Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей.

III. Решение.

1.

Им дано было задание доставить из штаба новый шифровальный аппарат; хватило бы и двух человек, однако в поход выступила чуть ли не рота. В лагере осталась только небольшая команда, а с нею обер-ефрейтор З., для чего имелось свое основание. Ненавидевший З. фельдфебель А. — он полагал, что именно обер-ефрейтору обязан укрепившейся за ним кличкою Креонт, — задумал лишить его известной льготы, которой надеялся потешить своих солдат по прибытии на место назначения, поэтому, когда З. уже стоял в колонне, он приказал ему выйти из строя и, сверх того, отрядил чистить отхожие места.

Поначалу ефрейтор П. сожалел об отсутствии друга, но вскоре даже порадовался этому. Он любил горы, любил ощущать под ногами твердость скалы и скрежетание осыпи, ему нравилось, радуясь воле и ощущению собственной силы, шагать к небосводу, в привольное царство коршунов и богов, глубоко вдыхая горный воздух, подставляя лоб бушующему ветру. И что бы ждало его в обществе З.? Неустанные жалобы на каменистую дорогу, на крутые подъемы и режущий ветер либо — на защищенных и ровных дистанциях — навязчивая болтовня о категориях, дисциплинах и силлогизмах. Как ни ценил П. эти дискуссии с превосходящим его ученостью другом, сейчас, когда он молча шагал, слыша только завывание ветра и птичьи голоса, его радовало, что он хотя бы на несколько часов избавлен от докучливой болтовни ученого.

Они проходили маршем через дубовые рощи с шуршащими кожистыми листьями, веющими на узловатых сучьях, подобно кавалерийским штандартам войска мертвецов. Ветер гнал трепетные облака, ржаво-красные горы уходили ввысь — исполинские и ржаво-красные, они, словно краем чаши, обступили узкую, в форме ладони долину, и на их ребрах клубилась серая мгла.

Кругом высились кипарисы и нежные фисташковые деревья, между стволами буйно разрослись акантовые кустарники, и привязанные к колышкам ослики объедали их листву. Дорога была вся изрыта, в мульдах скопилась вода, и в ней отражались небо, облака и подбитые гвоздями солдатские сапоги. В воздухе стоял крик взбудораженных соек.

Рота направлялась к горам; однако перед тропой, ввинчивавшейся в гору, как нарезка ввинчивается в ружейный ствол, фельдфебель (капитан Н., верхом на белом жеребце, следовал за ротой в некотором отдалении) предложил свернуть в сторону и направиться к небольшому поселку. Поселок состоял из четырех домов, сложенных из камня; над двумя домами торчали дымовые трубы; к последнему примыкала каменная ограда, очевидно, окаймлявшая двор. За домами высились пинии; выделяясь на пыльно-сером фоне отвесных скал, они походили на грозовые облака с длинными стеблями; однако два стебля не коренились в земле. П. не сразу разобрал, что это висят тела двух повешенных. Голые ноги, торчащие из обтрепанных, рваных штанин, были фиолетового цвета. Должно быть, бандиты, сообразил П., как сообразили и его товарищи. Они подумали об этом равнодушно — так думают о том, что скоро пойдет дождь или что горы высокие, это стало привычным зрелищем, входившим в их будни. Фельдфебель приказал остановиться. Они остановились. Ветер завывал в древесных кронах. Из домов не доносилось ни звука. В дубовой роще пронзительно кричали сойки.

Фельдфебель, очевидно, получивший перед выступлением исчерпывающие инструкции, постучал в дом, к которому примыкал двор, он стучал костяшками кулака и кричал: «Выходи!» Спустя некоторое время он стал дергать за похожую на набалдашник ручку двери и заорал: «Отворите сию минуту!» Наконец дверь отворилась, и из дома вышел крестьянин лет шестидесяти. На нем была такая же рваная одежонка, как и на мужчинах под пиниями. Череп его, точно ствол агавы, зарос короткой серебристой щетиной, глаза затаили страх. Держа шапку в руке, он отвесил глубокий поклон фельдфебелю, который знаками приказал ему открыть ворота. Соек было уже не слышно. Фельдфебель приказал роте расходиться. Капитан пустил лошадь на лужайку пастись. Большинство солдат, составив ружья, воспользовались передышкой, чтобы оправиться.

Сопровождаемый унтер-офицером, крестьянин направился к ограде и распахнул ворота. Поглядев туда, П. увидел обычную для этих мест повозку — невысокую, с тупыми углами, темно-коричневую деревянную тележку, передние колоса значительно меньше задних. Рядом паслись два мула. Унтер-офицер показал на тележку и на мулов, очевидно, предлагая их запрячь. Крестьянин пал на колени, простер руки над головой и отчаянно завопил; унтер-офицер хрястнул его по рукам, велел встать и вышел с ним за ворота, показал сперва на солдат, а потом на ввинчивающуюся в горы тропу и назвал город по ту сторону хребта, таким образом пояснив, что туда-то и направляются солдаты, после чего нагнулся и, ткнув указательным пальцем в две выбоины на дороге, произнес: «Мины!» Взмахнув руками, словно крыльями, и сопроводив это движение громким «бум-бум!», он добавил: «Мины — понятно?» — чтобы затем улыбнуться крестьянину, который, видимо, не понимал его и только робко кивал в ответ; ткнув его пальцем, унтер-офицер округлым движением соединил повозку, мулов и старика в одно целое и, отворотясь от этой уже некоторым образом запряженной и управляемой тележки, вновь указал на уходящую в горы тропу со словами: «Ты ехай — вперед!» — указал на солдат и, изобразив руками и ногами движение марша и скривив улыбку в широкую ухмылку, быстро, с ударением, нанизывая слово за словом, произнес уже целую фразу: «Мина — бум-бум, ты — капут!» — повторив то же движение рук, но уже скорее намеком.

Лицо крестьянина помертвело, он сглотнул, и этот судорожный глоток так сдавил ему горло, что кадык у него выпучился, руки свело судорогой. Он все понял — понял и то, что унтер-офицер добавил в заключение: «Мины нет, ты — назад!» Он все понял, и глоток застрял у него в горле, рот остался полуоткрыт, в глазах застыло безумное выражение.

— Наконец-то додумались, — произнес голос со стороны. — Теперь эта банда угодит в собственную ловушку, давно бы так!

Крестьянин по-прежнему беззвучно таращился на унтер-офицера, наконец, указав на свою седину и босые ноги, он заговорил, все больше торопясь и задыхаясь, сжимая в руках руку унтер-офицера, но тот лишь проворчал: «Да что уж там!» — отвернулся и приказал отряду выкатить тележку и нагрузить ее камнем, что и было выполнено в грохочущей спешке. Крестьянин подошел к мулам; он положил руку на холку одного из них, и тот, вздрагивая ноздрями, стал об нее тереться, левая рука крестьянина беспомощно повисла, рот был все еще полуоткрыт, он прерывисто дышал, глаза блуждали. Камни с грохотом валились на тележку; фельдфебель похлопал крестьянина по плечу и приказал: «Запрягать!».

Но тут дверь отворилась, и оттуда выбежала совсем седая старуха в сине-белой полосатой юбке и тяжелой кофте. Она не задержалась подле унтер-офицера; разглядев сверкающие звездочки на плечах фельдфебеля, она кинулась к нему, пала перед ним на колени, обхватила его ноги и, запрокинув голову, возопила — истошным голосом возопила к небу, повторяя все те же слова, очевидно, испрашивая у него снисхождения и милости. Фельдфебель на мгновение растерялся, но раздавшиеся среди солдат смешки вывели его из замешательства: решительно отступив назад, он вырвался из цепких старухиных рук, подошел к мулу, которого обнимал старик, и, схватив за узду, потащил мула к повозке; старуха, не переставая вопить, все так же на коленях поползла за ним следом, пока несколько солдат, построившись цепью, не преградили ей дорогу, и тогда крестьянин, словно выйдя из столбняка, властно на нее прикрикнул и повел к тележке второго мула. Лицо его окаменело, рот его был стиснут, дрожащими руками он принялся запрягать. Старуха еще некоторое время лежала на камнях, потом поднялась и, нетвердо ступая, чуть ли не шатаясь и что-то непрестанно бормоча, направилась к дому и взялась за щеколду, но тут же ее выпустила и, все так же пошатываясь, побрела к пиниям; здесь она долго и благоговейно целовала грязные фиолетовые ноги убитых, потом не спеша подняла голову, внимательно и злобно обвела глазами круг солдат и все так же молча вернулась в дом и заперла за собой дверь. Крестьянин между тем запряг мулов, тележку нагрузили, и рота с несколькими саперами во главе построилась. Снова отворилась дверь.

П., уже стоявший в строю, не решился повернуть голову и только услышал голос девушки, произнесший несколько слов, а в ответ слова фельдфебеля: «Что же, давайте и ее прихватим!» — затем услышал шаги, легкое шуршание на каменной осыпи, и перед ним на мгновение промелькнули плечи, затылок и волосы. Раздалась команда выступать, повозка тронулась, и солдаты, сделав у дома двойной поворот, зашагали в ногу.

2.

В ту самую минуту, когда мимо дома проходил П., окно распахнулось и в нем показалась голова крестьянки. Она высунулась далеко вперед: лицо ее покраснело, взгляд остановился и оледенел, губы беззвучно шевелились, она высоко подняла деревянную дощечку, где лежали мелко изрубленные грязные, кровавые потроха какого-то животного — должно быть, собаки, — извергая проклятия и заклинания, она принялась осыпать потрохами шлемы марширующих солдат. Эти заклятия, эти древние колдовские заговоры начинались тягучим напевом, внезапно переходившим в сдавленный визг, который вдруг обрывался, сменяясь каким-то торжественно произнесенным звучным словом, а за ним снова следовал тягучий напев, переходящий в визг. Свершая свой обряд, старуха непрестанно покачивала головой; она окровавленными руками рассыпала желчь, почки и кишки, а между тем ветер превратился в бурю, он раскачивал под пиниями трупы повешенных, словно колокольные била, и вспенивал облака на горных куполах. Но вот старуха швырнула в солдат остатки потрохов. Теперь она только выдыхала свои проклятия, и нижняя челюсть ходила у нее ходуном, и весь огонь ее гнева собрался в глазах, которые были у нее тверже камня. Солдаты смеялись и щелчками сбрасывали с мундиров кровавые волокна; П. был потрясен. Его охватило отвращение, чуть ли не страх; устремленный на него взгляд старухи поразил его, как удар копья, он содрогнулся, точно от страха перед неведомым. Ему померещилось, что старуха вот-вот выпадет из окошка, на котором она возлежала, будто на каменной скале, и раздавит его своим телом и выколет ему глаза крючковатыми пальцами; проходя под окном, он неотступно думал: сейчас, сейчас, сейчас; он думал, вот-вот она сорвется и его уничтожит; глянул вверх и увидел, что она смотрит на него, и эти глаза обжигали; увидел, как, далеко высунувшись из окошка, она взмахнула рукой, и в это мгновение мысли его оборвались, ему показалось, что он перестал существовать, что он всего лишь тень, он уже не ощущал ног своих, и не слышал грохота марша, и не чувствовал, как кусочки потрохов шлепаются ему в лицо, он шагал, не сознавая, что шагает, — но вот он миновал ее, и, когда повозка делала разворот, ефрейтор увидел девушку. Ей было лет восемнадцать, она неподвижно сидела на козлах и смотрела прямо перед собой, стиснув зубы. Он видел ее в профиль: гладко зачесанные назад каштановые волосы, стянутые на затылке узлом, открывали лоб и виски; узкий, правильно очерченный нос отделялся от лба изящной впадинкой; тонкие губы сомкнуты; ямочка на подбородке так же мягко и нежно смоделирована, как основание переносицы; под невыпуклым подбородком узкая длинная шея. На ней была желтая блуза навыпуск, наподобие туники, и синяя юбка; ее обнаженные руки и ноги были покрыты ровным загаром. Она не двигалась, сохраняя свою строгую позу, даже когда повозку сильно встряхивало и подбрасывали на рытвинах; после ужасной физиономии обезумевшей старухи смотреть на нее было счастьем и отрадой. Это наша богиня-покровительница, думал П., пока она с нами, нечего бояться. Его тянуло обнять ее плечи — всего лишь плечи — чистым, нежным прикосновением, ощутить ее дыхание и, сидя с ней рядом, подниматься в горы, где гуляли облака; то было чистое, братское чувство, он хотел одного: сидеть с ней рядом, бежав от войны и ее ужасов в лоно простой, мирной жизни, счастливым, укрытым от опасности, почти свободным.

Повозка объезжала дорожную петлю, и головы в передних рядах заслонили ему видимость, но по мере того, как, виясь среди скалистых утесов и зубцов, тропа все выше ввинчивалась в горы, ласковый и нежный девичий профиль, немного возвышаясь над отрядом, вновь и вновь утешительно возникал перед ним, словно птичий зов в марте, вместе со сгорбленной фигурой старика и пушистыми серыми телами трусящих мулов; П. внезапно пришло в голову, что этот поход в альпийский пояс гор со своими опасностями и очарованием, ужасом и красотой, опустошенностью и нежной прелестью, жестокостью и милосердием, смертью и преображением — несравненно более подходящий символ для этого времени, нежели задуманная ими постановка «Эдипа-царя», и, когда впереди маячили только плечи и затылки товарищей, он, исполненный нетерпения, жаждал вновь увидеть прелестное лицо и, медленно поднимаясь в гору, потому что телега двигалась черепашьим шагом, думал только о предметах мирного времени: о яблонях в отцовском саду, о лесном озере и полете диких уток. Дурманящий запах тимьяна кружил голову, в серо-коричневых расселинах скал сверкали огоньки алтея и вероники, буря рассеялась, жужжали крохотные шмели. Отряд шагал молча, ни песен, ни разговоров, дорога, изрытая трещинами и выбоинами, не давала тележке быстро двигаться: приходилось часто останавливаться, чтобы на нее не наткнуться. Наконец они достигли высокого горного плато, дозволявшего более плавную езду, но тележка почему-то двигалась все с той же черепашьей скоростью, пока не остановилась у развилки.

3.

Тележка остановилась, крестьянин слез с козел; слезая, он колебался, с минуту помедлил на подножке, оглядываясь то на солдат, то на внучку, сидевшую все так же неподвижно; наконец нога его коснулась земли, и он медленно, склонив голову, побрел к солдатам, сделал несколько шагов, остановился, постоял, скрестив руки на груди и низко свесив голову, словно ожидая посланца, пока наконец, вздрогнув всем телом, не пошел, спотыкаясь и все ускоряя и ускоряя шаг, и чуть ли не бегом дошел до фельдфебеля, шагавшего не спеша ему навстречу. Взгляд крестьянина остекленел, шея и грудь трепетали; он снова бросился к обутым в сапоги ногам, обнял колени их обладателя и быстро-быстро заговорил, комкая слова в безумной спешке. Фельдфебель пнул его в грудь и поднял за шиворот, и, когда крестьянин очутился лицом к лицу с фельдфебелем, он, оборвав свою речь жалобным визгом, сложил на груди руки с растопыренными пальцами, умоляющим жестом показал на тележку, внучку и на себя, а потом и на далекий путь, уходящий вниз в долину, и, склонив голову набок, тщетно силился трепетными губами произнести какое-то слово, которое ему не давалось и так и осталось пустым выдохом. Тем временем подъехал капитан, и, когда крестьянин увидел могущественного всадника, этого высшего из высших, он снова хотел было пасть на колени, но, поскольку фельдфебель его оттолкнул, он так и застыл в молитвенной позе, со сложенными перед грудью руками, всем своим жалким, иссохшим, согбенным в дугу телом выражая смирение и мольбу.

— Странно, почему он именно здесь отказывается ехать дальше, — недоумевал профессор и приказал команде перейти в укрытие, а саперов отправил проверить дороги — их было здесь три, тройной перекресток; и когда крестьянин увидел, что солдаты ушли в укрытие, а саперы со своими волшебными стальными палочками отправились навстречу смерти — исследовать выбоины и трещины в покрытии дорог, он что-то отрывисто крикнул девушке, а сам бросился к бездне, откуда они только что выбрались. Солдаты вскинули винтовки и щелкнули бойками предохранителей, но в это мгновение прозвучали два выстрела — фельдфебель вытащил свой револьвер, — и тогда старик вскрикнул и, пометавшись туда-сюда, рухнул наземь, он еще пытался спастись ползком, но солдаты настигли его и схватили за плечи. Пуля пробила бедренную кость, крестьянин жалобно заскулил и скулил непрерывно, он втянул голову в плечи до самых ушей, его нижняя челюсть свесилась на сторону, ту, куда поникла голова, когда же после короткой топотни вскрикнула девушка, все тело крестьянина вздыбилось, словно пронзенное электрическим током. Девушка спрыгнула с козел и бросилась бежать, но капитан настиг ее и, схватив за стянутые в узел волосы, оттащил назад, к солдатам: подозвав одного из них — то был ефрейтор П., — он сдал ее под охрану, подошел к крестьянину, велел перевязать его сильно кровоточащую ногу и приступил к допросу.

Капитан, знавший древнегреческий язык как родной, хорошо понимал и новогреческий и даже кое-как на нем изъяснялся, но редко к нему прибегал: враг всякого дилетантства, он стеснялся коверкать язык, на котором некогда говорил сам Гомер. Но так как этого нельзя было избежать, то он спросил, заминирован ли перекресток, и связан ли крестьянин с партизанами, и кто заложил мины, но крестьянин, не переставая стонать и скулить, уверял, что ничего не знает, он всего лишь хотел вернуться домой, он и на смертном одре будет славить господина генерала, если тот милостиво разрешит ему убраться, на что капитан ответил, что там видно будет. Саперы взялись за свою работу прощупывания дороги, солдаты снова забрались в укрытие, крестьянина отнесли за каменную глыбу, а девушка вместе с П. притаилась за каменной осыпью. Тут один из мулов громко заржал, и в наступившей затем тишине слышался только прерывистый скулеж старика.

Когда капитан передал девушку под наблюдение П., тот схватил ее за руку повыше локтя и больше не чувствовал, что держит девушку: в эту минуту то был враг, а не девушка, да и не человек почти, — он думал лишь о том, чтобы не дать пленному вырваться, бежать, и даже, когда последовал приказ залечь в укрытие, он резким движением грубо рванул его на землю; но теперь, когда они сидели на корточках рядом, не столько разделенные, сколько связанные тонкой воздушной перегородкой, и он слышал ее дыхание, ощущал запах ее волос, видел ее затылок и вдыхал аромат ее кожи, — теперь в нарастающем смятении он осознал, что держит за руку девушку, и он постепенно ослабил жесткую хватку пальцев, пока она не стала нежным прикосновением. Как ему ни хотелось, он не решался отпустить и не осмеливался погладить эту голую руку; его тянуло заглянуть девушке в лицо, но он и на это не отважился, и его все возрастающее смятение превратилось в беспомощную растерянность, когда он заметил, что это она на него смотрит, что она не сводит с него немого взгляда; им овладело чувство, будто время, нарушив свой ход, остановилось; охваченный подавляющим сознанием своего позорного бессилия, он на одно сердечное биение подумал: «Беги, девушка, милая девушка, беги! Беги, — думал он, — я не стану тебя задерживать»; и на мгновение ему показалось, что оба они вот-вот взлетят и воспарят к небу, не достижимые для врагов, точно двое любящих в сказке, которые убегают от колдуньи или волшебника, швыряя под ноги своим гонителям леса, и реки, и горные кряжи, пока, миновав спасительную границу, не укроются на Северной звезде, либо в замке Зориа-Мориа, либо на радуге; и, чувствуя себя пронзенным всем тем сладостным, что есть на свете, он расслабил пальцы, так что лишь кончики их касались ее кожи, и в эту минуту он даже отважился поднять голову и взглянуть ей в глаза, чтобы тут же, сраженный опустошительной молнией ее ненависти, отвернуться с застывшей на губах подлой улыбочкой и, обливаясь стыдом, покрепче стиснуть кулак; отвернув голову, он как раз и услышал возбужденные голоса и остерегающий звон с троепутья, сигнал, что и в самом деле обнаружена мина, — и тогда пленница вновь стала пленницей, врагом, только врагом, чью руку ефрейтор теперь стиснул с безоглядной силой, и тогда все его чувства поглотил грохот мины, от которого каждый затронутый камушек стрекотал и ярился, словно горы рухнули и рассыпались на части, а затем донесся крик: «Мина разряжена!» И тут П., стиснув руку своего пленного, рывком поднял его на ноги с яростной жаждой пнуть сапогом в живот — этого врага, это чудовище, что улыбалось лицом прелестной девушки и чьи коварно спрятанные львиные когти метили во все живое: а-а-а! — наступить врагу на глотку, свалить его с ног, растоптать, разорвать на части; да и в остальных солдатах бурлила и пенилась ярость и, обрушившись на старика крестьянина, растоптала, измолотила скулящую, орущую, кровоточащую плоть, а капитан ринулся к девушке, которую П. по-прежнему держал за руку, и с резким всплеском хлестанул ее по лицу справа и слева, и продолжал хлестать, когда у той носом хлынула кровь и полилась на рот и подбородок, и, продолжая хлестать окровавленными ладонями, кричал: — Свиньи, свиньи вы, свиньи! — И то был его собственный стыд и позор, это его исхлестывал он кровавыми руками — и вдруг остановился, удивленно глядя на ту, что безмолвно стояла, не плача и не крича, — и вдруг лицо его поблекло, две глубокие складки залегли у рта, взгляд поник, скулы обозначились резче, кровавая рука повисла, и медленно, бесконечно медленно капитан отвернулся, и взгляд его уперся в необъятное небо, раскинувшееся над камнями, и капитан почувствовал, что его сейчас вырвет, но тут к нему обратился фельдфебель, а там и начальник отряда саперов явился с докладом, а там в небе замелькали коршуны и опять заржал мул, а там все и прошло. Обливающегося кровью крестьянина и девушку привязали бельевой веревкой к козлам, и упряжка снова тронулась, солдаты слоняющимся шагом следовали за громыхающей темно-коричневой тележкой, которая на расстоянии казалась гробом, дорога вилась теперь в обратном направлении, вниз к равнине, густо поросшей маслинами и отливающей серебром, и к вечеру отряд вступил в город и остановился на отведенных ему квартирах, а когда солдаты узнали, что в городе имеется публичный дом вермахта, они сомкнутыми рядами промаршировали в бордель.

4.

Подведомственные вермахту дома терпимости в отличие от фронтовых высших школ не были одним из достижений национал-социалистской эры, они обладали богатой традицией в военном ведомстве, но «дух общности» сказался и здесь, а именно: если в Вильгельмовых войсках существовало строгое деление на солдатские, унтер-офицерские, фельдфебельские, офицерские и штаб-офицерские бордели, то теперь в большинстве этих домов рядовые, унтер-офицеры и фельдфебели были уравнены в правах и очередность определялась не рангом, а более ранней или поздней регистрацией у унтер-офицера санитарной службы, который вел в коридоре журнал посещаемости и забирал у клиентов на время сеанса их солдатские книжки.

Наши солдаты опоздали, им предстояло долго ждать. Низенький зал, украшенный линялыми растрепанными бумажными гирляндами, был переполнен. Под голыми, ярко окрашенными в красный цвет лампами лениво клубился воздух, насыщенный потными испарениями и дымом; визгливое электропианино перекрывало галдеж в зале. П. достался 59-й номер, тогда как на очереди были еще только номера от 17-го до 22-го; ему предстояло томиться около двух часов. Он сидел, развалясь в камышовом кресле, свесив руки и вытянув ноги, перед испещренным пятнами и царапинами мраморным столиком, потягивая гарцское вино, которого он, как и его товарищи, мог позволить себе не более трех четвертей литра, и слушал вполуха ржание и выкрики заждавшихся мужчин, их сальные анекдоты и похабные разговоры, из которых буйным цветом вырастала вся женская плоть Европы и Африки. Юный ефрейтор не участвовал в беседе и ни о чем не думал: он тупо ждал, его сморила усталость, пятки горели; после долгого горного перехода, в то время как товарищи его отдыхали в солдатском отеле, ему пришлось отвезти старика и девушку на другой конец города, в управление службы безопасности, и теперь он сидел, прихлебывая гарцское вино, щурясь на колышущуюся мглистую завесу и ни о чем не думая — не думая даже о девушке. Когда он спускался с гор, на него было снова волной нахлынуло сострадание, подобно горячему ключу, пробивающемуся сквозь зимний лед, — сострадание к этому юному существу, следовавшему к своей смерти, однако он быстро превозмог эту слабость, сказав себе, что с такой сволочью иначе нельзя, что только самыми крутыми и безжалостными мерами надо расправляться с теми, кто дьявольски злоумышляет против жизни мирно марширующих солдат; он говорил себе, что эти солдаты — воинская аристократия Европы, единственный ее оплот против красной чумы и что крестьянин и девушка сами навлекли на себя эту участь, вызвав подозрение своей остановкой перед миной, что они были изобличены в покушении на вероломное убийство десятков лучших из лучших и по справедливости приговорены к высшей мере наказания — смерти. Повесить их, к черту, к дьяволу, покончить с ними раз и навсегда! Таким-то образом он окончательно вычеркнул из памяти эту злополучную историю; он больше и не поглядел на эту девушку на тележке; а когда распространился слух, что в городе, представлявшем цель их путешествия, имеется армейский дом терпимости, этакий роскошный бордель с шикарными бабами, он стал прикидывать, как бы разумнее истратить остаток своего мизерного жалованья, и неизменно приходил к выводу, что трех миллионов драхм, которые он таскал с собой в кошельке на груди, только-только хватит на пропускной жетон да на три четверти литра гарцского вина, и все примеривался, не умнее ли, чем тратиться на дорогой бордель, приманить на вечернюю пайку хлеба какую-нибудь длинноволосую, и его остановило только то, что товарищи, которые уже начинали подтрунивать над его вечными разговорами с З. об Эдипе-царе, могут на него рассердиться всерьез за то, что он сторонится их коллективного мероприятия, а потому он и сидел здесь, прихлебывал вино и ждал, снова и снова размышляя о том, как близко соприкасаются любовь, и смерть, и борьба, и жестокость, и сердечность; поскольку дух веет, где захочет, и правит повсеместно, как бы ни были малы эти места, и что никакая стена, будь она даже из камня, не может противостоять его дуновению, — как вдруг, пока он так сидел, размышляя, покуривая и прихлебывая вино, на него снизошло неслыханное просветление: он нашел объяснение Эдиповой загадки. Эта мысль пришла ему по внезапному наитию; она осенила его с оглушительной силою, точно неудержимо брызнувший ток крови, заливающий каверны духа; он чуть ли не физически чувствовал то напряжение, с каким работал его мозг, и глаза его заблестели, ноздри затрепетали, ему захотелось распрямиться во весь рост, он почти задыхался от вожделенья мыслить. Он уже не замечал ни запахов пота, ни дыма, ни винных паров, он забыл о полученном жетончике с номером, хотя держал его в руке, он больше не слышал голосов своих товарищей — он носился на крыльях духа, он ощущал себя невесомым и отрешенным от земли, с неистовой жадностью чувствовал он, как слово за словом рождаются в его душе и как они, изливаясь, стекаются в поток мыслей; мысль его была в тягости, и вот оно, решение, ему открывшееся: миф об Эдипе учил мифу о крови! Да, мифу о крови и ее чистоте, мифу о крови в ее высшем, аристократическом проявлении и в ее крушении! Греческие правящие династии были не чем иным, как тонким слоем завоевателей высшей расы, — именно с этого положения и начался тот оплодотворяющий штурм, тот Троицын день, день торжествующего расцвета нашего юного ефрейтора, — завоеватели, пришедшие с севера, огнем и мечом покорили средиземноморское смешение народов, чтобы руководить и править этим инертным сбродом, чтобы посылать его на дело, пришпоривать и подгонять: это они были аристократией крови, поставлявшей Элладе ее царей — Ахилла, Агамемнона, Одиссея, Аякса, Эдипа, Нестора; они были ратовищем и наконечником копья, связующей смолой эллинов, покуда сохраняли чистоту своей драгоценной крови! Эдип и Иокаста осквернили ее кровосмешением, их династии грозило неудержимое вырождение, точно так же, как кровно-родственное размножение привело к вырождению английской и прусской знати, представлявшей некогда рыцарское, фюрерское сословие и превратившейся в реакционную клику! Так вот, значит, в чем дело, именно в этом! Эдип погрешил против высшей заповеди, против закона крови, против закона священной природы — заведомо или нет, дела не меняет, это такой же бесполезный вопрос, как по собственной ли вине заболел прокаженный или против воли; достаточно того, что он болен проказой, чтобы оградить от него общество, но точно так же достаточно было в Древней Элладе внести порчу в царственную кровь, чтоб быть лишенным права зачинать и рождать. Иокаста должна была повеситься, дабы ее лоно не произвело на свет новую жизнь, а Эдип должен был ослепить себя (и он не постоял бы и перед оскоплением, подумал П.), чтобы с этим зримым клеймом обойти всю Элладу, в предостережение и назидание всем себе подобным, дабы берегли они чистоту крови больше, нежели зеницу ока, дабы не смешивались с теми, кто ниже их кровью, и страшились самоосквернения. Кровь, раса, миф и человек-господин — таково было истолкование, данное юным солдатом и философом этому поэтическому произведению, и он говорил себе в трепетном экстазе, что в течение тысячелетий смысл мифа был сокрыт, пока не явился он и не пролил на него свет, и, исполненный жажды поделиться с кем-нибудь своим открытием, он глубоко сожалел, что рядом нет его приятеля, и такой радостью было для него это торжество духа, это удовлетворение от счастливо найденного решения, что наш молодой друг, невзирая на то что кровь его уже неделями бурлила, сейчас, будь товарищ поблизости, не теряя ни минуты, бросился бы бежать, отказавшись от свершения, которого так долго жаждал и за которое, наконец, и честно уплатил, что он не слышал даже, как назвали его имя, и только сосед, не пожалевший хорошего тумака ему в ребро, вернул его к действительности, а тогда, устремившись в единственную еще не занятую из пяти узеньких, точно кельи, комнатушек, оказался он перед плавающей в поту, тяжело дышащей и лишенной лица, едва прикрытой плотью, — той плотью, которая уже вобрала в себя все мужское и теперь готова была вобрать и его.

5.

На следующее утро, когда они возвращались обратно, тела крестьянина и девушки уже висели на дубовом суку на рыночной площади. Солдаты не узнали их, там на сучьях висело много тел, да и не стали они над этим задумываться, тем более что еще не проснулись как следует и громко, без стеснения позевывали. Посадив первого подвернувшегося крестьянина на тележку с камнем, они без особых приключений промаршировали обратно к месту своего расположения. На свежем воздухе усталость их как рукой сняло, они легко и свободно печатали шаг с той молодцеватостью, которая говорит о бодрости и душевном спокойствии, и в живой, непринужденной беседе обменивались впечатлениями этой ночи, а когда подъем был не слишком крут, распевали веселые песни. В воздухе была разлита ласковая прохлада, солнце не слишком пригревало, и, хотя в небе кучерявились облака, дождя как будто не предвиделось, а ветер дул подобно ласковому бризу, особенно приятному в походе. Над головой кружили коршуны, воздух был насыщен благоуханием тимьяна, и далеко, в ослепительном полуденном свете, алмазной короной сверкал вечный лед фирна.

Капитан Н. на сей раз ехал впереди. Его рука, расшибленная о девушкины щеки, внушала ему отвращение еще сильнее, чем накануне в палатке, стиснувшее ему горло; его томило желание отрубить руку, совершившую подобное, и в тот вечер он долго оттирал ладони в своем номере, собираясь в управление службы безопасности, дабы засвидетельствовать, что девушка непричастна к покушению с миной, так как сама вызвалась ехать с ними, и, внезапно осознав, что даже из соображений безопасности он обязан представить дело в его настоящем свете, капитан уже залез в сапоги, чтобы скакать на другой конец города, как вдруг ему представился дом с постовыми в черно-серой форме у ворот, а в доме комната, а в комнате стол, а в столе выдвижные ящики и в одном из ящиков подшивка, где его имя значится вместе с другими именами — тех давно избегаемых соучастников того злополучного разговора, и он увидел руку, достающую из ящика подшивку, и услышал резкий голос: «Так это вы капитан Нейберт?» — и услышал, как резкий голос протянул: «Та-ак, та-ак!» — и увидел вперившиеся в его глаза дно ледышки, — и тогда он скинул сапоги и долго сидел на краю полевой кровати, уставясь в пространство и беззвучно шевеля губами, а потом произнес вслух: «Да что уж там!» — вскочил и долго мерил комнату шагами, и тут его взгляд упал на таз с мыльной водой, в котором он так усердно мыл руки, и, увидев, что вода не красная, он почувствовал некоторое облегчение. А потом сел за стол и, набивая трубку, сказал себе, что ему еще придется дать своим ученикам более удачное толкование мифа об Эдипе, ибо, как он теперь окончательно понял, в тот раз оно их не убедило; с полчаса примеривался он так и эдак, производя смотр своим аргументам, как полководец перед битвой производит смотр войскам, и, словно обнаружив неожиданное присутствие считавшейся без вести пропавшей команды, вдруг вспомнил давно забытое пояснение Бахофена, которое, как он только сейчас вспомнил, давало ему настоящий ключ к той старинной легенде, и это в свою очередь доставило ему такое удовлетворение, что он совсем успокоился и, лишний раз продумав и проверив свою новую теорию и найдя ее безукоризненной, даже погрузился в целебный и утешительный сон, так его подкрепивший, что он в это благословенное утро господне с легким сердцем скакал по горам — с легким сердцем и высоко поднятой головою, прислушиваясь к пению своих солдат и звонкому цоканью копыт, очарованный плеском и сверкающим блеском бегущего с гор ручейка. Его расположенность передалась фельдфебелям и унтер-офицерам, они не жучили рядовых, предоставив им относительную свободу; погода была на диво, настроение самое праздничное, Юпитер к ним благоволил, им еще не случалось в таком приподнятом состоянии духа возвращаться на свои уютные квартиры.

Капитан дал команду «разойдись!». Он слез с лошади и направился к своей палатке, рядовые смешались в нестройную толпу, щелканье сапожных подковок сливалось с гулом голосов и криками соек, из труб походной кухни валил дым, разнося по лагерю запахи жареного и пареного, а капитан, снимая на ходу белые перчатки для верховой езды, глянул на руку и в эту самую минуту увидел обер-ефрейтора З., выбежавшего из клетки навстречу своему другу, ефрейтору, который с места в карьер стал ему что-то рассказывать, а капитан все глядел — и тут он услышал гром, исходящий из недр земных, — все глядел на свои руки, и видел обоих друзей, и видел казармы, которые, по существу, были клетками, и внезапно увидел то, что, пожалуй, видел все время с тех пор, как они жили на этих квартирах, но что не доходило до его сознания: он увидел, что на клетках висят таблички на немецком, греческом и латинском языках и что на этих табличках указаны названия прежних обитателей; Волк обыкновенный — прочитал капитан на клетке, перед которой стояли З. и П., и он читал и слушал раскаты грома, исходящие из недр земных, и читал: Волк обыкновенный, Canis Lupus, и видел своих солдат, сидевших в клетке, где висела табличка Волк обыкновенный; надпись на соседней клетке гласила: Гиена полосатая, в ней старший фельдфебель с нарукавными нашивками сидел за столом, ковыряя в зубах, а на клетке рядом стояла надпись Шакал, в ней трое унтер-офицеров играли, лежа, в карты, и капитан прочитал: Коршуны: Стервятник и Ягнятник, и видел за железными прутьями вольеры своих хохочущих солдат, они болтали и чавкали, и прочитал: Лиса, Медведь, и Куница, и Хорек лесной, и снова Волк, и снова Гиена, и он видел своих подчиненных, немецких солдат, и видел девушку, и видел повешенных — видел всех повешенных, и всех расстрелянных, и всех замученных, и всех пытаемых, и униженных, и клейменых, и видел кровь на руках своих, и знал, что сам он всех виновней. Он — всех виновней, другие ослеплены, а он должен был видеть, что во главе государства стоят преступники, что эта война означает растленность и гибель Германии, что она, подобно чуме, будет свирепствовать над народами, пока эти преступники у власти, и он видел учеников своих, стоящих перед клеткой, волчьей клеткой, где им самое место, им, Иокасте и Эдипу, еще не ведающим, еще не ослепленным и не повешенным, — ах, Эдип, Эдип, какая жалость. Ибо вот что он собирался им сказать: что Эдип — это символ столкновения двух эпох в истории человечества, ранней, примитивной ступени материнского права, когда отцеубийство не считалось преступлением, поскольку самоё понятие отца как индивида начисто отсутствовало, и кровосмешение не выделялось из других видов смешения полов, а следовательно, ни о каком осквернении матери и речи быть не могло, — в столкновении этих двух эпох человеческой истории Эдип и был размолот, — в столкновении материнского и отцовского права; бряцая оружием, суровое и непреклонное отцовское право победило, чтобы вынудить отжившее время упокоиться в могиле, — то время, уже самая принадлежность к которому вменялась теперь в тяжкую вину; новое время требовало своих новых прав: обычай был объявлен преступлением, общепринятое — злодеянием, широко бытующее — пороком; наступившее новое время столкнуло ревущее старое время в могилу, и горе человеку, оказавшемуся между двумя эпохами! Исторически неизбежный, этот переход был болезненным для индивида, мучительным и трагически-кровавым. Эдип — яркий тому пример, Эдип пухлоногий, — и капитан видел перед собой голубые глаза молодого человека, который сам был Эдипом, но этого еще не знал, и он задумался над тем, что глазам этих молодых людей еще придется увидеть: что палачами были те, кого они считали фюрерами; что рейх, которым они искренне восхищались и который защищали с оружием в руках, был, по сути, каторжной тюрьмой, застенком, камерой пыток; что их геройские подвиги были преступлениями, чудовищными, злодейскими, изуверскими преступлениями, — и он уже видел, как у юного П. расширятся глаза от стыда и отвращения и будут от ужаса гореть в своих орбитах, и он увидел веревку на шее у его приятеля, которую тот сам себе накинет, хотя этот — нет! — которую на него накинут мстители: мужчины и женщины новой эры, третьей, что восходит, бряцая оружием, суровая и непреклонная, чтобы раз навсегда покончить с кровавой эрой войн и порабощения, давно отжившей, гнилой, смердящей, трухлявой эрой, когда горстка негодяев захватила власть над всей землей и сосет ее и топчет; в свое время господствовало материнское, а затем отцовское право, ныне же занялась заря новой эпохи человеческого права; она близится из балканских ущелий, из перелесков французских маки, с пологих польских равнин и с громом катится из российских далей, чтобы положить конец старому времени, когда люди еще недалеко ушли от зверья, сохранив в своих повадках больше волчьего, и медвежьего, и лисьего, да и от шакалов и от гиен, нежели человеческого. Новое время близится, чтобы похоронить старое время, самая принадлежность к которому уже является виной, — и капитан посмотрел на свои руки и на железные прутья и таблички, а также на тех двоих, на Иокасту и Эдипа, тогда как сам он — Тиресий, который все знал и не отваживался говорить из страха перед грядущим, из жалкого, трусливого, подлого страха, и он подумал, что его палатка — свиной хлев и что на ней следовало бы повесить табличку, какие вешают на свинарниках, и он уже готов был обратиться к тем двоим, чтобы поговорить с ними, но только махнул рукой усталым, безнадежным жестом, вошел в палатку и пустил себе пулю в лоб, а так как рука его дрожала, он раз за разом выстрелил себе в оба глаза.

Случай, здесь описанный, не вымысел, все так и происходило на самом деле.