Волшебный дом.

Перевод с английского.

Составление, предисловие, примечания Г. Кружкова.

© Г. Кружков, составление, статья, примечания, перевод, 2015.

© С. Маршак, перевод. Наследники, 2015.

© Игн. Ивановский, перевод, 2015.

© А. Ибрагимов, перевод. Наследники, 2015.

© И. Меламед, перевод, 2014.

© А. Карельский, перевод. Наследники, 2015.

© А. Сергеев, перевод. Наследники, 2015.

© В. Левик, перевод. Наследники, 2015.

© Арк. Штейнберг, перевод. Н. Егорова, 2015.

© А. Шарапова, перевод, 2015.

© Э. Шустер, перевод, 2015.

© Т. Стамова, перевод, 2015.

© Н. Кончаловская, перевод. Наследники, 2015.

© А. Горбунов, статья, 2015.

© М. Фаликман, перевод, 2015.

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015.

«Природы он рисует идеал». О Уильяме Вордсворте.

I.

Суровый Дант не презирал сонета, В нем жар любви Петрарка изливал, Игру его любил творец Макбета, Им скорбну мысль Камоэнс облекал.
И в наши дни пленяет он поэта: Вордсворт его орудием избрал, Когда вдали от суетного света Природы он рисует идеал.
А. Пушкин.

Пушкин, как всегда, ухватывает главное: в то время, как поэты веками воспевали в сонетах идеал женщины, прекрасной дамы, – Вордсворт избирает своим предметом Природу.

А как же Любовь? Вспомним хрестоматийные стихи о Люси. Мы не знаем, с кого образован «милый идеал» этого зыбкого создания, девушки-цветка, – или он просто свит из воздуха той же таинственной Природы:

Среди нехоженых дорог, Где ключ студеный бил, Ее узнать никто не мог И мало кто любил.
Фиалка пряталась в лесах, Под камнем чуть видна. Звезда мерцала в небесах Одна, всегда одна.
Не опечалит никого, Что Люси больше нет, Но Люси нет – и оттого Так изменился свет.
(Перевод С. Маршака).

Застенчивость, скромность, даже скрытность – таков образ женственности в поэзии Вордсворта. Чуть особняком стоят его более поздние стихи, посвященные жене: «Созданьем зыбкой красоты / Казались мне ее черты…»[1] Проходит время, и поэт с умилением обнаруживает в супруге множество земных, практичных талантов: «уверенность хозяйских рук», «ее размеренность во всем, единство опыта с умом»… Благодарность торопит вывод: «Венец земных начал она, / Для дома Богом создана». В общем, опять по Пушкину: «Мой идеал теперь – хозяйка, / Мои желания – покой…».

Сонетов гордой деве и пылкой страсти у Вордсворта вы не найдете. Зато у него есть большой цикл сонетов, посвященный речке Даддон; это ее, а не юную красавицу на балу, поэт сравнивает с вакханкой.

Ясно, что «идеал природы» – не какое-то нововведение Вордсворта, то была модная тема в эпоху Просвещения. Знаменитый на всю Европу Жан-Жак Руссо восславил великую учительницу Природу, а еще раньше шотландский философ Дэвид Хьюм установил приоритет чувства над разумом, природы над познающими способностями человека. В Англии их идеи подхватил Уильям Годвин, пик популярности которого совпал с молодостью Вордсворта. «Забрось свои химические учебники и читай Годвина», – писал он другу. Вордсворт лишь углубил рудник, который застолбили задолго до него.

В стихотворении, которое можно назвать программным, он называет Природу «якорем чистейших мыслей, нянькой, советчиком и хранителем сердца, душой всего моего нравственного существа»[2]. Отчего Природа обладает такой властью над человеком? Оттого, объясняет Вордсворт, что в ней мы ощущаем Присутствие чего-то высшего, растворенного повсюду – в свете солнца, в животворном воздухе, в синем небе и в необъятном океане, – которое пронизывает и душу человека, и весь мир. Вордсворт, конечно, говорит о Боге; но можно быть и атеистом, как Джон Китс, и все-таки заразиться этим религиозным чувством:

Тому, кто в городе был заточен, Такая радость – видеть над собою Раскрытый лик небес, дышать мольбою В распахнутый, как двери, небосклон.
(Перевод С. Маршака).

Романтики (не только Вордсворт и Китс, но и потрясатели общественных устоев Байрон и Шелли) обожествляли Природу. В конце концов, они достигли того, что образованный англичанин XIX века отправлялся на загородную прогулку с тем же чувством, с каким раньше люди отправлялись в храм.

А поэты? Природа сделалась для них не только «нянькой» и «советчицей», но прямо-таки костылем, без которого и шагу нельзя ступить: все ее проявления, изменения, капризы стали «коррелятами» (отражениями) душевных состояний поэта. Романтическое стихотворение не мыслится без описательной природной увертюры.

«На холмах Грузии лежит ночная мгла…».

«Редеет облаков летучая гряда…».

«Мороз и солнце – день чудесный…».

Порой поэт сам порывается «командовать» природой («Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки!» – Шекспир), но это – не стремление повелевать стихиями, как может показаться, а детски-эгоистическое требование сочувствия.

Впрочем, сомнения в Природе как в абсолютном благе уже зародились. Тот же Китс в письме Джону Рейнольдсу размышлял о жестоком законе, на котором стоит мир:

И тем же самым мысли заняты Сегодня, – хоть весенние цветы Я собирал и листья земляники, — Но все Закон мне представлялся дикий: Над жертвой Волк, с добычею Сова, Малиновка, с остервененьем льва Когтящая червя… Прочь, мрак угрюмый! Чужие мысли, черт бы их побрал! Я бы охотно колоколом стал Миссионерской церкви на Камчатке, Чтоб эту мерзость подавить в зачатке!

Те же мысли мучили Эмили Бронте: «Жизнь существует на принципе гибели; каждое существо должно быть беспощадным орудием смерти для другого, или оно само перестанет жить…».

Сомнения укрепились в результате научных открытий середины XIX века. Теннисон и его чувствительные современники были потрясены тем, сколько миллионов существ природа безжалостно губит и отбрасывает во имя совершенствования своих видов. Оставалось надеяться, что «всё не напрасно», – как писал Теннисон, что «есть цель, неведомая нам»:

О да, когда-нибудь потом Все зло мирское, кровь и грязь, Каким-то чудом истребясь, Мы верим, кончится добром.

Интересно сравнить стихи Тютчева до этого умственного переворота в Европе и после. «Не то, что мните вы, природа: не слепок, не бездушный лик, – пылко писал он в молодости. – В ней есть душа, в ней есть свобода, в ней есть любовь, в ней есть язык…» А в посмертном издании 1886 года читаем, что «природа – сфинкс», которая лишь мучит человека, может быть, сама не зная разгадки своих роковых вопросов.

Но вопросы и сомнения со временем постепенно стихли, отошли на рассмотрение ученых, а лирика как слилась с природой, так и стала с ней неразлучна. Это ее новое качество особенно заметно в широкой исторической перспективе. Можно образно сказать: в XVI веке поэт почти не замечал природы, в XVII – стал на нее посматривать, в XVIII – ухаживать, а в XIX веке он на ней женился.

II.

Уильям Вордсворт родился в одном из красивейших мест Англии, в Озёрном краю. Так называется область на северо-западе, недалеко от шотландской границы – край живописных гор и долин, холмов, озер и извилистых рек. Вордсворт прожил там, общим счетом, 60 лет – сначала мальчиком и подростком, впоследствии – известным поэтом. Дом Голубя (Dove Cottage) в деревне Грасмир – самое знаменитое в Англии место литературного паломничества, разумеется, после шекспировского Стратфорда. Неподалеку, в городке Кесвик, жил Сэмюэл Кольридж, часто приезжавший погостить в Грасмир, там же, в Кесвике, поселился и Роберт Саути. С легкой руки Фрэнсиса Джеффри, редактора влиятельного тогда литературного журнала «Эдинбургское обозрение», этих трех поэтов традиционно называют «озёрными поэтами».

Джеффри, конечно, имел в виду географическую близость и дружеские отношения между тремя поэтами, не более того, но термин «озёрная школа» закрепился. Другое дело, насколько он содержателен, – уж слишком это были разные творческие индивидуальности: Роберт Саути с его интересом к готическим сюжетам, к романтической экзотике, Кольридж, философский ум, остроумный собеседник и выдающийся критик; и Уильям Вордсворт, самый обыкновенный и самый оригинальный из всех троих.

Он рано осиротел, потеряв мать в восьмилетнем возрасте, а через несколько лет и отца. Окончил курс в Кембридже, но выбирать профессию не торопился, его влекло к поэзии, но как совместить это влечение со скромностью перепадавших ему от опекунов средств, было неясно.

В 1790 году Вордсворт вместе с другом совершает пешее путешествие в Альпы, побывав по дороге в революционном Париже, а через год, после окончания университета, снова приезжает во Францию. На этот раз он еще больше проникается республиканскими идеями, надеждами на близкое осуществление провозглашенных революцией идеалов – свободы, равенства и братства. Здесь он переживает, по-видимому, единственную страстную любовь в своей жизни – к юной француженке по имени Аннет Валлон. Плодом их взаимного чувства стала девочка, названная Каролиной. Незадолго до ее рождения Вордсворт едет в Англию, чтобы уговорить своих опекунов на брак и достать деньги, необходимые для семейной жизни. В это время происходит казнь Людовика XVI, Англия вступает в войну против Франции, и возвращение становится невозможным.

Между тем события во Франции принимали все более зловещий оборот. Вслед за королем и королевой на плаху отправляют уже республиканцев, членов Конвента – революция пожирает своих собственных детей. Комитет общественного спасения и его комиссары в провинции свирепствуют, людей казнят практически без суда, по одному подозрению. Лишь термидорианский переворот и казнь Робеспьера останавливают маховик террора. К власти приходит Наполеон Бонапарт, который вскоре тоже разочаровывает республиканцев, присваивая себе диктаторскую власть и фактически реставрируя монархию, лишь под другим названием (империя).

С этого начинается попятный путь взглядов Вордсворта – от радикальных идей к полному отрицанию всякого насилия и поискам глубоких откровений в человеческой душе и в природе.

III.

В 1798 году Уильям Вордсворт вместе со своим другом Сэмюэлом Кольриджем издал «Лирические баллады» – одну из важнейших книг английского романтизма. Императив «природности», естественности ярко проявился в этом сборнике, точнее говоря, той его части, что написана Вордсвортом. В предисловии ко второму изданию он сформулировал свой идеал поэтического языка, очищенного от обветшалых поэтизмов, близкого к речи простых людей.

Пушкин был знаком с этой программой, по крайней мере по журнальной полемике. В наброске своей статьи «О поэтическом слоге» (1827–1828) он пишет о произведениях Вордсворта и Кольриджа, что они «исполнены глубоких чувств и поэтических мыслей, выраженных языком честного простолюдина».

По свидетельству Шевырева, едва выучившись по-английски, Пушкин уже читал в подлиннике Вордсворта. Есть веские основания связать «Вновь я посетил…» с «Тинтернским аббатством» – одним из самых известных стихотворений Вордсворта, полное название которого звучит так: «Строки, сочиненные в нескольких милях от Тинтернского аббатства, при вторичном посещении берегов реки Уай 13 июля 1798 года».

Уже в самом названии, в его ключевом слове revisiting – «вновь посетив» – читается начало пушкинской элегии. Сравним начальные строки Вордсворта и Пушкина:

Пять лет прошло; пять лет, и вместе с ними Пять долгих скучных зим! и вновь я слышу Шум этих струй, бегущих с высей горных, Журча, в долину мирную. И вновь Я вижу эти сумрачные скалы…
(У. Вордсворт).
…Вновь я посетил Тот уголок земли, где я провел Изгнанником два года незаметных. Уж десять лет ушло с тех пор – и много Переменилось в жизни для меня, И сам, покорный общему закону, Переменился я – но здесь опять Минувшее меня объемлет живо, И, кажется, вечор еще бродил Я в этих рощах…

(А. Пушкин).

Сходство заметное. Только у Вордсворта: «Пять лет прошло», а у Пушкина «Уж десять лет ушло». Но главное – не тематическая перекличка, а родимое пятно интонации. Эти три раза повторяемые Вордсвортом на конце строк (2-й, 4-й и 14-й) «again» – «вновь»:

and again I hear These waters…
Once again Do I behold…
Once again I see These hedge-rows…

То есть: «и вновь я слышу / Шум этих струй», «и вновь / Взираю я…», «И вновь я вижу / Ряды кустов колючих…» Именно эта нагнетаемая Вордсвортом интонация и породила, кажется, пушкинское начало «из-за такта»:

Вновь я посетил Тот уголок земли…

Отсюда, видимо, шел импульс, а дальше – «заразило по контрасту». Это был самый плодотворный для Пушкина путь. На противоречии его муза лучше работала, и, сопоставляя «Вновь я посетил…» с «Тинтернским аббатством», можно это отчетливо увидеть. Вордсворт в своих стихах занят доказательством глубокого благотворного воздействия, какое природа имеет на душу человека. У Пушкина никакого благоговейного трепета в отношении к ландшафту нет; наоборот, поэт как будто играет сменой регистров в описаниях: то – «меж нив златых и пажитей зеленых / Оно, синея, стелется широко», то – «скривилась мельница», «дорога, изрытая дождями…».

Но всего интереснее различие двух концовок. У Вордсворта вся заключительная часть стихотворения обращена к любимой сестре. Он благодарит ее за разделенные радости и невзгоды и просит навек запомнить эти отрадные часы, чтобы, когда одиночество, страх, боль или печаль омрачат ее поздние годы и когда, может быть, сам поэт будет там, где он более не сможет услышать ее голос, она вспомнила, как они стояли на этом берегу, объединенные в молитвенном восторге перед святой Природой.

И здесь мы видим пушкинское отталкивание от Вордсворта, от того, что Китс называл «эгоистически возвышенным» в Вордсворте. Тон явно взят на октаву ниже. Автор «Тинтернского аббатства» обращается к «дорогой, дорогой сестре», Пушкин – к молодым сосенкам возле дороги, то есть ни к кому – и ко всем. Одиночество его глубже, но не безнадежней. Вордсворт просит сестру вспомнить о нем в горе и утешиться. Пушкин, наоборот, призывает вспомнить о нем в радости и задуматься.

Но пусть мой внук Услышит ваш приветный шум, когда, С приятельской беседы возвращаясь, Веселых и приятных мыслей полон, Пройдет он мимо вас во мраке ночи И обо мне вспомянет.

IV.

Предисловие к «Лирическим балладам» пылко и размашисто; кажется, что оно писалось без плана, по одному вдохновению. Конечно, в нем есть противоречия, о которых говорил Кольридж, и преувеличения, и почти неизбежная для такого жанра самореклама, но есть интереснейшие и весьма злободневные места. Вот отрывок из начала:

«…Множество неизвестных доселе сил, объединившись, действуют сейчас, стараясь притупить ум человека и, лишив его способности самостоятельного мышления, довести до почти дикарского отупления. Наиболее эффективными из этих сил являются всевозможные государственные события, происходящие ежедневно, и возрастающее сосредоточение людей в городах, где единообразие жизни порождает страсть к сенсациям, которую современная информация ежечасно удовлетворяет. К этим вкусам подлаживаются литература и театр. Бесценные творения писателей прошлого – я чуть было не сказал творения Шекспира и Мильтона – вытесняются романами ужасов… Когда я размышляю об этой недостойной жажде сильных ощущений…»[3] И так далее.

Когда я размышляю о том, что эти строки написаны 200 лет назад, в 1800 году, меня охватывает какое-то почти суеверное чувство. Неужели ничего не меняется? К чему тогда Вордсворт, Пушкин, Китс, Тютчев и все остальные?

Возникает впечатление, что поэты – это какие-то палки, вставляемые в колеса того, что именуется прогрессом: ход его на какое-то время задерживается, но потом палочки ломаются и колымага движется дальше.

V.

Особый интерес представляют те места «Предисловия» Вордсворта, где он пытается определить суть поэзии. Ключевое слово, которое тут используется, «удовольствие»; я полагаю (без специального подсчета), что это самое частотное понятие в данном тексте. Вот лишь часть примеров.

«Он [поэт] пишет с определенной целью – доставить удовольствие».

«Поэт подчиняется лишь одному требованию, а именно: необходимости доставить непосредственное удовольствие читателю…».

«Эта необходимость доставлять непосредственное удовольствие не унижает искусства поэта».

«Более того, это дань уважения исконной сущности человека, великому первоначалу – удовольствию, благодаря которому он познает, чувствует, живет и движется».

«Даже наше сочувствие порождено удовольствием: я не хотел бы, чтобы меня неправильно поняли, но всякий раз, когда мы сочувствуем боли, можно обнаружить, что сочувствие наше порождено и проявляет себя в едва заметном соединении с удовольствием».

«Поэт, побуждаемый чувством удовольствия, которое сопутствует ему во всех его занятиях, вступает в общение с природой…».

«Знание и поэта и ученого основано на удовольствии…».

«Цель поэзии – вызвать возбуждение, сопровождающееся повышенным удовольствием…».

«…разнообразные причины, обуславливающие удовольствие, которое мы испытываем от размера стихотворения».

«…при сознательном описании какой-то страсти разум, как правило, тоже испытывает удовольствие».

«Музыка гармоничного размера, сознание преодоленной трудности и смутное воспоминание об удовольствии, ранее испытанном от подобных произведений… незаметно породит сложное чувство наслаждения, совершенно необходимого, чтобы умерить боль, всегда присутствующую в описании сильных страстей».

Итак, цель поэзии, по Вордсворту, удовольствие.

Напомним, что, по Пушкину, «цель поэзии – поэзия»[4].

Не подумайте, однако, что я собираюсь здесь побивать Вордсворта Пушкиным. По сути, эти определения совсем не противоречат друг другу. В формуле Пушкина, если вдуматься, субъект и предикат по смыслу не тождественны. Слово «поэзия», по-видимому, употреблено тут в двух разных смыслах: как занятие и как результат. Навряд ли Александр Сергеевич имел в виду, что цель писания стихов есть писание стихов. Скорее, он хотел сказать, что цель писания стихов есть получение некоторого продукта, познаваемого только в ощущении, как вкус или запах, и не выразимого иными словами, кроме самого слова «поэзия». Этот продукт, или это ощущение, безусловно приятны, раз одни люди тратят время и усилия, чтобы писать стихи, а другие – время и деньги, чтобы их читать, но поскольку он не сводится к знанию, истине, добродетели или чему-то другому, можно назвать его (по безусловному признаку) удовольствием, хотя бы и особенного рода.

Разумеется, удовольствие Вордсворта – также особого рода, так что никакого явного спора между классиками я здесь не наблюдаю.

Правда, Вордсворт пытается разобраться в механизме поэзии. Он говорит об удовольствии неожиданности, об удовольствии узнавания, о стихийном излиянии сильных чувств, об истине, вливающейся прямо в сердце вместе с чувством, о любви к миру и природе… Порой входит в противоречие сам с собой, порой впадает в панегирик: «поэт поет песню, которую подхватывает все человечество», он – «оплот человеческой природы, ее защитник и хранитель». «Поэзия – начало и венец всякого знания», она «бессмертна, как человеческое сердце»… Многие из афоризмов Вордсворта через двадцать лет повторит романтик следующего поколения Перси Биши Шелли в своей «Защите поэзии».

Поэтические манифесты могут быть прекрасны, но выводимые из них правила бесполезны на практике, если только не вредны; вредны же они тем, что похожи на картинки модного журнала. Одевшись по такой картинке, самый серый Волк сойдет за Бабушку (по крайней мере, в собственных глазах).

Может быть, лучше все-таки не определять словами вкус соли? Отделаться шуткой, как Пушкин. Или воскликнуть, как Лермонтов: «Но в храме, средь боя / И где я ни буду, / Услышав, ее я / Узнаю повсюду».

VI.

Сразу вслед за циклом о Люси, написанном в 1799-м во время путешествия по Германии, Вордсворт там же написал балладу «Люси Грей, или Одиночество», рисующую образ девочки – столь же прелестной, как героиня предыдущего цикла, и описанной почти теми же словами. Там было: «Среди нехоженых дорог, / Где ключ студеный бил, / Ее узнать никто не мог / И мало кто любил. / Фиалка пряталась в лесах…» А здесь:

Никто ей другом быть не мог Среди глухих болот. Никто не знал, какой цветок В лесном краю растет[5].

Поэтическая душа все-таки потемки. Как угадать, почему вслед за стихотворным рассказом о тихо увядшей девушке-цветке Вордвсворт начал новую балладу о девочке, погибшей в метель, – фактически о той же Люси, лишь убавив ей лет и сделав ее не жертвой, а символом одиночества.

Композиция «Люси Грей» соответствует жанру баллады: для достижения максимального эффекта рассказ монтируется с коротким диалогом.

– Эй, Люси, где-то наша мать, Не сбилась бы с пути. Возьми фонарь, ступай встречать, Стемнеет – посвети.
– Отец, я справлюсь дотемна, Всего-то два часа. Еще едва-едва луна Взошла на небеса.
– Иди, да только не забудь, Мы к ночи бурю ждем. — И Люси смело вышла в путь Со старым фонарем.
Стройна, проворна и легка, Как козочка в горах, Она ударом башмака Взметала снежный прах.
Потом спустился полог тьмы, Завыло, замело. Взбиралась Люси на холмы, Но не пришла в село.

Наутро отец и мать выходят искать Люси, не вернувшуюся домой, – сперва безрезультатно, но потом они замечают на снегу следы башмаков, следуют за ними через холм, сквозь пролом в ограде, через поле – и оказываются на берегу реку. Следы ведут на мост – и сразу за ним обрываются.

На сваях ледяной нарост, Вода стремит свой бег. Следы пересекают мост… А дальше чистый снег.

После этого следует еще восьмистишие, самое главное. Но я задержусь здесь, чтобы сказать о работе переводчика. «Люси Грей» – одно из тех «простых» стихотворений, которые так легко загубить плохим переводом. Более того, я утверждаю, что и хороший, и даже очень хороший перевод загубили бы это стихотворение, превратили бы его в бессмыслицу. Здесь требовался перевод конгениальный, и только так я могу оценивать работу Игн. Ивановского. Нигде ни стыка, ни ухаба. Поток баллады так же прозрачен и чист, как в оригинале. А последние восемь строк (скажу вам кощунственную вещь) по-русски, кажется, звучат даже лучше, чем по-английски:

Но до сих пор передают, Что Люси Грей жива, Что и теперь ее приют — Лесные острова.
Она болотом и леском Петляет наугад, Поет печальным голоском И не глядит назад.

Стихотворение это – не сентиментальное (хотя многие стихи Вордсворта вполне укладываются в рамки сентиментализма XVIII века), не романтическое (хотя автора числят среди родоначальников английского романтизма); оно – символическое. И хотя символизм в Англии начинается с Уильяма Блейка и в его самиздатовских «Песнях невинности» (1789) уже есть стихи о потерявшихся детях, но символизм Блейка – явный, с открытыми намерениями. «Заблудившийся мальчик» или «Мальчик найденный» как бы заранее объявляют: мы стихи-эмблемы, стихи-аллегории. В то время как «Люси Грей» ни о чем не объявляет, и символизм этих стихов (если я прав, что он там есть) не лезет на глаза, «как сахар прошлогоднего варенья».

Люси Грей – это сама душа человеческая, вышедшая с фонарем, чтобы помочь другой душе, и заблудившаяся в пути. Она изначально обреченно одинока; можно лишь издалека заметить ее в рассветных потемках, услышать «печальный голосок». И зачем ей оглядываться назад, когда перед ней такая далекая и одинокая дорога? Печаль и одиночество, которыми щедро была наделена уже первая Люси, в этой балладе возводятся в степень тождества (‘a solitary child’); автор убавил лет своей Люси, потому что душа – всегда девочка, puella, как сказано у Стивенса.

VII.

Природа – великий источник добра, но есть другой – детство, которое человек хранит и несет в себе, божественный свет, который со временем тускнеет и гаснет в душе; но память может воскресить его, хотя бы на время. Это тема оды Вордсворта «Отголоски бессмертия по воспоминаниям раннего детства» (1802–1804); критики часто называют ее просто «Одой о бессмертии» или «великой одой». Вордсворт очень ценил ее и завершал ею свои собрания стихотворений 1807 и 1815 годов. В любой хрестоматии английской поэзии вы найдете эти строки:

Рожденье наше – только лишь забвенье; Душа, что нам дана на срок земной, До своего на свете пробужденья Живет в обители иной; Но не в кромешной темноте, Не в первозданной наготе, А в ореоле славы мы идем Из мест святых, где был наш дом!

Вордсворт был не первым, воспевшим младенческое состояние души. Об этом писал Уильям Блейк в «Песнях невинности», а задолго до него – религиозные поэты XVII века Генри Воэн (1622–1695) и Томас Траэрн (1636–1674). Для Траэрна его детские воспоминания были неиссякаемым родником восторга перед миром. «Как ангел, слетел я на землю! Каким ярким виделось всё вокруг, когда я впервые явился среди его творений! Какое сияние меня короновало!» – писал он в стихотворении «Чудо» (прозаический перевод). В унисон с ним Воэн так начинает свое «Возвращение»:

Благословенна память дней Блаженной младости моей, Когда еще я знать не мог, Зачем живу свой новый срок…[6]

Для Воэна несомненно, что путь праведной души – возвращение в детство: «Мое вперед ведет назад». Вордсворт как бы развивает эту мысль. «Дитя озарено сияньем божьим», говорит он, в ребенке заключены вся философия и всё бессмертие; и пусть сияние детства с годами меркнет, оно не вовсе исчезает:

О счастье, что в руине нежилой Еще хранится дух жилого крова, Что память сохраняет под золой Живые искорки былого!

На смену ушедшему младенческому раю приходит новая мудрость, которую человек извлекает из опыта страдания и понимания, сочувствия и веры. И Вордсворт заканчивает свою оду хвалой человеческому сердцу, его созревшей тяжести, венчающей ту пору жизни, когда цветок юности отцвел и порывы осеннего ветра все злее и холоднее:

Лик солнечный, склоняясь на закат, Окрашивает облака иначе — Задумчивей, спокойней, мягче: Трезвее умудренный жизнью взгляд. Тебе спасибо, сердце человечье, За тот цветок, что ветер вдаль унес, За всё, что в строки не могу облечь я, За то, что дальше слов и глубже слез.

VIII.

В 1835 году, после смерти Саути, Вордсворт был назначен поэтом-лауреатом; свои обязанности он отправлял безукоризненно, то есть никак: за 15 лет не написал ни одного официального стихотворения. В это время его уже почитали как живого классика. Но признание пришло не сразу. Вплоть до 1820 года Вордсворта, по словам современника, «топтали ногами». Байрон издевался над ним и в «Чайльд Гарольде», и в «Дон Жуане», Китса раздражала его проповедническая поза, Шелли назвал его «евнухом Природы». У него было немало поклонников и сторонников; тем не менее книги Вордсворта распродавались вяло; известна пародия Хартли Кольриджа (сына Сэмюэла):

Среди нехоженых дорог Писатель проживал. Его понять никто не мог И мало кто читал…

Надо сказать, что Вордсворт как будто подставлялся под пародии. Взять, к примеру, его длинное стихотворение «Слабоумный мальчик» («The Idiot Boy»), где слабоумного подростка посылают за подмогой в город на ночь глядя и после этого ищут до утра – но слава богу, находят. Мальчик отпустил поводья и, пока его конек щипал траву, мечтал в седле, слушая крики филинов и смотря на луну. Когда его потом спросили, что он видел и слышал ночью, мальчик ответил: «Петухи кричали: ту-ит, ту-гу! И солнышко холодило!» Увы, Байрон не мог пропустить столь явной подставки; свой фрагмент о «простаке Вордсворте» в сатире «Английские барды и шотландские обозреватели» (1809) он заключает без церемоний: мол, каждый, кто прочтет стихи о славном идиоте, неминуемо сделает вывод, что герой рассказа – сам поэт.

Или возьмем другое стихотворение «Нас семеро» из «Лирических баллад». Из семерых братьев и сестер двое умерли, двое уехали в город, двое ушли в плавание, но «простодушная девочка», которой не дано понять, что такое смерть, упрямо отвечает на вопрос автора: «Нас семеро». Тот пытается воздействовать на нее арифметикой, задавая задачи вроде того: «Вас было семь, двое уплыли на корабле (или двое умерли), сколько осталось?» – но получает неизменный ответ: «Нас семеро». Я уверен, что сцена с Браконьером и Бобром в «Охоте на Снарка», когда они вдвоем пытаются сосчитать, сколько раз прокричал Хворобей, основана именно на этом стихотворении:

«Это – легкий пример, – заявил Браконьер, — Принесите перо и чернила; Я решу вам шутя этот легкий пример, Лишь бы только бумаги хватило».
Тут Бобер притащил две бутылки чернил, Кипу лучшей бумаги в портфеле… Обитатели гор выползали из нор И на них с любопытством смотрели.

Вордсворт был одной из любимых мишеней Кэрролла-пересмешника. Помните песню про «старичка, сидящего на стене», которую Белый Рыцарь предлагает спеть «в утешение» Алисе?

«А она длинная? – подозрительно спрашивает девочка, уставшая от слышанных за день стихов. «Длинная, – отвечает Рыцарь. – Но очень, очень красивая! Когда я ее пою, все рыдают… или…» – «Или что?» – спрашивает Алиса. «Или не рыдают», – заканчивает Белый Рыцарь.

Так до сих происходит с Вордсвортом. Одни рыдают от «Лирических баллад», другие – нет. Но само мгновенное отождествление Вордсворта с Белым Рыцарем, поющим «его песню», происходит – словно два неукротимых чудачества накладываются друг на друга.

Песня про старичка на стене, как можно прочесть в любых комментариях к «Алисе», пародирует стихотворение Вордсворта «Решимость и свобода» («Resolution and Independence»). Как и «Нас семеро», оно представляет серию докучных вопросов автора к совершенно незнакомому человеку. В данном случае встречным оказывается ветхий, согнутый пополам старик, собирающий пиявок в лесном болоте.

Диалогу предшествует длинная экспозиция. Автор бродит по лесу, размышляя о горьких судьбах поэтов, которых в конце пути ожидают нищета, болезни, отчаянье и безумие. Тени Чаттертона и Бернса проходят перед ним; и, когда он говорит со стариком, навязчивые мысли то и дело заглушают речь собеседника. Эту мизансцену блестяще воспроизвел Кэрролл в своей пародии:

Я рассказать тебе бы мог, Как повстречался мне Какой-то древний старичок, Сидящий на стене. Спросил я: «Старый, старый дед, Чем ты живешь? На что?» Но проскочил его ответ, Как пыль сквозь решето.
– Ловлю я бабочек больших На берегу реки, Потом я делаю их них Блины и пирожки И продаю их морякам — Три штуки за пятак. И, в общем, с горем пополам Справляюсь кое-как.

В конце концов автор (не пародии, а спародированного стихотворения) утверждается в мысли, что старик, выбравший сам свою судьбу и ничего не боящийся, послан ему недаром. «Господи! – восклицает он. – Будь мне подмогой и оплотом. Я никогда не забуду этого Ловца Пиявок на пустынном болоте»[7].

Вот я и спрашиваю: почему Вордсворт в качестве примера для поэта выбрал старика с такой странной профессией – ловца пиявок? Не странно ли? Для русского читателя, знакомого только с одним литературным героем этой профессии – продавцом лечебных пиявок Дуремаром, другом Карабаса Барабаса, – странно вдвойне.

Я не верю в случайность поэтического выбора, хотя и не могу четко объяснить его смысл. Я только чувствую, что в основе этой странности – настоящая лирическая смелость. Что же до связи пиявок и поэзии, может быть, суть в том, что поэзия оттягивает дурную кровь человечества и тем его лечит. Дурная кровь – плотское, варварское, дохристианское. Поэзия способна очищать душу от дурных страстей. Добавлять ничего не нужно, ведь Бог все дал человеку в момент творения, надо лишь убавить, отнять лишнее, зараженное змеем. Может быть, в этом и разгадка?

IX.

За свою жизнь Вордсворт написал более 500 сонетов, среди которых много замечательных. Жанр сонета был полузабыт в эпоху Просвещения, и хотя Вордсворт был не первым в своем поколении, кто вспомнил о нем (первым был, кажется, Уильям Боулз), но именно Вордсворту принадлежит заслуга воскрешения сонета в английской поэзии XIX века. В своей лирике он двигался от баллады к сонету; с годами эта форма все больше выходила у него на первый план. Среди сонетов Вордсворта есть политические, пейзажные, «церковные» и прочие; но шедевры в этом трудном жанре зависят не от темы, а от степени воплощения основного принципа сонета: великое в малом.

Этот принцип сонета, как мы видим, хорошо сочетается с ранее определившейся установкой поэта: находить необыкновенное – в обыденном, красоту – «в повседневном лице Природы». Для мгновения лирического «отрыва» от житейской суеты Вордсворт находит сравнение, по своей необычности не уступающее самым удивительным кончетти поэтов-метафизиков:

…весь этот вздор банальный Стирается с меня, как в зале бальной Разметка мелом в праздничную ночь[8].

Сонет Вордсворта оказывается семимильными башмаками, в которых можно совершать огромные шаги во времени и пространстве. Восхищаясь подснежниками, цветущими под бурей, поэт сравнивает их с воинством древних:

Взгляни на доблестных – и удостой Сравненьем их бессмертные знамена. Так македонская фаланга в бой Стеною шла – и так во время оно Герои, обреченные судьбой, Под Фивами стояли непреклонно[9].

В другом сонете он вглядывается в сумрак и видит мир как бы глазами своего пращура – косматого дикаря:

Что мог узреть он в меркнущем просторе Пред тем, как сном его глаза смежило? — То, что доныне видим мы вдали: Подкову темных гор, и это море, Прибой и звезды – все, что есть и было От сотворенья неба и земли.

Предвосхищая методы кино, Вордсворт умеет неожиданно изменить оптику и завершить «панораму» – «наездом» и крупным планом:

На мощных крыльях уносясь в зенит, Пируя на заоблачных вершинах, Поэзия с высот своих орлиных Порой на землю взоры устремит — И, в дол слетев, задумчиво следит, Как манят пчел цветы на луговинах, Как птаха прыгает на ножках длинных И паучок на ниточке скользит.

Мне кажется, что ранний сонет Джона Китса «К Одиночеству», с точки зрения его монтажа, есть прямая имитация сонета Вордсворта:

«О Одиночество! если мне суждено с тобой жить, то пусть это будет не среди бесформенной кучи мрачных зданий; взберемся с тобой на крутизну – в обсерваторию Природы, откуда долина, ее цветущие склоны, кристальное колыханье ручья, покажутся не больше пяди; позволь мне быть твоим стражем под ее раскидистыми кронами, где прыжок оленя спугивает пчелу с наперстянки…»[10].

Здесь у Китса не Поэзия, а ее подруга Одиночество, не заоблачные вершины, а крутая гора (обсерватория Природы), но сама смена планов – от головокружительной высоты до пчел на луговинах, до отдельного цветка или паучка – та же самая.

Это стихотворение Джона Китса, по моему предположению, привлекло внимание Николая Огарева, который в 1856 году написал свое подражание:

О, если бы я мог на час один Отстать от мелкого брожения людского, Я радостно б ушел туда, за даль равнин, На выси горные, где свежая дуброва
Зеленые листы колышет и шумит, Между кустов ручей серебряный бежит, Жужжит пчела, садясь на стебель гибкий, И луч дневной дрожит сквозь чащи зыбкой…
(Н. Огарев. Sehnsucht).

Увлеченный этим широким размахом поэтического маятника: город – выси горные – пчела на качающейся травинке, Огарев и пошел за Китсом, который, в свою очередь, шел за Вордсвортом.

В России судьба Вордсворта сложилась не очень удачно. Лорд Байрон оказался ближе русскому сердцу. Даже сентиментальный Жуковский мгновенно зажегся Байроном, а к предложению Пушкина переводить Вордсворта (который предположительно должен быть ему «по руке») остался равнодушен – не разглядел.

На родине поэтическая иерархия обратная: Вордсворта помещают значительно выше Байрона. В чем причина этой незыблемой репутации «поэта Природы» на протяжении вот уже двух веков? Наверное, как раз в том, что Уильям Вордсворт – очень английский поэт. Задумчивый, упрямый, мягкосердечный; его поэтический герб выкрашен в зеленый цвет, напоминающий одновременно об английских пастбищах и о том, что «man is but grass»[11]. Господь, сотворивший и тигра, и овечку, решил сразу после Блейка подарить миру Вордсворта.

Г. Кружков.

Anthologia.

Строки, написанные на расстоянии нескольких миль от Тинтернского аббатства при повторном путешествии на берега реки Уай 13 июля 1798 года.

Пять лет прошло; зима, сменяя лето, Пять раз являлась! И опять я слышу Негромкий рокот вод, бегущих с гор, Опять я вижу хмурые утесы — Они в глухом, уединенном месте Внушают мысли об уединенье Другом, глубоком, и соединяют Окрестности с небесной тишиной. Опять настала мне пора прилечь Под темной сикоморой и смотреть На хижины, сады и огороды, Где в это время года все плоды, Незрелые, зеленые, сокрыты Среди густой листвы. Опять я вижу Живые изгороди, что ползут, Подобно ответвленьям леса; мызы, Плющом покрытые; и дым витой, Что тишина вздымает меж деревьев! И смутно брезжат мысли о бродягах, В лесу живущих, или о пещере, Где у огня сидит отшельник. Долго Не видел я ландшафт прекрасный этот, Но для меня не стал он смутной грезой. Нет, часто, сидя в комнате унылой Средь городского шума, был ему я Обязан в час тоски приятным чувством, Живящим кровь и в сердце ощутимым, Что проникало в ум, лишенный скверны, Спокойным обновлением; и чувства Отрад забытых, тех, что, может быть, Немалое влияние окажут На лучшее, что знает человек, — На мелкие, невидные деянья Любви и доброты. О, верю я: Иным я, высшим даром им обязан, Блаженным состояньем, при котором Все тяготы, все тайны и загадки, Все горькое, томительное бремя Всего непознаваемого мира Облегчено покоем безмятежным, Когда благие чувства нас ведут, Пока телесное дыханье наше И даже крови ток у нас в сосудах Едва ль не прекратится – тело спит, И мы становимся живой душой, А взором, успокоенным по воле Гармонии и радости глубокой, Проникнем в суть вещей. И если в этом Я ошибаюсь, все же – ах! – как часто Во тьме, средь обликов многообразных Безрадостного дня, когда все в мире Возбуждено бесплодной суетой, — Как часто я к тебе стремился духом, Скиталец Уай, текущий в диких чащах, Как часто я душой к тебе стремился. А ныне, при мерцанье зыбких мыслей, В неясной дымке полуузнаванья И с некоей растерянностью грустной В уме картина оживает вновь: Я тут стою, не только ощущая Отраду в настоящем, но отрадно Мне в миге этом видеть жизнь и пищу Грядущих лет. Надеяться я смею, Хоть я не тот, каким я был, когда, Попав сюда впервые, словно лань, Скитался по горам, по берегам Глубоких рек, ручьев уединенных, Куда вела природа; я скорее Напоминал того, кто убегает От страшного, а не того, кто ищет Отрадное. Тогда была природа (В дни низменных, мальчишеских утех, Давно прошедших бешеных восторгов) Всем для меня. Я описать не в силах Себя в ту пору. Грохот водопада Меня преследовал, вершины скал, Гора, глубокий и угрюмый лес — Их очертанья и цвета рождали Во мне влеченье – чувство и любовь, Которые чуждались высших чар, Рожденных мыслью, и не обольщались Ничем незримым. – Та пора прошла, И больше нет ее утех щемящих, Ее экстазов буйных. Но об этом Я не скорблю и не ропщу: взамен Я знал дары иные, и обильно Возмещены потери. Я теперь Не так природу вижу, как порой Бездумной юности, но часто слышу Чуть слышную мелодию людскую Печальную, без грубости, но в силах Смирять и подчинять. Я ощущаю Присутствие, палящее восторгом, Высоких мыслей, благостное чувство Чего-то, проникающего вглубь, Чье обиталище – лучи заката, И океан, и животворный воздух, И небо синее, и ум людской — Движение и дух, что направляет Все мыслящее, все предметы мыслей, И все пронизывает. Потому-то Я до сих пор люблю леса, луга И горы – все, что на земле зеленой Мы видеть можем; весь могучий мир Ушей и глаз – все, что они приметят И полусоздадут; я рад признать В природе, в языке врожденных чувств Чистейших мыслей якорь, пристань сердца, Вожатого, наставника и душу Природы нравственной моей. Быть может, Не знай я этого, мой дух в упадок Прийти бы мог; со мной ты на брегах Реки прекрасной – ты, мой лучший друг, Мой милый, милый друг; в твоих речах Былой язык души моей я слышу, Ловлю былые радости в сверканье Твоих безумных глаз. О да! Пока Еще в тебе я вижу, чем я был, Сестра любимая! Творю молитву, Уверен, что Природа не предаст Ее любивший дух: ее веленьем Все годы, что с тобой мы вместе, стали Чредою радостей; она способна Так мысль настроить нашу, так исполнить Прекрасным и покойным, так насытить Возвышенными думами, что ввек Злословие, глумленье себялюбцев, Поспешный суд, и лживые приветы, И скука повседневной суеты Не одолеют нас и не смутят Веселой веры в то, что все кругом Полно благословений. Пусть же месяц Тебя в часы прогулки озарит, Пусть горный ветерок тебя обвеет, И если ты в грядущие года Экстазы безрассудные заменишь Спокойной, трезвой радостью, и ум Все облики прекрасного вместит, И в памяти твоей пребудут вечно Гармония и сладостные звуки — О, если одиночество и скорбь Познаешь ты, то как целебно будет Тебе припомнить с нежностью меня И увещания мои! Быть может, Я буду там, где голос мой не слышен, Где не увижу взор безумный твой,
Зажженный прошлой жизнью, – помня все же, Как мы на берегу прекрасных вод Стояли вместе; как я, с давних пор Природы обожатель, не отрекся От моего служенья, но пылал Все больше – о! – все пламеннее рвеньем Любви святейшей. Ты не позабудешь, Что после многих странствий, многих лет Разлуки эти чащи и утесы И весь зеленый край мне стал дороже… Он сам тому причиной – но и ты!

Люси.

I.

Какие тайны знает страсть! Но только тем из вас, Кто сам любви изведал власть, Доверю свой рассказ.
Когда, как роза вешних дней, Любовь моя цвела, Я на свиданье мчался к ней, Со мной луна плыла.
Луну я взглядом провожал По светлым небесам. А конь мой весело бежал — Он знал дорогу сам.
Вот наконец фруктовый сад, Взбегающий на склон. Знакомый крыши гладкий скат Луною озарен.
Охвачен сладкой властью сна, Не слышал я копыт И только видел, что луна На хижине стоит,
Копыто за копытом, конь По склону вверх ступал. Но вдруг луны погас огонь, За крышею пропал.
Тоска мне сердце облегла, Чуть только свет погас. «Что, если Люси умерла?» — Сказал я в первый раз.

II.

Среди нехоженых дорог, Где ключ студеный бил, Ее узнать никто не мог И мало кто любил.
Фиалка пряталась в лесах, Под камнем чуть видна. Звезда мерцала в небесах Одна, всегда одна.
Не опечалит никого, Что Люси больше нет, Но Люси нет – и оттого Так изменился свет.

III.

К чужим, в далекие края Заброшенный судьбой, Не знал я, родина моя, Как связан я с тобой.
Теперь очнулся я от сна И не покину вновь Тебя, родная сторона — Последняя любовь.
В твоих горах ютился дом. Там девушка жила. Перед родимым очагом Твой лен она пряла.
Твой день ласкал, твой мрак скрывал Ее зеленый сад. И по твоим холмам блуждал Ее прощальный взгляд.

IV.

Забывшись, думал я во сне, Что у бегущих лет Над той, кто всех дороже мне, Отныне власти нет.
Ей в колыбели гробовой Вовеки суждено С горами, морем и травой Вращаться заодно.

Люси Грей, или Одиночество.

Не раз я видел Люси Грей В задумчивой глуши, Где только шорохи ветвей, И зной, и ни души.
Никто ей другом быть не мог Среди глухих болот. Никто не знал, какой цветок В лесном краю растет.
В лесу встречаю я дрозда И зайца на лугу, Но милой Люси никогда Я встретить не смогу.
– Эй, Люси, где-то наша мать, Не сбилась бы с пути. Возьми фонарь, ступай встречать, Стемнеет – посвети.
– Отец, я справлюсь дотемна, Всего-то три часа. Еще едва-едва луна Взошла на небеса.
– Иди, да только не забудь, Мы к ночи бурю ждем. — И Люси смело вышла в путь Со старым фонарем.
Стройна, проворна и легка, Как козочка в горах, Она ударом башмака Взметала снежный прах.
Потом спустился полог тьмы, Завыло, замело. Взбиралась Люси на холмы, Но не пришла в село.
Напрасно звал отец-старик. Из темноты в ответ Не долетал ни плач, ни крик И не маячил свет.
А поутру с немой тоской Смотрели старики На мост, черневший над рекой, На ветлы у реки.
Отец промолвил: – От беды Ни ставней, ни замков. — И вдруг заметил он следы Знакомых башмаков.
Следы ведут на косогор, Отчетливо видны, Через проломанный забор И дальше вдоль стены.
Отец и мать спешат вперед. До пояса в снегу. Следы идут, идут – и вот Они на берегу.
На сваях ледяной нарост, Вода стремит свой бег. Следы пересекают мост… А дальше чистый снег.
Но до сих пор передают, Что Люси Грей жива, Что и теперь ее приют — Лесные острова.
Она болотом и леском Петляет наугад, Поет печальным голоском И не глядит назад.

Нарциссы.

Как тучи одинокой тень, Бродил я, сумрачен и тих, И встретил в тот счастливый день Толпу нарциссов золотых. В тени ветвей у синих вод Они водили хоровод.
Подобно звездному шатру, Цветы струили зыбкий свет И, колыхаясь на ветру, Мне посылали свой привет. Их были тысячи вокруг, И каждый мне кивал, как друг.
Была их пляска весела, И видел я, восторга полн, Что с ней сравниться не могла Медлительная пляска волн. Тогда не знал я всей цены Живому золоту весны.
Но с той поры, когда впотьмах Я тщетно жду прихода сна, Я вспоминаю о цветах, И, радостью осенена, На том лесистом берегу Душа танцует в их кругу.

Ночь.

Ночное небо Покрыто тонкой тканью облаков; Неявственно, сквозь эту пелену, Просвечивает белый круг луны. Ни дерево, ни башня, ни скала Земли не притеняют в этот час. Но вот внезапно хлынуло сиянье, Притягивая путника, который Задумчиво бредет своей дорогой. И видит он, глаза подъемля к небу, В разрыве облаков – царицу ночи: Во всем ее торжественном величье Она плывет в провале темно-синем В сопровожденье ярких, колких звезд: Стремительно они несутся прочь, Из глаз не исчезая; веет ветер, Но тихо все, ни шороха в листве… Провал средь исполинских облаков Все глубже, все бездонней. Наконец Видение скрывается, и ум, Еще восторга полный, постепенно Объемлемый покоем, размышляет Об этом пышном празднестве природы.

Отголоски бессмертия по воспоминаниям раннего детства. Ода.

I.

Когда-то все ручьи, луга, леса Великим дивом представлялись мне; Вода, земля и небеса Сияли, как в прекрасном сне, И всюду мне являлись чудеса. Теперь не то – куда ни погляжу, Ни в ясный полдень, ни в полночной мгле, Ни на воде, ни на земле Чудес, что видел встарь, не нахожу.

II.

Дождь теплый прошумит — И радуга взойдет; Стемнеет небосвод — И лунный свет на волнах заблестит; И тыщи ярких глаз Зажгутся, чтоб сверкать Там, в головокружительной дали! Но знаю я: какой-то свет погас, Что прежде озарял лицо земли.

III.

Я слышу пение лесных пичуг, Гляжу на скачущих ягнят, На пестрый луг И не могу понять, какою вдруг Печалью я объят, И сам себя виню, Что омрачаю праздник, и гоню Тень горестную прочь; Чтоб мне помочь, Гремит веселым эхом водопад И дует ветерок С высоких гор; Куда ни кину взор, Любая тварь, любой росток — Все славят май. О, крикни громче, крикни и сломай Лед, что плитою мне на сердце лег, Дитя лугов, счастливый пастушок!

IV.

Природы твари, баловни весны! Я слышу перекличку голосов; Издалека слышны В них страстная мольба и нежный зов. Веселый майский шум! Я слышу, чувствую его душой. Зачем же я угрюм И на всеобщем празднестве – чужой? О, горе мне! Все радуются утру и весне, Срывая в долах свежие цветы, Резвяся и шутя; Смеется солнце с высоты, И на коленях прыгает дитя; Для счастья нет помех! Я вижу всё, я рад за всех… Но дерево одно среди долин, Но возле ног моих цветок один Мне с грустью прежний задают вопрос: Где тот нездешний сон? Куда сокрылся он? Какой отсюда вихрь его унес?

V.

Рожденье наше – только лишь забвенье; Душа, что нам дана на срок земной, До своего на свете пробужденья Живет в обители иной; Но не в кромешной темноте, Не в первозданной наготе, А в ореоле славы мы идем Из мест святых, где был наш дом! Дитя озарено сияньем Божьим; На мальчике растущем тень тюрьмы Сгущается с теченьем лет, Но он умеет видеть среди тьмы Свет радости, небесный свет; Для юноши лишь отблеск остается — Как путеводный луч Среди закатных туч Или как свет звезды со дна колодца; Для взрослого уже погас и он — И мир в потемки будней погружен.

VI.

Земля несет охапками дары Приемному сыночку своему (И пленнику), чтобы его развлечь, Чтобы он радовался и резвился — И позабыл в пылу игры Ту, ангельскую, речь, Свет, что сиял ему, И дивный край, откуда он явился.

VII.

Взгляните на счастливое дитя, На шестилетнего султана: Как подданными правит он шутя — Под ласками восторженной мамаши, Перед глазами гордого отца! У ног его листок, подобье плана Судьбы, что сам он начертал, Вернее, намечтал В своем уме: победы, кубки, чаши; Из боя – под венец, из-под венца — На бал, и где-то там маячит Какой-то поп, какой-то гроб, Но это ничего не значит; Он это все отбрасывает, чтоб Начать сначала; маленький актер, Он заново выучивает роли, И всякий фарс, и всякий вздор Играет словно поневоле — Как будто с неких пор Всему на свете он постигнул цену И изучил «комическую сцену», Как будто жизнь сегодня, и вчера, И завтра – бесконечная игра.

VIII.

О ты, чей вид обманывает взор, Тая души простор; О зрящее среди незрячих око, Мудрец, что свыше тайной награжден Бессмертия, – читающий глубоко В сердцах людей, в дали времен: Пророк благословенный! Могучий ясновидец вдохновенный, Познавший все, что так стремимся мы Познать, напрасно напрягая силы, В потемках жизни и во тьме могилы, — Но для тебя ни тайны нет, ни тьмы! Тебя Бессмертье осеняет, И Правда над тобой сияет, Как ясный день; могила для тебя — Лишь одинокая постель, где, лежа Во мгле, бессонницею мысли множа, Мы ждем, когда рассвет блеснет, слепя; О ты, дитя по сущности природной, Но духом всемогущий и свободный, Зачем так жаждешь ты Стать взрослым и расстаться безвозвратно С тем, что в тебе сошлось так благодатно? Ты не заметишь роковой черты — И взвалишь сам себе ярмо на плечи, Тяжелое, как будни человечьи!

IX.

О счастье, что в руине нежилой Еще хранится дух жилого крова, Что память сохраняет под золой Живые искорки былого! Благословенна память ранних дней — Не потому, что это было время Простых отрад, бесхитростных затей — И над душой не тяготело бремя Страстей – и вольно вдаль ее влекла Надежда, простодушна и светла, — Нет, не затем хвалу мою Я детской памяти пою — Но ради тех мгновений Догадок смутных, страхов, озарений, Осколков тайны – тех чудесных крох, Что дарит нам высокая свобода, Пред ней же наша смертная природа Дрожит, как вор, застигнутый врасплох; Но ради той, полузабытой, Той, первой, – как ни назови — Тревоги, нежности, любви, Что стала нашим светом и защитой От злобы мира, – девственно сокрытой Лампадой наших дней; Храни нас, направляй, лелей, Внушай, что нашей жизни ток бурлящий — Лишь миг пред ликом вечной тишины, Что осеняет наши сны, — Той истины безмолвной, но звучащей С младенчества в людских сердцах, Что нас томит, и будит, и тревожит; Ее не заглушат печаль и страх, Ни скука, ни мятеж не уничтожат. И в самый тихий час, И даже вдалеке от океана Мы слышим вещий глас Родной стихии, бьющей неустанно В скалистый брег, И видим тайным оком Детей, играющих на берегу далеком, И вечных волн скользящий мерный бег.

X.

Так звонче щебечи, певец пернатый! Пляшите на лугу Резвей, ягнята! Я с вами мысленно в одном кругу — Со всеми, кто ликует и порхает, Кто из свистульки трели выдувает, Веселый славя май! Пусть то, что встарь сияло и слепило, В моих зрачках померкло и остыло, И тот лазурно-изумрудный рай Уж не воротишь никакою силой, — Прочь, дух унылый! Мы силу обретем В том, что осталось, в том прямом Богатстве, что вовек не истощится, В том утешенье, что таится В страдании самом, В той вере, что и смерти не боится.

XI.

О вы, Озера, Рощи и Холмы, Пусть никогда не разлучимся мы! Я ваш – и никогда из вашей власти Не выйду; мне дано такое счастье Любить вас вопреки ушедшим дням; Я радуюсь бегущим вскачь ручьям Не меньше, чем когда я вскачь пускался С ручьями наравне, И нынешний рассвет не меньше дорог мне, Чем тот, что в детстве мне являлся. Лик солнечный, склоняясь на закат, Окрашивает облака иначе — Задумчивей, спокойней, мягче: Трезвее умудренный жизнью взгляд. Тебе спасибо, сердце человечье, За тот цветок, что ветер вдаль унес, За все, что в строки не могу облечь я, За то, что дальше слов и глубже слез.

Лирические баллады.

Гуди Блейк и Гарри Джилл. Правдивая история.

Какая хворь, какая сила И дни, и месяцы подряд Так сотрясает Гарри Джилла, Что зубы у него стучат? У Гарри недостатка нет В жилетах, шубах меховых. И все, во что больной одет, Согрело б и девятерых.
В апреле, в декабре, в июне, В жару ли, в дождь ли, в снегопад, Под солнцем или в полнолунье У Гарри зубы всё стучат! Все то же с Гарри круглый год — Твердит о нем и стар и млад: Днем, утром, ночи напролет У Гарри зубы всё стучат!
Он молод был и крепко слажен Для ремесла гуртовщика: В его плечах косая сажень, Кровь с молоком – его щека. А Гуди Блейк стара была, И каждый вам поведать мог, В какой нужде она жила, Как темный дом ее убог.
За пряжею худые плечи Не распрямляла день и ночь. Увы, случалось и на свечи Ей было накопить невмочь. Стоял на хладной стороне Холма ее промерзший дом. И уголь был в большой цене В селенье отдаленном том.
Нет близкой у нее подруги, Делить ей не с кем кров и снедь, И ей в нетопленой лачуге Одной придется умереть. Лишь ясной солнечной порой, С приходом летнего тепла, Подобно птичке полевой, Она бывает весела.
Когда ж затянет льдом потоки — Ей жизнь и вовсе невтерпеж. Так жжет ее мороз жестокий, Что кости пробирает дрожь! Когда так пусто и мертво Ее жилище в поздний час, — О, догадайтесь, каково От стужи не смыкать ей глаз!
Ей счастье выпадало редко, Когда, вокруг чиня разбой, К ее избе сухие ветки И щепки ветер гнал ночной. Не поминала и молва, Чтоб Гуди запасалась впрок. И дров хватало ей едва Лишь на один-другой денек.
Когда мороз пронзает жилы И кости старые болят — Плетень садовый Гарри Джилла Ее притягивает взгляд. И вот, очаг покинув свой, Едва угаснет зимний день, Она озябшею рукой Нащупывает тот плетень.
Но о прогулках Гуди старой Догадывался Гарри Джилл. Он мысленно грозил ей карой, Он Гуди подстеречь решил. Он шел выслеживать ее В поля ночные, в снег, в метель, Оставив теплое жилье, Покинув жаркую постель.
И вот однажды за скирдою Таился он, мороз кляня. Под яркой полною луною Хрустела мерзлая стерня. Вдруг шум он слышит и тотчас С холма спускается, как тень: Да это Гуди Блейк как раз Явилась разорять плетень!
Был Гарри рад ее усердью, Улыбкой злобною расцвел, И ждал, покуда – жердь за жердью — Она наполнит свой подол. Когда ж пошла она без сил Обратно с ношею своей — Свирепо крикнул Гарри Джилл И преградил дорогу ей.
И он схватил ее рукою, Рукой тяжелой, как свинец, Рукою крепкою и злою, Вскричав: «Попалась, наконец!» Сияла полная луна. Поклажу наземь уронив, Взмолилась Господу она, В снегу колени преклонив.
Упав на снег, взмолилась Гуди И руки к небу подняла: «Пускай он вечно мерзнуть будет! Господь, лиши его тепла!» Такой была ее мольба. Ее услышал Гарри Джилл — И в тот же миг от пят до лба Озноб всего его пронзил.
Всю ночь трясло его, и утром Его пронизывала дрожь. Лицом унылым, взором мутным Стал на себя он не похож. Спастись от стужи не помог Ему извозчичий тулуп. И в двух согреться он не мог, И в трех был холоден, как труп.
Кафтаны, одеяла, шубы — Все бесполезно с этих пор. Стучат, стучат у Гарри зубы, Как на ветру оконный створ. Зимой и летом, в зной и в снег Они стучат, стучат, стучат! Он не согреется вовек! — Твердит о нем и стар и млад.
Он говорить ни с кем не хочет. В сиянье дня, в ночную тьму Он только жалобно бормочет, Что очень холодно ему. Необычайный сей рассказ Я вам правдиво изложил. Да будут в памяти у вас И Гуди Блейк, и Гарри Джилл!

Строки, написанные неподалеку от дома и переданные моим мальчиком той, к кому обращены.

Весенним первым теплым днем Миг новый прежнего чудесней. На дереве у входа в дом Малиновка заводит песню.
Блаженством воздух напоен И вся ожившая округа — От голых гор и голых крон До зеленеющего луга.
Сестра, из комнаты своей, Заботами пренебрегая, На воздух выйди поскорей, Почувствуй солнце, дорогая!
Простое платьице надень И не бери с собою чтенья. Я так хочу, чтоб в этот день Мы вдоволь насладились ленью.
Условностей привычный гнет С себя мы сбросим, и сегодня Мы новых дней начнем отсчет, Как после даты новогодней.
Всему цветение суля, Любовь вселяется украдкой В сердца, и влажная земля Пронизана истомой сладкой.
Мгновенье может больше дать, Чем полстолетья рассуждений. Мы каждой по́рой благодать Впитаем в этот день весенний.
Укладу новому храня В сердцах своих повиновенье, Весь год из нынешнего дня Мы будем черпать вдохновенье.
И сила этого вокруг Распространенного блаженства Поможет нам с тобой, мой друг, Достичь любви и совершенства.
Так поскорее же надень Простое платьице и чтенья В путь не бери – ведь в этот день Мы вдоволь насладимся ленью.

История для отцов, показывающая, как можно обучить искусству лжи.

Красив и строен мальчик мой — Ему всего лишь пять. И нежной любящей душой Он ангелу под стать.
У дома нашего вдвоем Мы с ним гуляли в ранний час, Беседуя о том о сем, Как принято у нас.
Я вспоминал прекрасный край, Наш домик прошлою весной, И берег Кильва, точно рай, Возник передо мной.
И столько счастья я сберег, Что, ощутив его опять, Я в этот день без боли мог Былое вспоминать.
Одетый просто, без прикрас, Мой мальчик был пригож и мил. Я с ним, как прежде много раз, Беспечно говорил.
Ягнят был грациозен бег В сиянье солнечного дня. «Наш Лисвин, как и Кильвский брег, Чудесен», – молвил я.
«Тебе милее здешний дом? — Спросил я малыша, — Иль тот, на берегу морском? Ответь, моя душа!»
«И где ты жить, в краю каком Хотел бы больше, дай ответ: На Кильвском берегу морском Иль в Лисвине, мой свет?»
Глаза он поднял на меня, И взгляд был простодушья полн: «У моря жить хотел бы я, Вблизи зеленых волн».
«Но, милый Эдвард, отчего? Скажи, мой мальчик, почему?» — «Не знаю, – был ответ его, — И сам я не пойму…»
«Зачем же эту благодать Лесов и солнечных лугов Ты безрассудно променять На Кильв морской готов?»
Но, отведя смущенный взгляд, Не отвечал он ничего. Я повторил пять раз подряд: «Скажи мне, отчего?»
Вдруг поднял голову малыш И, ярким блеском привлечен, Увидел на одной из крыш Сверкавший флюгер он.
И миг спустя его ответ, Столь долгожданный, был таков: «Все дело в том, что в Кильве нет Вот этих петухов».
Я стать мудрей бы не мечтал, Когда, мой маленький дружок, Тому, что от тебя узнал, Сам научить бы мог.

Слабоумный мальчик.

Уж смерклось. Ровный свет луны Лежит на рощах и лугу. Бог весть откуда гулкий клич Подруге шлет угрюмый сыч. Тоскливо в лунной тишине «Угу!» – плывет. – «Угу-у! Угу-у!»
Что так спешишь, что так дрожишь, Что не в себе ты, Бетти Фой? Зачем на пони водружен Бедняжка слабоумный Джон, Сыночек горемычный твой?
Уж все в округе спят давно. Сними, сними его с седла! Он горд, он радостно мычит; Но, Бетти! он ли вдруг помчит Сквозь сумрак вешний, как стрела?
Но Бетти знает лишь одно: В беде соседка, Сьюзен Гей; Она стара, она больна, Совсем одна живет она, И очень худо нынче ей.
А рядом ни души живой, Ни дома на версту вокруг. Кто вразумит их в эту ночь, Как старой Сьюзен им помочь, Чем облегчить ее недуг?
Они одни, темно кругом, И мужа Бетти дома нет: Он дровосек; в соседний дол Вчера он лес валить ушел. Что делать им? Кто даст ответ?
И Бетти пони своего Тогда выводит со двора. Конек тот всюду и везде — Что на кормежке, что в узде — Являл отменно смирный нрав.
Оседлан добрый пони вмиг, И – случай видан ли такой? — В дорогу Бетти снаряжен Бедняжка слабоумный Джон, Ее сыночек дорогой.
Вниз по долине, через мост Пускай он в город мчит скорей. У церкви доктор там живет, Пускай его он позовет, А то помрет ведь Сьюзен Гей.
Не нужно Джонни ни хлыста, Ни острых шпор, ни света дня. Лишь веткой остролиста он Размахивает, возбужден, Над холкой своего коня.
Полна тревог, полна забот, Внушала долго сыну мать, Какой держать он должен путь, Где вправо, влево где свернуть, Как мест опасных избегать.
А самой главной из забот Была: «Сынок, потом домой! Нигде не жди, нигде не стой, Позвал врача – и враз домой. Ты понял, Джон, разумник мой?»
И Джонни радостно в ответ Мычит, кивает, в путь готов, Уздечку дергает, спеша. И материнская душа Ответ тот поняла без слов.
Хоть Бетти впору их вернуть, Она сдержала свой порыв, Лошадке легкий дав шлепок. И вот уж тронулся конек, И Бетти вслед глядит, застыв.
Но только тронулся конек, — Бедняжка слабоумный Джон! — От счастья сам он стал не свой, Не шевельнет рукой-ногой, Уздечку еле держит он.
В руке поникшей остролист Застыл недвижен; в вышине Над лесом мартовским луна Не так тиха, не так нема, Как этот мальчик на коне.
Все ликовало, пело в нем. Так с полверсты проехал он, Забыв и повод под рукой, И что наездник он лихой, — Он счастлив, счастлив, счастлив Джон!
А мать стояла у ворот, Собой горда, сынком горда, И все ему смотрела вслед: Уж так спокоен он в седле, Так выправка его тверда!
Его молчанье – добрый знак: Доедет, Бог его хранит. Вот он свернул направо в лес, Совсем из вида уж исчез, А Бетти все вослед глядит.
Вон песню замурчал свою, В тиши ночной она слышна — Журчит, как мельничный ручей. И конь под ним овцы смирней — И ночь уж Бетти не страшна.
Теперь – утешить Сьюзен Гей: В пути гонец их удалой. Кричат сычи, кричат в ночи, А Джонни «тру-тру-тру» мурчит — Беспечный всадник под луной.
И пони с Джонни заодно: Добрей конька в округе нет. Что б ни пришлось ему снести, Он будет так же добр и тих, Хоть проживи он тыщу лет.
Но он и мыслит! А уж тут Шаг замедляется вдвойне. Он Джонни знает; но сейчас Он с толку сбит; на этот раз Все так там странно, на спине!
Так движутся они сквозь лес, По лунным тропам в лунный дол. У церкви доктор там живет, Его-то Джон и позовет, Чтоб к хворой Сьюзен он пришел.
А Бетти, сидя при больной, О Джонни все заводит речь: Что уж вот-вот вернется он, И как он храбр, и как умен, — Чтоб Сьюзен хоть чуть-чуть отвлечь.
И Бетти, сидя при больной, За ней заботливо следит: То хлеб, то ковш придвинет к ней — Как будто лишь о Сьюзен Гей Сейчас душа у ней болит.
Но глянем глубже ей в глаза: От нас, бедняжке, ей не скрыть, Что счастьем, гордостью она В минуту эту так полна, Что всем готова их дарить.
И все же отчего порой Она глядит в окно тайком? То речь ведет – то смолкнет вдруг, Как будто ловит каждый звук В лесу безмолвном за окном.
Все громче стонет Сьюзен Гей. А Бетти ей: «Сейчас, сейчас. Луна ясна, они в пути, Они вот-вот должны прийти. Уж на дворе десятый час».
Но стонет, стонет Сьюзен Гей. Вон и одиннадцать уж бьет. А Бетти все свое твердит: «Луна ясна, они в пути, Они появятся вот-вот».
Приблизился полночный час. Луна по-прежнему ясна, Льет на округу ровный свет. А доктора все нет и нет, И бедной Сьюзен не до сна.
А Бетти? Час назад она Бранилась в шутку: «Вот лентяй! Замешкался в пути, видать. Теперь ему несдобровать — Получит знатный нагоняй!»
Но час прошел, а Джонни нет; Теперь уж не до шуток ей. Его все нет. Что с ним стряслось? Он ждет там доктора небось. Забот так много у врачей.
Все громче стонет Сьюзен Гей. Что делать Бетти? Как ей быть? Бежать ли в лес сынка искать — Иль при больной сидеть и ждать? Кто ей подскажет, как ей быть?
Уж время за полночь давно, А доктор к Сьюзен не спешит. Плывет над лесом лунный свет, А Джонни нет, и пони нет, А Бетти все с больной сидит.
Да и больной не по себе — Не перечесть тут страхов всех. Вдруг утонул, пропал в пути, Вдруг и следов уж не найти? Какой на душу ляжет грех!
И лишь она сказала вслух — Шепнула: «Упаси господь!» — Как Бетти, словно враз решась, Рывком со стула поднялась, Себя не в силах побороть.
«Ах, Сьюзен, я пойду за ним! Пойду! уж ты не обессудь! Ведь он еще дитя, наш Джон, Да и головкой не силен. Теперь блуждает где-нибудь.
Пойду! Я мигом обернусь! Но коль совсем тебе невмочь, То я останусь, так и быть. Что дать тебе, чем пособить? О боже правый! Ну и ночь!» —
«Иди, голубушка, иди! Я потерплю, достанет сил». И Бетти птицей за порог, С молитвой Богу, чтоб помог, Чтоб Сьюзен Гей он охранил.
И вот спешит она сквозь лес, По лунным тропам в лунный дол… Но о пути о том рассказ Не сократить ли мне сейчас? Лишь скуку б он на всех навел.
Все, все, что ловит жадный взор: И строй стволов, и вязь ветвей, И донный мрак, и лунный блик, — Все ей являет Джонни лик, Повсюду Джонни мнится ей.
Вот шаткий мост через ручей — И новой мукой мысль полна: Он слез с коня, вступил в затон — Достать луну тянулся он, — А в этом месте глубь без дна.
Вот на холме она; застыв, Глазами обегает дол. Но среди рощ, средь ивняка — Ни Джонни, ни его конька, Весь лунный дол и пуст и гол.
«Отцы святые! Может, он, Увлекшись чем, залез в дупло, Задохся там? Забрел, блажной, К цыганам, и его с собой Бродяжье племя увело?
Иль этот пони, карла злой, Его к кикиморам завел? Иль в тот он замок нежилой Попал, где вьется духов рой, Погибель там свою нашел?»
Увы, в сердцах она упрек Шлет и бедняжке Сьюзен Гей: Не захворай она не в срок, Он был бы с ней, ее сынок, Утехой до скончанья дней.
Сама от горя не своя, Она и доктора корит. Потом конька настал черед — Хоть нравом так уж кроток тот, Что мухе зла не причинит.
Вот домик докторский; она Бежит к дверям его в слезах. А за спиною город лег, Он так широк, в нем сто дорог — И тишь, как в небесах.
Стучится в докторскую дверь, Стучит, зовет и так и сяк. Тот высунулся из окна, Моргает, щурится со сна И поправляет свой колпак.
«Где Джонни, доктор, мой сынок?» — «Ты что шумишь в столь поздний час?» — «Простите, сэр. Я Бетти Фой. Пропал сыночек бедный мой, Его видали вы не раз.
Он… слабоват чуток умом». А тот сердито ей в ответ: «Да что мне до его ума? В своем ли ты уме сама?» Хлоп ставней – и его уж нет.
«Ох, горе мне! Хоть помирай! — Запричитала Бетти Фой. — Где мне его теперь искать? Несчастней есть ли в мире мать? Пропал, пропал сыночек мой!»
Мутится ум – куда теперь, В тот темный дол? Безжизнен он И пуст, куда ни посмотри. И бой часов – пробило три! — Звучит, как похоронный звон.
И вот – назад, в обратный путь. И диво ль, что в беде своей, Тоскою смертной сражена, Забыла доктора она Послать к бедняжке Сьюзен Гей?
Вот снова поднялась на холм. Лишь дали мглистые кругом. Куда теперь? Да и невмочь Уже бежать ей. Что за ночь! И ни одной души кругом.
Не слышен в чуткой тишине Ни конский шаг, ни глас людской. Лишь можно слышать – но не ей! — Как меж полей бежит ручей, Как травы всходят над землей.
Перекликаясь в синей мгле, Все стонут, ухают сычи. Так души тех, что влюблены, Но злой судьбой разлучены, Друг другу знак дают в ночи.
Вот пруд. И Бетти перед ним Остановилась, вся дрожит: Так тянет вниз ее вода! О смертный грех! И от пруда Она в смятенье прочь бежит.
И села наземь наконец, И плачет, плачет в три ручья. Теперь уж молит и конька: «Ты привези домой сынка, Скотинка добрая моя!
Уж я ль не холила тебя? Не лучший ли тебе овес В кормушку клала? Верно, ты Сам заплутал средь темноты И в дальний лес его увез?»
И птицею взметнулась вновь — Стенать и мешкать ей не след! Коль пруд ее на смертный грех Чуть не навел, то мыслей тех Сейчас уж и в помине нет.
Теперь, читатель, не пора ль Нам взор на Джонни обратить? Я медлю – дар мне тот ли дан? Какой волнующий роман Я в рифмы должен перелить!
Быть может, он с конем – как знать? — Скитается меж горных скал, С небесной вровень синевой, Чтоб, с тверди сняв, принесть домой Звезду, которую искал?
Или, к хвосту конька лицом Разворотясь, в себя ушел И, думой чудною пленен, Нем и недвижен едет он, Как всадник-призрак, через дол?
Иль он охотник, дик и смел, Гроза баранов, бич овец! Вот тот лужок – неделек пять, И вам его уж не узнать: Дотла опустошен, вконец!
Иль демон он, исчадье зла, Весь пламя с головы до пят; Как вихрь он мчит, взметая прах, Трусливым душам всем на страх, Что перед дьяволом дрожат!
О Музы! Дале вас молю — Ваш давний верный ученик: Как, в меру дара моего, Мне воссоздать хоть часть того, Что испытал он, что постиг?
Но, Музы! Это ль мне ответ? Ответ на всю мою любовь? Вы отвернулись от меня, Ни вдохновенья, ни огня Дарить мне не хотите вновь!
Что ж… Кто вон там, в тени ветвей, Где водопад взрывает тишь, Застыл, как праздный пилигрим? Беспечный всадник, а под ним Пасется мирно конь-малыш.
На волю своего конька Ездок, видать, отдался весь. Что ночь ему и что луна? Все как в романе – суть ясна: Ведь это Джонни! Он и есть!
И пони с ним, приятель наш. А что ж бедняжка Бетти Фой? У ней на сердце все мрачней: Шум водопада слышен ей, Но Джонни – где же он, родной?
Глянь, кто у пони на спине! Прочь все тревоги, Бетти Фой! Смахни слезу, раздвинь кусты — Кого вдали там видишь ты? То он, сыночек твой родной!
Ну что ж к нему ты не спешишь? Стоишь – застыла, Бетти Фой? Не леший он, не призрак он, Ведь это твой бедняжка Джон, Сыночек неразумный твой!
И руки вскинула она — Зашлась от радости – стрелой Метнулась – чуть не сбила с ног Лошадку: «Джонни, мой сынок, Голубчик ненаглядный мой!»
А Джонни радостно мычит, Потом залился смехом вдруг — Лукавым, ласковым – как знать? Но с жадностью впивает мать Из уст родных малейший звук.
Вкруг пони мечется она, То к морде, то к хвосту спешит; Все в ней поет – а на глаза Нет-нет и набежит слеза И там печально так дрожит.
Но Джонни цел! Она его Целует, гладит то и знай, И вся сияет, и слегка Сынка стыдится и конька — Но радость бьет в ней через край!
И пони шлепает она, И теребит, и шутит с ним. А пони, может, тоже рад, Но на восторги скуповат, И вид его невозмутим.
«А доктор – Бог с ним, мой родной! Бог с ним! Ты сделал все, что мог!» — И за узду конька взяла И прочь от места отвела, Где пенился поток.
А звезды уж почти сошли С небес, и над холмом луна Бледнее полотна. В кустах Уж слышно шевеленье птах, Хоть песнь еще и не слышна.
Бредут они лесной тропой, И каждый думой полн своей. Но кто спешит навстречу им, Заботой раннею гоним? Она, старушка Сьюзен Гей!
Она о Джонни не могла Забыть средь всех жестоких мук: Куда, болезный, он пропал? Все ближе страх к ней подступал, И – отступал недуг.
В тревоге неотвязной ей Чего-чего не мнилось вдруг! И билась мысль, метался ум В смятенном вихре этих дум — И отступал недуг.
«Нет, муки этой мне не снесть!» — И вот, не тратя лишних слов, Она все силы напрягла, С постели встала – и пошла, Как бы на властный зов.
И вот бежит, все в ней дрожит — Найти б их только удалось! И вдруг вдали своих друзей Завидела – и сердце в ней От радости зашлось!
Бредут они домой сквозь лес, И не перестает звучать Сычей погудка под луной. С нее рассказ я начал свой — Уж ею и кончать.
Спросить решилась мать гонца: «Так что ж ты не вернулся в срок? Где ночкой темной ты плутал, Что ты видал, что ты слыхал? Скажи нам все как есть, сынок!»
А он, конечно, в эту ночь Не раз слыхал сычиный зов, И в небесах луну видал — В подлунном мире он блуждал Не зря аж целых семь часов.
И вот доподлинный ответ, Что Бетти дал ее посол. Он все сказал, как на духу: «Петух – он пел: ку-гу-у! ку-гу-у! От солнышка – ух, холод шел!» Все рассказал наш молодец — И тут истории конец.

Терновник.

I.

Терновник этот стар, да так, Что и представить мудрено, Как он в былое время цвел, — Он поседел давно. Он ростом с малое дитя, Но все не гнется, ветхий куст. Листвы лишен, шипов лишен, Упорством цепких сучьев он Живет, угрюм и пуст. И, словно камень иль утес, Он весь лишайником оброс.

II.

Как камень иль утес, его По самый верх покрыл лишай, На нем повис тяжелый мох, Как скорбный урожай. Терновник захватили мхи, И он, несчастный, ими сжат Так тесно, что тебе ясна Их цель, а цель у них одна: Они его хотят Сровнять с землею поскорей, Похоронить навеки в ней.

III.

На горном гребне, в вышине, Где ураган, могуч и зол, Со свистом режет облака И рушится на дол, — Вблизи тропы отыщешь ты Терновник старый без труда, И мутный карликовый пруд Ты тотчас обнаружишь тут — Всегда в нем есть вода. Я пруд легко измерить смог: Три фута вдоль, два – поперек.

IV.

И за терновником седым Шагах примерно в четырех, Перед тобой предстанет холм, Одетый в яркий мох. Все краски мира, все цвета, Какие только любит взор, Увидишь на клочке земли, Как будто руки фей сплели Божественный узор. Тот холм в полфута высотой Сияет дивной красотой.

V.

Ах, как приятны глазу здесь Оливковый и алый цвет! — Таких ветвей, колосьев, звезд В природе больше нет. Терновник в старости своей Непривлекателен и сер, А холм, который так хорош, С могилою ребенка схож — Столь мал его размер. Но я прекраснее могил Еще нигде не находил.

VI.

Но если б ты на ветхий куст, На чудный холм хотел взглянуть, Будь осторожен: не всегда Пуститься можешь в путь. Там часто женщина одна, Закутанная в алый плащ, Сидит меж маленьким холмом, С могилой схожим, и прудом, И раздается плач, И слышен громкий стон ее: «О, горе горькое мое!»

VII.

И в ясный день, и в час ночной Спешит страдалица туда. Ее там знают все ветра И каждая звезда. Там, близ терновника, одна Сидит она на вышине, Когда чиста небес лазурь, При грохоте свирепых бурь, В морозной тишине. И слышен, слышен плач ее: «О, горе горькое мое!»

VIII.

«Но объясни, зачем она И в ясный день, и в час ночной Взбирается на мрачный пик, — И в дождь, и в снег, и в зной? Зачем у дряхлого куста Сидит она на вышине, Когда чиста небес лазурь, При грохоте свирепых бурь, В морозной тишине? Чем вызван этот скорбный стон? Зачем не утихает он?»

IX.

Не знаю: истина темна И не известна никому. Но если хочешь ты пойти К чудесному холму, Что с детскою могилой схож, И посмотреть на куст, на пруд — Удостоверься прежде в том, Что женщина вернулась в дом, А не тоскует тут, Где ни единый человек К ней не приблизится вовек.

X.

«Но почему она сюда И в ясный день, и в час ночной, При всяком ветре держит путь, Под всякою звездой?» Я все, что знаю, расскажу, Но это будет тщетный труд, Коль сам ты в горы не пойдешь И тот терновник не найдешь И карликовый пруд. Ты там верней отыщешь след Трагедии минувших лет.

XI.

Пока же ты не побывал На этой мрачной вышине, Тебе готов я рассказать Все, что известно мне. Уж двадцать лет прошло с тех пор, Как полюбила Марта Рэй, Как сердце девичье пленил Ее приятель Стивен Хилл И стал ей всех милей, Как Марта счастлива была, И веселилась, и цвела.

XII.

И был назначен свадьбы день, Но для нее не наступил: Дал клятву верности другой Бездумный Стивен Хилл. Пошел изменник под венец С другой избранницей своей. И, говорят, что этим днем Жестоким вспыхнуло огнем Сознанье Марты Рэй. И, словно испепелена, От горя высохла она.

XIII.

Прошло полгода, лес еще Шумел зеленою листвой, А Марту потянуло ввысь На гребень роковой. Все видели, что в ней дитя, Но тьмой был мозг ее объят, Хотя от нестерпимых мук Разумным становился вдруг Ее печальный взгляд. А тот, кто мог бы стать отцом, Уж лучше был бы мертвецом!

XIV.

Здесь до сих пор ведется спор, Как бы могла воспринимать В себе движенья малыша Помешанная мать. Еще прошедшим Рождеством Нас уверял один старик, Что Марта, ощутив дитя, Как бы очнулась, обретя Рассудок в тот же миг, И Бог покой ее берег, Покуда приближался срок.

XV.

И это все, что знаю я, И ничего не скрыл, поверь. Что стало с бедным малышом — Загадка и теперь. Да и родился он иль нет — Сего не ведает никто, И не узнать, живым ли он, Иль мертвым был на свет рожден, Известно только то, Что Марта чаще с тех времен Взбирается на горный склон.

XVI.

А той зимою по ночам Обрушивался ветер с гор И доносил на наш погост Какой-то дикий хор. Один расслышал в хоре том Живых созданий голоса, Другой ручался головой, Что раздавался мертвых вой, Но эти чудеса И странный плач в тиши ночей Не связывали с Мартой Рэй.

XVII.

Наверх к терновнику спешит И долго там сидит она, Закутанная в алый плащ, Страдания полна. Я знать не знал о ней, когда Впервые этих гор достиг. Взглянуть с вершины на прибой Я шел с подзорною трубой И поднялся на пик. Но буря грянула, и мгла Мои глаза заволокла.

XVIII.

Густой туман и сильный дождь Мне тотчас преградили путь. И ветер в десять раз мощней Внезапно начал дуть. Мой взгляд сквозь пелену дождя Скалистый выступ отыскал, Который мог меня укрыть, И я во всю пустился прыть, Но вместо мнимых скал Увидел женщину во мгле: Она сидела на земле.

XIX.

Мне стало ясно все, едва Я разглядел лицо ее. Отворотясь, я услыхал: «О, горе горькое мое!» И я узнал, что там она Сидит часами, а когда Луна зальет небесный свод И легкий ветер всколыхнет Муть мрачного пруда, — В селенье слышен плач ее: «О, горе горькое мое!»

XX.

«Но что терновник ей, и пруд, И этот легкий ветерок? Зачем к цветущему холму Ее приводит рок?» Толкуют, будто на суку Повешен ею был малыш Или утоплен в том пруду, Когда была она в бреду, Но все согласны лишь С тем, что лежит он под холмом, Усеянным чудесным мхом.

XXI.

И ходит слух, что красный мох Как раз от крови детской ал, Но обвинять в таком грехе Я Марту бы не стал. И если пристально смотреть На дно пруда, то, говорят, Тебе покажет озерцо Ребенка бедного лицо, Его недвижный взгляд. И от тебя ребенок тот Печальных глаз не отведет.

XXII.

И были те, что поклялись Изобличить в злодействе мать, И только собрались они Могилу раскопать — К их изумленью, пестрый мох Зашевелился, как живой, И задрожала вдруг трава Вокруг холма – твердит молва, Но все в деревне той Стоят, как прежде, на своем: Дитя лежит под чудным мхом.

XXIII.

И вижу я, как душат мхи Терновник ветхий и седой, И книзу клонят, и хотят Сровнять его с землей. И всякий раз, как Марта Рэй Сидит на горной вышине, И в ясный полдень, и в ночи, Когда прекрасных звезд лучи Сияют в тишине, — Мне слышен, слышен плач ее: «О, горе горькое мое!»

Последний из стада.

Объездив многие края, Не слишком часто видел я Открыто плачущих мужчин, Больших и крепких, но один Из них в отчизне как-то раз Мое внимание привлек: Он шел навстречу мне и слёз Не утирал со щек. Тоской глубокой угнетен, Нес на руках ягненка он.
И от меня отвел он взгляд, Как будто спрятаться был рад, И отвернулся, и с трудом Лицо утер он рукавом. И я его окликнул: «Друг! Чем вызван горький плач такой?» «Мне стыдно, сударь, но тому Виной ягненок мой: Ведь он последний из всего Большого стада моего.
В беспечной юности, томим Существованием пустым, Купил овцу однажды я, Чтоб смысл имела жизнь моя. И очень скоро та овца Произвела на свет приплод; Женился я, разбогател, И так за годом год Овец все множилось число, Мое богатство все росло.
Немалым стал достаток мой, И уж от той овцы одной Произошло десятков пять, Каких пером не описать. Они паслись в горах, и я Был счастлив, душу в них вложив. Из стада нынче лишь один Ягненок этот жив. И я уже без страха жду Смертельную для нас нужду.
Кормя десятерых детей, Познал я скорбь голодных дней, И со смиреньем в час невзгод Просил о помощи приход. Но был ответ, что я богач, Что овцы сытые мои Легко помогут раздобыть Мне хлеб для всей семьи: Коль я могу продать овцу, Мне брать подачки не к лицу.
Овцу я продал тем же днем И с хлебом возвратился в дом. Он подкрепил моих ребят, А для меня был словно яд. И горько было видеть мне, Как исчезает на глазах, Как гибнет все, что я взрастил В страданьях и трудах. Мне стада не собрать вовек: Оно растаяло как снег.
Одна овца другой вослед — И вот уже десятка нет, Как будто бы из сердца кровь Текла по капле вновь и вновь. Еще ягненок и еще — И уж не стало тридцати. Теперь и не пытался я Оставшихся спасти, Желая в горести своей Их всех лишиться поскорей.
Я мрачен сделался и зол, Как будто бес в меня вошел. Казалось, лишь враждебный взор Повсюду я встречал с тех пор. Я потерял навек покой, И белый свет мне стал не мил, Мне опостылел отчий дом, И труд меня томил. В иные дни я был бы рад Бежать куда глаза глядят.
Ах, сударь, я овец моих Лелеял, как детей родных, И с ростом стада все сильней Любил я собственных детей. Увы, наверное, за то И покарал меня Творец, Что все ж детей своих любил Я меньше, чем овец. Редело стадо день за днем, Овец лишь десять было в нем.
И тех не стало в свой черед: Вот пять осталось их, и вот Из полусотни только две На горной нежились траве. Все, что трудами нажил я, Развеялось как прах! И нынче я бреду с одним Ягненком на руках — Ведь он последний из всего Большого стада моего».

Нас семеро.

Ребенок простодушный, чей Так легок каждый вдох, В ком жизнь струится, как ручей, Что знать о смерти мог?
Я встретил девочку, идя Дорогой полевой. «Мне восемь», – молвило дитя С кудрявой головой.
Одежда жалкая на ней, И диковатый вид. Но милый взгляд ее очей Был кроток и открыт.
«А сколько братьев и сестер В твоей семье, мой свет?» Бросая удивленный взор, «Нас семь», – дала ответ.
«И где ж они?» – «Двоих из нас Отдали в край чужой, И двое на море сейчас. А всех нас семь со мной.
Сестра и брат лежат в тени — Земля укрыла их. И с мамой мы живем одни У их могил родных».
«Дитя мое, как может вас Быть семеро с тобой, Коль двое на море сейчас И два в дали чужой?»
«Нас семь, – ответ ее был прост, — Сестра моя и брат, Едва войдешь ты на погост — Под деревом лежат».
«Ты здесь резвишься, ангел мой, А им вовек не встать. Коль двое спят в земле сырой, То вас осталось пять».
«В цветах живых могилы их. Шагов двенадцать к ним От двери в дом, где мы живем И их покой храним.
Я часто там чулки вяжу, Себе одежку шью. И на земле близ них сижу, И песни им пою.
А ясной летнею порой, По светлым вечерам Беру я мисочку с собой И ужинаю там.
Сначала Джейн ушла от нас. Стонала день и ночь. Господь ее от боли спас, Как стало ей невмочь.
Мы там играли – я и Джон, Где камень гробовой Над нею вырос, окружен Увядшею травой.
Когда ж засыпал снег пути И заблестел каток, Джон тоже должен был уйти: С сестрой он рядом лег».
«Но если брат с сестрой в раю, — Вскричал я, – сколько ж вас?» Она в ответ на речь мою: «Нас семеро сейчас!»
«Их нет, увы! Они мертвы! На небесах их дом!» Она ж по-прежнему: «Нас семь!» — Меня не слушая совсем, Стояла на своем.

Строки, написанные раннею весной.

В прозрачной роще в день весенний Я слушал многозвучный шум. И радость светлых размышлений Сменялась грустью мрачных дум.
Все, что природа сотворила, Жило в ладу с моей душой. Но что, – подумал я уныло, — Что сделал человек с собой?
Средь примул, полных ликованья, Барвинок нежный вил венок. От своего благоуханья Блаженствовал любой цветок.
И, наблюдая птиц круженье, — Хоть и не мог их мыслей знать, — Я верил: каждое движенье Для них – восторг и благодать.
И ветки ветра дуновенье Ловили веером своим. Я не испытывал сомненья, Что это было в радость им.
И коль уверенность моя — Не наваждение пустое, Так что, – с тоскою думал я, — Что сделал человек с собою?

Странствующий старик. Покой и умирание. Зарисовка.

Не возбуждая любопытства птиц, Облюбовавших придорожный куст, Он все идет – лицо его, шаги, Походка выражают лишь одно; И в сгорбленной фигуре, и в глазах Таится не страдание, но мысль: Он весь – само бесстрастье, он из тех, Кто позабыл усилья, для кого Они излишни вовсе, он из тех, Кого долготерпенье привело К столь кроткому смиренью, что ему Терпеть уже нетрудно. И покой Его так совершенен, что юнцы Завистливо взирают на него. На мой вопрос, куда он держит путь, С какою целью, он ответил так: «Иду я в Фелмут к сыну своему. Он ранен был в сражении морском. Сейчас в больнице умирает он, И я хочу успеть проститься с ним».

Всё наоборот. Вечерняя сцена.

Встань! Оторвись от книг, мой друг! К чему бесплодное томленье? Взгляни внимательней вокруг, Не то тебя состарит чтенье!
Вот солнце над чредою гор Вослед полуденному зною Зеленый залило простор Вечерней нежной желтизною.
Как сладко иволга поет! Спеши внимать ей! Пенье птицы Мне больше мудрости дает, Чем эти скучные страницы.
Послушать проповедь дрозда Ступай в зеленую обитель! Там просветишься без труда: Природа – лучший твой учитель.
Богатство чудное свое Она дарует нам с любовью. И в откровениях ее Веселье дышит и здоровье.
Тебе о сущности добра И о твоем предназначенье Расскажут вешние ветра, А не мудреные ученья.
Ведь наш безжизненный язык, Наш ум, холодный и бесстрастный, Природы искажают лик, Разъяв на части мир прекрасный.
Искусств не надо и наук — В стремленье к подлинному знанью Ты сердце научи, мой друг, Вниманию и пониманью.

Жалоба оставленной индианки.

Если северный индеец заболевает в дороге и не может продолжать путешествие со своими соплеменниками, его оставляют одного, накрыв оленьими шкурами и обеспечив, по возможности, запасом воды, пищи и дров. Ему сообщают дальнейший маршрут, и если больной не догоняет своих товарищей, то погибает в одиночестве среди снежной пустыни, разве только, на его счастье, другое племя не набредает на него. Излишне добавлять, что женщины подвергаются той же участи, и даже чаще мужчин. Об этом можно прочесть в интересной книге Хирна «Путешествие от Гудзонова залива к Северному Ледовитому океану». По свидетельству того же автора, когда северное сияние перемещается в атмосфере, в небе раздается треск. Это явление упомянуто в первой строфе нижеследующего стихотворения.

О если б смерть взяла меня К приходу завтрашнего дня! Сиянье северное мне Как будто грезится во сне. Однако этот яркий блеск Я созерцаю наяву, И в небесах я слышу треск, И все еще живу. О если б смерть взяла меня К приходу завтрашнего дня!
Костер мой умер, и дрова Погибли в нем, а я жива. Лежит на мертвых углях лед, И я погасну в свой черед. Как все, желала я тепла, Одежды, пищи и огня. С тех пор, как я занемогла, Ничто не радует меня. Я от всего отрешена, И смерть мне больше не страшна.
Напрасно отказалась я, Чтоб на санях меня, друзья, Еще хоть день тащили вы — Упала духом я, увы! Недуг мой словно отступил, Едва лишь скрылись вы из глаз. Ах, отчего, набравшись сил, Я догонять не стала вас! Мои мучения прошли, Когда исчезли вы вдали.
Сынок, тебя другая мать Отныне будет обнимать! Какой же ты послал мне взгляд, Когда из рук моих был взят! Как взрослый, ты напрягся весь, Да так, что, если б только мог, Не дал бы мне погибнуть здесь: Один бы сани поволок. Но, как несчастное дитя, Ко мне ты рвался миг спустя.
Моя отрада! Мальчик мой! Дня два еще мне быть живой. Но ты, родимый, обо мне Не плачь в далекой стороне. Друзья, когда бы мой привет Мог ветер донести до вас, Спокойно – в том сомненья нет — Я встретила бы смертный час. Хочу увидеть вас опять И многое еще сказать.
Вы, верно, вязнете в снегу, Я вас догнать еще могу И вновь увидеть свой шатер. Но нынче умер мой костер, Окреп безжалостный мороз, И превратилась в лед вода, И волк еду мою унес, В ночи прокравшийся сюда. Осталась я совсем одна, И смерть мне больше не страшна.
Как рано рвется жизни нить! Уж мне и суток не прожить. Я вижу только снег вокруг, Ни ног не чувствую, ни рук. Ушла б я с легкою душой, Когда бы на один лишь миг Покинутый ребенок мой Еще к груди моей приник! Но, видно, смерть возьмет меня К приходу завтрашнего дня.

Осужденный.

Несравненный закат заливал небеса. Я стоял на вершине горы. И звенели восторгом луга и леса В ожиданье вечерней поры.
«Для чего же прекрасные эти места Покидать нам?» – я молвил с тоской И в глубокой печали спустился туда, Где томился несчастный изгой.
Гулким эхом шаги отдавались мои. Тусклый луч сквозь решетку проник. И увидел я узника: он в забытьи Головой обреченно поник.
Были частые вздохи его тяжелы. Отрешенный почти от всего, Он уныло глядел на свои кандалы, Приковавшие к смерти его.
Он едва сохранял человеческий вид, Не заботясь о плоти своей. Но, казалось мне, сердце его тяготит То, что муки телесной страшней.
Он разрушил себя, отравил свою кровь, И в душе его было черно. И злодейство, как будто свершенное вновь, Проступало на нем, как пятно.
Коль в хоромы свои короля приведут, Обагрившего кровью поля, Утешенья рассудка всегда сберегут Безмятежный покой короля.
Но страдалец не может забыть ничего, — Не ослабнет мучительный гнет, Даже если казнящая совесть его Успокоится вдруг и уснет.
И когда нестерпимая тяжесть цепей Его хрупкие кости сожмет, И в бреду на убогой циновке своей Он промается ночь напролет,
И когда этот склеп охраняющий пес Дико взвоет ночною порой, — Он почувствует ужас корнями волос, Боль пронзит его сердце иглой.
На меня устремил он исполненный слез, Помутненный отчаяньем взор. В этом взоре прочел я безмолвный вопрос, Обращенный ко мне, как укор.
«Безутешная жертва! Глядит на тебя Не докучливый гость, не судья. Я пришел с милосердьем к тебе, и, скорбя, Разделю твои горести я.
Будь на то моя власть, для тебя бы я смог Благодатную почву найти, И туда пересаженный мной, как цветок, Ты сумел бы опять расцвести».

Мальчик.

Был мальчик. Вам знаком он был, утесы И острова Винандра! Сколько раз, По вечерам, лишь только над верхами Холмов зажгутся искры ранних звезд В лазури темной, он стоял, бывало, В тени дерев, над озером блестящим. И там, скрестивши пальцы и ладонь Сведя с ладонью наподобье трубки, Он подносил ее к губам и криком Тревожил мир в лесу дремучих сов. И на призыв его, со всех сторон, Над водною равниной раздавался Их дикий крик, пронзительный и резкий. И звонкий свист, и хохот, и в горах Гул перекатный эха – чудных звуков Волшебный хор! Когда же, вслед за тем, Вдруг наступала тишина, он часто В безмолвии природы, на скалах, Сам ощущал невольный в сердце трепет, Заслышав где-то далеко журчанье Ключей нагорных. Дивная картина Тогда в восторг в нем душу приводила Своей торжественной красой, своими Утесами, лесами, теплым небом, В пучине вод неясно отраженным.
Его ж уж нет! Бедняжка умер рано, Лет девяти он сверстников оставил. О, как прекрасна тихая долина, Где он родился! Вся плющом увита, Висит со скал над сельской школой церковь. И если мне случится в летний вечер Идти через кладбище, я готов Там целый час стоять с глубокой думой Над тихою могилой, где он спит.

Скала Джоанны.

Два года ранней юности своей Ты подарила дымным городам И с тихим прилежаньем научилась Ценить лишь те живые Существа, Какие жизнь проводят у камина; И потому-то сердцем не спешишь Ответить на расположенье тех, Кто с умилением глядит на горы И дружит с рощами и ручейками. Ты нас покинула, и все же мы, Живущие в укромной простоте Среди лесов и нив, не разлюбили Тебя, Джоанна! Я бы поручился, Что после долгих месяцев разлуки Ты с радостью бы услыхала некий Обычный наш пустячный разговор И подивилась верным чувствам тех, С кем ты бывала счастлива когда-то.
Тому дней десять – я сидел в тиши Под соснами, сомкнувшимися гордо Над старой колокольней, и Викарий Оставил мрачное свое жилище И, поздоровавшись со мной, спросил: «Что слышно про строптивую Джоанну? Не собирается ль она вернуться?» Порассудив о сельских новостях, Он принялся выпытывать, зачем Я возрождаю идолопоклонство, И, как Друид, руническим письмом Я высек чье-то имя на отвесной Скале над Ротой, у опушки леса.
Я ощущал в душе невозмутимость, Какая возникает на границе Меж старою любовью и досадой, И не старался избежать дознанья; И вот что я сказал ему: «Однажды С Джоанной мы гуляли на заре В то восхитительное время года, Когда повсюду верба расцветает И золотыми жилами струится В зеленых перелесках по холмам. Тропинка привела на берег Роты К крутой скале, глядящей на восток; И там пред величавою преградой Я замер – я стоял и созерцал Скалу от основанья до вершины: На необъятной плоскости сплетались Кусты, деревья, камни и цветы; Прелестная игра нежнейших красок, Объединенных властной красотой, Одним усильем восхищала сердце.
Так я стоял минуты две – и вдруг Лукавая Джоанна мой восторг Заметила и громко рассмеялась. Скала как бы воспрянула от сна И, вторя Деве, тоже рассмеялась; Им отвечала древняя Старуха, Сидящая на гулком Хэммарскаре; И Хелмкрег, и высокий Силвер-Хау Послали вдаль раскаты смеха; к югу Его услышал Ферфилд, а за ним Откликнулся громами дальний Лохригг; Хелвеллин к ясным небесам вознес Веселье гордой Девы; старый Скиддо Задул в свою трубу; сквозь облачка Донесся снежный голос Гларамары; И Керкстон возвратил его к земле».
Наш добрый друг Викарий мне внимал С растерянной улыбкой изумленья, И мне пришлось сказать, что я не знаю, На самом деле братство древних гор Откликнулось на смех иль, может быть, Я грезил наяву и был мой слух Обманут потаенными мечтами. Но только я уверен, что вдали Мы слышали раскатистое эхо, И милая Джоанна вдруг прильнула Ко мне, как будто требуя защиты.
А восемнадцать месяцев спустя, Уже один, прохладным ясным утром Я оказался около скалы И в память о давнишнем верном чувстве Я высек на живом ее граните Руническими буквами: ДЖОАННА. И я, и те, кто близок мне, зовем Прекрасную скалу Скалой Джоанны.

Сонеты.

Стихи, посвященные национальной независимости и свободе.

«С печалью смутной думал я не раз…».

С печалью смутной думал я не раз О Бонапарте. Знал ли миг счастливый Сей человек? Что он из детства спас: Какие сны, надежды и порывы?
Не в битвах, где начальствует приказ, Рождается правитель справедливый — Умом и волей твердый, как алмаз, Душой своей, как мать, чадолюбивый.
Нет, мудрость повседневностью жива: Чем будничней, тем необыкновенней; Прогулки, книги, праздность – вот ступени
Неоспоримой Мощи. Такова Власть подлинная, чуждая борений Мирских; и таковы ее права.

Кале, 15 августа 1802 года.

Каких торжеств свидетелем я стал: Отныне Бонапарт приемлет званье Пожизненного консула. Признанье — Кумиру, и почет, и пьедестал!
Бог весть, об этом ли француз мечтал? В Кале особенного ликованья Я не приметил – или упованья: Всяк о своем хлопочет. Я видал
Иные празднества в иное время: Какой восторг тогда в сердцах царил, Какой нелепый, юношеский пыл!
Блажен, кто, не надеясь на владык, Сам осознал свое земное бремя И жребий человеческий постиг.

На падение Венецианской республики, 1802.

Ты часовым для Запада была И мусульман надменных подчинила. Венеция! Ни ложь врага, ни сила Ее дела унизить не могла.
Она Свободы первенцем была, Рожденью своему не изменила, Весь мир девичьей красотой пленила И с морем вечным под венец пошла.
Но час настал роскошного заката — Ни прежней славы, ни былых вождей! И что ж осталось? Горечь и расплата.
Мы – люди! Пожалеем вместе с ней, Что все ушло, блиставшее когда-то, Что стер наш век и тень великих дней.

Туссену Лувертюру.

Несчастнейший из всех людей, Туссен! Внимаешь ли напевам плугаря, Уносишься ли мыслью за моря, — Во мгле, среди глухих тюремных стен,—
Будь тверд, о Вождь, и превозможешь плен! Поверженный – сражался ты не зря. Чело твое – как ясная заря, И знаю: гордый дух твой не согбен.
Всё – даже ветра шелестящий лёт — Нашептывает о тебе. Живи! Сама земля и сам небесный свод —
Великие союзники твои. Отчаяния горечь, жар любви И ум – вот непоборный твой оплот.

Лондон. Сентябрь 1802 года.

Скажи, мой друг, как путь найти прямей, Когда притворство – общая зараза, И делают нам жизнь – лишь для показа — Портной, сапожник, повар и лакей.
Скользи, сверкай, как в ясный день ручей, Не то пропал! В цене – богач, пролаза. Величье – не сюжет и для рассказа, Оно не тронет нынешних людей.
Стяжательство, грабеж и мотовство — Кумиры наши, – то, что нынче в силе. Высокий образ мыслей мы забыли.
Ни чистоты, ни правды – все мертво! Где старый наш святой очаг семейный, Где прежней веры дух благоговейный?

Мильтону.

Как нынче, Мильтон, Англии ты нужен! Она – болото; меч, перо, амвон, Село и замок впали в смутный сон. Мы себялюбцы, и наш дух недужен.
Вернись же к нам, дабы тобой разбужен Был край родной и к жизни воскрешен! Пусть мощным, вольным, властным станет он И с добродетелью исконной дружен.
С душой, как одинокая звезда, И речью, словно гул стихии водной, Как небо чист, могучий и свободный,
Ты бодро-благочестным был всегда, Взвалив на сердце, в простоте безгневной, Убогий труд работы повседневной.
Лондон, 1802.

Сонет, написанный на морском побережье близ Кале. Август 1802.

Вечерняя звезда земли моей! Ты как бы в лоне Англии родном Покоишься в блистании огней, В закатном упоении своем.
Ты стать могла бы светочем, гербом Для всех народов до скончанья дней. Веселым блеском, свежестью лучей Играла бы на знамени святом.
Об Англии, простертой над тобой, Я думаю со страхом и мольбой, Исполненный мучительных тревог.
В единстве жизни, славы и судьбы Вы неразрывны – да хранит вас Бог Среди пустой, бесчувственной толпы.

«Не хмурься, критик, не отринь сонета!..».

Не хмурься, критик, не отринь сонета! Он ключ, которым сердце открывал Свое Шекспир; Петрарка врачевал Печаль, когда звенела лютня эта;
У Тассо часто флейтой он взывал; Им скорбь Камоэнса была согрета; Он в кипарисовый венок поэта, Которым Дант чело короновал,
Вплетен, как мирт; он, как светляк бессонный, Вел Спенсера на трудный перевал, Из царства фей, дорогой потаенной;
Трубой в руках у Мильтона он стал, Чье медногласье душу возвышало; Увы, труба звучала слишком мало!

«Отшельницам не тесно жить по кельям…».

Отшельницам не тесно жить по кельям; В пещерах жизнь пустыннику легка; Весь день поэт не сходит с чердака; Работница поет за рукодельем;
Ткач любит стан свой; в Форнер-Фелльс к ущельям Пчела с полей летит издалека, Чтоб утонуть там в чашечке цветка; И узники живут в тюрьме с весельем.
Вот почему так любо мне замкнуть, В час отдыха, мысль вольную поэта В размере трудном тесного сонета.
Я рад, когда он в сердце чье-нибудь, Узнавшее излишней воли бремя, Прольет отраду, как и мне, на время.

Сонет, написанный на Вестминстерском мосту 3 сентября 1802 года.

Нет зрелища пленительней! И в ком Не дрогнет дух бесчувственно-упрямый При виде величавой панорамы, Где утро – будто в ризы – все кругом
Одело в Красоту. И каждый дом, Суда в порту, театры, башни, храмы, Река в сверканье этой мирной рамы, Все утопает в блеске голубом.
Нет, никогда так ярко не вставало Так первозданно солнце над рекой, Так чутко тишина не колдовала,
Вода не знала ясности такой. И город спит. Еще прохожих мало, И в Сердце мощном царствует покой.

«Путь суеты – с него нам не свернуть!..».

Путь суеты – с него нам не свернуть! Проходит жизнь за выгодой в погоне; Наш род Природе – как бы посторонний, Мы от нее свободны, вот в чем жуть.
Пусть лунный свет волны ласкает грудь, Пускай ветра зайдутся в диком стоне Или заснут, как спит цветок в бутоне, — Все это нас не может всколыхнуть.
О Боже! Для чего в дали блаженной Язычником родиться я не мог! Своей наивной верой вдохновенный,
Я в мире так бы не был одинок: Протей вставал бы предо мной из пены И дул Тритон в свой перевитый рог!

У моря.

Вечерняя безветренная тишь. Монахине, свершающей обряд, Подобно время. Солнечный закат Как бы в своем покое потонул.
У моря, как у райских врат, стоишь. Прислушайся: проснулся мощный Дух! Извечным ритмом наш волнует слух Его сплошной громоподобный гул.
Дитя мое, гуляя здесь со мной, Пусть и чужда ты мысли неземной — Но все ж твое чудесно естество.
Преданью ты причастна круглый год И сокровенный храм твой стережет Незримое тобою Божество.

«Признаться, я не очень-то охоч…».

Признаться, я не очень-то охоч До тихих радостей молвы скандальной; Судить соседей с высоты моральной Да слухи в ступе без толку толочь —
Про чью-то мать-страдалицу, про дочь — Строптивицу, – весь этот вздор банальный Стирается с меня, как в зале бальной Разметка мелом в праздничную ночь.
Не лучше ль вместо словоговоренья С безмолвным другом иль наедине Сидеть, забыв стремленья и волненья —
Сидеть и слушать в долгой тишине, Как чайник закипает на огне И вспыхивают в очаге поленья?

«Я думал: «Милый край! Чрез много лет…».

Я думал: «Милый край! Чрез много лет, Когда тебя, даст Бог, увижу снова, Воспоминанья детства дорогого, Минувшей дружбы, радостей и бед
Мне будут тяжким бременем». Но нет! Я возвратился, – и тоска былого Меня не мучит, не гнетет сурово, И слезы мне не застят белый свет.
Растерянно, смущенно и сутуло Стоял я, озираючись вокруг: Как съежились ручей, и холм, и луг!
Как будто Время палочкой взмахнуло… Стоял, смотрел – и рассмеялся вдруг, И всю мою печаль как ветром сдуло.

Бессонница.

Земля в цвету и чистый небосвод, Жужжанье пчел, медлительное стадо, И шум дождя, и шум от водопада, И зрелость нив, и поздних птиц отлет —
Я вспоминаю все – и сон нейдет, Но долго ждать еще рассвета надо. Ворвется щебет утреннего сада, Начнет кукушка свой печальный счет.
Две ночи я в борьбе с бегущим сном Глаз не сомкнул, и вот сегодня – эта! Настанет утро – что за радость в нем,
Когда не спал и маялся до света. Приди, поставь рубеж меж днем и днем, Хранитель сил и ясных дум поэта!

«Все море сплошь усеяли суда…».

Все море сплошь усеяли суда, Их, как по небу звезды, разметало: Одних на рейде волнами качало, Других несло неведомо куда.
И шхуну заприметил я тогда: Чуть вздрагивая под толчками шквала, Она из бухты весело бежала, Своей оснасткой пышною горда.
Что мне она! Но, глаз не отрывая, Я, как влюбленный, вслед глядел с тоской; Ей не страшна погода штилевая:
Ее приход встряхнет любой покой… Она прошла вдоль мыса, покидая Залив, – и вышла на простор морской.

«Слаб человек и разуменьем слеп…».

«Слаб человек и разуменьем слеп; Тяжел он для Удачи легкокрылой, Беспомощен пред Памятью унылой И в тщетной жажде Радости нелеп!» —
Так думал тот, кто сумерки судеб Впервые озарил волшебной Силой, Что сразу вознесла Рассудок хилый Над тусклой явью будничных потреб.
Воображенье – вот сей дар желанный, Свет мысленный и истинный оплот, Лишь амарант его благоуханный
Чело страдальца тихо обовьет, — Его не сдуют бедствий ураганы, Его и ветер скорби не сомнет.

«О Сумрак, предвечерья государь!..».

О Сумрак, предвечерья государь! Халиф на час, ты Тьмы ночной щедрее, Когда стираешь, над землею рея, Все преходящее. – О древний царь!
Не так ли за грядой скалистой встарь Мерцал залив, когда в ложбине хмурой Косматый бритт, покрытый волчьей шкурой, Устраивал себе ночлег? Дикарь,
Что мог узреть он в меркнущем просторе Пред тем, как сном его глаза смежило? — То, что доныне видим мы вдали:
Подкову темных гор, и это море, Прибой и звезды – все, что есть и было От сотворенья неба и земли.

«Смутясь от радости, я обернулся…».

Смутясь от радости, я обернулся, Чтоб поделиться – с кем, как не с тобой? — Но над твоей могильною плитой, Увы, давно безмолвный мрак сомкнулся.
Любовь моя! Я словно бы очнулся От наваждения… Ужель я мог Забыть, хотя бы на ничтожный срок, Свою потерю? Как я обманулся?
И так мне стало больно в этот миг, Как никогда еще – с той самой даты, Когда, у гроба стоя, я постиг,
Неотвратимым холодом объятый, Что навсегда померк небесный лик И годы мне не возместят утраты.

Внутреннее зрение.

Блажен идущий, отвративший взор От местности, чьи краски и черты Зовут себя разглядывать в упор, Минующий прекрасные цветы.
Ему иной желаннее простор: Пространство грезы, нежный зов мечты — Как бы мгновенно сотканный узор Меж блеском и затменьем красоты.
Любовь и Мысль, незримые для глаз, Покинут нас – и с Музой в свой черед Мы поспешим проститься в тот же час.
Покуда ж вдохновение живет — Росу на песнопение прольет Небесный разум, заключенный в нас.

Далекому другу.

О, не молчи! Или любовь – цветок? И холод отдаленья моего Убил последний слабый лепесток Прекрасного цветения его?
Я, словно странник, нищ и одинок. Прерви свой сон, как злое колдовство! Поверь, что счастья твоего залог Лишь в исполненье долга своего.
Откликнись же! Пусть сердце-сирота Печальней опустевшего гнезда, Засыпанного снегом средь нагих
И зябнущих шиповника ветвей, — Но тысячью признаний дорогих Сомненья нестерпимые развей!

«Я отложил перо; мне шквальный ветер пел…».

Я отложил перо; мне шквальный ветер пел О бригах гибнущих, о буреломных чащах, — Полуночный псалом, утраченный для спящих Невольников забот и повседневных дел.
Помыслил я тогда: вот мой земной удел — Внимать мелодии, без меры и созвучий, Чтоб я ответствовал на вещий зов певучий И страстным языком природы овладел.
Немногим явственен надгробный стон такой, Звучащий набожно над горем и тоской Давно минувших лет; но он как буря эта,
Порывом яростным печаля сердце мне, О наступающей пророчит тишине, О легкой зыби волн в сиянии рассвета.

Отплытие.

Как жаворонок, неба звонкий друг, Резвящийся в предутренней прохладе, Она в веселом праздничном наряде Летит… Куда же путь ее?.. На юг,
На север ли – туда, где царство вьюг? Кому какое дело? Пусть в досаде Косится враг, она скользит по глади — И только брызги тучами вокруг.
Пристанищем ей будет порт, лагуна? Кто знает… Как и в прошлые века, В груди моей тревога и тоска…
Она ж, сияя радостно и юно, Летит вперед. Уже издалека, Я шлю тебе свое прости, о шхуна!

Водопад.

Поутру рано или в час, когда Закат горит последним блеском света И в сумрак вечера вся даль одета, Взгляни, поэт задумчивый, тогда
На водопад, где бурная вода, Как в логе лев, бушует. Нет предмета Ужаснее! Дух страшный водомета В венце из камня – кудри, борода
Струят потоки – воссидит над урной, Скрывая днем свой облик. Он струит По бархату лугов поток лазурный;
Или, встречая на пути гранит Обрушенный, обломки гор, гремит И пенится чрез них волною бурной.

«Ты все молчишь! Как быстро отцвела…».

Ты все молчишь! Как быстро отцвела Твоя любовь, не выдержав дыханья Разлуки, растоптав воспоминанья, Отвергла долг и дар свой отняла.
Но в горький плен мой разум ты взяла, Тебе служить – иного нет желанья! И хоть сожгла ты прошлое дотла, Душа, как нищий, просит подаянья.
Ответь! – Пусть сердце, пылкое тогда, Когда мы страстным предавались негам, Пустым, холодным стало навсегда, —
Гнездо в лесу, засыпанное снегом, В глухом лесу, где замер каждый звук. Ответь, молю, не дли жестоких мук!

Троссекс.

Тут горы встали в грозном торжестве, Тут храм для всех, достигших перевала, Чье место – в прошлом, осень миновала, И жизнь подобна вянущей траве,
Еще недавно свежей. О, как мало, В искусственности наших модных зал, Мы ценим счастье жить средь гор и скал, Среди озер, чью гладь не оскверняло
Ничье дыханье. Трижды счастлив тот, Пред кем осина дрогнет золотая (В художествах октябрь – соперник мая).
И гостья красногрудая вспорхнет, Задумчивую песню напевая, Баюкая состарившийся год.

Глядя на островок цветущих подснежников в бурю.

Когда надежд развеется покров И рухнет Гордость воином усталым, Тогда величье переходит к малым: В сплоченье братском робость поборов,
Они встречают бури грозный рев, — Так хрупкие подснежники под шквалом Стоят, противясь вихрям одичалым, В помятых шлемах белых лепестков.
Взгляни на доблестных – и удостой Сравненьем их бессмертные знамена. Так македонская фаланга в бой
Стеною шла – и так во время оно Герои, обреченные Судьбой, Под Фивами стояли непреклонно.

«На мощных крыльях уносясь в зенит…».

На мощных крыльях уносясь в зенит, Пируя на заоблачных вершинах, Поэзия с высот своих орлиных Порой на землю взоры устремит —
И, в дол слетев, задумчиво следит, Как манят пчел цветы на луговинах, Как птаха прыгает на ножках длинных И паучок по ниточке скользит.
Ужель тогда ее восторг священный Беднее смыслом? Или меньше в нем Глубинной мудрости? О дерзновенный!
Когда ты смог помыслить о таком, Покайся, принося ей дар смиренный, И на колени встань пред алтарем.

Сонеты к реке Даддон.

У истока.

Как мне нарисовать тебя? – Присяду На голом камне, средь хвощей и мхов: Пусть говорящий памятник стихов Твои черты явит людскому взгляду.
Но как барашку, что прибился к стаду, Из блеющих не выбраться рядов, Так никаких особенных даров Тебе Судьба не припасла в награду.
Ничем – ни данью древности седой, Ни щедростью возвышенных примет — Здесь не отмечено твое рожденье.
Но свежий мох, растущий над водой, И этот в струях отраженный свет — Твое Земле суровой приношенье.

«Дитя далеких туч! В уединеньи…».

Дитя далеких туч! В уединеньи Не ведаешь ты участи мирской, Обстала глушь лесов тебя стеной, И ветра свист поет тебе хваленья.
Морозы ждут лишь твоего веленья. — Пускай в долине пышет летний зной, Ты одеваешь саван ледяной, Тебя хранит великий дух Забвенья.
Но времени рука уже легла На этот берег дикий и лесистый, Где некогда царила глушь и мгла,
Огромный лось топтал ковер пушистый И зверолова меткая стрела Безмолвия не нарушала свистом.

Доннердельская долина.

Когда б седые барды были живы И видели тебя, о Даддон мой, Они б Элизием назвали берег твой. Оставил ты свой прежний вид бурливый,
И меж цветов ползут твои извивы Вдоль по равнине светлою струей — Но, видно, чужд тенистых рощ покой Твоей волне свободной и шумливой.
И ты, ягненка робкого смирней, Огнем небес отсвечивавший чистым, Вмиг забываешь тишину полей,
Преграды рвешь в своем теченье быстром И, как вакханка, пляшешь средь камней, Неистово размахивая тирсом.

Прощальный сонет реке Даддон.

В прощальный час, мой друг и спутник мой, Иду к тебе. – Напрасное влеченье! Я вижу, Даддон, все в твоем теченье, Что было, есть и будет впредь со мной.
Ты катишь воды, вечный, озорной, Даруешь вечно жизнь и обновленье, А мы – мы сила, мудрость, устремленье, Мы с юных лет зовем стихии в бой,
И все-таки мы смертны. – Да свершится! Но не обижен, кто хоть малый срок Своим трудом служить потомству мог,
Кто и тогда, когда близка гробница, Любовь, Надежду, Веру – все сберег. Не выше ль он, чем смертным это мнится!

Церковные сонеты.

Изменчивость.

Восходит ввысь мелодией могучей Распад вселенский и на спад идет Неспешной чередой ужасных нот, Гармонией скрежещущих созвучий;
Кто слышит их, – тот презирает случай, Бежит нечистых выгод и хлопот. Бессмертна правда; но она живет В обличьях дня, в их смене неминучей.
Так иней, выбеливший утром луг, Растает; так седая башня вдруг От возгласа случайного качнется
И, словно слепленная из песка, Обрушится, – когда ее коснется Невидимая Времени рука.

В капелле Королевского колледжа в Кембридже.

Не упрекай святых за мотовство, Ни зодчего, что создал небывалый Великолепный храм – для горстки малой Ученых прихожан, – вложив в него
Все, без остатка – мысль и мастерство! Будь щедрым; чужд взыскательным высотам Труд, отягченный мелочным расчетом; Так думал он, вознесший волшебство
Резных колонн и арок невесомых, Где радуги дрожат в цветных проемах, Где в полумраке музыка парит,
Блуждая в сотах каменного свода, — Как мысли, коих сладость и свобода Нам о бессмертье духа говорит.

Разные стихотворения.

«Побудь вблизи, прерви полет!..».

1.

Побудь вблизи, прерви полет! Пусть взор мой на тебе замрет! Тобой воссоздан каждый миг Первоначальных дней моих! И время, что давно мертво, Оживлено тобой, Порхающее существо: Отца я вижу своего Со всей моей семьей.
О сладость, сладость детских лет, Когда за мотыльком вослед Бежали мы с моей сестрой, Разгоряченные игрой! Я, как охотник, подстерег Добычу – но напрасен был Мой бег, отчаянный прыжок: Оберегал ревниво Бог Пыльцу прелестных крыл.

2.

Над желтым наклонясь цветком, Тобой, малюткой-мотыльком, Я любовался и не знал, Нектар вкушал ты или спал. И был ты неподвижней вод Объятых льдом морей. Счастливым будет ли полет, Когда внезапный ветр найдет Тебя среди ветвей?
Останься с нами! Мы с сестрой Тебе подарим садик свой. Здесь отдохнут твои крыла. Тебе не причиним мы зла! Будь гостем нашим дорогим, Присядь на куст близ нас. О детских днях поговорим, Их летний свет неповторим, И каждый долгим был – таким, Как двадцать дней сейчас.

Радуга.

Когда я эту радугу-дугу В отмытой ливнем вижу синеве, Я удержать восторга не могу; Как в детстве, сердце рвется прочь, Трепещет на незримой тетиве! И я хочу, пока не пала ночь, На радугу после дождя, Рождающую столько смелых стрел, Смотреть с таким же счастьем, уходя, Как я на утре жизненном смотрел. Дитя – отец Мужчины. Эту нить Чтоб не порвать в душе, а сохранить, Я одного себе желаю впредь: Не разучиться бы благоговеть!

«Моя любовь любила птиц, зверей…».

Моя любовь любила птиц, зверей, Цветы любила, звезды, облака. Я знал, что твари все знакомы ей, Но не случалось видеть светлячка.
Ненастной ночью, едучи домой, Я вижу вдруг зеленый луч у пня. Гляжу, светляк! Вот радость, боже мой! Обрадованный, спрыгнул я с коня.
Я положил жучка на мокрый лист И взял с собой в ненастье, в ночь его. Он был все так же зелен и лучист, Светил – и не боялся ничего.
Подъехав к дому Люси, я тайком Прошел к ней в сад, хотя был еле жив, Жучка оставил под ее окном На ветке и ушел, благословив.
Весь день я ждал, надежду затая, И ночью в сад пустился поскорей. Жучок светился. «Люси!» – крикнул я И так был рад, доставив радость ей!

«Кто вышел солнцем без пятна…».

Кто вышел солнцем без пятна, Тот ангелов и пой. Ты в «совершенства» не годна, И тут я схож с тобой.
Твоей не видят красоты, Но я, моя душа, Я, Мэри, всем твержу, что ты Безмерно хороша:
Не тем, что видеть всем дано, А видным – лишь двоим, Когда сердца слились в одно И любящий любим.

Написано в марте.

Петух ликует, Ручей воркует, Щебечут птицы, Вода искрится, Земля ожидает зерна. И старый, и малый Бредет усталый. На травке новой Пасутся коровы, Все тридцать жуют как одна.
Снегов остатки Бегут в беспорядке, И гибнет зима На вершине холма, И пахаря песня слышна, слышна. В горах высоких Звенят потоки. А дождь как не был, Синеет небо, И тучи уносит весна.

Сожаление.

Увы, лишился я всего, Богатый – обеднел я вмиг. Близ двери сердца моего Еще недавно бил родник Твоей любви. Свежа, чиста, Вода сама лилась в уста.
Как счастлив был в ту пору я! Играя, в пламени луча Кипела, искрилась струя Животворящего ключа. Но вот беда – ручей иссох, Теперь на дне его лишь мох.
Родник любви, он не иссяк,— Но что мне в том, когда навек Вода ушла в подземный мрак И тихо спит, прервав свой бег? Отныне горек мой удел: Я был богат, но обеднел.

Зеленый реполов.

В тот час, как лепестки весной Ложатся наземь пеленой И блещет небо надо мной Веселыми лучами, Мне любо отдыхать в садах, В блаженных забываться снах И любо мне цветы и птах Звать юности друзьями.
Но ты, кто скрашивал мне дни, Как изумруд, сверкал в тени, Чьи веселы, как ни одни, И песнь и оперенье, — Привет тебе, о реполов, Ты – голос Духа меж певцов, Ты – радость праздничных часов В моем уединенье.
Все в хоре гимн любви поет: Зверь, птица, мотылек и плод. Но в одиночестве плывет С ветвей твоя рулада. Ты – воздух, жизнь и благодать, Ты в мир пришел, чтоб радость дать, И друга нет тебе под стать — Ты сам себе услада.
Когда при ветре лес шумит, Мне так его любезен вид! Все кажется, что он парит, Хоть отдохнуть присел он. Я вижу спинку меж ветвей И крылья быстрые за ней — Ковром из света и теней Всего себя одел он.
Сейчас он различим едва, Такой же темный, как листва, Но солнцем вспыхнет синева — И в небеса проворно Со стрехи он тогда спорхнет И в звонкой песне осмеет Немой, невзрачный облик тот, Что принимал притворно.

Одинокая жница.

Ты слышишь голос там, во ржи, Шотландской девушки простой, Но, чтобы песню не спугнуть, Ты на виду не стой. И жнет, и вяжет – все одна, И песня долгая грустна, И в тишине звучит напев, Глухой долиной завладев.
Так аравийский соловей В тени оазиса поет, И об усталости своей Не помнит пешеход. Так возвещает о весне Кукушки оклик, нежный зов В пустынной дальней стороне Гебридских островов.
О чем же девушка поет, Все заунывней и грустней? О черных днях былых невзгод, О битвах прежних дней, Старинной песней хороня Невзгоды нынешнего дня. А может, боль былых утрат Пришла непрошеной назад?
Но песне не было конца, И жница молодая Все пела, пела, над серпом Спины не разгибая. Я молча слушал, а потом Нашел тропинку за холмом. Все дальше в горы я спешу И в сердце песню уношу.

Кукушка.

С восторгом слышу голос твой, Кукушка, гость весны! О, кто ты? – птица иль пустой Лишь голос с вышины?
Я слышу твой двухзвучный стон, Здесь лежа на траве; Вблизи, вдали – повсюду он В воздушной синеве.
Долинам весть приносит он О солнце, о цветах, А мне – волшебный сладкий сон О прошлых чудных днях.
Пленяй, как некогда, мне слух! Доныне, гость долин, Ты мне не птица; нет, ты дух, Загадка, звук один, —
Тот звук, который в прежни дни, Как школьник, я искал, Везде, и в небе, и в тени Дерев, и в недрах скал.
Бывало, целый день везде В лесах, лугах брожу; Ищу повсюду, но нигде Тебя не нахожу.
Так и теперь я слушать рад Твой крик в лесной тени. Я жду: не придут ли назад Давно минувши дни.
И снова кажется мне мир Каким-то царством снов, Куда принесся, как на пир, Ты, вешний гость лесов!

«Созданьем зыбкой красоты…».

Созданьем зыбкой красоты Казались мне ее черты, Когда, ниспослана судьбой, Она возникла предо мной: От звезд полночных – блеск очей, От ночи летней – смоль кудрей, А май беспечный и рассвет Дополнили ее портрет Весельем чувственных проказ, Таких губительных для нас.
Сия духовность – я узнал — Не лишена земных начал: Уверенность хозяйских рук И девичьи движенья вдруг; Лицо, в котором чистота Со страстью пылкою слита; А как выдерживать подчас Потоки немудреных фраз, Печаль, и смех, и ливень слез, Признаний, клятвенных угроз?!
Теперь мой взор невозмутим, И ясно предстает пред ним Ее размеренность во всем, Единство опыта с умом, Уменье все перенести На трудном жизненном пути; Венец земных начал, она Для дома Богом создана, И все ж духовное нет-нет, Свой ангельский в ней явит свет.

Сон пилигрима.

Под вечер в замке пилигрим, Дорогой долгою томим, Прося ночлега, стукнул у дверей. Надменно сторож отказал, И странник дальше зашагал, Надеясь в тишине лесов Найти гостеприимный кров, Под зарослью ветвей.
Задумчиво тяжелый путь Он продолжал и отдохнуть Под деревом присел на мху густом. Звезда затеплилась над ним… Когда же взгляд свой пилигрим Вниз опустил – у самых ног Увидел скромный огонек, Зажженный светляком.
Дрема коснулася очей… Недалеко журчал ручей, И странный сон навеял плеск воды. Звезду земную – светляка — И ту, что в небе, далека, Увидел он, и речи звук К нему сюда донесся вдруг С эфирной высоты.
Презрительно звучала речь: И червь посмел свой свет зажечь В тот час, когда смыкает сон глаза. Не для него ли ночи тень Теперь сменила летний день? Не мнит ли он равняться с той, Чьей царственною красотой Гордятся небеса?
И ей сказал светляк в ответ: «Звезда кичливая, твой свет Сырая дымка может затемнить, Легко ты гаснешь, и твой луч Не в силах выбраться из туч. Меня же и густой покров Тумана или облаков Не в силах погасить.
Нет, я не льщу себя мечтой, Блестя теперь в траве сырой, Чуть видимый под кровом темноты, С твоей равняться славой, – нет, Но мой едва заметный свет Дает мне радость, а потом Я гасну в пурпуре дневном… Но гаснешь ведь и ты».
Едва успел промолвить он — Из края в край весь небосклон Откликнулся на голос громовой. Дол дрогнул, вспять пошла вода, Померкла яркая звезда И, померцав, как Люцифер, Низринутый с небесных сфер, Скатилась в мрак ночной.
Сон длился. Звездный свод небес, Объятый пламенем, исчез И нового открылся блеск очам. В преображенной красоте Там засияли души те, Что здесь во мраке и пыли Огонь надежды сберегли, Подобно светлякам.
И спавший на лугу постиг, Что Ангел Божий в этот миг Беседовал в виденье сонном с ним. Воспрянув сердцем и душой, Забыл он утром ропот свой, Но до конца земных тревог Свой чудный сон забыть не мог Под деревом густым.

Симплонский перевал.

Дорога и река Сопутствовали нам. Мы шли часами Неторопливым шагом. Из лесов К нам доносился тяжкий запах тленья, Но жизнь торжествовала здесь повсюду; Гремели, низвергаясь, водопады; В теснине узкой воевали ветры И выли, побежденные, протяжно; Потоки изливались – с ясной выси; Невнятными глухими голосами Чернеющие – все в слезах – утесы Пытались нам поведать о себе; Безумствуя, речная быстрина Нам головы кружила; в небесах Парили облака свободной стаей. Покой и непокой и тьма и свет — Все словно одного ума творенье И словно одного лица черты. О, грозные, таинственные знаки! Своей рукой их начертала вечность: Начало, и конец, и бесконечность.

Элегические строфы, внушенные картиной сэра Джорджа Бомонта, изображающей Пилский замок во время шторма.

Громада грозная на гребне скал! С тобою был когда-то я знаком И летом целый месяц наблюдал, Как ты дремала в зеркале морском.
Был воздух тих, и ясен небосвод, И дней однообразна череда; Ты, отражаясь в сонной глади вод, Дрожала, но видна была всегда.
И не казался штиль подобьем сна, Незыблемого в пору летних дней; Подумать мог бы я, что Глубина Всего на свете кротче и нежней.
И если бы художником я был, Я б написать в то время был готов Свет, что по суше и воде скользил, Поэта грезу, таинство миров;
Тебя я написал бы не такой, Какая ты сейчас на полотне, Но у воды, чей нерушим покой, Под небом в безмятежной тишине;
Ты б летописью райскою была, Сокровищницей бестревожных лет, Тебя б любовно ласка облекла Лучей, нежней которых в небе нет,
Под кистью бы моей предстал тогда Покоя элизейского чертог, Где нет борьбы тяжелой и труда, А лишь Природы жизнь да ветерок, —
Такую бы картину создал я, Когда душа мечте попала в плен, В нее вместил бы сущность бытия И тишь, которой не узнать измен.
Так раньше было бы – но не теперь: Ведь я во власти у иных начал, Ничто не возместит моих потерь, И я от горя человечней стал.
Улыбку моря увидав опять, Былого не верну, не повторю: Утрату мне из сердца не изгнать, Но я о ней спокойно говорю.
О друг мой Бомонт! Другом стать ты мог Тому, по ком не минет скорбь вовек! Твой труд прекрасный пылок и глубок: Во гневе море и в унынье брег.
Ему несу я похвалу мою, Его и ум и мастерство живят: Седая глыба с бурею в бою, Небес печаль, смятения парад!
И мил мне замка сумрачный оплот: В доспехи стариною облачен, Бестрепетно сражение ведет С грозой, со штормом и с волнами он.
Прощай, уединенная душа, Что без людей, в мечтах проводит дни! Твоя отрада вряд ли хороша — Она, конечно, слепоте сродни.
Но слава, слава стойкости людской И грозам, что присущи дням земным, Как эта, на холсте передо мной… Не без надежд мы страждем и скорбим.

Пролог к поэме «Питер Белл».

Кому большой воздушный шар, Кому крылатого коня, А я в челне лететь хочу, Пока челна нет у меня, Я в облака не полечу.
На полумесяц челн похож, И я сижу в моем челне, Я в нем сквозь тучи проплыву, И если ты не веришь мне, Увидишь ночью наяву.
Друзья! Вокруг шумят леса, Волнуясь, как вода в морях, И ветер носится, звеня, И вас охватывает страх, Вы все боитесь за меня.
И я любуюсь, невредим, Двурогой лодочкой моей, Мне вас совсем не жаль, друзья, Чем вам страшней, тем мне смешней, До слез могу смеяться я.
Так я плыву вперед, вперед. Для хилых труден этот путь, Сквозь ветры нужно мне пройти, И в тучах нужно мне тонуть, Я все перетерплю в пути.
Плыву вперед. Что мне теперь Мятеж, предательство, война? Я так величествен и тих, Как восходящая луна Средь звезд рассыпанных своих.
Мой челн всплывает выше звезд, Залитый светом золотым. Плывет среди воздушных волн, Сто тысяч звезд плывут за ним, Всплывает выше звезд мой челн.
Вот Рак. Вот Бык. Вот Скорпион, Мы между ними проскользнем. Над Марсом плыть нам суждено, Он рыжий весь, рубцы на нем — Он мне не нравится давно.
Сатурн разрушенный, на нем Печальных спектров бродит тень, Я вижу в бездне двух Плеяд, Целующихся ночь и день. Над ними плыть я очень рад.
Меркурий весело звенит. Юпитер светится вдали. Планет Вселенная полна, Что им за дело до Земли — Едва заметного зерна?
Назад к Земле! К родной Земле! И если б я сто лет летал, Мир тем же был бы для меня, Он лучше бы ничуть не стал. Оставил дома сердце я.
Вот несравненная Земля! Распластан Тихий океан, Копьем вонзились в облака Верхушки Альп и древних Анд — Не сокрушают их века.
Вот красный Ливии песок, Вот Днепр, серебряный шнурок. А там сверкает изумруд, То лучший в мире островок, Его наяды стерегут.

Из поэмы «Прелюдия».

Книга первая.

Детство и школьные годы.

В то время восхищение и страх Наставниками были мне. С пеленок Я пестуем был красотой, и после, Когда с иной долиной мне пришлось Девятилетнему свести знакомство, Я полюбил ее всем сердцем. Помню, Когда ветров морозное дыханье Последним крокусам на горных склонах Сжигало венчики, я находил Себе отраду в том, чтоб до утра Бродить средь скал и тех лощин укромных, Где всюду водятся вальдшнепы. Там, С силком через плечо, охотник жадный, Я обегал свои угодья, вечно Не находя покоя, и один Под звездами, казалось, был помехой Покою, что царил средь них; порой, Почти рассудок потеряв и жаждой Добычи обуян, чужой улов Себе присваивал и после слышал Среди холмов безлюдных странный шорох, Дыханье близкое, шаги, почти Неуловимые средь сонных трав.
Когда апрельский своевольный луч У первоцветов стрелки вынимал Из новеньких колчанов, я опять Вверх устремлялся, в горы, к одинокой Вершине, где среди ветров и туч Орел-разбойник кров нашел. Увы, И тут достойной цель мою назвать Я не могу. Но сколько дивных чувств Я испытал, когда, почти достигнув Гнезда, висел над пропастью – зацепкой Мне были лишь пучки сухой травы Да трещины в скале; я сам былинкой Трепещущею был; с налету ветер, Сухой и резкий, дерзостное что-то Кричал мне в уши, и чужим, нездешним, Каким-то неземным, казалось небо И заговорщиками облака!
Как в музыке гармония и лад Всем правят, так и человека ум Устроен. Некоей незримой силой Все элементы, чуждые друг другу, В нем сведены в поток единый. Так И страхи ранние мои, и беды, Сомнения, метания, тревоги, Неразбериха чувств моих и мыслей Становятся покоем, равновесьем, И я тогда достоин сам себя. Что ж остается мне? Благодарить За все, за все, до самого конца. Однако же Природа, с юных лет Своих питомцев закаляя, часто Завесу облаков над ними рвет, Как бы при вспышке молнии – так первым Их удостаивая испытаньем, Наимягчайшим, впрочем; но порой Угодно ей, с той же благою целью, Устраивать им встряску посильней.
Однажды вечером, ведомый ею, Я лодку пастуха нашел, что к иве Всегда привязана была у входа В укромный грот. В долине Паттердейл Я на каникулах гостил тогда, И ялик тот едва лишь заприметив, Находку счел неслыханной удачей, Залез в него и, отвязав, отплыл. Луна взошла, и озеро сияло Средь древних гор. Под мерный весел плеск Шла лодочка моя – вперед, вперед, Как человек, что ускоряет шаг. Поступок сей, конечно, воровство Напоминал, и все же ликованья Была полна душа. И горным эхом Сопровождаем, ялик мой скользил По водной глади, оставляя след Из маленьких кругов, что расходились От каждого весла и исчезали В одном потоке света. Горный кряж, Тянувшийся вдоль озера и бывший Мне горизонтом, темный небосвод И звезды яркие – я, глаз от них Не в силах оторвать, все греб и греб, Собою горд, и весла погрузил В молчанье вод озерных. Мой челнок, Как лебедь, приподнялся на волне, И в тот же миг из-за прибрежных скал Огромного утеса голова Вдруг показалась, и росла, росла, Пока, воздвигнувшись во весь свой рост, Сей исполин меж небом и землей Не встал – и семимильными шагами Пошел ко мне. Дрожащею рукой Я челн мой развернул и, поспешив Назад, по тихим водам, словно тать, Вернулся в грот Плакучей ивы. Там На прежнем месте лодку привязав, Через луга я шел домой и в мысли Тяжелые был погружен. С тех пор Прошло немало дней, а я никак Забыть то зрелище не мог. Неясных И смутных образов был полон ум. Неведомые формы бытия Из темноты вставали. Как назвать Тот мрак, я сам не знал. Я был один, Покинут всеми; даже то, что прежде Мой составляло мир – деревья, небо, Поля зеленые, морская ширь — Все, все исчезло, кроме тех огромных Существ, не походящих на людей, Что среди дня мой посещали ум И в снах ночных тревожили меня.
Премудрость, дух Вселенной! Ты, душа, Бессмертье мысли, – ты даешь дыханье, Движенье нескончаемое формам И образам. И мню, что неслучайно Ты с первого рассвета моего При свете дня и ночью занимала Мой ум не суетой, что человекам Столь свойственна, но тем высоким, прочным, Что недоступно ей – природой, жизнью Непреходящей, и мечты, и мысли, И чувства все преображала так, Что освящались даже боль и страх. Так нам порой случается расслышать В биенье сердца мирозданья пульс.
Сей дар причастности, хоть не заслужен Нисколько, но отпущен был сполна. Когда в ноябрьские дни долины, Волнистым, тонким выстланы туманом, Казались бесприютными вдвойне, И в ночи летние, когда по краю Озерных вод, что стыли средь холмов Печальных, возвращался я домой, Их бесприютности и дрожи полн, Та благодать сопутствовала мне.
Когда ж морозы ударяли, день Сжимался и в окошках теплый свет Горел зазывно в сумерках – на зов Я не спешил. Восторг и упоенье Владели мной. То был счастливый час Для нас для всех. Как на свободе конь, Счастливый, гордый, в новое железо
Обутый, и о доме позабыв, По льду озерному под звон коньков И ветра свист, носился я. Стремясь Забаве взрослой подражать, в охоту Играли мы тогда. Все как взаправду: Рога трубят, веселых гончих стая И заяц быстроногий впереди. Холодный сумрак полон голосов Звенящих был. Вокруг отлоги гор Им вторили. И каждый голый куст, И деревце безлистное, и льдистый Утес в ответ звенели словно медь. А отдаленные холмы в пространство Унылый отзвук посылали. Звезды Сияли на востоке, и полоской Оранжевой на западе светился И постепенно догорал закат.
Порой, когда от шума отдохнуть Хотелось мне, в уединенной бухте Узоры я выписывал, любуясь Звездой какой-нибудь на льду. Когда же Ватагой шумной, разогнавшись с ветром, Неслись мы вдаль, и берега во тьме Вытягивались в линию и тоже Навстречу нам свой ускоряли бег, Мне нравилось, отстав, на всем ходу Остановиться – редкие утесы Еще неслись навстречу, будто вместе С землей, что свой заканчивала круг, И застывали где-то позади, И я стоял, застигнут тишиной И скован ею, словно спал без снов.
О вы, явленья чудные на небе И на земле, видения холмов И духи мест пустынных! Не напрасна Была забота ваша обо мне, Когда, преследуя меня средь детских Забав – в лесах, пещерах, средь холмов, На всем вы оставляли отпечаток Желания и страха, в океан Земную твердь вседневно обращая, Кипящий, где как волны набегают Восторг и страх, надежда и тоска. В любых занятьях наших, в круговерти Чудесной зим и весен, я всегда Следы волнений этих находил.
Мы жили, словно птицы. Солнце в небе Не видело долин, подобных нашим, И радости столь шумной и веселья — Таких не знают, верно, небеса. И ныне радуюсь, когда припомню Леса осенние, молочно-белых Орехов грозди; удочку и леску — Сей символ упованья и тщеты, — Что звали нас к источникам средь скал, От звезд и солнца лето напролет Укрытых, к водопадам на изломах Речушек горных. Сладко вспоминать! И сердцем прежним ощущаю снова Тот дивный трепет, напряженье то, Когда с холмов в июльский полдень ввысь Взвивался змей воздушный, натянув Свои поводья, словно резвый конь, Или с лугов подхваченный внезапно Ноябрьским ветром, застывал на миг Средь облаков, чтобы потом рвануться Куда-то и, отвергнутым, на землю Вдруг рухнуть всею тяжестью своей.
Вы, домики смиренные, нам кров Дарившие тогда, забуду ль ваши Тепло и радость, святость и любовь. Среди приветливых полей какими Уютными казались ваши кровли! Каких только не знали вы забот И не чурались их! Однако ж были У вас и праздники, и торжества, И радости простые: вечерами, Собравшись у каминного огня, Как часто мы над грифельной доской Склонялись низко друг напротив друга И крестики чертили и нули В баталиях упорных – впрочем, вряд ли Их удостою описанья здесь. А то еще вкруг белого, как снег, Стола из ели, вишни или клена, Сойдясь за вистом, посылали в бой Войска бумажные – от настоящих Их отличало то, что после всех Побед и поражений не разбиты И не забыты были, но в поход В составе прежнем выступали вновь. Компания престранная! Иные, К сословью низкому принадлежа, По прихоти судьбы вдруг возвышались Едва ли не до трона, замещая Правителей усопших. Как тогда Гордыня распирала их – всех этих Бубен и пик, треф и червей! А нам Как сладко было всеми помыкать! Издевкам, шуткам не было конца, Когда потом, словно Гефест с Небес, Ниц падали – великолепный туз, Сей месяц на ущербе, короли Опальные и дамы, коих роскошь Сквозь тлен еще светилась. За окном Меж тем шел дождь, или мороз жестокий Все пробовал на зуб, и лед, ломаясь На озере близ Истуэйта, порой, К воде сползая, долы и холмы Протяжным звуком оглашал, похожим На вой изголодавшихся волков.
И тщательно припоминая здесь, Как дивною наружностью Природа Меня пленяла с детства, занимая Мой ум величием и красотой Своих созданий, и пристрастье к ним Старалась пробудить, все ж не забуду О радостях иных – происхожденье Их мне неведомо: как временами Средь шума и тревог я ощущал Вдруг чувства новые – святой покой И тишину – и словно сознавал Свое родство со всем, что на земле Живет и дышит, и внезапно вещи По-новому мне открывались, будто Спешили донести простую весть О том, что жизнь и радость суть одно.
Да, отроком еще, когда земля При мне раз десять свой свершила круг, К чудесным сменам приучая ум, Я Вечной красоты уж замечал Присутствие и часто по утрам Вдыхал ее, как вьющийся туман Долины, и в недвижной глади вод, Берущих цвет у тихих облаков, Ее, казалось, созерцал лицо…

Из поэмы. «Грасмир, мой дом».

Однажды я стоял на том Холме. Я школьник был тогда. Но сколько лет Мне минуло, я не припомню. Час Прекрасно помню, год же позабыл. Узрев уединенный сей приют, Я в одночасье перестал спешить (Мой шаг тогда поспешен был, мечты Ребячливы) и произнес, вздохнув: «Какое счастье – жить в таких местах! А если умирать – да, если мысль О смерти посетит меня в раю, Где я стою – то здесь и умереть!» . . . . Зеленый край я видел с высоты, Что не дурманит, но возносит. Вниз Долина уходила, ввысь – холмы. Я долго там стоял. И, право, мог бы Всю жизнь на этом месте простоять. Да лучшего и не сыскать: щедроты Природы дарят отдых бренной плоти, А дух взволнован: разве можно здесь Остаться равнодушным? Я стоял И думал о летящих облаках, О ветерках, что рябью по воде Расходятся и наперегонки, В хлебах, в росистых травах вновь и вновь, Играя, гонят за волной волну. О солнце, птицах, бабочках, тенях, Об ангелах, крылатых существах, Царящих надо всем, что взору их Открыто. Так глядел я, и во мне Дух взволновался. Я в тот миг обрел Свободу, радость, мощь, но – лишь в одном: С лугов на горы мчаться, с гор – в луга, На остров с брега, с острова – на брег, То на простор, то в угол. То в поля Цветов душистых, то в лесную глушь. То ввысь, то вниз. И это все вместил Сей свод огромный. Я подумал: вот Мой милый дом; долина – вот мой мир. . . . . .
Примите же меня, мои Холмы. В сей ясный день я чувствую сполна Защиту вашу. Вы всегда со мной. Сродни надежной пристани в ночи. О, как тебя прекрасной не наречь? Да, ты нежна, нарядна и прекрасна, Долина. И исполнена покоя Твоя улыбка. Всем довольна ты. Довольна: вот скала, лесистый склон, Вот озеро с зеленым островком Среди бессчетных склонов каменистых, Вот церковь и дома. Порой бок о бок, Но чаще порознь, словно россыпь звезд, Глядят из палисадников своих, Подбадривая трепетно друг друга, Как звезды сквозь прорывы в облаках. Что нужно нам? Ведь нам даны ручьи, Лугов и гор зеленый окоем, И рощи, и холмы под щедрым солнцем, В лугах – стада, а в кущах голоса Небесных птах – внезапный этот звук, То тут, то там, с рассвета до заката Поющий тем, кто ходит по земле, Пустынность и безмолвие небес. Все это есть у нас. И в сотне мест Иных. Но больше не сыскать нигде, Нигде (да не фантазия ли это?) То чувство, что приходит здесь. О, здесь, Где в душу мне оно вселилось в детстве, Здесь, где царит оно и днем, и ночью. Здесь, и в умах избранников, что с ним Не расстаются, где б ни оказались. То чувство – как назвать его? – то чувство Величия, покоя, красоты, Той связной святости земли и неба, Что это место времени творят. Убежище для многих, милый дом, Предел, приют последний, средоточье Всего и перекресток всех дорог, Та цельность, что без страха и упрека Сама себя вершит себе на радость. Довольство и единство во плоти. . . . . .
Сменилась трижды зимняя луна С тех пор, когда Грасмир, долина наша, Нас приняла. Был ясен небосвод, Он нас тепло приветствовал и вел К порогу дома в нашем новом доме, Того, что вскоре стал любовью нашей В другой, большой любови. Тьма легла, Рождая тьму с ее тишайшей ношей Покоя и довольства, но в домишке. Ей было неуютно, к чужеземцам Она приглядывалась. А теперь Нас любят здесь. Прекрасная Долина Нас полюбила. Пусть жестокой бурей, Два месяца не затихавшей бурей, Она испытывала наши души. Но души были ей верны во мраке. Поэт не оставлял своих напевов, Пел непривычно бодро и светло Среди лесов безмолвных и холмов, И пастухов, которым чужда радость Звучания. Но вот врата Весны Раскрылись. И суровая Зима Гостей своих весне передала, Чтоб та потешила их в этот день, И день за днем. О, что была за радость Слетевшимся на половодье птицам С их гомоном. Пусть, узники Зимы, Они привыкли к ней. Но в этот день Ликуют, позабыв свое унынье, И как же с ними мне не ликовать? Я счастлив – пусть, в отличие от них, Мне не дано подняться в небеса, Беспечно воспарить и там кружить Средь множества других таких же, чьи Движенья суть гармония, а танец — Само великолепие. Гляди, Они кружат, парят – за кругом круг Над озером – своим родимым домом, Круги все у́же, все тесней, полет Приволен и беспечен. А теперь Круг шириною с озеро, и снова Круги и петли – в самой вышине И над землей, вперед и вновь назад, Как если бы единый правил дух Полетом безустанным. И когда Они в десятый раз летели, я Решил, что кончен их полет. Но чу! — Летят опять. Я слышу крыльев шум: Едва-едва, потом сильней, потом Над головой – и вновь едва-едва! Играй же, солнце, в пестром оперенье. Вода и лед сверкающий, явите Летуньям светлый облик их. Пускай Себя они увидят в водной глади, Чуть ярче и отчетливей, когда К ней спустятся – и снова к небесам Подобно молнии взметнутся, отдых Презрев и притягательность воды. Возрадуйся, весна! Сей день – он твой. Дарованы не мне лишь одному — Мне, с радостью глядящему вперед — И нежный ветерок, и солнца свет. Они милей мне, чем счастливый хор Любви, твое семейство, о весна, В густой листве резвящийся беспечно. И только пары белых лебедей Не вижу я. О, почему их нет? Да, их двоих – о, почему их нет В чудесный этот день? Как мы с сестрой, Они из дальних прибыли краев, Чтоб поселиться здесь в тиши и мире, Избрав долину, хоть могли избрать Любой из уголков земли. Пока Два месяца не утихала буря, Мы видели их каждый день вдали От берега, где тише. Нам они Старинными знакомцами казались, И всей долине. Но сильнее прочих Их полюбили мы: за красоту, За тихий нрав, за верность, а еще Мы видели в них родственные души: Они, как мы, сей выбрали приют, Пока чужие здесь – и мы пока Чужие здесь; они вдвоем – и мы Вдвоем, и точно так же одиноки. Куда ж они исчезли? День за днем Я их искал, но тщетно. Ни в полете Не видел их, ни в синей полынье, Что стала новым домом их, в котором Жила бок о бок мирно эта пара — Союз, священной дружбой осененный. Увидим ли мы их в году грядущем И уцелел ли их союз, как наш? Сдается мне, теперь уже не время Питать надежды. Может быть, Пастух, Владелец смертоносного ружья, Их разлучил, погнавшись за добычей — А лучше бы не тронул, ради ближних Своих и ради агнцев на горах. Я думать предпочту, что смерть нашла Обоих сразу, милость им явив. . . . . .
Мы не одни здесь, Эмма. Мы не будем Здесь неуместны или одиноки, Лелея то, что дорого лишь нам. К чему рассеивать среди равнин И скал долины, над ее холмами Бесплодное радушие, купая В нем вещи, не привыкшие к тому, Чтоб их любили; что совсем недавно Стояли, одиноки и унылы, И вновь такими стали бы без нас. Нам нет нужды поддерживать огонь В светильнике, лишь нам принадлежащем, Что вспыхнет коротко – и скоро гаснет. Куда б мы ни пришли – до нас другой С дарами побывал. Нам корчевать Не нужно лес на пастбищах, и так же Придумывать не нужно ничего: Любую мысль хоть кто-нибудь да думал. И радость, и печаль одна на всех. В долине – доме пастуха простого — Не меньше чувств, чем солнечного света, Чем ветра, звуков, запахов, теней. Те чувства наших не тусклей, лишь ближе Лежат к заботам о насущном хлебе И самый дух свой черпают и форму Из личных интересов, но не мнятся Постыдными и грешными. Напротив, Они бодрят, и милостью природы, Не оставляющей нас ни на миг, Облагораживают себялюбье, В котором коренятся, и любовью Тревогу гасят, с коей нераздельны. Они чисты – о, лучшие средь них Чисты, и несть числа им – вот они-то Сопровождают истинную радость, Да, радость лучших и чистейших душ, Они едины с ней и осеняют Меж тем нетленным бытием своим, Таким непритязательным, смиренным, Приют наш горный (да пребудет он, Вовек пребудет в мире и покое!), Даря нам бодрость духа и здоровье, И огоньками мыслей вдохновенных Мгновенья нашей жизни озаряя, Чтоб сладок был нам труд, чтобы становился Не тяжкой ношей – радостным занятьем, Согласным с человеческой природой. . . . . .
Кто, зиму проведя в одном жилище, Малиновку при этом не завел Или крапивника? И у меня Есть оба, а весною будет дрозд, И мириады певчих птиц, а если В извечные владения свои
Вернется пара изгнанных орлов, Паривших в небесах над гельвеллином, Тогда и с ними я сведу знакомство. А как-то у совиного утеса Слыхал я уханье совы – и вскоре Надеюсь выследить ее. А рядом Есть маленькое пастбище, где телка Пасется. О, как холит и лелеет Ее хозяйка. Помню, о своей Питомице она заговорила Так по-домашнему, по-матерински — Она ведь тоже мать. О, что за счастье Для зверя – слышать этот нежный голос И чувствовать тепло хозяйских рук. И вам здесь счастье – вам, Природы детям, Чужим не только мне, но и всему Людскому роду, чуждым всякой дружбе, Тем связям, что познанью и любви Сопутствуют и делают любого Отдельной личностью: большой ли стаей Живете вы вблизи жилья людского Из года в год, или из дальних стран, Бездомные и вольные созданья, Летите, словно ветер вас приносит И вновь уносит – вам на радость. Право, Нисколько вы занять не рветесь место, Пусть не из самых важных, средь моих Приязней. Так смотрите же, с каким Восторгом я взирал, как мириады, Кружившие по небу, отдыхают, Не зная отдыха, на водной глади. К чему им отдых? Резвы, как щенки, И полнятся весельем, словно агнцы; Шалят, взлететь пытаются, ныряют И бьют крылами по воде покорной. Так далеко – не разглядеть. Но чу! Фонтанчики на солнце заискрились, Нам раскрывая, где они теперь: Один, другой – серебряные струи Бьют, возгласам ликующим подобно — Фонтаны, струи – чем не фейерверки, Что в праздничные дни по вечерам Шипят, шипят у ног мальчишек праздных. О, сколь безбрежен сей театр, и все же Не видно ничего, лишь блеск, что полон Безмолвного величья. На березах Подтаял иней, россыпью алмазной Украсив ветви голые: на каждом Сучке, на каждой почке нераскрытой Сверкает пара капель. Их без счету На всяком дереве – и эта роща, Взмывающая ввысь по склону, мнится Горою из серебряного света. И там, и тут сей вид чудесный – зри же, Се всеохватное воображенье, Глубь озера его глубинам вторит. В предвестьи дней любви закаркал ворон И странною гармонией наполнил Прогретый солнцем воздух. Но и в этой Игривой стае, и вокруг нее, Такой неугомонной, воплотившей Бунтарский дух, бывает, воцарится Покой, и кажется, что тихий праздник Вершится в их жилище тихом. Радость Пребудет с ними пусть. А мне пора. Пора задуматься о жизни в новом Году, где будут горные цветы И танец лилий на озерной глади. А значит, одиночества здесь нет, И тот лишь одинок, лишь тот из многих, Чей затуманен взор, кто не снисходит До хода дней – а потому и жизни Не может ни познать, ни полюбить — Пред ним лишь сонмы мертвых, трижды мертвых Вещей, страшнее даже – рой людской, Где все соседи на одно лицо, Как листья для отшельника лесного, Как мириады листьев в вышине — И радости, покоя, утешенья, Защиты не найти. А здесь у нас Есть общество, что истинным родством Связует лучших воедино. Вот Чего мы ищем здесь – господней длани, Что жить велит и знатным, и незнатным Одной семьей и общим домом. Сами Себе хозяева, отделены От мира, словно стенами пещеры, И человек, и зверь – а уголок Укромный сей – для них чертог законный И храм, и самый лучший в мире дом. . . . . . Пускай далек благословенный час, В уединении венчальным гимном Я освящу великий сей союз, Провозглашу, до самой нашей сути Добравшись, как же тонко разум наш
(И целый сонм способностей, которых От века удостоен род людской) Прилажен к мирозданью. И как тонко — О чем, увы, нечасто слышим мы — Сей мир прилажен к разуму. Творенье (Зовись же этим, лучшим из имен!), То, что они с удвоенною мощью Свершают – вот он, главный мой предмет. Так я сказал. И если, дивный край Оставив, я миную племена И общины, увижу их вражду, Питаемую гневом обоюдным, Услышу, как в полях и рощах люди Тоскуют в одиночестве; поникну В раздумьях про жестокий вихрь скорбей, Что навсегда сокрыты городскими Валами – пусть же звуки эти смыслом Исполнятся, чтоб я, заслышав их, Не потерял надежд и состраданья. Приди, о вещий дух, душа людская, Душа, что полнит нашу землю! Главный Твой храм в сердцах поэтов всемогущих Воздвигнут. Стань советчиком моим, Наставь, как отделить зерно от плевел, Понять, что вечно, что пройдет. Что важно, А что случайно. Чтобы голос мой В веках остался, словно свет небесный, Неся грядущим поколеньям весть. Но если я спущусь на землю, чтоб Помыслить о душе и человеке, Что тоже мыслит, кто он есть таков — Гость в этом мире, наделенный даром Прозренья – где, когда и как он жил, С чредой забот своих – пускай мой труд Не канет втуне. Если сей сюжет С возвышенным сольется, боже правый, Ты, жизнь и дух, ты, путь и проводник, Ты, мощь и разум, сделай мой уклад Прообразом для лучших дней. Пускай Мудры желанья будут, жизнь проста, Душа свободна, помыслы чисты — О том взываю, тем и буду жив.

Приложение.

Предисловие к книге «Лирические баллады».

Первый том этих Стихотворений уже предстал на суд публики. Он был напечатан как эксперимент, который, я надеялся, поможет установить, в какой мере, подвергнув метрической аранжировке подлинную речь людей, находящихся в состоянии явного возбуждения, можно передать характер их радости и ее степень, которые Поэт сознательно постарается воспроизвести.

Я не переоценивал возможное воздействие этих Стихотворений: я льстил себя надеждой, что те, кому они должны понравиться, прочтут их с более нежели обычным удовольствием; и, с другой стороны, я прекрасно понимал, что те, кто не примет их, прочтут их с более нежели обычной неприязнью. Результат разошелся с моими предположениями только в одном – Стихотворения понравились большему числу читателей, чем, я смел надеяться, я могу угодить.

Кое-кто из моих друзей мечтает об успехе этих Стихотворений, веря, что, если принципы, в соответствии с которыми они создавались, были бы осуществлены, то возник бы новый род Поэзии, способный возбудить непреходящий интерес всего человечества, весьма важный и по характеру и многообразию своего нравственного воздействия: поэтому они посоветовали мне развернуть в предисловии логическое обоснование теории, лежащей в основе Стихотворений. Но мне не хотелось браться за работу, зная, что Читатель с холодностью воспримет мои доводы, ибо он может заподозрить, что мною главным образом руководило эгоистическое и глупое желание убедить его в достоинстве этих Стихотворений; еще большие сомнения я испытывал, понимая, что едва ли возможно развернуть мысли и полностью развить доводы, ограничив себя размерами предисловия. Ибо для того чтобы изложить суть предмета ясно и логично, что само по себе возможно, пришлось бы дать полный отчет о вкусах современных читателей в нашей стране и определить, в какой мере эти вкусы являются нормальными или извращенными, а это, в свою очередь, невозможно без установления степени взаимодействия языка и человеческого разума и воссоздания этапов развития не только литературы, но и самого общества. Поэтому я намеренно отказался от последовательного обоснования своей теории. Но все же я чувствовал бы себя весьма неловко, если бы внезапно представил на суд читателей без всякого предисловия Стихотворения, столь разительно несхожие с теми, что в настоящее время вызывают всеобщие похвалы.

Считается, что, приступая к созданию стихов, Автор берет на себя обязательство следовать неким принятым нормам; что он таким образом уведомляет читателя, что определенный круг идей и выражений будет представлен в его книге, все же прочее решительно исключено из нее. Такого рода показатель, или символ, который содержит в себе поэтическая речь, в разные эпохи развития литературы должен был вызывать совершенно различное отношение: например, в эпоху Катулла, Теренция и Лукреция и во времена Стация и Клавдиана; или в нашей стране, в эпоху Шекспира, Бомонта и Флетчера и во времена Донна и Каули, или Драйдена, или Попа. Я не берусь с точностью определить характер обещания, каковое Автору, пишущему в стихах, следует дать читателям наших дней: но многим, несомненно, покажется, что я не выполнил обязательств, которые добровольно взял на себя. Те, кто привык к витиеватости и бессодержательности языка многих современных писателей, если все же и дочитают эту книгу до конца, без сомнения, часто будут испытывать странное и неловкое чувство: они будут искать поэзию и неизбежно зададутся вопросом, по какому правилу этикета эти строки могут претендовать на такое звание. Поэтому я надеюсь, что читатель не осудит меня за попытку изложить суть моих намерений, а также (насколько это возможно в рамках предисловия) объяснить некоторые главные причины, определившие выбор моей задачи: таким образом, читателя, по крайней мере, не постигнет неприятное чувство разочарования, а я смогу защитить себя от одного из самых позорных обвинений, которые могут быть выдвинуты против Автора, а именно: обвинения в лености, мешающей ему установить, в чем заключается его долг, или, когда долг ясен, мешающей его выполнить.

Итак, главная задача этих Стихотворений состояла в том, чтобы отобрать случаи и ситуации из повседневной жизни и пересказать или описать их, постоянно пользуясь, насколько это возможно, обыденным языком, и в то же время расцветить их красками воображения, благодаря чему обычные вещи предстали бы в непривычном виде; наконец – и это главное – сделать эти случаи и ситуации интересными, выявив в них с правдивостью, но не нарочито, основополагающие законы нашей природы; это в основном касается способа, при помощи которого мы связываем понятия, находясь в состоянии возбуждения. Мы выбрали главным образом сцены из простой сельской жизни, потому что в этих условиях естественные душевные порывы обретают более благодатную почву для созревания, подвергаются меньшему ограничению и говорят более простым и выразительным языком; потому что в этих условиях наши простейшие чувства выявляют себя с большей ясностью и, соответственно, могут быть точнее изучены и более ярко воспроизведены; потому что сельские нравы, порожденные этими простейшими чувствами и неизбежным характером сельских занятий, понятнее и долговечней; и, наконец, потому что в этих условиях человеческие страсти приобщаются к прекрасным и вечным формам природы. Мы также использовали и язык этих людей (очищенный от того, что кажется его очевидными недостатками, от того, что постоянно и справедливо вызывает неприязнь или отвращение), потому что люди эти ежечасно вступают в общение с природой, от которой произошла лучшая часть языка; и потому что благодаря своему социальному положению и схожести и узости круга общения они менее подвержены тщеславию и выражают свои чувства и мысли простым и незамысловатым языком. Соответственно такой язык, рожденный долгим опытом и постоянными чувствами, более вечен и гораздо более философичен, чем язык, которым поэты часто подменяют его, думая, что они оказывают себе и своему искусству тем большую честь, чем больше они отделяют себя от человеческих чувств и отдают предпочтение призвольным и прихотливым формам выражения, поставляя пищу для переменчивых вкусов и переменчивых аппетитов, ими же самими созданных.

Я не могу, однако, остаться глухим к раздающемуся сейчас протесту против тривиальности и убожества как мысли, так и языка, которыми некоторые из моих современников грешат в своих стихах; я признаю, что, когда этот недостаток имеет место, он более губителен для репутации писателя, чем претенциозность и сомнительное новаторство, хотя все же следует признать, что он менее вреден по своим последствиям. От таких произведений стихотворения этой книги отличаются по крайней мере одним свойством – каждое из них имеет достойную цель. Я не хочу сказать, что я всегда начинал писать, поставив перед собой ясную, продуманную цель, но характер моих размышлений, я полагаю, так влиял на мои чувства и так их направлял, что описание предметов, сильно возбуждающих эти чувства, как вы увидите, всегда оказывается подчиненным какой-либо цели. Если я заблуждаюсь, я не вправе называть себя поэтом. Ибо истинная поэзия представляет собой стихийное излияние сильных чувств; и, хотя это верно, все хоть сколько-нибудь стоящие стихотворения на любую возможную тему писали только люди, которые, будучи наделены более чем обычной природной чувствительностью, в то же время долго и глубоко размышляли. Ведь постоянный поток наших чувств модифицируется и направляется нашими мыслями, которые, по сути дела, обозначают испытанные нами ранее чувства; размышляя над взаимосвязью этих общих обозначений, мы открываем то, что является истинно значительным для человека, а благодаря постоянному повторению этого процесса, наши чувства приходят в соответствие с важными явлениями, пока, наконец, если мы от рождения наделены повышенной чувствительностью, в нашем сознании не возникнут определенные ассоциации, слепо и механически повинуясь которым мы опишем предметы и выразим эмоции такого рода и в таком отношении друг к другу, что разум читателя должен будет обязательно просветиться, а его чувства стать сильнее и чище.

Как сказано, каждое из этих стихотворений преследует определенную цель. Необходимо также упомянуть другую черту, отличающую эти стихотворения от основного потока поэзии наших дней; она заключается в том, что выраженное здесь чувство придает значительность действию и обстоятельствам, а не наоборот.

Чувство ложной скромности не помешает мне заявить, что я обращаю внимание читателя на это отличие не столько даже ради самих стихотворений, сколько ввиду общей значительности этого предмета. Предмет поистине значителен! Человеческий ум способен испытывать волнение без вмешательства грубых и сильных раздражителей; и человек должен обладать очень смутным представлением о красоте и благородстве ума, если не знает этого, равно как и того, что степень этих способностей возвышает одних людей над другими. Поэтому мне кажется, что попытаться пробудить и развить эти способности – одна из лучших целей, которую писатель может поставить перед собой в любую эпоху; но эта цель, прекрасная во всякое время, особенно важна в наши дни. Ибо множество неизвестных доселе сил, объединившись, действуют сейчас, стараясь притупить проницательность человеческого ума и, сделав его непригодным ко всякому самостоятельному усилию, довести его до состояния почти дикарского отупения. Наиболее действенными из этих сил являются важные государственные события, которые происходят ежедневно, и возрастающее сосредоточение людей в городах, где единообразие занятий порождает страсть к необычным происшествиям, которую своевременная информация ежечасно удовлетворяет. К этой тенденции жизни и нравов и подлаживаются литература и театральное искусство нашей страны. Бесценные творения писателей нашего прошлого – я чуть было не сказал творения Шекспира и Мильтона – вытесняются романами ужасов, болезненными и пустыми немецкими трагедиями и лавиной никчемных и нелепых рифмованных историй. Когда я размышляю об этой недостойной жажде сильных ощущений, мне делается почти стыдно тех слабых усилий, которые были предприняты в этом томе, чтобы противостоять ей; а при виде огромных размеров этого повсеместного зла меня бы охватила не столь уж позорная меланхолия, если бы не мое глубокое убеждение, что существуют некоторые извечные и неистребимые качества человеческого ума, равно как и великие и неизменные цели, воздействующие на него, которые тоже извечны и неистребимы; и если бы это убеждение не сочеталось в моей душе с верой в то, что приближается время, когда против этого зла последовательно выступят люди, наделенные большей силой, которые и добьются более ощутимого успеха.

Столь подробно описав предмет и цель этих стихотворений, я прошу у читателя разрешения изложить ряд соображений, касающихся их стиля, чтобы меня, по крайней мере, не обвинили в том, что я не сделал того, чего делать не собирался. Читатель почти не встретит в книге персонификации абстрактных идей, она полностью отвергнута как прием, обычно используемый, чтобы придать стилю возвышенность и поднять его над стилем прозы. Я старался подражать и, насколько возможно, воспроизвести не что иное, как обычный разговорный язык людей; персонификации же вовсе не являются естественной и составной частью этого языка. Они являются стилистическим приемом, иногда подсказанным чувством, и в этом качестве я пользовался ими, но я постарался полностью отказаться от них как от шаблонного стилистического приема или как от особого языка, на котором будто бы должны изъясняться поэты. Я хотел, чтобы читатель соприкоснулся с подлинной жизнью, посчитав, что именно так я сумею увлечь его. Пусть другие, идущие иными путями, тоже увлекут его по-своему; я не имею ничего против этого, но предпочитаю собственный путь. В этом томе вы также почти не найдете того, что принято называть поэтическим слогом; я столь же усиленно старался избежать его, как другие обычно стараются его воспроизвести; делал я это по уже названной мной причине – дабы приблизить мой язык к языку обыденной речи, а также потому, что удовольствие, которое я хочу доставить читателю, совершенно иного рода, чем то, которое, по мнению многих, является истинной целью поэзии. Не входя в излишние подробности, я могу дать читателю более точное представление о стиле, в котором намеревался писать, лишь сообщив ему, что я всегда стремился ясно представить себе тему стихотворений, и поэтому я надеюсь, что мои описания не грешат против истины, а идеи выражены языком, соответствующим их важности. Этим методом я должен был достичь известных результатов, ибо он благоприятствует одному свойству всякой хорошей поэзии, а именно здравому смыслу, но это лишило меня возможности использовать большое количество фраз и стилистических приемов, которые из поколения в поколение были общим достоянием поэтов. Я также счел необходимым наложить на себя еще одно ограничение и воздержался от употребления многих выражений, достойных и прекрасных самих по себе, но столь часто и неуместно использовавшихся плохими поэтами, что с ними связаны такие неприятные чувства, побороть которые вряд ли сможет какой-либо [искусный художник].

Если в стихотворении окажется несколько строк или даже одна строка, язык которой звучит естественно и находится в строгом согласии с законами метрики, но не отличается от языка прозы, то многие критики, наткнувшись на эти, как они их называют, прозаизмы, воображают, будто они сделали важное открытие и с ликованием осуждают поэта как человека, не сведущего в своей профессии. Эти люди хотели бы установить свод правил, который читатели должны решительно отвергнуть, если они хотят получить удовольствие от данной книги. Ведь можно с легкостью доказать, что не только язык большой части любого хорошего стихотворения, даже если оно самого возвышенного характера, ни в чем, кроме размера, не должен отличаться от языка хорошей прозы, но и то, что наиболее содержательные места лучших стихотворений как раз написаны языком хорошей прозы. Доказательством правильности этой мысли могут служить бесчисленные отрывки из произведений почти любого поэта, в том числе самого Мильтона. Чтобы в общей форме проиллюстрировать это положение, приведу здесь небольшое сочинение Грея, стоявшего во главе тех, кто теоретическими рассуждениями стремился увеличить дистанцию между прозой и стихами, и тщательнее любого другого поэта оттачивавшего свой поэтический слог.

Бессильно утро, что улыбку шлет, И алый Феб, прогнавший мрак угрюмый, И щебет птиц, не знающих забот, И зелень нив: им не рассеять думы. Глаза не видят явленных щедрот, Не внемлет слух немолкнущему шуму, Осиротевший дух тоска гнетет, И красота не занимает ум мой. А утро вновь улыбкой будит люд, И взор ответный радостно-умилен; Писк раздается в гнездах там и тут; Быть обещает урожай обилен. Умерших к жизни слезы не вернут, И плач мой столь же горек, сколь бессилен[12].

Легко убедиться в том, что единственное место данного сонета, имеющее хоть какую-нибудь ценность, – это выделенные строки; очевидно также, что за исключением рифмы и употребления слова fruitless вместо fruitlessly, что является дефектом, язык этих строк совершенно не отличается от языка прозы.

Эта цитата показывает, что язык прозы может быть с успехом использован в поэзии; к этому мы и вели, говоря, что язык любого хорошего стихотворения в целом ничем не отличается от языка прозы. Более того, можно с уверенностью сказать, что между языком прозы и языком поэзии нет и не может быть существенного различия. Мы любим находить сходство между поэзией и живописью и не случайно зовем их сестрами; но как нам с достаточной точностью обозначить степень родства, передающую близость поэзии и хорошей прозы? Обе они творятся и воспринимаются одними и теми же органами чувств; плоть, в которую они обе облечены, создана из одного и того же вещества, их чувства родственны и почти тождественны, не обязательно отличаясь друг от друга даже степенью; поэзия «проливает не слезы, какими плачут ангелы», но естественные человеческие слезы; она не может похвастаться какой-то особой божественной кровью, которая отличала бы ее от прозы; человеческая кровь, и никакая другая, струится в венах обеих.

Если мне возразят, что рифма и размер сами по себе являются различием, устраняющим все, что я сказал о близком родстве языка поэзии и прозы, и открывающим путь для других искусственных разграничений, которые с легкостью приходят на ум, я отвечу, что язык поэзии, представленной здесь, воспроизводит, насколько это возможно, живую разговорную речь, что речь эта там, где она передана с должным вкусом и тактом, сама по себе будет отличием гораздо большим, чем можно поначалу предположить, и полностью отделит поэзию от вульгарности и убожества обыденной жизни; и если добавить сюда еще размер, то возникнет несходство вполне достаточное, чтобы убедить разумно мыслящего оппонента. Какое еще отличие нам нужно? Откуда ему возникнуть? И где может оно существовать? Конечно же, не там, где поэт говорит устами своих героев: здесь оно не нужно ни для возвышения стиля, ни для необходимых якобы украшений; ибо если поэт правильно выбрал тему, она естественным образом и в надлежащем месте вызовет в нем чувства, слог которых, будучи продуман верно и тщательно, обязательно окажется приподнятым и красочным, насыщенным метафорами и образами. Я не стану говорить о несоответствии, которое неприятно поразило бы искушенного читателя, если бы поэт добавил какие-либо неуместные изыски красноречия к словам, внушенным естественным чувством: достаточно сказать, что такие добавления излишни. И вполне вероятно, что те отрывки, в которых многочисленные метафоры и риторические фигуры необходимы, окажут большое воздействие, тогда как в других случаях, когда чувства не столь сильны, стиль будет сдержанным и умеренным.

Но поскольку удовольствие, которое, как я надеюсь, стихотворения, представленные здесь, доставят читателю, целиком зависит от правильного понимания этого предмета и поскольку он и сам очень важен для воспитания нашего вкуса и нравственности, я не могу ограничиться этими отдельными замечаниями. И если то, что я собираюсь сказать, кому-то покажется напрасным трудом, а я сам – человеком, ведущим бой при отсутствии противника, то ему можно напомнить, что, какие бы слова люди ни употребляли, на деле мнение, которое я пытаюсь обосновать, неизвестно. Если принять мои выводы и руководствоваться ими, насколько возможно, наши суждения и в хвалебной и в критической части о произведениях крупнейших поэтов древности и нового времени сильно разойдутся с нынешними, а наши моральные критерии, влияющие на эти суждения и находящиеся под их влиянием, будут, мне кажется, исправлены и очищены.

Рассматривая предмет нашего обсуждения в самом общем виде, зададимся вопросом, что значит слово Поэт? Что такое поэт? К кому он обращается? И какого языка нужно ждать от него? Это человек, говорящий с людьми; человек, правда, наделенный более тонкой чувствительностью, большей способностью к восторгу и нежности, обладающий большими знаниями человеческой природы и более отзывчивой душой, чем мы предполагаем у простых смертных; человек, испытывающий радость от своих страстей и желаний и радующийся более других людей обитающему в нем духу жизни, с радостью взирающий на подобные страсти и желания, которые проявляют себя повсюду, и обычно вынужденный творить их, когда он их не находит. Помимо этих качеств, он более других людей наделен склонностью воспринимать отсутствующие предметы, как если бы они были рядом, способностью возбуждать в своей душе страсти, которые весьма далеки от страстей, вызываемых реальными событиями, и тем не менее (особенно когда они связаны с радостью и удовольствием) гораздо больше напоминают страсти, вызываемые реальными событиями, чем те, что обычно испытывают другие люди, питаясь лишь импульсами интеллекта. Благодаря этому, а также практике поэт обретает большую быстроту и силу выражения мыслей и чувств, особенно таких, которые по его желанию или по складу его ума рождаются в нем без непосредственного внешнего воздействия.

Но какой бы мерой этой способности ни обладал пусть даже величайший поэт, нет сомнения в том, что его язык по живости и естественности не может не уступать языку, которым изъясняются в жизни люди, на самом деле переживающие те же страсти, лишь бледную тень которых поэт способен воспроизвести или просто счесть, что воспроизвел в [своих стихах].

Каким бы возвышенным нам ни хотелось видеть образ поэта, ясно, что, когда он описывает страсти или подражает им, его работа носит отчасти механический характер в сравнении с естественным накалом подлинных, невыдуманных действий и страданий. Так что поэту захочется приблизить свои чувства к чувствам людей, которые он описывает, более того, на короткое время полностью поддаться иллюзии и даже смешать и отождествить с их чувствами свои собственные, изменив лишь язык, который при этом рождается в его сознании, поскольку он пишет с определенной целью – доставить удовольствие. Здесь он тогда и применит принцип отбора, о котором мы уже говорили. Этим он устранит все неприятное или отталкивающее в переживаниях; он не будет чувствовать необходимости приукрашивать или возвышать, и чем усерднее будет он придерживаться этого принципа, тем полнее он ощутит, что никакие слова, подсказанные его фантазией или воображением, не могут сравниться со словами, порожденными действительностью и истиной.

Но те, кто не отвергает общий смысл этих рассуждений, могут сказать, что, раз поэт не в состоянии всегда изъясняться языком, каким бы пристало выражать чувство, так, как это делает язык, внушенный этим чувством в действительности, он должен смотреть на себя как на переводчика, не стесняющегося заменять красоты, недоступные для его пера, красотами иного рода и пытающегося порой превзойти оригинал, чтобы как-то компенсировать потери общего порядка, с коими он вынужден мириться. Но это означало бы поощрять леность и трусливое отчаяние. Более того, так мыслят люди, рассуждающие о том, чего они не понимают, воспринимающие поэзию как развлечение и пустое времяпрепровождение; с такой же серьезностью рассуждающие о поэтическом вкусе, как если бы речь шла о чем-то незначительном, вроде любви к танцу на проволоке, или коньяку, или шерри. Как мне известно, Аристотель сказал, что поэзия – самый философский вид литературного творчества; так оно и есть: ее предмет – истина, не индивидуальная, не частная, но всеобщая и действенная; не зависящая от стороннего подтверждения, но прямо проникающая в сердце вместе с чувством; истина, сама свидетельствующая о себе, делающая правомочным и безоговорочным суд, к которому она обращается и который платит ей тем же. Поэзия представляет собой образ человека и природы.

Препятствия, мешающие биографу и историку быть точным и тем самым приносить пользу, несравнимо больше препятствий, с которыми сталкивается поэт, сознающий величие своего искусства. Поэт подчиняется лишь одному требованию, а именно: необходимости доставить непосредственное удовольствие читателю, обладающему не специальными познаниями адвоката, врача, мореплавателя, астронома или натурфилософа, но общечеловеческими интересами. Кроме этого ограничения, ничто не стоит между поэтом и образом вещей; тогда как между образом, с одной стороны, и биографом и историком, – с другой, существуют тысячи препятствий.

И пусть эта необходимость доставлять непосредственное удовольствие не уничтожает искусства поэта. Совсем наоборот. Она является признанием красоты Вселенной, признанием тем более искренним, что оно не формально, но опосредованно; задача легка и проста для того, кто с любовью смотрит на мир: более того, это дань уважения исконному и истинному достоинству человека, великому первейшему принципу – удовольствию, благодаря которому он познает, чувствует, живет и движется. Даже наше сочувствие всегда порождено удовольствием: я не хотел бы, чтобы меня неправильно поняли, но всякий раз, когда мы сочувствуем боли, можно обнаружить, что сочувствие наше порождено и проявляет себя в едва заметном соединении с удовольствием. Все наши познания, то есть общие принципы, выводимые из рассмотрения определенных фактов, созданы удовольствием и существуют в нас только благодаря удовольствиям. Ученый, например, химик или математик, какие бы трудности и неприятности ему ни пришлось выдержать, знает и чувствует это. Как бы болезненно ни относился анатом к своим занятиям, его знания доставляют ему радость, а если нет радости, нет и знаний. А что же поэт? Он рассматривает человека и предметы, окружающие его, в их взаимодействии, из которого рождается бесконечно сложное переплетение боли и наслаждения; он рассматривает природу человека, который в естественных условиях размышляет обо всем на основании своих практических познаний, со сложившимися убеждениями, готовыми умозаключениями, в силу привычки приобретающими свойство интуиции; он рассматривает человека, который глядит на это сложное взаимодействие идей и ощущений и везде обнаруживает явления, возбуждающие его сочувствие, которое благодаря устройству его природы сопровождается избытком удовольствия.

На этом знании, которым наделен всякий человек, и на этих симпатиях, из которых мы, учась лишь в школе повседневной жизни, черпаем радость, поэт главным образом и сосредоточивает свое внимание. Он считает, что человек и природа в главном согласны между собой, а человеческий ум – естественное зеркало самых прекрасных и интересных свойств природы. Таким образом, поэт, побуждаемый этим чувством удовольствия, которое сопутствует ему на протяжении всех его занятий, вступает в общение с природой, проникаясь любовью сродни той, которую ученый благодаря долгому труду выработал в себе, имея дело с теми областями природы, которые служат объектом его изучения. Знание и поэта и ученого основано на удовольствии; но знание первого является необходимой частью нашего существования, нашим врожденным и неотъемлемым достоянием; знание второго – частное и индивидуальное приобретение, трудно завоевываемое и не связывающее нас с другими людьми узами привычной и непосредственной симпатии. Ученый ищет истину, подобно далекому и неизвестному благодетелю, он любит и лелеет ее в одиночестве; поэт, поющий песнь, которую подхватывает все человечество, радуется истине, подобно близкому другу и постоянному собеседнику. Поэзия является духом и квинтэссенцией познания. Она выражает страсть, вдохновляющую ученого. Образно говоря, о поэте можно сказать, как Шекспир сказал о человеке, что он смотрит в будущее и прошлое. Он оплот человеческой природы; защитник и хранитель, приносящий с собой взаимопонимание и любовь. Вопреки различию почвы и климата, языка и нравов, законов и обычаев, вопреки всему, что постепенно ушло или было насильно выброшено из памяти, поэт связует с помощью чувства и знания огромную человеческую империю, охватывающую всю землю и все времена. Мысли поэта направлены на все окружающее; хотя глаза и чувства поистине его лучшие поводыри, однако он устремляется в любой конец, где есть атмосфера чувств, в которой он может расправить свои крылья. Поэзия – начало и венец всякого знания, она так же бессмертна, как человеческое сердце. Если труды ученых когда-либо и произведут в прямой или косвенной форме материальную революцию в условиях нашего существования и наших привычных представлениях о вещах, поэт и тогда будет продолжать свой поиск; он не только с готовностью пойдет вслед за ученым, откликаясь на общие косвенные воздействия, но и встанет рядом с ним, одухотворяя чувством объекты самого исследования. Сложнейшие открытия химиков, ботаников, минералогов станут такими же неотъемлемыми темами поэзии, как и любые другие, если наступит время, когда эти открытия сделаются общим достоянием, а обстоятельства, при которых ученые соответствующих профессий обдумывали их, будут ощущаться нами как существами, наделенными способностью испытывать радость и страдание. Если настанет время, когда то, что мы сейчас зовем наукой, став общим достоянием, как бы облечется в плоть и кровь, поэт пожертвует свое божественное вдохновение, чтобы помочь этому преображению, и будет приветствовать возникшее таким образом существо как дорогого ему и полноправного жителя в доме человека. Это не значит, что художник, разделяющий возвышенное представление о поэзии, которое я постарался нарисовать, нарушит святость и подлинность созданных его воображением образов скороспелыми и случайными украшениями и попытается внушить восхищение к себе уловками, явно порожденными откровенным ничтожеством его темы.

Все, что мы сказали, относится к поэзии в целом, но особенно к тем разделам сочинения, где поэт говорит устами своих героев; и тут мы разделяем мнение, согласно которому большинство людей с хорошим вкусом считает, что драматические отрывки тем хуже, чем больше их язык отличается от естественного и чем больше они носят на себе отпечаток слова автора, присущего ему лично или являющегося общим достоянием поэтов – людей, от которых ждут особого языка, потому что они пользуются [метрикой].

Таким образом, этот особый язык не следует искать в драматических отрывках, но, быть может, он все же уместен и необходим там, где поэт говорит с нами от себя лично. На это я отвечу, отослав читателей к вышеприведенному определению поэта. Среди перечисленных там качеств, которые прежде всего формируют поэта, нет ни одного, отличающего его от других людей иначе, как по степени. Сказанное можно вкратце свести к следующему: от других людей поэт отличается главным образом большей быстротой мыслей и чувств, возникающих без непосредственного внешнего стимула, и большей силой выражения мыслей и чувств, рождающихся в нем. Но эти страсти, и мысли, и чувства суть страсти, и мысли, и чувства, присущие всем людям. С чем же они связаны? Конечно, с нашими моральными переживаниями и физическими ощущениями, а также с причинами, их побуждающими; с действием стихий и явлениями внешнего мира; с бурей и солнечным светом, с круговоротом времен года, с холодом и жарой, с утратой друзей и близких, с огорчениями и обидами, благодарностью и надеждой, со страхом и печалью. Эти и им подобные чувства и явления описывает поэт, ибо они являются чувствами всех людей и явлениями, вызывающими их интерес. Поэт мыслит и чувствует, воодушевляясь человеческими страстями. Должен ли тогда его язык существенно отличаться от языка всех остальных людей, наделенных тонкой чувствительностью и ясным зрением? Можно было бы доказать, что не должен. Но если предположить, что мы заблуждаемся, то поэт вправе был бы тогда пользоваться особым языком, выражая свои чувства ради собственного удовольствия или удовольствия людей, подобных ему? Ведь поэты не пишут для [самих себя], но для всех людей. Следовательно, если только мы не являемся сторонниками восхищения, питаемого невежеством, и удовольствия, испытываемого при знакомстве с непонятным, поэту необходимо спускаться с этих воображаемых высот; и чтобы вызвать разумный отклик, он должен выражаться так же, как выражаются другие люди. К этому можно добавить, что, только отбирая слова из подлинного разговорного языка или, что то же самое, творя точно в духе такого выбора, поэт может твердо стоять на ногах, а мы будем знать, чего ожидать от него. То же самое касается и размера, ибо напомним читателю: характерная особенность размера в его постоянстве и единообразии, а не – в отличие от так называемого поэтического слога – в произвольности и зависимости от бесконечных капризов, которые никак нельзя предусмотреть. В одном случае читатель находится в полной власти поэта, выбирающего образы и слог для выражения чувств, в то время как в другом размер следует определенным законам, которым и поэт и читатель с готовностью подчиняются, потому что они четки и влияют на чувства лишь там, где согласно вековой традиции они возвышают и увеличивают удовольствие, с которым эти чувства сопряжены.

Теперь будет уместно ответить на очевидный вопрос, а именно: почему, исповедуя подобные убеждения, я пишу стихи? Вдобавок к соображениям, высказанным мною ранее, я заявляю: прежде всего потому, что, как бы я ни ограничил себя, для меня все же остается открытым самый ценный, по общему признанию, объект всякой литературной деятельности, будь то проза или стихи, – великие и всеобщие чувства людей, их наиболее распространенные и интересные занятия и весь мир природы, доступный моему взору, в бесконечных сочетаниях форм и образов. Допустив на мгновение, что все интересное в этих объектах можно столь же ярко описать в прозе, следует ли осуждать меня за стремление придать этим описаниям дополнительное очарование, которое, по мнению всех народов, заключено в поэтическом размере? На это скептики могут возразить, что лишь очень малая доля удовольствия, доставляемого поэзией, зависит от размера и что неразумно пользоваться размером, если ты отказываешься от других стилистических приемов, обычно при этом употребляемых; если же пойти таким путем, то удовольствие, извлекаемое из общего воздействия ритма, будет скорее ослаблено благодаря воздействию, возникающему при нарушении привычных представлений читателя. Тем же, кто все еще убежден в том, что для достижения нужного эффекта следует сочетать размер с надлежащими украшениями стиля, и кто, по-моему, сильно преуменьшает самостоятельную роль размера, необходимо, по-видимому, поскольку это касается данного тома, вспомнить, что до сих пор живут стихотворения, написанные на совсем обыденные темы и в гораздо более простом и безыскусном стиле, из поколения в поколение доставляющие нам радость. Ну, а если простота и безыскусность – недостаток, то исходя из вышесказанного вполне можно предположить, что несколько менее простые и безыскусные стихотворения способны доставлять радость в наши дни; моя основная задача и состояла в том, чтобы пояснить, что я сочинял, придерживаясь этого убеждения.

Можно было бы, конечно, привести множество причин, объясняющих, почему при мужественности стиля и значительности темы метрически организованные слова всегда будут доставлять людям радость в той мере, в какой поэт, познавший полноту этой радости, стремится ее передать. Цель поэзии – вызвать возбуждение, сопровождающееся повышенным удовольствием; но считается, что возбуждение – непривычное и хаотичное состояние ума; мысли и чувства в этом состоянии не следуют друг за другом в обычном порядке. Однако, если слова, вызывающие это возбуждение, достаточно сильны сами по себе или если образы и чувства порождают слишком болезненные ассоциации, возникает некоторая опасность, что возбуждение может перейти надлежащие границы. Поэтому наличие чего-то постоянного, к чему ум привык при разных настроениях и в менее возбужденном состоянии, обязательно должно умерить и сдержать страсти, перемежая их с обычным чувством, нетесно и необязательно связанным со страстью. Это безусловно верно; а потому, хотя такое мнение на первый взгляд может показаться парадоксальным, в силу способности размера увеличивать условность языка и тем придавать произведению некую зыбкую нереальность, не приходится сомневаться, что ситуации и чувства, вызывающие в нас наибольшую жалость, то есть те, которые связаны с чрезмерным страданием, лучше воспринимаются в стихах, особенно рифмованных, чем в прозе. Размер старинных баллад предельно безыскусен, но в них есть множество мест, которые подтверждают мою мысль, и, я надеюсь, внимательно изучивший нижеследующие произведения найдет в них подобные примеры. Эта мысль подтверждается также и собственным опытом читателя, который с неохотой возвращается к печальным местам «Клариссы Гарлоу» или «Игрока», тогда как творения Шекспира в самых трогательных сценах никогда не вызывают у нас жалости, переходящей границы удовольствия, – эффект, который в гораздо большей мере, чем кажется на первый взгляд, следует приписать слабым, но постоянным и повторяющимся порывам радостного удивления, порожденным размером. С другой стороны (это случается гораздо чаще), если слова поэта несоизмеримы со страстью и неспособны вызвать у читателя должную степень возбуждения, то (если выбор размера не был сделан крайне неразумно) чувство удовольствия, которое по привычке ассоциируется у читателя с размером как таковым, и чувство, веселое или меланхоличное, которое он по привычке ассоциирует с данным размером, будет нести в себе нечто, сильно увеличивающее выразительность слов и способствующее сложной задаче, которую поэт ставит перед собой.

Если бы я предпринял систематическую защиту изложенной здесь теории, я должен был бы раскрыть разнообразные причины, обусловливающие удовольствие, которое мы испытываем от размера стихотворения. Одним из главных тут является принцип, хорошо известный всякому внимательному исследователю предмета искусства, а именно удовольствие, которое мы получаем, обнаруживая сходное в несходном. Этот принцип – важнейшая пружина нашей умственной деятельности и ее основной двигатель. Этот принцип движет нашими любовными увлечениями и всеми страстями, с ними связанными, он оживляет наши повседневные беседы; от точности, с которой мы воспринимаем сходное в несходном и несходное в сходном, зависят наш вкус и моральные убеждения. Было бы полезно применить этот принцип при изучении размера и показать, что благодаря ему размер способен доставить большое удовольствие, и посмотреть, каким образом оно достигается. Но рамки предисловия не позволяют мне развить эти мысли, и я должен ограничиться лишь общими замечаниями.

Я сказал, что поэзия представляет собой стихийное излияние сильных чувств, ее порождает чувство, к которому мы в спокойствии мысленно возвращаемся; мы размышляем над этим чувством до тех пор, пока благодаря некой реакции спокойствие постепенно не исчезнет и чувство, родственное тому, над которым мы только что размышляли, постепенно не возникнет и не закрепится в нашем сознании. В этом состоянии обычно начинается и продолжается процесс творчества; однако чувство любой силы и степени связано с зависящим от него удовольствием, поэтому при сознательном описании какой-либо страсти разум, как правило, тоже испытывает удовольствие. Поскольку природа в данном случае столь предусмотрительно поддерживает в человеке чувство удовольствия, поэт должен воспользоваться предложенным ему уроком и с особым вниманием проследить, чтобы все те чувства, какие он внушает читателю, при наличии у читателя здравого и острого ума всегда несли с собой избыток удовольствия. Тогда музыка гармоничного размера, сознание преодоленной трудности и смутное воспоминание об удовольствии, ранее испытанном от таких же или подобных произведений, имеющих рифму и размер, неясное, но постоянно снова возникающее впечатление знакомости языка, столь похожего на язык реальной жизни и все же, с точки зрения метрики, так сильно отличающегося от него, – все это незаметно породит сложное чувство наслаждения, совершенно необходимого, чтобы умерить боль, всегда присутствующую в описаниях сильных страстей. Чувствительная и страстная поэзия всегда производит такое впечатление, тогда как в сочинениях более легкого характера непринужденность и изящество, с которыми написаны стихи, служат, по общему признанию, главным источником удовольствия, испытываемого читателем. Однако все, что необходимо сказать по этому поводу, можно выразить, заявив – и мало кто будет это отрицать, – что из двух отрывков о чувствах, нравах и характерах, одинаково хорошо написанных в прозе и в стихах, поэтический отрывок будут читать в сто раз чаще, чем прозаический.

Быть может, при объяснении причин, побудивших меня писать стихи, выбирая сюжеты из повседневной жизни и пытаясь приблизить язык к разговорной речи, я слишком скрупулезно защищал свои принципы, но вместе с тем я также коснулся предмета, представляющего широкий интерес; и поэтому я скажу еще несколько слов о самих стихотворениях и о некоторых недостатках, которые, по всей вероятности, найдут в них. Я отдаю себе отчет в том, что возникавшие у меня ассоциации порой имели частный, а не общий характер, и, следовательно, придавая им слишком большое значение, я тем самым касался недостойных предметов, но это беспокоит меня меньше, чем тот факт, что мой язык, наверное, нередко страдал от произвольного соединения чувств и идей с определенными словами и фразами, от чего никто не гарантирован. Поэтому я не сомневаюсь, что в некоторых случаях выражения, казавшиеся мне нежными и сентиментальными, могут вызвать у читателя даже смех. Если бы я был убежден, что эти выражения ошибочны и что таковыми они будут казаться и в будущем, я бы приложил все силы, чтобы исправить их. Однако рискованно вносить исправления, основываясь лишь на мнении отдельных личностей или даже групп людей, ибо, если писатель не убежден или его чувства изменились, это, несомненно, причинит ему большой вред: ведь чувства – его главная опора, и, если он поступится ими в одном случае, ему, вероятно, придется повторять это до тех пор, пока он не потеряет веру в себя и не придет к полному краху. К этому можно добавить: критику не следует забывать, что он подвержен тем же ошибкам, что и поэт, и, возможно, даже в большей мере, ибо не сочтите за самонадеянность, если я скажу, что большинство читателей, по всей вероятности, не столь хорошо знакомы с разнообразными оттенками значений слов, равно как и с непостоянством или прочностью взаимоотношений определенных идей; более того, поскольку предмет интересует их гораздо меньше, их суждения могут быть легковесными и непродуманными.

Хоть я и надолго задержал внимание читателя, я надеюсь, он разрешит мне предостеречь его против ошибочного критического подхода к поэзии, язык которой сродни языку жизни и природы. Подобные стихи являются успешным объектом пародий, великолепным примером которых может служить следующая пародия на строфу доктора Джонсона:

Когда намедни в котелке Я вышел на проспект, С таким же котелком в руке Мне встретился субъект.

Приведем здесь же строфу из «Детей в лесу», вызывающую справедливое восхищение:

Так, взявшись за руки, гуляли Детишки взад-вперед. Но тот, кого они так ждали, Не вышел из ворот.

В обеих этих строфах слова и их порядок ничем не отличаются от обыденной речи. Здесь есть слова, например, «проспект» и «город», связанные с хорошо знакомыми нам представлениями; однако одну строфу мы находим превосходной, другую же – наглядным образцом пошлости. В чем разница? Не в размере, не в языке, не в порядке слов; просто содержание строфы доктора Джонсона пошло. Разбирая тривиальные и простенькие стишки, хорошее представление о которых дает строфа доктора Джонсона, не следует говорить: «это плохая поэзия» или «это не поэзия», но: «тут мало смысла; это неинтересно само по себе и не может возбудить никакого интереса»; образы здесь не продиктованы осмысленными чувствами, порожденными мыслью, и не могут взволновать ум или чувства читателя. Это единственно разумный способ критики таких стихов. Зачем беспокоиться о видах, если вы еще не распознали рода? Зачем стараться доказать, что обезьяна не Ньютон, когда и так ясно, что она не человек?

Я должен попросить читателя, чтобы он судил эти стихотворения, основываясь лишь на собственных чувствах и не думая о том, что могут сказать другие. Как часто слышишь: я не имею ничего против этого стиля или того или иного выражения, но таким-то или таким-то людям они покажутся вульгарными или смешными. С подобным родом критики, столь враждебным всякому разумному непредвзятому суждению, сталкиваешься на каждом шагу: пусть же читатель судит самостоятельно, основываясь на собственных чувствах, и если стихи его тронут, пусть подобные соображения не испортят ему удовольствия.

Если автор внушил нам уважение к своему таланту каким-либо одним произведением, то следует помнить, что, возможно, и в тех случаях, когда мы остались недовольны, он все же не написал плохую или нелепую вещь; или, более того, помня об этом одном произведении, нужно отнестись к тому, что нас разочаровало, с большим, нежели обычно, вниманием. Это не только вопрос справедливости, это тоже может, особенно в вопросах поэзии, способствовать скорейшему развитию нашего вкуса; ибо безошибочный вкус в поэзии, как и в других видах искусства, по мнению сэра Джошуа Рейнольдса, – это талант благоприобретенный, талант, порожденный размышлением и долгим изучением лучших образцов искусства. Я упомянул это вовсе не потому, что задавался смехотворной целью помешать неопытному читателю выработать собственное суждение (я уже сказал, что хотел бы видеть, как он рассуждает самостоятельно), но для того лишь, чтобы оградить его от поспешных выводов и внушить, что, когда на поэзию не тратят много времени, суждения о ней могут оказаться ошибочными; и во многих случаях так оно обычно и бывает.

Мне кажется, что лучше всего для достижения моей цели было бы показать, в чем состоит и как возникает удовольствие, которое, по общему признанию, доставляют стихотворения, совершенно отличные от тех, которые я здесь старался рекомендовать: ибо читатель скажет, что такие стихи нравятся ему, и что тут поделаешь? Возможности любого искусства ограниченны, и читатель заподозрит, что, предлагая ему обрести новых друзей, я требую, чтобы он отказался от старых. Кроме того, как я уже сказал, читатель сам ощущает удовольствие, доставляемое ему такими произведениями, которые он с любовью именует поэзией; все люди привыкли испытывать благодарность и нечто вроде благородной приверженности к тому, что с давних пор доставляет им удовольствие: нам хочется не просто испытать удовольствие, но испытать такое удовольствие, которое стало для нас уже привычным. Эти чувства могут разбить многие доводы, и не мне пытаться опровергнуть их; я всего-навсего полагаю, что читателю, желающему в полной мере оценить предлагаемую мною поэзию, придется отказаться от многих обычных пристрастий. Если бы размеры предисловия позволили мне показать, как возникают эти пристрастия, многие трудности оказались бы преодолены и читателю было бы легче понять, что возможности языка не столь ограниченны, как ему может показаться, а поэзия способна доставлять иные удовольствия, более чистые, постоянные и утонченные. Я уже отчасти касался этого предмета, но я вовсе не ставил перед собой задачи доказать, что поэзия другого рода менее выразительна и менее достойна затраты умственной энергии, и тем самым дать повод счесть, что, осуществив поставленную мною цель, можно создать новый вид поэзии, которая будет поэзией истинной, способной вызвать непреходящий интерес всего человечества и в равной степени важной во всем многообразии и значительности затронутых в ней моральных проблем.

Прочитав вышесказанное и проанализировав наши стихотворения, читатель без труда поймет мою цель: он сможет решить, в какой мере удалось ее осуществить и, что гораздо более важно, стоило ли вообще к ней стремиться; от решения этих двух вопросов и будет зависеть, оправдается ли моя надежда на успех стихотворений у широкого читателя.

Перевод А. Горбунова.

Примечания.

Учитывая, что поэзия Уильяма Вордсворта в России еще не слишком известна (по сравнению с его современниками Байроном, Шелли и Китсом), мы сочли уместным, ради читательской пользы, нарушить строго хронологический характер произведений, взамен того распределив их по следующим четырем разделам. Первый раздел «Anthologia» включает самые знаменитые, хрестоматийные стихотворения Вордсворта, второй раздел – произведения из знаменитого сборника «Лирические баллады» (1798; 1800), третий – сонеты, четвертый – остальные стихотворения и отрывки из поэм.

В следующих ниже кратких примечаниях использованы комментарии к следующим книгам: Вордсворт, Уильям. Избранная лирика. Сост. Е. Зыкова. М.: Радуга, 2001; Поэты «Озерной школы». Сост. Л.И. Володарская. СПб.: Наука, 2008; а также сведения из монографии: Горбунов А.Н. Три великих поэта Англии: Донн, Мильтон, Вордсворт. М.: Изд-во МГУ, 2012.

Anthologia.

Строки, написанные на расстоянии нескольких миль от Тинтернского аббатства при повторном путешествии на берега реки Уай 13 июля 1798 года.

Стихотворение написано во время пешего путешествия по Уэльсу с сестрой Дороти. По словам Вордсворта, он не изменил в нем ни строчки.

Тинтернское аббатство основано в XII веке и закрыто в XVI веке во время церковной реформы Генриха VIII, упразднившего монастыри. Ныне представляет собой живописные руины на лугу близ берегов реки Уай.

13 июля 1798 года. – Как считают исследователи, эта дата не случайна. Если отсчитать пять лет назад, то она совпадает с днем убийства Марата, с которого начинается самый кровавый период революционного террора во Франции.

Люси.

Этот цикл из пяти стихотворений образован не самим Вордсвортом, а позднейшими издателями поэта, причем состав цикла варьировался от книги к книге. Окончательный вариант из пяти стихотворений переведен Самуилом Маршаком не полностью, а с выпуском четвертого стихотворения. Стихи написаны во время путешествия Вордсворта в Германии. Кто послужил прототипом Люси, точно сказать невозможно; по-видимому, сам вопрос неправомочен: Люси – образ, созданный воображением поэта.

Люси Грей, или Дух одиночества.

Об этом стихотворении см. в предисловии.

Нарциссы.

У Вордсворта – без названия. Известно также по первой строке: I wandered lonely as a cloud.

Отголоски бессмертия по воспоминаниям раннего детства. Ода.

Об этом стихотворении см. в предисловии.

ЛИРИЧЕСКИЕ БАЛЛАДЫ.

Сборник «Лирические баллады» вышел в Бристоле в сентябре 1798 г. анонимно. Второе, расширенное издание в двух томах вышло в 1800 г., на этот раз без стихов Кольриджа и под именем Вордсворта.

Гуди Блейк и Гарри Джилл.

По свидетельству Вордсворта, сюжет заимствован из книги английского ученого и поэта Эразма Дарвина.

Строки, написанные неподалеку от дома и переданные моим мальчиком той, к кому обращены.

Стихотворение обращено к сестре поэта Дороти.

«Моим мальчиком» Вордсворт называет сына овдовевшего друга, который отдал его на попечение Вордсвортам на некоторое время.

Слабоумный мальчик.

Перевод А. Карельского впервые опубликован в 1992 г. Комментарий переводчика необычайно глубок и точен: «Прочитав в свое время эту балладу, я поразился безупречной чистоте нравственного чувства, ее пронизывающего, и ужаснулся кричащему несоответствию между текстом и его интерпретациями. Мне говорят, что тут показан идиотизм деревенской жизни, а я у Вордсворта вижу ее органическую доброту и достоинство; одни мне говорят, что Джонни бестолков и придурковат, а другие, напротив, уверяют, что поэт хотел показать в нем некую «высшую мудрость»; но я не вижу ни того, ни другого. «Бестолков» и «придурковат» – так мы можем сказать о нормальном неумном, но не об умственно больном человеке, а Вордсворт показывает мальчика именно больного, и по отношению к нему такие эпитеты ненужно жестоки. Но и никакой высшей мудрости поэт своему герою нигде не приписывает – он лишь с сострадательной чуткостью допускает возможность того, что у этого бедного создания может быть свой особый мир, свое воображение, свое чувство радости, доблести, красоты. И то, как деликатно поэт вводит эту тему (в описании ночных странствий Джонни), с каким добрым лукавством он берет ответственность за все эти фантазии собственно на себя, подавая их как всего лишь свои предположения, – все это ставит под сомнение даже и пресловутую простоту вордсвортовского стиля: на самом-то деле он являет нам высший пилотаж поэтического артистизма. Писать просто и хорошо – задача посложней, чем писать темно и вяло: вот еще и поэтический, а не только этический урок Вордсворта».

Нас семеро.

Одно из первых стихотворений Вордсворта, переведенных на русский язык И. Козловым в 1833 г. и Е. Коршем в 1937 г.

Жалоба оставленной индианки.

В основе стихотворения рассказ из книги английского путешественника Сэмюэла Хирна.

Мальчик.

Написано в Германии в 1799 г. Набросок к задуманной Вордсвортом поэме «Прелюдия».

Скала Джоанны.

Стихотворение написано в Грасмире и обращено к Джоанне Хатчинсон, младшей сестре Мэри Хатчинсон, будущей жены поэта. Относится к циклу «Стихотворения о названии мест». Оказало влияние на стихотворение Роберта Фроста «Западная река».

СОНЕТЫ.

«С печалью смутной думал я не раз…».

Написано 21 мая 1802 г.

Кале, 15 августа 1802 года.

Написано во время поездки Вордсворта во Францию для свидания с Аннет Валлон и дочерью.

На падение Венецианской республики, 1802.

До 1897 года, когда она была оккупирована войсками Наполеона, Венеция была городом-республикой.

Туссену Лувертюру.

Франсуа Туссен Лувертюр (1743–1803) – бывший раб, возглавивший восстание на Таити в 1801 г. и ставший правителем острова. На следующий год был пленен экспедиционным отрядом Наполеона, привезен во Францию и умер в плену.

Лондон. Сентябрь 1802 года.

Написано по возвращении из Франции.

Мильтону.

В оригинале называется «Лондон, 1902 г.».

Сонет обращен к Джону Мильтону, бывшему для Вордсворта идеалом поэта и гражданина. Именно под влиянием Мильтона Вордсворт обратился к жанру сонета и фактически положил начало расцвету английского сонета в XX веке.

Имеется неплохой перевод этого сонета, выполненный К. Бальмонтом в 1893 г. К сожалению, старое произношение имени «Мильтон» в России с ударением на второй слог сегодня мешает восприятию читателя. Вот этот перевод:

К МИЛЬТОНУ.

Мильтон! Зачем тебя меж нами нет? Британии ты нужен в дни паденья! Везде заветов прошлого забвенье, Погибла честь, померкнул правды свет. Родимый край под гнетом тяжких бед, В оковах лжи, тоски, ожесточенья. О, пробуди в нас честные стремленья, Стряхни могильный сон, восстань, поэт! Твоя душа была звездой блестящей, Твой голос был как светлый вал морской — Могучий, и свободный, и звенящий; Ты твердо шел житейскою тропой. Будь вновь для нас зарею восходящей, Будь факелом над смутною толпой!

«Не хмурься, критик, не отринь сонета!..».

Этот сонет в вольном переложении француза Жоржа Делорма (псевдоним критика Шарля Огюстена Сент-Бёва) стал основой для еще более вольного переложения Пушкина («Суровый Дант не презирал сонета…»). Эпиграфом к нему Пушкин поставил начальные слова сонета Вордсворта: «Scorn not the sonnet, critic…».

«Отшельницам не тесно жить по кельям…».

Форнер-Фелльс – полуостров между устьем реки Даддон и заливом Моркам в Озерном крае.

Сонет, написанный на Вестминстерском мосту.

В оригинале имеет дату, вынесенную в заголовок: «3 сентября 1802 г.».

«Путь суеты – с него нам не свернуть!..».

И дул Тритон в свой перевитый рог! – Тритон изображался с рыбьим хвостом, трезубцем и раковиной, в которую он дует.

«Признаться, я не очень-то охоч…».

Разметка мелом в праздничную ночь… – Линии, вычерчиваемые мелом на полу, по которым танцующие выполняли сложные фигуры.

«Слаб человек и разуменьем слеп…».

Сонет был опубликован в качестве эпиграфа к поэме «Белая лань Рилстона».

«Смутясь от радости, я обернулся…».

Сонет написан в 1812 г., после смерти дочери Кэтрин.

Троссекс.

Название малонаселенной местности, расположенной в западной части Шотландии.

* * *

Цикл к реке Даддон состоит из 34 сонетов, он писался в течение в 1806–1820 гг.

Даддон – небольшая речка, берущая начало у пограничных камней трех графств, Вестморленд, Камберленд и Ланкашир, и впадающая в Ирландское море. Течение реки от истоков до устья символизирует течение человеческой жизни, проходящей через разные возрасты.

* * *

В Капелле Королевского колледжа в Кембридже.

Сонет написан в 1820 году во время посещения Кембриджа.

King’s College Chapel – шедевр английской готики, строительство окончено в 1515 году.

РАЗНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ.

Радуга.

Свободное переложение стихотворения My heat leaps up when I behold… Адекватно и эквилинеарно перевести стихотворение, насколько нам известно, еще никому не удавалось.

«Моя любовь любила птиц, зверей…».

Посвящено жене Вордсворта Мэри Вордсворт.

«Кто вышел солнцем без пятна…».

Посвящено ей же.

«Созданьем зыбкой красоты…».

Посвящено жене.

Сон пилигрима.

Вордсворт писал: «Я отчетливо помню тот вечер, когда возник замысел этого стихотворения в 1818 г. Это было на дороге из Райдалп в Грасмир, где полно светлячков. Звезда светила над склоном Лауриг-Фелл, как раз напротив».

Симплонский перевал.

Симплонский перевал Вордсворт посетил во время студенческого путешествия по Альпам в 1790 г. В автобиографической поэме «Прелюдия» он дал сходное описание Симплонского перевала и произведенного им впечатления.

Элегические строфы, внушенные картиной Джорджа Бомонта…

Сэр Джордж Бомонт (1768–1830) – художник, с которым семья Вордсвортов многие годы поддерживала дружбу и в поместье Колеортон не раз гостила.

Отрывок из пролога к поэме «Питер Белл».

Комическая поэма о похождениях горшечника Питера Белла и его осла, написанная в манере «Тома О’Шентер» Роберта Бернса, предназначалась для сборника «Лирические баллады» (1798), но была опубликована лишь 20 лет спустя.

Из поэмы «Прелюдия». Книга первая. Детство и школьные годы.

Литературоведы считают «Прелюдию» одной из лучших английских поэм XIX века. Она писалась и шлифовалась в течение многих десятилетий. Отрывки Вордсворт печатал начиная с 1805 года, но в законченном виде она вышла лишь посмертно, в 1850 году. Название «Прелюдия» было дано вдовой поэта, подготовившей это издание.

Из поэмы «Грасмир, мой дом».

Эта поэма писалась и переписывалась Вордсвортом несколько раз: в первый раз между 1801 и 1806 годом, потом в 1814—1816-м, потом еще в 1831–1832 гг. Но при жизни Вордворт никогда ее не публиковал как отдельное произведение – видимо, он так и остался не вполне доволен целым. Не опубликованная целиком, поэма использовалась Вордсвортом как материал для других произведений (так римляне в Средние века разбирали Колизей для своих построек): для поэмы «Отшельник», для поэмы «Прогулка» (1814). Целиком поэма была впервые опубликована лишь в 1888 году.

Об Озерном крае, ставшем домом для Вордсворта, см. в предисловии. Вордсворт перебрался в Грасмир с сестрой Дороти, которая в поэме фигурирует под именем Эммы, в 1799 году.

Примечания.

1.

Перевод Э. Шустера.

2.

Дословный перевод. См. «Строки, написанные на расстоянии нескольких миль от Тинтернского аббатства…».

3.

Дословный перевод. См. «Строки, написанные на расстоянии нескольких миль от Тинтернского аббатства…».

4.

Напомним цитату полностью: «Ты спрашиваешь, какая цель у Цыганов? вот на! Цель поэзии – поэзия, как говорит Дельвиг (если не украл этого)». А.С. Пушкин – В.А. Жуковскому, 20-е числа апреля 1825 г.

5.

В 1930-х годах эти вопросы снова прорезались в трагической поэзии обэриутов: «Страшно жить на этом свете, / В нем отсутствует уют, / – Ветер воет на рассвете, / Волки зайчика грызут». – Н. Олейников.

6.

Перевод Г. Русакова.

7.

Дословный перевод двух последних строк стихотворения.

8.

Сонет «Признаться, я не очень-то охоч…».

9.

Сонет «Глядя на островок цветущих подснежников в бурю».

10.

Джон Китс. «Сонет к Одиночеству». Дословный перевод.

11.

«Человек – всего лишь былинка».

12.

Перевод стихов здесь и далее С. Таска.

Оглавление.

Волшебный дом. «Природы он рисует идеал». О Уильяме Вордсворте. I. II. III. IV. V. VI. VII. VIII. IX. Anthologia. Строки, написанные на расстоянии нескольких миль от Тинтернского аббатства при повторном путешествии на берега реки Уай 13 июля 1798 года. Люси. I. II. III. IV. Люси Грей, или Одиночество. Нарциссы. Ночь. Отголоски бессмертия по воспоминаниям раннего детства. Ода. I. II. III. IV. V. VI. VII. VIII. IX. X. XI. Лирические баллады. Гуди Блейк и Гарри Джилл. Правдивая история. Строки, написанные неподалеку от дома и переданные моим мальчиком той, к кому обращены. История для отцов, показывающая, как можно обучить искусству лжи. Слабоумный мальчик. Терновник. I. II. III. IV. V. VI. VII. VIII. IX. X. XI. XII. XIII. XIV. XV. XVI. XVII. XVIII. XIX. XX. XXI. XXII. XXIII. Последний из стада. Нас семеро. Строки, написанные раннею весной. Странствующий старик. Покой и умирание. Зарисовка. Всё наоборот. Вечерняя сцена. Жалоба оставленной индианки. Осужденный. Мальчик. Скала Джоанны. Сонеты. Стихи, посвященные национальной независимости и свободе. «С печалью смутной думал я не раз…». Кале, 15 августа 1802 года. На падение Венецианской республики, 1802. Туссену Лувертюру. Лондон. Сентябрь 1802 года. Мильтону. Сонет, написанный на морском побережье близ Кале. Август 1802. «Не хмурься, критик, не отринь сонета!..». «Отшельницам не тесно жить по кельям…». Сонет, написанный на Вестминстерском мосту 3 сентября 1802 года. «Путь суеты – с него нам не свернуть!..». У моря. «Признаться, я не очень-то охоч…». «Я думал: «Милый край! Чрез много лет…». Бессонница. «Все море сплошь усеяли суда…». «Слаб человек и разуменьем слеп…». «О Сумрак, предвечерья государь!..». «Смутясь от радости, я обернулся…». Внутреннее зрение. Далекому другу. «Я отложил перо; мне шквальный ветер пел…». Отплытие. Водопад. «Ты все молчишь! Как быстро отцвела…». Троссекс. Глядя на островок цветущих подснежников в бурю. «На мощных крыльях уносясь в зенит…». Сонеты к реке Даддон. У истока. «Дитя далеких туч! В уединеньи…». Доннердельская долина. Прощальный сонет реке Даддон. Церковные сонеты. Изменчивость. В капелле Королевского колледжа в Кембридже. Разные стихотворения. «Побудь вблизи, прерви полет!..». 1. 2. Радуга. «Моя любовь любила птиц, зверей…». «Кто вышел солнцем без пятна…». Написано в марте. Сожаление. Зеленый реполов. Одинокая жница. Кукушка. «Созданьем зыбкой красоты…». Сон пилигрима. Симплонский перевал. Элегические строфы, внушенные картиной сэра Джорджа Бомонта, изображающей Пилский замок во время шторма. Пролог к поэме «Питер Белл». Из поэмы «Прелюдия». Книга первая. Из поэмы. «Грасмир, мой дом». Приложение. Предисловие к книге «Лирические баллады». Примечания. СОНЕТЫ. 133. 134. Примечания. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12.