Тотальная мобилизация.

1.

Искать образ войны на том уровне, где все может определяться человеческим действием, противно героическому духу. Но, пожалуй, многократная смена облачений и разнообразные превращения, которые чистый гештальт войны претерпевает в череде человеческих времен и пространств, предлагают этому духу завораживающее зрелище.

Это зрелище напоминает вид вулканов, в которых прорывается наружу внутренний огонь земли, остающийся всегда одним и тем же, хотя расположены они в очень разных ландшафтах. Так участник войны в чем-то подобен тому, кто побывал в эпицентре одной из этих огнедышащих гор, — но существует разница между исландской Геклой и Везувием в Неаполитанском заливе. Конечно, можно сказать, что различие ландшафтов будет исчезать по мере приближения к пылающему жерлу кратера, и что там, где прорывается подлинная страстность, — то есть прежде всего в голой, непосредственной борьбе не на жизнь, а на смерть, — не столь важно, в каком именно столетии, за какие идеи и каким оружием ведется сражение; однако в дальнейшем речь пойдет не об этом.

Мы, скорее, постараемся собрать некоторые данные, отличающие последнюю войну, нашу войну, величайшее и действеннейшее переживание этого времени, от иных войн, история которых дошла до нас.

2.

Своеобразие этой великой катастрофы лучше всего, по-видимому, можно выразить, сказав, что гений войны был пронизан в ней духом прогресса Это относится не только к борьбе стран мел собой; это справедливо также и для гражданской войны, во многих из этих стран собравшей второй, не менее богатый урожай. Оба эти явления — мировая война и мировая революция — сплетены друг другом более тесно, чем кажется на первый взгляд; это две стороны одного и того же космического события, они во многом зависимы друг от друга и в том, как они подготавливались, и в том, как они разразились.

По всей вероятности, нашему мышлению еще предстоят редкостные открытия, связанные с существом того, что скрывается за туманным и переливающимся многими красками понятием «прогресса» Без сомнения, слишком жалкой оказывается привычная для нас ныне манера потешаться над ним. И хотя, говоря об этой неприязни, мы можем сослаться на любой из подлинно значительных умов XIX столетия, однако при всем отвращении к пошлости и монотонности возникающих перед нами явлений зарождается все же подозрение — не намного ли более значительна та основа, на которой эти явления возникают? В конце концов, даже деятельность пищеварения обусловлена удивительными и необъяснимыми силами жизни. Сегодня, разумеется, можно с полным основанием утверждать, что прогресс не стал прогрессом; однако, вместо того чтобы просто констатировать это, важнее, вероятно, задать вопрос: не скрывается ли под будто бы столь хорошо знакомой маской разума, как под великолепным прикрытием, его подлинное, более глубокое значение и не состоит ли оно в чем-то ином?

Именно та неизбежность, с которой типично прогрессивные движения приводят к результатам, противоречащим их собственным тенденциям, позволяет догадаться, что здесь — как и повсюду в жизни — эти тенденции в меньшей степени имеют определяющее значение, нежели иные, скрытые импульсы. Дух с полным на то правом многократно услаждал себя презрением к деревянным марионеткам прогресса, — однако приводящие их в движение тонкие нити остаются для нас невидимы.

Если мы пожелаем узнать, как устроены эти марионетки, то нельзя будет найти более удачного руководства, чем роман Флобера «Бувар и Пекюше». А если мы пожелаем заняться возможностями более таинственного движения, которое всегда больше предчувствуется, нежели может быть доказано, то множество характерных мест обнаружим уже у Паскаля и Гамана.

«Между тем, наши фантазии, иллюзии, fallaciae opticae[1] и ложные заключения тоже находятся в ведении Бога». Такого рода фразы рассыпаны у Гамана повсюду; они свидетельствуют о том образе мысли, который устремления химии стремится вовлечь в алхимическую область. Оставим открытым вопрос, ведению какой области духа принадлежит связанный с прогрессом оптический обман, ибо мы работаем над очерком, предназначенным для читателя XX века, а не над трактатом по демонологии. Несомненно пока лишь то, что только сила культа, только вера могла осмелиться протянуть перспективу целесообразности до бесконечности.

Да и кто стал бы сомневаться в том, что идея прогресса стала великой народной церковью XIX столетия, — единственной, которая пользуется действительным авторитетом и не допускающей критики верой?

3.

В войне, разразившейся в.такой атмосфере, решающую роль должно было играть то отношение, в каком отдельные ее участники находились к прогрессу. И в самом деле, в этом следует искать собственный моральный стимул этого времени, тонкое, неуловимое воздействие которого превосходило мощь даже наиболее сильных армий, оснащенных новейшими средствами уничтожения эпохи машин, и который, кроме того, мог набирать себе войска даже в военных лагерях противника.

Чтобы представить этот процесс наглядно, введем понятие тотальной мобилизации: давно уже минули те времена, когда достаточно было под надежным руководством послать на поле битвы сотню тысяч завербованных вояк, как это изображено, к примеру, в вольтеровском «Кандиде», времена, когда после проигранной Его Величеством баталии сохранение спокойствия оказывалось первым долгом бюргера. Однако еще во второй половине XIX столетия консервативные кабинеты были способны подготовить, вести и выиграть войну, к которой народные представительства относились с равнодушием или даже с неприязнью. Разумеется, это предполагало тесные отношения между армией и короной, отношения, которые претерпели лишь поверхностное изменение после введения всеобщей воинской повинности и по сути своей еще принадлежали патриархальному миру. Это предполагало также известную возможность вести учет вооружениям и затратам, вследствие чего вызванный войной расход наличных сил и средств представлялся хотя и чрезвычайным, однако никоим образом не безмерным. В этом смысле мобилизации был присущ характер частичного мероприятия.

Это ограничение отвечает не только скромному объему средств, но в то же время и своеобразному государственному интересу. Монарх обладает природным инстинктом и потому остерегается выходить за пределы власти над своими домочадцами. Он скорее согласится пустить на переплавку свои сокровища, чем станет испрашивать кредит у народного представительства, и в решающий момент битвы с большей охотой сохранит для себя свою гвардию, нежели добровольческий контингент. Этот инстинкт до хранился у пруссаков еще и в XIX веке. В частности, он проступает в ожесточенной борьбе за введение трехлетнего срока службы, — долго послужившие войска более надежны для домашней власти как краткое время службы характерно для добровольческих отрядов. Зачастую мы даже сталкиваемся с едва ли понятным нам, современным людям отказом от прогресса и усовершенствования военного оснащения, но и у этих соображений имеется своя подоплека. Ведь любое усовершенствование огнестрельного оружия, в частности; повышение его дальнобойности, скрывает в себе косвенное посягновение на формы абсолютной монархии. Каждое из этих улучшений помогает направлять снаряды отдельному индивиду, в то время как залп олицетворяет замкнутую командную власть. Еще Вильгельму I энтузиазм был неприятен. Он проистекает из того источника, который, словно мешок Эола, скрывает в себе не только бури аплодисментов. Подлинным пробным камнем господства является не мера окружающего его ликования, а проигранная им война.

Таким образом, частичная мобилизация вытекает из сущности монархии, которая преступает свои пределы в той самой мере, в какой она вынуждена задействовать в вооружении абстрактные формы духа, денег, «народа», короче говоря, силы нарастающей национал-демократии. Оглядываясь назад, мы сегодня вправе сказать, что полный отказ от использования этих сил был, пожалуй, невозможен. Манера их привлечения представляет собой подлинное ядро искусства государственного управления XIX века. В этой особой ситуации обретает ясность и высказывание Бисмарка о политике как «искусстве возможного».

Теперь попробуем проследить, как растущее превращение жизни в энергию и становящееся ради обретения подвижности все более поверхностным содержание всяческих уз придает все более решительный характер акту мобилизации, руководить которой во многих странах еще в начале войны было исключительным правом короны, не требующим дальнейшего заверения ни с чьей стороны. Причиной тому служат многие явления. Так, одновременно со стиранием сословных различий и урезанием привилегий исчезает и понятие касты воинов; защищать свою страну с оружием в руках отныне уже не составляет обязанность и преимущество одних только профессиональных солдат, а становится задачей каждого, кто вообще способен носить оружие. Непомерное увеличение расходов делает невозможным оплачивать ведение войны из стабильной военной казны; скорее, чтобы не дать остановиться этой машине, здесь необходимо использовать все кредиты, учитывать самый последний сбереженный пфенниг. Картина войны как некоего вооруженного действа тоже все полнее вливается в более обширную картину грандиозного процесса работы. Наряду с армиями, бьющимися на полях сражений, возникают новые армии в сфере транспорта, продовольственного снабжения, индустрии вооружений — в сфере работы как таковой. На последней, к концу этой войны уже наметившейся стадии этого процесса нет уже ни одного движения, — будь то движение домработницы за швейной машиной, — которое, по крайней мере, косвенно не имело бы отношения к военным действиям. В этом абсолютном использовании потенциальной энергии, превращающем воюющие индустриальные державы в некие вулканические кузни, быть может, всего очевиднее угадывается наступление эпохи работы, — оно делает мировую войну историческим событием, по значению превосходящим французскую революцию. Для развертывания энергий такого масштаба уже недостаточно вооружиться одним лишь мечом, — вооружение должно проникнуть до мозга костей, до тончайших жизненных нервов. Эту задачу принимает на себя тотальная мобилизация, акт, посредством которого широко разветвленная и сплетенная из многочисленных артерий сеть современной жизни одним движением рубильника подключается к обильному потоку воинственной энергии.

К началу войны человеческий рассудок еще вовсе не предвидел возможности столь масштабной мобилизации. И тем не менее она сказывалась в некоторых мероприятиях уже в самые первые дни войны — например, в повсеместном призыве добровольцев и резервистов, в запретах на экспорт, в цензурных предписаниях, в изменениях золотого содержания валют. В ходе войны этот процесс усилился. В качестве примеров можно назвать плановое распределение сырьевых запасов и продовольствия, переход от рабочего режима к военному, обязательная гражданская повинность, оснащение оружием торговых судов, небывалое расширение полномочий генеральных штабов, «программу Гинденбурга» и борьбу Людендорфа за совмещение военного и политического руководства.

Несмотря на столь же грандиозные, сколь и ужасные картины поздних битв с использованием военной техники, в которых организационный талант человека праздновал свой кровавый триумф, предел возможностей все же еще не был достигнут. Достичь его — даже если ограничиться рассмотрением чисто технической стороны этого процесса — можно лишь в том случае, если образ войны уже вписан в порядок мирного времени. Так, мы видим, что во многих послевоенных государствах новые методы вооружения приспособлены уже к тотальной мобилизации.

Здесь можно упомянуть о таком явлении, как возрастающее урезание индивидуальной свободы, то есть тех притязаний, которые, на самом деле, уже издавна вызывали сомнение. Это вмешательство, смысл которого состоит в уничтожении всего, что не может быть понято как функция государства, мы встречаем сначала в России и в Италии, а затем и у нас дома, и можно предвидеть, что все страны, в которых живы еще притязания мирового масштаба, должны предпринять его, с тем чтобы соответствовать новым, вырвавшимся на свободу силам. Далее, сюда относится сложившаяся во Франции оценка властных отношений под углом зрения energie potentielle,[2] а также наметившееся уже и в мирное время сотрудничество генеральных штабов и промышленности, образцом которого послужила Америка. Глубочайший смысл вооружения затрагивается постановкой тех вопросов, которыми немецкая военная литература способствовала тому, чтобы общественное сознание выработало лишь по видимости запоздалые, но на самом деле направленные в будущее суждения о военном деле. Русская «пятилетка» впервые явила миру попытку сведения в единое русло совокупных усилий великой империи. Поучительно видеть, как захлебывается здесь экономическое мышление. «Плановая экономика» как один из последних результатов демократии перерастает самое себя, сменяясь развертыванием власти как таковой. Это превращение можно наблюдать во многих явлениях нашего времени; высокое давление масс вызывает их кристаллизацию.

Однако не только наступление, но и оборона требует чрезвычайного напряжения сил, и здесь идущее со стороны мира принуждение становится, быть может, еще отчетливей. Как в каждой жизни уже коренится смерть, так и появление больших масс заключает в себе некую демократию смерти. Эпоха прицельного выстрела снова уже позади нас. Командующему эскадрильей, отдающему в ночном небе приказ к воздушной атаке, уже не ведома разница между теми, кто участвует в битве, и теми, кто не участвует в ней, и смертельное газовое облако, подобно стихии, простирается над всем живым. Возможность подобной угрозы, однако, предполагает не частичную и не всеобщую, но — тотальную мобилизацию, которая распространяется даже на дитя в его колыбели. Ему грозит та же, и даже еще большая! опасность, чем всем остальным.

Назвать можно было бы и многое другое, достаточно только окинуть взором саму нашу жизнь во всей ее совершенной раскованности и безжалостной дисциплине, с ее дымящимися и пылающими районами, с физикой и метафизикой ее движения, с ее моторами, самолетами и миллионными городами, — чтобы, исполнившись чувства удивления, понять: здесь нет ни одного атома, который бы не находился в работе, да и сами мы, в сущности, отданы во власть этому неистовому процессу. Тотальную мобилизацию не осуществляют люди, скорее, она осуществляется сама; в военное и мирное время она является выражением скрытого и повелительного требования, которому подчиняет нас эта жизнь в эпоху масс и машин. Поэтому каждая отдельная жизнь все однозначнее становится жизнью рабочего и за войнами рыцарей, королей и бюргеров следуют войны рабочих, — войны, отличающиеся рациональной структурой и беспощадностью, представление о которых мы получили уже в первом большом столкновении XX века.

4.

Мы коснулись технической стороны тотальной мобилизации. Ее осуществление можно проследить, начиная с первых военных призывов Конвента и с реорганизации армии, проведенной Шарнхорстом, вплоть до динамических программ вооружения последних лет мировой войны, когда страны превращались в гигантские фабрики, а производство армий было поставлено на конвейер, чтобы и днем и ночью посылать их на поля сражений, исполнявшие роль потребителя, столь же механически поглощавшего кровавые жертвы. Сколь бы мучительной именно для героического духа не была монотонность этого зрелища, напоминающего выверенную работу питаемой кровью турбины, все же не может оставаться никакого сомнения в том, что здесь присутствует свойственное ему символическое содержание. Тут обнаруживается строгая логическая последовательность, жесткий оттиск времени на воске войны.

Техническая сторона тотальной мобилизации, между тем, не является решающей. Ее предпосылки как и предпосылки любой техники, лежат гораздо глубже, и мы назовем их здесь готовностью к мобилизации. Эта готовность имелась во всех странах; мировая война была одной из самых народных войн, которые знала история. Таковой она была уже потому, что пришлась на время, заставившее с самого начала исключить все прочие войны из разряда народных. Кроме того, народы довольно долго наслаждались мирным периодом, если отвлечься, конечно, от мелких захватнических и колониальных войн. В начале этого исследования мы пообещали прежде всего не изображать тот стихийный слой, ту смесь диких и возвышенных страстей, которая свойственна человеку и во все времена делает его послушным военному призыву. Мы хотим, скорее, попробовать разобраться в многоголосии разнообразных сигналов, ознаменовавших начало этого особого столкновения и сопровождавших его на всем его протяжении.

Там, где мы встречаем столь значительные усилия, находят ли они свое выражение в могучих строениях, таких, как пирамиды и соборы, или же в войнах, заставляющих трепетать все жизненные нервы, — усилия, особо отличающиеся своей бесцельностью, — там нам для объяснения будет далеко не достаточно экономических причин, пусть даже они будут совершенно очевидны. Это одна из причин, в силу которой школа исторического материализма способна затронуть лишь то, что лежит на поверхности военных событий. При рассмотрении таких усилий мы должны, скорее, в первую очередь подозревать в них явление культового ранга.

Сделав замечание относительно прогресса как народной церкви XIX века, мы уже указали тот слой, где была ощутима действенность призыва, позволившего осуществить решающий, а именно связанный с верой момент тотальной мобилизации в среде грандиозных масс, которые необходимо было привлечь к участию в последней войне. Возможность уклониться от него представлялась этим массам тем менее реальной, чем больше речь заходила об их убежденности, то есть чем более явным становилось прогрессивное содержание громких лозунгов, благодаря которым они и приводились в движение. В какие бы грубые и резкие цвета не были окрашены эти лозунги, в действенности их сомневаться нельзя; они напоминают пестрые тряпки, которые во время облавной охоты направляют зверя прямо на ружья.

Даже от поверхностного взгляда, пытающегося чисто географически разделить участвовавшие в войне силы на победителей и побежденных, не может ускользнуть преимущество «прогрессивных» стран, — преимущество, которое, по-видимому, объясняется своего рода господствующим в них автоматизмом в смысле дарвиновской теории отбора «наиболее приспособленных» особей. Особенно нагляден этот автоматизм при рассмотрении того обстоятельства, что даже страны, относящиеся к группе победителей, такие, как Россия и Италия, не избежали значительного разрушения своей государственной структуры. В этом свете война предстает как неподкупный судья, выносящий приговор по своим строгим законам, — как землетрясение, испытывающее на прочность фундамент каждого здания.

Далее выясняется, что в поздний период веры во всеобщие права человека монархические образования оказываются особенно неустойчивыми перед лицом военных разрушений. Наряду с бесчисленными малыми коронами во прах повергаются немецкая, прусская, российская, австрийская и турецкая короны. Австро-Венгрия — государство, в котором мир средневековых форм влачил свое схематичное существование будто на острове, принадлежащем уже миновавшему периоду в истории Земли, разлетается на куски, как взорванный дом. Последняя абсолютная в старом смысле слова европейская власть — царская — падает жертвой гражданской войны, которая пожирает ее, словно эпидемия, сопровождаемая ужасающими симптомами.

С другой стороны, бросается в глаза непредвиденная способность к сопротивлению, присущая прогрессивной структуре даже в состоянии ее большого физического недуга. Так, подавление чрезвычайно опасного мятежа 1917 года во французской армии представляет собой второе, моральное марнское чудо, явившееся намного более симптоматичным, нежели чисто военное чудо 1914 года. Так, в Соединенных Штатах, в стране с демократической конституцией, мобилизация сопровождалась принятием таких резких мер, какие были невозможны в милитаристском прусском государстве, в стране с цензовым избирательным правом. И кто станет сомневаться, что подлинным победителем из войны вышла Америка — страна без «заброшенных замков, базальтовых сооружений, без историй о рыцарях, разбойниках и привидениях»? Уже в этой войне было не важно, в какой степени государство являлось милитаристским, или в какой оно таковым не являлось. Было важно, в какой степени оно было способно к тотальной мобилизации.

Германия же должна была проиграть войну даже в том случае, если бы выиграла битву на Марне и подводную войну, ибо при всей ответственности, с какой ею была подготовлена частичная мобилизация, она не подвергла тотальной мобилизации обширные области своих сил и именно по этой причине оказалась способной — из-за чисто внутреннего характера своего вооружения — завоевать, сохранить и, прежде всего, использовать только частичный, но не тотальный успех. Чтобы закрепить его за нашим оружием, нужно было готовиться к новым, не менее значительным Каннам, чем те, которым была посвящена вся жизнь Шлиффена.

Однако прежде чем сделать выводы из этого положения, мы попробуем показать соотношение между прогрессом и тотальной мобилизацией еще более подробно.

5.

Для того, кто старается понять слово прогресс в переливающихся оттенках его звучания, сразу же становится очевидным, что политическое убийство княжеской персоны в эпоху, когда под ужасающими пытками публично, как исчадия ада, были преданы казни какой-нибудь Равальяк или даже Дамьен, должно было затрагивать более сильный, более глубокий слой веры, чем такое же убийство в эпоху, следующую за казнью Людовика XVI. Он обнаружит, что в иерархии прогресса князь причисляется к тому роду людей, которые вовсе не пользуются никакой особой популярностью.

Представим себе на мгновение гротескную сцену. Шеф какой-нибудь рекламной компании получил заказ на изготовление пропагандистских плакатов для современной войны. В распоряжении у него находились бы два средства для того, чтобы вызвать начальную волну возбуждения, а именно — либо убийство в Сараево, либо нарушение нейтралитета Бельгии. Нет никаких сомнений в том, какое из двух оказало бы наибольшее воздействие. Внешнему поводу к началу войны, каким бы случайным он не казался, присуще символическое значение, поскольку в лице виновников убийства в Сараево и их жертвы, наследника габсбургской короны, столкнулись два начала: национальное и династическое — современное «право народов на самоопределение» и принцип легитимности, с трудом реставрированный на Венском конгрессе с помощью политического искусства старого стиля.

Естественно, хорошее дело — быть по-правому несовременным и разворачивать мощную деятельность в том духе, который желает сохранить традицию. Однако условием этого является вера. Об идеологии центральных держав тем не менее позволительно утверждать, что она не была ни современной, ни несовременной, ни превосходящей время. Своевременность и несвоевременность объединились здесь вместе, и результат не мог быть иным, чем смесью ложной романтики и неполноценного либерализма. Так, от наблюдателя не может ускользнуть известная слабость к применению устаревшего реквизита, к позднеромантическому стилю, в частности, стилю вагнеровских опер. Сюда относятся и слова о верности Нибелунгам, и чаяния, возлагавшиеся на успех провозглашения священной войны ислама. Понятно, что речь здесь идет о технических вопросах, о вопросах правления — о мобилизации субстанции, а не о самой субстанции. Но как раз в промахах этого рода и обозначилось отсутствие отношения руководящего слоя как к массам, так и к глубинным силам.

Подобно тому знаменитая и непреднамеренная гениальная фраза о «клочке бумаги» страдает тем, что произнесли ее с запозданием в 150 лет, и притом в таком духе, который был бы, наверное, адекватным романтике пруссачества, но никак не являлся прусским в своей основе. Говорить так и потешаться над пожелтевшими истрепанными книжками имел бы право Фридрих Великий, но Бетман Гольвег обязан был знать, что кусочек бумаги, к примеру с написанной на нем конституцией, может значить сегодня примерно столько же, сколько для католического мира — священная облатка, и что хотя абсолютизму приличествует разрывать договоры, сила либерализма, однако, состоит в том, чтобы интерпретировать их. Стоит только внимательно изучить обмен нотами, предшествовавший вступлению в войну Америки, чтобы натолкнуться в нем на принцип «свободы морей», — хороший пример того, каким образом в такое время собственному интересу придается ранг гуманного постулата, всеобщего вопроса, затрагивающего все человечество. Немецкая социал-демократия, одна из несущих опор прогресса в Германии, схватила диалектический момент своей роли: она приравняла смысл войны к разрушению царистского, антипрогрессивного режима.

Но что все это может значить по сравнению с теми возможностями, которыми располагал для проведения тотальной мобилизации Запад. Кто захочет оспаривать тот факт, что «цивилизация» намного больше обязана прогрессу, чем «культура», что в больших городах она способна говорить на своем родном языке, оперируя средствами и понятиями, безразличными или враждебными для культуры. Культуру не удается использовать в пропагандистских целях. Даже та позиция, которая стремится извлечь из нее такого рода выгоду, оказывается ей чуждой, — как мы становимся равнодушны или, более того, печальны, когда с почтовых марок или банкнот, растиражированных миллионами экземпляров, на нас смотрят лица великих немецких умов.

И несмотря на это мы далеки от того, чтобы сетовать на неизбежное. Мы только констатируем, что Германии так и не удалось в этой борьбе убеждением склонить в свою пользу дух времени, каким бы тот ни был сам по себе. Равным образом, ей не удалось поставить перед своим или мировым сознанием значимость какого-нибудь превосходящего этот дух принципа. Мы видим, как отчасти в романтическом и идеалистическом, отчасти в рационалистическом и материалистическом пространствах ищутся знаки и образы, которые стремится поднять на своих знаменах борющийся человек. Но той значимости, которая пропитывает эти сферы, частично принадлежащие прошлому, частично — жизненному кругу, чуждому для немецкого гения, — недостаточно для того, чтобы полностью уверовать в боевое использование людей и машин, что требовалось страшному вооруженному походу против всего мира.

Поэтому мы тем более должны стремиться узнать, каким образом элементарный материал, первобытная сила народа остается незатронутой этим. В начале этого крестового похода разума, к которому призываются народы мира, зачарованные столь прозрачной, столь очевидной догматикой, мы с удивлением видим, как немецкое юношество начинает требовать оружия, — так пылко, так восхищенно, с такой жаждой смерти, как оно не делало этого, пожалуй, никогда за всю нашу историю.

Если бы пришлось спросить кого-нибудь из них, для чего он идет на поле битвы, то, разумеется, можно было бы рассчитывать лишь на весьма расплывчатый ответ. Вы едва ли услышали бы, что речь идет о борьбе против варварства и реакции, или за цивилизацию, освобождение Бельгии или свободу морей, — но вам, вероятно, дали бы ответ: «за Германию», — и это было тем словом, с которым полки добровольцев шли в атаку.

И все же этого глухого огня, пылавшего за неясную и невидимую Германию, достаточно было для напряжения, которое пронизывало народы дрожью до самых костей. Что было бы в том случае, если бы он обладал направлением, сознанием, гештальтом?

6.

Тотальная мобилизация, как мера организаторской мысли, есть лишь указание на ту высшую мобилизацию, какую проводит в нас время. Этой мобилизации присуща собственная закономерность, и человеческий закон, если только он хочет иметь силу, должен соответствовать ей.

Ничто не может лучше подтвердить это положение, чем тот факт, что в течение войны способны подняться силы, обращенные против самой войны. Но все же у сил этих намного более тесное родство с началами войны, чем то может показаться. Когда тотальная мобилизация вместо армий мировой войны начинает приводить в движение массы гражданской войны, то она изменяет свою сферу, но не свой смысл. С этого момента действие врывается туда, куда не способен дойти военный приказ о мобилизации. Все выглядит так, словно силы, которые нельзя было собрать для войны, потребовали теперь введения в кровавый бой. Итак, чем единодушнее и прочнее война с самого начала привлекает к себе все множество сил, тем более надежным и верным будет ее ход.

Мы видели, что в Германии была возможность лишь неполной мобилизации духа прогресса. Намного более благоприятно дело обстояло, например, во Франции, — и это можно понять, привлекая тысячи случаев, и среди них — случай Барбюса. Он, будучи сам по себе отъявленным противником войны, не усматривал, впрочем, никакой иной возможности соответствовать своим идеям, кроме как с самого начала сказать «да» этой войне, поскольку в его сознании она отображалась как борьба прогресса, цивилизации, гуманности и даже самого мира против сопротивляющейся всему этому стихии. «Убить войну в чреве Германии!».

Какой бы, впрочем, сложной не была эта диалектика, выводы из нее принудительны по своей природе. Человек, по-видимому, ни в малейшей степени не склонный к военному конфликту, оказывается все же не в состоянии отклонить вручаемое ему государством оружие, потому что его сознанию не дано возможности какого-либо иного выхода. Мы можем видеть его, как он, мучаясь вопросами, стоит на посту в бескрайней пустыне окопов, а затем, когда приходит пора, он оставляет эти окопы, как и любой другой, идя в атаку через страшный огневой заслон битвы военной техники. Но что же тут, в конце концов, удивительного? Барбюс — это такой же воин, как и любой другой, воин гуманности, которая не может обходиться без заградительного огня и газовых атак или даже гильотины, как не могла и христианская церковь обойтись без мирского меча. В самом деле, такой Барбюс должен был жить во Франции, чтобы в этой мере быть затронутым мобилизацией.

Но немецкие барбюсы очутились в более тяжелом положении. Лишь разрозненная часть интеллигенции с самого первого дня заняла нейтральную позицию, решившись на открытый саботаж ведения войны. Намного большая часть предприняла попытку подстроиться под шаг выступавших войск. Мы уже привели в пример немецкую социал-демократию. При этом мы отвлекаемся от факта, что последняя, вопреки своей интернациональной догматике, состояла тем не менее из немецких рабочих, и поэтому тоже могла быть героически подвигнута на борьбу. Нет, и в самой своей идеологии она шла к ревизии, позже поставленной ей в вину как «предательство по отношению к марксизму». Как это происходило в деталях, можно увидеть из произносившихся в критическое время речей социал-демократического вождя и депутата рейхстага Людвига Франка. В сентябре 1914 года он сорокалетним добровольцем пал от ранения в голову в сражении при Нуассонкуре. «Мы, лишенные отечества парни, знаем, что хотя мы и пасынки, однако все же остаемся сынами Германии, и что наша обязанность — отстаивать нашу Родину в борьбе против реакции. Если разразится война, то и солдаты социал-демократы добросовестно исполнят свой долг» (29 августа 1914 года). В этом показательном предложении в скрытом виде уже заложены семена образов войны и революции, которые держала наготове судьба.

Для того, кто желает изучить эту диалектику во всех ее деталях, изобилие мелкого материала могут предоставить ежегодные военные выпуски газет и журналов прогрессивной ориентации. Так, Максимилиан Гарден, издатель «Цукунфт», наверное, наиболее известный среди журналистов вильгельМовского периода, начал согласовывать свою публичную деятельность с целями Большого генерального штаба. Интересно указать еще и на такой симптом: он театрально изображал радикализм войны с таким же успехом, с каким позднее — радикализм революции. «Симплициссимус» же занимал шовинистскую позицию, — этот орган, прибегающий к оружию нигилистической шутки, настраивал как против всяких союзов, так и против армии. Впрочем, можно отметить, что качество этого журнала снижается в той мере, в какой увеличивается в нем патриотический элемент, — то есть в той мере, в какой он оставляет область, где он силен.

Господствующий здесь внутренний разлад лучше всего просматривается, наверное, в личности Ратенау. Вследствие этого разлада его фигура обретает трагический ранг в глазах того, кто стремится воздать ей должное. Как возможно, что Ратенау, который был в значительной мере затронут мобилизацией, играл роль в организации большого вооружения и еще незадолго до краха развивал мысль «восстания в массах», вскоре после этого мог сформулировать известное высказывание о мировой истории, потерявшей бы — как говорил он, — свой смысл, если бы представители рейха вошли в столицу через Бранденбургские ворота как победители? Здесь очень отчетливо проступает то, как мобилизация подчиняет себе технические способности человека и все-таки не в состоянии проникнуть в его сердцевину.

7.

Ликование, которым приветствовали крах тайная армия и тайный генеральный штаб, имевшиеся у прогресса в Германии, в то время как последние воины еще стояли против врага, было похоже на ликование по случаю выигранной битвы. Оно, как троянский конь, было лучшим союзником западных армий, которым вскоре предстояло перейти Рейн. В том слабом возгласе протеста, с которым существующие авторитеты поспешно освобождали свои места, сказалось признание так называемого нового духа. Между противниками не существовало никакой существенной разницы.

В том числе, это является причиной, по которой переворот произошел в Германии в относительно безобидных формах. Так, министры социал-демократы кайзеровского рейха во время решающих дней могли еще подумывать о том, не сохранить ли им корону. Чем же все это могло быть, как не видимостью фасада? Здание уже давно было до такой степени перегружено прогрессистскими ипотеками, что относительно действительного владельца не оставалось Долее никакого сомнения.

Но причиной, по которой поворот произошел в Германии не так резко, как, например, в России, является не только то, что его подготовили сами авторитеты. Мы видели, что значительная часть сил прогресса уже была задействована в войне. Степень затраченного там движения не могла быть более достигнута во внутреннем столкновении. И если говорить о личностях, то большая разница — приходят ли к кормилу власти прежние министры, или же революционная аристократия, сформировавшаяся в сибирском изгнании.

Германия проиграла войну, приобретя более сильную связь с пространством Запада, выиграв цивилизацию, свободу и мир в барбюсовском духе. Однако как можно было ждать иного результата, если мы сами торжественно поклялись быть причастными к этим ценностям и ни за что не отважились бы вести борьбу за пределами той «стены, которая опоясывает Европу». Это предполагало бы более глубокое освоение собственных ценностей, иные идеи и иных союзников. Раздуть огонь субстанции можно было бы вместе с оптимизмом прогресса и посредством него, как это намечается в России.

8.

Посмотрим на мир, вышедший из великой катастрофы, — какое единство воздействия, сколько строгой исторической последовательности! Действительно, если бы собрали на одном тесном пространстве все чуждые цивилизации духовные и материальные образования, сохранившиеся к концу XIX века и проникшие в наше время, а затем открыли бы по ним огонь из всех орудий мира, то успех этого не мог бы быть более однозначным.

Старый звон колоколов Кремля перестроился на мелодию интернационала. В Константинополе вместо старых арабесок Корана дети выводят латинские буквы. В Неаполе и Палермо фашистские полицейские организуют оживленную южную жизнь по правилам современной дисциплины движения. В отдаленнейших и почти все еще сказочных землях торжественно открываются здания парламента. Абстрактность, так же, как и жестокость человеческих отношений, возрастает день за днем. На смену патриотизму приходит новый, проникнутый сильными сознательными элементами национализм. В фашизме в большевизме, в американизме, в сионизме, в движениях цветных народов прогресс переходит в прежде немыслимое наступление; он как бы делает кувырок, дабы после описанного им крута искусственной диалектики снова продолжить свое движение на самой простой плоскости. Он начинает подчинять себе народы в формах, уже мало чем отличающихся от форм абсолютного режима, если не принимать во внимание гораздо меньшую степень свободы и комфорта. Во многих местах маска гуманности почти сорвана. Вместо нее выступает наполовину гротескный, наполовину варварский фетишизм машины, наивный культ техники, — и именно в тех местах, где отсутствует непосредственное, продуктивное отношение к динамическим энергиям, и дальнобойные орудия вместе с боевыми эскадрильями, вооруженными бомбами, суть лишь военное выражение их разрушительного победоносного похода. Одновременно возрастает ценность масс; доля согласия, доля публичности становятся решающими факторами политики. Капитализм и социализм, в частности, являются двумя большими жерновами, меж которых прогресс размалывает остатки старого мира, а в конце концов, и самого себя. На протяжении более чем столетнего периода «правые» и «левые» играли в мяч, перебрасывая друг другу ослепленные оптическим обманом избирательного права массы; постоянно казалось, будто у одного из противников еще можно было найти прибежище от притязаний другого. Сегодня во всех странах все однозначнее обнажается факт их тождества, и, словно под железными зубцами клещей, исчезает даже сон свободы. Великолепное и ужасающее зрелище представляют собой движения все более однообразных по своей форме масс, на пути которых мировой дух раскидывает свои сети. Каждое из этих движений способствует тому, что они захватывают еще надежнее и безжалостнее, и здесь действуют такие виды принуждения, которые сильнее, чем пытки: они настолько сильны, что человек приветствует их ликованием. За каждым выходом, ознаменованным символами счастья, его подстерегают боль и смерть. Пусть радуется тот, кто во всеоружии вступает в эти места.

ВЗГЛЯД НАЗАД.

23 августа 1980 г.

Долгие занятия другими вопросами побудили меня теперь уже окончательно пересмотреть это сочинение, со времени появления которого прошло почти пятьдесят лет. В течение десятилетий я делал это много раз, ибо печаталось оно часто. Это испытание должно было освободить субстанциальное ядро от акцидентальных обстоятельств.

От непредвзятого читателя не укроется, что это ядро действительно как и прежде и будет, пожалуй, оставаться таковым еще долгое время. Процесс вооружения мировых держав приобрел планетарные масштабы; этому соответствует их потенциал. Маленькие государства, такие, как недавняя Эфиопия, находясь в тяжелом положении, также угрожают тотальной мобилизацией. Это понятие вошло в политику: как в ведущуюся там полемику, так и в реальность. Каждый вооружается, и каждый упрекает в этом другого. Это одновременно ощущается как заколдованный круг и празднуется на парадах. Очевидно, тогда было увидено нечто принципиальное. Освобождение ядра от шелухи должно открыть эту перспективу. В противоположность этому, особенность положения между двумя мировыми войнами отступает на второй план, в частности, положение юного немца после четырех лет смертельного напряжения и Версальского договора. Это никак не меняет его исторического значения; для него остается действительной первая редакция.

Примечания.

1.

Оптический обман (лат.).

2.

Потенциальная энергия (фр.).