когда совмещение миров закончилось и Семен Баландин снова ощутил себя стоящим на простом деревянном тротуаре, плечи у него ссутулились, глаза погасли. Он болезненно сморщился, но спросил довольно громко:

– А почему мы стоим? Ты нас куда ведешь, Юдин?

Всего три года назад Семен Баландин был директором Чила-юльского шпалозавода. Тогда он именовался Семеном Васильевичем, ездил на «газике», сидел в просторном кабинете подле стального сейфа, подписывал бумаги и был любим рабочими за доброту, знание дела, простоту и ясный ум. Теперь же спившийся Баландин только несколько утренних минут, следующих за первым опохмелением, походил на прежнего директора.

– Итак, какой у тебя план, Юдин? – переспросил Семен Баландин и поскреб грязными ногтями рукав заношенного пиджака.

Трое молча глядели на Баландина, и в их глазах читалась почтительность к Семену Васильевичу, уважение к его образованию, прошлому высокому положению, а главное, к тому, что сейчас перед ними стоял почти тот самый человек, который несколько лет назад был главным в поселке. И в том, как Семен разговаривал с Ванечкой Юдиным, и в его голосе, и в приподнятой голове, и в слове «план» было прежнее положение Баландина, его прошлая, хорошая жизнь.

– Я достану трояк! – почтительно выступив вперед, сказал Витька Малых. – Прошлую субботу у моей Анки занимали трешку Колотовкины, так обещали через неделю отдать…

– Что ж, пошли к Колотовкиным!

Они пошли быстро – узкими и тайными переулками, в тени заборов и деревьев, согнувшись и стараясь не шуметь, чтобы не мозолить глаза жителям поселка в такое раннее, трезвое время; минут за десять они добрались до большого дома Колотовкиных, подкравшись к нему, схоронились за палисадником, затаились в тени черемух, как ночные тати; у всех четверых возбужденно блестели глаза, ноздри раздувались, по коже лица струился похмельный тяжелый пот.

– Давай, Витюх! – прошептал Ванечка Юдин. – Ежели Данила и тетка Марея будут вместях, долг не проси… Ты тетку Марею отдельно отзови, да – на ушко ей, на ушко…

– Знаю, знаю…

Витька Малых воровато проник сквозь зеленую калитку, остерегаясь большого лохматого кобеля, молча рвущегося с цепи, прошел по песчаной дорожке к высокому резному крыльцу. Свежее и молодое лицо Витьки выражало истинное удовольствие, двигался он на цыпочках, втягивая голову в плечи. Он был похож на мальчишку, который играет в индейца, крадущегося по тропе войны.

Войдя в просторные сени, Витька нарочно затопал сапогами, так как стучать в дверь в нарымских краях было не принято. Потом он ввалился в темную горницу, посредь которой за столом сидело все семейство Колотовкиных.

– Желаем здравствовать, хозяева! – вежливо поздоровался Витька и вытер о половичок чистые и сухие подошвы сапог. – Приятного вам аппетиту, Данила Петрович, Мария Стратоновна, Лизавета Даниловна и все прочие!

Колотовкинская горница была неоштукатуренной, но стены были сплошь оклеены газетами «Красная звезда», которые выписывал Андрюшка Колотовкин, год назад демобилизованный из армии. Он сейчас вместе во всеми сидел за столом, вежливо поглядывая на гостя, хлебал суп. Ради воскресенья Андрюшка был наряжен в тугой солдатский китель, хромовые офицерские сапоги, на груди у него блестела медаль и туманились разные значки.

– Здоров, Андрюшка! – отдельно поздоровался с ним Витька и широко улыбнулся. – А не жарко тебе при кителе-то? Не сопрешь?

Забайкалец Витька Малых старательно осваивал нарымский говор, знал уже много здешних слов и даже умел произносить их напевно-слитно, как это делали местные жители; разговаривая, Витька старался делать такое лицо, которое бы тоже ничего не выражало.

– Не сопрешь в кителе-то, Андрюшка? – повторил он.

Семейство Колотовкиных сидело за столом молча, основательно и серьезно; сам Данила Петрович занимал головную часть стола, по левую руку от него сидела жена, по правую – престарелый отец, за ним – дочь Елизавета, работающая преподавательницей немецкого языка; потом располагался Андрюшка; стол венчала теща Данилы Петровича старуха Рыбалова. Все Колотовкины смотрели на гостя вежливо, но молчали, и привыкший к этому Витька тоже молчал, безмятежно улыбался.

– Надо бы посадить Витюху-то за стол, – после двух-трех минут молчания сказал Данила Петрович, внимательно оглядывая собственную ложку. – Я так смекаю, что его надо бы промеж Андрейкой и тешшой пристроить. А как он пристроится, то ему надо бы ухи-то налить… – хозяин дома медленно повернулся к Витьке, померцав ресницами, продолжил: – Ты бы присел, Витюк, за стол-то! Анка-то, баба-то твоя, рыбы-то не варит… У ей рыбы-то нету! У твоей Анки-то! Во-первых сказать, сам ты не рыбалишь, во-вторых сказать, никто вам рыбу-то не продаст, как народ еще опасатся, что рыбинспектору соопчите. В-третьих сказать, рыбу-то, ее ведь надо уметь сготовить… Ты, мать, приглашай Витюху-то к столу! Ты, Андрейка, тожеть свое слово скажи!

Неторопливо проговорив все это, Данила Петрович склонился над миской, зачерпнув ложкой уху, понес ее к громадным зубам. А его жена Мария Стратоновна напевно произнесла:

– Ой, да ты откушай с нами, Витюшк! Лизавета, ты чего сидишь? Кто будет табурет гостю подавать?

– Садись, Витька! – сказал Андрюшка, отдуваясь от жары. – Уха-то стерляжья!

Витька улыбнулся.

– Я напитый да наетый! – по-местному сказал он. – Кроме того, у вас своя беседа, свой разговор. Когда еще будет новое воскресенье, чтобы всем собраться… Спасибо, Данил Петрович! – Витька поклонился и вежливо добавил: – Мне бы вот только словечком перемолвиться с теткой Марией Стратоновной…

Пока он произносил эти слова, семейство Колотовкиных продолжало спокойно завтракать – почти одновременно опускались в тарелки ложки, медленно поднимались, замирали возле губ, опрокидывались, опять опускались; темп еды был медленный, но ровный, и еда поступала в размеренно жующие рты с постоянностью неторопливого конвейера. Так длилось минуты три, потом Данила Петрович, глядя в полупустую тарелку, сказал:

– Я смекаю, что Семен-то Васильевич-то скоро должон от водки сгореть. У него уже организм пишшу не принимат, а без пишши человек от водки горит… Это все одно, что фитиль без карасина… – Данила Петрович зачерпнул уху, задумчиво остановил ложку возле самых губ. – Ежельше карасин идет по фитилю, то он, фитиль, карасином горит. А ежельше фитиль без карасина, он сам сгорат!… А Марею отчего не позвать на полсловечка? Небось не оголодат за это время… Марея, а Марея?

– Но?

– Ты перекинься с Витюхой-то полсловечком, ежельше он куда торопится… Поди, не оголодашь?

– Да ничего, Петрович!

– Но так поговори с человеком-то!

Мария Стратоновна бережно положила ложку возле тарелки, подумав, перенесла кусок пшеничного хлеба с правой стороны на левую, еще раз подумав, напевно произнесла:

– Ванечку Юдина тожеть жалко… Во-первых сказать, баян наново разбил, во-вторых добавить, ползарплаты пропиват, в-третьих сказать…

– Мама! – сердито перебила ее учительница немецкого языка Елизавета Даниловна. – Не держите, пожалуйста, человека у порога! Или приглашайте к столу, или…

– А ты бы не встревала! – решительно поднял голову Данила Петрович. – Каждый будет встревать в материнский разговор, так это что? Это изгал! С этим делом мы далеко не уедем, Лизавета… Но ты, мать, пойди все ж таки, пошопчися с Витюхой-то!

В темных сенях Мария Стратоновна молча и быстро выкопошила из-под передника завязанный на два узла носовой платок, поминутно оглядываясь на двери, быстренько сунула Витьке три рубля.

– Ты ток молчи, Витюх, ты ток Петровичу ни полсловечка!

– Да что я, дурак, что ли тетка Мария! Спасибо вам и до свиданьичка!

На дворе Витька Малых опять опасливо посторонился задыхающегося от злобы кобеля, радостный и приплясывающий, скорым шагом обогнул большой палисадник колотовкинского дома и пошел навстречу приятелям таким счастливым шагом, что даже Устин Шемяка сразу все понял, обрадовался. Но сказал совсем другое:

– А я уже думал, что Данил тебя по двору водит, нажитое показывает… Вот уж кого терпеть не терплю, так это Данилу!

Семен Баландин голову все еще держал довольно высоко, но кожа на лице снова начинала поблескивать, глаза западали, губы серели. Зато Ванечка Юдин был весь ласковый, задумчивый и мирный.

– Вот что интересно, народ! – философски медленно проговорил он. – Почто это так получатся, что утром трояки легче добываются, чем к вечеру?… Может, оттого, что утренний народ добрее вечернего, или еще отчего?… Вот этого я никак не могу понять…

С глубокомысленным лицом, со смятой трешкой в кулаке Ванечка пошел впереди приятелей, а они двинулись за ним не сразу – тоже, наверное, размышляли о том, что трояки утром достаются легче, чем вечером. Торопиться им теперь было некуда: деньги есть, магазин еще открыт, впереди почти весь день.

Вскоре приятели остановились, потолкавшись и помолчав, подошли к забору, за которым сочно чавкали топоры, повизгивала продольная пила, со сладким стоном впивался в сухую кедровую доску рубанок – это рубил пристройку к дому рабочий шпалозавода Сопрыкин, а два его приятеля – собригадники Устина Шемяки – помогали… Сейчас сам Федор Сопрыкин сидел верхом на смолистом бревне, внимательно прицеливаясь, осторожно рубил замысловатый замок.

– Бог помощь! – сказал Устин Шемяка, приваливаясь грудью к забору. – Сруб-то седни кончите?

– Надо бы кончить, – ответил Сопрыкин и воткнул топор в бревно. – Если седни не кончим – это нам укор! Всего-то и осталось что два венца!

Помощники Сопрыкина тоже остановились, один поднес к глазам рубанок, чтобы убедиться, что железка стоит правильно, второй положил рядом с собой пилу. Потом оба внимательно посмотрели на Устина, на Ванечку Юдина и Семена Баландина, а на Витьку Малых как-то не обратили внимания.

– Тройной замок – оно хорошо! – сказал Устин. – Только долго…

– А чего нам торопиться? – подумав, ответил Сопрыкин. – Какой замок ни руби, к сентябрю поспеем…

Он поплевал на руки, взявшись за топор, долго высматривал, куда нанести удар, и Устин Шемяка тоже прищурился, тоже глядел в то место, куда должно было упасть острое лезвие, а когда удар рассчитанно, точно упал на нужное место, Устин коротко передохнул.

– Славный топоришко! – сказал он. – Это который Пашкин, что ли?

Сопрыкин не ответил – выцеливал новое место. И пила с рубанком тоже подали голоса. Пахло сосновой смолой, молодой стружкой, сырыми опилками.

4.

Опять короткий и толстый ноготь Ванечки Юдина отмеривал миллиметры на граненом стакане, опять отупело лежал на земле Семен Баландин, опять Устин Шемяка ревниво следил за виртуозными пальцами Ванечки, опять Баландин выпил на пятьдесят граммов водки больше, чем другие, и опять он давился водкой, снова бегал в кусты не в силах сдержать рвоту – все было обычным.

Когда вторая бутылка была выпита, четверо приятелей, повернувшись лицами к реке, легли на животы, и это тоже было обычным – они всегда после второй бутылки отдыхали, повертывались лицами к реке и ложились на животы.

Внизу, под яром, мелодично поплескивала Обь, подтачивая высокий глинистый берег. Четверо приятелей лежали на такой возвышенной точке земли, с которой мир открывался воздушно, широко; только на высоком берегу громадной реки у человека возникает ощущение крылатости, безграничности мира, возникает тяга к полету. С высокого яра реки хочется взмыть плавной дугой, медленно и сладостно взмахивая крыльями; пусть остаются слева и справа зеленые верети, пусть проплывают под грудью голубые озера, частоколы сосняков и кедрачей, пусть впитывается в глаза речная сиреневость…

Притихнув, не двигаясь, лежали на теплой земле четверо, глядели на обское левобережье, щурили глаза на солнце, дышали, думали… Смутно улыбался собственным мыслям Семен Баландин, пощипывая грязными пальцами верхнюю губу, не спуская глаз с противоположного берега Оби, где остро желтела полоска ослепительного, как лезвие ножа, песка; притих Устин Шемяка, мечтательно напевал сквозь зубы Витька Малых, а Ванечка Юдин все вздыхал и вздыхал.

– На рыбаловку бы съездить… – не выдержав, сказал он. – Сетчишки у меня есть, обласишка на дворе лежит…

На реке появился пассажирский пароход «Козьма Минин» – большой, сияющий, сверху донизу облитый веселой музыкой; ходили по верхней палубе нарядные пассажиры, сверкали красным цветом спасательные круги, наклоненную трубу венчал лихой дымок, а по верхнему мостику расхаживал белоснежный, с позолотой капитан. Репродукторы на палубе «Козьмы Минина» – вот совпадение-то, вот чудо-чудное! – пели голосом Людмилы Зыкиной Витькину песню про моряка: «…Каждой руку жмет он и глядит в глаза, а одна смеется: „Целовать нельзя…“

– Поплы-ыыы-л! – протянул Витька. – Поплы-ы-ы-л!

Когда пароход исчез за сияющей излучиной Оби и снова стало тихо и грустно, когда музыка затихла, а взбаламученная носом парохода волна, добравшись до берега, с шелестом накатилась на песок, Ванечка Юдин решительно сказал:

– Значится, еду я на рыбаловку! Вот первого августа завязываю, маненько себе отдых даю – и на рыбаловку!… Тока меня и видели!

Накатившись на берег с шуршанием, вода тут же с плеском отхлынула назад, помедлив и как бы собравшись с духом, снова угрожающе двинулась на коричневый песок, но на второй раз у нее сил забраться на возвышение не хватило – только подступила к песку, только жадно лизнула кромку…

– Ты три года завязываешь! – с усмешкой сказал Устин Шемяка.

Он хотел что-то еще добавить, но только махнул рукой и перевернулся на спину. Ситцевую рубашку в горошек Устин уже снял, голубая майка туго обтягивала его волосатое тело, грудь выпирала горой, живот западал; лежал он тихо, черный и беспомощный, как навозный жук.

– Сопьешся ты с кругу, Ванечка! И я тоже сопьюси… – насмешливо сказал он, глядя в небо.

Набрав в широкую грудь как можно больше воздуха, Устин Шемяка не дышал так долго, что Витьке Малых тоже не хватило воздуха: он старательно подражал Устину.

– Ты зря каркаешь, Устин! – продышавшись, сказал Витька. – Вот Ванечка завязывал же на Первомай… Тридцатого не пил, первого не пил, второго не пил…

Витькины слова падали в тишину бесшумно, как овальные камни в спокойное озеро… Скрылся окончательно за крутой излучиной белоснежный пароход «Козьма Минин», утихомирилась вода. За стеной молодых веселых елок понемножку оживала позавтракавшая деревня: прошли, разговаривая и смеясь, несколько знакомых грузчиков с рейда, хлопотливо пробежали девчата, пересвистывались тальниковыми свистками мальчишки, важный голос областного диктора объяснял, сколько подкормлено хлебов в колхозах и совхозах области; диктор говорил так раскатисто, что все слова казались состоящими из буквы «р».

– Не надо ссориться, товарищи! – негромко сказал Семен Баландин. – Ссоры никогда не приводят к установлению истины.

Круто взмыли с прибрежного песка две белоснежные чайки, бесшумно начали подниматься ввысь на белоснежных крыльях. Белые, с веретенообразными телами, с огромным размахом крыльев птицы поднимались все выше и выше и были так спокойны, точно покидали землю навсегда.

– Полете-е-е-ли! – тихо протянул Витька Малых.

Семен Баландин снял драную засаленную кепку, огрызком гребешка расчесал волосы, открыв солнцу высокий незагорелый лоб. Приподнявшись на локте, он долго смотрел туда, куда ушел пароход, где расплавились в небе чайки. Одутловатое, водянистое лицо его немного разгладилось, мешки под глазами уменьшились, на губах появилась славная, грустная улыбка.

– Человек – странное существо, – негромко сказал он. – Что определяет его судьбу? Кто может это понять? Вот послушайте историю, которая произошла много лет назад, когда я работал главным инженером Осиновского завода. Тогда я был молод, только женился на Лизе и был самым счастливым человеком на свете… – Он усмехнулся. – Да, не верится, что я когда-то был счастлив, что у меня была жена, семья… Порой мне кажется, что это было в какой-то другой жизни, а может, это был не я? Или это теперь не я?… Я хочу рассказать вам историю о серой мыши. Может, я уже и рассказывал ее… Она все время почему-то у меня в голове торчит… Вот и сейчас я о ней вспомнил… А может, и не было этого вовсе, а я сам когда-то придумал!… С той поры столько выпито водки, что реальность путается с фантазией…

Рассказ Семена Баландина.

– Так вот. Я работал главным инженером Осиновского завода, когда в поселок к нам приехал Борис Зеленин. Не успел этот Зеленин приехать в поселок, как явился ко мне участковый милиционер предупредить, чтобы я не брал его на работу. Какой-нибудь месяц в поселке, а уже милиции успел надоесть: там избил кого-то, там подрался с геологами, здесь разбил витринное стекло, а там, понимаете ли, облил с головы до ног грязью девчонку в шелковом платье… Оказывается, была у него судимость за хулиганство, но он вышел – и опять за свое. Меня почему-то заинтересовал этот Зеленин, и я попросил секретаршу направить его ко мне, как только он придет в контору… И что же?… Является. Косая сажень в плечах, голубые глаза. Характеристику с Кетского шпалозавода подает, где сказано, что имеет среднее образование, что выдавал на-гора по две с половиной нормы… «Простите, Зеленин, – спрашиваю я его, – нельзя ли узнать причину вашего ухода из коллектива Кетского шпалозавода?» – «Пожалуйста, – отвечает. – Я ушел оттуда после драки с мастером…» – «А не изволите ли объяснить, чем была вызвана драка?» – «А мне морда мастера не нравилась!» Забавно! «И вы хотите работать на нашем заводе?» – «Не только хочу, но и буду – у вас трех рамщиков не хватает, а найти хорошего рамщика не так просто…» Ну и нахал! «А если вам мое лицо не понравится, тоже полезете в драку?» – «Да я сейчас дал бы вам в морду, если бы деньги не кончились. А я деньги люблю!» – «Значит, только деньги и любите?» Ухмыляется. «Давай-ка волынку не тяни, Баландин, а принимай или пошли меня куда подальше, где кочуют туманы!» А мне, дорогие друзья, действительно позарез нужны рамщики. И, дорогие мои друзья, я принимаю его на работу, и Борис Зеленин начинает свою трудовую деятельность… Длинно расписывать его художества я не буду, так как главное – в финале… Коротко все это выглядит так: только за три первые недели Борис Зеленин затеял две крупные драки с парнями, а в начале четвертой недели учинил в клубе такой дебош, что участковый пришел ко мне домой рано утром и сообщил с торжеством, что Зеленин сидит в отделении и уж теперь-то для суда материала достаточно. Однако милиционер со мной советуется, так как во вчерашнем номере районной газеты в списке лучших рамщиков района Борис Зеленин числится первым… «Что будем делать? – вежливо спрашивает участковый. – Все ли воспитательные меры исчерпаны?» А я сижу и читаю сорок восемь листов протоколов… Боже ты мой! Чего здесь только нет! «Сажайте, – говорю, – к чертовой матери!» А сам тоскую: ведь такого работника отдаю под суд! «Зайдите, – говорю, – с ним ко мне еще разок… Чем черт не шутит!» …И вот происходит чудо! Настоящее чудо, друзья мои, ибо ничем иным, кроме чуда, не объяснишь такой крутой загиб человеческой натуры, который привел Бориса к исцелению… Часа через два приходят они ко мне, усаживаются, молчат. «Ну что, Зеленин, – говорю, – довоевался? Опять в тюрьму?» А он молчит. Сидит печально на стуле, глядит на меня исподлобья, и лицо у него бледное. Естественно, я говорю: «Струсили, Зеленин? Испугались, когда запахло тюрьмой?! А ведь предупреждали же вас…» Молчит. Кривится, но глаз с меня не сводит. И вдруг тихо просит: «Не сажайте меня! Слово даю, что ничего плохого никогда обо мне не услышите! Не буду больше драться и хулиганить!» Мы с участковым переглядываемся, ничего понять не можем: верить ему, не верить?… А он опять: «Не буду я больше!» – «Почему мы вам должны верить?» – «Из-за мышки…» – «Что?… Из-за какой мышки?…» – «Серенькая мышь, она сегодня под утро в камере из норки вылезла…» – «Слушайте, Зеленин, не морочьте нам голову! Какая мышь? Откуда вылезла? При чем тут мышь?» – «Серенькая… – говорит, – маленькая, видно, как под кожей сердце бьется…» – «Вы что, убили эту мышь?» – «Нет, – отвечает, – убежала в нору, а хвост тонкий, членистый, как у ящерицы… И сквозь кожу видно, как сердце бьется…» – «Ну и что, Зеленин? Какая связь между мышью и вашим поведением?» Молчит. Переглянулись мы с участковым, видим, с человеком что-то творится, какая-то перемена в нем… «Последний раз, Зеленин… Больше веры не будет…» И что вы думаете, друзья мои? Проходит месяц, другой, третий, Борис работает, в драки не лезет, никого не задирает, не обижает. Что вы на это скажете, друзья мои? Обыкновенная серая мышь! Вылезла из норки, поднялась на задние лапы, дрожит, хвост членистый, как у ящерицы, под кожей видно, как бьется сердце… Чертовщина какая-то, а не дает мне покоя. Была бы у нас водка, друзья мои, предложил бы я тост за маленькую серую мышь… Человеку знать не дано, когда и где она вылезет из норки… Стоит на задних лапах, нюхает воздух, хвост членистый, под кожей видно, как бьется сердце…

В безветрии неподвижно лежала река, пересекала ее молчаливая лодка, на левой стороне поселка в синих кедрах начала отсчитывать кому-то длинные годы жизни кукушка. Колыхалось над теплой землей волнистое марево, остроконечные ели вонзались в прозрачное небо, из уличного радиоприемника лился голос все той же Людмилы Зыкиной… Бывший директор шпалозавода Семен Баландин, охватив колени руками, глядел на Заобье, а трое лежали – тихие, молчаливые, немые. Витька Малых, скорчившись, ковырял пальцем ямочку в дернине; ему было нехорошо, тревожно, хотелось уйти домой, но он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.

– Сейчас деньги трудно достать, ребята! – прошептал Витька. – А в одиннадцать Поля закроет магазин…

По солнцу было половина одиннадцатого: именно в это время оно повисало лучами на кроне старого осокоря, что стоял на кромке яра, именно в это время река из сиреневой начинала делаться желтой, а у берегов просветлялась настолько, что прибрежная полоса, казалось, расширялась за счет донного песка.

Именно в половине одиннадцатого деревня окончательно приходила в себя после длинной предвоскресной ночи. Уже по всей улице разносились мужские и женские голоса, где-то подхрипывала гармошка, звенели велосипеды, на которых катались деревенские ребятишки. Голос Зыкиной исполнял уже четвертую песню, и от него в воздухе разливалась вечерняя грусть, хотя слова песни были обыкновенными.

– У меня есть рупь! – не открывая глаз, сказал Устин Шемяка. – Ничего не поделашь: приходится каждого пьяницу поить… Уж така наша доля горемычна!

Устин сунул руку в карман брюк, не копошась пальцами, вынул новую, чистенькую, хрустящую бумажку. И это было проделано так ловко, что можно было понять – рубль давно ждал пальцев хозяина.

– Гони и ты, Ванечка, рупь! – насмешливо потребовал Устин. – Ты седни у Брандычихи два рубля с копейками брал взаймы… Он на секунду открыл глаза. – Брандычиха про это дело говорила Груньке Столяровой, а Грунька у моей гадости ложку перца брала, так я сам слышал, как она в сенцах мою бабу упреждала… Ты, говорит, свово-то седни держи, Ванечка-то, говорит, с ранья у Брандычихи два рубля с копейками брал…

Витька Малых беззлобно рассмеялся, когда Ванечка Юдин, застигнутый врасплох, беспрекословно вынул из кармана смятый и грязный рубль и, хлопотливо присоединяя его к первому, быстро затараторил:

– А больше у меня нету! Рупь пятнадцать копеек я уже давал, а те сорок три копейки, что у меня еще были, пришлося бабе отдать, как хлеба на обед нету… Да чего ты лыбишься, Устин, да чего ты перекашивашься, когда я у Брандычихи-то на сахар брал… Вчерась моя баба-то ей говорила: «Хорошо бы до зарплаты рубля два одолжить!» А я этот разговор услыхал, да вот утресь и пришел к Брандычихе. Раз обещала моей бабе, говорю, два рубля, так давай их сюда, я по бабиному слову к тебе пришедши, но ты, Брандычиха, дай мне не два рубли, а дай два с копейками как сахару тоже нету… И что же это означат? Это то означат, что восьмидесяти семи копеек не хватат… Ах, ах, где же их брать?

Ванечка Юдин не глядел на Семена Баландина, озабоченный, обращался только к Устину и Витьке, но бывший директор шпалозавода густо покраснел… Придя в себя окончательно, сделавшись на короткое время прежним человеком, Семен Баландин страдал оттого, что пьет на чужие деньги, и вот сейчас сидел съежившись, туго отвернув голову.

– Достанешь, Ванечка, восемьдесят семь копеек! – по-прежнему насмешливо сказал Устин. – Вот чего это у тебя в правом кармане брякат, когда перевертывашься с живота на спину?

– Ключи!

Устин весело захохотал.

– Ключи? А ну, еще раз перекатися-ка с брюха на спину… Нет, ты перекатися-ка, перекатися-ка… Не хочешь?

– Ну, есть у меня полтина, – после паузы сказал Ванечка. – Так все равно тридцати семи копеек не хватат!

– Добавлю тридцать семь копеек! – ответил Устин. – Почто мне тридцать семь копеек не добавить, ежели ты, гадость, полтину кладешь!

Снова весело и незлобиво рассмеявшись, Витька Малых резво поднялся с теплой земли. Ему было хорошо и счастливо оттого, что Ванечка и Устин поладили, что нашлись восемьдесят семь копеек, что Семен Баландин, справившись со смущением, опять грустно глядел в сторону Заобья. Витька Малых был счастлив тем, что остался позади страх от рассказа о маленькой серой мыши, что с лица Семена сошла смертная бледность и что Устин Шемяка уже доходил до той стадии опьянения, когда казался не таким звероподобным, как обычно. Все было хорошо в этом солнечном мире, и Витька Малых протянул руку к Ванечке.

– Давай деньги! – смеясь от радости, потребовал Витька. – Я живой ногой в магазин сбегаю…

Крепко зажав деньги в кулаке, поддернув штаны, Витька уже было приготовился бежать в сельповский магазин, как услышал тонкий призывный свист Ванечки Юдина, а потом заметил и другое – из синих елок показалась наклоненная макушка и суковатая палка бабки Клани Шестерни. На этот раз старуха появилась не одна, вслед за ней ветви раздвинула могучая рука жены Устина Шемяки, известной скандалистки и матерщинницы тетки Нели. Она была могуча и дородна, все лицо у нее было усажено волосатыми бородавками, на жирной шее висели громадные бусы, похожие на кандальные цепи.

– Вот они, соколики, вот они, болезные! – радостно запищала бабка Кланя Шестерня, тыча палкой в сторону приятелей. – Вот они где обретаются, Нелечка, вот какой разворот дают себе… Ты их сведи на нет, касатушка!

– Здорово, здорово, мужики! – басом сказала тетка Неля. – Вот ты, Семен Василич, драствуй, вот ты, Ванечка-гадость, драствуй, вот ты, Витька-подлюга, дравствуй! Все драствуйте!

Жена Устина стояла подбоченившись, бусы на ее шее побрякивали, широко расставленные ноги были увиты толстыми синими венами.

– А ну, подь-ка сюда, Витька-подлюга! – сказала мужским басом тетка Неля. – Чего это у тебя в кулаке зажато? Покажь, гадость, чего ты за спину прячешь?

– Витька, тикай! – тонко закричал Ванечка. – Тикай, Витька!

Не доверяя собственному крику, Ванечка кенгуриными скачками бросился к Витьке, разделив своим худеньким телом его и тетку Нелю, толкнул парня в спину, и это было сделано своевременно, так как толстуха с неожиданным проворством вдруг прыгнула вслед за ними, стремясь поймать Витьку за руку, но, на счастье четверых, промахнулась, пробежав по инерции дальше, эапнулась о незаметно протянутую ногу мужа. Некрасиво задрав юбку, тетка Неля растянулась на земле.

– Оп-ля! – радостно воскликнул Устин Шемяка. – Держись за землю, гадость, не то упадешь!

Он злорадно захохотал и хохотал до тех пор, пока жена не поднялась с земли и, отряхнувшись, не пошла на мужа такой медленной и деловитой походкой, какой следует за своей литовкой усталый косарь: он не отрывает подошв от земли, глядит в одну точку, глаза у него разрушительные, так как вжикающая сталь за один взмах кладет на землю тысячи живых стеблей. Толстые ноги тетки Нели, как ноги косаря на росе, оставляли два глубоких следа на травянистой дернине.

– Остановись! – сквозь зубы сказал ей Устин. – Я тебя счас изуродую… Я тверезый…

Сделав еще два-три шага, тетка Неля остановилась – с перекошенным лицом, с гудящими от злости руками, с пустыми глазницами; в груди у нее клокотало и хрипело, зубы скрипели, точно меж ними перемалывался речной песок. Они – муж и жена – стояли друг против друга и были похожи, как брат и сестра. Все-все у них было одинаковое: злобное выражение глаз, мускулистые руки, широко расставленные ноги. И слово «гадость» они произносили одинаково – на коротком продыхании, словно бы мельком, как бы приговорочкой.

– Ну, погодим до вечера! – сказала тетка Неля.

5.

В первом часу дня, когда солнце, войдя в зенит, палило немилосердно и тупо, когда река казалась по цвету такой же, как белесое марево над ней, когда над Обью вдруг строгим клином пролетели неожиданные журавли – куда, почему, неизвестно! – когда деревенский народ управлялся с хозяйством, сидел по домам, четверо приятелей энергичным шагом двигались по деревянному тротуару.

Дремали на скамейках молчаливые старики, оживала река – сновали по ней катера и лодки, добрых полчаса шел от одного конца излучины к другому небольшой буксирный пароход «Севастополь», пересекали блестящий плес легкие осиновые обласки, и люди в них казались сидящими прямо в воде: не было видно бортов.

Деревня неторопливо готовилась к обеду – опять пылали среди дворов невидимым пламенем уличные печурки, ходили женщины. Громкоговоритель на конторе шпалозавода рассказывал голосом московского диктора о вьетнамской войне, на крыльце конторы сидели несколько рабочих и, тихо беседуя, курили.

По выражению лиц четверых приятелей, по их шагу и стремительным спинам было видно, что пыльная дорога и деревянные тротуары ведут их к ясной цели; решительные, углубленные в свое, не замечающие внешнего мира, они были пьяны каждый по-своему, каждый на свой лад… Воодушевленно светились глаза Семена Баландина, изменившегося уже так резко, что было трудно узнать в нем того человека, который голосом нищего выпрашивал бутылку водки у продавщицы Поли. Сейчас Семен Баландин был не только прямой, но и вызывающе надменный. Перестали дрожать руки, а кожа на его щеках лихорадочно горела… Ванечка Юдин, наоборот, как бы распухал в лице, сосредоточенная складка меж бровями расправлялась, глаза тускнели, важно и вздорно напружинивался подбородок, выпячивалась узкая грудь… Замедливался и понемногу терял хищное выражение лица Устин Шемяка, он становился вялым, мускулы под ситцевой рубахой опадали, руки неприкаянно болтались… Ярче июльского солнца сиял Витька Малых, выпивший все-таки около трехсот граммов и опьяневший так, что выделывал ногами по тротуару веселые кренделя. Витька теперь уже не замыкал шествие, как два часа назад, а шел сразу за Ванечкой.

Скоро приятели начали понемногу замедлять шаг. Ванечка озабоченно обернулся, поднеся палец к губам, предупреждающе прошипел: «Тсс!» Когда сделалось тихо, стали слышны слова песни: «В жизни раз бываа-ает восемнадцать лет…» Дом, в котором пели, был могуч и велик, сложен из толстых кедровых бревен, сочащихся до сих пор янтарной смолой. На улицу выходили четыре просторных окна, они были распахнуты настежь так широко, чтобы вся улица могла слышать песню и видеть, что происходит внутри дома.

– Заметят! – шепотом сказал Ванечка. – Опять зачнут изгиляться! Небось окна нарочно пооткрывали…

– Сволочи!… – прошипел Устин. – Сроду пройти не дадут…

В могучем доме жил рамщик шпалозавода Варфоломеев, тот самый, жена которого утром стояла в очереди. В доме Варфоломеева каждое воскресенье собирались гости – играли в лото и карты, хором пели песни, а вечером вместе с хозяевами отправлялись в кино или шли глядеть, как играют в футбол местные команды.

– Эх, огородами тоже не обойдешь! – вздохнул Ванечка Юдин, втягивая голову в плечи и сгибаясь. – Давай, народ, шагай по-тихому! Да не греми ты сапожищами, Устин!

Тревожно переглядываясь, четверка тесной кучей двинулась к заветной цели серединой улицы, и, конечно, произошло то, чего все ожидали: песня оборвалась, веселый рамщик Варфоломеев неторопко вышел на крыльцо, а гости, налезая друг на друга и толкаясь, высунулись в окна, заранее хохоча, готовились к веселому представлению, которым их угощал хозяин всякий раз, когда удавалось перехватить знаменитую на весь поселок четверку забулдыг-пьяниц.

– Драсьте, Семен Василич! – раскатисто закричал с крыльца рамщик Варфоломеев. – С трудовым праздничком воскресенья вас, Семен Василич!

Руки Варфоломеев засунул в карманы отглаженных светлых брюк и весело, сыто щурился на солнце.

– Драствуйте, вся остальна честна компания! – радостно гремел рамщик Варфоломеев, спускаясь с крыльца и неторопливо преграждая путь четверке. – Как живете, как работаете, как руководите? У тебя, Семен Василич, може, каки замечания к нам имеются, може, каки указания поступят… Но я тебе заране скажу, Семен Василич, что мы отдыхам! Отдыхам мы, Семен Василич!

Четверка молча глядела в землю, не двигалась. Затаил дыхание Семен Баландин, шумно дышал раздувшимися ноздрями Ванечка Юдин, с непонятной улыбкой разглядывал рамщика Устин Шемяка, болезненно морщился, переживая за Баландина, Витька Малых.

– Отдыхам мы седни, Семен Василич! – наслаждался Варфоломеев и смотрел на гостей игриво. – Люди мы простые, Семен Василич, и отдыхам по-простому… Никто, как Ванечка Юдин, по пятнадцать суток не получат, никто смирну жену не колотит.

Решившись наконец обойти Варфоломеева, четверка двинулась дальше по длинной и пыльной деревенской улице. У бывшего директора шпалозавода Баландина крупно вздрагивала прямая, высоко поднятая голова, Ванечка Юдин возбужденно дрожал и щерил мелкие зубы, Устин тускло усмехался, Витька Малых все глядел да глядел в прямую спину Баландина.

Двигались четверо приятелей медленно, примерно в метре друг от друга, как бы опасаясь расстаться, но и не желая касаться локтями. Палило солнце, поддувал жаркий ветер, река Обь казалась почему-то зеленой. Катеришко «Синица» клевал носом рябой плес, хотя крупной волны не было, но он уж так был устроен, этот катеришко «Синица», что все качался с носа на корму.

– Не могу! Не хочу! – вдруг зашептал Семен Баландин. – Скорее! Скорее! Ну скорее же!

А заветный дом был уже рядом. Краснела четырехскатная крыша, в палисаднике росли крупная малина, смородина, северные низкие яблони, дикий виноград; двор, словно ковром, зарос аккуратно подстриженной травой, скамеечки у ворот не было, а серая овчарка на гостей не лаяла. Громадная собака была добродушно-весела, узнав четверых приятелей, сначала ткнулась влажным носом в руку Семена Баландина, потом повиляла хвостом Устину Шемяке и зубасто улыбнулась Витьке Малых, но почему-то не обратила никакого внимания на Ванечку Юдина.

– Здорово, Джек! – ласково сказал собаке Витька Малых. – Дома хозяйка?

В ответ на эти слова Джек поднял радостную морду, осклабившись, трижды пролаял, что означало: хозяйка дома, сейчас выйдет на крыльцо, будет рада гостям.

Действительно, в тенистых сенях послышалось скрипение пола, задрожав, забренчала дужка ведра.

– Ах, это вы? – раздался насмешливый хриплый голос, и на крыльцо мужской походкой вышла маленькая женщина с закушенной папиросой в зубах. – Здорово, мужички!

Директор Чила-юльской средней школы Серафима Матвеевна Садовская была знаменита тем, что никогда и нигде, кроме классных комнат, никто не видел ее без папиросы в зубах. Шла ли Серафима Матвеевна по улице, сидела ли в задних рядах клуба, заседала ли на сессии поселкового Совета, ругалась ли со школьниками в коридоре школы, таскала ли воду для поливки огорода, стояла ли в очереди за хлебом – у нее изо рта всегда торчала закушенная желтыми зубами папироса «Беломорканал». Но еще большую известность Серафима Матвеевна приобрела стремлением накормить каждого человека, переступавшего порог ее дома. Гость еще только здоровался, еще только искал глазами вешалку, а из соседней комнаты уже торопливо выходила на зов Серафимы Матвеевны ее мать Елизавета Яковлевна, оглядев гостя с головы до ног, приказывала ему идти в столовую, где остывал грибной суп или перестаивала положенный срок нежная рыба.

Зная обо всем этом, четверо приятелей опасливо сгрудились возле крыльца, и, когда учительница уже повертывалась, чтобы закричать матери: «Накрывай на стол!» – Семен Баландин умоляюще загородился от нее вытянутыми руками.

– Мы не будем есть, Матвеевна! Нам… нам опять надо три рубля…

Заглянув в глаза Семена, учительница переместила папиросу из одного угла рта в другой. Минуту она молчала, потом проговорила, усмехнувшись:

– Ну да! Сегодня же воскресенье…

У Садовской было волевое лицо с двумя складками у губ, большие немигающие глаза, мужской разлет бровей; закушенная папироса придавала ей начальственность, интеллигентность, но руки были черные, крестьянские. Она сама таскала воду на огород, колола дрова, возила тачкой назем на грядки, ухаживала за коровой Люськой, хотя во всем этом необходимости не было: зарабатывала директор школы достаточно, молоко в поселке было дешевое, печь можно было топить сухой, как порох, срезкой, а не колоть березовые чурки.

– Опять три рубля! – помолчав, сказала учительница и опустилась на ступеньку крыльца. – Опять три рубля!

Бог знает, как хорошо было во дворе Серафимы Матвеевны Садовской! Зеленый ковер подстриженной травы бахромой обрамлял неяркие северные цветы, посередине горела яркая клумба, было так чисто, словно двор каждодневно мели, и он казался на самом деле покрытым ковром. На крыльце славно и тихо сиделось, спокойно думалось, мирно курилось…

– Опять три рубля! – повторила Садовская, поднимая отяжелевшую голову. – Когда это кончится, мужики?

Она снова замолкла, опустила голову и приобрела от этого такой вид, словно ушла со двора собственного дома, хотя по-прежнему сидела на ступеньке крыльца. Ее молчание, ее отсутствие длилось минуты две, потом седоголовая учительница вздохнула и сказала тихо:

– Позавчера, мужики, мой Володька впервые пришел домой пьяненьким.

Она медленно оглядела четверых приятелей – одного за другим – и, крепко закусив папиросу, сказала неожиданно жестко:

– Не дам я вам сегодня трешку, мужики. Старая я дура! Мне нужно было сына увидеть пьяным, чтобы подумать об этих трешках, которые вам даю каждое воскресенье… Не дам!

Молча, не глядя в глаза учительнице, Семен Баландин повернулся, чтобы идти к калитке.

– Что ж, Семен Васильевич, – с горечью сказала Серафима Матвеевна, глядя в его сутулую спину. – Дальше пойдете? Я не дам, так другие дадут? Где рубль, где стаканчик… Так, что ли, Семен Васильевич?

Семен Баландин стоял ссутулившись, глядя в землю.

– Опомнись, Семен Васильевич! – страстно сказала учительница и в тоске стиснула на груди руки. – Опомнись, посмотри вокруг себя!

Да, хорошо было вокруг! Зеленый цвет травы был так пронзителен и густ, что резал глаза, но бахрома северных цветов успокаивала и смягчала эту яркость…

– Поздно уже меня воспитывать, Серафима Матвеевна… – угрюмо сказал Баландин.

– Поздно?! – Учительница вскочила со ступеньки. – Хочешь сказать, что раньше надо было воспитывать? Мало с тобой на заводе возились? Мало предупреждали?

Она вдруг остановилась, глядя на Баландина, и чем дольше она глядела на него, тем больше жалости и печали появлялось в ее только что воинственном лице. Помолчав, она тяжело вздохнула:

– Теперь-то уж тебе самому не справиться… Слабый ты, всегда был слабым… Теперь уж тебе лечиться надо…

Семен Баландин тяжело пошел к калитке. Приятели двинулись за ним.

А старая женщина с папиросой в зубах все смотрела со страхом и болью вслед Семену Баландину – бывшему директору Чила-юльского шпалозавода, бывшему своему другу…

6.

В половине третьего приятели опять целеустремленно двигались по длинной улице, хотя всего час назад, выйдя от Серафимы Матвеевны, Витька Малых покаянно думал: «Больше не пойду шакалить! Устин Шемяка собирался разводиться с женой Нелей, Ванечка Юдин принял решение на полгода уехать рыбачить, а Семен Баландин улыбался с тихой надеждой: „Полечусь и буду здоров!“

С тех пор прошло только шестьдесят минут, а они уже успели достать три рубля у бакенщика Семенова, быстро пропили их, и вот уже опять вышли на охоту, так как после полудня темп жизни четверых приятелей всегда резко возрастал. В их поведении уже не было утренней созерцательности и неторопливости, обожженные солнцем и водкой лица обострились, движения приобрели судорожность, глаза горели в заплывших веках неутоленно и зло.

Приятели приближались к трем самым опасным домам поселка, в которых жили братья Кандауровы. Три брата работали на шпалозаводе рамщиками и были такими дружными, что все у них было одинаковое: дома, одежда, зарплата, судьба. В тот момент, когда приятели приближались к их домам, братья с одинаково серьезными лицами сидели на зеленой скамейке и разговаривали.

Остановившись за двести метров до кандауровских домов, четверо вопросительно поглядели друг на друга, не проговорив ни слова, осторожным шагом перешли улицу. Здесь они молча посмотрели на Витьку Малых, парень ласково улыбнулся и, перескочив через забор, пошел меж грядками чужого огорода. А приятели замерли в ожидании – не залает ли собака, не выбежит ли на крыльцо злая женщина, не заметит ли их, выйдя до ветру, сам хозяин большого огорода. Однако Витька благополучно прошел от городьбы до городьбы, и сразу же после этого стали преодолевать пространство остальные.

Зорко поглядев по сторонам, согнувшись, с ожесточенным лицом бежал меж грядками Ванечка Юдин, сделавшись вдруг таким ловким, умелым, опасным, что в нем сразу можно было узнать бывшего фронтовика; бежал Ванечка сложным зигзагом, провел перебежку так, что использовал все скрытые места – густую грядку мака, горох на тычках, высокую коноплю, посеянную на утеху ребятишкам. Оказавшись на другой стороне огорода, Ванечка Юдин распрямился и одернул спортивную майку, как гимнастерку.

Устин Шемяка двигался по огороду с ленивой медвежьей грацией. Лицо у него теперь было красное и блестящее, глаза поголубели, в них уже не было прежнего тупого, жестокого выражения.

Последним двинулся Семен Баландин. Он тяжело и неловко перелез через городьбу, будучи уже изрядно пьяным, все норовил упасть в крапиву, но чудом удержался на ногах, а когда пошел меж грядками, то заложил руки за спину, подняв голову, надменно прищурился. Он шел по огороду барской походкой, вызывающе насвистывал «Тучи над городом встали», а приятели, ожидая его, смотрели на Семена умоляющими глазами – боялись, что выдаст себя. Однако и Семена Баландина никто не заметил, и он перелез через второй забор, покачнувшись, спросил:

– Где тут дом Медведева?

– Да вон он, вон!

Они находились в коротком и широком переулке, расположенном перпендикулярно Оби и поэтому как бы соединяющем реку с высокой тайгой, которая начиналась сразу за пряслами огородов – входила в деревню лобастым мысом, над которым сейчас висело белое кружевное облако, похожее на кокошник.

– Цыпыловы! – восторженно охнул Витька Малых. – Посторонись, Семен Васильевич!

Во всю ширину и длину переулка по зеленой травушке-муравушке катились десять солнц; четыре солнца были большими, четыре – поменьше; и два солнца были совсем маленькими. Солнца медленно вращались, ослепляя, млели в серединочке, и глядеть на них было больно, и приходилось отворачиваться, отступать под натиском десяти солнц, так как им было все-таки тесно в широком и коротком переулке, покрытом зеленой травушкой-муравушкой. Это возвращалось с прогулки семейство крановщика Бориса Цыпылова. На двух взрослых велосипедах ехали сам Борис и его жена Лена, на велосипедах поменьше катили сыновья Генка и Сережка, на маленьком двухколесном велосипедишке поспешала за ними сестра Наташка.

Широкий переулок был тесен Цыпыловым, хотя они ехали гуськом. На Борисе были светлая тенниска и белые шорты, так же была одета его жена, мальчишки щеголяли в красном, а Наташа имела на бедрах только узенькие полоски плавок. Все они были такие загорелые, что вспоминался плакат «Отдыхайте на Южном берегу Крыма!». Велосипеды под Цыпыловыми не скрипели, не скрежетали цепями, трава под колесами была ровной и мягкой, и почему-то казалось, что десять медленных солнц скатились с верхотинки тайги, оттуда, где белел кружевной кокошник.

Спрятавшись за поседевшие от жары тальники, четверо, не мигая, смотрели на Цыпыловых. У Витьки Малых было точно такое лицо, с каким глядел он на чаек и белый пароход, когда говорил протяжное: «Поле-е-ете-ли!», «Поплы-ы-ли!» И когда Цыпыловы проехали мимо тальников, Витька протянул:

– Поеха-а-а-ли-и-иии!

Тупо и бессмысленно, потеряв собственное выражение лица, глядел на велосипедистов Устин Шемяка. Он видел, что Цыпыловы появились из белого и зеленого, чувствовал, что кружение спиц ослепляет, но реального объяснения происходящему дать не мог, так как понятия «отдыхают», «катаются», «развлекаются» были для него такими же туманными, как слово «гемоглобин» в справке, которую он недавно принес с медицинской комиссии. И по мере того как велосипедисты приближались, на лице Устина Шемяки окончательно затвердевала одна мысль, одно выражение.

– У Цыпылова в кране четверть спирта, – сказал Устин, когда велосипедисты проехали. – Чего-то там промывать… Второй год стоит нетронутая!

И в этом для него излилось все то яркое, праздничное, счастливое и свободное, что катилось по травушке-муравушке десятью слепящими солнцами.

Волновался, нервничал, полыхал болезненным румянцем Ванечка Юдин – невольно для себя ссутуливался, втягивал голову в плечи, светлые глаза Ванечки стекленели, проникались бутылочным цветом, приобретали неживой блеск, словно он засыпал с открытыми ресницами. Когда Цыпыловы проезжали мимо тальников, рука Ванечки сделала в пустоте резкое хватательное движение, но тут же обвисла.

Семену Баландину казалось, что он едет на новеньком бесшумном велосипеде… У него были длинные загорелые ноги, обутые в кеды, плечи мягко обнимала тенниска, позади ехала женщина, пахнущая солнцем; пальцами ног он давил на тугие и сладостные педали, на руле велосипеда сам собой дребезжал звонок.

Потом Семен Баландин увидел себя сидящим в низком и удобном кресле с газетой в руках. Читать газету!… Медленно развернуть шелестящие страницы, вдохнуть запах типографской краски! Газету можно свернуть пополам, можно сделать из нее узкую полоску, можно положить перед собой на стол… Едут куда-то премьер-министры; нападающие, обыграв защитников, забивают гол; через подмосковное шоссе переходит дикий лось… Семен Баландин крепко зажмурился, опустив голову, старался прогнать видение белого газетного листа, ощущение прохладности от бумаги…

Когда Цыпыловы проехали – перестало веять теплом от кружения велосипедных спиц, – Баландин встряхнул головой, открыл глаза.

– Пошли к Медведеву! – сказал он. – Скорее пошли к Медведеву!

Дом рамщика шпалозавода Медведева походил на скворечник. Был он высоким и узким, удлиняя строение, на крыше торчали две антенны, окна были маленькими, подслеповатыми, словно хозяин не любил яркого света; огорода при доме не имелось, и на том месте, где он должен быть, паслась комолая корова с громким боталом на шее. Жилище рамщика располагалось несколько в стороне от улицы, видимо, нарочно было повернуто окнами на несуществующий огород, и по этой причине дом стоял как бы отдельно от деревни, но вместе с тем возвышался над другими домами своей колокольной высотой.

– Давай, давай, Семен Василич! – шепнул пересохшими губами Устин Шемяка. – Чего зазря-то стоять?

Скоро они уже поднимались на высокое крыльцо. Крыльцо и сени были совсем глухие, толстостенные, здесь было так глухо и темно, что приходилось чиркать спичку, искать друг друга в темноте растопыренными руками.

– Осторожней, народ, осторожней!

Посередке высокой горницы стоял чудовищно громадный кедровый стол, обставленный полдюжиной титанических табуреток, слева высился самодельный посудный шкаф с маленькими окошечками на створках, похожими на глазки в тюремной двери, три стены опоясывали кедровые скамейки двадцатисантиметровой толщины. В горнице было еще глуше, чем в сенях, тишина здесь звенела и обволакивала паутиной мертвого безмолвия, возникало чувство, словно человек спустился в глубокий колодец.

И таким же приглушенным, подземельным был человек, сидящий за столом. У него была толстая, тяжелая голова, глаза за увеличивающими стеклами очков были велики и тоже толсты. Негромко ответив на приветствие нежданных гостей, Прохор Медведев отложил в сторону газету, сняв очки, помассировал пальцами веки.

– Теперь вы сделайте так, граждане, – подумав, сказал он. – Потрите ноги об тряпку да садитесь-ка на лавку, чтобы я вас всех мог видеть. А ты, Семен Василич, садись подле меня… Вы садись, садись на лавку, пьяный народ! Бог стоячего человека только в церкви любит…

Рамщик Медведев внимательно оглядел гостей большими дальнозоркими глазами, поразмыслив, свернул газету на восемь долек, прогладил ее по сгибам и положил по левую руку от себя, так как очки лежали на правой стороне. После этого он с легкой улыбкой постучал ногтями по глухой кедровой столешнице, еще раз поразмыслив, задумчиво сказал:

– Я тебе завсегда рад, Семен Василич. Ты у меня – желанный гость. Вот и садись на хорошее место, займай стул по чину, а остальной народ пусть на лавочке обретается… Вот такое дело, граждане-товарищи! Я тебе, Семен Василич, еще больше скажу… На улке дожж, грязь, молонья, ты ко мне иди! Обишко все вкруг себе облила, рыбешки нет, зверь в далечину подался – ты ко мне иди! Шпалозавод сгорел, в народишке мор, война поближе – ты ко мне иди!…

В глухой, темной комнате, на фоне титанической мебели стояли на тонких ножках дорогой радиоприемник «Рига» и лучший из лучших телевизор «Темп-6»; оба агрегата были прикрыты тонкими кружевными салфетками, на салфетках стояли вазы со свежими цветами, а прямо перед глазами рамщика Медведева, между очками и газетой, проливал тихую музыку «Маяка» транзисторный радиоприемник «Спидола», протертый до блеска фланелевой тряпочкой, которая лежала за радиоприемником и для удобства пользования, чтобы не махрилась, была обшита темной каймой.

– Ты завсегда ко мне заходи, Семен Василич, – задумчиво продолжал рамщик, прислушиваясь к сладкой музыке из транзистора. – Я тебя водочкой завсегда угощу, хороший ты человек, но пошто, спрошу тебя, должон я вот этих нахлебников поить на свои кровные?… Вот ты мне на это ответь, мил друг Семен Василич!

Произнося эти медленные, задумчивые слова, рамщик Медведев поднялся с места, выпрямился, и сделалось видно, как он до смешного непропорционален: при большой, толстой голове у него было тщедушное, маленькое тело, тонкие ноги, узенькие бедра и отдельные от всего этого руки, которые, как и голова, могли принадлежать только телу другого человека – такие они были большие и сильные. Эти руки заросли темными вьющимися волосами, мускулы на них не перекатывались, не двигались, а лежали каменными буграми, металлическими литыми извивами; свои удивительные руки тщедушный рамщик держал по-обезьяньи широко.

– Ежели ты мне не отвечаешь, Семен Василич, пошто я должон этих нахлебников поить, то я тебе сам на это отвечу, – продолжал рамщик Медведев, подходя к шкафу с тюремными глазками. – Я их по той причине пою, Семен Василич, что они с тобой всю пьяную дорогу обретаются и на тебя, Семен Василич, своего рубля не жалеют, как ты завсегда без денег…

Он замолчал. Солнечные лучи в горницу проникали осторожно, упав на некрашеный пол и неоштукатуренные стены, приглушались до оранжевости; толстые кедровые стены не пропускали ни звука, высокий потолок вместо того, чтобы делать комнату просторнее, окончательно впитывал в себя остатки пространства. В этой беззвучной, глухой тишине подземелья рамщик Медведев неслышными пальцами открыл неслышную дверцу кедрового шкафа, достал хрустальный графин, тоже неслышный и с неслышной пробкой, и понес его к столу.

– Варвара, а Варвара! – не повышая голоса, позвал Медведев. – Надо бы закуску сгоношить, Варвара.

В боковой комнате послышались приглушенные шаги, зашуршала материя, и в горнице появилась сестра хозяина – высокая женщина в длинном монашеском платье и черном, глухом платке. Она молча подошла к гостям, сложив пальцы лодочкой, почтительно и с приятной улыбкой подала каждому руку, а Семену Баландину поклонилась в пояс, но руку подать не решилась.

– Спасибо, что зашли, Семен Васильевич! Не забываете нас.

Жена рамщика Медведева погибла в годы войны, детей у них не было, и вот уже около двадцати пяти лет Прохор Емельянович жил с сестрой. Они были дружны и согласны, сестра работала медсестрой в поселковой больнице, дом Медведевых считался одним из хлебосольнейших в поселке. Рамщик зарабатывал около четырехсот рублей в месяц, сестра получала шестьдесят и пенсию за мужа, погибшего на фронте.

– Ты накрывай на стол-то, накрывай, Варвара!

Рамщик Медведев неслышно поставил на стол графин с водкой, заняв свое царственное место, положил руки на столешницу.

Стена над его головой была самой светлой и веселой: ее от лавки до потолка заклеили почетными грамотами. Девяносто три грамоты висело на стене, начиная от грамоты Президиума Верховного Совета СССР и кончая грамотой поселкового Совета, – вот каким знаменитым рамщиком был щупленький и большеголовый Прохор Медведев.

Его слава была так велика, а положение было таким прочным, что на старости лет рамщик позволил себе роскошь сделаться открыто и вызывающе религиозным, хотя не верил в бога и редко думал о нем. Раз в три месяца он отправлялся за пятьдесят километров в Тогурскую церковь, где шикарным жестом разбрасывал пятерки и трояки, а потом, во время службы, стоял впереди всех богомольных старух. А вечером с бутылкой дорогого коньяка шел к попу отцу Никите и до поздней ночи вел с ним тайные и медленные беседы.

Иконы занимали всю левую стену горницы.

– Вот такие-то дела, Семен Василич! – тихо сказал знаменитый рамщик. – Новому директору Савину шибко не потрафило, что я его не полюбил… Нет, не полюбил! Мужик он, конечно, работящий, умный, непьющий, но я его не полюбил, бог знат почему… То ли глаз мне его не нравится, то ли директорска баба сильно в кости тонка, то ли директорски очки мне душу воротят? А может, мне то не ндравится, что он кажно утро купатся да физкультуру делат?… Конечно, кажному подольше жить охота, но ты при мне, при Медведеве, рукам не маши, в трусах по песку не бегай, свою бабу при всем народе в ушко не целуй… Да ты слышишь ли меня, Семен Василич?

Семен Баландин, оказывается, ничего не слышал и не видел. Что-то бормоча и пошевеливая пальцами беспомощно висящих вдоль тела рук, он смотрел в пол бессмысленными глазами, опухнув лицом, потел так сильно, что брови казались лохматыми от влаги. Для понимающего человека было ясно, что Семен Баландин вступал в ту стадию опьянения, когда внешние раздражители действуют отрицательно.

Рамщик Прохор Емельянович Медведев, повидавший на своем веку немало пьяниц, легонько вздохнул.

– Ты не ставь разносолов-то, Варвара! – сказал он. – Давай что скорее…

После этого Медведев поднялся, подойдя к Баландину, протянул ему хрустальный графин и красивый фужер.

– Сам наливай, Семен Василич!

Баландин выпрямился, встряхнув головой, посмотрел на графин с водкой испуганно и отчужденно, потом медленно-медленно, страстно и тупо потянулся к водке. В его фигуре, выражении лица, тусклом блеске глаз не было ничего осмысленного, человеческого, и походил он на отупевшее от жажды животное, которому подносят к морде воду. Семен Баландин вдруг схватил графин, прижал его к впалой груди.

– Есть! – хрипло проговорил Семен. – Есть!

У него опять дрожали руки, его так трясло, колотило, что он не мог, как и утром, взять в пальцы фужер. Поэтому он поставил его на стол, бормоча и колыхаясь, обморочно бледнея, сначала налил полфужера, затем, попридержав горлышко графина, дробно стучащее по краю посуды, по-мальчишески тонко вздохнул, потупился и добавил еще на палец толщины; потом Семен попытался унять руку, самопроизвольно наклоняющую графин к фужеру, но не справился с желанием и добавил еще на палец. Остановился Семен тогда, когда тонкий фужер до краев наполнился водкой.

– Ну хватит! – шепнул Семен. – Хватит!

Нервно пошевеливались под передником руки сестры Медведева, сидел лицом к стенке Витька Малых, морщился Устин Шемяка, презрительно усмехнулся Ванечка Юдин, рамщик разглядывал толстые ногти на своих пальцах… Потом раздалось прерывистое бульканье, страдальческий вздох, звук горловой спазмы, и наступила тишина, длинная, страдальческая, выжидательная и обнадеживающая.

– Готово! – насмешливо сказал в тишине Ванечка Юдин. – Изволили выпить…

Семен Баландин несколько раз бессмысленно мотнул головой, сделал знакомые, обирающиеся движения пальцами по бортам грязного пиджака, затем как бы взорвался – сел на табуретке прямо, глаза заблистали, мускулы налились оставшимися в теле силами, прямая спина напряглась, и заносчиво задрался маленький, безвольный подбородок.

– Ты Савина в моих глазах не порочь, дорогой Емельяныч! – грозно сказал Семен Баландин и по-детски погрозил рамщику грязным пальцем. – Ты меня хочешь поссорить с ним, но тебе это не удастся… Не удастся, Емельяныч, хотя я тебя люблю и уважаю… но ты меня с Савиным не поссоришь… – Он покачнулся на табурете. – Савин – человек тоже хороший… А тебе я уж говорил, Емельяныч, что ты самый хороший человек на все-е-е-й земле.

Он качался из стороны в сторону устойчиво, как маятник.

– Ванька, ты чего улыбаешься? Не веришь, что Емельяныч хороший человек?… Так я тебе докажу! Емельяныч, дай я тебя поцелую… Ты просто не знаешь, Емельяныч, как я тебя люблю и уважаю. Ты мне брат, Емельяныч. Не веришь? Дай я тебя поцелую… Только раз поцелую – и все…

Еще несколько раз покачавшись маятником, Семен упал грудью на стол, застонав от удара об острое дерево, забормотал приглушенно:

– Я всех уважаю, и меня все уважают… Ты дурак, Ванька, если не веришь… Ты ду-у-рак!… Все дураки, кто не верит… А во что не верит? В серую мышь. Маленькая такая, хвост тоненький, сквозь кожу видно, как сердце бьется… бьется… сквозь кожу видно…

И захрипел перехваченным горлом, полууснул, ушел в полузабытье, в полуобморок…

– Пьяницы, они хорошие люди! – важно сказал рамщик Медведев. – Вот ты на Семена погляди, сестра, как он зашищат Савина, хотя тот севши на его место… Ах, беда, какой славный человек гибнет!… Нет, сестра, не здря, не здря граф Лев Николаевич Толстой, говорят, тоже любили пьяниц, как вот я их люблю… Однако, родна ты моя сестра, меж пьянюгами тоже встречатся шибко паскудный народишко…

Рамщик угрожающе медленно повернулся к кедровой лавке, пробежав по лицам троих, задержал пронизывающий взгляд на Ванечке Юдине, смерил глазами его с головы до ног, прищурившись остренько, сказал холодно:

– Вот это как получатся, Иван, что тверезый ты человек славный, добрый, а как насосешься водки, то злей тебя в поселке нет? А вот Устинушка наоборот: в трезвости он зол, а в пьяности – добрей его мужика нет… Это как так получатся, что ты в пьяном безобразии жену бьешь смертным боем, а Устина при его пьяном обличии жена сама колотит? Вот ты мне это объясни…

Это рамщик Медведев заметил правильно. Выпив очередную порцию водки, Ванечка Юдин действительно весь наливался тупой и бессмысленной ненавистью к миру, а злой, как цепной пес, в трезвости Устин Шемяка сидел на лавке с блаженно-красным и добрым лицом.

– Ну коли ты мне по-хорошему не отвечашь, гражданин-товарищ Ивашка Юдин, – продолжал рамщик, – то покедова Семен Василич дремлет, я такое дело объявляю: тебе, гражданин-товарищ Юдин, водки больше нет, а всем остальным – хоша залейся!… А ты, сестра, не стой. Ты, сестра, присядь, где желашь… Нам сейчас Устинушка Шемяка зачнет рассказывать, как на областно совещание передового народу езживал… Ты давай-ка, Устинушка, призакуси чем бог послал да обскажи, как дело-то было…

Устин Шемяка пошевельнулся, застенчиво улыбнувшись, сказал неуверенно:

– Да чего там рассказывать-то. Во-первых, сказать, все знают, во-вторых, объяснить, ты здря, Емельяныч, на Ванечку-то взъелся… Он вот молчит, не перебиват.

– Нет, уж ты рассказывай, Устинушка! Ты уж потешь народ, добрый молодец!… Я вот даже радиво выщелкну, чтоб тебя послушать… Начинай с богом, Устинушка!

Рассказ Устина Шемяки.

– Про это дело ежели рассказывать, то надо подробне рассказывать, чтобы склад был, а ежели склада не будет, то лучше и не рассказывать… Так что сидеть вам надо спокойно, перебивать меня не следоват, я и сам собьюси, когда на город переезживать стану… Ну, ежели по порядку соопчать, то это еще в тот год было, когда из рамщиков я само первым стахановцем был, меньше сто сорока процентов нормы не давал, с Доски почету не слезал, кажный месяц да квартал мне – премия! Когда сто рублев старыми, когда – двести, а когда и все пятьсот… Одним словом, давно это было, еще при старых деньгах, когда мы с Петрой Анисимовым, Кешкой Мурзиным да Аникитой Трифоновым на совещанье передового народу в область поехали. Я еще тогда ни разу в городе-то не был, как на фронт меня не брали, что я рамщик… Главне этой специальности в войну только одна специальность была – пилоправ!… Ну, в город мы едем сразу опосля майских гулянок, пароход называтся «Пролетарий», мы – кажный при каюте, матрац под тобой мягкий, полосатый, ровно зверь зебра, на пароходе два буфета, в один всех запущают, в другой – только нас, стахановцев… Теперь вопрос заострям так, что на кажной пристани еще народ присаживается. Скажем, в Кривошеине гляжу: Степша Волков! «Здорово, парнишша, ты это откудова и куда, чего на пароход громоздишься при бостоновом костюме?» – «Тоже, – отвечат, – премию лажу получить, я счас на лесопункте механиком, мне зарплата – три тысячи пятьсот! Пошли-ка, парнишша, в буфет, мы за это дело разговор поимем…» Ладно! Хорошо! В область бежим пароходишком быстро, а народ все подваливат да подваливат! Обратно гляжу: Виталька Веденеев из Молчанова, назад глаз ворочу: Ивашка Балин из Парбигу… Ну, просто шею извертел – так знакомого народу шибко!… Быстро ли, медленно, но приезжам в областной город, с пароходу сгружамся – мать честна! Тут тебе духовой оркестр, тут тебе плакат «Привет стахановцам!…». Тут тебе прям на берегу барышня сидит и командировочну деньгу дает. Я, к примеру, на стары деньги триста восемьдесят получил – рупь к рублю! Теперь надо за город объяснить… Дома, конешно, пребольшущи, транвай по рельсу бежит, названиват, в магазинах – коверкот! А в гостинице – абажур… Сам он, значится, круглый, розовый или зеленый, внутре проволока, кругом кисть! В самой гостинице три этажа, а на первом этаже – ресторан с музыкой. Даешь мужику, который меж столами бегат, двадцатку, говоришь: «Катюшу!» – получать «Катюшу»! Ну, тут, вам правду сказать, мы и начали при командировочных деньгах куражиться, разгул душе давать!… Скажем, я за «Катюшу» двадцатку выброшу, Петра Анисимов, Кешка Мурзин, Аникита Трифонов, Степша Волков обратно же выбросят… Ну, вот тут ребята из Тогура, где церковь, претензию к нам имеют… Один, скажем, подходит, губу набок свертыват и так говорит: «Вы бы, – говорит, – чила-юльские, себе отдых дали, совесть поимели, как и, окромя вас, есть народ. Мы, говорит, всего три раза „Каким ты был, таким ты и остался…“ сполнили, а вы, говорит, „Катюшей“ по второму кругу идете… Как так? Может, вы, – спрашиват, – по тридцатке мужику бросаете?» Я ему и говорю: «Да нет, Марк, двадцатку!» Ну, тут Степша Волков возьми да и захохочи. Все сразу к нему: «Что? Как? Почему?» А он и говорит: «Да вот энтот, что на длинной трубе играт, – это мой свояк! Я ведь на городской теперь женат!» – «Как на городской, когда ты это успел, Степша, ну-к расскажи!» Тут все тогурские – человек пять – к нам за стол валят… Да!… Вот, значится, тогурские к нам за стол валом валят, и мы решенье принимам такое, чтобы «Катюшу» вперемежку с «Каким ты был, таким ты и остался» сполнять. Ну, конечно, Степшу слушам, а он ничего, он молчит, а потом и скажи: «Хватит в этим ресторане пить. Айдате, – говорит, – в другой – в сам ресторан „Север“. Ладно! Переходим в ресторан „Север“, садимся за самы лучши столы, водку заказывам, начинам пить без торопливости, и опять то „Катюшу“, то „Каким ты был, таким ты и остался“ нажваривам… Ну, все хорошо было бы, если бы не Марк Колотовкин. Этот, как захмелился пошибче, так сразу взял моду кричать: „Мы кетски, мы тогурски, мы лучшее всех!“ Он, конечно, мужик фронтовой, грудь у него вся в орденах, но к нам мильционер раз подходит, два подходит, а на третий раз говорит: „Так и в отделенье можно угодить, граждане! Пообстереглися бы!“ А Марку это одна сласть! „Кого, – говорит, – в отделенье? Меня? Ах ты, кила милицейская, ах ты, тылова крыса!“ – „Кто кила милицейская? Младший лейтенант милиции? При сполнении служебных обязанностев? Да за это ведь срок!“ Ну и берут нас всех, голубчиков, за грудки, из „Северу“-ресторану выводят на простор и ладят вести подальше, а Марк просто надрывается: „Ах гады, ах предатели, ах тыловы крысы!“ Он так до тех пор вопит, пока нас всех, миленочков, в большой автобус не содют и не везут в обтрезвитель. Едем, значится, мы, а Аникита Трифонов мне шепчет: „Прячь деньгу в сапог!“ Конечно, я, сразу разумшись, остатние двести семьдесят рублей заместо стельки кладу – и кум королю! А в обтрезвителе, братцы, порядок, строгость! Кажному – отдельна койка, простыни, пододеяльник, две подушки, байково одеяло, кажному от головы пирамидон выдают. Ладно! Хорошо! Утром нас чин чином побудили, кажному расписаться в книге велели, а потом говорят: „С кажного семьдесят рублев!“ Вот тут-то, братцы, самый смех и есть. А почему? Да потому, что мы отвечам: „А у нас денег нету!“ – „Как так нету? Вы же вчера командировочны получали?“ – „А вот так и нету, что мы их пропили“. – „Это по триста рублей-то?“ Ну а мы свое: „Нам триста рублей – тьфу! Мы поболе вашего получам, мы деньги не считам“. Успех?… При деньгах один Марк оказался, он их в сапог-то не спрятал, как всю дорогу орал: „Тыловы крысы!“ Он, Марк-то, с утра тихий стал, все смущатся да извинятся, семьдесят целковых без словечка отдал и смирный такой пошел с нами на совещанье…

Устин Шемяка застенчиво улыбнулся, не зная, куда спрятать большие черные руки, незаметно засунул их под столешницу.

– Ты дальше, дальше сказывай, – проговорил Медведев. – Про то скажи, как на совещанье пришли…

– Как пришли? Обыкновенно пришли…

– Ты подробность дай, Устинушка, подробность дай!

– Ну, дальше так было… – медленно произнес Устин. – Приходим, это, мы на совещанье, хотим зайтить это, где сидеть, а нам: «Вы куда? Кто такие?…».

– Ты не останавливайся, ты дальше иди…

– «Кто такие?…» – печально повторил Устин. – Ну, мы и отвечам: «Стахановцы!» – «Как ваши фамилии?» Ну, мы и говорим: так и так наши фамилии… А они…

– Вот это интересно, что они-то?

– Они и говорят: «Вот это кто!» Вы, говорят, теперь шибко известные. О вас, говорят, утром сообщенье было, что в милицию попали…

– Ну…

– Ну и не пустили…

Рамщик улыбнулся, расцепил руки.

– Теперь скажи, а на совещании-то в это время кто на трибуне выступат?

– Ты на трибуне, – ответил Устин. – Ты на трибуне, Прохор Емельянович! Это я в дверь видел.

Рамщик Медведев откинулся на спинку стула, хохоча, широко разинул рот, но смех его был вкрадчив, негромок, как бы осторожен. Смеялся он все-таки долго, минуты две, потом сделался серьезным, нахмурив брови, сказал только для сестры:

– Вот ты видишь, какой он есть, твой брат Прохор! А ты вчера: «Не буду пельмени лепить!».

И опять повернулся к Устину, спросил строго:

– Ну а что я с трибуны говорю?

– Этого я не могу сказать, Прохор Емельянович!

– Правильно! – обрадовался рамщик. – Что я говорил, этого ты услышать не мог, коль за дверью стоял! Ах ты, господи, Семен Василич просыпается…

Однако Медведев ошибся, так как Семен Баландин только немного поднял голову, сделал попытку открыть глаза, но не смог – опять уронил голову на мягкие руки.

Минуту было тихо, потом рамщик сказал:

– Слабый он человек, Семен-то Василич! Я бы на его месте-то да при его-то грамоте – министр! А вот сейчас я умный, а он дурак!… Характера у него нет, у Семена-то Василича! А у меня – характер… Я правильно говорю, сестра?

Сестра рамщика ничего не ответила, а только посмотрела на брата большими блестящими глазами.

7.

После медведевского щедрого угощения, после хорошей и крепкой водки знаменитого рамщика четверо приятелей, достигнув той стадии опьянения, когда, как в народе говорят, хмельному и сине море по колено, никого и ничего на свете не боялись. Молчаливые и вздрюченные, с вызовом шли они по поселку. Свесил голову на грудь и покачивался пьяный Семен Баландин, опять потерявший ощущение места и времени, опухший, как вурдалак, страшный мертвенной белизной незагорелого лица; блаженным и радостным был Устин Шемяка, скрежетал зубами в необъяснимой злобе ко всему человечеству тщедушный Ванечка Юдин.

Поздно отобедавший, славно отдохнувший, по-воскресному свободный поселок Чила-Юл следил за четверкой десятками глаз – любопытными и укоризненными, хохочущими и печальными, осуждающими и завистливыми, неприязненными и ободряющими, сердитыми и подначивающими. Вслед приятелям мудро улыбались довольные послеобеденной жизнью старики, сравнивающе глядели на них пожилые женщины, отстраняюще – молодки, с испуганным любопытством осматривали их девчата, непонятно прищуривались мужчины средних лет, посмеивалась легкомысленная молодежь. Некоторые чилаюльцы смешливо здоровались с приятелями, другие – присвистывали, третьи звонко щелкали пальцами себя по тугому горлу, а шпалозаводской бухгалтер Власов, заметив приближающуюся четверку, вышел в одной майке на крыльцо своего нового дома, скрестив руки на груди, усмехнулся саркастически.

– Здорово бывали! – насмешливо сказал он пьяным, когда они поравнялись с ним. – Вань, а Вань, тебе помнится, какой завтра день? А понедельник, гражданин хороший… Будет предельно плохо, если утром не вернешь трешку…

Четверка остановилась… Ванечка Юдин на самом деле занимал под хлеб три рубля у Власова, клялся и божился вернуть не позже понедельника и забыл, конечно, об этой трешке, выпустил ее из виду, как и многие другие трешки, которые одалживала ему сердобольная деревня. Сейчас он вспомнил о деньгах, увидев бухгалтера Власова, и как-то вдруг, без всякой подготовки неистово заорал:

– Вор! Ворюга! Вор, ворюга!

Детские щеки Ванечки покрылись красными пятнами, грязные пальцы сжались в кулаки, глаза выкатились из орбит.

– Жулик! – сладостно орал на всю улицу Ванечка Юдин. – Народ грабишь, подлюга! Кто Гришке Перегудову шесть рублей не доплатил? Кто товар у Поли с-под прилавка берет? Ворюга! Гад! Подлость!

Покачивая головой в такт Ванечкиным крикам, бухгалтер Власов неторопливо вышел из калитки, стараясь не пропустить ни одного бранного слова, слушающе выставил в Ванечкину сторону волосатое ухо, присев на скамейку, сладостно почмокал губами. Вслед за этим торопливо перешли улицу два мужика, что сидели на лавочке у противоположного дома, задержалась в стремительном беге по поселку баба-сплетница Сузгиниха, специально пришагал на шум старик Протасов с марлевыми тампонами в ушах, прикатили на велосипедах трое мальчишек, не слезая с седел, поставили ноги на тротуар. Подошел кособокий мужик Ульев и деловито сел на траву, чтобы было вольготнее.

– Каждый бухгалтер – вор и жулик! – кричал Ванечка. – Все гады! Все подлюги! Все ворюги! А ты, Власов, хужее всех… Вор! Гадость! Подлюга! Я тебя в упор не вижу! Я тебя через колено ломаю… Вор! Жулик! Подлюга!

Хохотали и свистели мальчишки, кособокий мужик Ульев согласно кивал, из окон соседних домов выглядывали любопытные старухи в белых платочках, на скамейках, густо обсаженных отдыхающими стариками, царило оживление; на крылечки всех соседних домов высыпали женщины… Только братья Кандауровы по-прежнему отдыхающе сидели на своей зеленой скамейке, положив большие руки на колени, беседовали с таким видом, словно ничего не слышали.

– Тебя надоть сничтожить, Власов! – кричал Ванечка Юдин. – Тебя надоть с двустволки, тебя надоть… Вор! Жулик! Гадость!

Продолжая неспешно разговаривать, братья лениво поднялись, тяжелым шагом могучих людей пошли навстречу крикам Ванечки Юдина.

Братья Кандауровы были высокими, черноволосыми, с крутыми подбородками и квадратными ушами, а руки у них были такие же длинные и толстые, как у рамщика Медведева. В молодости братья Кандауровы наводили страх на деревню сплоченностью, мужеством в драке, привычкой, даже обливаясь кровью, никогда не отступать; сами братья драку никогда не начинали, но, если их принуждали драться, били жестоко. В годы войны братья Кандауровы были знаменитым танковым экипажем, прогремели на всю страну, а, вернувшись с фронта, принесли на троих двенадцать орденов и множество медалей. Все они работали рамщиками, славились рассудительностью и трезвостью, справедливостью, много лет подряд были членами партийного бюро завода и депутатами райсовета.

Братья шли к пьяным спокойно, касаясь друг друга плечами, одинаково глядели на кричащего Ванечку Юдина, переговаривались вполголоса. Ванечка заметил их поздно, когда братья уже выстроились за его спиной, когда Витька Малых и Устин Шемяка, бросившись к разбушевавшемуся приятелю, схватили его за руки.

– А, братовья! – восторженно закричал Ванечка. – Братовья Кандауровы! Вот по кому плачет срезка! – Он обморочно закатил глаза, на губах запузырилась сумасшедшая пена. – Чего глядите, гады? Не вы одне, гады, раны имеете. И у других есть!

С неожиданной пьяной силой Ванечка вырвался из рук Устина и Витьки, отскочив в сторону, рванул на груди спортивную майку с буквами «Урожай». Слабая материя поддалась так легко и охотно, словно давно ждала этого: с треском разъехавшись от горла до пупа, майка обнажила чудовищный, невозможный шрам на животе Ванечки Юдина: казалось, что желудок вынули, а вместо него возле самого позвоночника бугрилась клочковатая кожа, похожая на свежеразрезанное коровье вымя.

– Гляди, гады, каки раны у других имеются! – кричал Ванечка. – Гляди, как народ воевал!

Сидел на травушке-муравушке наслаждающийся ссорой мужик Ульев, топтался старик Протасов с ватой в ушах, пригорюнившись, стояли две женщины в платочках, заглушил мотоцикл только что подъехавший на шум парень в кожаной куртке и мотоциклетных очках на лбу, толпились мальчишки, спокойно наблюдали за происходящим красивые, здоровые, по-городскому одетые жены братьев Кандауровых.

– Гляди, народ, что Ванечка Юдин с фронту привез!

Глядели на изуродованного человека притихающее солнце, по-вечернему шелестящие тополя, красные рябины, мягкоцветные черемухи; заглядывали на смертельные раны река Обь, желторожие подсолнухи, дома, небо, белое облако; глядели и три брата Кандауровых, изуродованные лица которых были такими же, как Ванечкин живот. Они, братья, горели в танке, носящем имя «Смерть Гитлеру»; на теле братьев не было живого участка кожи, как и на лицах со сгоревшими веками без ресниц. Спокойно, безмятежно глядели братья на Ванечкину рану, и Ванечка понемногу затихал – перестал кричать, сделал попытку запахнуться в разодранную до пупа майку с отдельными буквами «о» и «ж», протрезвленно встряхнул головой.

– Не вы одне воевали! – тихо проговорил он. – Не вы одне в орденах да медалях!

Вот что говорил Ванечка Юдин, чтобы оправдаться перед братьями Кандауровыми, с которыми вместе учился, дружил, вместе пошел в армию; ехали они в одной теплушке, вместе писали письма домой, вместе вспоминали родную Обь – все было одинаковым в их судьбе, пока война не развела по разным подразделениям! Ванечку зачислила в пехоту, братьев – в танковые войска. А после войны еще одно разделение – сержанты Кандауровы вернулись на шпалозавод, а уволенный из армии старший лейтенант Юдин пошел скитаться по мелким начальственным должностям: был председателем ДОСААФ, артели «8 Марта», заведующим клубом, уполномоченным по сбору лекарственных растений, заведующим магазином, а сейчас работал в спортивном обществе «Урожай».

Тихо было на улице. Славно было. Солнце уж присело заметно к горизонту, лучи потеряли резкость, приглушились, и теперь было еще заметнее, чем утром, как хорош этот поселок Чила-Юл. Ласково и мило светились окна домов, чистота улицы под мягким солнцем казалась комнатной, деревья пошевеливали свежей листвой, река катилась бесшумно, мирно, по-равнинному.

– Поднадень, Ванечка, другу майку! – раздался в толпе тихий и робкий голос. – Я вот принесла…

Из толпы осторожно вышла женщина с маленьким птичьим лицом, подталкиваемая в спину суковатой палкой бабки Клани Шестерни, приблизилась к Ванечке Юдину, протянула ему застиранную майку с надписью «Урожай». Это была жена Ванечки, счетоводша шпалозавода Вера Ивановна. Отдав мужу майку, она снова скрылась в толпе, незаметная и серая, как соловьиха, согнутая и уже старая-старая, хотя ей не было и пятидесяти.

– Поднаденься, Ванечка! – сказал из толпы старик Протасов. – Поднаденься, чтобы брюхо-то не застудить…

– Прокричался, Ванечка? – негромко спросил старший из Кандауровых, брат Иван. – Надорвал, поди, горло-то!

Пьяные молчали. Давно привалился к забору и подремывал Семен Баландин, сидел отдыхающе на свежей траве Устин Шемяка, улыбался растерянно испуганный и бледный Витька Малых. На крыше шпалозаводской конторы радиодинамик пел про Волгу, на которой есть утес, смеялись на огородах женщины, собирающие к ужину белобокие огурцы, в отдалении скрипел колодезный журавель.

– Наше терпенье кончатся! – прежним тоном сказал старший брат Иван. – Ты, конечно, человек раненый, геройский, Ванечка, но тебе надо укорот дать. Семена Василича будем в больницу класть, Устина мы, конечно, из бригады сволим, ежели будет продолжать, а с тобой что?… Как на тебя управу найти, если ты от району работашь?

Голос Ивана Кандаурова был тих, заботлив, серые глаза в меру жестоковаты и в меру печальны, обожженное лицо казалось особенно страшным оттого, что было спокойно. Братья по-прежнему стояли тесно, загораживая весь тротуар, касались плечами друг друга, а пьяные, слушая неторопливую речь Ивана, понемногу повертывались к Семену Баландину с таким упрямством и необходимостью, как повертывается к солнцу желтый подсолнух.

– Семен Василич, а Семен Василич! – громко позвал Устин. – Очнись, Семен Василич!

Снижающееся солнце било в опухшее, водянистое лицо Семена Баландина, высветляя громадные мешки под глазами, растрескавшиеся до крови сухие губы, щербатый рот. Приплюснутый к забору, раздавленный собственной тяжестью, Семен все-таки оторвал голову от лацкана грязного пиджака, поглядев на братьев стеклянными глазами, заученным, механическим голосом спросил:

– Ты меня уважал, Иван, когда я был директором? Нет, ты мне прямо скажи, уважал? Ты меня уважал?

– Уважал.

Семен Баландин выпрямился, найдя мутными глазами сидящего на земле мужика Ульева, торжественно показал на него пальцем.

– А ты, Ульев, меня уважал?

– Шибко уважал, Семен Васильевич! – ответил Ульев, продолжая сидеть. – Мы от тебя, кроме пользы, ничего не видели…

– А что ты мне сказал, Ульев, когда я к тебе на первомайскую гулянку отказался прийти?

– Зазнался, говорю, Семен Васильевич.

– Во! Правильно!

Оторвав спину от забора, Семен Баландин опасно покачнулся, начал падать, но не упал, а побежал вперед и повис на плече Ивана Кандаурова. По инерции Семен прилег щекой на грудь Ивана, удержав равновесие, оттолкнулся от Ивана руками и снизу вверх заглянул в страшное лицо бывшего танкиста.

– Хорошие ребята меня приглашали, чтобы поделиться радостью, – сказал Семен, – а вот такие, как Ульев, из подхалимажа… А откажешь ему, на всю деревню крик: «Баландин не уважает рабочего человека!».

Семен Баландин еще раз опасно покачнулся, задержав падение на плече Витьки Малых, пронзительно посмотрел на приятелей и так зачмокал губами, точно сдувал муху с подбородка.

– Ты зачем меня приглашал, Ульев? – тоненьким голосом спросил Баландин. – Тебе чего от меня надо было? Ты отвечай! Чего тебе от меня надо было?

Ульев поднялся с земли, отряхнул с брюк сухие травинки, стал боком отходить в сторону.

– Стой, Ульев! – тонко крикнул Семен Баландин. – Ты зачем меня в гости приглашал? Чего тебе от меня надо было?… Не отвечаешь?! Тогда дай мне трешку, Ульев! Сейчас дай трешку, когда я не директор шпалозавода!… Дай трешку! Дай!

Радиоприемник на конторской крыше сообщал о том, что Черное море – самое синее в мире, по улице катили на велосипедах с десяток мальчишек, на западной стороне неба загорелось красным светофорным светом маленькое неподвижное облако, и кожаный парень на мотоцикле мчался к нему с девчонкой на заднем сиденье. Девчонка обхватила парня за талию трепетными руками, ее длинные волосы не успевали за мотоциклом и казались соединенными с клубами каштановой пыли.

– Давай и мне трешку! – выпучив глаза, истерично заорал Ванечка Юдин. – Давай и мне трешку, Ульев! Рази не я играл тебе на баяне? Гони и мне трешку, раз сидишь, как в кино, и на нас глядишь… Давай деньги!

Не обращая внимания на визжащего Ванечку Юдина, Иван Кандауров неторопливо повернулся к братьям и тихо сказал, кивая на Баландина:

– Вот до чего человек дошел, не то что здоровье, а и совесть у него водка отняла… Вся деревня виновата, а он сам правый… Все перед ним в ответе… – Он грустно покачал головой. – Так-то оно, конечно, полегче…

Толпа понемногу расходилась. С треском и ревом клаксона унесся на мотоцикле «Ява» парень в кожаной куртке; пошли, семеня ногами под длинными юбками, словно плывя по тротуару, две печальные женщины; рассеивались по переулкам ребятишки, старики на скамейках снова занялись молчанием, перевариванием пищи, своим собственным стариковским разговором. На улице стало пусто, и только мужик Ульев по-прежнему сидел на траве.

8.

И снова по поселку Чила-Юл шла четверка пьяных приятелей. Они двигались в том направлении, куда концентрическими лучами сходилась сейчас вся воскресная поселковая жизнь, – к большому деревянному клубу. Здесь приближался семичасовой сеанс, жужжал киноаппарат, киномеханик Гришка Мерлян уже покуривал на перилах, рядом на футбольной и волейбольной площадках ухали мячи, на клубных лавочках сидели старики, гуляли по тротуарам парами девчата, ездили вокруг клуба на велосипедах мальчишки. Возле клуба было шумно и весело, под лучами приглушенного солнца сверкали разноцветные одежды, празднично зеленело футбольное поле, уже висел над домами прозрачный месяц.

Отделенная от всего воскресного мира, похожая на людей, возвращающихся из плена, приближалась пьяная четверка к нарядному и веселому многолюдью клуба. У приятелей били такие бледные лица, словно не существовало на земле солнца, кожа была так суха и припорошена пылью, точно на земле не было воды, одежда была такой серой, словно над землей никогда не выгибалась разноцветной дугой радуга. Грязным с головы до ног был нище одетый Семен Баландин, потеряла разноцветье клетчатая ковбойка Устина Шемяки, в волосах опьяневшего Витьки Малых путались желтые хвоинки, оброс за день рыжей жидкой щетиной Ванечка Юдин. Серо-темные, качающиеся, они казались движущимся мрачным пятном на чистом и светлом разноцветье воскресного поселка.

С жалостью и ужасом глядел клубный народ на бывшего директора шпалозавода Семена Васильевича Баландина – самого грязного, опустившегося и несчастного из знаменитой четверки. Когда он подошел к веселому клубу, два старика на крашеной скамейке переглянулись, покачав головами, и неторопливо обменялись впечатлениями:

– Семену бы Васильичу надоть бы в баню сходить! – неторопливо заметил рыжебородый дед и положил подбородок на палку. – Вот ежели ты возьмешь, Флегонтыч, купца, то он через баню себя блюл…

– Твоя правда, Макарыч, – согласился второй старик, костистый и совершенно лысый. – Баня ему не помешат, но и воздух нужон. Через это ему бы надоть в тайгу податься!

Насмешливо, зло и неприязненно смотрел клубный народ на блаженно-красного, счастливого собой и опьянением, всем миром и друзьями Устина Шемяку, которому поселок не прощал того, что сильный, здоровый мужик, как говорили в поселке, «смущал на пьянство» Семена Баландина, Ванечку Юдина и совсем молодого Витьку Малых.

С состраданием и виной перед его фронтовым прошлым смотрел поселковый народ на Ванечку Юдина, о пьянстве которого говорили давно устоявшейся, привычной фразой: «Ванечка-то, он ведь на войне спорченный».

Равнодушно глядел клубный народ на чужака забайкальца Витьку Малых, которому ничего не приписывалось, за которым ни вины, ни добра не числилось, а упоминался он всегда только в связи с Семеном Баландиным, да и то мельком.

Пристально и по-деревенски дотошно глядел клубный народ на четверых приятелей, но уже можно было заметить, что глаза наблюдателей постепенно сходятся на Ванечке Юдине, так как именно он возле поселкового клуба проявлял особую активность: фыркал и нетерпеливо переступал ногами, кривил нижнюю губу, выпячивал грудь.

Отлично зная, что за этим последует, старики на скамеечке прервали беседу, мальчишки останавливали велосипеды, не занятые волейболом и футболом парни подходили поближе, а киномеханик Гришка Мерлян переместился на более удобное для наблюдений место.

Ванечка Юдин продолжал наливаться злобой. Вот он ненавидяще поглядел на футболистов, вот злобным зверьком ощерился на волейбольного судью, вот хищно наклонился вперед, как бы собираясь прыгнуть на ближнего к нему парня, а пальцами сделал такое движение, словно выпускал когти. Потом Ванечка сорвался с места, подбежал к волейболисту, подающему мяч, схватил его за руку.

– Ты откуда подаешь, гадость?! – визгливо закричал Ванечка. – Было же говорено, что надоть отходить два метра от черты! А ты чего делашь, кила бычачья?! Ты чего делашь?… А это кто играт? Это кто играт, я вас спрашиваю?!

Всплеснув руками и тут же забыв о подающем, Ванечка, шатаясь, подошел к высокому белоголовому парню, издевательски улыбаясь, начал поигрывать отставленной в сторону ногой.

– А тебе кто позволил выйтить на площадку? – тихо спросил Ванечка и начальственно-важно огляделся по сторонам. – Я рази тебя не дисви… Я рази тебя не дискви… Я рази тебя не прогнал с площадки? – выпучив глаза, заорал Ванечка. – Я рази не запретил тебе, гадость, ходить на площадку, как ты спортил волейбольный мяч?! А ну, подь ко мне! Второй раз повторяю: подь ко мне… Да не ты, не ты! А вот ты, Сметанин, подь ко мне…

Ванечка Юдин еще раз начальственно и насупленно посмотрел по сторонам, саркастически улыбнувшись, неторопливо вынул из кармана грязный блокнот и огрызок карандаша.

– Такие будут распоряжения, Сметанин! – сквозь зубы процедил Ванечка. – Во-первых, ты, Сметанин, с капитанов свольняшься, во-вторых, вон тот Неганов, который мяч спортил, от игры отстранятся на полгода, в-третьих, сымай сетку… Седни игры не будет! Лишаю вас игры, как вы не сполняете вышестоящие приказы спортивного руководства… Давай, давай, сымай сетку!… Кроме того, ты завтра подойди ко мне, Сметанин… Подойди ко мне утречком – я с тобой по отдельности разберусь.

Поигрывающий отставленной ногой, жесткогубый, с выкаченными глазами, Ванечка Юдин сейчас не был смешон. В глазах Ванечки блестели все фронтовые ордена и медали, выглядывала из них вся его послевоенная мелконачальственная жизнь, сверкал огонь до сих пор не погасшей жажды командовать, приказывать, увольнять.

– Пошли, Ванечка! – тихо сказал Витька Малых, страдая за товарища.

Но Ванечка Юдин не услышал приятеля. Он еще раз саркастически улыбнулся, поглядев на Сметанина, как на пустое место, сам пошел к волейбольной сетке, чтобы снять ее, и в том, как он шел, как двигался и как нес плечи, тоже не было ничего смешного, ничего легкого.

Ванечке Юдину оставалось всего несколько шагов до волейбольной сетки, когда от футболистов отделилась спокойная фигура в длинных трусах. У приближающегося человека были незагорелые рыжие ноги, обутые в разноцветные бутсы, на голове проглядывала сеточка, надетая для того, чтобы не путались волосы, на футболке белели буквы «Динамо».

– Морщиков! – испуганно вскрикнул Витька Малых. – Тикаем, Ванечка!

Участковый инспектор милиции старший лейтенант Морщиков, играющий в поселковой команде центральным защитником, был таким неторопливым и вальяжным человеком, так берег свои футбольные силы, что до сетки дойти не изволил: остановившись на краю футбольного поля, он поднял руки и показал Ванечке десять растопыренных пальцев.

– Десять суток! – обмирая, охнул Витька. – Тикаем, тикаем, Ванечка!

Юдин сник так быстро, как сникает человек, если его, швырнув наземь, придавливают коленом. Он болезненно сморщился, выронив из пальцев блокнот и карандаш, попятился, прикрываясь Витькой Малых, ибо милиционер глядел на Ванечку так, точно еще не решил, возвращаться ли на место центрального защитника или надевать форму, висящую на стойке правых ворот. Когда же Витька и Ванечка допятились до Семена и Устина, милиционер помахал им рукой: «Вон с площадки!».

Четверо пьяных медленно отступали, все пятились и пятились, и Семен Баландин не спускал глаз с вратаря, который стоял у ворот, привалившись спиной к штанге. Это был крановщик Борис Цыпылов – опять весь белый, горячий от закатного солнца. Боже, какой он был здоровый, молодой, счастливый!… Поиграет в футбол, примет в клубной кочегарке душ, пойдет домой на длинных легких ногах. Перешагнув порог, поцелует жену, детей, поеживаясь от счастья, усталости и здоровья, ляжет в кровать. Чистые простыни! Пододеяльник! Боже, какой он был здоровый, молодой, счастливый!

– От клуба не надо бы уходить! – озабоченно шепнул Устин Шемяка, когда приятели благополучно выбрались из клубной ограды. – Якименко сегодня шибко гулят… У него сын из армии возвернувшись…

В доме рамщика Якименко действительно праздновали весь вчерашний вечер и сегодняшний день, сменилось за это время четыре очереди гостей, но к семи часам вечера гулянка уже совсем распалась – сын Васька шастал в кедрах с Шуркой Петровой, жена Якименко так ухайдакалась с гостями, что непробудно спала, гости разошлись, а Георгий Якименко, оставшийся в одиночестве, принес отцовскую радость клубному крыльцу, буфету и шампанскому, которое очень любил.

Теперь он стоял возле клубного буфета, не протрезвившись еще, лучась радостью здорового и благополучного человека, курил привезенную Васькой из Германии заграничную сигарету и просыпал пепел на черный выходной костюм.

– Я уж не говорю за то, что Васька – кругом классный специалист! – рассказывал Якименко хитрованному старику Пуныгину. – Я уж на то вниманья не обрашшаю, что он от генерала три благодарности имет, а я за то хочу тебе, Гаврилыч, сказать, что сын у меня к родителям уважительный. Факт, Гаврилыч, такой… Как это мы зачали гулять, так он, Васька, сразу: «Вы, говорит, папа, и вы, говорит, мама, себя по неправильности ставите, как на обычные места сели… Вы, говорит, в этом доме самы главны! Вам, говорит, надоть поперед всех сидеть»… Вот те палец на отруб, что так и говорит! Хощь у кого спроси…

В этом месте рассказа рамщик Георгий Якименко, конечно, восторженно хлопнул ладонью по плечу старика Пуныгина, старик Пуныгин, конечно, от тяжелой руки рамщика покачнулся, но ничего супротивного не сказал, и Георгий Якименко продолжал бы и дальше свой восторженный рассказ, если бы сбоку не послышался знакомый голос Устина Шемяки.

– Здоров, Жора! – восторженно закричал Устин Шемяка и тоже звонко шлепнул рамщика по широкому плечу. – Здорово, черт собачий! Чего ж это ты от народа утаиваешь, Жорка, что Васька-то весь в медалях из армии пришедший?! Жорка, дай я тебя поцелую, черт собачий!

И так хорошо сияло доброе лицо Устина, такими искренними были его глаза и радость за Жору Якименко, что рамщик сразу понял: пришел тот человек, которого он, Якименко, ждал со вчерашнего вечера. Устин Шемяка не станет морщиться и недоверчиво покачивать головой, как хитрый дед Пуныгин, Устин Шемяка не будет жеманно отказываться от выпивки, как солидные гости, Устин разделит с рамщиком каждую капельку его счастья и радости.

– Устинушка, родна кровинушка! – в рифму заорал обрадованный рамщик. – Да где ж ты был, где ж ты пропадал, ласточка моя! Ой да ты Устинушка, родна кровинушка! Да ведь мы с тобой, Устинушка, ровно братья… Уж сколь мы с тобой лесу переворочали, сколь мы бревен на себе перетаскали! Виринея, ну, где ты есть, Виринея, когда мой самолутший друг пришел?

Рамщик Якименко разметал в стороны очередь возле буфета, до пояса просунувшись в окошко, заорал в краснощекое лицо буфетчицы Виринеи Колотовкиной.

– Шанпанского нам, любушка, шанпанского!

Выдравшись из окошка обратно, рамщик взасос поцеловал Устина Шемяку, хохоча и приплясывая, кинулся обнимать старика Пуныгина.

– И дружков своих сюда подавай, Устинушка, родна кровинушка! – кричал рамщик. – Весь поселок сюда давай! Виринея, дышло те в горлышко! Шанпанского… Ха-ха-ха! Рамщик Георгий Петрович Якименко гулят! Сын у него вернулся из армии!… Васька вернулся!… А ну подходи, который там народ… Батюшки! Да и сам Семен Василич тута! Мать родненька, да это мой родной племяшка Ванечка, сестры моей родной сын!… Держись, народ, Гошка Якименко гулят!… Виринея, шанпанского!… Семен Василич, дай я тебя поцелую. Да ты и сам не знашь, какой ты есть человек, Семен Василич!… Виринея, три плитки шиколада!… Жорка Якименко гулят!

9.

Солнце понемножечку спускалось к луговым озерам и веретям, бежали по сорам фиолетовые тени, предзакатно розовела Обь, и мерно постукивал мотором катер на зеркально-гладкой воде. На поляне было уже сумрачно, над землей струился прохладный воздух, висели уже над Заобьем две крупные звезды, а луна, набрав силу, сверкала холодно, словно льдинка. На потемневшей поляне валялись пустые бутылки от шампанского, станиолевые обертки от шоколада, пустые консервные банки…

Минут десять назад ушел домой вдруг отчего-то заскучавший Георгий Якименко, и на поляне оставались только четверо приятелей. Валялся на захолодавшей земле Семен Баландин, подремывал с открытыми глазами Ванечка Юдин, радостно и тупо улыбался Устин Шемяка, а Витька Малых время от времени задирал голову, обнажая белые, молодые зубы, громко хохотал. От шампанского, которое Витька пил жадно, как ситро, лицо у него порозовело, движения замедлились, и не было уже в парне ничего от того утреннего Витьки Малых, который лучился радостью, вихляясь из стороны в сторону, пел песню про моряка, что едет на побывку.

Устин Шемяка сладостно улыбался. Он сидел, по-восточному скрестив ноги, покачивался из стороны в сторону, как на молитве; лицо пьяного сладко морщилось, глаза тонули в чувственных морщинах, мускулистая фигура сделалась вялой, бескостной. Из могучего мужика сейчас можно было вить веревки и плести лапти, завязывать его узлом, волочить за собой на уздечке. Сейчас Устин Шемяка никаких перемен состояния не хотел; ни разговоров, ни песен, ни водки, ни движений, ни сна, ни бодрости.

Ванечка Юдин сидел с открытыми остановившимися глазами, совершенно слепыми и по-мертвому остекленевшими, хотя со стороны можно было подумать, что Ванечка видит закатывающееся солнце, сиреневую, как утром, реку и серых по-вечернему чаек.

– Ой, братцы, умру! – медленно захохотав, сказал Витька Малых. – Ну до чего смешно!

Смех его волной пронесся над ельником и поляной, заглохнув в траве, эхом побродил под яром; было тихо, жаловалась иволга за деревенскими огородами, молчал воскресный шпалозавод, пошипливала паром локомобильная электростанция.

– Я просто от смеха помираю! – пожаловался Витька Малых, прикрывая хохочущий рот ладонью. – Ой, чего я вспомнил… Вы от смеха на землю ляжете, братцы!

У пьяного Витьки были детские интонации, нижняя губа капризно оттопыривалась, глаза сияли, а щеки щипал пьяный румянец; смеясь, парень отклонился назад, всплеснув руками, завлекающе повторил:

– Ой, что я вспомнил, братцы! Устинушка, Ванечка, Семен Васильевич… Семен Васильевич, да ты слышишь ли меня?

Оторвался и упал в воду с яра большой кусок ослизшей глины, услышав всплеск, зорко глянула на реку ближняя к яру чайка, помедлив, на всякий случай спланировала туда.

– А я все равно расскажу!

Витька вскочил, встав на колени, расширившимися глазами обвел приятелей – полуобморочного Семена Баландина, закаменевшего Ванечку Юдина, улыбающегося Устина Шемяку.

– А я все равно расскажу! – повторил Витька и снова нежно засмеялся. – Я возьму да и расскажу… Ой, братцы, что я вам расскажу!…

Описав два плавных круга, чайка поплыла вверх и вверх, словно ее поднимали на невидимой ниточке.

Рассказ Витьки Малых.

– Ой, братцы, я вам такое расскажу, что вы со смеху помрете… Я не то чтобы пьяный, но голова у меня кружится, а ты, Устинушка, моя кровинушка, не сиди как турок – я уже от хохоту помираю… Ну, дело было на родине, в Забайкалье. Как-то раз ко мне приходит Федька Голицын. Черный такой, из полубурятов, здоровается, просит попить. Ну я ему даю ковшик воды из речки Ингоды… Ох и вкусная же вода, братцы! Ну Федька Голицын выпивает ковш воды, садится на мою кровать – я тогда при мамке и папке жил – и говорит: «Витька, а Витька, айда-ка на танцы, там все наши бабы будут, если хочешь, я тебя с Веркой Тереньевой познакомлю, она на тебя глаз кладет!» Ладно! Надеваю я вельветовые штаны, белую рубаху, надрючиваю туфли. Приходим мы в горсад, музыка играет, Федька меня с ходу к трем бабам подводит. Одна баба – его симпатия, то есть Женечка, вторая – кто, неизвестно, третья – Верка Тереньева… Ростом с меня, здесь – порядок, здесь – будь здоров, ноги – во! «Чего вы, – говорит, – Витенька, на танцы не ходите? Если не умеете, я вас – мигом!» Я говорю: «Ладно!» А тут Федька шепчет: «Давай с Веркой от третьей лишней откалывайся! Потанцуем маленько и пойдем ко мне в общежитку. Я сегодня один – все на линию уехали!» Федька на железной дороге работал, бригадиром, рельсы менял… Ладно! Мы с Веркой от той бабы, которая не знаю кто, откалываемся, гуляем по горсаду, она меня, как зайдем в тень, обнимает да целует. Она за меня замуж хотела! Это сейчас мне двадцать два, а тогда и двадцати не было, я из себя был ничего – молодой, волос у меня был кудрявый… Ладно! Верка, она так: здесь у нее – порядок, здесь – будь здоров, ноги – во, но мне она не сильно нравилась. У нее верхняя губа толще нижней, когда целуется, мне воздуху не хватает… Ладно! Значит, она обнимается, целуется, я терплю, чтобы не обидеть, – она баба хорошая, а тут и Федька: «А не прогуляться ли нам?» Верка, конечно, спрашивает, куда гулять, и Федька прямо режет: «Возьмем, – говорит, – чего-нибудь выпить да и пойдем ко мне в общежитку!» Ну, Верка, конечно, сразу за меня цепляться, лакированными туфлями – цок-цок! Значит, ей со мной хоть на край света, а Федькина Женька – ни в какую! То да се – идти не хочет… Тут Верка ее в сторону отводит, на нее сердится, а Федька – мне: «Ты не теряйся, Витька! Ты чего краснеешь?» Ну, тут подходят Верка с Женькой, говорят: «Согласны!» Ладно! Идем мы, значит, в общежитку, идем, значит, через вокзал, так как водку только и можно достать как на вокзале… Ну, приходим на вокзал. Федька – в буфет, а мы – на перрон. Я это дело люблю. Один поезд туда, другой сюда, а тут – нате вам! – приходит экспресс Владивосток – Москва. Ресторан в нем, через окно видать, что у буфетчицы на голове кружева. Ладно! «Вы – говорю, – бабы, стойте на месте, я бананы куплю!» Я эти бананы сильнее других фруктов люблю – ах и сладки, ох и мягки! Ладно! Иду я в вагон-ресторан, покупаю два килограмма бананов, спускаюсь с подножки, а тут драка… Что такое? Почему? Один мильтон свистит в свисток, двое бегут слева, четвертый – майор – сверху по мраморным ступенькам спускается… Дальше гляжу: ужасть! Еще дальше гляжу: мать честная! Один пассажир при пижаме кровью обливается, три пассажира – эти без пижам – на него наскакивают… Что такое? Почему? Он один, вас трое, милиционеры еще бегут, а майор неторопливо спускается… Ладно! Вижу: один – без пижамы – обратно размахивается и трах по сопатке того, что в пижаме. «Вор! Поездной вор!» Ладно! Хватаю того, что без пижамы, за руку, спокойно говорю: «Чего ты его по сопатке хлещешь, когда она уже разбитая?» Тут слышу: меня – хрясть по голове! Оглядываюсь: это второй, который тоже без пижамы, да еще и орет: «Сообщник! Где милиция?» Ладно! Подбегают. Разом три мильтона, майор с мрамора спускается и говорит: «Садите-ка всех их в вагон, на месте преступления разберемся…» Ха-ха-ха! Значит, девки наши стоят, ничего понять не могут, а потом Верка, – вот за что я ее уважать стал! – ка-а-а-к бросится к нам, ка-а-а-а-к схватит милиционера за руку: «Не троньте его! Витенька чистый, как стекло!» Ха-хаха! Руки мне назади шнурком вяжут, я со смеху помираю, но кричу: «Да я же читинский, на Большой бульварной родился… Чего вы меня волокете, когда я только к поезду подошел?» А майору не до смеха: «Разберемся, на какой ты улице родился!» Ха-ха-ха! Ну, дальше вы вообще от смехотни концы отдадите!… Два милиционера заталкивают меня в купе, третий приводит проводницу и на меня: «Он?» А она… ой, не могу, ой, дайте просмеяться… Ха-ха-ха! Проводница-то и говорит: «Он!» И начинается такая потеха, что я совсем обезживотел… Везут меня до Хилки, а мне завтра к восьми на работу, а ключ от экскаватора у меня в кармане… Вот умора, братцы! Ха-ха-ха! Ну, отчего я такой пьяный, что луна-то… Их ведь две, братцы, вот смех-то! Одна – слева, другая – справа… Ну, отчего я такой пьяный! Да, не молчите вы, ребята!… Мне одному скучно, мне одному холодно…

Витька Малых упал грудью на землю, вздрагивая и пьяно икая, потом постепенно затих, косо и неловко положив голову на траву. Ресницы у Витьки смежились, синеватое глазное яблоко увлажнилось, и это сделало его совсем похожим на сонную птицу.

– И почему это так всегда получается, – прошептал он, – что я сбоку припека… В какое дело ни вмешаюсь – и мне хуже, и другим плохо… Майор-то мне в Хилке и говорит: «Мы этого поездного вора давно приметили, а когда тебя увидели, решили: сообщник!» И чего это я всегда сбоку припека?

В тишине и молчании прошло минут десять. По-прежнему каменно сидел Ванечка Юдин. Не двигался, чтобы не пролить радости опьянения, Устин Шемяка. Медленно, как бы по частям возвращался в мир солнцезаката Семен Баландин, обморочно-бледный, опухший, тоненько стонал: невыносимо болела звенящая, как бы стиснутая пыточными обручами голова, пустой желудок – Семен Баландин три дня не ел – терзали острые спазмы, в ушах гудело, трещало, выло, как при настройке радиоприемника, над глазницами время от времени вспыхивали колющие острые молнии, больные, как укол тонкой раскаленной иглой.

Поддерживая немощное тело руками, уронив голову на грудь, Семен Баландин исподлобья глядел на то, как славно и тихо опускается на землю лунная ночь. Солнце уже пряталось за сизую дымку, устав за длинный жаркий день, накрывалось ею, как пуховым одеялом, все краски мира походили на размытую акварель, и, наверное, от этого чудилось, что в теплом воздухе пел тоненький и грустный пастуший рожок, хотя в безмолвии по-прежнему существовало два звука: все еще стонала иволга, да поплескивала под яром розовая обская вода.

– Утопиться бы! – медленно сказал Семен Баландин. – Утопиться бы!

В его голосе звучала тоска по теплой вечерней воде, извечному плавному ходу реки на север, покою берегов, блаженству вечного движения, бесчувственности, беззаботности, сладости всегдашнего неба над зелеными холмиками кладбища… Как хорошо дереву, воде, розовому горизонту… На речном дне покачивались водоросли, ходили сытые и сонные рыбы, донный нежный песок отражал розовость тихой воды. Вечность, медленные движения, покой…

Молодые сине-розовые ели как бы сами собой раздвинулись, показалась седая макушка бабки Клани Шестерни, но дальше бабка не продвинулась – остановилась, пропуская вперед жену Устина Шемяки тетку Нелю и серенькую бессловесную счетоводшу Веру Ивановну Юдину. Женщины двигались бесшумно, их появление казалось таким же естественным и необходимым сейчас, как закат солнца, прозрачный свет луны над рекой, тонкий звон комариных крыльев; их появление было таким естественным и необходимым, что Витька Малых печально улыбнулся, Семен Баландин вздохнул, а Ванечка Юдин и Устин Шемяка глядели на жен совершенно спокойно.

Дальнейшее произошло в тишине и неторопливости. Тетка Неля положила одну ручищу на плечо мужа, второй схватила его за волосы и потянула вверх таким движением, словно выдергивала из земли крупную редиску, и пьяный Устин начал медленно приподниматься, как бы вырастая, как бы возникая из ничего. Тетка Неля подняла его лицо до уровня своего лица, повернув к себе, встряхнула, точно полный мешок перед тем, как завязать его.

– Нажрался до отвала, гада? – неторопливым шепотом спросила она мужа и наотмашь ударила его ладонью по щеке. – Нажрался, гада, а огород не огорожен, картошка из погреба не достата…

Она во второй раз хлобыстнула мужа, не отпуская, вытерла ладонь о свое согнутое колено.

– Нажрался, гада, сверх покрышки, а дрова не колоты, огород неполитый, корове ботало не достато!… На тебе! На тебе!

Замедленно улыбаясь, помолодев, покрасивев, тетка Неля заскорузлой железной ладонью била мужа по нежной розовой щеке.

Загубленная пьянством мужа молодость – на тебе! Припадочный сын, зачатый в пьяную ночь, – на тебе! Тысячи пропитых рублей, бабье одиночество в холодной кровати, дом без хозяина, дети без отца, насмешки соседок, позор и поношение – на тебе, на тебе, на тебе!

– На тебе! На тебе, гада такая!

Теперь уже три звука существовали в вечерней тишине: стон иволги, плеск обской волны, звонкие удары по живому телу… По-прежнему призывно глядел на темную реку несчастный Семен Баландин; страдая и боязливо втягивая голову в плечи, смотрел на избиение Витьки Малых, а очнувшийся Ванечка Юдин хохотал.

– Давай, тетка Неля! Валяй, тетка Неля! – кричал Ванечка. – Жги, тетка Неля, жги!

Но дело уже шло к концу. Широко расставляя ноги, тетка Неля двинулась к ельнику, волоча за собой обмякшего мужа. И только тогда обнаружилось, что на поляне нет жены Ванечки – так она незаметно исчезла. А сам Ванечка Юдин, оказывается, уже стоял на ногах, ощерившись, глядел в ту сторону, куда ушли Устин с женой, и выражение лица Ванечки было такое, точно он продолжал кричать: «Жги его, тетка Неля, жги его!».

Маленький, хилый Ванечка Юдин казался неожиданно крупным на фоне неба, левобережья и прозрачной луны. Лицо Ванечки было покрыто мелкими морщинами, кожа на скулах натянулась, нервно шевелил увядшую кожу шеи острый кадык. Ванечка покачивался, скрипел зубами.

– Нечего сидеть! – крикнул он сдавленным голосом. – Надо дальше иттить… Подымайся, Семен! Витька, гадость, тоже вставай… Чего расселся, губастик чертов!

10.

Солнце только что спряталось за синюю дымку, голубые задумчивые тени лежали на гладкой дороге, по-ночному мычали доеные коровы, бегали по тротуарам обрадованные вечерней прохладой собаки. Поселок отужинал и посмотрел кино, отыграл в футбол и волейбол, отсидел на лавочках; понемногу пустело на улицах, исчезали последние человеческие звуки, во всем, что видел глаз, уже жил длинный рабочий понедельник, о котором не думали только молодые.

Накинув подружкам на плечи свои пиджаки, прогуливали возлюбленных парни, тесно сблизив головы, сидели на свободных от стариков и старух лавочках; те, что постарше, уводили девчат за околицу деревни – целоваться и шептать на ухо ночные слова. Мотоциклисты с девчатами на заднем сиденье давно унеслись в луга и верети; шли в обнимку со своими девчонками волейболисты и футболисты в майках с надписью «Урожай».

В пьяной тройке снова произошла перестановка: впереди, как утром, энергично шагал Ванечка Юдин, за ним – Семен Баландин, он сейчас почти не покачивался, но двигался зыбко, неуверенно, словно ощупывая подошвами каждый сантиметр деревянного тротуара. Витька Малых побледнел, осунулся, то и дело ежился, точно ему было холодно. Замыкая пьяную тройку, Витька заботливо приглядывал за Семеном Баландиным, хотя сам волочил ноги, по-старчески шаркал подошвами.

Приятели шли в никуда, шли только потому, что надо было двигаться… Давно закрылся магазин, в домах гасли огни, считанные минуты оставались до конца работы клубного буфета… Тройка шла как бы на ощупь. Они вяло прошли от ельника до сельповского магазина, обреченно постояв возле закрытых дверей, двинулись дальше. Теперь их мог выручить только счастливый случай. Иногда случалось, что в одном из домов горел огонек позднего застолья, иногда на пути пьяных встречался тоже пьяный односельчанин, не допивший спиртные домашние припасы, иногда…

Счастливый случай на этот раз явился в облике мужчины средних лет явно не чила-юльского происхождения. Мужчина прогуливался между крохотной поселковой гостиницей, называемой заезжей, и сельповским магазином. Счастливый Случай Благоприятный к Пьяным держал в руке тальниковый прутик, беззаботно помахивая им, наслаждался деревенской тишиной, теплым вечером, молодой луной. По внешнему виду мужчина был из командированных, которые на шпалозавод приезжали часто: что-нибудь проверять или расследовать, изучать какой-нибудь вопрос, чем-нибудь помогать. Счастливый Случай был облачен в хороший костюм, туфли отражали последние блики заката, в галстуке затаенно поблескивала булавка.

– Рубль идет! – шепнул Ванечка. – Стойте на месте!

Продолжая злобно скалить зубы, Ванечка журавлиными ногами подошел к незнакомому мужчине, низко поклонившись, вдруг кокетливо улыбнулся и сделал ручкой так, как делают кавалеры в полонезе.

– Драствуйте! – ласково сказал Ванечка. – Прощайте меня великодушно, товарищ командировочный, но терпежу нет, когда я такое дело вижу…

Ванечка потянулся к высоко вознесенному над ним лицу незнакомого мужчины, поежившись как бы от страха, показал пальцем на дымящуюся в полных губах мужчины папиросу:

– Я, дорогой товарищ из областного центру, апрелем в больнице лежал, как раненный на фронте, так врач сказал: «Вы, товарищ раненый, еще пить-то пейте, но вот это дело ни-ни! Курить, – говорит, – много вредне, чем пить!» Прощайте великодушно, товарищ командировочный, только мое фамилие Иван Спиридоныч Юдин. Будем знакомы!

Ванечка торопливо сунул темную ладошку в большую руку незнакомого мужчины, который повел себя неожиданно странно: не слушая Ванечку, он поверх его головы вопросительно вглядывался в неясную фигуру Семена Баландина, полузакрытого Витькой Малых.

– А ваше фамилие как будет? – развязно спросил Ванечка Юдин и мелко расхохотался. – Два колечка на руке носите… Одно, что женатый, второ – что холостой! Ох, знаем мы этих командировочных! Им баба не попадай!

Высокий незнакомец по-прежнему, тревожно вытянув шею и приподнявшись на носки, вглядывался в серую фигуру Баландина.

– Баландин! – тихо окликнул он. – Семен!

Было темно и глухо. Постояв еще немножко в напряженной позе, мужчина разочарованно опустился на пятки и, спрятав в карман ту руку, которую пожимал Ванечка Юдин, веселым басом спросил:

– Так что вам надо, товарищ?

– Рупь! – ласково ответил Ванечка. – Дайте рупь раненому фронтовику, как за народ пролившему кровь… Гоните рупь, гражданин из областного центру!

– Держи! – весело сказал мужчина и двумя пальцами подал Ванечке металлический кружок. – А теперь марш-марш, герой!

Еще раз кинув взгляд в сторону Семена Баландина, мужчина недоуменно пожал плечами, резко повернувшись, пошел в заезжую, так как хорошо погулял по широкой и короткой чила-юльской улице. Длинные и крепкие ноги уверенно уносили от пьяных сильные прямые плечи, гордо посаженную голову с седыми висками, ясную улыбку на полных губах.

– В клуб! – скомандовал оживший Ванечка. – Скорей бежим в клуб…

Возле буфетного окошечка стояли трое мужчин в брезентовых спецовках и пожилая женщина с кожаной сумкой; она уже укладывала в сумку каменные пирожки, а мужчины – рабочие рейда – ожидали очереди.

Ванечка Юдин с торопливой злобностью влетел на крыльцо, остановившись, зачем-то попятился назад, словно ему был нужен разбег. После этого Ванечка сделал обратное движение, то есть подался на полшага вперед, стиснув зубы, поочередно оглядел троих рабочих… Из клуба доносился вальс «Амурские волны», доски крыльца мерно подрагивали, ярко светилось окно буфета, похожее на окно квадратного прожектора.

– Дайте двадцать три копейки! – съеживаясь, крикнул Ванечка Юдин. – Дайте двадцать три копейки!

Маленький, хилый, израненный человек сейчас был страшен. Сквозь щелочки опухших век светились злобные глаза, налился кровью шрам возле уха, тело трепетало, извивалось, зубы – мелкие и острые – были оскалены, а туловище так наклонено вперед, словно Ванечка был готов с урчанием и визгом впиться в ногу ближайшего мужчины.

– Дайте двадцать три копейки! – дрожа, повторил Ванечка. – Дайте, дайте!

В молчании получив деньги, Ванечка купил черную бутылку плодово-ягодного вина и медленно сошел с крыльца, прижимая бутылку и стакан к несуществующему животу. Он двигался боком, оглядываясь, как двигался бы крохотный, но отважный зверек, не только избежавший смертельной опасности, но и уносящий в нору кусок шкуры врага. Дрожащий Ванечка спустился с крыльца, продолжая двигаться боком, завернул за угол клуба, чтобы оказаться в тени, в одиночестве, в радостном безлюдье.

– Идите за мной! Не стойте, идите!

Продолжая мелко дрожать, Ванечка сорвал зубами с горлышка металлическую пробку, наклонив бутылку правой рукой к стакану, стоя начал наливать. Он тяжело дышал, по лбу стекала толстая и прямая струйка пота. Налив полный стакан, Ванечка снова бережно и хищно прижал бутылку к пустоте желудка, ощерившись, хрипло крикнул:

– Давай, Сенька, принимай!

Семен Баландин пошел к стакану падающими, поскальзывающимися шагами, руки и ноги у него не дрожали, а ломились в суставах, как перешибленные, рот западал, зрачков не было – все глаза казались зрачком, утонувшим между толстыми, тяжелыми веками.

– Ты знаешь, кто тебе дал рубль? – хихикнув, спросил Семен. – Борис Прокудин… Мы с ним вместе учились…

– Пей! – заорал Ванечка. – Пей, через колено ломанный!

Стакан с плодово-ягодным вином Семен Баландин держал на уровне пояса. В тишине было слышно, как стекло постукивает о нижнюю пуговицу пиджака, потом рука начала медленно вздыматься, и о стакан застучала следующая пуговица, потом еще одна, и так до тех пор, пока стакан не прижался мягко к обросшему щетиной подбородку Семена. И, наконец, донышко стакана медленно задралось. Пил Семен мучительно долго, стеная и задыхаясь, судорожно втягивая пустой живот. И когда донышко стакана сверкнуло пустотой, Баландин медленно начал падать спиной на Витьку, который успокоенно шепнул:

– Ничего, ничего, Семен Васильевич!

После этого Витька Малых привычно уложил Семена Баландина на захолодавшую траву, повернув его вверх лицом, чтобы не задохнулся, отрицательно покачал головой, когда Ванечка протянул ему полный стакан плодово-ягодного.

– Я больше не буду! – озабоченно сказал Витька. – Мне хватит, Ванечка! Ты гляди, что с Семеном Васильевичем-то делается…

И как раз в этот момент на западной оконечности небосклона погасла последняя светлая точка дня, похожая на раскаленный, остывающий пятак. Он сначала был желто-белым, затем все краснел и краснел, потом края подернулись синеющим холодком, а уж затем холод растворил в себе все красное и оранжевое. По-ночному сделалось на улицах поселка, отданного во власть прозрачного месяца.

– Ну, видел, кила поросячья, как деньги достают? – выпив полный стакан плодово-ягодного вина, вызывающе произнес Ванечка Юдин. – Видел, как с народом надо обращаться?! А ну, садись, я тебе буду случай рассказывать, какой со мной был, когда я еще такую соплю, как ты, пополам перешибал одним мизинцем… Садись, мать твою так, когда тебе старший начальник приказывает… Садись!

Было удивительно, что самый маленький, хилый и тщедушный из четверых приятелей пьянел медленнее всех, до сих пор сохранял ощущение реальности и даже чуточку трезвел, когда выпивал очередную порцию спиртного. Однако все это было так, и Ванечка Юдин, скомандовав Витьке Малых садиться, вдруг прошелся перед ним и лежащим на спине Семеном Баландиным цепкой кривоногой походкой.

– Ну вот слушай, кила коровья, кого я тебе стану рассказывать, – грозно сказал Ванечка. – Слушай, гада ползучий, да сиди тихо, ровно тебя тут и нету… Я это терпеть не люблю, когда меня всяка прокудина на ровном месте перебиват!

Рассказ Ванечки Юдина.

– Случай этот самый произошел почти в самом начале войны, когда в точности произошло, того тебе знать не надо, как ты в сурьезном деле разбираешься так же хреново, как баба в рыбаловке. Мы, сказать тебе, сопля ты зеленая, тогда не то что в обороне стояли или наступление вели, а так себе – середка наполовинку, пришей нашей собаке хвост, подари ихней рыбе зонтик… Я тогда старшим лейтенантом был, френч у меня полковничий, на боку два пистолета – один вальтером прозывается… Значится, стоим мы не то в обороне, не то еще в какой холере, но только мне комбат утром по телефону звонит, я трубку левой рукой беру, четко отвечаю: «Чулым слушат, товарищ комбат, какие будут ваши распоряжения, товарищ Кеть?» Это я оттого так выражаюсь, что наш полк много обского народу имел – комбат и тот был колпашевский, так мы все родны реки себе забрали. Я, к примеру, «Чулым», комбат, как ты сам, гадость, понимаешь, «Кеть», комроты три, к примеру, «Ягодная»… Ну ты этово тоже, через колено ломанный, понимать не можешь… «Чулым слушат, товарищ комбат!» Это я ему через телефонну трубку говорю, а он мне сразу укорот дает. «Ты, – грит, – не слушай, а поглядай по сторонам, не ори, – грит, – зазря по телефону, как немцы у тебя под носом. Ты хоть, – грит, – и геройский человек, что за восемь месяцев прошедши от сержанта до старшего лейтенанта, но ты, – грит, – у меня арест или чего еще похужее схлопочешь!» Вот так комбат беседу со мной ведет, а мне это в приятность, это мне в радость – я сам был сурьезный, строгий, так и чужу строгость любил… «Этого, – говорю, – товарищ комбат, больше не повторится, стреляйте, – говорю, – меня из того вальтера, который я вам достал, если, – говорю, – такое повторенье будет место иметь. Простите, – говорю, – виноват, – говорю, – ваше замечанье принимаю, – говорю…» Он на это дело в трубку, видать улыбатся. «Ладно, – грит, – стрелять я тебя из вальтера не буду, тебе, наоборот, за него спасибо. Сам полковник Студеникин такого вальтера, – грит, – не имеет». Вот так мы разговор с майором, что из Колпашева, ведем, обои улыбамся, а потом он на приказанья переходит. «Ну, – грит, – подбери мне пяток обских ребят. Я, – грит, – с ними с ходу – в небольшу разведку. Надо, – грит, – немцев за вымя пошшупать, чего это они молчат, голосу не подают, словно их и нету, мать их за ногу!» Я отвечаю, как надо, по уставу: «Есть, – говорю, – товарищ майор, сполнить ваше распоряженье! Только, – говорю, – мне ребят нечего подбирать, как они, – говорю, – счас возле меня сидят и спорятся, кому остатний раз бычка курить. С куревом, – говорю, – так плохо, товарищ майор, что надо бы хужей, да некуда. У меня пулеметчики с утра не курены…» Он грит: «Знаю! Сделам! А кого ты со мной пошлешь, Юдин?» – «Как кого? Да Федьку Мурзина, да Петьку Колотовкина, да Генку Шабалина, да Анатольку Трифонова, да Олега Третьякова! Все, – говорю, – товарищ майор, наши чила-юльские, один другого охотник да рыбак лучшее, все, – говорю, – в орденах, как кедра в шишках!» Он говорит: «Это мне подходит! Хороший ты собрал контингент, Юдин!» Вот так он мне говорит, а я ему: «Будет сполнено!» После этого телефонну трубку швырк и тихонечко к тем ребятам подгребаюсь, которые из-за бычка спорятся. Ка-а-а-к гаркну: «Смирна! Пятки вместе, носки врозь!» Ну они взвились, н-н-у-у они подскочили, розно их крутым кипятком ошпарили! Однакоть стоят ровно, на меня геройским глазом зырят, сыколики, пятки вместе, носки врозь, а я перед ними хожу, тоже весь бренчу орденами да медалями. «Вот что, – говорю, – орлы-птицы, дело скучное, не разбери-поймешь: то ли мы в обороне стоим, то ли наступленье ведем. Не разбери, – говорю, – поймешь, пришей нашей собаке хвост, подари ихней рыбе зонтик». Они, само собой, молчат, дисциплину блюдут, но по зыркалкам вижу: заговорят в строю. «Вольно, – говорю, – вопросы имеются, не стесняйся, боевой народ, не боись своего командира – спрашивай». Ну, Анатолька Трифонов и спрашиват: «А чего ты смекнул, товарищ старший лейтенант?» – «А то, – отвечаю, – что в разведку вас подошлю. Сам, – говорю, – не пойду, как у меня наблюденья и командованья много, а вот майор из Колпашева, тот с вами пойдет». Они, само собой, говорят: «Ура!», «Да здравствует старший лейтенант Иван Юдин!» – говорят. И тут как раз прибегат колпашевский майор, и я, конечно, своему боевому народу даю дисциплину: «Пятки вместе, носки врозь!» А он: «Давай закуривай, ребята!» И вынает из кармана золотой парсигар – во такой! На-а! Значит, вынает парсигар и мне: «Закуривай, – грит, – Юдин, это тебе за то, что ты мне геройский народ собрал!» – «Спасибо, – отвечаю, – благодарю!… Это же, – говорю, – довоенны „Пушки“! Ладно! Он повдоль строю идет, народ осматриват, кого надо, проверят. Шустрый такой, веселый, одно слово, городской, колпашевский… А я „Пушку“ курю – ну тебе как весело!… Опосля того майор команду дает: „За мной, – грит, – по одному! Выходим, – грит, – к дороге Котбутс-Финстервальде…“ Вот ты тако слово можешь выговорить – „Котбутс-Финстервальде“? Да ты и не старайся, дура богова, ты тако слово не то что сказать, а и понять не можешь! Ддд-а! Вот, значит, майор впереди, они – за ем, я – на месте. Стою, „Пушку“ докуриваю, кругово наблюденье через стереотрубу произвожу, сквозь зубья матерюсь, как промеж нашей позицией и лесом место открытое. А он, немец, начинат оживать: постреливат, мины бросат, разные штуки производит. Это, конечно, плохо, но хорошо! „Кульманков, – кричу, – лутший снайпер моей роты, кричу, давай!…“ Кульманков, конечно, из остяков, тоже наш, обской, белку дома в правый глаз бил… Ну, подгребат он ко мне с оптикой, тоже во все горло кричит, как был контуженый. „Кого, – кричит, – батька-матка, бить будем? Офицерье одно, – кричит, – или всех сподряд?“ Он меня „батька-матка“ звал, как я ему – командир. „Всех сподряд бей, – кричу, – давай не тяни, ребята через чисто поле бегут, а с имя колпашевский майор!…“ Н-да! Начинат он немцев выцеливать, одного срезал, второго, третьего и кричит: „Батька-матка, дай, пожалуйста, закурить! У вас в парсигаре папиросы бар-бар?“ „Бар-бар“ – это по-ихнему, по-татарскому или по-остяцкому, вроде как бы „имеются“… „Бар-бар, – говорит, – хорошу папиросу…“ Мать честна! Гляжу: колпашевский майор парсигар у меня забыл! Ты это пойми, како страшно дело произошло! Парсигар-то колпашевский майор у меня забыл! Стою я ни живой ни мертвый, на парсигар гляжу, и тут меня психическа мысля за ухо берет. Вот, смекаю, колпашевского майора смертельно убили, он умирать собиратся, перед ей, перед смертью, закурить хочет. В один карман – толк, в другой карман – толк, в остатний карман – толк! Парсигара нету! Ах ты, гадость, старший лейтенант Юдин! Это ведь ты, гадость, у меня парсигар увел! Дддд-а! Надо бы хужее, да некуда! „Ладно, – думаю, – где мой помкомроты?“ – думаю. А он, гадость, в окопе сидит, храпит, гадость, в обои норки. „Как так, – кричу, – взбуживайся, – кричу, – примай командованье, Петька!“ Помкомроты взбуживается, конечно, ни хрена не понимат, глазами лупат, но у меня – строгость, у меня – порядок, у меня – не моги! „Ладно, – грит, – примаю командованье, что, – грит, – прикажешь делать, Иван?“ – „Как что? Веди наблюденье, Кульманкову давай заданье, дисциплину блюди, чтоб ни-ни“… Беру три гранаты, вальтер, каску вздеваю – и пошел!… Бегу, само собой, зигзагой где надоть, к земле припадаю, в упавшем виде перекатываюсь, обратно бегу кривой зигзагой. Пули – вжиг-вжиг, миномет – ах-ах! Одна мина так близко взрыватся, что у меня морда вся в грязе, как утресь дожжина шел. Потом гляжу: двое немцев мне наперекосяк! Нда-а! Двое немцев, значит, мне наперекосяк шпарют, три немца, гляжу, с другой стороны заходють, а еще один чуток справа берет. Шесть человек на одного, а мне парсигар отдавать… Ну дела! И вот послушай, дура ты фенькина, како действия я произвожу, чтоб непремен майора достигнуть… Я, сопля ты зеленая, в лошшину не бегу, а наоборот, лезу на горушку, чтоб он, немец, – за мной! Кульманков-то, остяк-то нижневартовский, их в лошшине достигать не может, а на горушке – отдай! Нда-а! Покуда я по горушке кривой зигзагой шнырил, он-то, Кульманков, троих срезал. Значится, один немец теперь у меня слева, остатние наперекосяк лезут, но это мне – тьфу! „На кой хрен, – думаю, – он есть, старший лейтенант Юдин?!“ Залегаю, автомат на одиночные ставлю и того немца, что слева, промеж глаз срезаю, второго – бью в грудя! Значится, теперь у меня один немец, который наперекосяк… Ну, этот шибко опытный! Издаля видать, что на возрасте и рыжий, а колпашевский майор с ребятками уже до лесу подбегают. „Это чего же, – думаю, – я их через этого рыжего не достану, образина ты фашистская?!“ И тут я тако мероприятье произвожу, что мне бы надоть Героя Союза, а не то дело каблучить, что со мной колпашевский майор выстроил… Я, сухой ты немазаный, руки вверх вздеваю, встаю во весь росточек и немцу кричу: „Рус капут, бери меня шнель-шнель плен! Сдаюся, дескать, твоя взяла, образина ты немецкая, бери меня, дескать, с потрохами!“ Ну, немец, гада рыжая, сперва боится на горушку вздыматься, соображат, сука, что его Кульманков срежет, а потом и смекает, гадость, что он мною, то есть старшим лейтенантом Юдиным, от Кульманкова, как щитой, прикроется. Ну, ползет ко мне немец скрытно, кривой зигзагой, перекатыватся, все, черт рыжий, умет и знат!… Это тебе как? Это тебе, сопля ты зеленая, не с бабой вожжаться, не щеколад-кофе пить, не в кресле сидеть! Это тебе – война, это тебе – старший лейтенант Иван Юдин, это тебе – смерть в глаза заглядат! Способный был немец, умный, как утка, только отруби не ел. Он того скумекать не мог, что Кульманков-то белку в правый глаз бил, что Кульманков-то в мою измену сроду поверить не мог, что остяк-то нижневартовский мою хитрость с ходу понял… Ну, немец голову-то поднял, чтоб мне показать, как за ним в плен ползти, да вдруг и дернулся. Он только чуть-чуть дернулся, а я гляжу: заместо глаза – дыра! А с затылку шерстяна шишка. Ну, как быват, когда из овечьей шубы клок выдрали. Ддд-а! Догоняю колпашевского майора у самого лесу, за плечо его хвать, докладам: „Так и так, товарищ майор, разрешите парсигар вручить! Не мог я его, – докладаю, – ваш парсигар при себе держать, как курить вам тут с ребятами нечего, а вы подумать можете, что я парсигар нароком утаил!“ Это дело у дальнего лесу было, здеся немец нас достать уже не мог. Майор на боку лежал, а тут на брюхо перевертыватся, на меня зырит и грит: „За парсигар спасибо!… Ребята, – грит, – давай закуривай, а ты, – грит, – старший лейтенант Юдин, получи благодарность командования, что нас прикрыл!“ Я, само собой, отвечаю: „Служу советскому народу!“ Тогда майор опять: „Теперь дальше, – грит, – слушайте, Юдин! За одно дело вы, – грит, – благодарность получили, а за другое дело, – грит, – десять суток аресту! Па-а-а-а-вторить!“ Я, само собой, режу: „Есть получить десять суток аресту!“, а сам на него гляжу, как дите на мамку. Тогда он объяснят: „Это за то, – грит, – Ванька, что ты разрешенья на выход не имел!“

Теперь ты мне вот и скажи, на хрена мне этот арест был нужон? Вот ты мне и объясни, сопля морожена, по какой такой радости меня колпашевский майор до селезенок при народе припозорил? Рази я помкомроты не оставил, рази я курево не принес? А он «дисциплину нарушил!». Я по сию пору, как колпашевского майора встрену, голову на девяносто градусов ворочу, его в упор не вижу… Вот ты мне и скажи, где справедливость? Я ему парсигар, он мне десять суток! Это рази не гад? Вот ты скажи мне, рази он не гад, хоть счас завоблоно? Поди, думат, что я его с сердца снял, когда он мне сам орден на грудь вешал?… А я – нет! Я ему все помню!…

11.

Разгоревшись, рассветившись напропалую, висела над сонным Чила-Юлом чуточку выщербленная луна, стояли на высоких ногах плоские тополя и осокори, и было видно уже, как хороша и прозрачна ночь, как сияет небо, как славно лежит под ним чистый, новенький поселок Чила-Юл, спокойно спящий перед длинным рабочим понедельником. Покой и мир, радость отдыха и счастье здорового утреннего пробуждения – все это легкими тенями лежало в притихших палисадниках, струилось в воздухе ночной прохладой, лунной желтизной прикасалось к посветлевшим бревнам домов, дышало снами за темными стеклами. Отдыхали до семи часов утра уставшие машины шпалозавода, река была недвижна, как озеро, сама луна ленилась, сонная, передвигаться по небу, и работящая земля перед ней вращалась медленно-медленно.

Окончательно протрезвевший Витька Малых ночного великолепия не замечал. Взволнованный и растерянный, он стоял на коленях между Семеном Баландиным и злобно усмехающимся Ванечкой Юдиным, переводя взгляд с одного на другого, не знал, как поступить, что сделать… Витька Малых не мог оставить на холодной земле бывшего директора шпалозавода, но ему было жалко и Ванечку Юдина, так взбудораженного собственным рассказом, что майка на нем была темна от пота, а лицо перекошено яростью.

Ночь, как нарочно, сияла великолепием. Луна была прозрачно-желтой, тени деревьев резки, словно начерченные китайской тушью, несколько разноцветных бакенов светились на реке неправдоподобными драгоценными камнями, дома казались плоскими, как декорации, тополя, березы и черемухи – вырезанными из жести, а трава – наклеенной на блестящую от луны ровную землю.

– Вставай, ты! – злобно крикнул Ванечка Юдин и пнул ногой бесчувственного Семена Баландина. – Вставай, чего развалился! Айда водку доставать!

Но Семен Баландин не шевелился, а сидевший возле него на траве Витька Малых с ужасом смотрел на кривляющегося Ванечку Юдина.

– Не хотите – один пить буду! – скрипнув зубами, прошептал Ванечка Юдин. – Один буду!

Он легко, не пошатываясь, злобно набычившись, пошел на Витьку Малых, начиная с этого свое грозное шествие по ночному поселку. Теперь Ванечка Юдин до трех-четырех часов утра будет голодным волком шастать по улицам, останавливаться возле всякого дома, где светится огонь, задираться с каждым, кто встретится на пути, гоняться за собаками, пинать коров, ночующих возле прясла, ломать молодые деревья в палисадниках. В поисках остатков водки или браги он станет врываться в дома, стучать кулаком по столу: «Я за вас, гады, кровь проливал!» И дело может кончиться тем, что его задержит участковый инспектор милиции Морщиков, страдая за Ванечку, до слез жалея его, оформит третий арест на пятнадцать суток, а после третьей отсидки…

– Ванечка, Ванечка, постой!… – крикнул Витька Малых.

Но Ванечка Юдин уже уходил в сияющую лунность походкой пластуна-разведчика. Он шел так, словно намертво вцеплялся в землю кривоватыми ногами, подошвы отрывал от земли с таким усилием, точно сапоги были металлическими, а земля магнитной; голова у Ванечки была втянута в плечи, уши стояли по-волчьи остро, руки были глубоко забиты в карманы. Опасный он был, страшный, по-звериному неожиданный…

Витька Малых поежился, швыркнув носом, потер лицо двумя ладонями так, словно умывался. После этого он длинно-длинно вздохнул, ссутулился по-рабочему и озабоченно нагнулся над последним из приятелей:

– Семен, а Семен, давай будем вставать…

Семен Баландин, оказывается, не спал. Он неподвижно лежал на спине, глядя блестящими глазами в светлое небо. Сейчас у Семена Баландина было лицо умирающего старика, прожившего длинную и спокойную жизнь. Сперва старик умирал неохотно и тяжело, тоскуя, ворочался и ворочался, борясь с костлявой, а потом вдруг притих, присмирел, согласился умирать от такой смерти, которая походила на жажду сладкого сна. И вот уже обобрал себя старик прозрачными пальцами, приукрасился перед вечным покоем и, желая смерти, как сна после длинной жизни, в последний раз мирно глядел в небо – какое оно останется, когда он сладко заснет…

– Будем подыматься, Семен!

– Сейчас, Виктор! Повремени еще минуточку…

– Я бы погодил, да Анка ждет…

Была ночь перед рабочим понедельником. Давно затихли суетные мотоциклы, полчаса назад бесшумно укатил домой последний велосипедный мальчишка, парочки на скамейках сидели мертво, шла по тротуару на бесшумных подошвах девчонка из тех, кого никто не провожает, стояла мягкая тишина…

– Идти надо, Семен Васильевич…

Витька зашел за спину Баландина, просунув руки под мышки, поставил его на ноги, затем ловким движением забросил руку Семена себе на шею, обняв бывшего директора шпалозавода за талию, сделал первый пробующий шаг – все было хорошо! «Минут за десять доберемся!» – весело подумал Витька и одобрительно сказал:

– Вот какие мы молодцы! Теперь нам подня-я-я-ться на тротуарчик, пойти ро-о-о-о-вненько… Вот так! Молодца, Семен Васильевич!

Они пошли по белому от лунного света тротуару. Конечно, Семен Баландин все-таки немножко покачивался, ноги у него подкашивались, тело обвисало, но разве можно было сравнить сегодняшнее с прошлым воскресеньем, когда Витька Малых тащил на загорбке неподвижное тело бывшего директора! Сегодня была не ходьба, а разлюли-малина, одно блаженство, пустяковые пустяки, и Витька Малых улыбался, радуясь за Семена, зорко следил за тем, чтобы доски тротуара под Баландиным были ровные, чтобы шел он гладким путем. Ах, как было все хорошо, как удачно!

– А вот и аптечка, Семен Васильевич! Вот и до аптечки дошли!

Остановившись возле ярко освещенного окна аптеки, Витька снял руку с талии Семена Баландина, выполняя привычные операции, осторожно зашел вперед, чтобы Семен мог опереться на его плечи.

– Иди смело, Семен Васильевич! Не бойсь: не упадешь!

В аптеке было светло и чисто, пахло всеми лекарствами сразу, а аптекарша Клава отсутствовала – она целовалась в соседней комнате с Володькой, сыном учительницы Садовской.

Витька заботливо приставил Семена Баландина к высокому прилавку, слегка придерживая его рукой, стал терпеливо ждать, когда аптекарша нацелуется. Слышно было, как Клава смеялась, как Володька называл аптекаршу «ласточкой», а в перерыве между поцелуями пел что-то очень веселое.

– Здрасьте, Клава! – очень вежливо поздоровался Витька Малых, когда аптекарша наконец вышла. – С благополучным дежурством вас!

Аптекарша Клава была такая красивая и голая, что Витька боялся на нее глядеть: грудь аптекарши была обнажена чуть ли не до сосков, юбки почти не существовало, а губы всегда были влажные, словно Клава постоянно целовалась. Сейчас аптекарша беззастенчиво закалывала растрепанные волосы, а пуговицу на груди застегивать не спешила.

– Мы вот пришли, – тихо сказал Витька. – Я и Семен Васильевич…

– Ничего спиртного продаваться не будет! – заученно проговорила Клава. – Без рецептов ничего не отпускается, не продается. Если есть рецепт, лекарство продается, отпускается, выдается…

Выслушав это, Витька застенчиво улыбнулся, но ничего не сказал, чтобы не помешать Семену Баландину, который уже начал делать то единственное, что можно было делать в его положении, – глядеть на Клаву глазами смертельно больной собаки. Подбородок бывшего директора лежал на растопыренных ладонях, ноги он широко расставил, чтобы не упасть, спина у него торчала остро, как у конька-горбунка. Семен Баландин опять зябко дрожал, и от этого высокий прилавок раскачивался.

– Без рецептов… – бормотала аптекарша Клава, – …ничего не выдается, не отпускается, не про… Бог же мой, Семен Васильевич, что вам сегодня надо?

– Флакон одеколона «Ландыш» и две бутылочки аралии или стланика… – очень четко произнося слоги, медленно проговорил Семен. – Если есть календула, то… две бутылочки настойки календулы!

Семен Баландин снял дрожащие руки с прилавка, вытащил из кармана потертый и грязный замшевый бумажник. Раскрыв его, он достал завернутую в клочок газеты стопочку монет, сложенных аккуратно: двадцатник к двадцатнику, гривенник к гривеннику, пятак к пятаку, трешка к трешке, двушка к двушке.

– Девяносто семь копеек, – сказал Семен.

– Правильно! – согласилась Клава. – Одеколон «Ландыш» – пятьдесят семь копеек, два пузырька календулы – сорок… Девяносто семь копеек!…

Минут через десять Витька Малых и Семен Баландин осторожно подошли к дому бывшего директора шпалозавода. Крупное здание опоясывала мрачная темнота, на уличной стороне дома окна были крест-накрест заколочены досками, в палисаднике не осталось ни одного живого кустика – все высохли. Болтались под скатом крыши два провода, так как у Семена Баландина отрезали домашний телефон, а забора вокруг дома не было, надворных построек тоже – их бывший директор сжег в зимней жадной печке.

Дверь дома была не заперта; из сеней они попали в длинный, широкий коридор – со скрипучими полами, пылью, запустением, запахом тлена и гниющих овощей. Потом пыльная лампочка без абажура осветила грязную, захламленную комнату – одну из четырех; серый, в жирных пятнах матрац без простыни, щелястый пол, стол без скатерти, на котором стояли бутылочки из-под одеколона и настоек календулы, аралии и стланика; здесь же стояла глубокая тарелка с отломанным краем и закопченный чайник без ручки.

– Вот и доехали! – весело сказал Витька Малых. – Пузыречки мы поставим вот сюда, ботиночки надо сразу снять, пиджачок тоже, а носочки… Их надо простирнуть, Семен Васильевич… Давайте я их Анке отнесу.

Приговаривая и улыбаясь, Витька уложил Баландина на грязный матрац, не получив согласия насчет грязных носков, завернул их все-таки в газету и заторопился домой.

– Спокойной ночи, Семен Васильевич, бывайте премного здоровехоньки!

Выключив свет, Витька Малых на цыпочках вышел из дома Семена Баландина и быстро-быстро помчался по деревянному тротуару – спешил очень к своей молодой жене Анке, давно дожидающейся его возвращения. Витька бежал так быстро, что луна тоже не удержалась – побежала вслед за ним, подпрыгивая именно тогда, когда подпрыгивал Витька, исчезая в тот миг, когда он проваливался в ямины неровной дороги.

12.

Жена Анка еще не спала, а, наоборот, сидела на крылечке казенного дома, тихонечко беседовала с кем-то и даже воркующе смеялась; сначала – издалека – Витька не мог понять, с кем это Анка мурлычет, но когда приблизился к калитке, то удивился: рядом с Анкой сидела старая старуха Кланя Шестерня, опираясь на палку.

Веселая Анка старуху слушала внимательно, хохотала охотно, отклоняясь назад и, освещенная крылечной лампочкой, показывала два ряда белых зубов. Считающий бабку Кланю Шестерню смешной и забавной, Витька радостно остановился в калитке, загодя бесшумно смеясь, услышал скрипучий голос старухи:

– Твой-то взрачный, работяшший, наживной, все при нем, голуба моя льдиночка, но он у тебя сопьетси в само коротко время… Вот ты на меня, Анют, веселым глазом глядишь, зубы перламутровы кажешь, а он у тебя сопьетси как пить дать…

Набегавшаяся за день по деревне бабка Кланя Шестерня казалась все такой же шустренькой и даже голову держала выше обычного, хотя по-прежнему походила на громадную шестерню – эта сгорбленная спина, эти локти, эти лопатки, этот острый затылок…

– Давай, бабуль, давай! – весело закричал Витька старухе. – Давай наводи критику. Это я расчудесно люблю!

Закрыв за собой скрипучую калитку, Витька было побежал к жене и старухе, но неожиданно для самого себя приостановился, зачем-то поглядев в землю, пошел к крыльцу медленно. Он приблизился к Анке, хихикнув, ткнул ее пальцем в круглое колено и сказал:

– Здоров, Анка!

Было понятно, что Витька стесняется при свете долго глядеть на высоко открытые ноги жены, робеет при виде ее немного обнаженной маленькой груди. Поэтому он совсем смутился от присутствия бабки Клани Шестерни, сев рядом с Анкой, сказал развязно:

– Ну ты давай, бабуль, дальше рассказывай, как я сопьюся. Это мне шибко интересно будет послушать…

Ночь стояла сказочная. Небо теперь было бархатисто-зеленым, звезды тонко розовели, горизонт отливал голубоватым, луна была похожа только на луну и больше ни на что, а с рекой Обью произошло ночное чудо: вздыбившись к нему, она аркой отраженных звезд стояла над поселком Чила-Юл. Мирно и тихо – по привычке – лаяли собаки, и голоса их были по-сонному хрипловаты.

– Ты, льдиночка моя зеленая, дурак! – неожиданно сердито сказала бабка Кланя Шестерня. – Мало того, что ты самолично дурак, ты, окромя того, дураком, ровно одеялом прикрывашься, лежишь на дураке, ходишь под дураком и унутрь дурака потребляшь. Ты, льдиночка моя, знашь, как быстро сопьешьси?… В два года! Вот дай-ка я тебя глазом окину… У бабки Клани Шестерни на того, кто быстро спиватся, глаз-алмаз! Ну-кось, придвинь к бабке мордоворот и руку мне дай…

Скрюченными, костистыми пальцами бабка схватила Витьку за руку, отталкиваясь от крыльца палкой, еще немного выпрямила перегнутый старостью позвоночник, и Витька Малых впервые увидел глаза бабки Клани Шестерни. От неожиданности он всплеснул руками, восторженно захохотал:

– Ну, ты, бабка, даешь! Ну, ты шустра!

Серые глаза бабки были веселы и молоды, за восемь десятков лет не потеряли яростного цвета, были драчливыми и мудрыми одновременно, смешливыми, как у конопатой девчонки, и пронизывающими, как у знахарки; это были такие глаза, от которых становилось весело-превесело, спокойно-преспокойно, уютно-преуютно.

– За два года сопьешься, парнишша! – спокойно сказала Кланя Шестерня. – Грудка у тебя не так широка, как узка, нерв не такой сильный, как слабый, головеночка не так кругла, как дынечкой… Ко всему ты, Витюшк, в жизни интерес имеешь, все тебе мило, кажно дело старательно производишь… Значит, сопьешьси! Ты это, Анют, возьми на замет…

И тогда, захохотав навзрыд, упала грудью на крыльцо действительно светлая и прозрачная, как льдника, жена Витьки Малых – нарымчанка Анна. Молодая женщина смеялась от души, вытирая в уголках глаз восторженные слезы, – так тешило ее предсказание бабки Клани Шестерни. Да как было и не хохотать Анке, если она выросла в доме, где без водки не садились за стол. Родной отец Анки, старый сплавщик, всю жизнь выпивал перед едой здоровенный стакан водки, на праздники уничтожал по две бутылки, но никто не видывал его пьяным. Старик до сих пор не ушел на пенсию, хотя достиг шестидесяти девяти годов, был здоров и могуч, как старый осокорь; водка доставляла ему отдых после трудной работы, зверский аппетит и радость, и Анка за много лет привыкла к тому, что от ласкового, доброго, веселого отца остро попахивает алкоголем, и этот запах ей был привычно мил, как запах детства.

– Ты тоже скажешь, бабуся! – нахохотавшись, воскликнула Анка. – Сопьется! Разве Витюшка не мужик? Так чего же он не может в нерабочее время выпить? На свои пьет, не на чужие!

Распрямленная бабка Кланя Шестерня глядела на Анку грустно. У старухи было такое выражение лица, словно она хотела укоризненно покачать головой, но не могла сделать этого из-за неподвижной шеи.

– Твой сопьетси! – печально сказала бабка. – Он на моего второго мужика смахиват: тоже такой открытый, как русска печка при гостеванье… – Она вдруг светло улыбнулась. – Ежели желаити, я вам про своих мужиков расскажу… Вот почему я за пьяными доглядаю да спуску не даю? А через то, что я трех мужей от водки потеряла, через нее сиротой бездетной осталась… Может, на всю область другой такой нету, как я, бабка Кланя Шестерня. Я всегда с пьяными сражаюсь, как знаю, какое горе от водки быват…

Рассказ бабки Клани Шестерни.

– Я, может, одна така на всю область, что мои три мужика от ее, проклятой, на нет свелись, мне детишек не заделали, сиротой оставили, до временного-времени сгорбатили… Мне теперь, по слухам, поболе восьмидесяти годков, но я горбата на сотню или того похужее, а ведь это все от нее, от проклятой!… Первым мужиком у меня купца Кухтерина приказчик был. Богатый не богатый, но дом в Чила-Юле об двенадцати окон держал, трое коней в санки закладывал, на жилетке – цепа, а как революция содеялась, к генералу Колчаку ушел, я – чуждый алимент!… Первого моего мужика звали Федюха, сам белый с головы, ус длинный, черный, закругленный, а споился он от моей красоты и веселого нраву… Это я не шуткую – мне шутковать гнута спина не разрешат! Однако в молодости красиве и веселе девки не было, чем Кланька Мурзина! Волос у меня до колена, глаз у меня крупный да серый, нога подо мной круглая, прямая, щека – захоти да не ушшипнешь! Хожу я по бережку, ровно пава, на каждого мужика не поглядываю, на кофте у меня пуговица не держится. Мой Феденька от радости кажный день язык глотат, меня княгинюшкой зовет, всем за меня хвастат и такой веселый, что за стол без водки не садится. Я ему кажный завтрак, кажный обед, кажный ужин песни пою, хожу при шелковой шале, ботинок на мне – до колена, кофта белым-бела, на груде – кружев, на бедре – шелковый панталон, как у городских купчих. Голос у меня звонкий – самой ушам больно! Я и городски песни знала, про то пела, как соловьем залетным или про рысаков… Где я этим песням научилась, сама не знаю, а Федька-то прям алмазной слезой исходит, как я пою: «Были и мы когда-т рысаками…» Я ему кажный день пою, мы из постели до полудня не вылезаем, губы у нас побитые, глаза у нас провалились, мы обои с лица чернем, но я все пою, я все пою да пою… «Были и мы когда-т рысаками…» Скоро сказка сказыватся, не скоро дело делатся, только начал мой Феденька при любой погоде пить и, льдиночка ты моя прозрачная, в одногодье до того с кругу спился, что меня узнавать под утро не желаит. Все ходит по горнице да так жалобно кличет: «Где ты есть, моя княгинюшка, где ты есть, моя соловушко?» Я ни жива ни мертва лежу, ему про то, где я есть, сказываю, но он мои слова во вниманье не берет, в печку и подпол заглядыват, глаз у его нету – одни белки. И вот мово родного Феденьку к купцу Кухтерину везут, на три дня в баню садют, паром и квасом пользуют, но это дело Феденьке не помогат – он все меня ишшит, а найти не может и на людей уже бросатся… Потом совсем пропал пропадом мой мужик. Где обретался, неизвестно; полтора года я все реву да плачу – нет его. А тут генерал Колчак и с ним мой Феденька объявлятся ночью при офицерских штанах. Я к нему на грудь от радости пала, реву, как недоена корова, а мой родитель да братовья – за берданы и топоры, как они есть красны партизаны… Я от родителя и братовьев Феденьку спиной горожу, хочу за лапушку смерть на свои грудя принять, а он, не будь дурак, сиганул в окно – и нет его, Феденьки… Я его год ждала, второй хотела ждать, как сообчают, что он, Феденька-то, застрелимшися от перепою… Его партизанска пуля не взяла, мой родитель с братовьями его не достигли, а она, проклятая, его порушила… Плакала я сподряд три дня и три ночи, белы щеки расцарапала, волос клочком с головы драла, тонки пальцы ломала, да что поделашь, льдиночка, когда любый-разлюбый в сырой земле полеживат… Одним словом, как церковно время прошло, на мне партизанский повар Еремей обжениватся… Этот мужик славно-тихой был, все больше дома сидел, возле печки рану грел, бывало, все возле пупа чешет поверх рубахи, а на меня, ровно на икону, глядит. Работал он с утра до вечеру, на одной хромой кобыленке десять десятин поднял, а вот песни мои не любил. Как я, бывало, про рысаков запою, он сразу с лица белый делатся и зубьем скрипит: «Не могешь ты его, гниду колчаковску, забыть!» А ежель я из дому куда уйду, он от ревности зеленет… Ну и почал пить! Раз – пьяный, друго раз – пьяный, третий – пьяней пьяного. Я себя держу, но сладу мне с собой нет: все Феденьку вспоминаю, какой он веселый был. Я Еремею про милого Феденьку слова не говорю, но он сердцем чувствоват, когда я прежнего мужика в память беру, и еще пуще прежнего запиват… Еремей быстро спился! Я от его сама убегом убежала – он меня поколачивать начал. Я три весны в холостяцкой жизни обреталась, на все гулянки хаживала, хахалей имела, но до себя на кровать не пущала, как мне это дело после Еремея хуже смерти было… Ну а в двадцать шестом годе меня взял партейный. Сам из городу, все книжки прочел, с товарищем Калининым за ручку ручкался, кажно второ слово у него – не понять, а сам сурьезный да расчудесный. Я его шибко уважала да любила, как он и мужик был, и при авторитете, и детишек хотел от меня иметь, хотя не поспел… Этого мужика звали Есиф, по фамилии он прозывался Кацнельсон, из евреев, а они ее, проклятую, в рот не берут. Однако, льдиночка ты моя золотистая, это те из евреев ее, проклятущую, в рот не примают, какие меня, дуры, не прикасаются! Я, льдиночка ласковая, себе дурой за то покликала, что свого родного Есифа сама сгубила… Я-то, с двумя пьянюгами намучившись, при родном мужике Есифе такой манер завела, что, как про водку речь, так я – на дыбки! Скажем, приходит мой Есиф домой, я нюхну – вроде самогонкой шибат! И вот я на родного моего Есифа криком кричу, ногам топочу, суседей сзываю. А ему от этого дела – позор! Он партейный, он с товарищем Калининым за ручку ручкался, он в светлую коммунизму идет. А мне останову нету! Ну, нету мне останову, как слепой кобыле, когда ее шоршень под хвост чокнет! Он, скажем, на собранье, а мне грезится – пьет, он, к примеру, агитацию разводит, а мне обратно – пьет! Бегу это по улице, сама простоволоса, его до черных глаз люблю, над ним, голубчиком, вся дрожу, а у самой рот до ушей: «Ратуйте, народ, у меня третий мужик спиватси!» А кулака тогда много было, ему, кулаку, Есиф – нож вострый, он кулаку – кость в горле. Вот и приезжат на субботу городской мужик при коже да при нагане… Вот приезжат он – и ко мне: «Как пьет? Скоко пьет? Шибко ли напиватся?» А позади меня семеро мужиков из кулачья, бороды вот каки, сами пьяны, а говорят: «Кажный день пьет!» А мужик при коже и нагане головой качат: «Ах, ах, товарищ Кац-нель-сон! Не думал, что тебя мел-ко-бур-жу-азна стихи-я одолет!» И грозит мово родного Есифа сключить с партейных, и велит ему ехать отсюдова… С тех поров я взамуж не выходила. В деревне уж известно было, кто с Кланькой сойдется, тот станет горький пьяница. Вот оно каково быват, льдиночка ты моя светлая… А остатнюю жизнь так живу, что за чужими мужиками доглядаю. Я им покоя не даю, я на их баб натравливаю, сна-покоя лишаю, когда какой мужик много пить начинат… Я, может, одна така на всю область, что от водки трех мужиков лишилась!

Луна висела неподвижным фонарем, аркой стояла река, тишина была такой полной, что собачий лай растворялся в ней, как капли чернил в море, и на крыльце, где сидели трое, было тоже тихо, уютно. Молодые глаза бабки Клани Шестерни блестели, руки на палке лежали спокойно, голос к концу рассказа потерял обычную ворчливость.

– Вот каково быват, ластонька! – повторила Кланя Шестерня. – А ты говоришь: твой не сопьетси!

Славно улыбался Витька, славно смеялась его жена Анка. Сидели они рядом, тесно прижавшись плечами друг к другу, похожие друг на друга – толстогубые, простые, открытые, такие молодые, что моложе быть невозможно, и такие добрые, что казались детьми.

– Береги свово! – ласково сказала бабка Кланя Шестерня. – Он парнишша хороший, душевный. Тебе с им долго жить, остерегай его, Анют, пушше глазу…

Еще немного помолчав, Кланя Шестерня согнулась, застукотив палкой по дереву, пошла домой. А Витька и Анка еще сильнее прижались друг к другу, перестав дышать, долго сидели неподвижно. Потом Витька повернулся к жене, засмеявшись, поцеловал ее в лоб тихим поцелуем; затем он взял ее руки в свои, поглядев в светлые глаза, начал гладить гладкую щеку пальцами, приговаривая:

– Ах ты, Анка, моя Анка! Ах ты бабеночка моя, ты бабеночка!

Она ласково и нежно ежилась, вытягивала губы, прижималась к мужу плечом и коленями, все ниже и ниже наклоняла голову, затем, наоборот, подняла ее, усмехнувшись по-детски, прошептала Витьке в подбородок:

– Ты у меня ласковый, когда выпьешь… Вот всегда был бы такой…

Она положила голову мужу на плечо, затихла. Ночное время струилось медленной Обью, движением размашистого хвоста Большой Медведицы, падающими звездами – вот одна упала, вот покатилась вторая… Июль! В конце июля и начале августа в нарымских краях звезды падают часто…

13.

На кривых ногах, ссутулившись, шел по ночному Чила-Юлу пьяный Ванечка Юдин. Сунув руки в карманы, он плотно прижал локти к бокам, подошвы дырявых ботинок к земле прислонял осторожно, словно пробовал, крепка ли земля, способна ли удержать маленькое, жилистое тело.

Чила-Юл давно спал беспробудно: по всей длинной улице уже не светилось ни одного огонька, не чуялось ни одного движения; лаяли собаки, мычали по-ночному коровы, овцы коротко мекали, отчего-то просыпаясь, чего-то боясь. Из открытого окна ближнего дома, забытое, проливало звуки полуночное радио.

Все спали в Чила-Юле.

Страшный в одиночестве, с блестящими, неутомленными глазами двигался по поселку Ванечка Юдин. Бесшумно миновав четыре темных дома, он начал замедлять шаги перед пятым; еще больше ссутулился и сжался, когда заметил, что окна пятого дома доверчиво и широко распахнуты. В палисаднике шелестела рябина, свечечками стояли голубые ели, иглы их были маслеными от лунного света. В открытых окнах пошевеливалась сонная тишина, медленно выползало из них мерное покачивание маятника больших часов, и мерещилось, что дом дышит сонно и глубоко.

Ванечка бесшумно подошел к окну, приложив ухо к невысокому подоконнику, прислушался – трещало сухое дерево, стучали часы, ударяло сердце в груди самого Ванечки. Прислушиваясь, он поднял голову к небу, увидел, как вдруг скатилась с вершинки Большой Медведицы звезда, чиркнув по темному небосклону, погасла, как сырая спичка. Ночь еще потемнела, стало видно, как набухает Млечный Путь, похожий на бесконечную дорогу.

Сердце стучало в груди звонко, часто, громко, словно не принадлежало Ванечке.

– Вера! – позвал он. – Вера!

Удары собственного сердца отдавались в висках, пронизывали все тело, словно через Ванечку пропускали медленный электрический ток.

– Вера!

Удары сердца сливались с ударами маятника больших часов. Ванечке уже казалось, что он весь начинает раскачиваться из стороны в сторону, как маятник, и задевает за голубые ели, за пышную рябину. Он закрыл глаза и подумал: «Я шибко пьяный!».

– Вера! – тонко крикнул Ванечка. – Вера!

Темный дом был пуст, как лунная река: в нем жил только длинный маятник больших старинных часов, а жена Ванечки, боясь возвращения пьяного мужа, ушла с детьми ночевать к соседям. Можно было только гадать, какой из десятков сонных домов приютил их.

– Вера! – в последний раз шепнул Ванечка. – Вера!

Дышать было нечем. Он по-рыбьи открыл рот, царапая пальцами грудь, наконец-то хватил глоток свежего ночного воздуха, до тех пор держал его в легких, пока не прояснилось в глазах. Ванечка хрипло засмеялся, медленно, осторожно развернувшись, начал выламывать из городьбы осиновую стежину. Забор скрипел и шатался, высохшее дерево хрустело, но не поддавалось. Ванечка долго не мог разодрать мягкую осину, все скрежетал зубами, широко расставлял ноги, чтобы не завалиться на спину, когда отломит стежину.

– Есть, – наконец прохрипел он.

Постояв на месте несколько секунд, Ванечка широко размахнулся, хэкнув, забросил в огород осиновую палку и только тогда почувствовал, что стало легче – можно было дышать и даже двигаться, и он пошел по улице, не понимая, куда идет, зачем идет.

Только метров через двести, в том переулке, который вел самым коротким путем к реке, Ванечка вспомнил десять велосипедных солнц, тупой голос Устина Шемяки: «У Цыпылова в кране четверть спирта. Чего-то там промыват…».

Четверть спирта! Ванечка ускорил шаг. Теперь у него была цель, надо было скорее ее достичь. Искать больше было нечего, и походка у Ванечки переменилась – он шел теперь четким, ровным, деловым шагом, безошибочно сворачивал в нужные переулки, ловко перелезая через плетни, и наконец вышел к реке, туда, где работал на кране Борис Цыпылов, где была четверть спирта.

Но, достигнув наконец этого желанного места, выбравшись из узкого проулка на берег реки, Ванечка вдруг остановился так резко, словно наткнулся на препятствие. Он даже попятился, опасно пошатнувшись, едва не потеряв равновесия.

Казалось, к чила-юльскому берегу причалил навсегда дневной белый пароход, облитый солнцем и музыкой, а между рекой и серой туманностью Млечного Пути навсегда остановились белые чайки. Из лунной воды вздымалось в небо металлическое и ажурное, подвижное и живое. Недосягаемую его вершину венчал красный огонек, ниже – посередине между огоньком и водой – над бездной висел белый человек. Трудно было понять, на чем он сидит, за что держится вытянутыми руками, что делает, паря в воздухе.

Это сидел в стеклянной сквозной кабине крановщик Борис Цыпылов. Над головой его слепящим глазом горел прожектор, а когда Цыпылов прикасался к чему-то рукой, все металлическое, ажурное всей громадой повертывалось, наклонялось, вздымалось, двигалось.

Вот огненный глаз увидел на кромке рейда белые, как раскаленные куски металла, шпалы, ощупав их со всех сторон, нацелился, опустилась стрела, и поплыли раскаленные полоски сквозь холодный воздух. Затем огненный глаз увидел в темной воде огромную пустую баржу, раскалив и ее добела, небрежно бросил горячее на горячее. А через секунду равнодушно и бегло озирал пустое небо, пустую реку и пустой берег.

В кране что-то жужжало и вспыхивало, что-то билось и помаргивало; каждой своей металлической частичкой громадный и ажурный кран был связан с просквоженной кабиной. Стоило Борису пошевельнуть пальцем, как мог умереть огненный глаз, опасть хобот с красным огоньком, обреченно распластаться по воде.

Съежившись, согнувшись, Ванечка Юдин медленно приближался к погрузочному крану, боясь, чтобы прожектор не нагнулся к нему, Ванечка сначала крался под высокими штабелями, потом боком, осторожными ногами наступил на конец трапа, соединяющий берег с краном. Огненный глаз по-прежнему занимался раскаленными полосами шпал, заботился только о том, чтобы они укладывались в раскаленное нутро баржи.

Ванечка почувствовал дрожащий, теплый металл, запах краски и электрического напряжения. Подрагивающие лесенки вели вверх и вниз, металлические поручни переплетались, металл двигался во все стороны, вращался и соединялся, разъединялся и вращался; все вокруг гудело и шелестело, отовсюду струилось тепло, все казалось опасным – болты толщиною в руку, зубчатые шестерни, сверкающие маслеными плоскостями, скольжение металла по металлу, снующие рычаги и светлая медь.

Поручни узкой лестнички, ведущей вверх, дрожали, как деревья на ветру, по металлу катились электрические отблески, и казалось, что лестница сама движется вверх, как эскалатор, и что к ней опасно прикасаться. Однако Ванечка чувствовал, что именно эта узкая и опасная лестница ведет к Борису Цыпылову, к сквозной кабине, к теплому красному огоньку и к тому, что влекло Ванечку на кран, – к большой четверти со спиртом.

Опять сжавшись, согнувшись в три погибели, чтобы не мешать вращающемуся, гудящему, скользящему, соединяющемуся металлу, он сделал два осторожных шага вперед, наступив на кромку движущегося круга, поплыл в темень и пустоту, инстинктивно ухватившись за какой-то металлический выступ. Его понесло на металле к черной воде, вознесло над бездной, повлекло дальше в ночь, в редкие огни обского левобережья. Потом металл остановился, вызвав у него головокружение, секунду постоял неподвижно – послышался стук шпал, падающих в трюм баржи, затем раздалось легкое гуденье, и Ванечка поехал в обратную сторону. Прильнув к металлу, судорожно держась руками за какой-то теплый выступ, Ванечка ездил вместе с поворотным краном до тех пор, пока кран не остановился.

«Катаюся!» – пьяно подумал Ванечка.

– Катаюся! – крикнул он крану, реке, темному небу. – Катаюся!

Ванечка заторопился, бросился к подножию лестницы, ведущей наверх, схватился за вибрирующий металл обеими руками, начал торопливо переступать ногами. Но скоро он понял, что наверх подняться не может: ноги скользили по металлу, срывались, дрожащие поручни сами отталкивали руки назад, и Ванечка скрежетал зубами, обливался потом – лестница не пускала наверх. Он было кинулся к ней снова, собрался вцепиться руками выше прежнего, но мелькнула тревожная мысль: «Не успею». В кране опять назревало движение, что-то опасное, неуловимое происходило вверху, готовно гудело, и он попятился, сошел с вращающегося круга. Трубно прогудела сирена, огненный глаз равнодушно глянул в пустое небо, и кран опять поплыл, задвигался.

– Цыпылов! – закричал Ванечка. – Цыпылов!

Крановщик висел в густом и темном воздухе – светлый и легкий, насквозь просвеченный.

– Цыпылов! – кричал Ванечка. – Цыпылов!

Крановщик не слышал его. Он и сам не слышал себя в гудящем воздухе.

Опять сдвигался и раздвигался металл, зияла бездна. Ванечка пошатнулся, держась за трап руками, пополз к берегу, извиваясь и чувствуя, как на затылке поднимаются от страха волосы.

14.

Витька Малых, укладывая спать Семена Баландина, забыл поставить в изголовье кровати стакан с водой, и в третьем часу ночи, очнувшись от забытья, Баландин ощутил такую жажду, что стало узко в горле. Боясь пошевелиться, открыть глаза, он перестал дышать и продолжал лежать неподвижно.

Кожей он чувствовал лунный свет на лице, большой желтый квадрат давил на ноги, покрытые грязным пикейным одеялом, одинокий лунный блик распрямил ладонь правой руки. Было душно, сыро, пахло водочным перегаром, изгнившей селедкой и пустотой. Самыми живыми, освещенными предметами, видимыми через плотно сжатые веки, были стоящие на табуретке одеколон «Ландыш» и настойка календулы; бутылочки ярко светились белыми кружевными колпачками, от них было спокойно левому плечу, левой, безлунной щеке, сжатым в кулак пальцам.

Хотелось умереть. Вспомнилась полуденная река, услышался гортанный крик чайки, рассыпалось искорками по лесу солнце… Тихонечко опуститься в зеленую воду, не двигаясь, с открытыми глазами пойти ко дну, прикоснуться щекой, роговицей зрачка к прохладной водоросли, поежиться от прикосновения медленной рыбы; тело исчезнет, растворится боль, отодвинутся от сердца концы острых иголок… Сделаться теплым, как вода, уходить все дальше и дальше от солнца, крутого обского берега, людей, домов, бесконечной улицы с деревянным тротуаром… Он застонал, зашевелился, услышал, как на мягких звериных лапках сходится в темный угол комнаты тишина.

– Плохо! Ох как плохо!

Стоит тонким иглам вонзиться еще на миллиметр, придвинуться к центру, покачаться из стороны в сторону…

Он открыл глаза.

– Охо-хо-хо!

Окно сладострастно изогнулось, медленно встало на дыбы, пол, наоборот, оставался горизонтальным, но приподнялся, как бы вспухая, приблизился к подбородку Семена; еще через секунду-другую начал медленно падать на грудь щелястый, с балкой-крестом, бесконечно вытянутый в длину потолок. Комната сдвинулась, суживаясь, хотела сомкнуться вокруг головы и глаз, но вот движение замедлилось, так как среди сближающихся стен, потолка, пола возникло дрожащее, как марево, волнообразное существо без конечностей.

– Аа-а-а!

Голова пухла, раздвигалась, увеличивалась с той же медленной скоростью, с какой уменьшалась комната. Ожидая, когда они со звоном встретятся, Семен отстраненно наблюдал за волнистым существом. Оно мерцало зеленым фосфоресцирующим сиянием, струилось, было полупрозрачным, поэтому сквозь него все видимое казалось искаженным – окно радостно изогнулось в обратную сторону, луна перестала быть кособокой, а черемуха за окном, потеряв ветви, сделалась прямой и гладкой, как телеграфный столб. Широко и старательно открывая губастый рот, волнистое существо пело: «На побывку едет молодой моряк…» Семен перевел взгляд в темный угол – угол пел басом: «…грудь его в медалях, ленты в якорях»; он поглядел на спинку кровати – она запела тенором: «Над рекой, на косогоре, стали девушки гурьбой…»; он глянул на спокойно приближающийся потолок – тот пропел дискантом: «Здравствуй, – все сказали хором, – черноморский наш герой…».

Комната все уменьшалась и уменьшалась, голова все увеличивалась и увеличивалась…

Шатаясь, Семен поднялся, держась руками за спинку кровати, досадливо отмахнулся от волнистого, прозрачного существа – оно мгновенно присело на стол, заколебалось. Скользя по стенке спиной, крестообразно раскинув руки, чтобы не упасть, Семен приблизился к ведру с тухлой водой, зачерпнув кружкой, снова по стенке вернулся к кровати. «Я сегодня не умру! – подумал он, когда удалось удержать в пальцах бутылочку с мутной жидкостью. – А пробка? Ну что пробка?… Я ее выну!».

Волнообразное пропело: «Ходит-бродит он меж ними, откровенно говорит…».

Отвинтив зубами пластмассовые пробки и вылив содержимое бутылочек в кружку, Семен перестал смотреть на видение и подумал: «Мало осталось пробкового дерева… Однако и заменители неплохи!» Потом он закинул голову, широко открыв рот, начал выливать в него смесь так, словно наполнял замкнутый сосуд, то есть боялся глотать, но и тревожился за то, что может пролить мимо. Когда же рот наполнился достаточно, он заставил себя проглотить сразу все, и это ему удалось. «Я сегодня не умру!» – снова подумал он и, повременив, вылил в рот остальное…

Положив голову на ладони, Семен стал терпеливо ждать облегчения. Волнистое существо неохотно расчленивалось на маленьких, деловитых и суетливых подводных жителей без определенной формы; все они не знали, куда девать себя, – тыкались в стены, в темный угол, устраивали кучу малу под столом, заузившись, пытались проникнуть сквозь щели пола, а зачем? Была открыта дверь, настежь распахнуты окна… Подводные жители хором пели: «Где под солнцем юга ширь безбрежная, ждет меня подруга нежна-ая-я…» У них были свежие мальчишеские голоса, пели они старательно… «Очень жарко! – подумал Семен. – Может быть, будет дождь…».

Он лег, натянув на плечи пикейное одеяло, тоненько вздохнув, расширил глаза… Стены, пол и потолок, оказывается, вернулись на прежние места, окно сделалось вертикальным, подводные жители исчезли так мгновенно, словно их никогда не существовало. И тьма в углу рассеялась, теперь было видно, что возле плинтуса чернеет отверстие в полу…

Семен умиротворенно улыбнулся, подумав о том, что вот наконец впервые за сутки сможет на два-три часа уснуть по-настоящему, счастливо подтянул ноги к животу – так он делал в детстве, на теплой и сонной постели, под большим блестящим фикусом. Потом он медленно решил: «Полежу с открытыми глазами минут десять-пятнадцать… Торопиться ведь мне некуда… Буду лежать, ни о чем не думать, смотреть в угол…» Он представил, как из черного отверстия выходит мышь – маленькая, серенькая, под кожей видно, как бьется сердце… Она поднимается на задние лапы, рыльце подрагивает, усы моржиные, хвост членистый, как у ящерицы… Все наладится, все обойдется…

Свернувшись в комочек, совершенно счастливый, сонный, с доброй улыбкой на черных губах, Семен лежал на кровати и глядел в угол комнаты…

Вдруг выйдет серая мышь – самая маленькая, шустрая, глаза бусинками, под кожей видно, как бьется сердце…

Но в доме Семена Баландина не живут маленькие серые мыши, им нечего есть…