В стране уходящей натуры.

Посвящается Сири Хустведт.

Не так давно, пройдя сквозь врата снов, я посетил земной предел, где лежит знаменитый Город смерти.

Натаниел Готорн.

Это уходящая натура, писала она. Одно за другим все исчезает и уже не возвращается. Я бы могла тебе рассказать о том, что видела, и о том, чего уже нет, да, боюсь, не успею. Все меняется так быстро, не угнаться.

Едва ли ты способна это понять. Ты в жизни ничего подобного не видела, так что и не пытайся это себе представить, все равно не получится. Это уходящая натура. Сегодня дом стоит, а завтра его нет. Вчера ты прошла по улице, а сегодня ее как корова языком слизнула. А погода! После яркого солнца — затяжной дождь, после снегопада — туман, тепло внезапно сменяется холодом, а ветер — штилем, или взять сегодня: среди зимы вдруг ростепель, в одном свитере можно ходить. В этом городе нельзя ничего принимать на веру. На секунду закрыла глаза, и пейзажа уже не узнать. Ничто, понимаешь, не стоит на месте, даже собственные мысли. И не имеет смысла тратить время на поиски того, что исчезло. Если что пропало, то с концами.

Так я и живу, продолжала она в письме. Ем мало. Ровно столько, чтобы дотянуть до следующего дня. Иногда такая слабость, что, кажется, не дотяну. Но пока справляюсь. Оступилась и пошла дальше. Можно сказать, как ни в чем не бывало.

Всюду улицы, улицы, и нет двух похожих. Поставишь левую ногу, потом правую, и снова левую… если повезло. На большее и не рассчитываю. Такое уж мое положение. Передвигаюсь помаленьку. Дышу как могу. Ограничиваю себя в еде. Что бы кто ни говорил, главное — держаться на ногах.

Помнишь, что ты мне сказала перед моим отъездом? Уильям исчез, и сколько бы я его ни искала, все впустую. Твои слова. А я тебе на это: не важно, я все равно разыщу своего брата. А потом я села на этот кошмарный пароход и уехала от тебя. Когда это было? Уже и не вспомню. Сто лет тому назад. Это всего лишь догадка, но лично я уверена. Я давно сбилась со счета, и в этот вопрос уже никто не внесет ясность.

Я знаю одно: если бы не голод, я бы не выжила. Приходится обходиться самым малым. Меньше желаешь — быстрее удовлетворишься, а снизятся потребности — скорее уцелеешь. Таким тебя делает город. Он выворачивает твои мысли наизнанку. Он пробуждает жажду жизни и одновременно пытается забрать у тебя жизнь. От этого никуда не деться. Или делаешь, как надо, или не делаешь. Если сделал, это еще не значит, что в следующий раз у тебя получится. А не сделал, так никогда уже не сделаешь.

Сама не знаю, зачем я тебе это пишу. Честно сказать, по приезде сюда я о тебе почти и не вспоминала. А тут вдруг подумала: если я все это сейчас не запишу, моя бедная голова лопнет. Не важно, прочтешь ты это или нет. Не важно даже, отправлю ли я это письмо, — если вообще отсюда можно что-то отправить. Будем считать так: я тебе пишу, потому что ты ничего не знаешь. Ты далеко, и ты ничегошеньки не знаешь.

Некоторые здесь такие худющие, писала она, ветром сдувает. Как налетит со стороны реки — в ушах свистит, швыряет тебя взад-вперед, бумажки и всякий мусор в штопор. Шкелеты эти обычно передвигаются парами-тройками, а то и целыми семьями, связанные друг с другом веревками и цепями, чтобы устоять на ногах на этом шквальном ветру. Другие дальше десяти шагов от дома не отходят, а при появлении на горизонте самого невинного облачка хватаются за дверной косяк или перила беседки. Лучше спокойно переждать, считают они, чем размозжить себе голову о булыжную мостовую.

Кое-кто умудряется питаться такими крохами, что со временем привыкает вовсе обходиться без пищи. Бороться с голодом — даже хуже. От этих мыслей о еде одни неприятности. Есть такие одержимые, которые отказываются примириться с фактами. Они рыщут по улицам днем и ночью в поисках чего-то съедобного, рискуя головой из-за любой крошки. Сколько бы они ни добыли, все равно мало. Они накидываются на все съестное с жадностью зверя, хватая кусок костлявыми руками, беспрерывно работают челюстями, а до брюха ничего не доходит. Все летит мимо рта, а что проглотили, через минуту назад извергается. Такая вот медленная смерть: еда, как огонь, как безумие, пожирает их изнутри. Им кажется, что они поглощают пищу ради жизни, а на самом деле это она поглощает их.

С едой, оказывается, все не так просто, даже если есть деньги, и, пока не научишься довольствоваться тем, что тебе перепало, покоя не будет. При постоянных перебоях с продовольствием того, что сегодня понравилось, завтра, скорее всего, уже не будет. Единственное, куда еще можно пойти, это муниципальный рынок, но и там выбор невелик, а цены кусаются. То осталась одна редиска, то залежавшийся шоколадный торт. Такая частая и резкая смена пищи может стать губительной для желудка. Но дело в том, что муниципальные рынки охраняются полицией, и ты хотя бы можешь быть уверен в одном: то, что ты там купил, сразу окажется в твоем желудке, а не в чьем-то другом. Ведь еду воруют на улице, и это давно стало обычным делом, даже не считается преступлением. Кроме того, муниципальные рынки являются единственным законным способом распределения продуктов. Есть, конечно, частники, но их товар могут в любой момент конфисковать. Даже те, кому по карману дать на лапу полиции, чтобы их бизнес не трогали, живут в постоянном страхе перед налетчиками. Воруют и на частных рынках: по статистике, половина покупателей — воры. Стоит ли так рисковать ради минутного удовольствия съесть апельсин или отведать кусочек вареной ветчины? Но человек ненасытен: голод — это каждодневное проклятие, а желудок — бездонная бочка размером с вселенную. Так что частный рынок процветает, несмотря на все препоны, кочуя с места на место, как перекати-поле: появился на час-другой — и сгинул, словно его и не было. Но сразу должна предупредить. Если уж покупаешь на частном рынке, остерегайся нечистых на руку торговцев, так как обманывают они на каждом шагу, ради прибыли идут на любой обман: могут подсунуть яйца или апельсины с опилками или бутылку с мочой вместо пива. Для этих людей нет ничего святого, и чем скорее ты это поймешь, тем тебе же лучше.

Когда идешь по улице, продолжала она, тормози после каждого шага, иначе грохнешься как пить дать. Смотри в оба — вверх, вниз, вперед, назад, — остерегайся других людей, будь готов к неожиданностям. Любое столкновение может стать роковым. Двое прохожих, столкнувшись, сразу пускают в ход кулаки. Либо падают на землю и лежат без движения. Рано или поздно наступает момент, когда тебе не хочется подниматься. Тело разламывается от боли, и с этим ничего не поделаешь. Здесь это проявляется как-то особенно зловеще.

Всякое безобразие под ногами — еще одна проблема. Учись примечать незаметные рытвинки, нагромождения камней и разные ямки, не то споткнешься, костей не соберешь. А еще существует «подорожный сбор», это вообще конец света, и, чтобы избежать его, надо проявить большую изворотливость. На месте падения домов и мусорных завалов посреди улиц вырастают баррикады, на которых тебя поджидают отморозки с битами, ружьями или просто кирпичами. Они здесь хозяева. Хочешь пройти — плати мзду. Расплачиваться приходится кому деньгами, кому едой, а кому собственным телом. То и дело слышишь, что кого-то избили, а то и вовсе прикончили.

Эти «таможни» появляются и исчезают. Никогда не знаешь, на какую улицу стоит свернуть, а какие лучше обойти стороной. Город лишает тебя уверенности. Нет такой дороги, на которой ты можешь чувствовать себя в безопасности, и выживает тот, кому все едино. Нужно быть готовым к тому, чтобы внезапно изменить свои планы, бросить начатое, развернуться на сто восемьдесят градусов. «Такого не бывает» — это не про нас. Учись читать знаки. Если глаза подведут, может нос выручить. У меня обоняние развилось до невероятия. Несмотря на побочные эффекты — внезапная тошнота, головокружение, страх задохнуться городскими миазмами, — оно пока выручало меня на каждом перекрестке, где подстерегала смертельная опасность. Дело в том, что запах «таможни» можно учуять за версту. В каждой баррикаде помимо камней, цемента и дерева полно всяких пищевых отходов и кусков штукатурки; под горячими лучами солнца все эти отбросы заваниваются, а штукатурка от дождя превращается в кашу со своим специфическим запахом, эти ароматы перемешиваются, забивая друг друга, и разливается то еще амбре. Главное, чтобы не возникло привыкания. Это губительно. Даже когда с чем-то сталкиваешься в сотый раз, взгляд должен быть незамылен. Всё словно впервые. Я понимаю, задачка не из легких, но это железное правило.

Кажется, рано или поздно этому должен наступить конец. Все разваливается, превращается в прах, а ничего нового не делают. Взрослые умирают, а дети не рождаются. За все эти годы, что я здесь живу, я не видела ни одного новорожденного младенца. Однако на смену одним приходят другие. Из сельской местности и близлежащих городков тащится народ с доверху груженными подводами, а кто-то на разбитых колымагах, голодные, бездомные. Весь этот пришлый люд, пока не освоится в большом городе, становится легкой добычей старожилов. Многих обдирают как липку в первый же день. Одни вносят аванс за несуществующие квартиры, из других вытягивают предоплату за хлебное место, которое существует только на бумаге, третьи выкладывают свои сбережения за продукты, на поверку оказывающиеся крашеной фанерой. Это самые распространенные виды надувательства. Я знаю человека, который живет тем, что поджидает новоприбывших у здания старой ратуши, чтобы содрать с них пару монет за право взглянуть на башенные часы. Если новенький заартачится, тут же возникает подставное лицо, сообщник, который с готовностью выкладывает денежки «за посмотреть», после чего приезжий решает, что, видно, так здесь принято.

Поражает не сам факт существования наперсточников, а та легкость, с какой они облегчают чужие карманы.

Те, у кого есть пристанище, рискуют в любой момент его потерять. Большинство домов не имеет владельца, а значит, у тебя как у жильца нет никаких прав: нет договора об аренде, которым можно прикрыться в случае необходимости. Неудивительно, что людей частенько выселяют и они оказываются на улице. В один прекрасный день на пороге появляются молодцы с винтовками и дубинками и приказывают тебе выметаться; если ты не в состоянии спустить их с лестницы, что тебе остается? Такая практика называется «силовым захватом», и в нашем городе найдется не много жителей, кто хотя бы раз не прошел через это. Если же тебе посчастливилось избежать такого наезда, ты можешь стать жертвой «лендлорда». Эти вымогатели терроризируют кварталы, заставляя людей платить за «крышу», чтобы их не выгоняли. Они объявляют себя домовладельцами и обирают жильцов, которые безропотно уступают их наглым требованиям.

У тех, кому негде жить, ситуация практически безвыходная. Свободного жилья нет, при том что риэлторские фирмы ежедневно помещают в газетах объявления о наличии пустых квартир: чистой воды «липа», позволяющая заманить доверчивого клиента и раскрутить его на кругленькую сумму. Вроде бы всем про это хорошо известно, но всегда находятся лохи, готовые выложить за «воздух» свои кровные. Они с утра выстраиваются в длинную очередь под окнами конторы и после многих часов ожидания оказываются лицом к лицу с агентом, который покажет им утопающие в зелени дома и шикарные апартаменты с коврами и креслами из мягкой кожи, с кухней, из которой доносятся запахи сваренного кофе, с кафельным дворцом, где их уже ждет горячая ванна, с дивными цветами в горшках на подоконнике. А этим фотографиям, как потом выясняется, больше десяти лет!

Многие из нас стали как дети. Не то чтобы мы отдавали себе в этом отчет или, тем более, предпринимали для этого какие-то усилия. Просто когда тебе нечего ждать, когда не осталось даже надежды на надежду, ты начинаешь заполнять пустоту мечтами, инфантильными мыслями и историями, лишь бы остаться на плаву. Даже самые суровые люди не могут удержаться от соблазна. Без лишних слов и всяких там прелюдий они бросают свои дела на полдороге и принимаются рассказывать о своих тайных желаниях. Излюбленная тема — еда. Часто можно услышать, как люди обсуждают какой-нибудь обед во всех деталях, начинают с закусок и супов и не спеша доходят до десерта, смакуя каждую приправу или специю, каждый аромат, вдаваясь в подробности приготовления блюд и в процесс их поглощения — от реакции вкусовых сосочков до умиротворяющих ощущений, сопровождающих путешествие пережеванного кусочка изо рта в пищевод и дальше, в самую утробу. Подобные беседы могут продолжаться часами, по раз и навсегда заведенному порядку. Например, совершенно недопустим смех, нельзя также поддаться чувству голода. Никаких всплесков эмоций или невольных вздохов, не говоря уже о слезах. Ничто так не отравляет разговор о вкусной еде, как чья-то истерика. Для достижения наилучшего результата желательно полностью сосредоточиться на словах собеседников, тогда тебе удастся отвлечься от постоянных мыслей о голоде и погрузиться в так называемую «нирвану текущих слюнок». Некоторые считают, что эти беседы о вкусной и здоровой пище при должной концентрации внимания и искреннем желании усвоить слова собеседников могут давать определенный питательный эффект.

Вот такой он, этот язык привидений. Можно отметить и другие особенности. Многие люди начинают фразу со слов «хорошо бы…». Пожелание может быть каким угодно, главное — его несбыточность. «Хорошо бы, солнце не заходило». «Хорошо бы, денег в кармане прибавилось». «Хорошо бы, в городе все стало как в старые добрые времена». В таком духе. Детский сад, без всякого смысла и связи с реальностью. В целом люди уверены: как бы плохо ни было вчера, сегодня еще хуже. А позавчера было лучше, чем вчера. Чем дальше вспять, тем прекрасней мир. Каждое утро ты заставляешь себя открыть глаза, чтобы убедиться, как за один день поплохело, но если вместе вспомнить, как в общем-то сносно все было еще накануне, действительность покажется не более чем миражом, такой же фантомной, как все прочие дни, сохранившиеся в памяти.

Я понимаю, почему люди играют в эту игру, но лично мне она не по душе. Я отказываюсь говорить на языке призраков, и каждый раз, когда я слышу подобные разговоры, я ухожу или просто затыкаю уши. Да, я изменилась. Ты помнишь, какой заводной я была в детстве? Ты была готова слушать мои рассказы с утра до вечера. А как охотно ты следовала за мной в очередной мир моих фантазий! Замок, Откуда Нет Возврата. Остров Грусти. Лес Забытых Слов. Помнишь? Мне нравилось морочить тебе голову всякой небывальщиной и наблюдать, с какой серьезностью ты слушаешь мои россказни. А когда я потом признавалась, что это все вранье, ты начинала плакать. Я думаю, твои слезы мне нравились не меньше, чем твоя улыбка. Видимо, я была стервочкой еще до того, как успела обзавестись растительностью в одном месте, и носилась в коротких платьицах, в которые меня обряжала мать, с вечно ободранными ногами и гноящимися ссадинами на коленках. Но ты ведь меня любила, правда? Не просто любила, а сходила по мне с ума.

Я стала здравомыслящей и расчетливой. Не хочу уподобиться всем остальным. Я же вижу, куда их заводят эти бредовые фантазии. Такого я не допущу. Люди-призраки умирают во сне. Месяц или два они разгуливают с блаженной улыбкой на лице и странным, потусторонним блеском в глазах, как будто они уже готовы исчезнуть. Тут невозможно ошибиться, все признаки налицо: порозовевшие щеки, округлившиеся глаза, шаркающие ноги, дурно пахнущие гениталии. Может, такая смерть и к лучшему, я готова это признать. Иногда я им даже завидую. Но в конце концов я говорю себе «нет». Я не уйду. Не на ту напали. Я буду держаться до последнего, и будь что будет.

Другие кончают жизнь более драматичным способом. Есть, например, такая секта Бегунов — люди, которые с истошными воплями несутся по улицам, все быстрее и быстрее, размахивая руками, как ненормальные, и нарезая ладонями воздух. Обычно они бегают группами по шесть, десять, а то и двадцать человек, они не останавливаются, что бы ни попало им под ноги, они бегут и бегут, пока не рухнут в изнеможении. Смысл в том, чтобы умереть быстро, довести себя до точки, до разрыва сердца. По словам Бегунов, пойти на это в одиночку ни у кого бы не хватило пороху. Когда бежишь в группе, тебя подстегивают другие, подбадривают своими выкриками, взвинчивают так, что ты, сжав зубы, терпишь в порыве самоистязания. Какая ирония! Чтобы убить себя бегом, надо стать хорошим бегуном. Иначе у тебя не хватит сил измотать себя до последней степени. Наши Бегуны, желая встретить свою судьбу, готовятся тщательнейшим образом, и если кто-то на пути к этому заветному свиданию вдруг упадет, он немедленно поднимется и побежит дальше. Можно сказать, что это своего рода религия. В городе работает несколько отделений, по одному на каждую из девяти избирательных зон, и, чтобы вступить в клуб, надо пройти инициацию, сопровождающуюся серьезными тестами: человека заставляют надолго задерживать дыхание под водой, поститься, держать ладонь над зажженной свечой, неделю ни с кем не разговаривать. Если его принимают в клуб, он подчиняется общим порядкам. От шести до двенадцати месяцев живет вместе с группой, неукоснительно соблюдает распорядок тренировок, постепенно ограничивает себя в еде. И то, что в определенный момент он оказывается готов совершить свой забег смерти, есть показатель одновременно его высшей силы и высшей слабости. Теоретически он способен бежать бесконечно, а вместе с тем его тело исчерпало все внутренние ресурсы. Эта комбинация и дает желаемый эффект. В утро назначенного дня он отправляется на дистанцию со своими товарищами и бежит до тех пор, пока, так сказать, не выбежит из собственного тела, не унесется под крики и стоны в неведомую даль, бросив эту обузу на дороге. В конце концов душа вырывается на волю, а бездыханное тело остается лежать на земле. Бегуны утверждают, что их метод дает девяносто процентов гарантии — иными словами, практически никому не приходится совершать забег смерти повторно.

Более распространена смерть в одиночку. Впрочем, и она давно превратилась в этакий публичный ритуал. Человек залезает на верхотуру с одной целью — прыгнуть вниз. Это называется Последний Прыжок, и, должна признаться, есть в этом что-то захватывающее, ты словно открываешь в себе мир тайной свободы. Ты видишь, как человек подходит к краю крыши и после короткой заминки, словно желая насладиться этими последними секундами, чувствуя, как жизнь сжалась комком в горле, неожиданно (разве можно знать заранее, когда это произойдет?) отрывается от опоры и летит прямо на мостовую. Толпа, должна тебе сказать, в полном восторге: кричат, подбадривают. Жестокость и красота этого спектакля как будто освобождает их от самих себя, помогает забыть о никчемности собственного существования. Последний Прыжок — это то, что понятно каждому, он созвучен выношенному желанию любого зеваки: умереть в считаные секунды. Один ослепительный миг, и ты покончил со всей этой бодягой. Иногда мне кажется, что смерть — это единственное, к чему мы еще испытываем какие-то чувства. Это произведение искусства, последний доступный нам способ самовыражения.

И все же есть среди нас и такие, кто находит в себе силы жить. Сама смерть стала для нас источником жизни. Когда столько людей желают покончить с собой и обдумывают разные способы ухода, можешь себе представить, какие это открывает возможности для дельцов. Предприимчивый человек может на смерти хорошо заработать. Не всем хватает смелости Бегуна или Прыгуна, большинство не способно самостоятельно принять решение. Естественно, за услугу надо платить, а это могут себе позволить только богатые люди. Тем не менее этот бизнес процветает, особенно в Клиниках Эвтаназии. Тут есть из чего выбирать, все зависит от толщины твоего кошелька. Самую простую и дешевую смерть тебе устроят за какой-нибудь час-другой, в рекламных объявлениях она именуется Возвращением Домой. Ты записываешься в Клинику, у стойки регистрации оплачиваешь билет, и тебя отводят в маленькую индивидуальную палату со свежезастеленной койкой. Санитар укладывает тебя в постель, делает укол, и ты засыпаешь, чтобы уже никогда не проснуться. Следующим в прейскуранте стоит Чудо-Путешествие, рассчитанное на два-три дня. Оно состоит из серии регулярных инъекций, погружающих клиента в эйфорию, состояние умиротворенности и забвения, в ожидании последней, роковой инъекции. Есть еще Круиз Наслаждений. В течение двух недель тебе создают роскошные условия, обслуживают по высшему разряду, как в старых пятизвездочных отелях. Изысканная еда и хорошие вина, всевозможные развлечения и даже бордель, для мужчин и для женщин. Это влетит тебе в копеечку, но трудно устоять перед соблазном пожить, пусть недолго, в свое удовольствие.

Клиника Эвтаназии — не единственное место, где можно купить свою смерть. Все большую популярность завоевывают Клубы Убийц. Если у человека, желающего свести счеты с жизнью, не хватает на это духу, он может за сравнительно небольшую плату вступить в Клуб в своей избирательной зоне. К нему будет приписан персональный убийца. Клиент ничего не знает о сути контракта, и все, что касается его смерти, для него загадка: дата, место, способ, личность убийцы. В каком-то смысле он живет, как жил. Смерть постоянно маячит на горизонте как непреложная данность, оставаясь при этом, в смысле конкретных очертаний, недоступной пониманию. Вместо старости, болезни или несчастного случая член Клуба вправе рассчитывать на скорую насильственную смерть — от пули в затылок, ножа в спину или, скажем, сильных мужских рук, которые сомкнутся у него, спящего, вокруг горла. Цель этой затеи, мне кажется, состоит в том, чтобы повысить бдительность. Смерть из абстракции превращается в нечто реальное, поджидающее тебя на каждом шагу. Вместо того чтобы покорно подчиниться неизбежному, человек, приговоренный к убийству, приободряется, его движения делаются энергичными, к нему возвращается ощущение полноты бытия, он словно перерождается, заново открывая для себя окружающий мир. Между прочим, многие берут свои слова назад и выбирают жизнь. Но все не так просто. Вступив в Клуб, ты уже не можешь из него выйти. Единственная возможность расторгнуть контракт — это прикончить своего убийцу и, при желании, самому стать убийцей новых членов Клуба. Вот почему работа убийцы так опасна и высокооплачиваема. Расправа над убийцей, конечно, большая редкость, ведь он куда опытнее своей потенциальной жертвы, но такое изредка случается. Многие молодые люди, живущие в нищете, месяцами, а то и годами откладывают деньги, чтобы вступить в Клуб. Они мечтают стать наемными убийцами, что гарантирует им комфортную жизнь. Пробиваются единицы. Если бы ты услышала истории этих мальчиков, ты бы потеряла сон.

Сказанное порождает множество проблем практического свойства. Например, человеческие тела. В сущности, никто не умирает, как в старые добрые времена, в своей постели или в чистой больничной палате; смерть настигает человека там, где он в данный момент находится, — то есть, как правило, на улице. Я говорю даже не о Бегунах или Прыгунах или членах Клубов Убийц, ибо их абсолютное меньшинство, я говорю о широких массах. Добрую половину населения составляют безработные, у которых нет своего угла. Поэтому ты всюду натыкаешься на трупы — на тротуарах, посредине улицы, на порогах домов. Детали я опускаю. И того, что я тебе сказала, хватит за глаза. Только не подумай, что мы тут все бесчувственные. Рассиропиться — это нам раз плюнуть.

По большей части трупы валяются голые. По городу рыщут мародеры, и не успевает человек умереть, как его раздевают до нитки. Первым делом снимают обувь, которая здесь страшный дефицит. Потом залезают в карманы. Собственно, ничто не остается без внимания — ни одежда, ни ее содержимое. Последними налетают мастера с зубилами и плоскогубцами, с помощью которых изо рта извлекаются золото и серебро. Поскольку этого все равно не избежать, зачастую родня сама обирает покойника, чтобы он не достался невесть кому. Иногда это продиктовано заботой о сохранении достоинства умершего, чаще же — эгоистическими соображениями. Впрочем, тут весьма тонкая грань. Если золотая коронка покойного мужа обеспечит тебе месячный прокорм, кто скажет, что грех ею воспользоваться? Подобное поведение осуждается, я знаю, но если хочешь выжить в наших условиях, приходится поступаться моральными принципами.

Каждое утро специальные грузовики подбирают на улицах трупы. Это главная функция муниципальных властей, которые тратят на это больше средств, чем на любую другую программу. За городской чертой понастроены крематории, так называемые Трансформационные Центры, и трубы там дымят круглые сутки. Уборщикам не позавидуешь: дороги разбиты, многие из них выглядят как после бомбежки. Припарковав грузовик где придется, они идут дальше пешком и потом таскают тела к машине, что существенно замедляет процесс. Кроме того, старые грузовики часто ломаются. А еще приходится иметь дело с воинственно настроенными зеваками. Эти бездомные нередко забрасывают уборщиков камнями. Конечно, последние вооружены и, случалось, поливали озверевшую толпу из пулеметов, но камнеметатели научились здорово прятаться, и их тактика «бейбеги» порой вынуждала уборщиков отступать. Эти атаки не имеют под собой какого-то четкого мотива. Их могут вызвать ярость, раздражение или просто скука, ведь уборщики трупов — это единственные представители власти, появляющиеся в жилых кварталах, так что они представляют собой удобную мишень. Кто-то скажет, что летящие камни олицетворяют собой всеобщее отвращение к правительству, которое вспоминает о простом человеке только после его смерти. Но это будет преувеличением. Камни летят, потому что народ несчастен, вот и всё. У нас отсутствует политика как таковая. Люди голодны, сбиты с толку, ненавидят друг друга.

Морское путешествие заняло десять дней, и я была единственной пассажиркой. Впрочем, тебе это известно. Ты встретилась с капитаном и командой, ты видела мою каюту, так что нет необходимости к этому возвращаться. Все эти десять дней я глядела на воду и небо, книжку практически не открывала. Приплыли мы ночью, и только тут я слегка запаниковала. Кромешно черная береговая полоса, ни одного огонька… такое ощущение, словно входишь в невидимый мир, в котором живут слепые. Но у меня был адрес офиса Уильяма, и это меня как-то обнадеживало. Я подумала, что мне надо просто отправиться туда, а дальше все произойдет само собой. Как минимум, я рассчитывала напасть на след Уильяма. Откуда мне было знать, что такой улицы больше не существует. Ладно бы офис закрыли или из дома все уехали; на километры во все стороны — ни дома, ни улицы, ничего, кроме битого кирпича и мусора.

Это была третья избирательная зона, как я позже узнала, и примерно за год до этого там вспыхнула какая-то эпидемия. Городские власти окружили зону бедствия кордоном, а затем спалили дотла. Так, во всяком случае, рассказывали. За это время я научилась не принимать чужие слова на веру. Дело даже не в том, что люди намеренно лгут, просто, когда дело касается прошлого, правда куда-то быстро улетучивается. Через пару часов она уже обрастает всякими домыслами, сказками и самыми невероятными теориями, под которыми факты оказываются окончательно погребены. В нашем городе можно доверять только собственным глазам, да и то через раз. Внешность обманчива, тем более здесь, где тебя на каждом шагу ждут сюрпризы, где многие вещи не укладываются в голове. Любая из них способна тебя ранить, унизить; ты только взглянул на предмет, а он уже словно вытянул из тебя часть души. Опасаясь смотреть прямо, ты отводишь глаза в сторону или попросту их закрываешь. Это может легко сбить с толку, ибо тебя охватывает неуверенность: это то, на что я смотрю, или что-то другое? Может, я себе это сейчас воображаю, или с чем-то путаю, или я это видела где-то раньше, или, пуще того, вообразила когда-то? Видишь, как все сложно. Ты уже не можешь просто сказать: «Я вижу то-то». Одно дело, когда перед тобой карандаш или там корка хлеба, и совсем другое, когда ты видишь донага раздетую девочку на мостовой с разбитой, окровавленной головой. Что тут можно сказать? Не так-то просто выпалить как ни в чем не бывало: «Я вижу мертвого ребенка». Мозг не вмещает этого, и язык отказывается произнести такое вслух. Пойми, лежащего перед тобой ребенка трудно отделить от себя. Вот почему многое тебя ранит. Невозможно безучастно смотреть, все это — часть тебя, часть истории, развивающейся в тебе. Наверно, было бы проще очерстветь, сделаться невосприимчивым. Но тогда останешься в одиночестве, оборвешь все связи с миром, с самой жизнью. Некоторым это удается, и они превращаются в монстров, но таких, представь себе, очень мало. Скажу иначе: мы все превратились в монстров, но все же почти в каждом сохранилось что-то от прежней жизни.

В этом, наверно, заключается главная проблема. Та жизнь кончилась, а какая пришла ей на смену — непонятно. Те из нас, кто вырос в других местах и еще помнит былые времена, должны прилагать титанические усилия, чтобы тянуть лямку. Речь даже не о каких-то особых трудностях. Человек теряется в самых обычных обстоятельствах, а когда не понимаешь, как действовать, отказывают мозги. В голове каша. Все на глазах меняется, каждый день приносит сюрпризы, вчерашние представления превращаются в дым. Вот ведь какая штука: ты хочешь выплыть, приспособиться, выжать максимум из того, что имеешь. Но для этого надо убить в себе все человеческое. Ты меня понимаешь? Чтобы жить, надо умереть. Поэтому, кстати, у многих опускаются руки. Они знают: как ни старайся, все равно проиграешь. И получается, что всякая борьба бессмысленна.

Как-то все смутно: что было, чего не было, как раньше выглядели улицы, дни, ночи, облака над головой, булыжники под ногами. Я часто смотрела вверх, словно ища в небе какой-то минус или, наоборот, плюс, словом, нечто такое, что отличало бы его от того, другого, как будто небеса способны внести какую-то ясность в окружающий мир. Впрочем, я могу ошибаться. Возможно, я принимаю свои позднейшие наблюдения за самые первые. Хотя, по большому счету, это не так уж и важно, особенно в связи с нынешней ситуацией.

После придирчивого разглядывания докладываю: небо над моей головой ничем не отличается от твоего. Те же тучи и солнце, ливни и просветы, те же внезапно налетающие ураганы. Если есть какие-то отличия, то они на земле. Например, ночи здесь не такие, как дома. То есть они такие же темные и необъятные, но нет покоя, постоянное ощущение скрытой угрозы, едва уловимые звуки, которые держат тебя в напряжении, не давая ни минуты передышки. А днем — солнце, порой яркое до непереносимости, высветляющее все вокруг: неровные поверхности сияют, словно начищенные воском, и самый воздух посверкивает, как лезвие ножа. Под этими лучами цвет того или иного предмета, к которому ты приближаешься, искажается до неузнаваемости. Даже тени оживают и начинают нервно пульсировать по краям. С этим слепящим светом только держись: глаза надо сощурить, но опять же не слишком, чтобы, паче чаяния, не грохнуться оземь. О том, что значит упасть в наших условиях, мне уже не надо распространяться. Если бы не эти странные ночи, погружающие нас в полную тьму, небеса должны были бы просто выгореть. День обрывается в тот момент, когда все, что ни есть под солнцем, доходит до крайней степени истощения. Больше выдержать невозможно. Еще минута, и мир, кажется, расплавится, окончательно и бесповоротно.

Медленно и неуклонно город сам себя пожирает. Понять, а тем более объяснить это невозможно. Я могу только фиксировать процесс. Каждый день где-то вдалеке раздается взрыв, как будто рухнул дом или разверзлась земля. Сам ты этого не видишь. Твой слух ловит устрашающие звуки, но их источник остается невидимым. Так и ждешь, вот сейчас что-то взорвется на твоих глазах, но статистика опровергает теорию вероятности. Только ты не подумай, будто я все сочиняю и эти взрывы гремят в моей голове. Другие ведь тоже их слышат, хотя привыкли и не обращают на них внимания. А если и высказываются по этому поводу, то без особого беспокойства. Человек может сказать: «С этим стало как-то получше». Или: «Сегодня что-то сильно тряхануло». В свое время я часто допытывалась, что все это значит, но так и не получила вразумительного ответа, если не считать тупо вытаращенных глаз или пожатия плечами. С годами я поняла: в этом городе есть вещи, о которых не спрашивают, и темы, которые не обсуждают.

Для бомжей существуют только улицы, городские парки и старые станции метро. Опаснее всего улицы, где их подстерегают самые разные неожиданности и превратности судьбы. В парках поспокойнее, нет машин и стольких прохожих, но если ты не разжился палаткой или сборным домиком, ты зависишь от капризов погоды. Только в подземке ты более или менее защищен, но там хватает своих раздражителей: сырость, людские толпы, громкие выкрики шутников, желающих послушать гулкое эхо.

В первые недели больше всего мне досаждал дождь. Даже холод в сравнении с дождем сущий пустяк. Достаточно надеть теплое пальто (а у меня оно было) и пойти быстрым шагом, чтобы разогнать кровь в жилах. А еще, как выяснилось, существуют газеты — для утепления самый лучший и дешевый материал. Надо встать пораньше и занять хорошее местечко в очереди, которая выстраивается перед газетным киоском. Время стояния следует точно рассчитать, ибо на холоде долго не продержишься. Если видишь, что меньше чем в двадцать минут не уложишься, лучше и не становиться.

Если тебе удалось купить газету, разорви страницу на полоски и сделай из них комочки. Одними хорошо обложить пальцы ног и лодыжки, другие затолкать в прорехи одежды. Руки-ноги и торс, опять же обложенные комками, стоит обмотать целым газетным листом. Для шеи рекомендуется сплести из бумажных комочков «ворот». Все это, помимо тепла, даст тебе возможность слегка раздаться и тем самым скрыть худобу. Для тех, кто озабочен своим внешним видом, «бумажная еда», как это тут называется, незаменимое средство для сохранения видимости фигуры. Встретив на улице человека за сто килограммов, ты бы никогда не догадалась, что это ходячий скелет с впавшим животом и ручками-спичками. Однако здесь этим никого не обманешь, мы за квартал распознаем наших хитрецов. Но суть в другом. Эти люди как бы говорят своим внешним видом: «Я знаю, в кого я превратился, и это вызывает у меня чувство стыда». Их раздавшиеся тела — горькое признание в собственном поражении, а отчаянные, полубезумные попытки выглядеть респектабельно превращают их в гротескную пародию на преуспевающих, сытых граждан и, в сущности, приводят к обратному результату, — в чем они, разумеется, отдают себе отчет.

Так вот, если с холодом еще как-то можно справиться, то от дождя спасения нет. Если промок, расплачиваться будешь долго, возможно, не один день. Хуже нет — угодить под ливень. Помимо риска простудиться есть еще масса «удовольствий»: мокрая одежда, ломота в костях и, что самое неприятное, разваливаются ботинки. Попробуй выдержи без нормальной обуви, когда ты весь день на ногах! А вода для ботинок — это катастрофа. Дальше по списку: волдыри, мозоли, опухоль на большом пальце, вросшие ногти, язвочки, изуродованные ступни. А если ты не можешь ходить — пиши пропало. Здесь действует неписаный закон: живешь, пока шагаешь. Кто не в силах шагать, ложится и помирает.

Но как избежать дождя, когда ливануть может в любую минуту? Ты слоняешься по улицам, так как тебе некуда приткнуться, вдруг небо темнеет, сшибаются две грозовые тучи, и через пять минут — ты мокрый как мышь. Даже если тебе посчастливилось укрыться под навесом, не спеши радоваться, что в этот раз пронесло. Там, где нет асфальта, образовались лужи, где-то разлилось настоящее озеро, и грязи под ногами по щиколотку. При наших дорогах, выщербленных, разбитых, в трещинах и колдобинах, не вляпаться, считай, нереально. В какой-то момент ты оказываешься посреди болотной жижи, и выбирать уже не приходится. Но смотреть надо не только под ноги, неприятностей можно ждать и сверху, например из водостоков. Еще опасней порывы ветра, который часто налетает после дождя, шквальный ветер, взметающий тучи брызг, швыряющий в лицо мелкие камни, крутящий тебя, как щепку, ослепляющий и дезориентирующий. Люди налетают друг на друга, пускают в ход кулаки, кажется, воздух пропитан насилием.

Если бы погоду можно было предсказать заранее, было бы другое дело. Люди бы как-то строили свои планы, кто-то не выходил бы на улицу, другие загодя прятались бы в укрытии. Но все меняется слишком быстро, ждешь одного, а получаешь другое. Напрасно я изучала природные знаки и атмосферные явления: оттенки и высоту проплывания облаков, скорость и направление ветра, разлитые в воздухе запахи в разное время дня, черноту ночного неба, продолжительность закатов и количество утренней росы. Это мне ничего не давало. Все попытки что-то сопоставить, установить связь между полуденной тучей и вечерним бризом заканчиваются головной болью. Ты все прокрутил в мозгу, просчитал варианты и вот выходишь на улицу, готовый к проливному дождю, а в это время жарит солнце и на небе ни облачка.

Остается быть готовым ко всему. Хотя на этот счет существуют диаметрально противоположные точки зрения. Меньшинство убеждено в том, что плохая погода — это результат плохих мыслей. Если согласиться с этими мистиками, то следует признать, что мысль материальна и она способна воздействовать на физический мир. Согласно этой теории, стоит человеку подумать о чем-то грустном, как в небе появляется облачко. Если же много людей одновременно погружаются в мрачные мысли, жди грозовой тучи. Этим, говорят они, объясняются резкие перемены погоды и тот факт, что никому не удается дать научное обоснование, почему у нас такой фантастический климат. Выход: постоянно пребывать в веселом расположении духа, как бы скверно все ни складывалось. Никаких насупленных бровей, глубоких вздохов и тем более слез. Эти по-детски простодушные люди, единственные в своем роде, называют себя Живчиками. Они уверены, что если бы абсолютное большинство обратилось в их веру, и погода бы стабилизировалась, и жизнь бы постепенно наладилась. Они постоянно проповедуют, агитируют вступать в свои ряды, но природная мягкость делает их плохими вербовщиками. Им редко удается заполучить нового сторонника, а посему их идеи невозможно проверить на деле — верящих в эту теорию так мало, что недостаточно и радостных мыслей, чтобы переломить ситуацию. Но отсутствие доказательств только укрепляет их в своей правоте. Я уже вижу, как ты качаешь головой, и готова с тобой согласиться: да, эти люди смешны, сбиты с толку, хотя… если посмотреть, как мы живем, — в их доводах что-то есть, во всяком случае они не более абсурдны, чем любые другие. И потом, с Живчиком просто приятно побыть в одной компании, его мягкость и оптимизм — отличное противоядие желчной злобности, которая исходит от всех остальных.

По контрасту есть секта Ползунов. Эти полагают, что будет еще хуже, если мы не продемонстрируем, и как можно убедительнее, как нам стыдно за нашу прошлую жизнь. Они ложатся на землю ничком и отказываются встать, пока не будет получен некий знак, что их покаяние принято. О том, каким он должен быть, этот знак, идут бесконечные теоретические дебаты. Одни говорят «месяц дождей», другие — «месяц ясной погоды», третьи — «сердце подскажет». В этой секте есть две группы — Собаки и Змеи. Первые считают передвижение на четвереньках достаточной епитимьей, тогда как вторые признают только ползанье на брюхе. Между группами часто случаются кровавые разборки в борьбе за первенство, но, в сущности, ни та ни другая не сумели повести людей за собой, и, как мне кажется, дни этой секты сочтены.

А вообще у большей части населения нет твердой позиции по этим вопросам. Что до разных группировок с собственной теорией погодных метаморфоз (Ударники, Певцы Конца Света, Ассоциативщики), то они составляют абсолютное меньшинство. Если ты спросишь меня — на все воля случая. Небесами управляют настолько запутанные и загадочные силы, что нам не дано этого постичь. Я угодила под дождь, значит, мне не повезло, и к этому больше нечего прибавить. Я осталась сухой — тем лучше. Мой образ жизни или мои убеждения тут ни при чем. Дождю до всего этого дела нет. Он льет на кого придется, и перед ним все равны, нет ни плохих, ни хороших.

Мне надо так много тебе рассказать. Но только начну — и сразу вижу, как мало я понимаю. Факты, цифры, чем конкретно живет наш город. То, о чем собирался поведать Уильям. Газета послала его сделать серию репортажей, по одному в неделю. Исторический экскурс, интересы людей, обо всем понемногу. Но материалов, как ты помнишь, пришло немного. Пара коротких репортажей, а затем — тишина. Если Уильям не справился с заданием, куда уж мне. Я не имею ни малейшего представления о том, за счет чего город продолжает существовать, и если бы я даже занялась расследованием, пока я что-то выясню, ситуация успеет сто раз поменяться. Например, где выращивают овощи и как их доставляют в город. У меня нет ответа на этот вопрос, и никто не мог мне на него ответить. Говорят про сельскохозяйственные зоны где-то в глубинке, на западе, но это еще ничего не значит. Люди болтают обо всем без разбору, особенно о вещах, в которых ничего не смыслят. Меня поражает не то, что все разваливается, а то, что еще не все развалилось. Сколько же нужно времени, чтобы все накрылось медным тазом? Гораздо больше, чем ты можешь подумать. Жизнь продолжается, и каждый становится свидетелем своей маленькой драмы. Да, у нас не осталось школ; да, последний фильм был показан пять лет назад; да, вино стало роскошью, которую только богатые могут себе позволить. Но к этому ли сводится то, что мы называем жизнью? Пусть уж лучше всё-всё развалится, вот тогда и посмотрим. Это, наверно, и есть самое интересное: что будет, когда ничего не будет, и сумеем ли мы пережить и это?

Последствия могут быть довольно любопытными, поскольку они частенько расходятся с нашими ожиданиями. Крайнее отчаяние идет рука об руку с поразительной изобретательностью, распад соседствует с процветанием. Поскольку всего осталось мало, люди практически ничего не выбрасывают, и то, что когда-то шло на помойку, неожиданно находит себе применение. Родился новый взгляд на мир. Всеобщий дефицит заставляет искать оригинальные подходы, в голове крутятся идеи, до которых раньше никогда бы не додумались. Взять проблему человеческих отходов. Сантехника, можно сказать, осталась в прошлом. Трубы проржавели, унитазы раскололись, канализационная система практически не действует. Вместо того чтобы пустить дело на самотек, мол, спасение утопающих — дело рук самих утопающих, что неизбежно привело бы к катастрофическим последствиям и вспышкам эпидемий, в каждом квартале была организована Служба Фекальных Услуг.

Три раза в день специальная команда появляется на улицах города со своими разбитыми, громыхающими на ухабах тележками и колокольчиками, которыми они извещают жителей, что пора опорожнять ведра в ржавые баки, установленные на тележках. Запашок стоит, конечно, тот еще, и когда у нас только ввели эту службу, работать там соглашались одни заключенные — им предлагался сомнительный выбор: больший срок в случае отказа, меньший в случае согласия. С тех пор ситуация изменилась. Сегодня фекалисты приравниваются к госслужащим, и им предоставляются квартиры наравне с полицейскими. По-моему, это правильно. Без материальных стимулов кто пойдет на такую работу? Вот тебе пример того, как эффективно может действовать правительство в чрезвычайных обстоятельствах. Трупы и дерьмо — с этим наши власти разобрались не хуже, чем в Древнем Риме, просто образец разумных решений.

Но это еще не всё. Ты думаешь, физиологические отходы выбрасываются? Нет, фекалии и мусор — наше главное богатство. С учетом катастрофического снижения запасов угля и нефти важнейшим источником энергии становится… вот именно. В каждой избирательной зоне есть своя электростанция, работающая на жидком топливе. Она дает метан, благодаря которому бегают автомобили и отапливаются дома. Тебе мой рассказ, вероятно, кажется смешным, а здесь никто бы не улыбнулся. Дерьмо — это серьезный бизнес, и всякого, кто вывалит его на мостовую, ждет арест. Повторное нарушение автоматически карается смертной казнью. Какие уж тут шутки. Ты подчиняешься закону и со временем перестаешь задумываться по этому поводу.

Все твои мысли — о том, как выжить. Чтобы держаться, надо добывать деньги, а работы, в старом значении этого слова, практически нет. Без связей ты не получишь даже самую низовую государственную должность — клерка, привратника, служащего Трансформационного Центра и тому подобное. То же самое касается различных легальных и нелегальных бизнесов в городе: Клиник Эвтаназии, контрабанды продуктов, «лендлордов». Если у тебя где-то нет своего человека, места тебе не видать как своих ушей. Вот почему деклассированные элементы идут в мусорщики. Это работа для них. В данной сфере, по моим прикидкам, трудится от десяти до двадцати процентов населения. Я и сама через это прошла и скажу тебе так: влезть в это дело легко, вылезти трудно. Из тебя выжимают все соки, больше ни на что тебя не хватает.

Все мусорщики делятся на две категории: сборщики отходов и рециклеры. Первая куда многочисленней, и если ты вкалываешь по двенадцать-четырнадцать часов в день, на жизнь тебе, скорее всего, хватит. Муниципальной службы вывоза мусора у нас уже много лет не существует. В каждой избирательной зоне действуют частные брокеры, купившие у городских властей соответствующую лицензию. Чтобы устроиться сборщиком отходов, сначала надо получить разрешение у брокера, за что приходится отстегивать ему до половины месячного заработка. Трудиться без разрешения заманчиво, но опасно: у каждого брокера есть команда инспекторов, которые в любой момент могут нагрянуть с проверкой. Если при себе не окажется нужной бумаги, тебя оштрафуют, а откажешься платить штраф — арестуют на месте. Чем это грозит? Исправительно-трудовым лагерем в западном регионе — семь лет строгого режима. Кое-кто считает, что жизнь в лагере достойнее, чем в городе, но об этом можно только гадать. Тех, кто нарочно делал всё, чтобы его арестовали и отправили в лагерь, больше никто и никогда не видел.

Сертифицированный мусорщик старается собрать побольше отходов и доставить их на электростанцию. Там он получает расчет в зависимости от веса, сущие гроши, отходы же поступают в переработку. Обычно их перевозят в магазинной тележке вроде тех, какими мы пользовались дома. Эти металлические корзины на колесиках считаются самым надежным средством транспортировки. Большую емкость тяжелее толкать, а с меньшей пришлось бы совершать слишком много ездок. (Выпущенная несколько лет назад брошюра на эту тему хорошо иллюстрирует данные тезисы.) Неудивительно, что тележки пользуются повышенным спросом; каждый, устроившись сборщиком отходов, спешит ею обзавестись. На это могут уйти месяцы, если не годы, но без тележки лучше сидеть и не рыпаться. За всем этим скрывается горький парадокс. При такой низкооплачиваемой работе почти невозможно что-либо отложить, а если тебе все же удается, это значит, что ты лишаешь себя самого необходимого — той же еды, необходимой для поддержания сил, без которых не заработаешь денег на тележку. Заколдованный круг. Чем тяжелее работаешь, тем слабее становишься, а чем ты слабее, тем изнурительнее для тебя работа. Но это только начало. Не успел ты разжиться тележкой, как уже надо думать о ее ремонте. На наших колдобинах любые средства передвижения, особенно колесные, быстро ломаются, и ими приходится постоянно заниматься. Но главное даже не это, а необходимость ни на минуту не спускать глаз с тележки. Это большая ценность, для вора желанная добыча, а что может быть страшнее, чем лишиться своей тележки. Поэтому большинство мусорщиков используют так называемую «пуповину» — крепкая веревка, собачий поводок или железная цепь, один конец которой привязывают к тележке, а второй обматывают вокруг пояса. Ходить, конечно, трудно, но оно того стоит. Из-за громкого лязга цепей на ухабах мусорщиков у нас еще называют «музыкантами».

Рециклер проходит ту же регистрацию и подвергается тем же выборочным проверкам, но работа у него принципиально другая. Если мусорщик собирает отбросы, то рециклер — утиль. Он ищет все, что еще можно переделать, и хотя он вправе поступить со своими находками по собственному усмотрению, чаще всего он переуступает их какому-нибудь Агенту По Восстановлению Качества, частному предпринимателю, который придает этому барахлу товарный вид, чтобы потом продать на рынке. С учетом падения производства почти до нуля неудивительно, что эти агенты, совмещающие в себе разные функции — мусорного дилера, мастера, продавца, считаются богатейшими и влиятельнейшими людьми, с которыми могут соперничать только мусорные брокеры. Удачливый рециклер обеспечивает себе вполне сносную жизнь. Но тут нужны ум, сноровка и быстрые ноги. Это работа для молодых. Рециклер старше двадцати пяти — большая редкость. Если через пару месяцев дела не пошли в гору, лучше сразу переквалифицироваться, иначе все усилия будут потрачены впустую. В отличие от рециклеров, сборщики отходов, люди возрастные и консервативные, трудятся себе как пчелки, зная, что свое они возьмут, главное — не сбавлять оборотов. Но на самом деле ни в чем нельзя быть уверенным; борьба за место под солнцем в мусорной отрасли ведется нешуточная. Чем сильнее дефицит, тем менее охотно жители что-либо выбрасывают. Если раньше человек мог спокойно швырнуть себе под ноги корку апельсина, то сейчас он эту корку провернет через мясорубку и съест. Изношенная майка, порванные трусы, поля старой шляпы — все латается и снова идет в ход. По улицам разгуливают люди в живописных лохмотьях, при виде которых мелькает мысль: «Из-за них очередной рециклер потерял работу».

И все же я рискнула пойти в рециклеры. Мне повезло, у меня был стартовый капитал. Я купила лицензию (семнадцать глотов), тележку (шестьдесят шесть), поводок и новую обувь (пять плюс семьдесят один), после чего у меня еще осталось двести с лишним глотов. Это давало мне право на ошибку, но надеяться я должна была только на себя и на удачу. Или пан, или пропал. Но мне было чуть легче: до поры до времени я могла держаться на плаву.

Поначалу дела мои пошли неважно. В незнакомом городе я чувствовала себя потерянной. Я тратила часы на поиски, кончавшиеся ничем, интуиция подводила меня, я оказывалась то не в том месте, то не в то время. Если я и находила что-то стоящее, то только случайно. Можно сказать, в этом заключался мой подход: увидела — подняла. Ни метода, как у других, ни заранее составленного плана, ни внутреннего ощущения, где и что следует искать. У профессионалов на это уходят годы, а я была новичком, пришлой, с трудом добиралась из одной зоны в другую.

При всем при том не скажу, что это был полный провал. Даже когда дела шли неважно, меня, помимо крепких ног, спасал энтузиазм молодости. Я шныряла до потери пульса, стараясь избегать опасных мест и «таможен», прочесывая улицу за улицей в надежде на какую-нибудь редкую находку. Странный образ жизни, да? Постоянно глядишь себе под ноги, высматриваешь сломанные или брошенные вещи. Интересно, как это действует на мозги. Ведь ни одна вещь не похожа на самое себя. Там какие-то куски, тут какие-то фрагменты, одно с другим не стыкуется. Но именно этот хаос удивительным образом создает иллюзию целостного мира. Чем распыленное до молекул яблоко отличается от распыленного до молекул апельсина? Велика ли будет разница между новеньким и изношенным платьем, если изорвать их на лоскутки? В какой-то момент вещи превращаются в пыль, в бесформенные лохмотья, то есть в некую новую субстанцию, не поддающуюся идентификации. Слипшаяся масса, пылинка, песчинка, нечто без имени и своего законного места в мире. Задача рециклера — спасти вещь, прежде чем она дойдет до окончательного разложения. Трудно рассчитывать на то, что ты найдешь вещицу в хорошем состоянии — кто же такую выбросит? но и тратить свои силы на никчемный хлам тоже никому не охота. Вот и балансируешь между этими крайностями, высматриваешь предметы, сохранившие хотя бы отдаленное сходство с оригиналом, пусть даже они и утратили свое утилитарное значение. То, что кто-то выбросил за ненадобностью, ты должен изучить, препарировать и вернуть к жизни. Кусок бечевки, колпачок от бутылки, целая доска от искореженного ящика, — ничем нельзя брезговать. Все рано или поздно разваливается, но по частям и не сразу. Твоя задача в том, чтобы сосредоточиться на этих островках целостности, представить, каким образом их можно соединить с другими такими же островками, и в результате создать новый архипелаг смысла. Ты должен спасать то, что еще можно спасти, остальное же игнорировать. Вся штука в том, чтобы научиться делать это очень быстро.

Мало-помалу мои уловы становились все более удачными. Среди обычного хлама вдруг попадалось что-то неожиданное: складной телескоп с треснувшей линзой, резиновая маска Франкенштейна, велосипедное колесо, русская пишущая машинка, в которой не хватало только пяти литер и клавиши для пробелов, паспорт на имя некоего Квинна. Эти сокровища компенсировали горечь временных неудач, и со временем, когда мои контакты с Агентами По Восстановлению Качества наладились, я даже начала откладывать на черный день. Конечно, можно было и не так развернуться, но я сразу поставила себе границы, за которые ни при каких обстоятельствах не выйду. Например, я не прикасаюсь к трупам. Раздевание умерших приносит мусорщикам самые большие прибыли, и редкий рециклер упустит такую возможность. Я повторяла себе: дура, разборчивая избалованная девчонка без инстинкта самосохранения… не помогало. Хотя попытки были. Пару раз я оказывалась в шаге от этой черты — и пасовала. Помню лежавших рядом старика и девочку-подростка. Я склонилась над ними, даже протянула руку, мысленно уговаривая себя, что в этом нет ничего такого. А в другой раз, на Абажурной дороге, поутру, я наткнулась на мальчика лет шести. И оба раза не смогла. Не могу сказать, что я испытала чувство гордости за правильно сделанный нравственный выбор, просто у меня не хватило духу.

А еще мне сослужило плохую службу то, что я была сама по себе. Я не общалась с коллегами, не пыталась с ними подружиться. А в нашем деле нужны союзники, особенно в борьбе со Стервятниками, мусорщикамиотморозками, которые отбирают у нас законную добычу. Инспекторы закрывают на это глаза, охотясь только на тех, у кого нет лицензии. Так что для нас, истинных мусорщиков, идет игра без правил, с разбойными нападениями, с ударами исподтишка, в любое время дня и ночи. Меня грабили примерно раз в неделю, и я даже начала заранее подсчитывать убытки, как будто это было само собой разумеющимся. Имей я друзей, возможно, удалось бы избежать каких-то налетов. Но, в общем и целом, я считаю, оно того не стоило. Мусорщики — народ ушлый, что Стервятники, что нестервятники, и меня тошнило от их козней, их хвастовства, их вранья. Важно, что тележку я сохранила. Тогда в руках у меня хватало сил удержать ее, а в ногах — выносливости, позволявшей убежать от любой опасности.

Наберись терпения. Знаю, иногда меня уводит в сторону, но, боюсь, если сразу не запишу все, что приходит на ум, все это окажется утерянным безвозвратно. Память уже не та. Она стала тяжелой и неповоротливой; самая простая мысль, требующая развития, меня утомляет. Все начинается помимо моей воли. Слова приходят в тот момент, когда я не жду никаких слов, уже отчаявшись их подыскать. Каждый день все та же изнурительная борьба, все та же пустота и желание все забыть, а потом, наоборот, зацепить, удержать. Всякий раз это происходит с одного и того же места, с точки, в которой карандаш соединяется с бумагой. Вот рассказ возобновился и вскоре оборвался, сделал короткий рывок и снова застрял, и сколько же слов, сколько умолчаний безвозвратно потерялось в этих паузах…

Долгое время я старалась ни о чем не вспоминать. Просто когда я начинаю излагать свои мысли на бумаге, мне как-то легче справляться с повседневными делами и собственным унынием. Вообще-то память — страшная ловушка, и я долго сдерживала себя, не позволяя воспоминаниям просочиться в мою нынешнюю жизнь. Но в последнее время я стала давать слабину, с каждым днем, похоже, все больше, мне все труднее «отпускать» от себя прошлое: родителей, Уильяма, тебя. Ты помнишь, какой оторвой я была когда-то? Я слишком рано созрела, по любому поводу у меня было собственное мнение. Сколько же неприятностей я доставляла моим родителям, я постоянно грозилась уйти из дома, доводя мать до слез. Им не хватало, в придачу к Уильяму, потерять еще и меня! Если ты их увидишь, пожалуйста, передай, что мне очень стыдно. Я хочу, чтобы кто-то сделал это для меня, а кроме тебя, мне не на кого рассчитывать.

Да, мне есть в чем раскаиваться. Иногда моя жизнь представляется мне чередой бесконечных сожалений, ложных поворотов и непоправимых ошибок. Хоть не оглядывайся назад. Ты вдруг видишь себя в ярком свете — и приходишь в ужас. Но с извинениями я опоздала, это ясно. Остается идти вперед. Что ж, ограничусь сказанным. Когда-нибудь, бог даст, меня прорвет, и тогда наружу выйдет всё, главное и неглавное. Сейчас же в голове все смешалось, и довести хотя бы одну мысль до конца — для меня уже победа. Извини, если я тебя совсем запутала. У меня нет выбора. Рассказываю, как могу.

Уильяма я так и не нашла, писала она. Собственно, это понятно и без моих слов. Я не нашла ни одного человека, который мог бы навести меня на его след. Рассудок подсказывает мне, что его уже нет, но как я могу быть в этом уверена, если не нашла никаких доказательств? Нет, пока я не получу хоть какого-нибудь подтверждения, предпочитаю считать этот вопрос открытым. Когда не знаешь наверняка, бессмысленно как надеяться, так и отчаиваться. Можно только сомневаться, а в моих обстоятельствах сомнение — это уже немало.

Даже если Уильяма нет в городе, он может быть где-то в другом месте. Страна огромная, мало ли куда он мог отправиться. Западнее сельскохозяйственной зоны на сотни миль простирается пустыня, а за ней, говорят, есть промышленные города и горные хребты, а еще дальше — океан. Если это правда, Уильям мог попытать счастья на западе. Нет, я, конечно, знаю, как трудно покинуть наш город, но мы с тобой также хорошо знаем Уильяма. Если бы ему представился хоть малейший шанс, он бы им воспользовался.

Я никогда тебе этого не говорила, но в последнюю неделю перед отъездом я виделась с редактором газеты, в которой работал Уильям. Это случилось дня за четыре до нашего прощания, а промолчала я потому, что не хотела новых споров. И без того на душе кошки скребли, зачем было отравлять последние минуты. Не сердись на меня, слышишь? Ты бы меня этим сильно расстроила.

Редактор по фамилии Богат, лысый, с животиком, в старомодных подтяжках, с выглядывающим из нагрудного кармана брегетом, чем-то напомнил мне моего дедушку. Трудоголик. Рассеянно-доброжелательный и при этом с хитрецой, приятный в обхождении. Мне казалось, что это маска, под которой он прятал довольно жестокое нутро. Я прождала в редакционной приемной около часа. Освободившись, Богат провел меня под локоть в свой кабинет и, усадив на стул, приготовился меня выслушать. Я говорила долго, пять или десять минут, пока он меня не прервал. Вот уже девять месяцев, сказал он, как мы не получаем от Уильяма ни одного материала. Даже если там вся техника вышла из строя, это ничего не меняет. Хороший репортер всегда найдет способ прислать репортаж, а Уильям из лучших. Девятимесячное молчание может означать только одно: он попал в серьезную передрягу, и больше мы его не увидим. Так и сказал, в лоб, без всяких там вокруг да около. Я пожала плечами, мол, это не более чем предположение.

— Не надо, девочка. — Он предостерегающе поднял вверх палец. — Это безумие — ехать за ним следом.

— Я не девочка, — возразила я. — Мне уже девятнадцать, и я, не сомневайтесь, сумею постоять за себя.

— А хоть бы и все сто. Оттуда не возвращаются. Это черная дыра на краю света.

Разумеется, он был прав. Но я уже приняла решение, и ничто не могло меня остановить. Видя мое упрямство, Богат попытался изменить тактику:

— Послушайте, месяц назад я послал туда другого журналиста. Вот-вот он даст о себе знать. Почему бы вам не подождать? Вы получите все ответы, не трогаясь с места.

— А при чем тут мой брат?

— Уильям имеет прямое отношение к заданию, которое получил этот человек. Если он сделает свое дело, мы узнаем, что случилось с вашим братом.

Но такие штучки не проходят, и Богат это прекрасно понимал. Я стояла на своем, не позволяя ему обращаться со мной по-отечески покровительственно, и в конце концов он сдался. Он назвал мне имя нового репортера, хотя я его об этом не просила, а затем выдвинул ящик каталожного шкафчика у себя за спиной и вытащил оттуда фотографию молодого человека.

— Возьмите с собой, — сказал он, бросая карточку на стол. — На всякий случай.

Я бегло взглянула на фото и из вежливости сунула его в сумку. Разговор закончился. Правильнее было бы его назвать противостоянием, в котором никто не хотел уступать. Мне показалось, что Богат был раздосадован и несколько удивлен.

— Учтите, я вас предупредил.

— А как же. Когда я вернусь домой вместе с Уильямом, я обязательно напомню вам об этом разговоре.

Он собирался что-то возразить, но передумал. Вздохнув, мягко шлепнул ладонями по столешнице и поднялся.

— Поймите меня правильно, — сказал он. — Я ничего не имею против вас лично. Просто считаю, что вы совершаете ошибку. Чувствуете разницу?

— Возможно, — сказала я. — Но нельзя сидеть сложа руки. Обстоятельства бывают разные. Вы сами не знаете, о чем говорите, а уже сделали выводы.

— В том-то и дело. Я слишком хорошо знаю, о чем говорю.

Кажется, мы обменялись рукопожатием, а может, просто смерили друг друга взглядом. Он проводил меня через комнату для пресс-конференций до лифта. Мы ждали, пока он придет, отводя глаза в сторону. Богат качался на каблуках, бубня себе под нос какую-то мелодию. Судя по всему, он уже думал о чем-то другом. Когда двери открылись и я шагнула в лифт, он сказал мне напоследок усталым голосом:

— Пусть тебе, девочка, повезет. Прежде чем я успела что-то ответить, двери закрылись, и я поехала вниз.

Эта фотография все и решила. Я даже не собиралась брать ее с собой, но в последний момент, почти машинально, положила в сумку вместе с вещами. Тогда я, конечно, не могла поверить, что Уильям исчез навсегда. Я рассчитывала найти в корпункте заменившего его человека и, поговорив с ним, начать поиски. Но действительность опрокинула мои планы. Когда я добралась до третьей избирательной зоны и увидела, во что она превратилась, до меня вдруг дошло: фотография — это все, что у меня есть. Это единственная ниточка, которая может привести меня к Уильяму.

Человека с фотографии звали Сэмюэл Фарр, и больше я о нем ничего не знала. В офисе Богата я не снизошла до уточняющих вопросов, и теперь в моем распоряжении были лишь две драгоценные мелочи. Лицо и имя. Чуть больше смирения и здравого смысла, и я избавила бы себя от многих хлопот. В результате я все-таки встретилась с Сэмом, хотя мои усилия тут ни при чем. Чистый случай. Подарок небес. Но до этой встречи было еще далеко — слишком далеко, увы.

Первые дни мне пришлось несладко. Я бродила по улицам, как лунатик, не понимая, где я, и боясь заговорить с незнакомыми людьми. В какой-то момент я продала дорожные сумки Агенту По Восстановлению Качества, и это позволило мне протянуть довольно долго, но, даже работая мусорщиком, я не имела своего угла. Я спала на улице в любую погоду и каждую ночь искала, куда бы приткнуться. Не знаю, сколько это продолжалось — две-три недели? несколько месяцев? — но это был страшный период, когда я дошла до края. Я почти перестала соображать, я отупела. Моими действиями управляли эгоизм и животные инстинкты. Со мной происходили ужасные вещи, до сих пор не знаю, как я выжила. Меня чуть не изнасиловал «таможенник» на углу Словарной площади и Малдунского бульвара. Я украла еду у старика, который сам напал на меня ночью в атриуме бывшего Театра Гипнотизеров, — выхватила миску с овсянкой у него из рук, и никаких угрызений совести. Разделить еду, даже словом перемолвиться мне было не с кем. Если бы не карточка Сэма, я бы, наверно, сломалась. Сама мысль, что он в городе, давала мне надежду. Этот человек тебе поможет, повторяла я про себя, надо только его найти, и все будет хорошо. Эту карточку я вытаскивала из кармана по сто раз на дню. Со временем она так измялась и истерлась, что от лица почти ничего не осталось. Но я уже знала его наизусть, и фотография была мне не нужна. Я носила ее с собой как амулет, как средство от отчаяния.

А потом мне улыбнулась удача. Прошло месяца два, как я работала рециклером. Однажды, охотясь в пятой избирательной зоне, там, где когда-то была площадь Ткачей, я увидела высокую пожилую женщину, которая толкала по булыжникам свою тележку, неуверенно ступая следом, вся в каких-то своих мыслях. Солнце в тот день было ярким, слепящим, а воздух таким горячим, что голова кружилась. Женщина выкатила свою тележку на середину улицы, и тут из-за угла выскочили Бегуны, человек двенадцать или пятнадцать, — они мчались во всю прыть, плотной группой, с экстатическими предсмертными воплями. Женщина, словно очнувшись от грез, взглянула на них и, вместо того чтобы податься к обочине, оцепенела на месте, как испуганный олень, внезапно ослепленный автомобильными фарами. Безотчетным движением я отстегнула «пуповину» своей тележки, подбежала к женщине и рывком оттащила ее в сторону, буквально из-под ног у промчавшихся мимо Бегунов. Все решили считаные секунды. Они бы ее просто затоптали.

Так я познакомилась с Изабель. В эту минуту началась моя новая жизнь. То, что было до сих пор, — всего лишь пролог, неуверенные шаги вслепую, бессмысленные дни и ночи, ускользающие мысли. Если бы не этот невольный порыв, история, которую я тебе рассказываю, была бы другой. А если вспомнить мое тогдашнее состояние, скорее всего, не было бы никакой истории.

Мы с ней лежали в канаве, тяжело дыша, вцепившись друг в друга. Когда последний Бегун скрылся из виду, до Изабель, кажется, окончательно дошел смысл происшедшего. Она села, огляделась вокруг, посмотрела на меня, а затем из ее глаз медленно покатились слезы. Минута страшного открытия. Не того, что едва не погибла, а того, что не понимала, где находится. Мне было жаль ее и немного не по себе. Кто эта худая дрожащая женщина с вытянутым лицом и запавшими глазами и что я делаю рядом с ней, на булыжной мостовой? Она производила впечатление полупомешанной, и первым моим побуждением было бежать от нее подальше.

— Бедное дитя. — Она осторожно дотронулась до моего лица. — Бедное, несчастное дитя, смотри, как ты порезалась. Хотела помочь старой женщине, и вот на тебе. А знаешь почему? Я приношу несчастье. Все это знают, только не решаются сказать мне правду. Но я сама знаю. Можно мне об этом не говорить.

Из ссадины на левом виске (видимо, поцарапалась о камни, когда упала) сочилась кровь. Ничего серьезного. Я уже хотела распрощаться, но не смогла бросить ее одну посреди улицы. Надо проводить ее до дому, убедиться, что по дороге с ней ничего не случится. Я помогла ей встать на ноги и забрать свою тележку.

— Фердинанд будет в ярости, — сказала она. — Третий день подряд прихожу с пустыми руками. Если так и дальше пойдет, нам конец.

— Сейчас, мне кажется, вам лучше пойти домой, — сказала я. — Отдохните. Вы не в том состоянии, чтобы толкать тележку.

— А Фердинанд? Если я ничего не привезу, он меня растерзает!

— Не растерзает, — успокоила я ее. — Я ему объясню, что произошло.

Я сама не понимала, что говорю, в меня словно вселилась какая-то сила: внезапный приступ жалости, наивное желание защитить эту несчастную. Может, все эти истории о чудесном спасении — не такие уж и выдумки? Если им верить, ты в ответе за спасенного, и, хочешь или нет, тебя с ним на всю жизнь связывает неразрывная нить.

Почти три часа мы добирались до ее дома. В обычных обстоятельствах хватило бы и часа, но Изабель еле шла, у нее заплетались ноги, и когда мы наконец добрались, уже садилось солнце. То и дело тележка выскальзывала у нее из рук («пуповину» она где-то недавно посеяла) и с грохотом убегала по булыжной мостовой. После того как какой-то проходимец чуть не увел ее у нас из-под носа, я взялась за обе тележки, и это еще больше замедлило наше продвижение. Мы выбирали обходные дороги в шестой избирательной зоне, стараясь держаться подальше от всех этих «таможен» на Мемориальной улице, потом долго тащились через Офисный сектор по Пирамидной улице, где недавно выстроили полицейские бараки. За это время Изабель в своей сбивчивой манере успела мне поведать многое из своей жизни. Ее муж когда-то был преуспевающим рекламным художником, но одни компании позакрывались, другие дышали на ладан, и Фердинанд остался без работы. Он запил. Деньги по ночам подворовывал у жены из сумочки, а еще развлекал рабочих винокуренного завода танцами и разными байками. Но однажды его сильно избили, и с тех пор он на улицу не выходил. Сидел затворником в их крошечной квартирке, неразговорчивый, безразличный к завтрашнему дню. В практические вопросы он не вникал, оставляя их на усмотрение жены. У него было хобби: миниатюрные кораблики в бутылках.

— Они такие красивые, что за них я готова ему все простить, — сказала Изабель. — Каждый как настоящий, только крошечный. Хочется превратиться в маленького человечка и уплыть на этом кораблике далеко-далеко… Фердинанд художник, — продолжала Изабель. — Он всегда был отрешенным и непредсказуемым. Одно начинает, другое бросает, увлекающаяся натура. Но ты бы видела, какую он рисовал рекламу! Все приглашали его наперебой. Аптекари, бакалейщики, ювелиры, владельцы питейных заведений и книжных магазинов. В то время у него была своя мастерская, очень уютная, к тому же в самом центре, в районе больших универсамов. Сейчас все это в прошлом — ножовки, кисти, ведра с краской, запахи лака и опилок. Все пропало во время очередной зачистки нашей избирательной зоны. Это был конец.

Я не поняла половины из того, что услышала. Но, восстановив общую картину из разрозненных фрагментов, я сообразила, что у нее было трое или четверо детей, которые то ли все умерли, то ли разбежались. После того как Фердинанд потерял работу, Изабель подалась в мусорщики. И не в сборщики отходов, как можно было бы ожидать в ее-то возрасте, а в рециклеры. Хуже она ничего не могла придумать. Медлительная, простодушная и нерешительная, Изабель со мной согласилась, однако заметила, что эти недостатки она компенсировала другим — шестым чувством, особым нюхом, который приводил ее в нужное место. Она и сама не могла это толком объяснить, но факт остается фактом, она делала поразительные находки: сумка с кружевным бельем, подарившим ей с Фердинандом месяц безбедной жизни, совершенно целехонький саксофон, запечатанная коробка с новыми кожаными ремнями (словно вчера изготовленными, хотя последняя кожмануфактура обанкротилась лет пять назад), Ветхий Завет на рисовой бумаге, в переплете из телячьей кожи, с золотым обрезом. Впрочем, это былые заслуги, поспешила добавить Изабель, за последние полгода ее дар явно пошел на убыль. Она выдохлась, ноги стали сдавать, и сосредоточиться на работе никак не получалось. Она перестала узнавать улицы, забывала, откуда только что пришла, путала зоны и кварталы.

— То, что ты оказалась неподалеку, разве не чудо, — сказала она, когда мы остановились передохнуть возле какого-то подъезда. — Чудо, а не случайность. Я так долго молилась Богу, что Он послал мне спасительницу. Я знаю, люди перестали разговаривать с Богом, но я без Него не могу. Каждый день думаю о нем, молюсь Ему, когда муж засыпает, мысленно все время говорю с ним. Поскольку Фердинанд весь день молчит, Бог остался моим последним другом, единственным, кто меня еще слушает. У Него, конечно, и без старой одинокой женщины своих дел хватает, но Бог — настоящий джентльмен и не вычеркивает меня из списка. Сегодня вот позаботился, тебя прислал. Ты такая славная девочка, посланница Божья, и я о тебе позабочусь, я сделаю для тебя все, что в моих силах. Тебе больше не придется ночевать на улице и гнуть спину с утра до вечера. С этим покончено, я тебе обещаю. Пока я жива, у тебя будет свой дом, что бы там Фердинанд ни говорил. У тебя будет крыша над головой и кусок хлеба. Так я отблагодарю Бога за то, что Он для меня сделал. Он услышал мои молитвы и послал мне тебя, мое золотое дитя, мою дорогую Анну.

Их дом стоял в Цирковом проезде, спрятанный в лабиринте тупичков и грунтовых дорожек, в самом сердце второй избирательной зоны. В этом старейшем квартале я бывала раза два. Мусорщику здесь почти ничего не светит, и в этой паутине улочек легко заблудиться. Дома здесь были в основном деревянные. Если от каменных строений оставалась часть фундамента да груды кирпичей и пыли, то здесь все сгнивало, проседало под собственным весом, медленно врастало в землю. Те шли в распыл, эти усыхали, как обессилевшие древние старцы, как обезножевшие подагрики. Проваливались крыши, кровельный материал превращался в труху, дома заваливались вправо и влево, точно складные кубики, — казалось, ткни в них пальцем или просто дунь посильней, и они рухнут.

Дом Изабель неожиданно оказался каменным. Шесть этажей, по четыре маленькие квартирки на каждом, темная лестница с выщербленными, расшатанными ступеньками, облупившаяся краска на стенах. Всюду по-хозяйски разгуливали муравьи и тараканы, в нос шибали запахи кислятины, давно не стиранной одежды и пыли. При всем при этом дом был еще довольно крепкий, и я подумала, как мне несказанно повезло. Видишь, как у нас все быстро меняется. Если бы днем раньше кто-то мне сказал, что я поселюсь в таком доме, я бы посмеялась. И вот ведь привалило. Нищета и комфорт — как все зыбко. Через каких-то три-четыре месяца после приезда в город я обрела свой угол — как будто так и надо.

Фердинанд по поводу моего вселения шуметь особенно не стал. Тактически Изабель повела дело грамотно. Вместо того чтобы обратиться к нему за согласием, она просто поставила его в известность, что отныне в квартире живут трое. Так как решение всех практических вопросов Фердинанд давно предоставил жене, он не мог бы настаивать в данном случае, ибо тогда ему пришлось бы брать на себя ответственность и в других делах. Кстати, о боге она больше не поминала. Просто изложила ему факты с полной серьезностью: где, когда и как я ее спасла, без всяких там виньеток или комментариев. Фердинанд молча выслушал с безразличным лицом, уставившись в окно и лишь искоса поглядывая на меня, как будто все это не имело к нему никакого отношения. Когда Изабель окончила свой рассказ, он словно задумался на секунду, а затем пожал плечами. Он впервые остановил на мне свой взгляд и изрек:

— Зря хлопотала. Нечего было хвататься за старый мешок с костями. — Не дожидаясь ответа, он уселся в углу на стул и принялся за миниатюрную модель корабля.

Фердинанд оказался все же более сносным, чем можно было предположить, во всяком случае, поначалу. В смысле общения это был, конечно, ноль, но, по крайней мере, ожидаемых выпадов не последовало. Его дурной характер то и дело напоминал о себе короткими вспышками, а в основном он молчал, упорно не принимая участия в разговорах, нахохлившись в своем углу, как какой-нибудь злой тролль. Внешность у него была отталкивающая, что, в принципе, могли бы искупить иные качества — обаяние, великодушие, доброта, но таковые отсутствовали. Костлявый, сгорбленный, с большим крючковатым носом, наполовину облысевший. Остатки волос кучерявились и неопрятно торчали во все стороны. Кожа неестественной, болезненной бледности, которую еще подчеркивала густая черная растительность, покрывавшая все его тело. Хронически небритый, одетый в лохмотья, вечно босой, он являл собой карикатурный вариант бича, собирающего на пляже бутылки. Можно было подумать, что этот корабельный бзик заставил его играть роль человека, выброшенного на необитаемый остров. Или наоборот. Быть может, чувствуя себя загнанным, он начал строить кораблики от внутреннего разлада, втайне мечтая о спасении. Хотя это, разумеется, не значит, что он рассчитывал быть спасенным. Нет, он отлично знал, что выкарабкаться невозможно. В один из редких моментов благодушия он мне признался, что вот уже четыре года не выходит из квартиры.

— Там верная смерть, — сказал он, показывая жестом за окно. — Океан кишит акулами, кашалот заглатывает человека целиком. Мой тебе совет: держись берега. Разведи сигнальные костры и жди.

Что касается талантов Фердинанда, то тут Изабель не преувеличила. Его кораблики, чудо моделирования, верх совершенства, поражали своим замыслом и исполнением. Получив необходимый материал — куски дерева, бумагу, клей, нитки, пустую бутылку, Фердинанд так уходил в свою работу, что дом переставал для него существовать. Лучший способ общения с ним заключался в том, чтобы его не замечать. Поначалу я лезла из кожи вон, пытаясь доказать ему свое расположение, но он выстроил такой непроходимый частокол, презирая и себя, и окружающий мир, что все мои попытки пробиться оказались тщетными. Приятные слова вызывали у него скорее обратную реакцию. Однажды я совершила ошибку: выразив свое восхищение его кораблями, я сказала, что при желании он наверняка мог бы выручить за них большие деньги. Фердинанд пришел в ярость. Вскочив со стула, он носился по комнате, размахивая складным ножом перед моим носом.

— Продать мой флот?! — орал он во весь голос— Совсем, что ли, того?! Только через мой труп! Ни одного не отдам! Бунт на корабле, да? Мятеж против капитана? Еще одно слово, и тебя вышвырнут за борт!

Второй его страстью было ловить мышей в доме. По ночам они рыскали за стеной в поисках жалких крох. От шума мы просыпались, но изловить этих умных мышей было не так-то просто. Фердинанд смастерил клетку из деревянных планок и проволоки и перед сном клал в нее наживку. Когда мышь залезала в клетку, дверца захлопывалась. Случалось это редко, пару раз в месяц, но если поутру Фердинанд обнаруживал в клетке пленницу, счастью его не было предела: он скакал вокруг, хлопал в ладоши и заливался своим лающим смехом. Затем он вытаскивал мышь за хвост и начинал методически ее поджаривать над огнем в печи. Зрелище было не для слабонервных. Мышь отчаянно пищала и извивалась, а он как ни в чем не бывало продолжал свое дело, тихо посмеиваясь и бормоча что-то насчет хорошо прожаренного мяса. «Банкет в кают-компании!» — восклицал он по завершении процедуры и — хрум, хрум — пожирал свою добычу вместе с шерстью и потрохами, при этом с его лица не сходила демоническая ухмылка. Косточки он выплевывал и складывал на подоконнике. Высушенные кости позже шли в дело, превращаясь в мачты, флагштоки и гарпуны. Однажды, помнится, он из мышиных ребер понаделал весел для галеры. В другой раз он поместил мышиный череп в виде резной фигуры на бушприте пиратской шхуны. Вещица, не спорю, получилась изящная, хотя я и не могла на нее смотреть без содрогания.

В ясные дни Фердинанд усаживался перед открытым окном и, положив подбородок на руки, а руки на подушечку, часами смотрел на улицу. Поскольку он не произносил ни слова, понять, о чем он думает, было невозможно. Но спустя какое-то время после этих бдений он вдруг начинал что-то яростно бормотать, нести какую-то воинственную чушь:

— Перемолоть их всех. Перемолоть и по ветру развеять. Свиньи, все свиньи! Что, слабо меня сковырнуть, голубь сизокрылый? Можешь не пыхтеть, хрен ты меня здесь достанешь!

Бессвязные фразы сочились из него, как яд, требовавший выхода. Пошипев и повозмущавшись так минут двадцать, он так же внезапно и без видимого повода снова уходил в себя, словно выпустив весь пар.

Его кораблики становились все меньше и меньше. От бутылок из-под виски и пива он перешел к бутылочкам от сиропа против кашля и пробиркам, потом к пузырькам от духов, пока его модели не стали совсем уж микроскопическими. Этот тяжелый труд, казалось, должен был забирать у него все силы, но Фердинанд не ведал усталости. Чем миниатюрнее кораблик, тем сильнее он к нему привязывался. Пару раз, проснувшись раньше обычного, я обнаруживала его сидящим у окна и играющим с каким-нибудь крошечным парусником, как шестилетний мальчик: водит его туда-сюда по воздуху, словно по воображаемому морю-океану, и тихо что-то выкрикивает разными голосами — за всю команду. Бедный, бедный Фердинанд.

— Чем он меньше, тем лучше, — похвастался он как-то вечером очередной своей моделью. — Когда-нибудь я сделаю такую крохотулю, что ее никто не увидит. Тогда, бродяжка, ты поймешь, с кем имеешь дело, и перестанешь задирать нос. Вот такую крохотулю! Обо мне напишут книгу, и я стану знаменитым. Посмотрим, что ты тогда скажешь, шлюшка! Попадешь под винт и даже моргнуть не успеешь. Ха, ха, ха. Даже не успеешь сообразить, что это было!

Мы жили втроем в комнате примерно семь на пять. Там была раковина, походная туристская печка, стол, два стула — с моим появлением добавился третий — и ночной горшок в углу за тонкой занавеской. Фердинанд и Изабель спали порознь, в разных углах, а в третьем спала я. Кроватями служили сложенные одеяла. В сравнении с ночлегом под открытым небом — шикарные условия.

Я сумела облегчить жизнь Изабель, и к ней, по крайней мере на первых порах, вернулись силы. Все обязанности, которые раньше ей приходилось выполнять в одиночку, — рециклерство. походы в Армию спасения, таскание продуктов с городского рынка, стряпня, опорожнение ведра с испражнениями по утрам, — теперь она делила со мной. Первые недели мы всё делали сообща. Сейчас мне кажется, это было наше лучшее время: мы выходили засветло и не спеша путешествовали по пустынным улочкам и широким бульварам. Если не ошибаюсь, это был конец апреля, и погода стояла на редкость солнечная; казалось, можно навсегда забыть о дожде, ветрах и холоде. Мы брали одну тележку (вторая оставалась дома), и я медленно толкала ее, примеряясь к шагу Изабель, давая ей время оценить обстановку. То, что она сказала про себя, оказалось чистой правдой. У нее был особый талант рециклера, и, даже будучи физически ослабленной, она многим дала бы сто очков вперед. Порой она казалась мне сущей ведьмой, способной отыскивать предметы с помощью магии. Я допытывалась, как ей удается это делать, но она мне так и не смогла толком объяснить. Перед тем как ответить, она останавливалась, обдумывала несколько мгновений, а затем произносила общие фразы о том, как важно «упорно заниматься своим делом» и «никогда не терять веры». Все это было слишком туманно и не вносило ясности. Если я у нее чему-то научилась, то не потому, что слушала ее объяснения, а потому, что наблюдала за ней со стороны, стараясь все впитывать. Это была такая односторонняя диффузия, сродни изучению нового языка. Мы продвигались, можно сказать, вслепую, без всякой цели, пока интуиция не подсказывала Изабель, где надо посмотреть, и тогда я отправлялась в эту точку, оставляя ее охранять тележку. При всеобщем дефиците мы возвращались домой с неплохим уловом, на жизнь вполне хватало, так что работа на пару приносила свои плоды. Мы почти не разговаривали. Об этой опасности Изабель меня не раз предупреждала. Ни о чем не думай. Растворись в уличной атмосфере, как будто ты сама по себе не существуешь. Раздумья, радостные или печальные, во время блужданий по городу — табу, голова должна быть свободной, мысли — только о ближайших действиях. Из всех ее советов этот был мне наиболее понятен.

Несмотря на мою помощь и сократившиеся маршруты, Изабель начинала понемногу сдавать. Ей становилось все труднее отхаживать свои километры, и однажды она просто не смогла подняться, так болели ноги, и мне пришлось идти одной. С этого дня рециклерство полностью легло на меня.

Такие вот дела. Я рассказываю тебе мою жизнь, стараясь ничего не упустить. Работу по дому тоже пришлось делать мне. Я принимала все решения, вникала во все мелочи. Мои слова наверняка вызывают у тебя улыбку. Ты хорошо помнишь, как это было заведено у нас дома: повариха, служанка, каждую пятницу стопка свежевыглаженного постельного белья в моей тумбочке. Мне не надо было ни о чем заботиться. Все само плыло в руки, и я не задумывалась откуда: уроки музыки, уроки рисования, лето за городом на озере, поездки за границу с друзьями. А тут я превратилась в Золушку для двух стариков, о существовании которых еще недавно даже не подозревала, — неземной в своей чистоте и доброте Изабель и вспыльчивого, грубого Фердинанда. Так странно, почти неправдоподобно. Но ведь Изабель спасла меня, как перед этим я спасла ее, и мне хотелось сделать для нее все, что в моих силах. Из бродяжки, которую они подобрали на улице, я превратилась в их ангела-хранителя. Без меня они не протянули бы и десяти дней. Не хочу хвастаться, но впервые от меня зависела жизнь людей, и я их не подвела.

Сначала Изабель упрямо повторяла, что с ней все в порядке — несколько дней отдыха, и она будет совершенно здорова.

— Вечером вернешься и застанешь меня на ногах, — так она напутствовала меня по утрам. — Это временное явление.

Но эта иллюзия быстро развеялась. Шли недели, а состояние ее не менялось. К. середине весны нам обеим стало ясно, что она не поправится. Мне пришлось продать ее тележку и лицензию рециклера какому-то дилеру на черном рынке в четвертой избирательной зоне. Для нее это был страшный удар. Наглядное подтверждение необратимости ее болезни. Но что нам оставалось? Тележка без дела стояла в коридоре, а денег хронически не хватало. Изабель первая заговорила на эту тему, но это не значит, что решение далось ей легко.

После этого события в наших отношениях что-то сдвинулось. Мы перестали быть партнерами. Терзаясь из-за того, что невольно взвалила на меня столько хлопот, Изабель превратилась в этакую заботливую мамочку, буквально дрожащую над каждым моим шагом. Векоре после того, как я снова стала рециклером-одиночкой, она задалась целью изменить мою внешность. Дескать, я слишком хорошенькая и соблазнительная для уличной шантрапы, а это опасно.

— С молоденькими девушками постоянно случаются ужасные вещи, — объяснила она. — Такие ужасные, что и сказать нельзя. Анна, дитя мое, если я тебя потеряю, я себе этого не прощу. Я умру на месте. Тут не до тщеславия, мой ангел. О красоте надо забыть.

Изабель говорила с такой внутренней убежденностью, что из глаз у нее потекли слезы. Я поняла: лучше согласиться, чем вступать в спор. Честно сказать, меня это сильно огорчило. Но я своими глазами видела вещи, о которых она боялась говорить вслух, так что мне, в сущности, нечего было возразить. Первое, чего я лишилась, были волосы. Тяжелое испытание. Я сидела, закусив губы и с трудом сдерживая слезы, а Изабель не умолкала, то и дело заговариваясь, все повторяла, какая я мужественная девочка, сама же вся дрожала от сострадания и жалости, и от этого мне становилось еще хуже. А в углу, сложив на груди руки, сидел Фердинанд и с отрешенностью, в которой угадывалась мстительная радость, наблюдал за этой сценой. Один клок за другим печально падал на пол, а из угла раздавался лающий смех:

— Ты становишься похожа на лесбияночку. Не повезло тебе, что у Изабель между ног давно все рассохлось.

— Не слушай его, мой ангел, — шептала мне на ухо Изабель. — Не обращай внимания на это чудовище.

Попробуй не обрати, когда от его злобного хохотка у меня холодело между лопаток. Закончив, Изабель протянула мне маленькое зеркальце. Первые мгновения были непереносимы. Я просто не узнавала этого уродца. Меня словно подменили. «Что со мной произошло? Где Анна?» Тут Фердинанд разразился прямо-таки сатанинским хохотом, и это меня доконало. Я запустила в него зеркальцем, которое, пролетев в сантиметрах от его лица, вдребезги разбилось об стену. Фердинанд вытаращился, от удивления у него отвисла челюсть. Придя в себя, он повернулся к Изабель и заорал в бешенстве:

— Ты видела? Она хотела меня убить!

Но, не встретив сочувствия с ее стороны, он быстро заткнулся и больше к этой теме никогда не возвращался.

Со временем я свыклась со своим новым обликом. Думаю, меня так перепугала именно идея трансформации. При более трезвом взгляде я поняла, что все не так уж и плохо. Изабель не собиралась делать из меня парня, приклеивать мне фальшивые усики и тому подобное, просто хотела пригасить все женственное и, в частности, убрать «протуберанцы», как она называла мои локоны. Собственно, я и в юности не стремилась выглядеть как мальчишка, тем глупее было бы делать это сейчас. Ты помнишь мою помаду и диковинные серьги, мои юбочки в облипку и укороченные платьица. Я всегда, даже подростком, любила изображать из себя женщину-вамп. Все, чего хотела Изабель, это чтобы я поменьше привлекала к себе внимания, чтобы на меня не оборачивались мужчины. После стрижки она вручила мне шапочку, просторную куртку, шерстяные брюки и добротные ботинки, которые она не так давно купила для себя. Ботинки были на размер больше, но две пары носков решили проблему. Мои грудь и бедра утонули в этом бесформенном наряде, и поводов для соблазна практически не осталось. Нужно было обладать большим воображением, чтобы разглядеть истинную суть под невзрачной оболочкой, а с воображением в нашем городе дела обстоят неважно.

Так я и жила. Весь день в поисках, вечером дома. Ни сил оглянуться вокруг, ни времени подумать о будущем. Наскоро поужинав, я хотела одного — рухнуть на свою подстилку. К сожалению, инцидент с зеркальцем сильно подпортил мои отношения с Фердинандом; я физически ощущала растущее напряжение. С тех пор как Изабель все дни проводила дома, лишив его свободы одиночества, он, кажется, только и ждал минуты, чтобы взяться за меня. Дело уже не ограничивалось брюзжанием или придирками по поводу приносимых в дом денег и еды. К этому я давно привыкла. Его новые выходки отличались особой злобностью и изощренностью. Я сделалась его единственной отдушиной, местом, куда он мог бежать от Изабель, а так как ничего, кроме презрения, он ко мне не испытывал и само мое присутствие было для него невыносимым, он изобретал всевозможные способы максимально осложнить мне жизнь. Он гнобил меня, как мог, кусал исподтишка. Раньше я знала, чего от него ожидать, а теперь чувствовала свою полную беспомощность.

Ты меня хорошо знаешь. Тебе известно, какие мечты и страхи, бури и тайные желания дремлют в этом теле. Они никуда не исчезают, даже в таком богом проклятом месте. Другое дело, что поводов для сладких грез здесь не много — на улицах не до эротических мечтаний, тут держи ухо востро, — но ведь случаются минуты, когда ты предоставлена самой себе, например по ночам, когда мир погружен в темноту, и тогда ты невольно начинаешь воображать себя в разных ситуациях. Сознаюсь, мои ночи тянулись тоскливо. Иногда я сходила с ума от всяких мыслей. Меня изводила боль внутри, сжигающая, мучительная, и с этим я ничего не могла поделать. Видит бог, я старалась взять себя в руки, но иногда боль становилась непереносимой, кажется, сейчас сердце разорвется. Я закрывала глаза и говорила себе «спи», а в мозгу проносились картины прошедшего дня, кошмары, мертвые тела, а в висках пульсировали последние оскорбления Фердинанда, — какой уж тут сон! Оставалось только мастурбировать. Извини за прямоту, но я предпочитаю называть вещи своими именами. Все мы время от времени прибегаем к этой разрядке, у меня же не было иного выхода. Я начинала почти бессознательно себя трогать, воображая, что эти руки принадлежат кому-то другому, я оглаживала живот, ласкала внутреннюю поверхность бедер, сжимала ягодицы, погружала пальцы в мягкие складки. Нас было двое, заключивших друг друга в объятья. Я, разумеется, понимала, что втягиваю себя в жалкую игру, но мое тело отзывалось на эти маленькие хитрости, и вот уже я чувствовала влажность между ног. Мой средний палец довершал дело, и, когда все заканчивалось, по жилам растекалась сладкая истома, тяжелели веки, и я наконец погружалась в забытье.

Вот и ладно. Однако проблема заключалась в том, что мы все находились в одной комнате, поэтому следовало держать рот на замке, я же пару раз не сдержалась, позволив себе то ли глубокий вздох, то ли короткий всхлип. Как выяснилось, у Фердинанда по ночам ушки на макушке, а так как мозги у него повернуты в одну сторону, он быстро сообразил, чем я занимаюсь. Его выпады приобрели ярко выраженный сексуальный оттенок, а шутки сделались еще вульгарнее. То он называл меня грязной шлюхой, то говорил, что ни один мужчина не притронется к такой фригидной кукле; то, что он противоречил сам себе, его, похоже, не смущало, главное — стрелять из всех орудий, не давая мне передышки. Подлость, конечно. Я знала, что это плохо для нас кончится. В его голове поселилась грязная мыслишка, и вытравить ее оттуда было уже невозможно. Он явно собирался с силами, готовился к решающим действиям, я видела, что с каждым днем он становится все смелее, все увереннее и готов привести в исполнение задуманное. Однажды я уже была в шаге от больших неприятностей, когда на меня набросился «таможенник» на Малдунском бульваре, но там было открытое место, и мне удалось убежать. Тут совсем другая история. В этой тесной квартирке я чувствовала себя как в мышеловке. Хоть всю ночь не спи…

Стояло лето, уже не помню, какой месяц. Дикая жара, кровь закипает, ночью нечем дышать. Даже после захода солнца горячий воздух висел тяжелым облаком, пропитанным омерзительными испарениями. В одну из таких ночей Фердинанд предпринял попытку: он подполз на четвереньках к моей постели со всеми мерами предосторожности. Уж не знаю почему, но стоило ему прикоснуться ко мне, как весь мой страх куда-то улетучился. Я изображала спящую и решала, то ли сопротивляться, то ли закричать во весь голос. Но вдруг я поняла, что не надо ни того ни другого. Фердинанд положил руку мне на грудь и издал мелкий смешок, такой раболепно униженный, какой может издать только живой труп, и в это мгновение я поняла, что я сделаю. Поняла с невероятной ясностью. Я не сопротивлялась, не кричала, я вообще никак не реагировала, словно это была не я. Все стало неважным, решительно все, кроме уверенности в том, что сейчас произойдет. В тот момент, когда Фердинанд ко мне прикоснулся, я поняла, что убью его. Эта уверенность была такой всеобъемлющей, такой мощной, что мне захотелось сказать ему об этом заранее, дабы он знал, что я о нем думаю и почему он заслуживает смерти.

Вытянувшись на моем убогом ложе, он прижался ко мне всем телом и давай тыкаться носом мне в шею, тихо приговаривая, что он во мне не ошибся, что сейчас он меня отымеет и что я буду на седьмом небе от счастья. Изо рта у него пахло вяленой говядиной и репой, которые мы ели на ужин. Мы были оба в поту, он тек с нас ручьями. Спертый воздух стоял без движения, и всякий раз, когда он клал на меня ладонь, я чувствовала, как из-под нее струится липкая дорожка. Я лежала безвольная, бесстрастная, безмолвная. Совсем потеряв голову, он уже не знал, за что меня хватать, и, когда он на меня взгромоздился, я соединила пальцы у него на горле. Я сжала их несильно, играючи, так, словно не устояла перед его чарами, и поэтому он ничего не заподозрил. Затем я надавила, и из его горла вырвался сдавленный хрип. Я почувствовала огромное счастье, подымающуюся волну безудержного восторга. Я словно преодолела какой-то внутренний барьер, и внезапно мир изменился, сделался невероятно простым. Я закрыла глаза и как будто полетела сквозь пустое пространство, в черное звездное небо. Пока мои пальцы стискивали горло Фердинанда, я знала, что я свободна. Ни земля, ни эта ночь, никакая мысль не смогли бы удержать меня.

А затем произошло нечто странное. В тот самый момент, когда оставалось сделать последнее усилие, я вдруг разжала пальцы. Нет, то была не жалость и не минутная слабость. Никакая сила на свете, даже если бы меня начали бить, не сумела бы ослабить эту мертвую хватку. Просто я ощутила ни с чем не сравнимое наслаждение. Не знаю, как еще сказать. Задыхаясь от влажной духоты и медленно, но верно приканчивая лежащего на мне мужчину, я неожиданно поняла, почему я это делала: не из ненависти и не из самообороны — из наслаждения самим процессом. Ужасное, убийственное открытие! Я выпустила горло и с силой оттолкнула от себя Фердинанда. В этот момент я не испытывала ничего, кроме горечи и отвращения. То, что я его до конца не задушила, было уже неважно. Имели значение только эти несколько мгновений — в ту или другую сторону. Главное же, пришло понимание: я ничем не лучше Фердинанда и вообще кого бы то ни было.

Из легких Фердинанда вырвался нечеловеческий протяжный звук, похожий на крик осла. Он катался по полу, царапая горло и хватая ртом воздух, грудь его судорожно вздымалась, — это было неуправляемое тело, грозившее переломать все вокруг.

— Теперь ты понял, — сказала я. — Понял, с кем ты имеешь дело? В следующий раз я буду менее великодушной.

Я не стала ждать, пока он придет в себя. Он остался жив, этого мне было достаточно, с лихвой. Я оделась, выскочила из квартиры, сбежала по лестнице и оказалась на улице. Все произошло так быстро. Каких-то несколько минут. Самое поразительное, что Изабель даже не проснулась. Я чуть не прикончила ее мужа, а она даже не пошевелилась в своей постели.

Побродив два-три часа по городу, я вернулась назад. Было около четырех утра. Фердинанд и Изабель мирно спали в своих углах. Я прикинула, что до шести у меня еще есть немного времени, а потом начнется сумасшедший дом: Фердинанд будет метаться по комнате, размахивать руками и с пеной у рта обвинять меня во всех смертных грехах. Иного трудно было ожидать. Единственное, чего я не знала, так это как на все это отреагирует Изабель. Сердце подсказывало, что она примет мою сторону, но полной уверенности не было. Кто его знает, чью сторону примет человек в критические минуты, какие тараканы выползут на поверхность в самый неожиданный момент. На всякий случай я готовилась к худшему — если все обернется против меня, сегодня я могу оказаться на улице.

Изабель, как водится, встала первая. Это было не так-то просто: по утрам ее изводили боли в ногах и обычно полчаса она собиралась с силами. То утро выдалось для нее особенно мучительным, и, пока она тяжело раскачивалась, я занялась повседневными делами: как ни в чем не бывало поставила чайник, нарезала хлеб, накрыла на стол. Всё как обычно. Чаще всего Фердинанд дрыхнул до последнего, пока его нос не улавливал запах сваренной овсянки. Зная это, мы не обращали на него внимания. Он лежал лицом к стене и, казалось, крепко спал — может быть, крепче обычного. С учетом бурной ночи удивляться не приходилось, так что я восприняла это как должное.

Но шло время, и его молчание делалось пугающим. Мы закончили приготовления и готовы были сесть за стол. Его давно следовало растолкать, но мы с Изабель упорно держали рты на замке. Это нежелание действовать буквально висело в воздухе. Мы намеренно обходили эту тему, никто не хотел говорить первым. У меня, понятно, имелись на то веские причины, а вот молчание Изабель казалось необъяснимым. Оно таило в себе какую-то странность, некий вызов, игру нервов; с ней произошла очевидная перемена, природа которой была мне непонятна. Я подумала, что, возможно, я ошиблась. Вдруг она не спала и видела все это безобразие своими глазами?

— Изабель, с тобой все в порядке? — поинтересовалась я.

— Да, дорогая. Со мной все в порядке. — Она одарила меня своей лучезарной ангельской улыбкой.

— Не пора ли разбудить Фердинанда? Ты же знаешь, как он сердится, если мы начинаем без него. Еще подумает, что мы собираемся съесть его порцию.

— Глупости, — сказала она с легким вздохом. — Я наслаждаюсь этими минутами вдвоем. В последнее время это большая редкость. Есть какая-то магия в тишине, ты не находишь?

— Нахожу. И все же пора его будить.

— Если ты настаиваешь. Я просто оттягивала минуту определенности. Что бы ни случилось, жизнь прекрасна. Жаль, что некоторым надо непременно все испортить.

Я молчала, несколько озадаченная ее загадочными словами. Что-то тут было не так, и я уже начинала догадываться, что именно. Я склонилась над Фердинандом и положила руку ему на плечо. Спит. Тогда я его слегка потормошила, он снова не отреагировал, и я перевернула его на спину. В первые секунды я, собственно, ничего такого не заметила. Только в подкорке — как удар молнии: передо мной покойник. Он умер, сказала я себе. И только после этого разглядела его лицо: вылезшие из орбит глаза, вывалившийся язык, запекшаяся вокруг носа кровь. Но как он мог умереть? Когда я уходила, он был жив. Да и не так уж сильно я сдавила ему горло. Я попробовала закрыть ему рот, но нижняя челюсть окостенела и не поддавалась. Кто-нибудь другой с более сильными пальцами уже, наверно, свернул бы ему скулу.

— Изабель, — тихо сказала я. — Ты не подойдешь?

— А что такое? — По ее голосу невозможно было понять, знает она о том, что я собираюсь ей сказать, или ни о чем не догадывается.

— Подойди и взгляни.

Она приковыляла в угол вместе со стулом, на который то и дело опиралась, потом снова на него села, перевела дыхание и лишь тогда взглянула на мертвое тело. Какое-то время она разглядывала его совершенно бесстрастно, не выказывая никаких эмоций. И вдруг, без всякого перехода, заплакала; слезы безостановочно текли по ее щекам, словно не она, а кто-то посторонний запустил внутренний механизм. Так иногда плачут дети, без всхлипов, абсолютно беззвучно: просто открыли краны и из них потекли две струи.

— По-моему, Фердинанд уже никогда не проснется, — сказала она, не отрывая глаз от покойника. Казалось, она будет смотреть на него вечно, прикованная неведомой силой.

— Что, по-твоему, произошло?

— Одному богу известно, дитя мое. Гадать — пустая затея.

— Наверно, он умер во сне.

— Очень похоже. Наверно.

— А как ты себя чувствуешь, Изабель?

— Время покажет. Но в данную минуту я счастлива. Я знаю, что говорю ужасные веши, но я очень счастлива.

— Почему ужасные? Ты заслужила немного покоя.

— Не спорь, это ужасно, но я ничего не могу с собой поделать. Надеюсь, Господь меня простит. Надеюсь, он будет достаточно милосерден, чтобы не наказывать меня за то, что я сейчас испытываю.

Остаток утра Изабель занималась Фердинандом. От помощи она отказалась, и несколько часов я наблюдала из своего угла за всеми процедурами. Обряжать покойника было занятием бессмысленным, но она, что называется, уперлась. Ей хотелось, чтобы он выглядел как когда-то, давным-давно, прежде чем безумие и себялюбие начали разлагать его изнутри.

Изабель вымыла его с мылом, побрила, остригла ногти и одела его в синий костюм для особых случаев. Несколько лет она прятала его под половицами из опасений, что Фердинанд заставит ее костюм этот продать. Он оказался чересчур свободным, и ей пришлось сделать в ремне новую дырочку, чтобы брюки не спадали. Изабель трудилась, как в замедленной съемке, с маниакальной скрупулезностью, без пауз или намека на спешку, и это начинало действовать мне на нервы. У меня-то было одно желание — поскорее со всем этим покончить, но Изабель не принимала меня в расчет. Она была так поглощена делом, что могла обо мне просто забыть. Все это время она вела с Фердинандом беседу, тихо ему выговаривала за что-то, как будто он ее внимательно слушал. Во всяком случае, он ее точно не прерывал, только скалил зубы в мертвой ухмылке. Это была ее последняя возможность сказать ему все, что она думает, и впервые он не мог ее остановить.

Она провозилась с телом до полудня — расчесывала волосы, снимала щеткой ворсинки с пиджака, вертела его так и сяк, словно любимую куклу. Когда все было закончено, встал вопрос, как поступить с телом. Я предлагала снести Фердинанда вниз и оставить на улице, но Изабель сочла, что это бессердечно. В худшем случае, сказала она, мы погрузим его на тележку и отвезем в один из Центров Трансформации. Я возражала сразу по нескольким причинам. Во-первых, трудно будет провезти через весь город такое крупное тело. Я мысленно увидела, как переворачивается тележка, из нее выпадает Фердинанд и Стервятники воруют у нас из-под носа и то и другое. К тому же для Изабель, что еще важнее, подобное путешествие явилось бы слишком большим испытанием, оно могло бы сильно подорвать ее здоровье. Целый день на ногах — это не для нее, и я была готова стоять насмерть, невзирая на ее слезы и мольбы.

В конце концов мы нашли компромисс. В тот момент он показался мне вполне здравым, но сейчас я нахожу эту идею диковатой. Мы долго судили-рядили и приняли решение втащить Фердинанда на крышу и сбросить вниз. Идея была в том, чтобы выдать его за Прыгуна. Пусть соседи думают, что у него еще оставался порох в пороховнице. Увидят, как он летит ласточкой на землю, и скажут вслух: «Да, у этого хватило смелости самому распорядиться своей судьбой». Эта затея грела Изабель душу. А мы, сказала я ей, сделаем вид, будто бросили его за борт. Так поступают моряки с погибшим товарищем: бросают его тело в воду. Изабель это очень понравилось. Мы поднимемся на крышу и представим себе, что это палуба корабля. Под нами вода, а земля — это океанское дно. Мы похороним его с морскими почестями. План был так хорош, что все споры разом закончились. Фердинанд упокоится на дне морском, и акулы быстро довершат дело.

К сожалению, все оказалось не так просто. Хотя квартирка была на последнем этаже, пожарная лестница отсутствовала как таковая. Зато прямо из лестничной клетки вели наверх узкие железные ступеньки. Чтобы выбраться на крышу, следовало открыть люк. Ступенек было десять-двенадцать, и высота всего каких-нибудь два с половиной метра, но в любом случае одной рукой предстояло поднимать Фердинанда, а другой за что-то держаться, чтобы не потерять равновесие. Рассчитывать на помощь Изабель не приходилось, а значит, все это предстояло мне. Сперва я толкала его снизу, потом подтягивала сверху, но все впустую, не хватало силенок. Он был для меня слишком большой, слишком тяжелый, к тому же на этой одуряющей жаре пот заливал глаза, и задача выглядела совершенно невыполнимой. Я подумала: может, втащить его обратно и выбросить из окна? Конечно, не тот эффект, но, с учетом всех трудностей, не такой уж плохой выход из положения. Я уже готова была сдаться, когда Изабель пришла в голову идея. Надо завернуть его в простыню, обвязать второй простыней и длинный конец использовать в качестве подъемного троса. Задачка тоже не из простых, но по крайней мере у меня высвободится вторая рука. Короче, я вылезла на крышу и принялась тащить Фердинанда вверх, сантиметр за сантиметром. Снизу Изабель страховала груз и не давала ему цепляться за ступеньки. Так я его вытащила. После чего легла на живот и сунула руку в темный прогал. Я не буду рассказывать, сколько раз Изабель оступалась и чего мне стоило удерживать ее на весу. Скажу только, что когда она наконец выбралась на крышу, мы обе в изнеможении упали на горячую, пропитанную смолой кровлю и несколько минут лежали без движения. Помнится, я глядела в небо, пытаясь восстановить дыхание, выжатая как лимон, под этим немилосердно палящим солнцем, и думала, что вот сейчас душа вылетит из тела.

Дом был не таким уж высоким, но за все это время я впервые видела землю так далеко внизу. Задул легкий бриз, я поднялась на ноги, чтобы посмотреть на городской муравейник, — и вздрогнула: на горизонте серебрилась полоска океана. Не могу тебе передать, какой это был шок. Впервые со дня приезда я получила доказательство, что город конечен, существуют и другие миры. Для меня это явилось откровением, глотком свежего воздуха, и от одной этой мысли у меня закружилась голова. Я увидела крыши домов. Увидела дым над трубами крематория и заводов. Услышала взрыв на соседней улице. Вдали копошились какие-то букашки, в которых не было ничего человеческого. Бриз приносил запахи гнили. Все казалось чуждым. Стоя рядом с Изабель, которая от усталости не могла выдавить из себя ни словечка, я поймала себя на ощущении, что я мертва, мертва, как Фердинанд в своем синем костюме, мертва, как те, кого сейчас сжигают в печах крематория на окраине города. На меня снизошел покой, можно даже сказать, счастье — какое-то чужое, отдельное от меня. Ни с того ни с сего я заплакала навзрыд, до судороги, до удушья, последний раз со мной такое было в детстве. Изабель обняла меня, я уткнулась носом ей в плечо и долго так стояла, пока все не выплакала. Бог весть, что было причиной этих слез. (Потом несколько месяцев я была сама не своя. Я жила, я дышала, я перемещалась в пространстве, но меня не покидала мысль, что я мертва и уже ничто не сможет меня воскресить.).

Вскоре мы с Изабель вернулись к нашему делу. Под палящими лучами смола превратилась в клейкое месиво. Костюм Фердинанда в процессе подъема сильно пострадал, и, после того как мы извлекли тело из простыни, Изабель снова занялась его методичной обработкой. Наконец подошла решающая минута. Свои последние шаги Фердинанд, по твердому убеждению жены, должен был совершить в вертикальном положении. В противном случае затеянный спектакль потерял бы всякий смысл. Мы должны были создать иллюзию, что Фердинанд — Прыгун, а Прыгуны не ползут на брюхе, они подходят к краю пропасти с высоко поднятой головой. Спорить с ней не приходилось, и мы принялись поднимать обмякшее тело, подпирая его с двух сторон, пока не поставили на негнущиеся конечности. Вот где черная комедия. Фердинанд покачивался между нами и словно приплясывал, теряя брюки и жутковато скалясь. Пока мы вели его к скату крыши, он подволакивал ноги и успел потерять оба ботинка. Смелости подойти к самому краю у нас не хватило, так что нам было неведомо, наблюдает ли кто-то снизу за происходящим. В метре от карниза мы хором сказали «раз, два, три» и, толкнув Фердинанда изо всех сил, повалились на спину, чтобы самим не улететь следом за ним. Он плюхнулся на живот, слегка подпрыгнул и лишь затем перевалился через карниз. Я рассчитывала услышать звук падения, но слышала только, как стучит пульс в висках да колотится сердце. Больше мы Фердинанда не видели. В этот день никто из нас на улицу не выходил, а когда на следующее утро я отправилась на охоту со своей тележкой, на мостовой уже ничего не было — ни самого Фердинанда, ни его парадного костюма.

Я осталась с Изабель до самого конца. Мы были вместе все лето и всю осень и даже захватили краешек зимы, первые заморозки. За все это время мы ни разу не заговорили о Фердинанде — ни о том, как он жил, ни о том, как умер. Поверить в то, что Изабель хватило духу задушить его своими руками, было невозможно, и тем не менее это было единственное разумное объяснение. Меня частенько подмывало спросить ее о той ночи, но я так и не решилась. Это была ее тайна, и, раз она помалкивала, я не считала себя вправе задавать лишние вопросы.

Одно не вызывало сомнений: ни она, ни я не жалели о том, что его с нами больше нет. Через пару дней после действа на крыше я собрала все его пожитки, включая кораблики и полупустой тюбик с клеем, и продала на толкучке. Изабель ни слова не сказала. Для нее, казалось бы, должны были наступить новые времена, но, увы. Здоровье ее продолжало ухудшаться, и насладиться жизнью без Фердинанда ей было не суждено. Собственно, вылазка на крышу оказалась для нее последней — больше из квартиры она не выходила.

Я знала, что Изабель умирает, но не думала, что все произойдет так быстро. Сначала у нее отказали ноги, затем слабость постепенно распространилась по всему телу — руки, спина, язык, горло. Она считала это рассеянным склерозом, от которого нет спасения. Ее бабка умерла когда-то от той же болезни. Наступает медленный коллапс, говорила мне Изабель, или назовем это распадом. Я старалась создать для нее максимальные удобства, но это было все, что я могла сделать.

Хуже всего то, что я вынуждена была продолжать работу. Вставала ни свет ни заря и отправлялась с тележкой в бесконечные скитания по улицам. Душа моя давно уже к этому не лежала, да и находить вещи, представляющие хоть какую-то ценность, становилось все труднее. Я словно раздваивалась, мысли в одну сторону, ноги в другую, реакции никакой. То и дело меня поколачивали конкуренты. Или появлялись ниоткуда, выхватывали добычу у меня из-под носа. Это означало лишние поиски, часы, которые я отнимала у Изабель. Мне казалось, что вот сейчас, когда меня нет рядом, она умирает. Эти мысли сбивали меня с толку, тут уж не до охоты за тряпьем, а работать-то надо: два голодных рта.

Под конец Изабель уже не владела собственным телом. Я укладывала ее на подстилке поудобнее, но через несколько минут она начинала сползать на пол. Для нее это было сущим мучением, ей казалось, что ее заживо хоронят. Но болью дело не ограничилось. Атрофия мышц в конце концов достигла горла, и Изабель начала терять речь, а без человеческой речи словно бы нет и человека. Сначала сделалась невнятной артикуляция: окончания слов проглатывались, согласные теряли упругость, все больше напоминая гласные. Я не сразу сообразила, что происходит. Дел хватало, да и разобрать ее бормотание было не так уж трудно. Но по мере ухудшения мне становилось все сложнее ее понимать: обычно, ухватившись за конец фразы, я восстанавливала общий смысл, но с каждым днем это становилось труднее. И вот наступил день, когда я не услышала ни одного внятного слова, только нечленораздельные звуки, мычание и стоны, сплошная каша, полный хаос. Из уголков рта стекала слюна, сопровождаемая жуткой какофонией, в которой доминировали две темы — беспомощность и мука. Читая на моем лице полное непонимание, Изабель заплакала. Сердце мое разрывалось от жалости. Мир давно уже от нее ускользал, каждый день по чуть-чуть, и вот от него осталась ничтожная малость.

Но то был еще не конец. Дней десять Изабель писала мне записочки карандашом. У Агента По Восстановлению Качества я купила тетрадь в синем переплете, довольно дорогую, так как все страницы были чистыми, большая редкость в нашем городе. Но она того стоила. С мистером Гамбино, горбуном с Китайской улицы, мне уже приходилось иметь дело, и тут мы с ним схлестнулись не на шутку, торговались добрых полчаса. Он наотрез отказывался сбавить цену, но зато под конец дал мне в придачу шесть карандашей и точилку.

И вот так получилось, что я пишу тебе в этой тетради. Изабель исписала в ней всего пять или шесть страниц, и после ее смерти у меня не хватило духу выбросить эту тетрадь. С того дня они всегда были при мне, даже во время моих уличных блужданий, — синяя тетрадь, карандаши и зеленая точилка. Если бы вчера мой взгляд не упал на них, не было бы всей этой писанины. Я увидела тетрадь с чистыми страницами и вдруг испытала непреодолимое желание написать тебе это письмо. Сейчас только это одно имеет для меня значение: высказать все, что накипело, пока не поздно. От мысли, как все связано, меня бросает в дрожь. Не потеряй Изабель голос, не было бы этих страниц. У нее кончились слова, и тут же они нашлись у меня. Понимаешь, о чем я? Изабель — это начало начал. Изабель — это первотолчок.

Ее убила та же болезнь, которая отняла у нее голос. Пищевод атрофировался, и она больше не могла глотать. Сначала ей пришлось отказаться от твердой пищи, а потом и от воды. Я продолжала смачивать ей губы, чтобы рот окончательно не высох, но мы обе понимали: ее дни сочтены, без пищи, без калорий она долго не протянет. Однажды, незадолго до конца, мне показалось, что Изабель мне улыбается, пока я смачиваю ей губы. Не могу утверждать на сто процентов, поскольку мыслями она была очень далеко от меня, и все-таки хочется верить, что это была улыбка, пусть даже бессознательная. Она постоянно извинялась за свою болезнь, испытывала неловкость, оттого что теперь всецело зависит от меня, но, если на то пошло, я нуждалась в ней не меньше, чем она во мне. Так вот, Изабель слабо улыбнулась (если это была улыбка) и неожиданно поперхнулась своей слюной. Глотать она уже не могла, и слюна просто-напросто перекрыла ей кислород. Последний хрип, при всей его трагичности, вышел таким слабым, таким обреченным, что длился он не больше нескольких мгновений.

В тот же день я погрузила на тележку все, что могло представлять какую-то ценность, и повезла в восьмую избирательную зону. Соображала я плохо (отдавая себе в этом отчет), но руки сами делали свое дело. Всё пошло с молотка — посуда, одежда, постельное белье, кастрюли. Избавляясь от домашней утвари, я испытала облегчение. В каком-то смысле я таким образом облегчила душу. После событий на крыше слез у меня не осталось, а когда умерла Изабель, мне скорее хотелось бить и крушить, перевернуть все вверх дном. Получив деньги, я отправилась через весь город на Озоновый проспект и купила самое красивое платье, какое только можно было найти. Белое, с кружевным воротником и кружевными рукавами, с широким сатиновым поясом. Я думаю, Изабель оно бы понравилось.

Дальше все как в тумане. Я устала, в голове все смешалось, я была в том состоянии, когда сам себя не узнаешь, что-то наплывает, потом исчезает, как будто спишь на ходу. Помню, что я подняла Изабель с пола и содрогнулась, такой она была невесомой. Как ребенок, с тонкими косточками и податливым мягким телом. Затем я везла ее на тележке, пугаясь каждого встречного: казалось, все пялятся на платье Изабель и думают только о том, как бы половчее его стянуть. Потом я стояла в длинной очереди перед воротами Центра Трансформации, и, когда подошла моя очередь, я получила от официального лица положенную плату. В его лазах я прочла преувеличенный интерес к платью, а в его голове явно завертелись грязные мыслишки. Зажав в кулаке деньги, я сказала ему, что готова оставить Изабель в таком виде, если он обещает мне сжечь ее в этом платье. Он, понятное дело, согласился, подмигнув мне с грубоватым заговорщицким видом. Но сдержал ли он слово — это еще большой вопрос. Полагаю, что не сдержал, — гак что я стараюсь гнать от себя эти дурные мысли…

Покинув Центр Трансформации, я какое-то время, видимо, блуждала по улицам, мало что соображая, ничего не видя перед собой. Позже я уснула на каком-то крыльце, но после сна легче мне не стало, скорее наоборот. Я подумала, не вернуться ли мне домой, но поняла, что еще не готова. Сама мысль оказаться одной в пустой квартире, где мне нечем себя занять, приводила меня в ужас. Еще пару часов на свежем воздухе — и, возможно, приду в себя, подумала я. Тут я наконец очнулась, увидела, где я, и вдруг до меня дошло, что нет моей тележки. «Пуповина» по-прежнему была обмотана вокруг моей талии, но тележка сгинула. Я сбегала в конец улицы и обратно, заглянула во все подворотни — пустые хлопоты! Либо я забыла ее в крематории, либо ее у меня увели, пока я спала. Хороша же я была, что даже не могла сообразить, как это произошло. Ведь всё так просто. Ненадолго потеряла внимание, утратила бдительность и оказалась у разбитого корыта. Эта тележка была моим куском хлеба, и вот пожалуйста. Уж лучше сразу взять острую бритву и полоснуть по горлу.

В общем, жуть. Но самое забавное, что я не сильно расстроилась. Объективно, потеря тележки — катастрофа, но это дало мне то, о чем я втайне давно мечтала: серьезную причину уйти из мусорщиков. Я продолжала этим заниматься ради Изабель, но теперь, когда она умерла, я не могла себе представить, что вернусь к этому занятию. Мусорная эпопея была частью жизни, которая осталась в прошлом, у меня появился шанс открыть чистую страницу, заняться наконец чем-то стоящим.

Не теряя времени, я отправилась к специалисту по подделыванию документов в пятой избирательной зоне и продала ему свою лицензию мусорщика за тринадцать глотов. Этих денег мне должно было хватить на две-три недели, но я не собиралась останавливаться. Я вернулась в квартиру, полная радужных планов, прикидывая в уме, сколько я смогу выручить, продав оставшуюся домашнюю утварь. Всю ночь я собирала вещи и складывала посреди комнаты. Я прочесала стенные шкафы, вывалила все из выдвижных ящиков комода, а около пяти утра неожиданно обнаружила под половицами маленький клад: серебряные нож и вилка, Библия с золотым обрезом и кошелек с сорока восемью глотами мелочью. Весь следующий день, набив чемодан, я относила вещи Агенту По Восстановлению Качества, затем возвращалась за новой порцией и оттаскивала другому агенту. В результате набралось три сотни глотов (почти треть этой суммы пришлась на нож и вилку), добрых полгода безбедной жизни. В моих обстоятельствах это была фантастика. Я себе казалась богачкой, властелином мира.

Моя эйфория длилась недолго. Обессиленная после всех этих ходок с тяжелым чемоданом, я завалилась спать под угро, а уже на рассвете меня разбудил громкий стук в дверь. Я почему-то сразу сообразила, в чем дело, и успела подумать: «Только бы не убили». Я даже не успела подняться. Налетчики выбили входную дверь и ввалились в квартиру с дубинками и палками. Их было трое, двоих крепышей я сразу узнала: Гундерсоны, наши нижние соседи. Новости распространяются быстро. Двух дней не прошло, как умерла Изабель, а они уже тут как тут!

— Сучи ножками, подруга, — обратился ко мне один из братьев. — Сходи проветрись. Только без шума, если не хочешь, чтобы тебе сделали бобо.

От обиды хотелось завыть.

— Дайте мне только собрать сумку, — сказала я, вылезая из-под одеял.

Свой гаев я запрятала подальше, прекрасно понимая: один мой неверный жест — и они пустят в ход дубинки.

— Ладно, — сказал второй. — Три минуты, одна сумка. Бери свое тряпье и проваливай.

Мне несказанно повезло: ночью сильно похолодало, и я легла спать одетая. Это избавило меня от постыдной необходимости одеваться в их присутствии, но, что гораздо важнее, это спасло мне жизнь благодаря трем сотням глотов в карманах брюк. В ясновидение я не верю, но я как будто наперед знала, к чему идет дело. Головорезы внимательно смотрели, что я кладу в рюкзак, однако ни одному из них не пришло в башку, что при мне могут быть деньги, и немалые. Я убралась восвояси и дунула с лестницы, прыгая через две ступеньки. Внизу я на секунду остановилась перевести дыхание, а затем толкнула парадную дверь. В лицо точно доской ударило. Ледяной ветер бесновался, врезаясь в стены домов, швыряя предметы с яростью безумца, впиваясь в кожу острыми иголками. Я прожила в этом городе больше года, и что же? У меня были деньги, но ни работы, ни своего угла. После всех передряг надо было начинать с нуля.

Если ты думаешь, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется, то ты ошибаешься. Войти еще не значит выйти. Вход и выход — это не одно и то же, и нет никакой гарантии, что дверь, через которую ты только что вошла, окажется на месте, когда ты через секунду обернешься. Так обстоят дела в нашем городе. Каждый раз, когда тебе кажется, что ты знаешь ответ, вдруг выясняется, что сам вопрос бессмыслен.

Несколько недель я делала попытки отсюда выбраться. Поначалу просматривались разные возможности вернуться домой, и, так как деньги у меня были, я считала, что это не составит труда. Разумеется, я ошибалась, но признаться себе в этом решилась далеко не сразу. Сюда я приплыла на иностранном судне, выполнявшем благотворительную миссию, и логика подсказывала, что с таким же успехом я могу воспользоваться им еще раз. С этой целью я отправилась в гавань, готовая подкупить чиновника, который составляет списки пассажиров. Вот только на рейде не оказалось ни одного теплохода, ни одной рыбацкой шхуны, а ведь еще месяц назад их было полно! Береговая линия кишмя кишела рабочими, в основном мужчинами, их было невозможно сосчитать. Одни разгружали машины с мусором, другие таскали к воде кирпичи и камни, третьи складывали из них что-то вроде гигантской стены или форта. С вышек вооруженные полицейские наблюдали за строительством. Это был сущий содом: тарахтели дизели, рабочие сновали, как муравьи, кричали прорабы. Оказалось, это будущая Морская Стена, грандиозный проект, затеянный новым кабинетом. Вообще правительства у нас меняются так часто, что за этим трудно уследить; я, например, впервые услышала об очередном перевороте. Когда я поинтересовалась, зачем нужна Морская Стена, в ответ услышала, что она обезопасит нас в будущей войне.

— Угроза иностранного вторжения нарастает с каждым днем, — сказал мне незнакомец, — и наша обязанность как граждан защитить свою родину. Благодаря мудрости Такого-то (тут он назвал имя нового лидера) в ход пошел строительный мусор, и теперь тысячи безработных получили свой шанс.

— Сколько же им платят? — спросила я.

— Нисколько, — был мне ответ. — Раз в день они получают горячую пищу. Ну и крышу над головой. Записаться не желаешь?

— Нет, спасибо. У меня дела.

— Подумай, можешь не спешить, — сказал он. — Правительство рассчитывает, что за пятьдесят лет мы управимся.

— Надеюсь, — сказала я. — А уехать отсюда, пока вы строите, как-то можно?

— Пустой номер. — Он помотал головой. — В гавань никого не впускают, а раз корабли не заходят, то они и не уходят.

— А самолетом?

— Самолетом? — Он удивленно посмотрел на меня, как будто я произнесла слово на непонятном языке.

— Самолет, — внятно повторила я. — Такая машина, которая летает по воздуху и переносит человека из одного места в другое.

— Не говори глупостей. — Он посмотрел на меня как-то подозрительно. — Таких машин не бывает. Это невозможно.

— Вы же их видели, — не унималась я. — Забыли?

— Не морочь мне голову, — нахмурился он. — За такие разговоры ты можешь схлопотать сама знаешь что. «Там» не любят всякие выдумки, которые только подрывают наш моральный дух.

Такие вот дела. У нас исчезают не только вещи, но и память о них. В мозгу появляются темные зоны, и, если ты постоянно не вспоминаешь, к примеру, о каком-нибудь ушедшем человеке, он от тебя уходит навсегда. Я и сама подвержена этой болезни, и в моей памяти таких пустот наверняка не меньше, чем у других. Один месяц мысленно не возвращалась к предмету из прошлой жизни — и всё, никакими клещами его оттуда уже не вытащишь на свет божий. Нет, память — это не акт воли. Она существует как бы сама по себе, и, когда вокруг тебя все постоянно меняется, мозг начинает давать осечки, и то одно, то другое проваливается, как сквозь сито.

Иногда, пытаясь ухватить за хвост ускользающую мысль, я возвращаюсь мысленно к тем далеким дням, когда я была маленькой девочкой. Каждое лето мы все поездом отправлялись на север, чтобы провести там каникулы. Мой старший брат Уильям уступал мне место у окна, и всю дорогу я обычно, ни с кем не разговаривая, прижав нос к стеклу, разглядывала небо, поля и луга, проносившиеся мимо деревья и пруды. Все эти загородные красоты приводили меня в восторг, и я говорила себе: «Анна, лучше ничего не будет, запомни все это, постарайся удержать в памяти каждую мелочь, и, когда ты будешь отсюда далеко-далеко, она все равно останется с тобой». Никогда, ни до ни после, я не смотрела на окружающий мир с такой жадностью. Все это принадлежало мне, вся эта красота была частью меня, и я упорно все запоминала, складывала про запас, до тех времен, когда это сможет мне пригодиться. Но странное дело, в памяти почти ничего не сохранилось. Как ни старалась, понемногу все растеряла — и что же? В результате помнится только то, как старательно я пыталась это запомнить. Все мелькало слишком быстро, и пока я искала в голове полочку для той или иной вещицы, на ее месте уже оказывалась другая, которая, в свою очередь, успевала упорхнуть, прежде чем я могла ее толком разглядеть. Перед глазами осталось только красивое пятно, яркое размытое пятно. А деревья, небо, пруды — ничего этого нет, словно и не было.

Можно, конечно, подосадовать на себя, да что толку! Все люди забывают, даже в куда более благоприятных условиях, а уж здесь-то, где люди и предметы исчезают у тебя на глазах, забвение стало законом жизни. Собственно, наша проблема не в том, что мы многое забываем, а в том, что мы не всегда забываем одно и то же. Если для одного воспоминание еще живо, а для другого безвозвратно утеряно, это может создавать непреодолимые барьеры для взаимопонимания. Как говорить с человеком о самолетах, когда он не знает, что это такое? Речь идет о медленном, неостановимом процессе стирания информации. Как правило, слова сохраняются в памяти дольше, чем предметы, но и они постепенно меркнут, а заодно и вызываемые ими картины. Уходят целые ряды понятий — цветочные горшки, сигаретные фильтры, резинки для волос. Какое-то время ты еще узнаёшь слово, хотя уже не помнишь, что оно обозначает. Но вот мало-помалу слова превращаются в звуки, этакий винегрет из гласных и согласных, громкую невнятицу, полнейшую белиберду. Слово «вазон» значит не больше, чем какой-нибудь «дубидык». Сознание регистрирует сочетание звуков, но они не несут смысла, для тебя это китайская грамота. С засильем «китайщины» диалог становится все более затруднительным. В сущности, каждый говорит на своем языке, взаимопонимание уходит, нормального общения не получается.

О возвращении домой мне пришлось забыть. Из всех выпавших на мою долю испытаний это оказалось, пожалуй, самым тяжелым. До сих пор я утешала себя мыслью, что в любой момент могу вернуться. И вот эта сладкая греза разбилась на мелкие кусочки о Морскую Стену, вокруг которой копошились муравьи, перекрывая все ходы и выходы. Мысль о доме была моим единственным утешением — теперь и его у меня украли. Впервые со дня приезда я впала в уныние.

Я подумала о бегстве в противоположном направлении. На западной окраине стоял Бастион Скрипача. Чтобы тебя выпустили из города через бастион, нужен был пропуск. Все, что угодно, даже неизвестность была лучше, чем прозябание в этом чертовом городе. Я потыкалась в разные госучреждения, провела много часов в очередях, меня отфутболивали из одной канцелярии в другую, а в результате выяснилось, что стоимость пропуска выросла до двухсот глотов. Разумеется, я не могла себе позволить выкинуть на ветер почти все, что у меня осталось. Рассказывали, будто есть подпольная фирма, которая нелегально переправляет людей через границу за сумму в десять раз меньшую, но все сходились на том, что это хитрая уловка, придуманная правительством для заманивания граждан. На выходе из тоннеля, говорили знающие люди, стоят полицейские, и не успеешь ты выползти наружу, как тебя схватят и отправят прямиком в исправительно-трудовой лагерь, в одну из южных каменоломен. Правда это или нет, не знаю, но выяснять такой ценой не хотелось. А вскоре пришла зима, и все эти мысли сделались неактуальными. О том, чтобы уйти из города, следовало забыть до весны… если я до нее дотяну. Вот уж в чем я совсем не была уверена.

В памяти жителей она осталась как Страшная Зима, и даже сегодня, много лет спустя, о ней вспоминают как о поворотном моменте истории, когда была закрыта одна страница и открыта новая.

Мороз держался пять или шесть месяцев. Короткие оттепели только добавляли сложностей. После недельного снегопада, жутких буранов, превращавших город в один большой сугроб, вдруг на несколько часов выглядывало по-летнему знойное солнце. Снег начинал таять на глазах, и к середине дня улицы оказывались затопленными. Из канализационных люков вырывались потоки воды, которая искрилась и играла на солнце, точно миллионы кристаллов. Затем, так же внезапно, небо темнело, опускалась ночь, и температура падала ниже нуля. Все это водное царство мгновенно замерзало, и глазу являлись невиданные ледяные фигуры — концентрические круги и водовороты, наросты и настоящие волны, застывшие на бегу, — этакое геологическое безумство в миниатюре. Утром ходить по таким торосам было практически невозможно, люди скользили и падали, расшибали себе лоб, беспомощно барахтались, пытаясь встать на ноги. Потом опять обрушивался снегопад, и весь цикл повторялся. Так продолжалось много месяцев, и к концу зимы тысячи и тысячи людей погибли. В первую очередь, конечно, бездомные, но и счастливчикам, у которых был свой угол и еда на столе, тоже крепко досталось. Ветхие домишки рушились под тяжестью снега, хороня под собой целые семьи. От этой холодрыги люди сходили с ума: сутками сидеть дома, когда у тебя зуб на зуб не попадает, ничуть не лучше, чем давать дуба на улице. Многие ломали мебель и жгли, чтобы хоть чуть-чуть согреться, и эти импровизированные костры, как правило, плохо кончались. Каждый день сгорали дома, а то и кварталы. На пожар сбегались бомжи, десятки людей: погреться и покричать на радостях — чем выше пламя, тем восторженнее крики. За зиму все деревья срубили и пожгли, домашняя живность пошла на стол, диких птиц перестреляли и тоже съели. Перебои с едой вынудили власти приостановить возведение Морской Стены (всего через полгода после начала строительства) и бросить полицейских на сопровождение продуктовых обозов на городские рынки. Тем не менее то и дело вспыхивали голодные бунты, принося новые страдания и смерти. Никто не знает точных цифр погибших, но говорили, что эта зима унесла каждую четвертую, если не каждую третью жизнь.

Фортуна, однако, от меня не отвернулась. В конце ноября меня чуть не арестовали во время голодного бунта на бульваре Птолемея. Как всегда, за продуктами выстроилась длиннющая очередь. После того как мы часа два простояли на морозе без всякого продвижения, стоявшие передо мной мужчины начали оскорблять полицейских в оцеплении. Один из них вытащил дубинку и направился в нашу сторону, готовый обрушить ее на горячие головы. У них правило простое — «сначала бей, потом разбирайся». Зная, что против дубинки мне делать нечего, я, не задумываясь, выбежала из очереди и во все лопатки пустилась наутек. Полицейский сделал было пару шагов за мной, но в растерянности остановился — видимо, предпочел сосредоточить свое внимание на толпе. Как говорится, баба с возу — кобыле легче. Добежав до угла, я услышала, как толпа заревела в сотню глоток. Тут уж я струхнула не на шутку. Через несколько минут квартал оцепят спецвойска! Я мчалась, не оглядываясь, не разбирая дороги, сворачивая то вправо, то влево. Минут через пятнадцать, когда я поравнялась с большим каменным зданием, вдруг открылась парадная дверь, и я тотчас шмыгнула внутрь. Стоявший на пороге худой бледный мужчина в очках в ужасе отшатнулся. Мне показалось, что я попала в маленький офис: три или четыре стола, заваленные бумагами и книгами.

— Сюда нельзя, — вспыхнул мужчина. — Это библиотека.

— А хоть бы дворец губернатора, — огрызнулась я, согнувшись пополам и судорожно ловя ртом воздух. — Я никуда не уйду.

— Я сообщу властям, — объявил он мне напыщенным фальшивым голосом. — В библиотеку нельзя входить без соответствующего пропуска.

Этот ханжеский тон вывел меня из себя. Измученная, отчаявшаяся, вместо того чтобы с ним спорить, я грубо толкнула его в грудь. Идиотизм, конечно, но я себя не контролировала. Он упал на пол, потеряв при этом очки, и у меня промелькнула мысль, не раздавить ли их ногой.

— Сообщайте куда хотите, — сказала я. — Отсюда меня выволокут только силой.

И, не дожидаясь ответа, ринулась в дверь в дальнем конце комнаты.

Я оказалась в большом зале с высоким потолком и мраморным полом. После тесной передней комнатки контраст был разительным. Каждый мой шаг, даже как будто каждый выдох отзывались эхом. Здесь и там прохаживались группками читатели, тихо ведя серьезные беседы. В мою сторону повернулось несколько голов, но через секунду люди потеряли ко мне интерес. Я шла мимо них, по возможности спокойно и невозмутимо, опустив глаза с таким сосредоточенным видом, словно у меня была четкая цель. Через десять-пятнадцать метров я увидела перед собой лестницу. Я стала подниматься по ступенькам.

Я впервые находилась в Национальной библиотеке, одном из красивейших памятников архитектуры. Интерьеры поражали великолепием: на стенах парадные портреты губернаторов и генералов, колоннада в итальянском стиле, выложенный мрамором пол. Впрочем, как и все в городе, библиотека переживала не лучшие дни. Потолок на втором этаже просел, колонны потрескались, книги и рукописи валялись где попало. И здесь расхаживали читатели, в основном мужчины, которые меня проигнорировали. За каталожными шкафами обнаружилась дверь, обитая зеленой кожей, а за ней еще одна лестница. Я поднялась на следующий уровень, где был длинный коридор с низким потолком, а по обе стороны двери, много дверей. В коридоре не было ни души, полная тишина, такое впечатление, что на этаже никого нет. Первая дверь оказалась запертой. Вторая тоже. Зато третья, вопреки моим ожиданиям, легко открылась. За столом сидело пятеро или шестеро мужчин, которые о чем-то оживленно спорили. Окон в комнате не было, стены, выкрашенные желтой краской, облупились, с потолка капало. Все мужчины были в черном, бородатые, в шляпах. От неожиданности я вскрикнула и начала закрывать дверь, но самый старый из мужчин, обернувшись на мой крик, одарил меня такой лучезарной улыбкой, что я заколебалась.

— Что я могу для тебя сделать? — спросил он.

Несмотря на явный акцент (к примеру, «что» он произносил как «што»), я бы затруднилась сказать, откуда он родом. Но когда я к нему присмотрелась, я даже вздрогнула от неожиданности.

— Мне казалось, все евреи давно умерли, — пробормотала я.

— Кое-кто остался, — улыбнулся он. — От нас, ты знаешь, не так-то просто избавиться.

— Я ведь тоже еврейка, — выпалила я. — Меня зовут Анна Блюм. Я нездешняя, а в городе живу уже больше года, ищу здесь своего брата. Вряд ли вы его знаете. Уильям. Уильям Блюм.

— Нет, милая. — Он покачал головой. — С твоим братом я незнаком.

Он спросил остальных, но они тоже покачали головами.

— Вообще-то он тут давно, — объяснила я. — Скорее всего, он умер, если только ему не удалось бежать.

— Очень может быть, — мягко ответил раввин. — Люди здесь часто умирают. Стоит ли рассчитывать на чудо?

— Если вы о Боге, то я давно перестала в него верить, — сказала я. — Еще девочкой.

— Я тебя понимаю, — сказал раввин. — Когда вокруг такое происходит, многие, подобно тебе, теряют веру.

— Уж не хотите ли вы сказать, что сами вы верите в Бога? — спросила я.

— Мы с Ним разговариваем. Другое дело, слышит ли Он нас.

— Моя подруга Изабель верила в Бога. Она тоже умерла. Я продала ее Библию мистеру Гамбино, Агенту По Восстановлению Качества, за семь глотов. Ужасно, да?

— Ну почему. Есть вещи поважнее книг. Еда стоит выше молитвы.

В присутствии этого человека со мной творилось что-то странное: чем дольше мы разговаривали, тем сильнее я себя ощущала маленькой девочкой. С ним я вспоминала, как все было в детстве, в смутные далекие времена, когда я свято верила в то, что говорили мне взрослые. Не могу этого объяснить, но рядом с ним я твердо стояла на ногах, и еще я знала, что могу ему доверять.

Бессознательным движением я достала из кармана фотокарточку Сэмюэла Фарра.

— Я также ищу этого человека, — сказала я. — Его зовут Сэмюэл Фарр. Он может знать о судьбе моего брата.

Я протянула карточку раввину. Несколько секунд он ее внимательно разглядывал, а затем покачал головой:

— Этого человека я не знаю.

Я разочарованно вздохнула, и тут самый молодой мужчина с рыжей чахлой бородкой, сидевший в дальнем конце стола, вдруг подал голос:

— Ребе. — Он явно робел в этой компании. — Вы позволите мне сказать?

— Тебе не нужно моего разрешения, Исаак, — ответил раввин. — Говори, что думаешь.

— Мне кажется, я знаю, о ком идет речь. Во всяком случае, мне известен человек под этим именем. Если, конечно, он тот, кого разыскивает молодая особа.

— Тогда взгляни на фотографию. — С этими словами раввин катанул ее через весь стол.

Исаак разглядывал карточку с таким озабоченным, таким непроницаемым лицом, что я сразу потеряла всякую надежду.

— Сходство весьма отдаленное, — заговорил наконец молодой человек, — но у меня сомнений нет: это он. — На бледных губах кабинетного ученого заиграла улыбка. — Я говорил с ним несколько раз. Он умен, но не по годам желчен. Мы спорим по каждому поводу.

Я не верила своим ушам. Раввин опередил мой вопрос:

— Как его найти, Исаак?

— Мистер Фарр не комарр, — пошутил молодой человек и сам довольно хмыкнул. — Он живет здесь, в библиотеке.

— Правда? — вырвалось у меня. — Это не шутка?

— Разумеется правда. Я могу отвести вас к нему хоть сейчас— Исаак выжидающе посмотрел на раввина. — С вашего позволения, ребе.

Лицо раввина приняло озабоченный вид.

— Этот человек не связан ни с какими академиями? — спросил он.

— Точно не знаю, но, по-моему, он независимый, — ответил Исаак. — Он говорил, что когда-то работал в газете.

— Да! — воскликнула я. — Все правильно. Сэмюэл Фарр — журналист.

— И чем же он сейчас занимается? — поинтересовался раввин, проигнорировав мое замечание.

— Он пишет книгу. Что-то связанное с городом. Мы несколько раз беседовали в главном зале. Мистер Фарр задавал весьма острые вопросы.

— Он симпатизирует режиму? — спросил раввин.

— Я бы сказал, он нейтрален, — ответил Исаак. — Ни «за», ни «против». В душе раздрай, но человек он трезвый, без закидонов.

Раввин повернулся ко мне, чтобы внести ясность:

— У нас, как ты понимаешь, немало врагов. Библиотечный пропуск у нас могут отобрать в любую минуту, поскольку мы больше не имеем академического статуса. Так что мне приходится быть осторожным.

Я кивнула с таким видом, будто понимала, о чем идет речь.

— Но в данном случае, — продолжал он, — я не вижу большого греха в том, что Исаак отведет тебя к этому человеку.

— Спасибо, ребе, — сказала я. — Я вам очень признательна.

— Он проводит тебя до порога, но внутрь не войдет. — Он повернулся к ученику, излучая спокойную уверенность. — Ты меня понял, Исаак?

— Да, ребе.

Раввин встал, чтобы пожать мне руку.

— Загляни ко мне, Анна, когда выпадет свободная минутка. — Он вдруг показался мне очень старым и уставшим. — Расскажешь, чем все закончилось.

— Я вернусь, — сказала я. — Обещаю.

Комната оказалась на самом последнем, девятом этаже. Доведя меня до двери, Исаак пробормотал извинения и тотчас удалился. Я осталась одна в темном коридоре, который едва освещала крошечная свечка в моей левой руке. В нашем городе существует неписаный закон: никогда не стучи в дверь, если не знаешь, что тебя за ней ждет. Неужели я проделала весь этот путь, чтобы навлечь новые бедствия на свою бедную голову? Сэмюэл Фарр был для меня не более чем именем, олицетворявшим смутные желания и несбыточные надежды. Этим именем я себя пришпоривала, чтобы жить дальше, и вот я стояла перед его дверью и не испытывала ничего, кроме ужаса. Только страх, что моя свечечка сейчас погаснет, заставил меня постучать.

Я услышала резкий недружественный голос:

— Уходите!

— Мне нужен Сэмюэл Фарр, — сказала я. — Вы Сэмюэл Фарр?

— А вы кто? — в свою очередь спросил голос.

— Анна Блюм.

— Не знаю я никакой Анны Блюм, — последовала мгновенная отповедь. — Уходите!

— Я сестра Уильяма Блюма, — сказала я. — Я искала вас больше года, а вы меня отсылаете. Я буду стучать, пока вы мне не откроете.

Скрипнул стул, раздались шаги, щелкнул замок. Дверь открылась, и меня буквально ослепил поток света из окна. Несколько секунд я ничего не видела, когда же я наконец прозрела, то первым делом обнаружила на уровне живота маленький черный пистолет. Передо мной стоял Сэмюэл Фарр, но он имел мало общего со своим тезкой на фотографии. Молодой крепыш превратился в изможденного бородача с запавшими глазами, в комок нервов, опасный своей непредсказуемостью. Он производил впечатление человека, который целый месяц не спал.

— Почему я должен верить, что вы та, за кого себя выдаете?

— А почему нет? С вашей стороны было бы глупо мне не верить.

— Мне нужны доказательства, иначе я вас не впущу.

— Неужели вы не слышите? У нас одинаковый акцент. Мы с вами из одной страны, из одного города. Может, даже из одного квартала.

— Акцент можно сымитировать. Мне нужны аргументы повесомей.

— А что вы на это скажете? — Я протянула ему фотокарточку.

Он долго-долго молча ее разглядывал, потом весь как-то сразу обмяк, словно вернулся в себя. Когда он снова поднял на меня глаза, пистолет уже смотрел дулом вниз.

— Господи, — прошептал он. — Откуда это у вас?

— От Богата. Он дал мне ее перед моим отъездом.

— Это я. Тогдашний.

— Я понимаю.

— Трудно поверить, да?

— Почему? Все-таки вы здесь уже давно.

Он погрузился в свои мысли. Затем снова посмотрел на меня, явно не узнавая, и, смущенно улыбнувшись, спросил:

— Как, вы сказали, вас зовут?

У него не было трех или четырех нижних зубов.

— Анна Блюм. Сестра Уильяма.

— Блюм. Рифмуется с «угрюм».

— Да. А еще с «изюм». Выбирайте на свой вкус.

— Вы, наверно, хотите войти?

— Хочу. Я ведь не зря сюда пришла. Нам есть о чем поговорить.

Это была тесная комнатка, но не настолько тесная, чтобы не поместиться вдвоем. На полу матрас, у окна стол со стулом, топящаяся печка, стопками сложенные у стены бумаги и книги, одежда в картонной коробке. Это напомнило мне университетскую общагу — вроде той, куда я к тебе приезжала. Низкий потолок круто уходил вниз, так что к дальней стене можно было подобраться только в три погибели. Зато почти всю другую стену занимало удивительно красивое окно из толстого стекла с изящными металлическими перегородками — ну прямо крыло бабочки. Из него открывался вид аж до Бастиона Скрипача, если не дальше.

Сэм показал мне жестом на матрас, а сам уселся на вертящийся стул и развернулся лицом ко мне. Извинившись за пистолет, он объяснил, что ситуация у него непростая, так что надо быть начеку. Хотя в библиотеке он жил уже почти год, недавно распространился слух, что он прячет в комнате большие деньги.

— По вашей обстановке не скажешь, что здесь зарыт клад, — заметила я с улыбкой.

— На себя я ничего не трачу, все идет на книгу, которую я пишу, — объяснил он. — Я плачу людям, чтобы они рассказывали о своей жизни. По твердым расценкам. Глот в час. Дополнительный час — полглота. У меня собраны сотни интервью, история за историей. Другого варианта я просто не вижу. То, что здесь происходит, выходит за всякие рамки, одному человеку рассказать об этом не под силу.

Это было редакционное задание Богата, а вот зачем Сэм за него взялся, он и сам не мог толком объяснить.

— Все понимали, что с вашим братом случилось что-то ужасное, — рассказывал Сэмюэл Фарр. — Человек сгинул, полгода от него ни слуху ни духу. Ясно, что его сменщика ждал такой же компот. Но Богата это не смущало. В одно прекрасное утро он вызвал меня в свой кабинет и сказал: «Молодой человек, другого такого шанса у вас не будет. Я посылаю вас на место Блюма». Инструкции четкие: писать репортажи, разыскать Уильяма, словом, выжить. Через три дня в мою честь устроили прощальную вечеринку с шампанским и сигарами. Богат произнес тост, все пили за мое здоровье, жали мне руку и хлопали по спине. Я чувствовал себя как на собственных похоронах. Хорошо хоть я не оставил дома троих детей и аквариума с золотыми рыбками. Что бы там о нашем шефе ни говорили, а в чувствах ему не откажешь. Зла на него не держу. Никто ведь меня силком не тянул. Не захотел бы — не поехал. Такие вот дела. Положил запас бумаги и карандашей, сумку на плечо — и до свидания. Тому уже полтора года. Стоит ли говорить, что никаких репортажей я не отправил и никакого Уильяма не нашел. Вроде выжил, но надолго ли, одному богу известно…

— А я-то надеялась узнать от вас об Уильяме что-то определенное, — сказала я разочарованно. — В ту или другую сторону.

Сэм покачал головой:

— Какая может быть определенность в этом городе? Вы лучше радуйтесь, что все возможно.

— Я все равно буду верить. Пока не получу исчерпывающих доказательств.

— Это ваше право. Но рассчитывать, по-моему, можно только на худшее.

— То же самое мне сказал раввин.

— То же самое вам скажет любой здравомыслящий человек.

Сэм говорил срывающимся голосом, в котором звучала издевка над собой и над собеседником, перескакивая с предмета на предмет, так что я с трудом следила за его логикой. Казалось, он на грани коллапса — человек себя загнал и вот-вот рухнет. По его признанию, рукопись составляла уже свыше трех тысяч страниц. При нынешних темпах через пять-шесть месяцев он закончит предварительную работу. К сожалению, с финансами было туго. Он уже ел всего раз в день, а о том, чтобы оплачивать интервью, не могло быть и речи. Он чувствовал, как из него уходят последние силы. Иногда у него так кружилась голова, что он не видел написанного. Или он просто отключался, сам того не замечая.

— Вы так себя убьете, — сказала я. — К чему эта гонка? Остановитесь, займитесь собой.

— Я не могу остановиться. Книга — это единственное, что помогает мне держаться. Она отвлекает меня от мыслей о себе, которые давно засосали бы меня, как черная воронка. Остановиться — значит погибнуть. Без этой книги я дня не протяну.

Тут я вышла из себя:

— Да кто прочтет вашу дурацкую книгу?! Ну? Не все ли равно, сколько страниц вы напишете! Этого никто и никогда не увидит.

— Вы ошибаетесь. Я вернусь домой, рукопись напечатают, и все узнают, что здесь творится.

— О чем вы говорите! Вы что, не слышали о строительстве Морской Стены? Отсюда невозможно уехать!

— Знаю я про нее. Можно подумать, на море свет клином сошелся. Есть и другие маршруты. На север по побережью. На запад через ничейные земли. Когда придет время, я буду готов.

— Вы долго не протянете. Дай бог дожить до весны.

— Как-нибудь все устроится. А нет, так и наплевать.

— Сколько денег у вас осталось?

— Не знаю. Тридцать или тридцать пять глотов.

Эти цифры привели меня в ужас. Даже если затянуть пояс, свести траты к минимуму, тридцати глотов хватит от силы на месяц. Только сейчас я поняла весь ужас его положения. Сам того не понимая, он семимильными шагами двигался навстречу собственной гибели.

Я открыла рот, и из него вылетели слова, прежде чем я успела отдать себе в них отчет:

— У меня есть деньги. Не очень много, но, во всяком случае, больше, чем у вас.

— Богатенький Буратино!

— Вы меня не поняли, — сказала я. — Я хотела сказать, что готова с вами поделиться.

— Поделиться? С какой стати?

— Чтобы нам обоим выжить. Мне нужно жилье, вам нужны деньги. Если мы соединим наши усилия, глядишь, дотянем до весны. А нет, так умрем. Умереть мы всегда успеем, только торопиться раньше времени не стоит.

Мои слова, сказанные в лоб, шокировали нас обоих, и несколько секунд мы молчали. Меня, конечно, занесло, но зато я выложила ему всю правду. Первым моим побуждением было извиниться, но слова, еще висевшие в воздухе, чем дальше, тем больше наполнялись смыслом, и забирать их назад мне как-то расхотелось. Мы оба понимали, к чему идет дело, но от этого произнести вслух следующую фразу было не легче. В нашем городе в подобных ситуациях люди обычно вцепляются друг другу в глотку мертвой хваткой. Убить человека из-за карманной мелочи, а тем более из-за жилья — это здесь пара пустяков. То, что этого не сделали мы, вероятно, объяснялось простым обстоятельством: мы оба были иностранцами. Этот город был для нас чужим. Мы выросли в другой стране, и уже одно это рождало ощущение, что мы знакомы. Так, во всяком случае, мне казалось. Тот факт, что судьба свела вместе двух посторонних людей, свидетельствовал о некой высшей логике, о действии внешней, не зависящей от нас силы. Я сделала прозрачный намек, выходивший за рамки приличий, с бухты-барахты, по сути, предложила интимную близость, и Сэм промолчал. Это было выразительное молчание, и чем дольше оно длилось, тем сильнее подтверждались мои слова. К концу нашего разговора все уже было ясно.

— Тут так тесно. — Сэм обвел рукой свою клетушку. — Где ты собираешься спать?

— Не важно. Что-нибудь придумаем.

— Уильям иногда говорил о тебе. — Губы Сэма дрогнули в улыбке. — Он даже предупреждал меня: «Держись от моей сестренки подальше. Огонь девка». Это правда, Анна Блюм? Что ты огонь?

— Я знаю, о чем вы думаете. Не беспокойтесь, я не стану для вас помехой. Не дурочка, все понимаю. Я неплохо пишу, быстро соображаю. Со мной вы быстрее закончите свою книгу.

— Анна Блюм вламывается ко мне с улицы, плюхается на мою постель и говорит, что я разбогатею. И после этого я должен о чем-то беспокоиться?

— Не преувеличивайте мое богатство. Каких-то двести семьдесят пять глотов или даже меньше.

— Я же говорю, разбогател.

— Как скажете.

— Вот именно. А еще я тебе скажу: нам обоим чертовски повезло, что пистолет не был заряжен.

Так я пережила Страшную Зиму. В течение шести месяцев комнатка Сэма стала для меня центром мироздания. Вряд ли ты удивишься, если я скажу, что мы спали в одной постели. Я не каменная, и когда на третью или четвертую ночь это произошло, мы, не сговариваясь, сказали, что глупо было ждать так долго. Поначалу это было пиршество тел, лихорадочное сплетение рук и ног, выброс перегретого пара. Потрясающие минуты освобождения. Мы набрасывались друг на друга, пока не падали в изнеможении. Но когда прошла первая горячка, вдруг выяснилось, что мы полюбили. Речь не просто о нежных чувствах или радостях совместной жизни. Мы оба по уши влюбились, сделались близкими людьми, настолько близкими, что мысль о расставании казалась невозможной.

Это была сказка. Лучшие дни моей жизни. Даже странно, что я могла быть счастливой в такие тяжелые времена, но рядом был Сэм, и это все меняло. Внешне мало что изменилось. Та же борьба за существование, бесконечные повседневные заботы, зато у меня появилась надежда, что рано или поздно все невзгоды останутся позади. Сэм знал город как свои пять пальцев. Он мог наизусть перечислить состав всех правительств за последние десять лет; имена губернаторов, мэров и даже мелких чиновников; он знал историю появления «таможен» и строительства электростанций; он мог в деталях рассказать о любой, даже самой маленькой секте. Он знал об этом городе все — и при этом твердо верил, что мы отсюда выберемся. Этой верой он заразил и меня. Сэм был не из тех, кто подстраивает факты, чтобы выдать желаемое за действительное. Профессиональный журналист, он приучил себя смотреть на мир со здоровым скепсисом. Никаких розовых очков, никакого витания в облаках. Если он говорил, что существует возможность вернуться домой, стало быть, знал, как это сделать.

Сэма трудно было назвать оптимистом и вообще легким человеком. В нем постоянно клокотала ярость. Даже спал мучительно, расшвыривал простыни, как будто с кем-то сражался во сне. Когда мы встретились, он был совсем плохой — истощен, измучен кашлем. Потребовался месяц, чтобы привести его в более-менее нормальный вид. Я взяла все на себя: покупала еду, опорожняла ведро, готовила, убирала комнату. Позже, когда Сэм достаточно окреп, чтобы переносить зимний холод, он начал сам по утрам выходить на охоту, давая мне возможность отоспаться. Он был сама доброта. То, как любил меня Сэм, — об этом я могла только мечтать. Иногда на него накатывала тоска, и он уходил в себя, но ко мне это не имело отношения. Книга оставалась его главной страстью, он себя загонял, готов был работать до потери сознания. У него скопилось несметное количество разнообразного материала, и сейчас, когда предстояло собрать эту массу в единое целое, его вдруг охватили панические настроения. Он называл свой труд никчемным макулатурой, бессмысленной попыткой сформулировать то, что сформулировать в принципе невозможно, — и впадал в депрессию, которая могла продолжаться несколько дней. Эти черные полосы перемежались приступами острой нежности. Он покупал мне маленькие презенты — например, яблоко, или ленту для волос, или кусочек шоколада. Наверно, не стоило тратиться, но меня не могли не трогать эти знаки внимания. Сама я была такой практичной прижимистой женушкой, которая на всем экономит и везде выгадывает, но щедрые выходки Сэма вызывали у меня только радость и восторг. Я ничего не могла с собой поделать. Мне нужны были подтверждения его любви, а что в результате наши денежки кончатся раньше срока — что ж, я была готова заплатить эту цену.

Мы оба превратились в заядлых курильщиков. Табак здесь дефицит, и стоит он соответственно, но Сэм в процессе работы над книгой обзавелся на черном рынке кое-какими связями, так что ему удавалось достать пачку сигарет всего за один или полтора глота. Речь идет о настоящих, старых сигаретах фабричного производства, в целлофанированной яркой упаковке. Те, что приносил домой Сэм, были частью разворованной «гуманитарки» с иностранных судов, когда-то бросавших якорь в здешней бухте, и мы часто даже не могли прочесть надписи на пачке. Мы выкуривали сигарету в ночи, лежа в постели, глядя в перепончатое окно на застящие луну облака, на мелкие звезды, на нежданно обрушившуюся метель. Мы провожали глазами колечки дыма, которые, уплывая к дальней стене, отбрасывали на нее легкие тени, чтобы тут же растаять в воздухе. Во всем этом была какая-то чудесная мимолетность, дыхание судьбы, затягивающей нас в неведомые уголки забвения. Мы часто вспоминали дом, вызывали в памяти то одну, то другую картину, восстанавливали каждую мелочь с каким-то непередаваемо сладким чувством — клены на авеню Миро в октябре, настенные часы с римскими цифрами в школьных классах, фонарь в виде зеленого дракона в китайском ресторанчике напротив университета. Мы вместе смаковали запах каждой вещи, заново переживали тысячи мелких эпизодов из того мира, который мы знали с детства, и это нас ободряло, вселяло уверенность в то, что в один прекрасный день мы все это обретем вновь.

Я не знаю, сколько человек жили в библиотеке в ту зиму, но, думаю, намного больше сотни. Все это были ученые и писатели, так сказать, осколки Большой Чистки, имевшей место в предыдущее бурное десятилетие. Согласно Сэму, новое правительство объявило политику терпимости, и гуманитариям было разрешено жить в государственных учреждениях — спортзале университета, бывшей больнице, Национальной библиотеке. На это выделялись городские субсидии (отсюда и железная печка в комнате Сэма, и на удивление исправные умывальники и туалеты на шестом этаже), программу же со временем расширили, и жилье стали предоставлять также некоторым религиозным группам и иностранным журналистам. Но уже через два года правительство сменилось, и программу закрыли. Правда, ученых на улицу не выгнали, но и государственную поддержку прекратили. Многие, будучи на грани истощения, отправились на поиски любой работы, другие затаились по норкам, забытые властями, нынешними и будущими. Между различными группами завязались не слишком афишируемые товарищеские отношения, которые в основном выражались в обмене идеями. Именно такие компании прогуливались по читальному залу. Каждое утро проводились диспуты — так называемый «аристотелев час», на который приглашались все обитатели библиотеки. На одном из таких диспутов Сэм и познакомился с Исааком. Вообще-то он старался держаться от этих сборищ подальше, поскольку ученые мужи его мало интересовали, ну разве что как человеческие экземпляры, еще один слой городской жизни. Занимались они эзотерическими изысканиями, поиском параллелей между текущими событиями и теми, что описаны в классической литературе, статистическим анализом модных увлечений среди населения, составлением нового словаря и тому подобным. Все это Сэму было как-то ни к чему, но он старался со всеми быть в ладу — и, в частности, с учеными мужами, которые буквально зверели, если видели, что над ними смеются. За эту зиму я перевидала многих — стоя за водой на шестом этаже, в продуктовых очередях, просто обмениваясь последними сплетнями, — однако, следуя совету Сэма, я ни с кем не сходилась близко, стараясь поддерживать дружеские отношения и при этом сохранять дистанцию.

Единственным человеком, кроме, разумеется, Сэма, с которым я вела разговоры, был раввин. В первый месяц нашего знакомства я выбиралась к нему при каждом удобном случае — вечером на часок, реже днем, когда все домашние дела были переделаны, а Сэм сидел, закопавшись в своей рукописи. Случалось, что он оказывался в окружении своих учеников, и тогда ему было не до меня, но иногда нам удавалось потолковать по душам. Больше всего мне запомнились слова, сказанные им в нашу последнюю встречу. Меня они так поразили, что я по сей день к ним возвращаюсь. «Каждый еврей, — сказал раввин, — убежден в том, что он принадлежит к последнему поколению евреев. Мы всегда стояли в конце пути, на краю гибели, и разве нынешние времена чем-то лучше?» Может, эти слова так врезались мне в память потому, что больше я его не видела. Когда я в следующий раз переступила порог комнаты на третьем этаже, на месте раввина за столом, заваленным бумагами и, как мне показалось, человеческими костями и черепами, сидел худощавый лысый мужчина в очках с проволочными дужками. Он что-то яростно черкал в блокноте. Услышав шаги, он поднял на меня глаза и с раздражением, даже враждебностью сказал:

— Тебя разве не учили стучаться?

— Я к раввину.

— Нет раввина, — отмахнулся он, поджав губы и глядя на меня, как на идиотку. — Все евреи уже два дня как освободили помещение.

— То есть как освободили?

— Вот так. — Он выдохнул с таким видом, словно напоминание о них на весь день испортило ему настроение. — Завтра съезжают янсенисты, а в понедельник иезуиты. Ты что, с луны свалилась?

— Я ничего не знаю.

— Новый закон. Выселение всех религиозных групп, лишенных академического статуса. Поразительное невежество!

— Почему вы так со мной разговариваете? Кто вы вообще такой?

— Я кто? — с вызовом переспросил он. — Я этнограф, Анри Дюжарден.

— И теперь это ваша комната?

— Вот именно.

— А иностранные журналисты? Их тоже лишили статуса?

— Понятия не имею. Мне до них нет дела.

— Вы хотите сказать, что ваше дело — черепа и кости?

— Да. Я как раз занимаюсь их исследованием.

— И кому же они принадлежали?

— Неизвестно. Эти люди замерзли на улице.

— Вы. случайно, не знаете, куда отправился раввин?

— В землю обетованную, куда же еще, — ответил он с сарказмом. — А теперь до свидания. Ты и так отняла у меня много времени. Я занят важной работой и не хочу отвлекаться. Спасибо за компанию. Не забудь закрыть за собой дверь.

Новый закон нас с Сэмом не коснулся. Провальный проект строительства Морской Стены сильно ослабил позиции правительства, и до иностранных журналистов у него не успели дойти руки: произошла смена власти. Насильственное выселение религиозных групп было не что иное, как абсурдная демонстрация силы, ничем не спровоцированный наезд на тех, кто не мог себя защитить. Абсолютная бессмысленность этой акции повергла меня в шок, и я долго не могла смириться с тем, что раввин вдруг взял да и исчез. Видишь, как мы живем. Исчезают не только предметы, но и люди, живые и мертвые. Я оплакивала потерю друга, была раздавлена этим ужасным известием. Если бы мне сообщили, что он умер, и то было бы легче, а так — пустота, всепоглощающее ничто.

Отныне книга Сэма стала главным событием в моей жизни. Я поняла: пока мы над ней работаем, сохраняется надежда на будущее. Сэм сказал мне об этом в первый же день, но только сейчас я по-настоящему это осознала. Я делала всю черновую работу: складывала по порядку страницы, расшифровывала и редактировала интервью, переписывала набело окончательные версии. Конечно, пишущая машинка не помешала бы, но Сэм продал свою несколько месяцев назад, а на новую у нас просто не было денег. Все уходило на карандаши и ручки. Из-за дефицита, связанного с затяжной зимой, цены взлетели до небес, и если бы не мои шесть карандашей да пара найденных на улице шариковых ручек, даже не знаю, что бы мы делали. Чего, как ни странно, хватало, так это бумаги (въехав сюда, Сэм сразу сделал большой запас — дюжину пачек). Другое дело — свечки: понятно, что для экономии лучше трудиться при дневном освещении, но как быть зимой, когда чахлое солнце появляется на считаные часы? Если мы не хотели, чтобы работа растянулась на неопределенное время, следовало идти на жертвы. С куревом мы сократились до четырех-пяти сигарет за ночь, а затем Сэм перестал бриться. Лезвия — своего рода роскошь, и когда перед нами встал выбор между его гладким лицом и моими гладкими ногами, слово осталось за последними.

Где нельзя было обойтись без свеч, что ночью, что днем, так это в книгохранилище. Оно располагалось в центральной части здания, так что окна отсутствовали. Электричество давно отключили, поэтому без свечки туда нечего было и соваться. Говорят, когда-то Национальная библиотека насчитывала свыше миллиона томов. К моменту моего появления хранилище порядком оскудело, но даже треть или четверть былых запасов производила сильное впечатление. Часть книг стояла на полках, другие лежали стопками на полу, а то и просто валялись где попало. Существовало суровое правило, запрещавшее выносить книги из библиотеки, однако, несмотря на запрет, их периодически воровали, чтобы потом толкнуть на черном рынке. По большому счету, библиотека давно уже таковой не являлась. Каталогизацией никто не занимался, всюду царила полная анархия, и найти нужную книгу было практически невозможно. Сама посуди, семь этажей со стеллажами. Если какой-то том стоит не на своем месте, считай, его просто не существует. То есть физически он где-то есть, но обнаружить его не представляется возможным. Мне посчастливилось найти для Сэма несколько старых регистрационных книг, но вообще я брала книги без разбору. Я не любила хранилище — там пахло затхлостью и сыростью, и к тому же никогда нельзя было сказать, на кого сегодня наткнешься. Наскоро сграбастав книг побольше, я стремглав летела обратно в нашу комнатку. Эти книги согревали нас всю зиму. Другого топлива не было, и мы кидали их в печку. Я понимаю, что это кощунство, но, право же, у нас не было иного выхода. Сожги или замерзни. Вот она, ирония судьбы: сжечь сотни книг, чтобы написать одну! Между прочим, я не испытывала угрызений совести. Если говорить честно, мне нравилось бросать в огонь все эти книги. Может, таким образом я давала выход накопившемуся гневу, а может, просто сознавала, что они никому на фиг не нужны. Мир, к которому они принадлежали, рухнул, а тут их по крайней мере употребили с пользой. Большинство сожженных книг не стоило даже открывать — сентиментальные романы, сборники политических памфлетов, давно устаревшие учебники. Если мне попадалось что-то удобоваримое, я знакомилась с содержимым. Иногда, после трудного дня, я зачитывала Сэму отдельные пассажи на сон грядущий. Например, из Геродота или из занятной книжицы Сирано де Бержерака о его путешествиях на Луну и Солнце. Но под конец все шло в печь и превращалось в клубы дыма.

Мысленно возвращаясь к тем дням, я думаю, что все могло сложиться для нас удачно. Мы бы закончили книгу и рано или поздно вернулись домой. Если бы не прокол, который случился со мной на исходе зимы, сейчас я сидела бы напротив тебя и самолично рассказывала эту историю. Глупость вроде бы невинная, но от этого боль меньше не становится. Где была моя голова? Я поступила импульсивно, доверилась человеку, которому доверяться не следовало, и сломала себе жизнь своими руками. Не подумай, что я наигрываю. Я действительно все разрушила по собственной глупости и должна во всем винить только себя.

Дело было так. В начале января обнаружилось, что я беременна. Какое-то время, не зная, какой окажется реакция Сэма, я это от него скрывала, но однажды меня с утра развезло — холодная испарина, рвота — и пришлось сказать ему всю правду. Невероятно, но он обрадовался куда больше меня. Пойми меня правильно, я хотела ребенка, но были и страхи, а порой накатывало малодушие: я собираюсь рожать в таких чудовищных обстоятельствах, ну не безумие? Если я была озабочена, то Сэм полон энтузиазма. Перспектива стать отцом его положительно вдохновляла. Постепенно он сумел развеять мои сомнения, и беременность стала казаться мне добрым знаком. «Ребенок означает, что беда нас миновала, — говорил Сэм. — Мы переломили ситуацию, и теперь все пойдет, как надо. Сделав ребенка, мы дали миру шанс». Никогда прежде я не слышала от него подобных слов. Такая отвага, такой идеализм — я даже растерялась. Нет, мне понравились его слова. Настолько понравились, что я сама в них поверила.

Больше всего я боялась усложнить ему жизнь. Но если не считать эпизодических утренних недомоганий в самые первые недели, со здоровьем у меня был порядок, и я продолжала выполнять свои обязанности, как прежде. К середине марта зима, похоже, пошла на убыль: снег шел реже, оттепели продолжались дольше, температура по ночам не опускалась так низко. До настоящей весны было еще далеко, но многие признаки указывали на то, что дело к этому идет, и сердце робко шептало, что худшее позади. Тут как раз окончательно износились мои ботинки, те самые, что когда-то подарила мне Изабель. Не могу даже сказать, сколько миль я в них исходила. Они прослужили мне больше года, страховали каждый мой шаг, заглянули со мной во все уголки и наконец испустили дух: подошвы в дырах, верх в клочья. Я, сколько могла, затыкала прорехи газетами, но нашей распутицы они не выдержали, я постоянно ходила с мокрыми ногами. И вот в начале апреля я захворала. Прихватило меня как след быть, с ломотой в суставах и ознобом, ангиной и соплями — в общем, тридцать три удовольствия. Думая о будущем ребенке, Сэм впал в истерику, все бросил и переключился на меня. Он трясся надо мной, как выжившая из ума сиделка, покупал немыслимые продукты — чай, консервированные супы. Через три-четыре дня, когда мне стало лучше, Сэм постановил: я выйду на улицу, только когда обзаведусь новыми ботинками. А до тех пор он сам будет все покупать и доставать. Я попыталась втолковать ему, что это просто глупо, но он ничего не хотел слушать.

— Дело не в тебе, — твердил он. — Дело в обуви. Каждый раз ты будешь возвращаться с мокрыми ногами, и все опять кончится простудой. А если, не дай бог, воспалением легких, что мы тогда будем делать?

— Если ты так за меня боишься, можешь в следующий раз, когда я отправлюсь в город, одолжить мне свои ботинки.

— Они для тебя слишком большие. Ты будешь в них как ребенок в отцовских ботинках. Кончится тем, что ты в них растянешься и они достанутся какому-нибудь проходимцу. Ты этого хочешь?

— Я виновата, что у меня маленькие ступни? Такой уж я уродилась.

— Анна, у тебя чудные ступни. Таких ножек просто не бывает. Я готов на них молиться, целовать землю, по которой они ступают. Вот почему их надо держать в сухости и тепле. Мы не можем допустить, чтобы они попали в беду.

Последующие недели стали для меня тяжелым испытанием. Сэм тратил драгоценное время на то, что с легкостью могла сделать я, а работа над книгой застопорилась. Я страдала от мысли, что какие-то дурацкие ботинки доставляют нам столько хлопот. Живот заметно округлился. Я пребывала в роли прекрасной дамы, которая целыми днями сидит у окна, пока ее доблестный рыцарь сражается на войне. Я говорила себе: надо раздобыть новые ботинки и наша жизнь войдет в прежнее русло. Я спрашивала разных людей в очереди за водой и даже пару раз посетила аристотелевы диспуты в надежде получить толковый совет. Все напрасно. И вот однажды в коридоре на шестом этаже я столкнулась с Дюжарденом. Он заговорил со мной так, словно мы были сто лет знакомы. После нашей стычки в комнате раввина я старалась держаться от него подальше, и его внезапное расположение меня, признаться, удивило. Дюжарден был сухарь и педант. Не сомневаюсь, что все это время он избегал меня точно так же, как я его. А тут — сплошные улыбки и сочувствие.

— Я слышал, вам нужны ботинки, — сказал он. — Если это правда, я мог бы вам помочь.

Эти слова должны были меня сразу насторожить, но слово «ботинки» усыпило мою бдительность. Понимаешь, я так жаждала их заполучить, что мне не пришло в голову задуматься о его побуждениях.

— Так вот, — продолжал он. — Мой кузен занимается, м-м, как бы получше выразиться, в общем, он покупает и продает. Подержанные вещи, потребительские товары и так далее. Иногда перепадает и обувка — вот, видите на мне? — может, и сейчас что-то есть. Сегодня я как раз буду у него дома, и мне не составит труда, решительно никакого труда спросить его от вашего имени. Мне, конечно, надо знать ваш размер — небольшой, я так понимаю — и сколько вы готовы потратить. Но это уже детали. Давайте встретимся завтра, к тому времени, надеюсь, у меня будет для вас обнадеживающая информация. Без хорошей обуви нынче никуда, а у вас, как я погляжу, дела совсем никудышные. То-то вы всех спрашиваете. Разве можно в такую погоду выходить в обносках!

Я сообщила ему размер и максимальную сумму, после чего мы договорились о времени. Дюжарден был сама обходительность, но как-то уж очень он старался. Наверно, получает комиссионные от своего кузена, подумала я. А собственно, что тут такого? Каждый зарабатывает, как может, и если он помимо основной работы еще успевает проворачивать на стороне свои делишки — что ж, умеет человек устраиваться. Сэму я ничего не сказала. Я совсем не была уверена, что кузен Дюжардена что-то мне предложит, ну а если сделка все же состоится, пусть это станет для Сэма сюрпризом. Сама я старалась не слишком обольщаться. Наши сбережения к тому времени упали ниже отметки в сто глотов, поэтому я назвала Дюжардену смехотворную сумму — не то двенадцать, не то десять глотов. Он даже бровью не повел, стало быть, согласился. Этого хватило, чтобы породить у меня какие-то надежды, так что двадцать четыре часа я провела в состоянии возбужденного ожидания.

На следующий день, в два часа, мы встретились в северо-западном крыле главного зала. В руках у Дюжардена я увидела коричневый бумажный пакет и сразу поняла, что все складывается в мою пользу.

— Кажется, нам улыбнулась удача. — Он, как конспиратор, взял меня под локоть и повел за колонну, где нас никто не мог увидеть. — У моего кузена нашлась пара как раз вашего размера, и он готов ее вам уступить за тринадцать глотов. Сожалею, что не сумел еще больше сбавить цену, но, поверьте, я сделал все, что было в моих силах. Товар отличного качества, и сделка, я считаю, отличная.

Отвернувшись к стене, Дюжарден осторожно извлек из пакета левый ботинок из настоящей кожи, с подошвой из толстой, надежной резины — такой обуви не страшно наше бездорожье. Ко всему прочему, ботинок был в почти безукоризненном состоянии.

— Примерьте, — сказал Дюжарден. — Посмотрим, впору ли он вам.

Как в воду глядел. Елозя пальцами ноги по мягонькой стельке, я испытывала давно забытое чувство блаженства.

— Вы меня спасли, — сказала я. — Тринадцать глотов меня устраивают. Давайте второй, и я с вами сразу рассчитаюсь.

Дюжарден замялся, а затем со смущенным выражением лица показал мне пустой пакет.

— Это шутка? — возмутилась я. — А где другой ботинок?

— У меня его с собой нет, — развел он руками.

— Наживка, да? Помахали красивым башмаком перед носом, выманили деньги вперед, а потом принесете какую-нибудь рвань? Да? Извините, но на эту уловку я не поддамся. Пока я не увижу второй башмак, вы не получите от меня ни глота.

— Ну что вы, мисс Блюм, вы меня не поняли. Второй ботинок в таком же состоянии, и никто не просит вас платить вперед. Просто мой кузен так ведет дела. Он хочет, чтобы за вторым ботинком вы пришли к нему в офис, где и состоится сделка. Я пытался его образумить, но он стоит на своем. Мол, при такой низкой цене — никаких посредников.

— Вы хотите сказать, что ваш кузен не верит вам даже на сумму тринадцать глотов?

— Согласен, это ставит меня в очень неловкое положение. Мой кузен — человек жесткий. Во всем, что касается бизнеса, он доверяет только самому себе. Представляете мое состояние? Он усомнился в моей порядочности, и мне пришлось проглотить эту горькую пилюлю.

— Если у вас нет личной заинтересованности, чего вы тогда хлопочете?

— Я вас обнадежил, мисс Блюм, не мог же я нарушить обещание. Это только подтвердило бы правоту моего кузена, а мне, доложу я вам, небезразлична моя репутация, да и гордость, знаете ли. Есть вещи, которые важнее денег.

Дюжарден разыграл все как по нотам. Ни малейшей фальши, ни одного прокола. Полное впечатление, что передо мной честный, незаслуженно обиженный человек. Я подумала: «Он делает мне эту любезность, чтобы не ударить в грязь лицом перед кузеном. Пройдет этот тест, кузен доверит ему самостоятельно вести дела». Умно, да? Посчитав, что все в порядке, я расслабилась.

День был как игристое шампанское. Ветерок подхватил нас и понес к цели. Это было как после затяжной болезни, когда ты выбираешься на свет божий и снова чуешь под собой ноги. Мы шли в хорошем темпе, лавируя между грудами обломков, оставленных почудившей зимой. Всю дорогу мы практически молчали. Хотя пахло весной, в тенистых местах вокруг зданий все еще лежал снег и островки льда, по улицам же неслись вешние воды, увлекая за собой обломки и мелкие булыжники. Через пять минут мои ботиночки имели еще более жалкий вид, носки промокли насквозь, внутри мерзко чавкало. Странно вспоминать сейчас такие мелочи, но именно они врезались в память наряду со счастьем возвращения в большой мир и пьянящей радостью спорого упругого движения. Дальнейшие же события произошли так быстро, что я не успела Ничего запомнить. То, что я тебе пытаюсь пересказать, — это какие-то обрывки, клочковатые, вырванные из контекста картинки, короткие вспышки молнии. Само здание, например, не произвело на меня никакого впечатления, помню только, что оно находилось сразу за складами, в восьмой избирательной зоне, неподалеку от бывшей мастерской Фердинанда. И то я мысленно отметила это только потому, что когда-то Изабель показала мне эту улочку и сейчас я ее узнала. Наверно, виновата и моя рассеянность; я была слишком погружена в свои мысли, чтобы обращать внимание на окружающий пейзаж; я думала о том, как обрадую Сэма. Внешний вид дома, парадная дверь, подъем по лестнице — ничего этого как будто не было. Первое отчетливое воспоминание — кузен Дюжардена. Не столько само лицо, сколько точно такие же очки с проволочными дужками. Помнится, в голове у меня промелькнуло: «Может, они купили их в одном месте?» Собственно, у меня не было времени толком его разглядеть: только он шагнул мне навстречу и протянул руку, как дверь за его спиной приоткрылась. Выражение радушия тут же сползло с его лица, рукопожатие отменилось, он повернулся на сто восемьдесят градусов и поспешно захлопнул дверь. А я тотчас поняла, что попалась. Мой визит не имел никакого отношения ни к обуви, ни к деньгам, ни вообще к каким бы то ни было сделкам. Мне хватило этого короткого мгновения, чтобы увидеть, что там за дверью. Мои глаза меня не обманывали: в задней комнате на больших крючьях висели голые трупы, три или четыре, а на разделочном столе некто с топориком обрубал конечности еще одной жертвы. В библиотеке давно ходили слухи о существовании человеческих боен, но я этим слухам не верила. Случайно заглянув в соседнюю комнату, я увидела будущее, которое эти люди мне уготовили. Я заорала. Кажется, я кричала: «Убийцы!» Мне трудно восстановить ход моих мыслей в ту минуту, если они вообще были, эти мысли. Слева от себя я увидела окно. Дюжарден с кузеном попробовали меня перехватить, но я выскользнула из их рук и в два прыжка достигла цели. Брызнули стекла, и вот уже я летела вниз. Летела долго. Во всяком случае, успела подумать, что костей мне не собрать.

Я пытаюсь связать концы с концами, но слишком много провалов в памяти. Какие-то события, как я ни бьюсь, восстановить не удается. Наверняка я потеряла сознание от удара о землю, но боли не помню. Ясно одно: я не разбилась. Это по сей день не укладывается у меня в голове. Больше двух лет прошло с момента моего падения, а я по-прежнему не понимаю, как можно было остаться в живых.

Позже мне расскажут, что, когда меня подняли, я застонала, а после лежала как куль, едва дыша и не издавая никаких звуков. Прошло много времени. Сколько именно, мне не говорили, но, думаю, дня три-четыре. В какой-то момент я открыла глаза. Я, конечно, не выздоровела — я воскресла, вернулась из небытия. Помню, увидев над собой потолок, я подивилась и стала думать, где это я, но тут в меня вонзились иглы — в голову, правый бок, живот, — и я задохнулась от боли. Я лежала в настоящей постели с простынями и подушками и тихо постанывала. Вдруг появилась женщина лет сорока с темной волной волос и большими зеленоватыми глазами. Как ни скверно я себя чувствовала, я не могла не отметить, что она необыкновенно хороша собой — пожалуй, такой красивой женщины я здесь еще не видела. Она мне приветливо улыбалась.

— Больно? — участливо спросила она.

— А чему вы улыбаетесь? — сказала я. — Лично мне не до улыбок.

Тактично, ничего не скажешь, но не забывай, что прихватило меня со страшной силой и я ляпнула первое, что пришло в голову. К счастью, ее это не обескуражило.

— Я рада видеть вас живой, хотя и не вполне здоровой, — произнесла женщина с той же приветливой улыбкой.

— Так я не умерла? Мне нужны доказательства, чтобы поверить в это.

— У вас сломаны рука и пара ребер, а также большая гематома на голове. А в остальном — все в норме. Языком вы владеете хорошо — чем не доказательство!

— А собственно, кто вы такая? — Я продолжала давать волю своей раздражительности. — Ангел милосердия?

— Меня зовут Виктория Уоберн, а это место — «Уобернский приют». Мы помогаем людям, попавшим в беду.

— Красивые женщины не работают врачами. Так уж повелось.

— Я не врач. Врачом был мой отец, но его уже нет в живых. Это он основал «Уобернский приют».

— Я слышала, как кто-то говорил про это место, но решила, что он сочиняет.

— Вполне понятно. В наши дни уже не знаешь, чему верить.

— Это вы меня сюда привезли?

— Нет, мистер Фрик со своим внуком Вилли. По средам они объезжают город на машине. Не все люди, нуждающиеся в помощи, могут добраться сюда самостоятельно, как вы понимаете. Поэтому мы сами их находим. Хотя бы одного человека в неделю.

— Вы хотите сказать, они нашли меня случайно?

— Они проезжали мимо, когда вы упали, проломив стекло.

— Это было не то, о чем вы думаете, — сразу заняла я оборонительную позицию. — Наверняка уже записали меня в самоубийцы.

— Прыгуны предпочитают крыши. А если все же выбрасываются из окон, то сначала их открывают.

— Стала бы я себя убивать! — с напором сказала я. И тут же в мозгу зашевелилась темная мыслишка: — С какой стати, — продолжала я уже не так уверенно. — Я ведь жду ребенка. Надо быть не в себе, чтобы пойти на такое. Я похожа на сумасшедшую?

По изменившемуся выражению ее лица я все поняла без лишних слов. Не было больше у меня ребенка. Падения с третьего этажа он не пережил. Не могу тебе передать моего состояния — мир померк в моих глазах. Мною овладела первобытная животная тоска — ни живых образов, ни внятных мыслей. Видимо, из глаз покатились слезы, потому что Виктория присела ко мне на кровать.

— То, что вы забеременели, уже чудо, — сказала она, гладя меня по щеке. — Здесь давно уже не рождаются дети, вы это знаете не хуже меня. Люди успели забыть, когда последний раз видели новорожденного.

— Ну и что! — с вызовом выкрикнула я сквозь рыдания. — Мой бы выжил! Я точно знаю.

От конвульсий под ребрами огнем вспыхивала боль. Я пыталась унять рыдания, но выходило только хуже. После каждой задержки дыхания шла серия мощных спазмов. Виктория делала попытки меня успокоить, но меньше всего я хотела успокаиваться.

— Пожалуйста, уйдите, — наконец не выдержала я. — Мне сейчас никто не нужен. Вы очень добры, но я хочу побыть одна.

Прошло немало времени, прежде чем я пришла в норму. Порезы на лице зажили (осталось два шрама, на лбу и на виске), ребра срослись, в отличие от локтя, который и поныне беспокоит меня всякий раз, когда я делаю резкое движение или пытаюсь полностью вытянуть руку. Через месяц бинты на голове сняли, но кое-что осталось навсегда: то и дело, ни с того ни с сего, у меня появляется такая пульсирующая боль в затылке. Об остальном лучше умолчу, тем более что после этой катастрофы для меня самой мои женские органы — загадка.

Однако физическим ущербом дело не ограничилось. В тот же день, ближе к вечеру, меня ждала очередная порция плохих новостей, после которых я чуть не капитулировала, потеряв всякий интерес к жизни. Виктория принесла мне еду на подносе. Я сказала ей, что надо срочно послать кого-то в Национальную библиотеку и разыскать Сэма. Он уже должен сходить с ума от неизвестности. «Я должна быть рядом с ним, понимаете? — сорвалась я на крик. — Сейчас, сию минуту!!!» Меня душили рыдания, я себя не контролировала. Она послала в библиотеку Вилли, пятнадцатилетнего подростка. Известия, с которыми он вернулся, повергли меня в шок. Всего несколько часов назад в библиотеке начался пожар, уже обвалилась крыша. Пока все гадали о причине возгорания, пламя охватило все здание, и больше сотни людей оказались в ловушке. Было неясно, удалось ли кому-то спастись; на этот счет ходили противоречивые слухи. Но даже если Сэм оказался среди счастливчиков, ни Вилли, ни кто другой не был в состоянии его найти. А если он погиб вместе с остальными, значит, для меня все кончено. Что в лоб, что по лбу. Он мертв — тогда мне незачем жить. Он жив — все равно он для меня потерян.

Такие мысли одолевали меня в «Уобернском приюте». Мрачный, самый мрачный период моей жизни. Вначале я лежала в комнате на втором этаже. Три раза в день меня навещали — дважды доставляли еду, забирали ночной горшок. Снизу постоянно доносился какой-то шум — голоса, шарканье ног, стоны, крики, смех, храп по ночам. Я была слишком слаба и подавлена, чтобы встать с постели. Я хандрила, изводила себя, рыдала без повода. Пришла весна, я наблюдала в окно за проплывающими облаками, разглядывала плесень на стенах и трещины на потолке. В первые две недели я, кажется, ни разу не вышла в холл.

«Уобернский приют», пятиэтажный особняк на двадцать с лишним комнат, стоял в глубине улицы, окруженный небольшим частным парком. Построенный дедом доктора Уоберна около ста лет назад, он считался одним из лучших частных владений в городе. Когда начались тяжелые времена, доктор Уоберн был среди первых, кто во всеуслышание заговорил о растущей армии бездомных. Уважаемый врач и выходец из известной семьи, он не мог не привлечь внимания общественности, и благодаря ему в кругу богатых людей стало модным поддерживать неимущих. Устраивались благотворительные обеды и балы, отдельные здания отдавались под ночлежные дома. Отказавшись от частной практики, Уоберн посвятил себя исключительно приютам, как их стали у нас называть. Каждое утро он объезжал их на машине с шофером, беседовал с постояльцами и при необходимости оказывал медицинскую помощь. Он сделался живой легендой, воплощением идеализма и доброты. Всякий раз, когда заходили разговоры о нашем варварском времени, его неизменно приводили в пример — дескать, есть еще место для человеческого благородства. Впрочем, это дела давно минувших дней, когда люди еще не верили, что общество способно разложиться до такой степени. С ухудшением ситуации в стране проекту доктора Уоберна стал грозить крах. В то время как число бездомных росло в геометрической прогрессии, благотворительные ручейки так же быстро высыхали. Богачи давали деру, увозя с собой золото и бриллианты, а те, кто еще оставался, не могли себе позволить прежней щедрости. Уоберн жертвовал на приюты собственные деньги, и немалые, но остановить процесс он был не в силах: приюты закрывались. Другой бы на его месте сдался, но у него руки не опустились. Если я не могу спасти тысячи, говорил он, пусть это будут сотни; если не сотни, пусть десятки. Не в цифрах суть. Слишком далеко все зашло. Он отлично понимал, что его помощь стала чисто символической, его личным вызовом всеобщему распаду. Это происходило шесть-семь лет назад, когда доктору Уоберну было уже хорошо за шестьдесят. При поддержке дочери он перестроил два нижних этажа своего особняка под приют и больницу. Были куплены кровати, кухонная утварь и прочее, и дело его жизни было продолжено. Когда с деньгами стало плохо, в ход пошли семейные драгоценности и антиквариат с верхних этажей. С тем же упорством, тратя на это все силы, они постоянно обслуживали двадцать — двадцать пять человек. Нуждающиеся проводили под их крышей до десяти дней, тяжелобольные — больше. Каждый получал чистую постель и двухразовое горячее питание. Разумеется, это не было решением социальных проблем, но по крайней мере кто-то получал передышку, возможность набраться сил перед новым рывком. «Много сделать мы не можем, — говорил доктор. — Но что можем, мы делаем».

На тот момент, когда я оказалась в приюте, доктора Уоберна вот уже четыре месяца как не было в живых. Виктория и другие приложили все усилия, чтобы продолжить его дело и, в частности, найти опытного врача, который бы его заменил. И Виктория, и мистер Фрик успешно оказывали первую помощь, но ставить диагнозы и прописывать лекарства они не могли. Понятно, почему именно мне было уделено столько внимания. Я, единственная из всех поступивших к ним за эти месяцы больных, пошла на поправку. Иными словами, я оправдывала их решение сохранить приют. Я была их выигрышным лотерейным билетом, блестящим примером того, каких высот можно достичь, и поэтому они меня холили и лелеяли, потакали моим настроениям, оправдывали мое весьма сомнительное поведение.

Мистер Фрик смотрел на меня как на восставшую из мертвых. За сорок один год, что он возил доктора Уоберна, смерть превратилась для него в рутину, но такого ему видеть еще не приходилось.

— Я вам, барышня, так скажу, ты была уж на том свете, — объяснял он мне популярно. — Сам видал. Как есть труп, и — бац — живая!

Мистер Фрик говорил как бог на душу положит, и связать две мысли ему не всегда удавалось. Не думаю, что дело в интеллекте, скорее, со словами напряженка. Его язык с трудом катал их во рту, точно булыжники. Может, поэтому он был особо восприимчив к внешней оболочке — не столько к смыслу, сколько к звучанию, к звуковой симметрии.

— Я почему знаю? А по ему, по слову, — втолковывал он мне. — А чего, ты думаешь, я такой старый? Я ж Отто! Туда Отто и обратно Отто. На что кончается, с того и начинается. То есть у меня две жизни, так? И ты, барышня, такое ж. Вас как звать? А-н-н-а! Тоже туда-назад, как Отто. Вот ты сызнова и родилась. Это тебе, Анна, такая фуртуна. Померла и снова жива-здорова. Фуртуна, а как же!

В облике этого сухопарого старика с прямой спиной и лицом цвета слоновой кости было какое-то флегматичное изящество. Его преданность покойному доктору Уоберну не знала границ. Даже после смерти патрона он продолжал поддерживать на ходу старенький шестнадцатицилиндровый «пирс эрроу» с кожаными сиденьями. Этот черный пятидесятилетний ветеран был единственной слабостью доктора, и во вторник вечером, отставив все дела, Фрик шел в гараж и два часа чистил и драил машину, готовя ее к завтрашним разъездам. Своими руками он перебрал мотор, и эти же руки чинили сантехнику, устанавливали душевые кабины, рыли новый колодец. Только благодаря его усилиям «Уобернский приют» выстоял в тяжелейшие времена. Внук Вилли помогал ему во всем, молча переходя с объекта на объект, замкнутый низкорослый малый в зеленой фуфайке с капюшоном. Фрик передавал внуку свой опыт в надежде, что после его смерти тот, так сказать, подхватит знамя, но Вилли был явно не из первых учеников.

— Ничего, — решил успокоить меня Фрик. — Потихохоньки, полегохоньки. Куда спешить, правильно? Пока я сыграю в гроб, Вилли разберется, почем фунт.

Но наибольший интерес ко мне проявляла, конечно, Виктория. Я уже объяснила, почему для нее было так важно поставить меня на ноги, но, кажется, дело этим не ограничивалось. Ей не хватало человеческого общения, и, как только я пошла на поправку, она стала все чаще ко мне заглядывать. После смерти отца Виктория целиком посвятила себя его детищу. Приют стал ее домом, где, кроме Фрика и Вилли, ей не с кем было перемолвиться, тем более поделиться сокровенными мыслями. Постепенно я стала ее наперсницей. Мы легко нашли общий язык, и, по мере того как дружба наша крепла, я убеждалась в том, что у нас много общего. Хотя моя семья не могла похвастаться таким богатством, детство мое было вполне безоблачным, даже буржуазным, и жила я с ощущением, что для меня нет ничего невозможного. Я училась в хороших школах. Могла поговорить о книгах, знала разницу между «божоле» и «бордо» и понимала, почему Шуберт как музыкант стоит выше Шумана. Если иметь в виду атмосферу, окружавшую Викторию с детства, то, пожалуй, на социальной лестнице я стояла к ней ближе, чем прочие ее знакомые. Она не была снобом. Деньги ее не интересовали, и от преимуществ, которые они давали, она давно отказалась. Нас связывал некий общий язык, и когда она рассказывала о своей прошлой жизни, мне не надо было задавать уточняющих вопросов.

Она дважды была замужем — в первом случае «сделала блестящую, хотя и короткую, партию», как она сама иронизировала, а во втором, выйдя за некоего Томми (фамилия не называлась), адвоката по профессии, родила ему девочку и мальчика. Когда начались Беспорядки, он ударился в политику: сначала был помощником председателя «партии зеленых» (одно время все политические пристрастия у нас обозначались партийным цветом), а позже, когда ее под видом стратегических соображений партнерства поглотила «партия синих», стал профсоюзным координатором в западной части города. Во время антитаможенных бунтов, лет двенадцать назад, он стал жертвой полицейской облавы на проспекте Нерона. После гибели Томми его отец умолял невестку уехать из страны вместе с детьми, которым тогда было, соответственно, три и четыре года. Детей вместе с родителями мужа Виктория отправила за границу. Сама она отказалась пополнить армию беглецов, расписавшихся в собственном бессилии, но и подвергать своих детей смертельной опасности тоже не захотела. Бывают случаи, когда, я считаю, людей ставят перед немыслимым выбором, заставляя взваливать на себя непосильную ношу. Как бы ты ни поступил — потом всю жизнь будешь жалеть о своем решении. Итак, дети оказались в Англии. Первые год или два Виктория постоянно поддерживала с ними связь, но когда наша почтовая служба задышала на ладан, письма стали доставлять от случая к случаю (зачастую корреспонденцию мешками выбрасывали в море), а потом и вовсе прекратили. С тех пор прошло восемь лет, и Виктория уже перестала надеяться, что когда-нибудь получит от них весточку.

Я рассказываю все эти подробности, чтобы ты лучше уяснила себе те общие моменты, которые нас роднили и помогли скрепить нашу дружбу. Она потеряла близких людей точно так же, как потеряла их я. Наши дети и мужья, ее отец, мой брат — все они либо умерли, либо бесследно исчезли. И вот когда я достаточно окрепла, чтобы уйти (хотя куда мне было идти?), последовало естественное приглашение остаться в «Уобернском приюте» в качестве члена медперсонала. Не скажу, что я пришла в восторг, но ничего лучше у меня все равно не было. Правда, философия «доброго дяди», идея помощи всем и каждому, постоянная готовность к самопожертвованию — все это несколько меня смущало. Слишком абстрактно, слишком альтруистично. Да, в книгу Сэма я поверила, но Сэм был моей жизнью, моим светом в окошке, а посвятить себя делу людей, которых я едва знала?.. Мои колебания не прошли незамеченными, но Виктория не пыталась со мной спорить или уговаривать. Пожалуй, именно эта сдержанность побудила меня сказать «да». Вместо громких слов о том, что я спасаю свою душу, она отделалась будничным:

— Работы у нас, Анна, непочатый край. И, знаешь, иногда это врачует разбитое сердце.

Выкарабкивалась я долго и мучительно. Я не столько выздоравливала, сколько отвлекалась, но если это помогало унять боль, то и слава богу. Я ведь не ждала чуда. Весь запас чудес был исчерпан, а впереди — горькое посмертное существование, жизнь после жизни. Нет, боль не проходила, но я стала замечать, что плачу все реже и подушка моя уже не такая мокрая, а недавно вот целых три часа сумела не думать о Сэме. Пусть это были маленькие победы, но в моем состоянии они тоже что-нибудь да значили.

На первом этаже было шесть комнат, по три-четыре кровати в каждой; на втором — две палаты для тяжелых больных вроде меня. Когда я приступила к работе, мне отвели собственную комнатку на четвертом этаже. Рядом жила Виктория, а прямо над ней — Фрик с Вилли. Еще одна женщина из обслуги, Мэгги Вайн, глухонемая неопределенного возраста, повариха и прачка в одном лице, жила на первом этаже рядом с кухней. Эта коротышка с мясистыми толстыми ляжками, широким лицом и спутанными рыжими волосами объяснялась только с Викторией и исключительно на языке жестов. Порученную работу она исправно выполняла, словно в мрачном трансе, проявляя редкое упорство, и, если надо, трудилась с утра до вечера и с вечера до утра. Меня она не замечала, но изредка, когда мы оказывались вдвоем, она ни с того ни с сего, хлопнув меня по плечу и одарив улыбкой во весь рот, вдруг разражалась арией оперной певицы с выразительными жестами и клекотом в горле. После чего, откланявшись невидимым зрителям, возвращалась к работе, без паузы или перехода. Короче, дурдом. Это повторялось не единожды, и я никак не могла понять, путает она меня или пытается таким образом развлечь. По словам Виктории, больше ни перед кем Мэгги не упражнялась в оперном пении.

Каждый резидент, как мы их называли, поселившись в «Уобернском приюте», был обязан соблюдать определенные правила. Не затевать драки, не воровать, заправлять постель, относить в мойку грязные тарелки и так далее. Помимо еды и крыши над головой резиденты получали комплект одежды и белья. В их распоряжении были душевые, гостиная с мягкой мебелью, хорошая библиотека, различные игры — карты, бинго, триктрак и, само собой, большой тенистый двор. В дальнем конце просматривалась площадка для крокета и бадминтонная сетка, тут и там стояли летние кресла. По всем статьям «Уобернский приют» был землей обетованной, островком идиллии среди общих бедствий и нищеты. Казалось бы, любой попавший сюда должен был дорожить каждой минутой, но как бы не так. Конечно, многие ценили то, что для них здесь делалось, но находились и недовольные. То и дело вспыхивали ссоры по поводу и без: из-за того, как кто-то шумно ел или ковырял в носу, из-за идейных расхождений, из-за храпа или кашля, мешавшего кому-то спать, — обычные стычки между посторонними людьми, волею судьбы оказавшимися под одной крышей. Вроде бы заурядная ситуация, но она не вызывала у меня ничего, кроме отторжения, — перед моими глазами в разных вариациях разыгрывался жалкий фарс. Наверно, тому, кто еще вчера жил на улице, приспособиться к совершенно иной жизни было непросто. Каждый из них привык стоять за себя и думать исключительно о собственном благе, а тут ему говорят, что надо все делать вместе, находить общий язык с теми, кому он привык не доверять. Но ведь через несколько дней он снова окажется на улице, так стоит ли, спрашивается, себя ломать?

Была там еще одна категория — людей, которые слишком долго ждали, чтобы попасть в «Уобернский приют». Их ожидания были сильно завышены, они рисовали в своем воображении земной рай, где есть все, чего душа пожелает. День за днем они жили с мыслью, что когда-нибудь их впустят в этот рай. и когда такой момент наставал, они испытывали разочарование. Все же они попадали не в сказочную страну, а в реальный, пусть и приятный, мир, где шла обычная жизнь — да, более достойная жизнь, но, опять же, в знакомых проявлениях. Поразительно, как быстро все привыкали к обрушившимся на них удобствам — застеленным кроватям и душевым кабинкам, хорошей еде и чистой одежде, к возможности ничего не делать. Через какую-то пару дней эти люди, еще недавно лазившие по помойкам, сидели за красиво накрытым столом с видом сытых, высокомерных бюргеров. Возможно, это не гак уж и странно. Мы многое принимаем как должное, особенно такие основополагающие вещи, как еду и кров, которые, кажется, нам принадлежат с момента нашего рождения. Отсюда ощущение, что это неотъемлемая часть нас самих. Лишь потеряв «свое», мы понимаем, чего лишились. В этом была проблема тех, кого приют разочаровал. Неожиданно получив то, чего так долго были лишены, они с удивлением обнаруживали, что какого-то особенного переворота не произошло. Мир остался прежним. Брюхо набито, а в остальном ничего не изменилось.

Мы заранее предупреждали наших резидентов о том, что последний день будет для них суровым испытанием, но от этого было мало проку. Нам, персоналу «Уобернского приюта», оставалось только гадать, кто как поведет себя в решающую минуту. Одни уходили более-менее спокойно, для других это была катастрофа, и у них случалась истерика. Самые добрые и отзывчивые, те, кто с благодарностью принимал нашу помощь, ужасно страдали от перспективы возвращения на улицу, и я не раз задавала себе вопрос: а стоит ли овчинка выделки, не лучше ли оставить все как есть, чем осыпать человека благодеяниями, а затем все это у него отнять… Было в этом изначально что-то жестокое, и у меня разрывалось сердце при виде взрослых женщин и мужчин, которые на коленях вымаливали у нас еще один, последний денек. Эти слезы, эти вопли, эти мольбы! Один, прикинувшись больным, хлопался в обморок или изображал парализованного, другие прибегали к членовредительству: резали себе вены, уродовались ножницами, отхватывали пальцы на руках и на ногах. Три или четыре раза на моей памяти дело кончалось самоубийством. Вместо того чтобы оказать людям помощь, мы их фактически угробили.

Вообще в связи с «Уобернским приютом» возникает множество вопросов. Стоит только начать рассуждать о пользе этого заведения, как сразу возникают контраргументы. Кто-то скажет, что срок пребывания резидентов следовало бы увеличить. А как же быть с теми, кто дожидается своей очереди? На каждое койко-место в приюте найдется десяток желающих на улице. Что лучше: оказать маленькую помощь многим людям или большую помощь немногим? Вряд ли на этот вопрос существует ответ. Доктор Уоберн затеял дело по определенным законам, а Виктория решила довести отцовское начинание до конца — из этого еше не следует, что дело правое. Или неправое. Проблема не в методах, а в природе самой проблемы. Слишком многим требуется помощь; слишком мало способных помочь. Удручающая, безжалостная арифметика. Сколько ни трудись, все равно проиграешь — вот и весь сказ. Если не отдаешь себе отчета в абсолютной бесполезности твоей работы, то лучше за нее не браться.

В основном я проводила собеседования с потенциальными резидентами, составляла списки и график поступления. Собеседования проводились с девяти до часу, и за день через мои руки проходило от двадцати до двадцати пяти человек. Разговаривала я с ними в передней комнате по очереди, один на один. Видимо, до меня бывали неприятные инциденты — нападения на персонал, попытки насильственного вторжения, — так что во время собеседования в комнате всегда находился вооруженный охранник. На ступеньках перед домом стоял Фрик с ружьем и следил за порядком в очереди. Народу собиралось довольно много, в летнее время — до семидесяти пяти человек. Иными словами, те, с кем я беседовала, дожидались своего часа от трех до шести дней — ночью спали на тротуаре, а днем упрямо продвигались, шаг за шагом, к заветной цели. И вот они входили по одному, бесконечная вереница. Претендент садился напротив меня в красное кожаное кресло, и я начинала задавать ему стандартные вопросы: имя, возраст, семейный статус, последний адрес проживания и так далее. Вся процедура занимала всего пару минут, но редкое собеседование на этом заканчивалось. Каждый жаждал поведать мне свою историю, и приходилось его выслушивать. Всякий раз новая история — и при этом так похожа на предыдущую. Невезение, нерасчетливость, давление обстоятельств. Человеческая жизнь — это сумма случайностей, и при всем разнообразии деталей общий рисунок остается неизменным: А ведет к В, а В порождает С. «Однажды я проснулся и увидел…», «Я зашиб ногу и с этого дня не могу толком ходить…», «Моя жена сказала… моя мать поскользнулась… мой муж забыл…» Сотни похожих историй, которые уже лезли у меня из ушей. Я сочувственно кивала в положенных местах, по возможности сохраняя спокойный, официальный тон, но это не спасало. Я не годилась в наперсницы молоденьким проституткам, промышлявшим в Клиниках Эвтаназии. Мне не хватало слов для матери, у которой умер единственный ребенок. Это было слишком тяжело, слишком выматывало, и мне оставалось только прятаться за маской профессионала. Записав все данные, я сообщала человеку, когда он должен прийти. Через несколько дней, раньше место не освободится. Когда наступал назначенный срок, я принимала очередного резидента: показывала ему территорию, объясняла правила поведения, помогала устроиться. Обычно все приходили вовремя, но если человек не появлялся, нетрудно было догадаться почему. Место сохранялось в течение суток, а потом я вычеркивала фамилию из списка.

Поставщиком товаров для «Уобернского приюта» был некто Борис Степанович. Он привозил продукты, куски мыла, полотенца, разные детали оборудования. Четыре-пять раз в неделю он появлялся с запасами необходимого и уезжал с какой-нибудь ценной вещицей — антикварным заварным чайником, макассаровым маслом, скрипкой или рамой для картины, — чем-нибудь из того, что хранилось в комнатах на пятом этаже и позволяло выручать деньги на содержание приюта. По словам Виктории, Борис Степанович занимался этой деятельностью еще со времен первых приютов, организованных ее отцом, а знакомы они были вообще сто лет. С учетом того, что я знала о покойном докторе, оставалось только удивляться, как он мог водить дружбу с такой темной личностью. Кажется, дело было в том, что когда-то доктор спас Борису Степановичу жизнь… или наоборот. Мне приходилось слышать разные версии, и какая из них соответствовала действительности, сказать затрудняюсь.

Борис Степанович был средних лет, полноватый — по городским меркам, можно сказать, толстяк. Он питал склонность ко всему экстравагантному (меховые шапки, трости, бутоньерки), и в самом его круглом гладком лице было что-то от индейского вождя или индийского набоба. Все он делал с шиком. Зажав сигару между большим и указательным пальцем, он изящно, с чувством затягивался, а затем выпускал из крупных ноздрей две струйки дыма, как кипящий чайник выпускает пар. Уследить за его логикой было довольно сложно, и со временем я поняла: этот из тех, кто способен нагородить с три короба. Борис Степанович любил ввернуть что-нибудь заковыристое, подпустить загадочный намек, самую простую мысль он обставлял такими вычурными образами, что через минуту терялась нить разговора. Больше всего он не терпел, когда его ловили на слове, поэтому язык был для него своего рода локомотивом — разогнавшись, он то петлял, то нырял в тоннель, опять делал петлю, исчезал в зарослях и снова появлялся, уже в другом месте. В разное время он поведал мне столько всяких историй о себе, что я уже ничему не верила. Вчера он мог сказать, что родился и всю жизнь прожил в этом городе. А сегодня выяснялось, что он уроженец Парижа и старший сын русских эмигрантов. Вдруг новый зигзаг: «Борис Степанович» — это для отвода глаз. Из-за неприятностей с турецкой полицией ему пришлось выправить поддельный паспорт. С тех пор он столько раз менял имя, что успел забыть, как назвали его родители. Забыл, и ладно. Надо жить сегодняшним днем, а кем ты был вчера — не все ли равно! Вообще-то я алгонкинский индеец, объявлял он, но после смерти отца моя мать вышла замуж за русского графа. Сам он был убежденным холостяком… или трижды женат, в зависимости от версии, которая в данный момент его устраивала. Борис Степанович не просто травил байки, он всякий раз доказывал некий тезис: убедительные примеры из собственной жизни делают его экспертом по любому вопросу. Какой путь прошел — от простого разнорабочего до управляющего серьезной корпорацией; кем только не побывал — мойщиком посуды, фокусником, агентом по продаже машин, профессором литературы, редактором газеты, менеджером отдела модного женского белья в супермаркете. Если я что-то и забыла, общая картина, я думаю, понятна. Борис Степанович, по большому счету, не рассчитывал на то, что ему поверят; главное, чтобы его фантазии не воспринимались как обыкновенная ложь. С их помощью он творил мир, в котором ему самому было хорошо, мир, который менял очертания по его прихоти и не подчинялся законам суровой необходимости, писанным для нас, простых смертных. Тем не менее в облаках он уж точно не витал. Борис Степанович не был прожженным жуликом, как это могло показаться, за его блефом и враньем на голубом глазу что-то скрывалось — пытливый ум, что ли, умение проникнуть в суть вещей. Не скажу, что он был хорошим человеком (как, например, Изабель или Виктория), но он придерживался определенных правил. В отличие от всех обитателей приюта, он парил над обстоятельствами. Голод, убийства, изощренная жестокость — все это обходило его стороной, или, лучше сказать, он проходил через все это, как нож сквозь масло, целый и невредимый. Он словно наперед представлял себе худшие сценарии, и теперь ничто не могло застать его врасплох. В основе его отношения к миру лежал пессимизм — пессимизм столь глубокий и разрушительный, настолько совпадающий с реальной действительностью, что он уже мог себе позволить непринужденную веселость.

Один-два раза в неделю Виктория просила меня составить компанию Борису Степановичу в его разъездах — «экспедициях купи-продай», как он сам их называл. Проку от меня было не много, но я с радостью хваталась за возможность отвлечься от повседневности хотя бы на несколько часов. Виктория, думаю, понимала мое состояние и не взваливала на меня лишней работы. Я продолжала хандрить, постоянно была на грани срыва — обижалась по пустякам, раздражалась, могла часами ни с кем не разговаривать. Борис Степанович оказался для меня хорошим лекарством, и я ждала этих экспедиций, которые отвлекали меня от навязчивых мыслей.

Все свои закупки Борис делал без меня (где доставал продукты, какими источниками пользовался, не знаю), зато я была свидетельницей того, как он сбывал ценности из дома Уобернов. Со стороны могло показаться, что всю прибыль он забирает себе, хотя на самом деле ему оставалось только десять процентов комиссионных. Его правилом было: никогда не связываться с одним и тем же Агентом По Восстановлению Качества чаще чем раз в месяц. В результате мы постоянно меняли маршруты, то и дело оказывались в незнакомых мне местах. Когда-то у Бориса был автомобиль («штутц бэркет», как он утверждал), но из-за состояния дорог он предпочел передвигаться на своих двоих. С ценным свертком под мышкой он на ходу прокладывал сложную трассу, чтобы избежать скопления людей. Он увлекал меня в боковые улочки и пустынные аллеи, ловко перешагивал через канавы, лавировал между постоянно возникающими препятствиями, сворачивал то влево, то вправо и при этом не сбавлял шаг. Для тучного мужчины он был на удивление подвижен, я за ним с трудом поспевала. Беспрерывно болтая о том о сем или что-то напевая, Борис козликом бежал вперед, а я семенила следом. Он знал всех агентов, и к каждому у него был свой подход: к одному он врывался с распахнутыми объятиями, к другому тихо входил бочком. У каждого имелась своя слабина, и Борис использовал ее с завидным постоянством. Человеку, падкому на лесть, он безудержно льстил; любителю сине-голубых расцветок предлагал товар соответствующего тона. Одни предпочитали церемонное обхождение, другие приятельское, третьи общались по-деловому, и со всеми он находил общий язык, вешая им лапшу на уши без малейших угрызений совести. Это входило в правила игры, и Борис к этому так и относился. Его истории, при всей своей абсурдности, рождались так быстро, изобиловали такими подробностями и подавались с такой убежденностью, что слушатель сам не замечал, как оказывался втянут в эту воронку.

— Дорогой мой, — говорил он. — Хорошенько взгляните на эту чашку. Возьмите ее в руки. А теперь закройте глаза, поднесите чашку к губам и представьте, что вы пьете из нее чай в гостиной графини Обломовой, как это делал я ровно тридцать один год тому назад. Студент университета — строен (невероятно, да?), хорош собой, с копной вьющихся волос. Ну что вам сказать о графине? Молодая вдова, первая красавица Минска. Граф, наследник огромного обломовского состояния, погиб на дуэли, защищая свою честь — опустим подробности, — вообразите, что после этого началось! Поклонники пошли косяком. Ее салоны гремели на весь город. Ах, мой друг, какая женщина! Верите ли, стоит передо мной как живая: ярко-рыжие волосы, белая вздымающаяся грудь, глаза, искрящиеся умом… и, разумеется, намек на скрытую порочность. Было от чего потерять голову. Лучшие кавалеры ее круга соперничали за право удостоиться ее благосклонности, боготворили ее, писали ей стихи в альбом, влюблялись по уши. А кто завоевал эту обольстительницу? Ваш покорный слуга! Представьте себе. Если бы вы увидели меня тогда, вы бы ничуть не удивились. Она назначала мне свидания в отдаленных уголках, тайно посещала меня в моей скромной мансарде (натурально, по улицам она шла в маскарадном костюме), а лето, роскошное лето я провел в качестве гостя в ее загородном имении. Великодушие графини не знало границ, она дарила мне не только себя — этого было бы достаточно, более чем достаточно! — она осыпала меня милостями, бесконечными знаками внимания. Собрание сочинений Пушкина в кожаном переплете. Серебряный самовар. Золотые часы. Всего не упомню. И, среди прочего, изысканный чайный сервиз, некогда принадлежавший завсегдатаю французского двора (герцогу Фантомасу, если не ошибаюсь), сервиз, которым мы пользовались исключительно во время ее посещений, прибереженный для этих сладких мгновений, после того как страсть гнала ее по заснеженным улицам Минска в мои объятия… Увы, время немилосердно. Оно не пощадило ни нас, ни этот сервиз. Потрескались блюдца, разбились чашки, и весь этот чудный мир ушел в небытие. Но вот, поди ж ты, сохранился единственный свидетель, последняя ниточка, которая связывает меня с прошлым. Осторожнее, мой друг. Вы держите в руках мои воспоминания.

Секрет состоял в его способности оживлять неодушевленные предметы. Борис уводил агентов от самого предмета в эмпиреи, и на кону уже стояла не чайная чашка, а графиня Обломова. Было это или не было — не важно. Стоило ему открыть рот, и суть начинала трансформироваться, как глина в руках скульптора. Его главным оружием был голос. Обладая потрясающим диапазоном тембров и модуляций, он играл твердыми и мягкими звуками, постоянно интонировал, и слова лились из него мощным и при этом искусно направляемым потоком. Борис питал слабость к избитым фразам и литературщине, но, как ни странно, этот искусственный язык рождал необыкновенно яркие истории. Понятно, многое зависит от подачи, и Борис без колебаний прибегал к самым дешевым трюкам. Если надо, проливал настоящие слезы. Мог грохнуть об пол вещицу, предназначенную для продажи. Однажды на моих глазах в доказательство прочности стекла и оправы в течение пяти минут жонглировал довольно хлипкими на вид очками. Хотя ничего, кроме чувства неловкости за него, я при этом не испытывала, не могу не признать: своего он добивался. Как известно, цену любой вещи определяют спрос и предложение, а спрос на антиквариат был, мягко говоря, невелик. Только богатые люди — фарцовщики, мусорные маклеры, те же агенты — могли себе позволить дорогую безделицу. Убеждать их в том, что она совершенно необходима в быту, со стороны Бориса было бы, согласись, глупо. Вот он и напирал на то, что это предмет роскоши, который просто необходимо иметь дома как символ богатства и власти. Отсюда рассказы о графине Обломовой и французских герцогах восемнадцатого столетия. Когда человек покупал у Бориса Степановича вазу, он становился обладателем не только этой вазы, но и целого мира.

Борис жил в доме на Бирюзовой улице, в десяти минутах ходьбы от «Уобернского приюта». После завершения всех дел я частенько заходила к нему на чашку чая. Он любил побаловаться чайком с каким-нибудь лакомством — слоечкой с кремом, булочкой с корицей, шоколадным эклером, которые он покупал за бешеные деньги в «Сластене» на Виндзорском бульваре. Он не мог себе отказать в этих маленьких радостях. Пирожное поглощалось медленно, и эту сосредоточенную работу челюстей сопровождал своеобразный горловой перелив, нечто среднее между тихим смехом и долгим вздохом. Мне тоже эти чайные церемонии доставляли удовольствие; дело было не столько в еде, сколько в ритуале приглашения.

— Не пора ли нам нарастить немного мясца на эти косточки, вернуть румянец на эти щечки и блеск в глазах мисс Анны Блюм?

Попробуй устоять перед таким обхождением, даже если догадываешься, что для тебя разыгрывают маленький спектакль. Он примерял разные роли — клоуна, негодяя, философа, но я-то видела одного актера, который всеми правдами и неправдами пытается меня воскресить. Мы стали близкими друзьями. Я перед Борисом в долгу за хитроумную и планомерную осаду крепости под названием «Хандра».

Его квартира из трех комнат была запущена и захламлена: посуда, одежда, чемоданы, одеяла, ковры, всевозможные безделушки. Переступив порог, Борис сразу уходил в спальню, чтобы переодеться. Костюм он аккуратно вешал в шкаф и облачался в старые брюки, тапочки и домашний халат. Этот фантастический пережиток прежних времен — алый бархат, воротник из горностая, обшлага, — совершенно истрепавшийся, проеденный молью, вытертый на спине, Борис носил с присущим ему шиком. Зачесав назад свои жидкие волосы и сбрызнув шею одеколоном, он выходил в неопрятную, пыльную гостиную, чтобы подготовить чайную церемонию.

В основном меня потчевали рассказами из жизни, но иногда, глядя на какую-нибудь вещицу на полке — антикварную безделицу, редкий камешек, — Борис мог поведать связанную с ней историю. Предметом его особой гордости была коллекция головных уборов (два-три десятка, если не больше), хранившихся в огромном деревянном кофре. Время от времени мы надевали какие-нибудь экзотические шляпы и садились пить чай. Эта игра очень забавляла Бориса, и мне тоже она, признаться, нравилась, хотя объяснить причину не берусь. Там были ковбойские шляпы и котелки, фески и шлемы, конфедератки и береты. Я интересовалась, зачем он их коллекционирует, и каждый раз ответ был другим. То он говорил, что носить головной убор его обязывают религиозные убеждения. То объяснял, что все эти реликвии когда-то принадлежали его родственникам и, надевая ту или иную вещь, он таким образом общается с душами умерших, ибо она сохраняет духовную эманацию человека. Между прочим, всем экспонатам он дал имена, уж не знаю, из мистических соображений или просто из уважения к памяти о людях. Например, была феска «дядя Абдул», котелок «сэр Чарльз» и конфедератка «профессор Соломон». А однажды я услышала еще такой резон: он носит шляпы, чтобы мысли не улетали. Чаепитие в шляпах, стало быть, гарантирует увлекательную интеллектуальную беседу.

— Le chapeau influence le cerveau, — перешел он на французский. — Si on protége la téte, la pensée n 'est plus béte.[1].

Лишь однажды Борис позволил себе снять маску, поэтому тот день отчетливо запечатлелся в моей памяти. Шел унылый, беспросветный дождь, и я засиделась у него дольше обычного, оттягивая момент, когда придется мокнуть на обратном пути. Борис был странно задумчив, так что говорила в основном я. Когда я наконец надела пальто и стала прощаться (запах шерсти, отражение свечного пламени в оконном стекле, ощущение, что мы в пещере), Борис задержал мою руку в своей и с угрюмой загадочной улыбкой произнес:

— Ты должна, моя милая, понимать, что это иллюзия.

— Вы о чем, Борис?

— «Уобернский приют». Он стоит на облаке.

— Разве не на земле? Что-то я не помню, чтобы он хоть раз уплыл или хотя бы покачнулся.

— Пока. Очень скоро ты поймешь, о чем я говорю.

— «Очень скоро» — это когда?

— Время покажет. Не сегодня-завтра в этом «музее» не останется экспонатов. Вещей на продажу — наперечет, а то, что было, давно сплыло.

— Что поделаешь, Борис, всему приходит конец. И «Уобернский приют» — не исключение.

— Тебе легко говорить, а как насчет бедной Виктории?

— У Виктории своя голова на плечах, она наверняка обо всем этом подумала.

— С ее упрямством она будет держаться до последнего глота, а потом окажется в положении тех, кому сейчас пытается помочь.

— В конце концов, это ее дело.

— Не только. Я дал ее отцу слово, что позабочусь о ней. Видела бы ты ее в молодости, до всеобщего кризиса. Красивая, полная жизни. Не хочется даже думать о том, что с ней может что-то случиться.

— Борис, я ушам своим не верю. Да вы сентиментальны!

— Слова призраков — наш удел. Я прочел начертанное на стене, и оптимизма не прибавилось.[2] «Уобернский приют» долго не протянет. У меня, конечно, есть кое-какие запасы, — он широким жестом обвел большую комнату, — но они тоже не вечны. Если мы все не озаботимся ближайшим будущим, оно может для нас не наступить.

— И что мы должны делать?

— Строить планы. Искать пути. Действовать.

— Вы рассчитываете, что Виктория прислушается к вашим словам?

— Не уверен. Но если ты меня поддержишь, мои шансы возрастут.

— Почему вы думаете, что я имею на нее влияние?

— У меня есть глаза. Я же вижу, Анна. Она в тебя влюблена.

— Мы просто дружим.

— Не «просто», моя дорогая. Все гораздо серьезнее.

— Я вас не понимаю.

— Поймешь. Рано или поздно ты все поймешь, вот увидишь.

Борис был прав. Со временем я поняла. К чему шло, туда и пришло. Но поняла я далеко не сразу, только когда это случилось. Наверно, тут нечему удивляться — такой простушки, как я, днем с огнем не сыскать.

Не подгоняй меня. Я знаю, что начинаю запинаться, но мне трудно подыскать нужные слова. Ты должна понять, в каком мире мы жили — в предощущении катастрофы, с сознанием абсолютной невозможности происходящего. Лесбийство — не более чем медицинский термин, который мало что объясняет. Парой в привычном смысле слова мы с Викторией никогда не были. Правильнее сказать, мы стали друг для дружки прибежищем и утешением. Секс, по большому счету, не играл особой роли. В конце концов, тело — это всего лишь тело, и не так уж важно, чья рука к нему прикасается, мужчины или женщины. Виктория подарила мне наслаждение, но она также вселила в меня отвагу жить сегодняшним днем. Это — главное. Я перестала постоянно оглядываться назад, и это помогло притупить боль, с которой я давно уже не расставалась. Это не значит, что я выздоровела, но хотя бы перестала ненавидеть себя и все, что со мной произошло. Меня полюбила женщина, и я тоже оказалась способной на любовь. Я не прошу тебя отнестись к этому с пониманием, просто прими как данность. Я о многом в своей жизни сожалею, но это не тот случай.

В конце лета, когда пошел третий или четвертый месяц моего пребывания в «Уобернском приюте», Виктория заглянула ко мне, чтобы, как обычно, поболтать на сон грядущий. Я чувствовала себя смертельно усталой, к тому же разболелась поясница, так что настроение у меня было хуже некуда. Она принялась растирать мне поясницу, чтобы мышцы расслабились; на ее месте так поступил бы кто угодно. Но все дело в том, что со времен Сэма никто ко мне не прикасался, я успела забыть, как это приятно. Сначала она массировала через майку, но потом ее пальцы заскользили по моей коже. Это было непередаваемо, я купалась в неге, мое тело жило отдельно от меня. По-моему, ни я, ни она еще не понимали, к чему это может привести. Это был медленный многоступенчатый процесс без очевидной цели. В какой-то момент простыня соскользнула на пол, но я ничего не сделала, чтобы снова укрыться. Руки Виктории захватывали все новое пространство — мои ноги, попу, бока, плечи, и скоро не осталось таких мест, которые бы не жаждали ее ласк. Я перевернулась на спину, а Виктория склонилась надо мной, и одна грудь выскочила из распахнувшегося халата. Ты такая красивая, сказала я, что хочется умереть. Я приподнялась и начала целовать ее налитую чудесную грудь, не сравнить с моей, этот нежный коричневатый диск вокруг соска, провела язычком по голубым жилкам. В первые мгновения это был шок для меня самой, я потакала желанию, которое может зародиться разве что в смутных снах, но это чувство недолго тревожило меня, я дала себе свободу, и меня окончательно захлестнула эта волна.

Мы продолжали вместе спать на протяжении нескольких месяцев, и скоро я свыклась с этой новой для себя ситуацией. Работа в «Уобернском приюте» опустошала, особенно если у тебя нет родного плеча, заветной бухты, где можно бросить якорь. Слишком много людей приходило и уходило, слишком много жизней мелькало перед глазами: только успел узнать человека, как он уже собирал манатки и был таков, а на его кровати спит новый постоялец, сидит на его стуле, ходит по парку. И эти лица сменяют друг друга, как в калейдоскопе. Только мы с Викторией постоянно были вместе, в радости и в горе, единственная постоянная величина в меняющемся мире. Эта надежная связь примирила меня с работой, стала бальзамом для души. Позже произошли события, положившие конец этим отношениям, о чем я скоро расскажу, но, по большому счету, ничего не изменилось, нить не оборвалась. Я поняла раз и навсегда, какая она замечательная, Виктория.

Середина декабря, первые заморозки. Эта зима выдастся не такая лютая, как давешняя, но тогда мы этого еще не знали. Наступление холодов невольно вызывало в памяти те морозы, и чувствовалось, как нарастает паника, как люди мысленно сжимаются в ожидании неизбежного. Очереди перед «Уобернским приютом» заметно выросли, и, чтобы переварить этот поток, мне приходилось трудиться сверхурочно. В то утро передо мной быстро прошло человек десять, каждый со своей удручающей историей. Одна из них, Мелисса Рейли, женщина лет шестидесяти, настолько не владела собой, что тут же разрыдалась, вцепилась в мою руку и стала умолять найти ее мужа, о котором с июня месяца она ничего не знала.

— Чего вы от меня ждете? — сказана я. — Чтобы я все бросила и пустилась с вами на поиски? У меня, в некотором роде, есть обязанности.

Она устроила мне сцену, что-то от меня требовала, и я не выдержала.

— Послушайте, — сказала я. — Не вы одна в этом городе потеряли мужа. Мой тоже пропал примерно год назад, и у меня есть все основания думать, что его давно нет в живых. Я что, рыдаю, рву на себе волосы? Судьба нас всех испытывает.

Я презирала себя за эти банальности, за бесцеремонность в обращении с ней, но ее истерика, ее бессвязный лепет о мистере Рейли, об их свадебном путешествии тридцатисемилетней давности, об их детях — все это вывело меня из равновесия.

— Мне до тебя дела нет, — вдруг заговорила она другим тоном. — Бессердечная стерва! Тебя бросил муж? Туда тебе и дорога. А заодно можешь засунуть этот роскошный приют себе знаешь куда? Если бы покойный доктор мог тебя услышать, он перевернулся бы в фобу!

И дальше все в таком роде. После чего миссис Рейли встала и в гневе удалилась. Я уронила голову на руки, закрыла глаза и сказала себе, что на сегодня с меня хватит. Я сама была виновата в том, что не сумела сдержаться, а в результате собеседование превратилось черт знает во что. Мне не было оправдания, я не имела права вываливать свои проблемы на несчастную, которая от горя едва не потеряла рассудок. Тут я на несколько минут отключилась, а может, всего на мгновение, хотя показалось, что прошла вечность. Словом, когда я открыла глаза, я увидела перед собой Сэма. В первую секунду я подумала, что все еще сплю и он мне снится.

Потом решила, что я проснулась, но тоже во сне. А потом сказала себе: «Сэм!» — и сразу все сомнения отпали. Это был он и не он. Сэм в чужой оболочке, поседевший, с синяками на лице, с почерневшими, изуродованными пальцами, в жалких лохмотьях. Он сидел напротив меня — мертвый отсутствующий взгляд, весь в себе, большой потерянный ребенок. Все это я увидела, как при вспышке молнии. Сэм меня не узнал. У меня колотилось сердце, я была близка к обмороку. Вдруг две слезы покатились по его щекам. Он закусил нижнюю губу, у него задрожал подбородок. Через секунду он затрясся всем телом, и застрявшее было рыдание вырвалось наружу. Он отвернулся, чтобы попытаться взять себя в руки, но спазмы душили его, и даже сквозь стиснутые зубы прорывались судорожные сдавленные стоны. Я обогнула стол и обняла его сзади. В прорехах старого пальто зашуршали газетные комки. Тут уже я расплакалась и не могла остановиться. Я изо всех сил прижималась к нему, зарывалась лицом в ветхую ткань и продолжала рыдать.

Все это происходило год назад. Прошли недели, прежде чем Сэм оказался в состоянии рассказывать о том, что с ним произошло, но эти истории были туманными и непоследовательными, изобиловали белыми пятнами. По его словам, в голове все смешалось, и он с трудом отделял одно событие от другого. Прождав меня всю ночь, он на рассвете отправился на розыски. А когда около полуночи вернулся, библиотека уже горела. Вместе с толпой, сбежавшейся на пожар, он стал свидетелем того, как обвалилась крыша и как огонь пожирает все без разбору. Он мысленно видел картину уничтожения своей рукописи: вот языки пламени подбираются к нашей комнате, в считаные секунды драгоценные листы превращаются в горстку пепла.

После этого у него ничего не осталось — кроме одежды, которая на нем была, и каких-то денег в кармане. Два месяца он занимался только тем, что искал меня; ел что попало, спал где придется. Так продолжалось до конца лета. К тому времени он оставил попытки меня найти. Сэм понял, что меня давно нет в живых и он понапрасну терзает себя иллюзиями. Он набрел на заброшенный железнодорожный узел в северо-западной части города и обосновался в помещении станции Диогена среди бомжей и сумасшедших, которые бродили, как тени, по длинным коридорам и залу ожидания. Он превратился в зверя, в медведя-шатуна. Один-два раза в неделю он нанимался за гроши грузчиком к какому-нибудь мусорщику, но делал это в самом крайнем случае, вообще же предпочитал бездействовать.

— Я стал никем, — говорил Сэм. — У меня была одна цель — убежать подальше, найти место, где мне не причинят боли. Я старался избавиться от всех своих привязанностей, забыть обо всем, что когда-то мне было близко. Идея состояла в том, чтобы достичь высшей степени безразличия, безразличия заоблачного, почти божественного, которое бы не смогли пробить никакие враждебные силы. Я попрощался с тобой, Анна. Я попрощался с моей книгой. Я попрощался с мыслью вернуться домой. Оставалось только попрощаться с собой. Постепенно я превращался в Будду, который сидит в своем углу и ему нет дела до окружающего мира. Если бы не редкие позывы желудка и кишечника, я бы вовсе не сходил с места. Я говорил себе: ничего не хотеть, ничего не иметь, превратиться в ничто. Идеальное решение. Еще немного, и я бы превратился в камень.

Мы поселили Сэма в моей бывшей комнате на втором этаже. Первые дней десять он был в таком состоянии, что мы практически ни о чем не говорили. Я проводила у него почти все время. Свои обязанности я выполняла кое-как, Виктория же не только не выговаривала мне за это, но даже поощряла меня в моих действиях. Поразительный такт, необыкновенная способность принять удар судьбы, столь внезапно положивший конец нашим отношениям. Я-то ожидала бурных сцен ревности, но ничего подобного. Ее первой реакцией была радость — за меня, за Сэма, что он жив. И дальше вместе со мной она делала все, чтобы поскорей поставить его на ноги. Да, в личном плане Виктория проиграла, зато наше общее дело, безусловно, выиграло. В ее распоряжении появился ценный сотрудник — не то что старый Фрик или неумеха и тугодум Вилли. Для нее практические соображения перевешивали все прочие. В этой ее зацикленности было что-то пугающее, но я уже знала: главное для нее — приют, все остальное — побоку. Не хочу упрощать, но со временем я стала все чаще ловить себя на такой мысли: уж не влюбила ли она меня в себя, чтобы я скорее выздоровела? И вот, когда я поправилась, она переключилась на Сэма. Пойми, «Уобернский приют» был единственным смыслом ее жизни, все прочее отступало на второй план.

Позже Сэм перебрался ко мне на четвертый этаж. Он постепенно набирал вес, постепенно становился похожим на прежнего Сэма, но только похожим — прошлого не вернуть. Я говорю не столько даже о физическом состоянии — потерянных зубах, ранней седине, подрагивающих руках, сколько о его депрессии. Молодой, уверенный в себе человек, с которым я еще не так давно жила вместе, исчез. Обстоятельства надломили Сэма, в его поведении появилось вялое безразличие. Время от времени он заговаривал о том, что хорошо бы снова взяться за книгу, но было видно, что внутренней убежденности у него нет. Зато, освободив наконец свою голову от единственного дела, которым он был так долго одержим, Сэм лучше осмыслил все, что случилось с ним, да и со всеми нами. Мы снова привыкали друг к другу и, кажется, впервые были на равных. Возможно, я тоже изменилась за эти месяцы. Во всяком случае, я ощущала, что теперь нужна ему гораздо больше, и это чувство я не променяла бы ни на какое другое.

Сэм приступил к работе в начале февраля. Обязанности, которые Виктория на него взвалила, я встретила в штыки. Ее послушать, так она тщательно все взвесила и пришла к выводу, что в интересах приюта он должен стать врачом.

— Не удивляйся, — сказала она мне. — С тех пор как мой отец умер, дела1 наши пошатнулись. Ушло связующее звено, потеряна цель. Мы ненадолго даем людям еду и кров, но этого мало. В прежние времена сюда приходили ради отца. Даже когда он не мог оказать им врачебную помощь, он говорил с ними, принимал близко к сердцу их несчастья. Это главное. В результате им становилось лучше. Людям кроме еды давали надежду. С появлением врача вернется тот дух, который когда-то здесь царил.

— Но Сэм не врач, — горячилась я. — Не понимаю, как ложь может кому-то помочь.

— Это не ложь, — возражала мне Виктория. — Это, если хочешь, маскарад. Лгут из эгоистических соображений, а мы это делаем не для себя. Мы даем людям надежду. Доктору они поверят безоговорочно.

— А если кто-нибудь узнает? Тогда нам конец. После этого, что бы мы ни сказали, нас будут считать лжецами!

— Да кто узнает? Сэм себя ничем не выдаст, он ведь даже не будет выписывать лекарства. Лекарств-то практически не осталось! Две коробочки аспирина да две упаковки бинтов. А называть себя «доктором Фарром», согласись, еще не значит быть врачом. Он будет говорить, а люди его слушать — всё! Он даст им силу жить.

— А если Сэм не сможет?

— Значит, не сможет. Но чтобы это понять, для начала надо попытаться, я не права?

И Сэм, представь, дал свое согласие, хотя и не сразу.

— Сам я до этого никогда бы не додумался, — сказал он Виктории. — Анна находит это циничным, и, пожалуй, я с ней согласен. Но разве наша действительность менее цинична? Люди на улицах умирают пачками, и, дадим мы им тарелку супа или проведем душеспасительную беседу, все равно конец один. Лично я выхода не вижу. Виктория считает, что это облегчит их участь, — обратился он ко мне. — Что ж, не мне судить, права она или нет. Вряд ли это принесет пользу, но и вреда большого не будет. По крайней мере, это попытка что-то сделать, и я готов попробовать.

Сэма за то, что он согласился, я не винила, а вот на Викторию какое-то время сердилась не на шутку. Меня неприятно поразило, что свой фанатизм она обставляет витиеватыми аргументами о добре и зле. Как ее план ни назови — ложью, маскарадом или средством для достижения цели, — в моем представлении это было предательством, отказом от тех принципов, которые исповедовал ее отец. Меня давно посещали сомнения по поводу «Уобернского приюта», и примиряла с ним только Виктория. Ее прямота, четкость мотивов, моральная твердость. Она была для меня примером, у нее я черпала силы жить дальше. И вдруг я обнаруживаю в ее душе темную зону, о которой прежде не подозревала. Какое разочарование! Я негодовала, я скорбела о том, что она оказалась такой же, как все. Но когда лучше уяснила себе ситуацию, мой гнев прошел. Виктория скрывала от меня самое главное: «Уобернский приют» был на краю гибели. Весь этот маскарад с Сэмом был отчаянной попыткой отдалить катастрофу, эксцентричной кодой большой, уже практически отыгранной пьесы. Уже падал занавес, просто я этого не осознавала.

Ирония заключается в том, что Сэм в роли врача имел успех. Свой костюм и реквизит — белый халат, черный саквояж, стетоскоп, термометр — он использовал в полной мере. Мало того что он выглядел как настоящий доктор, со временем у него появились докторские повадки. Оставалось только диву даваться. Вначале, не желая признавать правоту Виктории, я отнеслась к этой трансформации с предубеждением, но в конце концов под напором фактов сдалась. Люди к нему потянулись. Он так умел слушать, что им хотелось говорить; стоило ему только присесть рядом, как они начинали рассказывать и не могли остановиться. Конечно, журналистский опыт ему пригодился, но к этому добавились внушительность и благорасположенность профессиональной маски, которую он на себя надел; люди привыкли доверять этой маске и потому спешили поведать ему такие вещи, которых прежде ему слышать не приходилось. Превратившись в своего рода исповедника, он в полной мере оценил психотерапевтический эффект от душеспасительной беседы, от этого процесса словоговорения, помогающего облегчить душу. Вероятно, велико было искушение до конца вжиться в роль, но Сэм научился отстраняться. Когда мы были вместе, он нередко отпускал шуточки по этому поводу и награждал себя разными смешными именами: доктор Съем Фарр, доктор Шкетоскоп, доктор Лапша-На-Уши. Ирония иронией, но я чувствовала, что эта работа значит для него больше, чем он готов был признать. Новое амплуа неожиданно открыло ему доступ к интимным мыслям, и эти мысли сделались частью его самого. Его внутренний мир, впуская в себя все новые человеческие драмы, расширился и укрепился.

— Это даже хорошо, что мне не надо быть самим собой, — сказал он мне однажды. — Если бы не этот некто в белом халате, с участливым лицом, за которым можно спрятаться, даже не знаю, как бы я выдержал. Эти истории — они бы меня просто раздавили. А так, слушая «чужими» ушами, я могу поместить эти живописания на их законное место, рядом с моей собственной историей, рассказывающей о человеке, от которого мне проще отстраниться, пока я выслушиваю этих людей.

В тот год весна пришла рано, и к середине марта в саду уже вовсю цвели крокусы — желтые и сиреневые выскочки на зеленых островках, окруженных еще не высохшей грязью. Ночи стояли теплые, и мы с Сэмом иногда прогуливались за оградой. За спиной дом с темными окнами, над головой едва различимые звезды, и мы одни. Во время этих коротких прогулок мне казалось, что я снова влюблена; я держала его за руку и вспоминала самое начало, ту Страшную Зиму, от которой мы укрывались в своей комнатенке, а по ночам вглядывались в черноту через большое перепончатое окно. Мы больше не говорили о будущем. Не строили планов, не рисовали картины, как мы вернемся домой. Настоящее поглощало нас целиком, работа и еще раз работа, после чего наваливалась усталость и ни на какие посторонние мысли сил уже не оставалось. Эта жизнь была не так уж плоха со своим призрачным равновесием, иногда мне даже казалось, что я счастлива тем, что принимаю все как есть.

Другое дело, что долго так продолжаться не могло. Этот мир, как правильно говорил Борис Степанович, был иллюзией, и грядущие перемены не остановить. К концу апреля давление в котле, если можно так выразиться, стало угрожающим. Виктория не выдержала и объяснила нам серьезность положения, а за этим последовали суровые меры экономии. Прежде всего, отказались от выездов на машине по средам. Все посчитали, что нет смысла тратиться на дорогое горючее, чтобы подбирать людей на улице, когда и без того приют осаждают толпы. Здравую мысль высказала Виктория, и даже Фрик не нашелся, что на это возразить. В тот день мы последний раз сели в машину — Фрик за баранкой, рядом Вилли, мы с Сэмом на заднем сиденье. Мы кружили по окраине, иногда заглядывали в тот или иной квартал. Фрик старательно объезжал колдобины, но все равно нас то и дело трясло и подбрасывало. Почти все время мы молчали. Мимо проносились пейзажи, которых больше нам не увидеть, через какое-то время мы вообще перестали смотреть и отдались во власть отчаяния из-за этих бессмысленных повторяющихся кругов. Потом Фрик поставил машину в гараж и с того дня, по-моему, ни разу его не открывал. Однажды, когда мы вместе вышли в сад, он показал пальцем на гараж и широко улыбнулся своим беззубым ртом:

— Вот, видел, а больше не видеть. Бай-бай и забыл. Только тут, — он постучал себя по темечку, — свет. Вжик, и ничего нет. Потом свет и забыть.

Затем пришел черед одежды, которую мы бесплатно раздавали нашим резидентам: рубашки и обувь, свитера и куртки, брюки, шляпы и ношеные перчатки. Борис Степанович закупал все это оптом у одного агента в четвертой избирательной зоне, но этот человек свернул свой бизнес, точнее, его выдавила из района местная шпана в союзе с Агентами По Восстановлению Качества, у нас же, в свою очередь, не осталось денег на такие закупки. В лучшие времена на одежду для резидентов уходило тридцать—сорок процентов нашего бюджета. Пришел момент затянуть пояса, и мы вычеркнули эту статью расходов. Не урезали, не пошли на постепенные сокращения — просто ликвидировали как класс. Виктория начала кампанию под названием «Чиним и латаем». Запаслась иголками с нитками, наперстками и грибками для штопки, а также разными лоскутами и принялась чинить лохмотья наших клиентов. Смысл кампании был в том, чтобы выкроить больше денег на еду, а так как важнее этого ничего не было, мы все согласились с ее доводами. Увы, по мере опустошения хозяйских комнат продуктовая составляющая тоже пострадала. Исчезало одно за другим: сахар, соль, масло, фрукты, кусочки мяса, которое мы себе иногда позволяли, редкий стакан молока. Всякий раз, когда Виктория объявляла об очередном витке экономии, наша глухонемая повариха Мэгги Вайн закатывала истерику, устраивая клоунскую пантомиму с расшибанием лба об стену и хлопаньем себя по ляжкам, точно курица, пытающаяся взлететь. Да, тот еще пикник. Мы все привыкли к нормальной еде, и эти лишения стали для нас болезненным ударом. Опять мне пришлось задуматься над извечными вопросами: что такое голод, где проходит грань между насущной необходимостью и излишествами, как приучить себя обходиться малым. К середине лета наш рацион свелся к крупам, крахмалу и корнеплодам — репа, свекла, морковь. Из скудного запаса семян нам удалось вырастить во дворе лишь несколько кустиков салата. Мэгги импровизировала, как могла, варила жиденькие супы, с отвращением смешивала фасоль с макаронами, варганила из клейкой муки расползающиеся клецки, которые лезли обратно изо рта. Упали мы, прямо скажем, низко, но как-то выживали. Худо было даже не то, что приходилось довольствоваться баландой, а сама мысль, что дальше будет еще сквернее. Мало-помалу стиралась разница между «Уобернским приютом» и остальным миром. Нас поглощала пучина, и мы не видели путей к спасению.

Вдруг исчезла Мэгги. В один прекрасный день ее не оказалось на месте, и никаких следов обнаружить не удалось. Вероятно, она ушла ночью, когда все спали, но тогда почему остались все ее вещи? Если она собралась сбежать, логично предположить, что она захватила бы с собой самое необходимое. Два-три дня Вилли искал ее в окрестностях, но, кого он ни спрашивал, в ответ все только пожимали плечами. Пришлось нам с Вилли взять стряпню на себя.

Не успели как следует развернуться — последовал новый удар: умер Фрик. Оставалось успокаивать себя мыслью, что он был уже стар (под восемьдесят, по словам Виктории), но это слабое утешение. Умер он во сне, в начале октября. Утром Вилли позвал дедушку, тот не ответил, парень начал его тормошить, и окоченевшее тело, к ужасу Вилли, грохнулось на пол. Конечно, самым большим ударом это было для него, но мы тоже, каждый по-своему, приняли это близко к сердцу. Сэм даже всплакнул, а Борис Степанович часа четыре не проронил ни слова — для него рекорд. Виктория внешне казалась невозмутимой, но ее безумный поступок показал степень ее отчаяния. Закон запрещает нам хоронить мертвых. Труп должен быть доставлен в один из Центров Трансформации. Нарушителя ждет суровое наказание: штраф в двести пятьдесят глотов, который следует заплатить немедленно, а иначе — исправительно-трудовой лагерь. Так вот, невзирая на строжайшие запреты, через час после печальной новости Виктория объявила, что Фрик будет предан земле в саду. Сэм попытался ее отговорить, но она твердо стояла на своем.

— Никто не узнает. А хоть бы и узнали, мы поступим по совести. Если мы спасуем перед каким-то дурацким законом, значит, грош нам цена.

Это была безрассудная и безответственная акция, на которую, по-моему, она решилась ради Вилли. В свои семнадцать лет этот недалекого ума парень жил в каком-то своем сумбурном мире, вне связи с окружающей действительностью. Фрик был для него ведущим, его руками, его мозгом. Теперь, оставшись без руля и без ветрил, Вилли как никогда нуждался в подтверждении, что он не один, что мы сделаем для него всё, невзирая на последствия. Погребение было огромным риском, но я Викторию не осуждаю — даже после того, что произошло.

Перед церемонией захоронения Вилли пошел в гараж, снял клаксон и добрый час его драил. Это был старомодный рожок вроде тех, что ставят на детские велосипеды: здоровый медный раструб и черная резиновая груша величиной с грейпфрут. Потом он вместе с Сэмом выкопал могилу под кустом боярышника. Шесть резидентов вынесли тело в сад, и, перед тем как они опустили его в могилу, Вилли положил Фрику на грудь клаксон. Борис Степанович прочитал написанное по этому случаю стихотворение, а затем Сэм и Вилли забросали тело землей. Хотя вся церемония была проще некуда — ни молитв, ни песнопений, — она получилась значимой, ибо сумела объединить всех, и сотрудников, и резидентов. У многих в глазах стояли слезы. На место погребения лег небольшой камень, и все ушли в дом.

Мы все прилагали усилия, чтобы как-то встряхнуть Вилли. Виктория возложила на него почетную обязанность стоять с ружьем на входе, пока я проводила собеседования. Сэм, взяв над парнем шефство, учил его правильно бриться, писать свое имя, а также складывать и вычитать. Вилли делал успехи. Если бы не злосчастный случай, я думаю, его дела пошли бы в гору. Но не прошло и двух недель после похорон Фрика, как в наш приют пожаловал констебль из Центрального полицейского управления, нелепейшего вида персонаж, пухлявый, краснолицый, в новой униформе — алая рубаха навыпуск, белые бриджи-галифе, черные ботинки из настоящей кожи и, для полноты эффекта, кепи. Он превосходно чувствовал себя в этом шутовском наряде и так выпячивал грудь, что казалось, отлетят все пуговицы на рубахе. Когда я открыла входную дверь, он щелкнул каблуками и отсалютовал. Если бы не ручной пулемет у него на плече, я бы, наверно, послала его куда подальше.

— Здесь живет Виктория Уоберн? — спросил он.

— Да, в числе прочих.

— Тогда не мешайте мне, мисс— Он убрал меня с дороги и вошел в прихожую. — Я приступаю к расследованию.

Короче. Кто-то стукнул в полицию, и он пришел по сигналу. Скорее всего, этот «кто-то» был одним из наших резидентов, но, пораженные таким неслыханным предательством, мы не рискнули вычислять, кто бы это мог быть. Понятно, что этот человек присутствовал на похоронах, а потом пришло время возвращаться на улицу, и он затаил на нас обиду. Так, по логике, получалось, хотя какое сейчас это имело значение. Может, просто месть, а может, что другое. Как бы там ни было, информация была убийственно точна. Констебль вышел в сад вместе с двумя помощниками, походил вокруг и указал прямиком на то самое место. Принесли лопаты, и эти двое не мешкая взялись за дело, прекрасно зная, что они сейчас обнаружат.

— Это ни на что не похоже, — витийствовал констебль. — Какой эгоизм, какая дерзость — в наши дни похоронить человека! Если бы мы не сжигали трупы, что бы с нами было, страшно подумать! Где бы мы брали топливо для поддержания жизни! Нация в опасности, и мы должны быть предельно бдительны. Мы не можем себе позволить бесхозяйственность в отношении мертвых. А те, кто саботирует закон, всякие ренегаты и отщепенцы, будут с корнем вырваны из земли, как сорняки!

Мы все столпились вокруг могилы, слушая бредовые речи напыщенного болвана. Виктория побледнела, и если бы не я, она бы просто упала. По другую сторону расширяющейся ямы Сэм озабоченно приглядывал за Вилли. Когда полетели комья земли, глаза парня наполнились слезами, а в голосе зазвучала паника:

— Это дедушкина земля! Не разбрасывайте дедушкину землю!

Из-за этих громких выкриков констебль оборвал свой монолог на середине. Презрительно посмотрев на Вилли, он потянулся к автомату, но тут Сэм ладонью зажал мальчишке рот и потащил его, как тот ни упирался и ни лягался, к дому. Тем временем многие резиденты, бухнувшись на колени, умоляли констебля поверить в их невиновность. Они ничего не знали про это гнусное злодеяние; их здесь не было, когда его совершили; разве бы они переступили порог этого дома, предупреди их кто-нибудь, какие мерзости здесь совершаются; и вообще, их тут держат насильно. Массовая истерия трусости. Хотелось плюнуть им в рожи. Одна женщина, Беула Стански, вцепилась в ботинок констебля и стала покрывать его поцелуями. Не сумев ее отпихнуть, он пнул ее в живот другой ногой, и она отползла, поскуливая, как побитая собака. На наше счастье, открылась балконная дверь, и из дома прогулочным шагом вышел Борис Степанович. Он спокойно приблизился к месту происшествия с таким видом, будто все это он видел сотни раз и его ничуть не удивляло ни присутствие властей, ни автомат. В этот момент из могилы как раз вытащили бедного Фрика и уложили на траве, безглазого, облепленного комьями земли, с копошащимися во рту белыми червями. Борис в его сторону даже не посмотрел. Он направился прямиком к констеблю и, назвав генералом, увел его в сторонку. Я не слышала, о чем они говорили, зато хорошо видела, что с губ Бориса не сходила усмешка, а брови весело подпрыгивали. В какой-то момент он извлек из кармана пачку денег, отсчитал несколько купюр и положил их в ладонь представителя власти. Уж не знаю, был ли то штраф или некая сумма, о которой они договорились, но после этой короткой операции все завершилось. Фрика через дом вынесли на улицу и зашвырнули в грузовик. На крыльце констебль еще раз произнес свою обвинительную речь, затем отсалютовал, щелкнул каблуками и направился к грузовику, по дороге разгоняя зевак и оборванцев. Как только они отъехали, я бросилась назад к могиле, за клаксоном. Я хотела оттереть его до блеска и отдать Вилли, но в яме ничего не оказатось. Клаксон, как многое другое в нашем городе, бесследно исчез.

Мы были спасены, от тюрьмы во всяком случае, но, откупившись от констебля, Борис серьезно подорвал наши и без того скудные финансы. Через три дня после эксгумации из комнат на пятом этаже были распроданы последние остатки: разрезной нож с золотой рукояткой, туалетный столик красного дерева и синие бархатные шторы. После этого мы наскребли еще немного денег за счет продажи книг из библиотеки на первом этаже — две полки с Диккенсом, пять собраний сочинений Шекспира (в том числе тридцать восемь миниатюрных томиков величиной с ладонь), Джейн Остин, Шопенгауэр, «Дон Кихот» с прекрасными иллюстрациями, — но к тому времени книжный рынок практически рухнул, так что мы выручили сущие гроши. С этого момента мы держались на плаву только благодаря усилиям Бориса. Конечно, его антикварные запасы были не безразмерны, поэтому далеких планов никто из нас не строил — три-четыре месяца, в лучшем случае. А может, и меньше — не за горами была зима.

Разумнее всего было бы закрыть «Уобернский приют». Мы уговаривали Викторию это сделать, но она все колебалась, и несколько недель прошли в неопределенности. И вот когда Борис, кажется, сумел ее убедить, вышло так, что решение от нее, как и от всех нас, уже не зависело. В дело вмешался Вилли. Задним числом такой исход представляется логичным, даже неизбежным, но я покривила бы душой, если бы сказала, что мы это предвидели. Каждый был слишком озабочен сиюминутными вещами, так что для нас это стало громом среди ясного неба, внезапным извержением вулкана.

С тех пор как Фрика унесли, парень был не в себе. Свои обязанности он исполнял, но молча, отделываясь пустыми взглядами и равнодушным пожатием плечами. Стоило к нему приблизиться, как в его глазах вспыхивали враждебность и обида. Однажды он со злостью сбросил с плеча мою руку, потом еще раз, и я поняла, в следующий раз будет что-нибудь похуже. Поскольку мы теперь терлись локтями на кухне, я проводила с ним больше времени, чем кто-либо другой. Я пыталась до него достучаться, но, кажется, напрасно. О дедушке, говорила я, ты, Вилли, не беспокойся. Он теперь в раю, а его тело — это все не важно. Главное, душа его жива, и она огорчается, если ты здесь убиваешься. Ему уже никто не сделает больно. Он там счастлив и хочет, чтобы ты здесь тоже был счастлив. Я выступала в роли родителя, пытающегося объяснить маленькому ребенку, что такое смерть, я повторяла фальшивые благоглупости, которые когда-то говорили мне мои родители. Впрочем, я могла бы всего этого ему не говорить, поскольку мои слова были для него пустым звуком. У Вилли как у человека первобытного могла быть только одна реакция на смерть — поклонение усопшему предку как богу. Виктория инстинктивно понимала это. Могила Фрика была для его внука священным местом, которое осквернили. Миропорядок рухнул, и никакие мои слова не могли его восстановить.

Он начал исчезать после ужина и возвращаться в два-три часа ночи. Что он делает в городе, никто не знал; сам он помалкивал, а задавать ему вопросы не имело смысла. Однажды в конце ноября он не вернулся, и я уже решила, что он от нас ушел, но после обеда он вдруг вошел в кухню и, ни слова не говоря, начал шинковать овощи, словно желая произвести на меня впечатление своей независимостью. Вилли превратился в этакую блуждающую звезду с непредсказуемой траекторией. Я уже махнула на него рукой. Если он был рядом, поручала ему какую-то работу; если его не было, делала все сама. В другой раз он пропал на два дня; потом на три. Эти увеличивающиеся отлучки приучили нас к мысли, что мы его, в сущности, потеряли. Наступит день, когда мы его больше не увидим, точно так же как Мэгги Вайн. Справедливости ради замечу: все так вкалывали, чтобы наш корабль не пошел ко дну, что думать о Вилли не оставалось ни времени, ни сил. Когда шесть дней кряду о нем ничего не было слышно, мы решили, что он пропал с концами. Но как-то среди ночи (уже в декабре) нас разбудил страшный грохот, как будто кто-то ломал входную дверь. Я подумала, что это уличная толпа врывается в дом. Сэм вскочил с постели и схватился за обрез, который он постоянно держал в комнате. В это время на первом этаже послышалась автоматная очередь, одна, вторая. Испуганные крики, топот ног, звон разлетающихся вдребезги окон. Я зажгла свечу и пошла за Сэмом на лестницу, ожидая увидеть внизу констебля и его людей, готовясь к тому, что нас сейчас изрешетят. Впереди уже бежала безоружная Виктория. Нет, это был не констебль, хотя я узнала его автомат. По лестнице нам навстречу с опасной игрушкой на плече поднимался Вилли. Слабый свет свечи не позволил мне разглядеть его лицо, но я во всяком случае заметила, что при виде Виктории он замешкался.

— Ну всё, Вилли, хватит, — сказала она. — Брось это. Немедленно брось оружие.

Уж не знаю, собирался ли он в нее выстрелить, но автомат не бросил. Сэм уже стоял с ней рядом, и только она произнесла эти слова, как он спустил курок. Выстрел отбросил Вилли назад, и он кубарем покатился с лестницы до самого низа. Когда мы к нему подбежали, он был уже мертв. Я думаю, он был мертв еще до того, как осознал, что в него выстрелили.

Это случилось шесть или семь недель назад. Из восемнадцати наших резидентов семь погибли на месте, трое выжили, пятерым удалось бежать. Мистер Хсия, накануне показывавший карточные фокусы, скончался на следующее утро. Раны мистера Розенберга и миссис Рудники оказались легкими, за неделю мы их выходили и отправили на волю. Это были наши последние постояльцы. Наутро после трагедии Сэм прибил на парадную дверь табличку: ПРИЮТ ЗАКРЫТ. Толпа не спешила расходиться, но вдруг резко похолодало, и, безуспешно прождав несколько дней, народ схлынул. После этого мы ввели режим жесточайшей экономии, чтобы попытаться протянуть до весны. Сэм с Борисом каждый день возились с машиной, поддерживая ее в рабочем состоянии. План простой: при первой же оттепели уехать. Виктория вроде бы тоже хочет присоединиться к нам, но тут у меня есть сомнения. Время покажет. Глядя на небо в последние трое суток, я думаю, ждать нам недолго.

Возвращаюсь к той страшной ночи. Мы поспешили избавиться от мертвых тел, ликвидировали последствия разгрома, замыли кровь. Уборка закончилась уже под утро. Мы поднялись к себе, чтобы немного вздремнуть. Сэм тут же уснул, а у меня сна — ни в одном глазу. Тихо, чтобы его не потревожить, я выскользнула из постели. В углу валялась моя старая сумка. Я села на пол и, сама не знаю зачем, стала ее перебирать. Тут-то я и обнаружила синюю тетрадь, которую когда-то купила для Изабель. Вначале шли ее коротенькие записки для меня, нацарапанные в последние дни болезни, когда она уже не могла говорить. Простые вроде бы фразы — «спасибо», «вода», «милая Анна», — но, когда я вгляделась в эти крупные слабеющие буквы и вспомнила, с каким напряжением она старалась довести до меня смысл этих посланий, они перестали мне казаться такими уж простыми. В голове сразу зароились воспоминания. Не задумываясь, я вырвала из тетради эти страницы, аккуратно их сложила и спрятала в сумку. Потом взяла огрызок карандаша мистера Гамбино, положила тетрадь на колени и принялась писать это письмо.

С тех пор я каждый день пишу тебе по несколько страниц, стараясь изложить все по порядку. Порой я спрашиваю себя, что же я все-таки упустила, какие моменты забылись и уже никогда ко мне не вернутся — вопросы без ответов. Времени в обрез, тут не до лишних слов. Поначалу думалось, что я в три-четыре дня уложусь. И вот уже почти вся тетрадь исписана, а я только прошлась по поверхности. Неудивительно, что мой почерк становится все мельче и мельче; хочется все вместить, добраться до конца, пока еще есть время, но сейчас я вижу, что занималась самообманом. Слова — это такая штука: чем ближе точка, тем больше остается сказать. Конец — плод нашего воображения, порт назначения, который мы придумываем, чтобы было к чему стремиться, но в какой-то момент мы понимаем, что никогда там не окажемся. Остановка означает только одно: закончилось отпущенное время. Мы останавливаемся, но это не значит, что мы добрались до конца.

Слова делаются все мельче и мельче; наверно, их уже невозможно прочесть. Они напоминают мне кораблики Фердинанда, его лилипутскую флотилию парусников и шхун. Зачем я пишу, сама не знаю. Мое письмо никогда до тебя не дойдет. Это все равно что кричать в пустоту, огромную чудовищную пустоту. Но когда у меня случаются проблески оптимизма, я с содроганием представляю себе, что ты все-таки получаешь это письмо. Ты приходишь в ужас от моего рассказа, тебе становится за меня страшно, и ты повторяешь мою роковую ошибку… Пожалуйста, не надо. Я знаю, что ты на это способна. Если ты меня еще любишь, прошу тебя, не попадай в ту же ловушку. Меня бросает в дрожь от одной мысли, что ты ходишь, как неприкаянная, по этим улицам. Хватит того, что я сбилась с курса. А ты оставайся на месте, там, где я мысленно тебя вижу. Я здесь, ты там — не лишай меня моего последнего утешения.

Впрочем, даже если эта тетрадь попадет к тебе в руки, еще не факт, что ты ее прочтешь. Ты мне ничем не обязана, и мне не хотелось бы думать, что я заставила тебя что-то сделать против твоей воли. Иногда я именно так себя успокаиваю: дескать, у тебя не хватит духу открыть эту тетрадь. Знаю, что сама себе противоречу, но вот такие чувства меня порой охватывают. Если я угадала, то все написанное ни к чему. Твои глаза не увидят этих слов, они не лягут камнем на твою душу. Может, оно и к лучшему. И все же мне бы не хотелось, чтобы ты уничтожила или выбросила мое письмо. Пусть бы, непрочитанное, оно попало к моим родителям. У них останется на память моя тетрадь, даже если они тоже никогда ее не откроют. Может, они положат ее в мою комнату. Да, хорошо бы. На одну из полок над моей кроватью, рядом со старыми куклами и балетной пачкой, подаренной мне в семь лет, — последнее, что будет напоминать им обо мне.

Я теперь редко выхожу. Только когда подходит моя очередь делать покупки, но чаще всего Сэм вызывается меня подменить. Я отвыкла от улиц, и каждая вылазка для меня — мучительное испытание. Что-то произошло с моим вестибулярным аппаратом. Всю зиму меня терзала мигрень, и стоит мне пройти пятьдесят или сто метров, как меня начинает шатать из стороны в сторону. Мне кажется, что я сейчас упаду и не встану. В доме проще. Кухарю понемногу — все-таки не на двадцать — тридцать человек готовить, а на четверых. Да и едим мы всего ничего — так, чтобы только унять резь в желудке. Все деньги мы откладываем на поездку, поэтому приходится не отступать от режима. Зима выдалась холодная, хотя, конечно, не сравнить с той зимой, по крайней мере без затяжных снегопадов и убийственных ветров. Мы разобрали часть дома и жгли все, что можно, в печке, чтобы согреться. Идея принадлежала Виктории. Означало ли это, что отныне ее взгляд устремлен в будущее или что ей все стало безразлично, сказать не берусь. Мы изрубили на дрова перила, двери, дощатые перегородки. Поначалу в этом была какая-то дикая радость разрушения, но со временем не осталось ничего, кроме ощущения безысходности. Почти все комнаты стоят пустые, и кажется, что мы живем на заброшенной автобусной станции, в старом здании, предназначенном на слом.

Последние две недели Сэм прочесывает окраины города, изучает укрепленные пункты, следит за перемещением войск. Все это может нам пригодиться в нужную минуту. В данный момент наши взгляды устремлены к Бастиону Скрипача. За этой крепостью на западной границе начинается открытое пространство. Ворота Миллениума на юге также привлекли наше внимание. По слухам, там куда более оживленное движение, зато охрана слабовата. Единственный путь, который нам заказан, это на север. В тех краях очень неспокойно, даже поговаривают о возможном вторжении иностранных войск, которые сосредоточиваются в лесах и только ждут весны, чтобы напасть на город. Конечно, такие разговоры ходили и раньше, так что трудно судить, насколько это серьезно. Хотя Борис Степанович достал для нас транзитные пропуска, дав на лапу какому-то чиновнику, тем не менее он каждый день крутится в районе правительственных зданий в центре города в надежде раздобыть важную информацию, которая впоследствии может нам пригодиться. Пропуска — это, конечно, хорошо, но не факт, что мы сумеем ими воспользоваться. Если они окажутся фальшивыми, нас арестуют на месте. А то еще начальник блокпоста может просто конфисковать наши пропуска, и нам придется возвращаться несолоно хлебавши. Такое у нас бывает, так что надо быть готовыми к любому повороту. Нет, не зря Борис постоянно вынюхивает и высматривает. Увы, слухи темны и противоречивы, и проку от них никакого. По мнению Бориса, это может говорить о скором падении правительства. Если это так, хорошо бы воспользоваться временной неразберихой. Ну а пока длится эта неопределенность и мы застыли в ожидании, в гараже стоит под парами автомобиль со всеми нашими чемоданами и девятью запасными канистрами бензина.

Месяц назад Борис переехал к нам. Он сильно похудел и осунулся, как будто его точит какая-то болезнь. Он из породы людей, которые никогда не жалуются, поэтому о причине остается только гадать. Физически он, несомненно, сдал, а вот духом нисколько, во всяком случае, по нему не скажешь. Все его мысли сейчас о том, чем мы займемся после того, как уедем из города. Каждое утро у него новый план, один другого фантастичнее. Вчера он превзошел самого себя. Он увлечен идеей создания театра магии. Мы будем путешествовать по провинции, давая представления в обмен на еду и жилье. Разумеется, он выступит в роли фокусника в черном смокинге и черном цилиндре. Сэм будет зазывалой, а Виктория менеджером. Мне он отвел роль своей ассистентки — соблазнительная девица в облегающем, украшенном блестками трико. Я буду подавать маэстро его волшебные инструменты, а в финале он распилит меня пополам в деревянном ящике. После затяжной, томительной паузы, когда зрители потеряют всякую надежду, я выскочу из ящика, жива и невредима, с победно вскинутыми руками и фальшивой улыбкой, и стану посылать публике воздушные поцелуи. При том что нас действительно ожидает, приятно помечтать о таком абсурде.

В воздухе запахло оттепелью, а это значит, что поутру мы можем отправиться в путь. Так, во всяком случае, было решено перед сном: если завтра потеплеет, без разговоров садимся в машину. Сейчас глубокая ночь, в щели задувает ветер. Все давно спят, а я сижу на кухне и пытаюсь себе представить, что меня ждет. Ничего не получается. У меня нет даже отдаленного представления о завтрашнем дне. Возможно все — и ничего, это как родиться в мире, которого прежде не существовало. Может, за пределами города мы найдем Уильяма, хотя я стараюсь не забивать себе голову радужными надеждами. Единственное, о чем я прошу: пусть нам будет дан еще один день. Твоя старая подруга Анна Блюм, из другого мира. Когда мы куда-нибудь доберемся, обещаю тебе написать.

Примечания.

1.

Шляпа влияет на мозг. В прикрытой голове нет глупых мыслей (фр.).

2.

Речь идет о словах «мене, мене, текел упарсин» (Дан. 5:25–28), загадочным образом появившихся на стене дворцового зала во время пира вавилонского царя Валтасара. Пророк Даниил объяснил царю их смысл: Бог исчисли:! царство твое, оно взвешено на весах и разделено. В ту же ночь Валтасар был убит осаждавшими Вавилон персами.