Тяжелый песок.

14.

Соня приехала, опять компашка, опять шашлыки, ночные купания и наши ночи. И опять Хаим Ягудин ходит гоголем, опять тащит нам в постель морковный кофе, и ни для кого не секрет, что дело идет к свадьбе.

И я говорю Соне:

— Мне бы хотелось познакомить тебя с моими родителями.

Смеется:

— Какой пай-мальчик! Смотрины? А если не позволят?

— Не говори глупостей. Просто хочется уважить стариков.

— Ладно, — отвечает, — пойдем.

И вот я представил Соню своим родителям, хотя в те времена, как я уже упоминал, это было не так уж принято, женились — и дело с концом. Раньше так поступил мой брат Лева, потом другой брат, Ефим.

Но я понимал, что маме приятнее познакомиться с их женами до женитьбы, чтобы люди видели: сыновья без благословения родителей не женятся. Ничего не поделаешь, люди старого закала… И я решил доставить им такое удовольствие и привел в дом Соню…

Соня принесла конфеты Оле и Игорю, забавлялась с ними, была, как всегда, веселая, оживленная, но ее доброе отношение натолкнулось на неприязнь матери, та не вымолвила ни слова, каждую минуту выходила на кухню, делала вид, что занята.

Обстановку разрядил отец. Он положил руку на плечо матери, чтобы она все-таки посидела за столом, и не снимал руки, пока рассказывал о Ленинграде, где Соня в свое время училась в театральном училище. И мама покорилась. Удивительно, как отец умел ее успокаивать. Но я не об этом…

Понимаете, отец ездил в Ленинград всего два раза, к Любе, но говорил о Ленинграде так, будто прожил там жизнь… Невский проспект, Исаакиевский собор, Казанский собор, Зимний дворец — словом, рассказывал, как коренной петербуржец, в каждом коренном петербуржце сидит гид. И хотя я бывал в Ленинграде каждый год на сессии, а отец всего два раза, и я, конечно, видел все, что видел он, но видел это мимоходом, не слишком интересовался достопримечательностями, свободного времени у меня не было. Разумеется, посетил Эрмитаж и Русский музей, без этого нельзя, видел вздыбленных коней на Аничковом мосту и здоровенных парней, которые держат их за узду, но, признаюсь, не знал, что эта скульптура называется «Укротитель коня», а отец знал. Но вот что любопытно: никогда дома он об этом не говорил. Приезжая из Ленинграда, рассказывал о Любе, о Володе, то есть о том, что было интересно матери, а вот с Соней говорил и о Росси, о Баженове и Казакове, поскольку это ей знакомо, разговор к месту, в этом были такт и воспитанность моего отца.

Проводил я Соню, вернулся домой, и мама говорит:

— Нашел красотку! Одна штукатурка. Она же Ягудина, ты не знаешь эту семейку? Авантюристы, бездельники и скандалисты!

— Во-первых, — возражаю я, — никакой штукатурки на ней нет, все естественное. Во-вторых, есть вещи, которые я решаю сам.

— Решай, решай, — усмехнулась мать. — Только подумай, кем ты будешь при ней? Кухаркой? На ней же пуговицы болтаются, она в жизни иголки в руках не держала… Что ты молчишь?! — повернулась она к отцу. — Языка у тебя нет?

Отец попробовал отшутиться:

— У коровы длинный язык, а разговаривать она не умеет.

— Ты не умеешь разговаривать? Наверно! Про дворцы он ей рассказывал, про мосты, образованные все стали…

— Борис взрослый человек, пусть сам решает, — сказал отец, — единственное, что я ему советую, — не торопиться.

Эти слова свидетельствовали о том, что отец тоже не в большом восторге от Сони, то есть, может быть, Соня сама по себе ему понравилась, но наш будущий союз, по-видимому, не слишком.

Но, как ни говори, мне уже под тридцать, и я вправе сам распоряжаться своей судьбой. Я всегда жил с ними, они привыкли ко мне, им трудно примириться с мыслью, что я их покину, и мне тяжело с ними расставаться, но надо строить свою жизнь.

Приехал я в Калинин и прежде всего снял приличную комнату в приличном доме, тем более у меня хорошая ставка, устроился в облпромсовете инженером по обувному делу. Приходил с работы, убирал постель — не проблема, и уборка не проблема: взял веник, подмел, вымыл посуду, какая посуда — два стакана, обедали мы — Соня в театре, я у себя на работе, в столовой, ну а завтрак, ужин — долго ли вскипятить чайник на плитке и сделать бутерброд, забежишь по дороге в магазин, купишь что есть. Я был рад, что эти мелочи не отвлекают Соню от театра. Она, безусловно, видела мои старания, понимала, что и я работаю: сидишь на работе, пока начальство сидит, а оно сидит и ночью — высшее начальство ночью не спит, и на мне еще институт, последний курс, согласитесь, не легко. Все это Соня видела, ценила, сочувствовала мне, даже говорила:

— Миленький мой, хозяйственный, брось, обойдемся, на кой черт нам этот быт, подальше от него.

Регистрироваться, она отказалась, даже удивилась:

— Боже мой, кому это надо?!

Действительно, ведь фактический брак тогда приравнивался к официальному — какая разница?

Дети?! Не может быть и речи! Потерять самые ответственные годы — значит, потерять все… Тоже можно понять, она еще не создала себе имени, еще не народная, даже не заслуженная. Правда, неизвестно, когда она ими станет, ладно, пусть будет по ее.

Жила она у меня, но официально на старой квартире, прописана была там: если в театре узнают, что она живет в таких прекрасных условиях, то комнату ей не дадут.

Каждое из этих обстоятельств в отдельности можно понять, но, взятые вместе, они создавали для меня несколько неопределенное положение.

Я, конечно, ходил на все спектакли. Соня способная, талантливая, все это говорили, но, как мне казалось, она несколько пережимала, любила на сцене эффектные позы. Ничего этого я ей не говорил, не мог обидеть, тем более какой я театрал, мог и ошибиться. Да и вообще о театре как о таковом она со мной не говорила, говорила о закулисной стороне.

Не подумайте, что она жила одними интригами! Она жила театром, искусством, но так как в искусстве я был профан, то со мной она говорила не о главном, а о второстепенном. Я тоже не распространялся о своей работе, разве ей интересно наше производство, ремонт обуви? Будь у меня настоящие неприятности, она бы встала за меня горой… Но что за неприятности могут быть в какой-то там сапожной артели?

Приходили к ней друзья, актеры, актрисы, смешно изображали своих врагов, стариков и старух, ругали их в выражениях, которые я не решаюсь здесь повторять, и изображали в ситуациях и позах, о которых тоже лучше умолчим; народ веселый, но шумный и беспардонный, одалживали деньги и не отдавали, старались выпить за твой счет, выставить; Соню это не шокировало, смеялась только:

— Не будь фраером!

Широкая натура, ей было даже приятно, что я кормлю эту ораву, не мелочная, беспечная, легко на все смотрела, легко жила.

Собиралась ее бражка не у меня, а у нее — все по тем же соображениям насчет комнаты. Тесно, накурено, тут же в дверях хозяин с хозяйкой ждут, пока им поднесут рюмку. И все это ночью после спектаклей, и я, не дожидаясь окончания сборищ, уходил к себе.

Мне было несколько трудно приспособиться к ее жизни. Помню, приезжал некий театральный критик из Москвы, Соня принимала его по первому разряду, хотя за глаза, смеясь, называла дуболомом, надеялась, что он похвалит ее в газете, и действительно он упомянул ее в рецензии одной фразой: «Спорно, но интересно толкование этого образа актрисой Вишневской».

Или, например, день ее рождения. Готовился, купил цветы, накрыл стол. У нее в этот день концерт в подшефной части, должна вернуться к девяти, возвращается в первом часу, был банкет… Видит цветы, видит накрытый стол, говорит:

— Миленький мой, дорогой, я, конечно, свинья. Но ты должен меня простить. Они узнали, что сегодня мой день рождения, и банкет превратился в мой юбилей, меня чествовали, было областное начальство.

Я ее не осуждаю, просто у нас разное понимание таких вещей…

Как я уже рассказывал, я устроился в облпромсовет инженером по обувному делу. В те времена человек, знавший дело, но не имевший диплома, назывался инженером-практиком. Я дело знал, к тому же на последнем курсе института, диплом — вопрос времени, и я получал полную ставку. Но у них были неувязки со штатным расписанием, моей должности в штате не было, и мне платили за счет вакантной должности в отделе снабжения и сбыта, хотя я работал в производственном отделе.

Работу свою я любил, моя профессия, моя специальность, но, понимаете, нашу фабрику там у нас сначала возглавлял Сидоров — знал дело, после Сидорова назначили другого, может быть, не такого хорошего, как Сидоров, но человека квалифицированного. В маленьком городке знают цену каждому, знают, кто чего стоит. Здесь же, в областном городе, была куча людей; у которых была только одна профессия — руководить. Сегодня банно-прачечным трестом, завтра — обувной фабрикой, послезавтра — колхозом. Почему, спрашивается, он должен руководить? Потому, видите ли, что он в областной номенклатуре. Кровь из носа, но обеспечь его руководящей должностью. Дела не знает? Освоит… Развалит? Вот когда развалит, тогда будем разговаривать… И на промкооперацию смотрели как на нечто второстепенное, подумаешь — кустари! И если надо избавиться от плохого работника, то туда его, к кустарям! Во всяком случае, я столкнулся с некомпетентными людьми, приходилось доказывать элементарные вещи, на каждое твое разумное предложение они смотрели с подозрением, боялись ответственности. Зачем? Может быть, завтра его перебросят на продуктовый магазин. Второе — писанина. Прихожу в мастерскую или приезжаю, если она в районе, знакомлюсь с производством, показываю, налаживаю, все ясно, все довольны, уезжаю, докладываю начальству о проделанной работе. Проходит месяц-другой, «снова прихожу или приезжаю — все по-прежнему, как будто я тут и не был. И я же оказываюсь виноват: не написал! Не оставил бумажку. И они все начисто отрицают: да, приезжал, ходил тут, чего-то говорил, и начальство меня же винит, почему не зафиксировал?! Понимаете? О каждой подметке, о каждом каблуке я должен писать бумажки, составлять акты, представлять докладные и тому подобное. Может быть, такой порядок во всех учреждениях, но я производственник, а не канцелярист. Те, кто разбирался в деле, советовались со мной, прибегали к моей консультации, но это были работяги, от которых мое положение не зависело. Правда, сам руководитель промсовета Василий Алексеевич Бойцов ценил меня, прислушивался к моему мнению. Однако между ним и мной, рядовым инженером, стояли на служебной лестнице разные начальники, и то, что он через их голову общался со мной, создавало для меня дополнительные трудности, которые Василий Алексеевич, человек хороший, но уже пожилой, много переживший и несколько усталый, не смог устранить.

Такова была общая обстановка, атмосфера, в которой я работал. Теперь конкретно…

Когда Гитлер напал на Польшу, многие польские евреи бежали к нам. В Калинине я одного встретил, некий Броневский, работал в нашей системе, на обувной фабрике нормировщиком. Человек моего возраста или чуть постарше, среднего роста, с правильными чертами лица, что-то в нем было даже европейское. Но, хотя в нем было что-то европейское, он был очень суетливый, настырный, бегал по учреждениям, в горсовет, в облисполком, требовал того, требовал другого, жилье, снабжение, но с жильем и со снабжением тогда всем было туго, однако он считал, что все ему обязаны.

Но, с другой стороны, беженец, с женой и двумя детьми, в чужой стране, бежал от Гитлера — тоже, согласитесь, несладко. И что он рассказывал о немцах, о том, что они вытворяют, уму непостижимо, поверить невозможно. Из газет, конечно, мы знали, что нацисты ведут разнузданную антисемитскую кампанию, но после заключения пакта, как сейчас помню, в газетах промелькнуло сообщение, будто, заняв Польшу, Гитлер заявил, что теперь Германия приступит к «окончательному решению еврейского вопроса». Что означало это «окончательное решение», мы узнали потом, после того, как они сожгли в печах шесть миллионов евреев. Но в то время это звучало как бы обещанием прекратить эксцессы и навести порядок. Я даже подумал тогда, что это произведено не без нашего давления: заключив пакт, мы поставили условием, чтобы антисемитские выходки были прекращены. У меня даже мелькала мысль, что мы раньше несколько перехватывали в нашей пропаганде, и положение евреев, как в самой Германии, так и в завоеванных ею странах, не такое ужасное.

Но то, что рассказал Броневский, оказалось пострашнее всего, что мы знали, о чем слышали и что могли предполагать. В Германии евреи вне закона, лишены всех человеческих прав: права работать, учиться, владеть имуществом, о праве голоса и говорить нечего; обязаны жить только в гетто, им запрещено выходить на улицу после определенного часа, запрещено ходить по тротуару, только по мостовой, запрещено пользоваться общественным транспортом, вступать в брак с немцами, обращаться в суд, входить в определенные районы города; им ничего не продают в магазинах, и они обязаны носить на спине и на груди желтую шестиконечную звезду. Ну а о погромах, насилиях и издевательствах и говорить нечего. Заняв Вену, немцы выгнали всех евреев из домов и заставили их мыть мостовые, чем бы вы думали? Зубными щетками! Такое праздничное представление они устроили для жителей Вены по случаю своей победы.

Немецким евреям еще было хорошо — они могли эмигрировать, из полумиллионного еврейского населения Германии около четырехсот тысяч уехали, в основном в другие страны Европы, и, конечно, потом нацисты добрались и до них. Ну а куда ехать трем миллионам польских евреев? Гитлер занял Европу и евреев уже не выпускал, готовил «окончательное решение еврейского вопроса». И если так поступали с немецкими евреями, которые нигде так не ассимилировались, как в Германии, жили там веками, немецкий язык — их язык, немецкая культура — их культура, то какая, спрашивается, участь ожидает польских евреев, если гитлеровцы даже поляков не считали людьми! И каков бы ни был Броневский, но тот факт, что он с семьей ушел от немцев, не захотел быть их рабом, говорил в его пользу, и, несмотря на его недостатки, я ему сочувствовал и в его лице сочувствовал всем евреям, попавшим под власть Гитлера.

Он был неплохой специалист, говорил по-русски, хотя и с польским акцентом, бывал в Союзе по делам своей фирмы, в общем, квалифицированный обувщик, хотя и с коммерческим уклоном, а попал он у нас на производство, на фабрику простым нормировщиком.

Должность его не удовлетворяла. Можно понять! Зарплата у нормировщика не бог весть какая… Но ведь ты только приехал в другую страну, никто тебя сразу министром не назначит. Подожди, освойся, присмотрись, и к тебе присмотрятся. Но он не хотел ждать, в нем было много этакого шляхетского гонора, он был уверен, что знает больше других. Это с одной стороны. А с другой — в нем было что-то от кладбищенского нищего из тех, кто идет за вами, стонет, и причитает, и не отстанет, пока вы ему не подадите.

Таков был Броневский: надменный, как польский пан, и докучливый, как нищий с еврейского кладбища. Но я его жалел, входил в его положение, помогал. Однако, видя мое хорошее отношение, он потребовал, чтобы я помог ему перейти в облпромсовет, в отдел снабжения и сбыта, где он сможет работать по своей специальности сбытовика и снабженца. Я обалдел. Кто я такой? Рядовой инженер, человек здесь новый, как я могу рекомендовать на выдвижение человека тоже нового? Кто меня послушает? Пустые разговоры! Я ему так и сказал:

— Я не начальник, назначить вас не могу и рекомендовать не могу, мы тут с вами люди новые. Завоюйте авторитет, сработайтесь с коллективом, покажите себя, и тогда все наладится, и вам дадут работу, соответствующую вашей квалификации.

Резонно? Нет, он это не счел резонным, начал спорить, доказывать, а спорил он неприятно, на высокой ноте, без уважения к собеседнику. И вдруг говорит:

— В отделе есть вакантная должность инженера.

Он имел в виду мою должность; По наивности я тогда не понял истинного смысла этих слов и спокойно разъяснил ему, что у нас в силу твердого штатного расписания приходится иногда в интересах дела проводить работника по свободной вакансии, хотя этот работник и работает в другом отделе, так получилось в данном случае и со мной.

И шутя добавил:

— Вот если меня прогонят, тогда вакансия откроется.

Он промолчал. Я подумал, что убедил его, однако ошибся.

Иногда Броневский заходил ко мне за тем, за другим, без дела он не ходил. Обычно Сони не бывало дома, она вообще редко бывала дома, только ночью. Но если Броневский попадал на нее, она даже не желала скрывать свою неприязнь, свое нерасположение. Он говорил только о себе, на всех жаловался, на каждого смотрел утилитарно: что от него можно иметь. И, узнав, что Соня работает в театре, тут же попросил у нее контрамарки для своих детей.

Соня с ходу ответила:

— Билеты продаются в кассе.

Конечно, ему не следовало начинать знакомство с просьбы. Но и ей следовало бы отказать в более вежливой форме. Однако он был из другой, из моей жизни, а наши жизни, к сожалению, все больше и больше расходились в разные стороны.

В январе сорок первого года я уехал в Ленинград, сдал государственные экзамены, защитил дипломную работу, вернулся в Калинин в хорошем настроении, как-никак инженер-технолог, четыре года на это ушло, прихватил из Ленинграда пару бутылок вина, закусок кое-каких — надо отметить…

Выпили мы с Соней, она меня поздравляет, радуется, потом говорит:

— И у меня хорошая новость.

И показывает ордер на комнату в новом доме горсовета. Действительно — удача! Не в старом доме, а в новом, их тогда были единицы, в центре, со всеми удобствами, рядом с театром.

— Замечательно! — радуюсь и я, ведь столько лет ждала она этого ордера.

— Теперь, — говорит Соня, — я ни от кого не завишу, плюю на них, захочу — обменяю на Москву или Ленинград, теперь я сама себе хозяйка… А ты, миленький, добивайся на работе, ваш дом будет готов к осени.

— Так и будем жить на разных квартирах?

— Нет, зачем? Когда ты получишь, мы обменяемся и съедемся.

— Дом ведомственный, обменяться невозможно.

— Что мы будем сейчас гадать? Там будет видно… Ну, что ты задумался?

Я действительно задумался. Ведь я надеялся, что с получением комнаты все изменится, мы наконец будем жить вместе, будет дом, семья, ради этого мирился со своим положением, не слишком удобным и достойным.

А она продолжает:

— Будешь жить у меня, а формально ты без площади, тебе на работе дадут, ты только окончил вуз, тебе обязаны дать. Зачем упускать такую возможность?

Я в шутку говорю:

— Ты не боишься, что я буду претендовать на твою площадь?

— Я этого не думаю и думать не хочу, — серьезно отвечает она, — хотя в жизни все бывает: расходятся, становятся врагами, и квартирные дрязги неизбежны. Наше преимущество в том, что мы независимы, наши встречи — праздник, это — самое лучшее, самое крепкое, поверь мне.

Опять я ее понимаю. И вы тоже должны ее понять. Помните то время, помните, во что жилищный кризис превращал людей, помните коммунальные прелести, как люди бились за жилплощадь, как держались за нее, боялись потерять?.. И Соня билась за свою комнату, добилась наконец, дорожит ею, и я не на улице, есть крыша над головой, буду жить у нее и дожидаться, чтобы и мне дали комнату на работе.

Все это правильно… Но мне хотелось, чтобы наша любовь была выше жилищного кризиса, чтобы Соня любила меня больше, чем свою жилплощадь, чтобы ради меня, может быть, бросила ее к чертовой матери! Ведь мой отец из-за матери отказался от гораздо большего, чем комната в коммунальной квартире. Он любил!

И я понял, что такой любви у нее нет и не будет. Она порядочный человек, но живет совсем другими представлениями.

— Слушай, — говорю, — может быть, мне вообще не следовало сюда приезжать?

— Тебе плохо со мной?

— С тобой мне очень хорошо. Но я не всегда с тобой и не во всем с тобой.

Она задумалась, потом говорит:

— Может быть, ты и прав. Вероятно, такая жизнь не для тебя. Но мне будет трудно с тобой расстаться.

— Мне тоже, — отвечаю, — но рано или поздно это произойдет, и чем раньше, тем для нас лучше.

Говорю это спокойно, даже улыбаюсь, а на сердце… Боже мой, все рухнуло?!

— Поступай как знаешь, — говорит Соня, — я тебя любила и люблю…

На вокзале она расплакалась…

— Ты прекрасный человек, Борис, прекрасный, но я понимаю, я тебе не гожусь, и я предупреждала тебя. Не вспоминай обо мне плохо. Я тебя никогда не забуду.

— И я тебя не забуду, — ответил я, — будь счастлива.

Так и расстались… Бывает… Не сошлось, не склеилось.

Между прочим, несколько лет назад я ее встретил в кинотеатре «Россия» на кинофестивале. Я такой же кинозритель, какой в свое время был театрал. Но сыновья мои большие любители, и когда кинофестиваль, бегают по Москве высунув язык и меня тащат… И вот сижу в кинотеатре «Россия», не помню что за картина, и замечаю, какая-то немолодая женщина смотрит на меня…

Я ее в первую минуту не узнал, отвернулся, потом вдруг до меня дошло… Соня! Я опять оглянулся, лицо в морщинах, ничего не поделаешь, тридцать лет прошло, как-то усохла, уменьшилась, может быть, соблюдала диету, прическа модная и брючки. И хотя все давно прошло, проехало, сердце у меня дрогнуло: ведь я любил ее когда-то. Когда я обернулся, она отвела глаза. Погас свет, я смотрю на экран, но не могу удержаться, опять оглянулся и вижу, ее нет, ушла…

Почему ушла, почему не захотела встречи, ведь мы уже старые люди?.. Может быть, поэтому и ушла, стыдилась своей старости, хотела остаться в моей памяти такой, какой была тридцать лет назад… Не знаю… Рассказал это я вам просто так, для финала.

На чем я остановился? Да, на том, что уехал из Калинина…

С работы меня отпустили. Не было бы счастья, да несчастье помогло.

Когда я вернулся из Ленинграда, меня тут же вызвал начальник, Василий Алексеевич Бойцов, и объявил, что на фабрике скандал: я будто бы дал вредительские нормы выработки и должен немедленно представить подробную объяснительную записку. И после него меня вызывает в свой кабинет заведующая отделом кадров Каменева, она же начальник спецчасти, запирает дверь, вынимает папку с моим делом и начинает «уточнять» насчет родственников в Швейцарии и так далее. Пренеприятная толстая баба, занимала одно время ответственные посты, но ввиду неграмотности и склочности съехала, однако сохранила повадки ответственного работника, к тому же на кадровой работе, шутка сказать, вид у нее такой, будто она все про всех знает и держит в своих руках судьбу каждого, и это до некоторой степени так и есть, она могла здорово напакостить. И потому, что она меня вызвала, я понимаю, что склока с нормами затевается большая, но я нисколько не беспокоюсь: это они не знают, в чем дело, а я знаю, они случайные люди в нашем производстве, а я на нем вырос. И отвечаю Каменевой, что в моем личном деле все есть, добавить мне нечего и разговаривать с ней тоже времени нет, адье! Она даже рот разинула от удивления.

Коротко дело заключалось в следующем. Жизнь идет вперед, появляется новое оборудование, новая продукция, новые операции, и потому тарифные справочники устаревают и требуют корректив. Я написал в Москву, попросил изменений. Изменения разрешили, но ответ пришел в одном экземпляре, у нас в области много обувных предприятий, а машинистка в совете одна, у нее вагон работы, и эта инструкция может пролежать на машинке месяц, а то и два. И чтобы дело не стояло, тем более я уезжал в Ленинград, я пошел на фабрику, взял у Броневского нормативные справочники и своей рукой внес изменения, полученные из Москвы, а ему велел пересчитать расценки. Но он был занят беготней по учреждениям за пайками и талонами, пересчитал расценки частично, одни да, другие нет, рабочие запротестовали, и Броневский все свалил на меня, показал справочники, на них исправления моей рукой, справочники старые, потрепанные, в них и до меня вносились поправки — в таком виде они имели неубедительный вид, — тем убедительнее выглядели обвинения Броневского в мой адрес, а я был в отъезде, в Ленинграде, и оправдаться не мог. И Броневский настолько был уверен в моем поражении, что разговаривал со мной как с конченым человеком.

— Вы, — говорит, — посмотрите на свои каракули, в них можно разобраться? Откуда вы взяли эти цифры? С потолка? И откуда такие названия — ведь вы себя считаете обувщиком!

Опять не хочу загружать вас деталями, но в каждом деле есть особенности терминологии, иногда одни и те же вещи называются по-разному, иногда разные вещи называются одинаково, эти тонкости терминологии Броневский, как человек нерусский и к тому же чересчур самоуверенный, не знал.

Я ему не возражаю, все просмотрел, все уяснил, вернулся к себе и говорю Бойцову:

— Нашей вины нет, можете быть спокойны. Давайте созовем совещание, пригласим представителя из Москвы и разберемся.

Бойцов хотя и был, как я говорил, человек несколько усталый, но вместе с тем опытный и в нужную минуту решительный. Дать меня угробить — значит подорвать престиж нашего учреждения, никакому руководителю этого не хочется. А может быть, вообще не хотел меня гробить, его самого достаточно трепали. Во всяком случае, он со мной согласился.

Приезжает представитель из Москвы, созываем совещание, приглашаем мастеров с фабрики, из районов, слово дают Броневскому: мол, какие у вас претензии… И он произносит разухабистую речь, обвиняет меня в невежестве, называет термины, которых не знает, и, желая подольститься к рабочим, говорит: вот в этом кабинете (совещание шло в кабинете Бойцова) на полу ковер, а на фабрике часто портится душ, — в общем, бьет не только по мне, но и по руководству и оглядывается на Каменеву, стакнулся со старой склочницей, она его вдохновила на «разоблачения».

Вы, надеюсь, понимаете, какой блин я из него сделал. Представитель из Москвы подтвердил, что ничего я сам не придумал, инструкцию дала Москва. Мастера высмеяли Броневского за то, что он не знает терминологии. Каменева сразу сориентировалась и объявила, что не позволит коммерсантам из Варшавы порочить советских специалистов. В общем, ничего хорошего ему эта интрига не принесла. Дальнейшей его судьбы не знаю. После совещания я подал заявление об увольнении ввиду возвращения в родной город, моя фабрика прислала запрос с просьбой вернуть меня обратно.

Бойцов не хотел меня отпускать.

— Чем мы вас обидели?

— Ничем, — отвечаю, — но так сложились семейные обстоятельства, надо возвращаться домой.

— Ну что ж, — говорит, — насильно мил не будешь. Я вашей работой доволен. И вы не поминайте нас лихом.

Искренне сказал, трогательно.

И я ответил:

— И я вас, Василий Алексеевич, благодарю за доброе отношение и всегда буду вас помнить.

Так хорошо и душевно мы с ним простились. И это приятно: каждая работа — часть твоей жизни, и расставаться надо по-человечески.

В марте сорок первого года я вернулся в родной город, в родной дом, на родную фабрику.

Что вам сказать? Дым отечества… Все, как говорится, течет, все изменяется, уходят одни люди, приходят другие, и все же если ты возвращаешься в город, где родился и вырос, он для тебя такой же, какой и был: дуют те же ветры, идут дожди — такие же самые дожди, и солнце светит — солнце твоего детства.

Вы понимаете, как были рады мне отец и мать. Но, с другой стороны, неудача, крушение любви, неоправданные надежды… Отец — ни слова, никаких расспросов, мужское дело: сошелся — разошелся… Мать пыталась держаться так же и все же не утерпела и заговорила об этой вертихвостке.

Я мягко, но решительно прервал:

— Ее не было, нет и не будет.

Больше мы о Соне никогда не говорили.

После Сони, после Броневского, после передряг на старой работе я с особенной радостью и удовольствием ощутил устойчивость и спокойствие нашего дома. Отцу — пятьдесят один, матери — сорок восемь. Одной морщинкой больше, одной меньше, красивого человека и морщины украшают. Они прожили вместе тридцать лет, эти тридцать лет не были, как один день, было много дней, ясных и ненастных, ненастных больше. Видели вы одинокое дерево на прибрежном утесе? Сквозь камни пробилось оно корнями к земле и стоит несокрушимое для бури, для шторма, для свирепых и беспощадных волн. Таким могучим деревом и была любовь моих родителей. Она была опорой и для них и для тех, кто возле них.

Вечер, все дома, мама гладит, раздувает утюг, широко раскачивает его, утюг тяжелый. Помните, были такие большие высокие утюги, в них тлел уголь, в зубчатых прорезях мелькали красненькие огоньки? Мама слюнявит палец, дотрагивается до утюга, горяч ли, набирает в рот воды, брызжет на белье, и оно, чуть влажное, прижатое горячим утюгом, отдает паром и уютным, свежим домашним запахом… Между прочим, будучи детьми, мы тоже любили набирать в рот воду и брызгать на белье; если мама не слишком торопилась и была в хорошем настроении, она нам это разрешала, оказывала такую милость…

Отец раскладывает на столе контурную карту, зовет Олю и Игорька, те уже бегут с цветными карандашами…

В прошлом году Люба хотела забрать Игоря. Но отец и мать сказали:

— Будущей осенью ему в школу, тогда заберете, а пока пусть поживет у нас, воздух здесь получше, чем в Ленинграде.

На том решили, и, значит, Игорь доживал у нас последнее лето. Что вам о нем сказать? Белобрысый, как его отец… Люба тоже была блондинка, но темная, а Володя с севера, Игорь в него, коренастенький, здоровый бутуз. Но Володя был выдержанный парень, а Игорь… Это что-то невообразимое, точь-в-точь его дядя Генрих, мой дорогой братец; что он был в свое время, как от него стонала улица, я вам рассказывал. Таким рос и Игорь. И дрался он точно, как Генрих: налетал на противника и руками и ногами, ошеломлял таким наскоком, типично хулиганская манера драться, и всего ведь каких-то семь лет от роду. Все деревья были его, все крыши, сараи… Разбитый нос, синяки, ободранные коленки, расцарапанные локти… Но, между прочим, мальчик был довольно ласковый, когда я читал ему, он прислонялся ко мне и внимательно слушал. И знаете, в нем было известное благородство, не обижал Олю, та уже ходила в третий класс, тихая, застенчивая девочка, ей пришлось преодолеть в доме отчужденность, даже враждебность, и, кроме того, на улице между детьми секретов не бывает, что знают взрослые, то знают и дети: и чья она дочь, и кто ее настоящий отец, и кто не настоящий, — словом, все это, перепутанное в детском сознании и помноженное на наивную детскую беспощадность, предъявлялось Оле, всем здесь чужой, и маленький Игорек, семь лет, что он понимает, ему бы вместе с другими дразнить Олю, — нет, чуть что, лез драться, защищал ее, не давал в обиду.

И мы хорошо относились к Оле, мама со временем тоже примирилась, потому что с этой девочкой незримо витала в доме тень так нелепо погибшего Левы. О нем, о Леве, мало говорили, но много думали, и когда мать вдруг вздохнет, а отец задумается, — это Лева…

Значит, раскладывает папа карту… Контурная карта — это, скажу вам, замечательное изобретение, когда хочешь приучить детей к географии. Вы же помните, на контурной карте только голубые ниточки, кружочки и больше ничего. Надо написать, что это Волга, тут Ока, там Кама, нужно разрисовать коричневым горы, зеленым низменности… Но не это было главным. Любое путешествие мы обычно начинали с нашего города. Искали на Днепре, где должен быть Киев, отмеряли от него нужное расстояние на север, определяли, где быть Чернигову, от него двигались на северо-восток и ставили крестик — наш город.

— А теперь, — говорил отец, — попутного ветра нам в наших странствиях.

Мы пересекали с ним пески Каракумы, взбирались на Памир, шли назад, добирались до Каспийского моря, каждый выбирал свой маршрут, и каждый, конечно, хотел перещеголять другого… Счастливые вечера… Так раньше отец занимался с нами, старшими, потом с Диной и Сашей, теперь с Олей и Игорем…

Я слушаю по радио репортаж Вадима Синявского с футбольного матча. Как вы понимаете, сам я в футбол уже не играл, но болельщиком остался до сих пор.

Саша читает. Хворобы его и болячки прошли, стройный мальчик и все же хрупкий, нежный, не изнеженный, а именно нежный, сострадательный, доверчивый. Сказать по совести, я за него беспокоился: время суровое, как тогда говорили, строгое, требовало от человека силы, иногда и гибкости; мне казалось, что Саша не сумеет приспособиться к жизни, как в свое время долго не мог приспособиться наш отец. А мои родители, представьте, были спокойны за Сашу. То есть что значит спокойны? Родители никогда не бывают спокойны за своих детей, но они беспокоились за Генриха — военный летчик! А Саша?.. Конечно, как всякому мягкому по натуре парню, ему будет трудно, но он дома, при родителях, а когда вырастет, тогда будет видно. Воспитав семерых детей, они приучились быть спокойными за них. Ну а я беспокоился за Сашу.

И так почти каждый вечер… Иногда мама шила. Помню, вскоре после моего возвращения из Калинина она перешивала Дине свое голубое крепдешиновое платье. С мануфактурой тогда было трудно, да и бюджет наш, сами понимаете… А Дина уже кончала школу, собиралась осенью в Киевскую консерваторию, с ее голосом и внешностью ее ожидало великое будущее. Но внешность и возраст требуют своего. «Мне не в чем выйти, не в чем ходить, стыдно на людях показаться…» Эти фразочки, какими девушки что-нибудь выцыганивают у своих родителей, я думаю, вам известны.

— Видели ее! — усмехалась мама. — Выйти ей не в чем, голая ходит, людей стыдится! Ты не о людях думаешь, ты надеешься, твой летчик приедет. За крепдешин он тебя будет больше любить? Меня твой отец полюбил, когда я в ситцевом ходила.

Так говорила мать, но платья свои перешивала Дине, и туфли ей покупала, и чулки фильдеперсовые — в общем, чтобы была не хуже других.

Приходила бабушка с письмом от внука Даниила — помните, которого в свое время выкохал дедушка, сына дяди Лазаря? Даня служил действительную в пограничных войсках. И с каждым его письмом бабушка приходила к нам — прочитайте! Мы понимали: Лазарь, конечно, спит после рюмки. Дядя Лазарь работал со мной на обувной фабрике, в ОТК, по-прежнему попивал, не валялся в канаве, но прикладывался по маленькой, без этой маленькой не мог работать, это и есть, в сущности, алкоголик, больной человек. Философствовал, искал для своих рассуждений таких же алкашей, к тому же любил читать, и не то чтобы взять в библиотеке, а зайдет после получки с фасоном в книжный магазин, и того ему заверните, и этого, книги дома валяются, пылятся, неорганизованный человек, хотя добрый и порядочный. Со временем превратился в некоего городского чудака, дедушка переживал это еще больше, чем его пьянство.

И бабушка переживала… Косилась на репродуктор, прислушивалась к голосу Синявского, к его паузам — помните знаменитые паузы Синявского, после которых он кричит: «Гол!»? Со вздохом спрашивала:

— Он пьет?

— Пьет? Почему пьет?

— Голос у него хриплый.

Отец мне подмигивал: бабушка говорит о Синявском, а думает о Лазаре.

С Лазарем им не повезло. И с Иосифом не повезло: окопался в своем зубоврачебном кабинете и далек от дедушкиной семьи.

Другое дело — дядя Гриша, если помните, наша знаменитость, лучший мастер на фабрике, по-прежнему числился в первых стахановцах, рационализатор, изобретатель, он и на Доске почета, он и в областной газете, и семья хорошая, дружная: жена, три сына, дочь. Дядя Гриша женился, когда ему было двадцать пять, а моя мама вышла замуж в шестнадцать, оттого-то мои двоюродные братья и сестры годятся мне в племянники.

Данино письмо отец читает вслух, бабушка вздыхает, утирает слезы — любимый внук, сирота, вырос без матери, а отец пьяница… Потом, чтобы отвлечься от своих горестных мыслей, бабушка смотрит на карту, которую отец разрисовывает с детьми.

— Какие у тебя красивые руки, Яков…

И вдруг из соседней комнаты Сашин крик. Мама откладывает шитье и идет туда. Оказывается, Дина ниткой привязала Сашин зуб к дверной ручке и дернула дверь, знаете, как это делают дети… Мама пальцами выдернула Саше зуб и сказала:

— Посмотрите на эту дылду! Посмотрите на эту невесту! Прежде чем выходить замуж, надо хоть немного набраться ума. Ты и своих детей тоже так будешь лечить?

Дина презрительно смотрит на Сашу.

— Маменькин сынок!

Вот так мы жили. Скучно ли мне было? Как вам сказать… Сверстники мои переженились, разъехались, и я фактически был один. В тридцать лет на танцплощадку не пойдешь, работал я начальником производства, приходил поздно, кроме фабрики и дома, ничего не знал, надежды мои были на лето, когда съедутся дачники, и среди них наши местные, кто жил здесь раньше. И действительно, с конца мая стали наезжать мои бывшие приятели, товарищи детства и юности, и, конечно, все удивляются, что я с дипломом торчу в глуши, без всяких перспектив, надо перебираться куда-нибудь в промышленный центр. И я сам это понимал прекрасно. Но обстоятельства этого не позволяли.

Безусловно, материальное положение родителей улучшилось, но все же не было блестящим. Немного высылали только Люба и Ефим. Генрих хоть и на всем готовом и оклад идет, но парень молодой, хочется и того и другого, завел мотоцикл, в те времена это было то же самое, что сейчас собственный автомобиль.

В общем, мой приезд оказался кстати, ставка у меня хорошая, живу в семье, и что мне еще нужно? Пачка «Беломора» в день, баня, парикмахерская; парикмахер, кстати, был все тот же — Бернард Семенович, постарел, но еще крепкий. И я решил так: пусть Дина поступит в консерваторию, Люба заберет Игоря, я стариков пока поддержу, ведь Саша и Оля еще маленькие, они станут на ноги, а через годик куда-нибудь переберусь: в Харьков, Киев, Днепропетровск — словом, в промышленный центр, где у меня больше будет перспектив. Конечно, и там я не забуду своих, буду помогать.

Но этому не суждено было сбыться. Двадцать второго июня началась война…