Возвращённые метафизики: жизнеописания, эссе, стихотворения в прозе.

Ребёнок попадает в музей. Его окружает лабиринт, спрятанный под стекло, хаос, упорядоченный множеством вывесок. Они вызывают у него страх, недоумение, улыбку, заставляя неметь или кричать. Ребёнку сулили, что из этих встреч сложится его мировоззрение, оправдание «я» и речь на последнем суде. Но, отстав от экскурсовода, он беспомощно озирается, и указатели только множат его растерянность.

Этот музей - культура. Каждый из нас - такой ребёнок.

Расширение одной метафоры.

Венецианец Амброджо Контарине, ходивший в Персию в конце XV века, упоминает о язычниках, кочующих по просторам московского княжества. «Рассказывают, - пишет он, - что народ этот поклоняется первой попавшейся вещи». Спустя пятьсот лет замечание итальянца наталкивает на метафору, взывая к обобщению.

Современная пропаганда легко манипулирует сознанием, убеждая в непреходящей значимости любой наперёд взятой фигуры - футболиста, актёра или рок-звезды. Последняя попытка освободиться от оков массового внушения провалилась на заре века. Кнут Гамсун, вспомнивший Руссо с его побегом в пастораль лесов, успех толстовства и кратковременное торжество анархических идей - это осколки одинокой дрезины, смятой локомотивом Организованности. Сыр всегда в мышеловке. Безоговорочное подчинение - цена комфорта, цивилизация подразумевает рабство. Это хорошо чувствовали стихийные бунтари. Но ХХ век окончательно подавил очаги сопротивления. Информационные средства, способные творить кумиров и создавать богов, рождающие вселенские мифы и погружающие в коллективные сны, всесильны, и потому трудно не поддаться гипнозу толпы. Вероятно, мы являемся последним поколением, которому в какой-то мере это ещё удаётся, но в дальнейшем потребуется напряжение уже нечеловеческое. Да и мы радикально меняемся. Диких гусей вытесняют одомашненные сородичи, общество принимает добровольный постриг.

«Они поклоняются любой наперёд заданной вещи, - удивляется древний путешественник, - они готовы почитать идолом всё, на что укажут жрецы»*1. Пророчествовал ли Контарине о сегодняшнем дне? Навряд ли. В нашем юном и вечном мире мы все обречены лишь на обманчивый хоровод метафор и невнятный сумбур случайно произнесённых истин.

Ступени небытия.

Не вырвавшееся признание, не сделанное предложение - слова, так и не одолевшие порога молчания, похороненные не рождёнными, влияют на судьбы, быть может, не меньше их явленных миру собратьев. Дорогу от смутного ощущения до истины, от предчувствия до банальности осиливают единицы, энергичное, но ничтожное меньшинство. Отголоски вечной тишины, допущенные к нашему бытию потусторонностью, птицы, перелетевшие Ахерон, - это лишь вершина айсберга. Сколько замыслов умерло в воображении, сколько мыслей не облечено в слова! Мычащее стадо, сгрудившееся у стены небытия!

У небытия своя, неведомая нам иерархия. Для нас приказы, не отданные при Ватерлоо, так же эфемерны, как и сообщения вчерашних газет, а неосуществлённое намерение - такое же ничто, как и шутки прошедшей вечеринки. Они принадлежат прошлому, которого нет, памяти, которую подчиняет будущее. Разница для нас определяется лишь степенью осведомлённости, глубиной посвящения. А всё не произнесённое, любое движение души может хранить только Книга небес.

Грёзы, недомолвки, сны, несбыточные мечтания, погребённые в нас порывы - мир буквально соткан из их паутины. Мысль изречённая есть ложь, лучшее стихотворение - ненаписанное. Где грань, которую мы именуем воплощением? Вправе ли мы вслед за христианством считать слово зыбким рубежом сотворённого? Всё-таки в начале было дословие, из которого потом возникла цивилизация словесных обёрток, и желание - отец мысли.

Иногда кажется, что Сократ реальнее многих живущих ныне, а иногда - что перед небытием все равны. Ведь извержение Везувия и кашель иудея, нога которого последней покинула Египет, у ворот небытия одинаково неразличимы. На пути от суеты к безмолвию нам всем предстоят одни и те же ступени, нам всем уготовано восхождение к забвению.

Эти строки посвящаются тем бесчисленным, как блики дрожащей листвы, оттенкам ощущений, которые промелькнули сегодня, пятого августа две тысячи восьмого года, когда писалось это эссе, и которые не нашли в нём своего отражения.

Зеркало.

Тому, что просвещение подразумевает изворотливость, масса свидетельств.

Итальянские кондотьеры эпохи Возрождения имитировали сражения, без единой царапины захватывая или оставляя поля брани. В междоусобицах наёмники щадили наёмников, победителя определяли договорённость и золото. Это профессиональное братство удлиняло короткий век воина, делая из битвы театр, а из шпаги - украшение. Повсюду на Апеннинах торжествовало лукавство. Гладиаторы превратились в комедиантов, рыцари - в ловких шутов. Когда железные солдаты Карла VIII перешли Альпы, итальянские войска в ужасе разбегались. «Французы убивают всерьёз!» -удивлённо кричали потомки легионеров, позволяя варварской жандармерии грабить цветущие города.

Эта история чужого малодушия вызывает теперь усмешку. Но прошлое отражает будущее, хотя оно, быть может, и зеркало для слепых. Потомки христиан, мы не видим в этой истории себя - нашу веру «как бы», с её комфортабельным лицемерием, страхом поступка, хитросплетением слов, которое рассыплет судный вопрос о соответствии Слова и Дела.

Литературный психологизм.

Гамлет, узнав тайну гибели короля, медлит. Его нерешительность растягивается на пять действий, его поведение находит отклик уже четыре столетия. Противоречивое, оно создаёт ускользающий, а значит, вечно манящий образ. Характер человека невозможно выразить, исчерпав жалкий лексикон человеческих качеств: коварство, алчность, доброта, жестокость, злость, ревность, суетность, робость. Нас программируют иные коды, нами управляют иные программы, о которых мы лишь смутно догадываемся. Наш язык отрезан от реальности, наша сущность невыразима в словах.

В античных трагедиях ещё нет, или почти нет, привычки мотивировать поступки. Фатум, судьба и воля богов - вот что движет героями помимо воли Софокла и Еврипида. Христианское Средневековье имело один Камертон, один Идеал, задающий и масштаб, и систему координат. Житийный портрет окаймляется бесхитростной рамкой заповедей. И только литература Нового времени претендует на объяснения. Список её попыток (место в нём определяется авторским талантом) необычайно длинен - от художественного метода Толстого до големов глянцевых изданий. Кажется, что предпринятый маневр позволяет сдвинуться с мёртвой точки, получая вместо скупой иконы полотно, приближающее к подлиннику. Кажется, ещё чуть-чуть - и завеса разорвётся. Несколько поколений подпало под этот гипноз. Но литература, исповедующая психологизм, - царство кривых зеркал. Её отражения походят на реальность, как прописные истины на то, что ждёт за порогом школы. Следить за душевными переживаниями персонажей - прерогатива юности, искренняя наивность - удел невинных. С годами всё отчётливее проступает разница между оригиналом и копией, и к романам теряется интерес*2.

Освобождение от запретов привело к ренаровским откровениям, снятие табу - к обнажающей болтовне, обречённой искажать, как вопли пересмешника. Наше поведение - это бесконечные переливы настроения, калейдоскоп превратностей, череда ощущений, порывов, встреч, воспоминаний, болезней, предчувствий, необъяснимых совпадений и невидимых утрат, это свалка впечатлений, неразгаданных загадок и опыта, который не втиснуть ни в какую книгу. Онегин, Гобсек, Свидригайлов и Болконский - отзвуки одного «я», детали сокровенного, его далёкое эхо. Мы - вереница других в нас. Я - царь, я - раб, я - червь, я - Бог.

Сегодня искусству больше не доверяют. Оно существует лишь как искусственность, руководствоваться им - безумие. Покаяния Раскольникова захотел Достоевский, в муках Жюстины повинен де Сад. Наше недоверие вылилось в постмодернистскую сумятицу и неуёмную тягу к фактологии. Избавившись от суеверий, ХХ век сделал из психологии науку. И это оставляет в сердце горечь сожаления.

Невидимая история.

Её суд вершится по неведомым законам, приговор объявляется с опозданием. Медлительная, она проверяет важность того, в чём убеждают нас авторы сиюминутных паралипоменонов. Волновавшими всех в 1799 году новостями считались интриги царедворцев, сводки итальянской кампании, балы, сплетни, пуговицы на мундире военных. В этот год родился Пушкин. В сообщениях современников вы не встретите имени Ван Гога. В хрониках позапрошлого века - Кьеркегора. История не умещается в летописи. Она творится будущим. Кто помнит теперь знаменитых гладиаторов, которым рукоплескали соотечественники Вергилия, колесничих, победивших на Олимпиаде, когда пил цикуту Сократ, возниц константинопольского Ипподрома, затмевавших славой отцов Церкви? Забытое перестаёт существовать, умершее имеет шанс обрести новую жизнь.

Обречённым на события из небытия (ведь факт всегда принадлежит прошлому), нам не дано видеть ни происходящего, ни будущего. Наши предсказания -это гадания авгуров, наши предположения - прогнозы гаруспиков. «Я привёз вам мир!» - заявил англичанам вернувшийся из Мюнхена Чемберлен. Фантазии вчерашних газет умирают на рассвете с регулярностью ночных мотыльков.

В полотне настоящего сплетены бесконечные нити. На судьбы королей влияют поступки ничтожнейшего из подданных, на судьбы мира - ничтожнейшие обстоятельства. В развязке Ватерлоо повинны слякоть и насморк Наполеона, в русской диктатуре середины ХХ века - исключившие из семинарии безвестного грузинского юношу. Приглядевшись, мы заметим, как из прошлого тянется и содеянное, и не содеянное: крики младенцев, хрипы павших, не обнажившиеся клинки, закаты, безвкусица, покинувшие гавань корабли, луна, увиденная героями перед смертью, ошибки поэтов, сны, вывороченные идолы, пожарища, ложь, ставшая истиной, и правда, обратившаяся в обман. Данную минуту ткут мириады причин, которые мы за неимением лучшего нарекаем случайностями, сегодняшнее творится всем предшествующим сразу. Наш выбор, наши версии - всего лишь тропинки в этом хаосе. Гвоздь, вбитый легионерами в крест в Иудее, согласно Гиббону, был гвоздём, заколоченным в гроб Империи. Ссора отставного писаря с польским шляхтичем, по мнению Костомарова, объединила Украину с Россией.

Река причин впадает в море следствий. Я не уверен, что мяч, отобранный у меня в детстве соседским мальчишкой, не привёл к написанию этих строк.

Догадки.

Греческое чудо, как с лёгкой руки Рена-на окрестили Элладу VIII-IV в.в., вряд ли когда повторится. Объяснений тому множество.

Рассел, иллюстрируя «духовную» плотность афинского общества числом художников, скульпторов и философов, отнесённым ко всему свободному населению, получает величину, близкую к единице. Знаменатель оценивался англичанином в десятки тысяч. Повторить этот опыт с миллионом и миллиардом было бы уже невозможно. Уайтхед в «Приключении идей» пишет (приведу его оригинальный пассаж целиком): «Я считаю, что сами древние греки не оглядывались на прошлое и не были консервативными. По сравнению с соседними народами они были поразительно неисторичны. Они отличались умозрительностью, страстью к рискованным приключениям, стремлением к новому. Наше самое значительное отличие от греков заключается в том, что мы - подражатели, в то время как они никого не копировали».

Ипполит Тэн ищет корни культурного переворота в климате и географии. Буркхардт пускает в обращение характеристику грека архаической эпохи как «агонального человека». Разумеется, он имел здесь предшественников, у Эрнста Курциуса мы встречаем следующую формулировку: «Вся жизнь греков, как она предстаёт перед нами в истории, была одним большим состязанием». Буркхардту вторят Ницше, Хёйзинга и Зайцев. Берве в 1965 году пишет очерк «Об атональном духе греков», предполагая, что дух этот ниспослан свыше.

У каждого историка свой вкус. Ингомар Вайлер, наоборот, отрицает соперничество даже у греческих атлетов. Он подменяет его материальной выгодой, называя ветвь олимпийской маслины «символом лицемерия».

Тайна вещей в их очевидной бессмысленности, вечный эпитет истины - «ускользающая». И действительно, перечисленные версии напоминают ответы схоластов, почему едет телега. Потому что впереди лошадь. А что движет лошадью? Кнут, овёс, желание возчика. А откуда взялось желание у возчика? Из необходимости ехать. И так далее. Бесконечная череда причин, цепляясь друг за друга, вызывает здесь одно и то же следствие. Выделяя какую-то из них, мы сталкиваемся с необходимостью подыскивать ей новое объяснение. Поэтому феномен в целом, убеждают схоласты, подвластен лишь Богу.

Быть может, прошлое неисчерпаемо только затем, чтобы в его зеркале каждый смог увидеть себя?

Отталкиваясь от «Беовульфа».

Эта воскрешённая Торкелином древность*3 претерпела множество исторических редактур. Беспощадные, они ворошили прошлое, пробуждая призраков, ибо прошлое, как море, могила чьих-то сиреневых туманов и красных солнц.

Так в современных поэме судебниках кровная месть уступает вергельдам - вире за убийство, и среди её героев уже безраздельно господствуют деньги. Величественный Хродгар выкупает Эггтеова, отца Беовульфа; верховному сюзерену вручается вергельд за убитого Гренделем воина-геата. В замурованных в тексте историях упоминается цена примирения фризов и данов, стоимость перемирия данов и хадобардов. У врагов же по-прежнему царят вендетта, варварство, хаос. Ужасный Грендель за убитых не платит, его мать мстит за смерть сына, убивая датского эрла, в отместку за похищенную чашу дракон сжигает своим дыханием селения геатов. Силам тьмы отказано в развитии. «В дихотомической структуре героического мира, - пишет один исследователь англосаксонских хроник, - как в зеркале, отражена антиномия: одобренные элементы нового становятся задним числом бонтоном эпических героев - отжившее, негативно воспринимаемое старое остаётся принадлежностью чудовищ». На примере отношения к кровной мести он сравнивает и скандинавскую сагу о нифлунгах с немецкой «Песней о Нибелунгах».

Мимикрия преданий вечна, иначе они обречены забвению. И сегодня голливудская стряпня делает Цезаря доступным техасскому обывателю, а королеву Марго - королеве бензоколонки. Единственные каноны - это вкусы потомков, и я вполне допускаю, что в нашем технократическом будущем лейтенант Глан выйдет из лесов, а меланхоличный, исповедующий пастораль Руссо утешится свирелью цивилизации.

Искусство служит времени. И кто знает, сколько раз в угоду настоящему переписывались гомеровский эпос или «Слово о полку Игореве».

Ведь на земле ничто не свято - даже легенды, даже прошлое.

За кулисами рая.

Вторгаясь в небесную иерархию, ортодоксы и духовидцы сходятся в одном: в раю нет времени, там - вечность. Сны минувшего и грёзы будущего навалились на бессмертных его обитателей грудой настоящего. Бытие для них - вереница фрагментов, слившихся в один фрагмент. Его мозаика, которая открывается нам частями, им предстаёт купно. Время, текущее от причины к следствию, упорядочивает события, нанизывая их на незримую нить. Беспощадное, оно заставляет теряться в предпочтениях, сожалеть, угадывать. В раю же плач ребёнка (если в раю и раздаётся плач) можно услышать до того, как дитя откроет рот или обожжёт палец.

Время - река, вечность - море без горизонта.

Пребывая в райском гомеостазе, Адам и Ева вкусили от древа времени, несущего познание вместо знания, делящее мир на добро и зло. Утратив невинность, они устыдились наготы своих мыслей, их детской наивности. Беспечные и простодушные, они перебирали до той поры образы, отделённые от вещей, складывая их кубики вне различий и связи. Как и небесный Создатель, с которым были лицом к лицу, они видели не путь, но - судьбу, не движение, но - цепь распаянных, перепутанных сцен, где расставание предшествует встрече, а смерть - рождению. Они зрели Гамлета мстящим до того, как яд проник в ухо короля-отца, каторгу Раскольникова - до убийства процентщицы, они видели Распятие, апокалипсис, исход, руины мифов, себя после грехопадения и меня, пишущим эти строки. Если для нас история разворачивается, то для них она - музей восковых фигур, застывших в нелепых позах. Отсюда их ангельское бесстрастие, равнодушное всеведение, возвышающее над суетой добра и зла.

Вечность лишает выбора, знание отнимает свободу. И действительно, право на ошибку подразумевает необратимость, поступок - длительность, тропа - протяжённость. Но воскресшим в раю открывается панорама. Их удел - молчаливое созерцание, бесконечное visio beatifica*4. Им недоступно разочарование, радость, их не гложет отчаяние, не съедает тоска. Искупив коварство времени, они победили и искушение смыслом, перестав гоняться за его химерой. Для них мы ничтожны - они для нас ущербны. Отрёкшиеся от воли, своим блаженством они похожи на стариков, млеющих на солнцепёке. Тенью кружащейся птицы перед ними проходит пережитое, выстраданное, но проходит отстранённо, будто чужое, вызывая лишь жалкое дрожанье губ.

Чистилище и муки ада усаживают на их скамью.

Археология ада.

В отличие от рая, который окутывает туман метафор, его легче вообразить. Тут нет необходимости в невнятных обещаниях и манящих непостижимостью аллегориях. Плач и скрежет зубов, египетские загробные казни и огонь апокрифических апокалипсисов продолжают земные муки. Между тем, простодушная попытка посланца Аллаха продолжить плотские радости привела лишь к жалкому слепку с увеселительного дома. Страх впечатляет куда сильнее, чем загадка и тайна.

Этимологически ад восходит к аиду. Топографию аида сообщает Гомер. Вергилий добавляет к его описаниям реку забвения, трёхглавого пса и искупление проступков. Ниже аида залегает тартар. Если бросить железную наковальню с неба на землю, то она летела бы девять дней. Столько же летела бы она и от земли до тартара. В тартаре залегают корни земли и моря, все начала и концы. Он отгорожен медной стеной, и ночь окружает его в три ряда. Даже боги страшатся великой бездны.

А когда боги стали Богом, Божественный жар составил блаженство достойных и боль нечестивых. Кромешная тьма, где в трупах не умирает червь, а огонь не угасает, ждут христиан; печи и мрак вечного огня - мусульман (Евангелие и Коран одинаково тяготеют к оксюморонам). Но это лишь тень мук, которые раздаёт Страшный суд. В его день над мусульманской геенной вытянется лезвие меча: праведные пройдут по мосту, грешные упадут. Коран отводит им гнойную воду, серные озёра и одеяние из смолы. Девятнадцать ангелов сторожат джаханнам, где «вопли и рёв». Там растёт дерево, у которого вместо плодов - головы шайтанов. В некоторых местах Корана джаханнам предстаёт в виде отвратительно дрожащего, движущегося животного.

Иудейские представления о преисподней, на мой взгляд, глубже. Шеол, как и джаханнам, иногда воображается одушевлённым существом, чудовищем, которое проглатывает мёртвых, смыкая гигантские челюсти. Утроба шеола ненасытна, а душа расширяется и волнуется в предчувствии добычи. Согласно Талмуду, который предпочитает числовые метафоры, долина смертной тени находится в ином пространстве, за «горами тьмы», и из неё виден рай. Туда ведут трое врат: одни близ Иерусалима, вторые - в пустыне, третьи - на дне морском. В то же время у шеола сорок тысяч выходов, и он в шестьдесят раз вместительнее рая и в три тысячи шестьсот - земли. Приближающиеся к нему слышат душераздирающие вопли. Шеол состоит из семи отделений, и в каждом последующем огонь в шестьдесят один раз жарче. Глубина каждого отделения - триста лет ходьбы. Только закоренелые грешники проводят в нём больше года, ведь его назначение - очистить от земной злобы. Шеол куда гуманнее джаханнама и ада. По субботам - дням, священным для евреев - здесь даруют отдых. Дисциплина тут тоже не очень строгая. Известно, что преступники, отправленные в ссылку к ледяным горам, тайно приносят оттуда снег и, рассыпая, уменьшают пламень, умудряясь грешить даже в шеоле.

Врата европейского ада рухнули под метафизическим проникновением Данте и Сведенборга. Шведский духовидец распространил на потусторонность жестокие законы повседневности. Копируя земной ад, он рисует картины, пугающие обыденностью и скукой. Равнодушная бюрократия его ада продолжает и географическое убожество: немцы, англичане, французы томятся порознь. Эту ущербную аскетичность оттеняет бунтующее воображение францисканца. Архитектура его опрокинутого рая не уступает небесной. Его иерархию венчает вмёрзший в льдину люцифер, который терзает в трёх пастях предателей сошедшего Бога.

Преисподняя «Божественной комедии» напоминает подземный дом индусов, о котором говорит «Атхарваве-да». Участь жившего в Индостане определяет владыка нараки. В адских кругах, в крови и нечистотах, сбрасывают на островерхие деревья, варят в масле. Изощрённость индусов добавляет лишь то, что чувства грешников предельно обострены, и потому пытки особенно мучительны. В отличие от временного пребывания в первых шести кругах, седьмой обрекает страдать до конца света, до тех пор, пока не погибнет Вселенная. У буддистов нарака - одна из шести сфер бытия, самое неблагоприятное место для перерождения. Но даже здесь преодоление кармы обещает нирвану. Восемь жарких нарак, расположены под Джамбудвипой*5. С ними соседствуют ады с пеплом, а по краям мира разбросаны холодные ады. Философия буддизма рассматривает ад как психический феномен, как творение собственного ума.

Скандинавы помещают ад под корнями мирового ясеня. Общедоступный хель противостоит небесной вальхалле. У врат хеля течёт река, мост через которую охраняет сутулая, свирепая дева. «Младшая Эдда» описывает хозяйку мёртвых наполовину синей, наполовину - цвета мяса. Её решётчатые палаты с высокими оградами зовутся мокрая морось. Один отправляется в хель узнать судьбу сына. В битве перед концом мира корабль мертвецов, ведомый великаном, плывёт, чтобы выступить против богов.

Фантасмагорическая эпопея XVI века*6 приводит в китайский ад. Согласно позднейшим сочинениям диюй расположен в уезде Фэнду провинции Сычуань. Восточный педантизм регламентирует наказания десяти его канцелярий. Там есть дворы голода и жажды, а грешные видят свои дурные дела в зеркале зла. Надпись на его раме гласит, что перед зеркалом нет хороших людей. Отразившимся уготовано перерождение в птиц, насекомых и пресмыкающихся. Этот азиатский ад продолжает заботу о земном государстве. В него заключаются не уплатившие налогов, кравшие масло из уличных фонарей, камни из мостовой, разбрасывавшие битое стекло или думавшие, что император недостаточно благосклонен к подданным. Духи «мохнатая собака» и «красноволосый» строгают им сердце и клещами сжимают печень, а «воловья башка» и «лошадиная морда» проводят по лестнице ножей. Здесь вырезают языки и отсекают голову за дурные книги, равно как и за поджоги. Местное право предусматривает перевод из одного круга в другой. Здесь же решают, кто в кого должен переродиться. Исправившимся ставят иероглиф на лбу, и списки душ снуют между адом и землёй.

Безразличие джайнской мифологии селит грешников по ямам, усеивающим нижний мир, где нет ничего - ни гор, ни морей, ни островов, ни деревень, ни людей, ни богов. Адиков насчитывается восемь миллионов четыреста тысяч. Несчастные, попавшие туда, имеют омерзительную внешность, а их нравы, как и земные, сводятся к унижению ближнего. Бесполые, дурно пахнущие, похожие на чёрных общипанных птиц, они подвергаются издевательствам демонов.

Шеол, аид, джаханнам, диюй, хель, нарака. Человека не измерить меркой этого мира, его страдания - меркой потустороннего. А чья попытка была ближе, увидят все.

Оправдание пошлости.

Настоящему недоступна тональность прошлого, любые комментарии со временем утрачивают вкус. Забытая мелодия не может быть пошлой, пошлость видна лишь современникам. В изжитых словах она прячется за старомодностью и банальностью, тонет в анахронизмах. Бульварные романы XIX столетия кажутся теперь лишь наивными, жёлтая пресса того же века выглядит вполне пристойно. В архаике вчерашнего неразличимы ни излишняя чувствительность, ни слащавость. Ложный пафос может вполне обернуться эпичностью, заурядная мелодрама превратиться в великую трагедию. Голливуд - это искусство для домохозяек, апогей безвкусицы, но разве «Ромео и Джульетта» не мыльная опера XVI века? В моём детстве считались неприличными фарфоровые слоники в буфете и кровать с железными шишечками. Сегодня мне уже самому непонятно, почему. Мы можем только догадываться, почему в эпоху Просвещения излишне напудренные парики казались пошлыми, - законодатели этой эстетики унесли тайну с собой. То, что у древних считалось пошлостью, с годами преобразилось до неузнаваемости. Предложенный Гиппонактом «хромой» ямб, претивший литературным вкусам современников, выродился в греческую классику. Классический стиль эпохи барокко стал прибежищем графоманов.

Пошлость - отсутствие меры, и её задаёт сиюминутность. В призме пространства и времени она искажается в скуку, иронию, нелепость и даже красоту. Она принадлежит к категориям оттенка, а оттенки при взгляде издалека забиваются ведущими цветами. «Младший секретарь департамента церемониала, отставленный от службы с повышением в ранге», кажется японке Сэй-Сёнагон пошлым, равно как и «пряди чёрных волос, когда они курчавятся, двери шкафов, переделанные в скользящие двери, или соломенная циновка Идзумо, если она в самом деле сделана в Идзумо». Корни её восприятия сокрыты мраком чужой культуры. На Западе «обыватель» и «мещанин» означают принадлежность к среднему классу, в русском эти слова несут оттенок пошлости.

Категория пошлости субъективна даже на фоне эстетических категорий. Набоков, например, понимал под ней лишь дурную претенциозность. Под его определение подпадало всё посредственное, всё промежуточное между «Войной и миром» и полицейскими романами. Последние, как и комиксы, Набоков к пошлым не относил, и, соглашаясь с ним, можно добавить, что тёмный крестьянин не способен быть пошляком, это удел недоучек.

Когда мутная волна демократии смела аристократизм, вульгарность обрела статус эстетики. Мы подпали под очарование кича, нас заворожили профанации массового искусства. Однако в свете сказанного появляется надежда, что кричащая пошлость глянцевых обложек станет однажды не более чем иллюстрацией развязных манер - безмерного тщеславия и безмерной глупости.

Та, которой нет.

Её зовут Дульсинеей, Маргаритой, Еленой, Сольвейг. Незнакомка, она качает страусовыми перьями, её улыбку срывают, вышибая соперника из седла, за ней приплывают корабли, список которых долог, как ночь.

Она является в грёзах - встретить её наяву невозможно. Но мы надеемся. Эта мечта сопровождает нас вместе с ксантиппами, примеряющими нам венец мученичества, делающими из семейной жизни пропуск в рай.

Мы ждем её, как евреи мессию, - спасаясь своей выдумкой. Мы обращаемся к ней, объясняясь в любви, мы дорисовываем её образ слезами, преодолевая косноязычие земных глаголов и муки времени.

И, неутешные, старимся.

Быть может, смерть, разделяющая пространство и время, явит нам её в своих чертогах - единственную, иную, желанную?

Мир без нас.

Вообразить его - значит выйти из реки обстоятельств, стать невидимкой, созерцать окружающее из материнского чрева или из могилы. Это значит умереть при жизни, превратиться в постороннего, выпав из гнезда будней. Притаившись, тогда можно видеть дни - тень кружащейся в небе птицы, зреть в замочную скважину суету, ошибки, измену, лесть, одиночество, ненависть близких и быстрое забвение.

Этому препятствует страх: смерть пугает ломкой привычного, исчезновение «я» кажется немыслимым. В практике дзэн, обещающей слияние с миром, это трудное упражнение. Но так ли уж трудно представить Вселенную, где по-прежнему торжествует сила, царствует равнодушие и ухмыляется Зло? Разве не удаётся нам это, когда вдруг забрезжит прошлое, когда мы спим, углубляемся в книги или мечтаем?

Вслед за Шопенгауэром и Витгенштейном наука расправляется с иллюзией «я», сводя его к игре нейронов и токов. Затерявшиеся в череде событий, мы - песчинки в песочных часах. Мир грохочет своей колеёй, заглушая наши невнятные речи, рассыпая их горсткой метафор. Наше присутствие - догорание свечи на пиру, а путь - его называют судьбой - след птицы в воздухе или змеи на камне.

Когда я есть, меня уже нет, и, возможно, окончательный уход только напомнит об этом.

Воплощения.

В Нишапуре в третьем веке Хиджры суфийский пророк Хамдун ал-Кассаб («мясник») ступил на «путь порицания».

Земным почестям, отвращающим от Аллаха, он предпочёл испорченную репутацию. Позднее из этого развилась странная школа «дурных святых». Но эта идея не нова. Платон во второй книге «Республики» описывает истинного проповедника, который должен пасть жертвой несправедливости. А ещё раньше те же взгляды находили отражение в самобичевании индусов и мистериях Крита.

Христианские знатоки ересей - Ириней Лионский и Епифаний Саламинский, арабские доксографы - ан-Наджжар и Шахрастани, были уверены, что всякая ересь является только вариантом другой ереси, что различные религиозные доктрины соотносятся друг с другом по вполне определённым правилам. И были правы. Оттенки догм, ради которых когда-то убивали, есть не что иное, как плод человеческого сознания, бесконечно перемалывающего мысли, вытекающие из одних и тех же предпосылок. Равен ли Иисус по своему положению Отцу или находится ступенью ниже, познать невозможно. Но, допуская существование божественной Троицы - три лика, три персонифицированных объекта, - можно предсказать все потенциальные исходы, которые будут представлены в истории. «Иначе говоря, - пишет Ион Кулиано в предисловии к «Dictionnaire des religions» Мирчи Элиаде, - прежде чем явится Арий или Несторий, я уже знаю, что появится некий Арий или Несторий, ибо появление их заложено в системе, той самой системе, в которой мыслит Арий или Несторий в тот самый момент, когда и Арий, и Несторий считают, что они творят систему». На самом деле система творит их. Их поведение продиктовано вполне конкретными, неведомыми им кодами.

Средневековые реалисты вслед за Платоном, обожествлявшим мир идей, считали вещи воплощением вечных универсалий, слепками Неизменного, оттисками небесного архетипа. Согласно их мнению, воплощение Будды в боддисатвах или Бога в Палестине есть не что иное, как воплощение идеи боговоплощения, а все разновидности государственного устройства, существовавшие или те, что только будут существовать, есть варианты единого, мыслимого нами идеала Государства.

Примерам здесь несть числа. В круговороте эйдосов наши действия обречены на повтор, мы - герои одного бесконечно долгого мифа. Быть может, в программу мироздания просто забыли включить Цель, объясняющую, зачем нужно играть предписанные роли, метаться, потакая чужой прихоти, исполняя причуды неведомой нам фантазии.

Язык.

«Мысль изречённая есть ложь», - читаю я строки, написанные полторы сотни лет назад. Как странно, что я понимаю их. Ведь автор давно умер, мы никогда не встретимся. Что он хотел выразить - неведомо. «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся». Удивительно, что мы вообще улавливаем в нём смысл! Что сохранило его для нас? Язык. Река, в которую бросают венки. Их относит всё дальше и дальше, река мелеет, вьётся, прибивая обломки к берегам. Значит, любые строки однажды перестают читаться, сделавшись невнятными, как речи батавов, хеттов, аллоброгов, бригантиев и герулов, за давностью лет превратившихся в инопланетян.

Изжитой смысл умирает. Странно, когда ещё понимаешь его.

Интересно, на какое время алфавит оттянет смерть этого нахлынувшего вдруг ощущения?

Образы мира.

Закончив рисовать, художники заспорили, чья работа лучше. Каждый считал свою картину честным паспортом природы, каждый верил, что лучше отразил мир. Они приводили бесчисленные аргументы и не заметили проходившего мимо фотографа.

- Вы хотите преуспеть в бессмысленном переборе теней, - бросил он. - Сравнивать творения, всё равно, что сравнивать человеческие языки, благозвучие которых отвечает лишь вкусу. - Он сделал моментальный снимок, превратив горы и лес в груду света и тени. - Смотрите, вот и ещё одна истина, претендующая заменить реальность. И она ничуть не хуже кусков измаранной холстины!

Художники уставились на плывущее за горизонт солнце. А что возразишь? Что бытие без фантазии мертво? Что действительность - только метафора?

Выкатила луна, небо усеяли звёзды.

- Поскольку воображение создало мир, оно правит им, - припомнил кто-то Бодлера.

- Замысел давно воплощён, - отрезал фотограф, - остаётся его копировать.

И опять воцарилась тишина: фотограф торжествовал, художники презрительно молчали. И вдруг с неба раздался Голос:

- О, возлюбленные дети Мои! Впечатляют ли вас утры и зори, гроздья росы и крылья павлина? Кажется ли вам чудом левиафан, которого не вытащить удой, и орёл, ночующий на зубце утёсов? Я, отец дождя и распорядитель молнии, я создатель расчисленных облаков и земли, как разноцветная одежда. Дикий вепрь и розопёстрый мотылёк, беззлобная серна и конь, глотающий в ярости землю, ревущий от мощи бегемот и камень, искупающий бессилие молчанием, - плоды Моего искусства.

Их совершенство вдохновляет вас на подражание, но знайте, что они тоже только эскизы, только пятна краски, только подобие подобия!

Царство теней.

Печален аид. Бесплотных нельзя услышать, безликих - увидеть. Безмолвный Кастор ждёт Поллукса, Орфей зовёт Эвридику. Дети небытия, сотканные из ничто, они - эхо, отголосок, блик... Их сомкнутыми устами вещают боги, им неведом диалог. Души лишь вспоминают и оплакивают - что им ещё остаётся? И так - вечность. Или они уже свыклись с тем, что их нет и они есть?

Платон считал, что мы также лишь припоминаем иной свет, едва проникающий в пещеру, что мы - меньше малого, чей-то слепок, набросок, оттиск. Благодаря книгам, нас окружают ушедшие, благодаря телевидению - призраки. Их вещим и лживым устам неведом диалог. Постояльцы небытия, они - ничто. Живые, они для нас мертвы, мёртвые остаются живыми. Часть населения земли - население книг и лент - существует вне циферблата. Но мы не замечаем, мы привыкли.

Кто скажет, может, мы уже по ту сторону Ахерона, Времени, Добра и Зла?

Псалом.

С кем, кроме Бога, разделить одиночество? Кому поведать тайные помыслы и заветные желания? Смертным они чужды: слова - лживые посредники.

Кто видит с нами умершие дни? Мы воскрешаем их в памяти, и, быть может, однажды воскреснем сами. Ты лишил нас слепой смерти зверей ценой сомнений.

Прости же нам маловерие и избавь от отчаяния.

Бунтари.

«Да хранят тебя Шамаш и Мардук! - благословляет начальника стражи глиняная табличка из Ура. - О рабе, которого я собирался усыновить и который, сбежав, уже четыре года прячется среди подрезателей жил, ты сказал: "Он появился". Пошли в заросли верных людей, пусть приведут неблагодарного. За поимку его я даю сикль серебра, полбана ячменной муки и сила кунжутного масла. Сверх того - фиников. Перед Шамашем, Ададом, писцом Элайей и домашними женщинами, в месяц зиза, на восемнадцатый день». Имя сбежавшего раба не сохранилось, но его история впечатляет. За шестнадцать столетий до Христа кто-то предпочёл свободу золотой клетке. Такая судьба - удел немногих.

Нечто похожее мы встречаем у Бицилли. Говоря о регламентированности городского уклада в раннем Средневековье, он замечает: «Тем не менее находились люди, больше созерцавшие эту жизнь со стороны, чем принимавшие в ней участие; не примыкавшие к системе цехов, слонявшиеся без дела, они были гонимы, на них смотрели, как на инфернальных существ, внушавших мистический ужас; они были бедны, их судьба была трагична, их было ничтожно мало, но они были». Бицилли называет их «первыми интеллигентами».

Сегодня диктатура демократии приковывает к толпе куда прочнее. В эпоху вселенского послушания, когда мнение выродилось в стереотип, а вольнодумство подменили газеты, подобные примеры сыскать уже нелегко. Но они есть. Ведь волосы всегда противятся гребню, и, как заметил Торо, кто-нибудь всегда шагает не в ногу, слушая иного барабанщика.

Roulette A La Communion*7.

Банальное сравнение сводит жизнь к игре. Однако у этой метафоры есть и обратная сторона. Когда шарик мечется по чёрно-красному кругу, в минуту напряжения нам открывается вся бездна нашего неведения. И одновременно - потусторонность. Завороженные, мы ждём, когда в хаосе возможностей проскользнёт истина, и этот миг возносит на небеса, делая сопричастным предначертанному.

В душе мы не верим в случай, смутная уверенность в предопределении заставляет нас гадать. Делая ставки, опытные игроки доверяют интуиции, неопытные руководствуются системой. Великое множество последних обещают стратегию выигрыша, сулят райские кущи. Однако ожидание выше приговора, постичь означает привыкнуть.

Из бездны незнания рождается Бог. Глядя на крутящийся шарик, каждый испытывает это ощущение: Кто-то знает его остановку. Это дарованное нам чувство, это таинство, которое вершит длительность, и есть приближение к сакральному, это ответ на неведомый вызов.

Проповедуя с амвона рулетки, Бог говорит языком катящегося шарика. Когда же выпадает цифра, момент истины сменяется разочарованием.

Степная баллада.

Собираясь в поход, Чингисхан призвал на помощь тангутского царя, своего данника. «Если у тебя мало войска, - надменно ответил тот, - не будь императором». С тех пор, сообщает «Сокровенное сказание монголов», Чингисхану ежедневно напоминали, что гордец ещё жив.

Разгромив неприятеля, Чингисхан дал волю мести. Тринадцать туменов и тысяча бахадуров двинулись на восток, кривая сабля и свистящий аркан ответили на дерзость. Смятый железной лавой тангутский царь с горстью своих «непобедимых» солдат укрылся в столице. Его обложили, как тигра в пещере. В городских предместьях шёлковые стяги уже заменил девятихвостый бунчук, и казалось, земной суд свершится с неизбежностью небесного.

И здесь уже предвкушавший сладость возмездия император разбился, упав с лошади. Обычай предписывал кочевникам немедленно прервать поход, но престарелый полководец был неукротим. «Клянусь вечно Синим Небом, - воскликнул он, - лучше умереть, чем оставить вероломство безнаказанным!» Осаждённых довели до крайности, и запертый собственными воротами царь обещал покориться. Однако, изворотливый, он прибег к последней уловке. Весть о ханской болезни уже коснулась его ушей, и он попросил отсрочку. Время, спасавшее многих, текло в его сторону, и он надеялся обмануть судьбу. Но лукавство натолкнулось на хитрость. Чувствуя близкую смерть, Чингисхан назвал царя сыном и с притворным великодушием дал ему месяц, чтобы явиться в орду. При этом он распорядился убить его сразу по прибытии вместе со всей свитой. Посылая смерть из могилы, он запретил разглашать свою кончину, прежде чем умертвят предателя. Возвращаясь потом на родину, монголы убивали дорогой всех встречных - кривотолки не должны были оболгать смерть их хана.

Рашид ад Дин пишет, что грозный хан оставил по себе непроизносимое имя в полнолуние месяца Свиньи года Свиньи. У Марко Поло он умирает от раны стрелой. У Карпини - от удара молнии. Но ближе к истине мне представляется версия старой монгольской легенды. Она предполагает, что хан всё же пережил своего дерзкого вассала. Однако тангут, отправляясь в орду, уговорил свою оставшуюся во дворце жену убить завоевателя. Он рассчитывал на её неземную красоту и нечеловеческую преданность. Ввиду наставленных копий он ещё искушал Чингисхана прелестью царицы и советовал на всякий случай обыскать её перед брачным ложем. Он знал, что смерть не спугнуть предостережением. Укусив правителя за шею, красавица бросилась в Хуанхэ, которая с тех пор зовётся у монголов «рекой царицы».

Два всесильных царя, два древних воителя. Их привязанность к миру впечатляет, их презрение к смерти страшит. Борясь на краю пропасти, они пытаются столкнуть противника. Что движет ими: честолюбие, неведомая страсть или стремление забыться?

Начало.

А было, похоже, так. Режиссёр увидел сон, который решил воплотить на экране. Быть может, сон мучил его, и он, надеясь освободиться, полагал, будто сокровенное перестанет довлеть, утратив тайну. А может, воображение рисовало ему звёзды, и будущее творение казалось совершенным? Теперь это неведомо. Но сны - лишь хаос ощущений, а искусство - всегда ремесло. Оно требует мастерской, как пьеса - декораций. И режиссёр выбрал пустынное место, где его фантазии должны были осуществиться. Прибывшим сюда раздали роли, и он, работая вдохновенно и беспощадно, заставлял под луной и солнцем повторять их. Чтобы избежать путаницы, режиссёр никому не раскрывал замысла, и все терпеливо ждали, пока в сценах проступит сюжет.

Но замысел - клочья тумана, творение открывается лишь по завершению. По неведомой причине - творцы капризны - режиссёр на половине дороги бросил начатое. Художнику, видевшему его бегство, он вместо прощания обещал скоро вернуться. Обманывал ли он, сломленный неудачей, или сам верил в это? Проклинал ли он время, которое, заставляя выбирать, приземляет фантазию и подчиняет судьбе? Или миф был целью его сна? Кто знает... Но как бы там ни было, режиссёр оставил легенду - догадки вместо знания, интерпретацию вместо факта. Позже художник рассказывал, что режиссёр счёл себя отвергнутым. Художник лгал то ли от ужаса, то ли из состраданья, а беспомощные актёры ещё долго бродили в руинах декораций, виновато бормоча заученные фразы, рылись в груде хлама. Безликие, покинутые поводырём слепцы, они вглядывались в оборванные ленты, отыскивая себя.

Брошенные на задворках Вселенной, их потомки до сих пор склеивают разрозненные куски. Сводя историю к истории истории, они тщетно пытаются воплотить чужой сон.

Метемпсихоза как предательство.

Был осенний день семьдесят девятого. От кипевшего чайника запотели стёкла, и мать, привстав с табурета, открыла форточку.

Отец вдруг сказал: «А ведь ты увидишь третье тысячелетие...».

Я стоял у окна, ковыряя в цветнике сухой чернозём, и думал, что за горизонтом места гораздо больше, чем можно себе вообразить.

Повышая голос, отец заговорил о будущем, словно заблудившийся пастырь, ободряющий путников. В паузах он тихо улыбался, а я слушал и верил, что увижу золотой век, который наступит с неотвратимостью календаря. Меня разморило, мысли уводили всё дальше от нашей кухни, скрипы которой я давно изучил, в таинственное, лучезарное завтра, которое суждено моему поколению.

Отец говорил всё тише - и вдруг кулаком захлопнул форточку.

«Теперь, - рассмеялся он, увидев, как я вздрогнул, - ты запомнишь наш разговор!» Через два года его не стало.

Через двенадцать - страны, в которой мы жили. А я живу, чтобы перебирать в памяти рухнувшие надежды.

Время - для всех шагреневая кожа, и теперь, когда в слезящемся паром окне одинокие галки чертят небо, мне кажется, что завтра уже не наступит.

Переселение душ обрекает нас на вечные странствия, вера в бесконечные метаморфозы делает нашу судьбу более одинокой, чем она есть.

Ведь метемпсихоза означает забвение, отказ от прошлого, отречение от несбывшегося.

Я хочу быть всегда с тем холодным осенним днём, когда мог безнаказанно мечтать.

Или не быть вовсе.

Построение образа.

Ничто так не стимулирует восприятие, как прямая речь. Посредством живых слов мы постигаем души, учит блаженный Августин; с помощью диалога раскрывается истина, добавляет Платон. Вложите в уста героя одну-две фразы, задайте интонацию, и он уже возникает в воображении. Особую роль при этом играют междометия, поговорки, паузы: привычные, они легко рождают ассоциации. Например: «Эх вы... Да что вы все знаете обо мне? - с едва скрываемым отчаянием (тон указывается обязательно) прошептал Иванов (имя всегда сильный акцент) - Сорок лет впустую! Сорок лет бессмыслицы и суеты!» Одно вырванное из контекста предложение уже что-то говорит. Пробуждается сострадание (очень сильная доминанта): Иванова жалко, потому что всем близко ощущение понапрасну идущей жизни. Приведённый анализ кажется примитивным, но это только один кирпичик, из которых строится здание образа.

Теофил Готье признавался, что не испытывает страха перед белым листом, потому что владеет синтаксисом. Он говорил, что смело бросает фразы в воздух, зная, что они, точно кошки, опустятся на четыре ноги. С какого же момента отдельные части воспринимаются как гештальт? Почему набор одних символов кажется фальшью, других - нет? Когда оживает втиснутый в мёртвые буквы образ? Это и есть загадка художественности. Ясно, что чеховская бутылка, преломляющая лунный свет, рисует ночь. Не ясно - почему.

Сколько типографских знаков нужно для того, чтобы проявилась картина? Интуитивное постижение этого ремесла зовётся талантом. Однако я не сомневаюсь, что гармония рано или поздно будет поверена алгебре. Ибо речь идёт лишь о способе внушения, об искажении поля нейронов посредством грамматики, о внедрении в их структуру клиньев слов. Я уверен, что когда-нибудь мастерству писателя обучат машину - будущее за ней-ролингвистикой, за массовыми технологиями искусства, которые его и уничтожат. Ведь как только вскроются эти алгоритмы, а сегодня в эпоху «Вояджеров» и компьютеров, ниспровергающих шахматных чемпионов, они вовсе не представляются тайной тайн, литература исчезнет. Если только раньше её окончательно не раздавят журналы в глянцевых обложках.

Со временем термины отслаиваются от предметов, слова - от вещей. «Стимул» изначально подразумевал погоняющую палку, «символ» имел значение договора между сторонами. То, что «гипербола» означала прежде высокую шапку, теперь интересно лишь этимологу. Наш современник обречён бродить по руинам отшелушившихся понятий, по засохшим листьям, слетевшим с разных деревьев. «Логико-философский трактат» - это закат метафизики, повальное умение плести словесные кружева - закат словесности. Чудо перестаёт быть чудом, когда каждый способен его сотворить.

Сегодня букву теснит цифра, и массовый читатель превратился в массового зрителя. Образы, заполняющие сознание, приходят ныне из виртуальной реальности, человечество разучивается видеть книжные сны. И скоро кожаный переплёт станет экзотикой, эс-сеистика - пустым, обременительным опытом, а труд писателя - ремеслом златошвейки или золотаря.

Я рад, что не доживу до этого.

Глаголы существования.

Человек в разные периоды, а человечество в разные эпохи, выбирают себе различные императивы. Но главных всего четыре.

Первый, самый простой и самый древний - это созерцание. Ему следуют дети и философы, люди, которые так и не стали взрослыми. Буддисты привнесли в него бесстрастность, а Камю - отстранённость*8. «Если жизнь - театр, то мы в нём лишь зрители», - максима, выражающая его суть. Созерцать - это всё, что остаётся интеллигенту, вытесненному на обочину. И, возможно, Богу.

Второй способ существования - это бунт. «Всё действительное - неразумно!» - выведено на его знамёнах. Под них встали Ницше, Че Гевара и люди искусства, которые именуют себя авангардистами. Избравшим его кажется, что они выступают против сложившихся канонов, однако ими движет недовольство куда более глубокое: бунт для них - форма существования, образ жизни. Свойственный юности, он стал определяющим в России, строившей в ХХ веке «яростный и прекрасный мир». Капитан Ахав, бесы на страницах Достоевского, одержимые светлым будущим герои советских романов - всё это литературные примеры такого мироощущения.

Ещё одно отношение к действительности - это смирение. Его проповедует христианство, к нему призывает власть. «Судьба», «обстоятельства», «заведённый порядок» - слова из его лексикона. Им руководствовался Екклесиаст, стоики и в какой-то мере Кафка. Марк Аврелий посвящает ему свою апологию, Эпиктет, отказавшийся принять свободу и до конца дней влачивший ярмо раба, доказывает ему свою верность. На Западе его духом проникнуто Средневековье вплоть до Абеляра, на Востоке он нашёл отражение в безусловности предопределения, внушительном списке деспотий и наставлениях Конфуция.

Созерцать, бунтовать, смириться - вот императивы, которые предоставляет нам жизнь. Однако в каждом они преломляются по-своему. Так буддист, созерцая, принимает действительность, а герой Камю - нет. Марк Аврелий терпеливо подчиняется судьбе, Кафка и Еврипид - с глухим негодованием. Можно презирать необходимость пищи и любить вкусные обеды - жизнь перемешивает все категории. Однако есть глагол, который определяет (если он определяет) отношение к бытию в чистом виде. Ветхий Завет говорит о святых, сходящих в гроб, как увязанные снопы, о старцах, подобно Иову, насытившихся днями. Быть может, жизнь даётся только затем, чтобы её изжить? Быть может, главное назначение бытия - быть избытым? К таким выводам постепенно склоняет жизнь, когда со всей ясностью осознаётся её Божественная простота.

Воскрешение к смерти.

«Carthaginem esse delendam»*9. Эти слова, бывшие когда-то гневом Ваала или, как считает Флобер, криком зависти, вошли в хрестоматию упрямства. Ими восторгались современники, их осудили потомки. Но слова только предвещают, стать историей обрекают действия. Под гул легионов сенат распустил тогу, в которой прятал войну, гаруспик заколол жертвенную овцу. А потом были триремы в бухте Мегары, обманутые послы, отрезанные на тетивы волосы, щиты «черепахи», мечущиеся тени богов, дисциплина, сломившая и храбрость, и отчаянье, строчка Гомера, пророческие слёзы Сципиона, багряная луна над зиккуратом Танит и стёртые в пыль камни («omni murali lapid in pulverem cumminuto» - повествует латынь Орозия). Полибий передаёт, как жена суффета бросается в могилу пламени: её гордость искупает его малодушие, её эпитафией становится горсть сдавленных фраз.

Весенним месяцем Марса Европа одолела Африку, потомки Энея - наследников Дидоны. Их кровавая тень мелькает у Аппиана, свидетельство остальных истребляет рок. Казалось, когти орлов навсегда растерзали финикийское гнездо. Но уже через столетие Страбон писал: «Сегодня Карфаген многолюден, как и любой город Ливии». Он дарит миру Тертуллиана, Августин преподаёт в нём риторику. Правда, ни «Апологетика», ни «О Граде Божьем» не отразили его улиц.

А спустя ещё пять столетий возмездие Гензериха привозит сюда все сокровища цезарей. Прокопий сообщает, что когда греки вновь овладели Карфагеном, крепость вандалов хранила несметные богатства («превышало всё, что когда-либо где-нибудь находили», - хвастливо восхищается он). Время, всесильное, как ночь, разбивается о древние стены, в их ворота стучится иная судьба. Ни захватившему их варвару, ни вернувшему их Империи византийцу, ни кривым саблям арабов не удаётся их срыть. Они претендуют на вечность и, кажется, никогда не исчезнут с лица земли. Идриси ещё в XII веке восторгается их арками, двадцатью четырьмя водохранилищами и акведуком «такой замечательной работы, которую только можно вообразить».

Но это - жизнь призрака, жизнь после жизни.

Уже крестоносцы Св. Людовика обнаружили в классических декорациях лишь выжженную пустыню и несколько чахлых олив. Говорят, что развалины города ещё служили бастионом испанскому монарху, а генуэзский адмирал грузил здесь камнями суда. Пизанцы до сих пор верят, что их собор - из карфагенского мрамора.

У истории свои законы, для неё Карфаген умер после слов Катона.

Синяя птица справедливости.

Известная агада о заблудившихся в пустыне ставит вопрос: выпить остатки воды самому и дойти или, поделившись, погибнуть? Талмуд склоняет к первому решению. И действительно, нужно быть слепым, чтобы не видеть диктатуры выгоды, дарвиновская борьба оставляет этику отчаянию. «Из славы или прибыли выбери прибыль», - учит купца средневековая китайская песня, «обмани таможенника и, если нужно, друга», - декларирует она кодексом чести барыш. С тех пор, как место за городом, где шла торговля, дало имя «мещанству», захватившему мир, благородство перекочевало в мифы, а благодарность вызывает иронию. Зачем лицемерить, совесть, действительно, химера, биология - вне морали.

Мы не верим в прижизненное воздаяние, возврат Иову потерянного кажется нам неправдоподобным. «Ибо Ты воздаёшь каждому по делам его», - утверждает шестьдесят первый псалом. Но торжество справедливости - иллюзия. Жертвы, мученики, палачи, самозванцы, пророки перепутаны на земле картами засаленной колоды. Каждый школьник чествует Коперника, повторившего мысли Аристарха Самосского. Ванини, задолго до отцов эволюции предположившего наше происхождение от обезьян, ждал костёр инквизиции и могила забвения. Впрочем, его наблюдение с возрастом перестаёт быть откровением: под проницательным взглядом старости Божья искра меркнет, как фальшивая драгоценность, и в людях всё больше проступает их далёкий предок. «Хорошо, что человеческие слёзы не горят, - иронизирует восточный поэт XII века, - иначе бы их дым заволок небо и погасил солнце».

Жажда справедливости иррациональна, как вера в чудо. «Верую, потому что безумно» делает справедливость предметом религии, пытающейся объяснить необъяснимое. Стоики, с их наивной доминантой долга, превратили этику в бич, христиане отвели ей метафору распятого на кресте, секуляризованная мораль Спинозы разбила её на сумму лживых теорем. Манихеи, катары и богумилы, отрицающие мир как средоточие Зла, безусловно, честнее: плоть черна, наша природа ужасна.

Но слова затирают слова: на земле правят удача и ловкость, над нами - холодные звёзды. Зачем нести горб этических комплексов, если нас ждёт всё искупающее забвение? Куда проще считать этот мир лучшим из миров, чем отвергать ради гордого «я», затерявшегося в его дебрях. К подчинению ходу вещей взывает инстинкт, попытки изменить который обречены. Конформизм замыкает «я» на обустройстве улиточного дома, но смириться и приспособиться - значит не быть.

Этика выше целесообразности, она - бунт против очевидного, крик тонущего пловца, который отвергает протянутую верёвку. Справедливость - это обман, необходимый для выживания, это мираж, заставляющий идти вперёд, это маяк, светящий обречённому кораблю.

Кто зажёг его? И с какой непостижимой целью? Не об этом ли поёт ветер, молчат звёзды и простодушно вопрошают наши сердца?

Обобщение одного закона.

Из суммы ограничений, которые налагает творчество, наибольшее сожаление вызывает запрет проникаться своим произведением. Невозможно услышать музыку родного языка, ни одному певцу не дано насладиться собственным голосом. За героями и героинями художнику видятся бессонные ночи, случайные открытия, блуждания, обманчивое, как свет луны, вдохновение и радость от удачно подставленного слова. Подбирая эпитеты, мы говорим, что Наташа Ростова чиста, как первый снег, а Долохов циничен и храбр, мы можем перечислить и другие их качества; но Толстой, много раз исправлявший романы, воспринимал эти образы, конечно, иначе, ведь он был одновременно их отцом, матерью, повитухой и гувернёром. Утрата непосредственности - изнанка мастерства, автор видит перед собой только черновик, а это противоречит гипнозу текста. Восторг Пушкина, завершившего «Годунова», меньше, чем у рядового поклонника его поэмы. И, главное, носит иной характер.

Чтобы избавиться от редакторской мании, нужно забыть написанное. Сименон признавался, как однажды его захватил детектив, оказавшийся из его же ранних. Но он, несомненно, лукавит: такое раздвоение невозможно, закон един для всех.

Древнее сравнение уподобляет мир книге, и я не знаю, позволяют ли исчерпывающее всеведение и бесконечная мудрость Создателя читать её с увлечением, или, как заметил Юм, Он смотрит на Вселенную, как на набросок, полный помарок эскиз, постоянно внося в него мучительные для нас коррективы.

Мотив In Aeternum*10.

Александр Пересвет склонился мёртвым к гриве коня, так и не вкусив общей победы. Лежащие под Бородиным не увидели Березины, погибшие под Курском - Берлина.

Все мы солдаты проигранных войн, маршалы несчастливых сражений. Погребённые в прошлом, мы презираем настоящее и боимся будущего, которого, быть может, недостойны. Каждый из нас - политик, угадавший завтра, до которого не доживёт, философ, не постигший близости истины, пророк, не изведавший торжества прозрений.

Екклесиаст лукавит, говоря, что нет ничего лучшего, как наслаждаться делами своими. Ведь мы обречены строить песочные замки. Подвиги Цезаря растоптали толпы Алариха, русскую Империю обратила в тень низость одного поколения. Кто помнит строителей пирамид? Память - неблагодарная иллюзия.

Так отчего же не кончится история?

Быть может, она бы и пресеклась, если бы мы не подозревали, что наша истинная судьба - нечто иное, отличное от случая. Нами движет смутная надежда, что усилия важнее достижений, стремление - поступка, мы верим, что где-то там нас будут судить лишь по намерениям и порывам, а не по ничтожному результату и сомнительному успеху.

Бог атеистов.

«И сотворил Бог человека по образу Своему..» И обрёк его этим создавать по себе Бога. Ибо зеркало копирует оригинал, отражение тиражирует жесты.

В уставшей от зла римской провинции Бог есть любовь, на лодках конкистадоров - меч, а в мире отчуждения - одиночество. Это не Бог Авраама, Исаака и Иакова. Он отмахивается от наших молитв, Его главный атрибут - безразличие. Бессмысленно лететь к Нему мотыльками на свет, тщетно просить об участии!

Мы молимся Богу равнодушия, отсутствие молитв - наша молитва.

Постигать или творить?

Пожелает Он что-либо, Он говорит: «Будь!», и это станет.

Халиф Аль-Кадир «Послание» (1017).

Всё живое приспосабливается, а человек лучше других. В отличие от зверей он не наращивает мышц, а изменяет окружающую среду. Но он не покоряет природу, это высокомерное заблуждение. Вся наша наука сводится к использованию: выкачивая нефть, мы запускаем ракеты, текущие реки вертят мельницы, атом даёт электричество. Но всё это уже есть в природе, человек не творит чуда. Прорубленные в скале ступеньки делают подъём удобнее, но количество труда оставляют неизменным. Ловко перекрещивая явления, человек извлекает выгоду из их последовательности. В сущности, он также беззащитен перед миром, как и животные, и так же недалеко продвинулся в его глубинном понимании. Как это ни печально, но пока в наших действиях преобладает биология, вся наша умственная деятельность направлена, в конечном счёте, на одно - выжить.

Взять то-то и применить там-то - суть любого изобретения, а подручные средства, даже искусственно синтезированные, приготовленные из природных материалов, уже наличествуют. Человек лишь встраивается, перескакивая с зубца на зубец в могучих шестерёнках природы, не имея ключей к её заводу, не в силах ею управлять.

По выражению Хайдеггера, бытие течёт вне причин и следствий. И действительно, природа не ведает законов, их открывает, а точнее, придумывает человек. Чтобы легче приспособить движение природы к своей логике, а потом использовать. Так муравьи собирают травинки для муравейника, но не производят их. И даже в земных масштабах наша деятельность, несмотря на самонадеянные заявления, ничтожна.

«Учёный открывает, художник творит», - заметил Делакруа. Но что представляет собой его творение, как ни пустую фантазию? Чтобы ни говорилось, но Вселенная художника - не более чем метафора.

Претворять свои грёзы под силу лишь Богу.

Легенда о трусливом и алчном сновидцах.

Это случилось во время правления Жёлтого Императора. Жил тогда человек по имени Фуань-ди. Служил он сборщиком податей и слыл большим книгочеем. «Я благородный муж, - часто кичился он в кругу друзей, - я во всём следую наставлениям Конфуция». И вот однажды Фуань-ди увидел во сне Смерть. Он очень испугался и решил бежать из родного города. Погрузив на телегу нехитрый скарб, он посадил рядом детей и отправился через южные ворота в долину Жёлтой реки, к другому концу Поднебесной. Три дня и три ночи ехали они, и уже много ли отделяло их от дома, где хозяину приснилась Смерть. По-прежнему вставало и опускалось равнодушное солнце, по-прежнему ослик упрямо вёз их вперёд, а жена кормила по-прежнему безмятежно игравших детей. И Фуань-ди немного успокоился.

Сгорбленные паломники указали им бамбуковыми посохами на пыльную дорогу, ведущую в столицу, и вскоре они увидели башни, на которых развевались стяги с хвостатым драконом. Фуань-ди надеялся, что за высокими стенами из белого камня его минует опасность, и стал мечтать, как откроет в городе лавку. На горбатом мостике через ров у него закружилась голова, и он решил, что на постоялом дворе первым делом выпьет рисовой водки. Но у кованых ворот, между восковыми стражниками с пиками наперевес, его караулила Смерть. «О, Фуань-ди, - издеваясь, сказала она, - ты воистину благороден: я всё медлила идти за тобой - так ты и сам пришёл».

Когда Император выслушал рассказ женщины о том, как ловко Смерть прибрала её господина, он воскликнул: «Благородство не терпит суетности, судьбы всё равно не избежать!» Потом Сын Неба одарил её ларём для поющих сверчков и тремя верёвками медных монет.

И все вокруг славили его щедрость.

В ту же ночь брата Фуань-ди, тоже чиновника, обуяла жадность. Он увидел во сне, как умер Фуань-ди и какие сокровища получила его вдова. Он был совсем не глуп и понял, что его сон - это испытание на покорность судьбе, судьбе корыстолюбца. Запрягая осла, он смело шагнул ей навстречу через южные ворота.

«Упорствуя в дурном, мы лишь храним верность Предначертанному», - оправдывался он.

Те же странники указали ему бамбуковыми клюками ту же дорогу в столицу. Те же стяги развевал над ней ветер.

Когда брат Фуань-ди переезжал горбатый мостик, то увидел поджидавшую его Смерть. У него закружилась голова, и он свалился в ров. Стражники отнесли его во дворец, где он и умер посреди треска цикад, поведав свою историю Императору.

«Небо начертало всем Путь, но благородный стремится его исправить», - сказал повелитель, приказав похоронить чужеземцев рядом.

И все славили его неизреченную мудрость.

В защиту смерти.

Освободив из египетского плена, Бог сорок лет водил избранных по пустыне, чтобы в землю обетованную пришли не знавшие рабства. С бессмертными это было бы невозможно. Из прошлого за каждым из нас тянется шлейф унижений, измен, утраченных иллюзий, вереница обид, грехов, равнодушие и одиночество, на каждого давят разочарование и усталость, которые зовут опытом. Старость - это воспоминания, она неуступчива, а поступку нужна свежая кровь. Божественному промыслу не противится только легковерная юность.

Эволюция - гамбит, где нами безжалостно жертвуют. Природе легче сотворить плоть, чем изменить заложенную в ней программу. Адам и Ева, пребывая в райском гомеостазе, могли бы вечно влачить жалкое существование камней или растений. Я представляю их, бессмысленно улыбающихся, собирающих плоды неведомых деревьев. Но, познав Добро и Зло, они неизбежно вкусили смерть. Заставляя окостеневать каждого, смерть избавляет от окостенения род.

Все младенцы одинаковы, как и все мертвецы. Пропасти между людьми роют люди, небытие наводит через них мосты. Поэтому могила куда нравственнее купели. Представьте Нерона, Грозного или избранного вами президента вечными. Наше последнее пристанище, наша общая черта - это, пожалуй, единственное, что примиряет с тиранией властей, всеобщим угодничеством, торжеством силы и бессилием слёз.

В безумной логике мира, которую не постичь и к которой остаётся привыкнуть, здравому смыслу, пожалуй, отвечает только смерть.

Камера наших дней.

Белковую жизнь ограничивает коридор температур, клетка метаболизма, потолок давлений; в условия нашего существования входит также кислород культуры - узкий туннель психологии, эстетики, философии, лексики и морали эпохи. Неведомое солнце излучает непрерывный поток культурных парадигм, но наше сознание способно расщеплять не больше света, чем волн, которые видит глаз. Их спектр доступен лишь грёзам, перемещение из склепа настоящего обрекает на безумие. Янки при дворе короля Артура - такая же выдумка, как и Робинзон, машина времени - жестокое изобретение фантастов.

Артистизм историков состоит в перевоплощении, они демонстрируют современникам моды минувшего, но Гамлета можно сыграть, стать же принцем датским -невозможно. История - это пальто, куда нас распихали по карманам; приложив ракушку ко времени, мы слышим глухой отзвук чужих миров, переиначивающих нашу мифологию, перелицовывающих этику, высмеивающих наши претензии на объективность и жалкую уверенность в прогрессе. Можно наследовать орудия производства, но опыт всегда личный. Тени предков смущают, дразнят едва уловимым ароматом эпох, они манят непостижимостью, ведь прошлое столь же непредсказуемо, как и будущее. Правы ибн Хальдун, Тойн-би и Шпенглер: эпохи замурованы в себе, пространство времени непреодолимо. Примером здесь несть числа. И среди них такой.

В шестьсот сорок седьмом году до Рождества Христова ассирийский царь Ашшурбанапал объявил войну Эламу. Он требовал вернуть Ниневии статую богини. «Я уведу твой народ из Суз, Мадалу и Хидалу, - грозит разгневанный царь правителю Элама, - я обращу на тебя зло богини, я свергну тебя с твоего трона, если ты не доставишь назад изображение Наны!» Эламит отказал, и война испепелила его владения. А речь шла о статуе, увезённой за полторы тысячи лет до описываемых событий. Вообразите Тунис, припомнивший Италии сожжённый Карфаген, представьте иранцев мстящими Греции за святыни Персеполя.

Течение времени сокращает список таких примеров. На наших глазах вырождается традиционное искусство, ломается привычное восприятие. И скоро, очень скоро, ваятеля больше не будут ассоциировать с резцом, художника - с кистью, а язык окончательно утратит качество изящной словесности. Чтение тогда забудется, как свист затмевавших когда-то солнце стрел, «ave, caesar...» гладиаторов или вкус вяленой конины под деревянным седлом кочевника.

Параллель.

Конные в чёрных капюшонах рассыпались по деревне, выкрикивая: «Слово и дело!» Слово произнесли вчера, когда, обсчитавшись глотками медовухи, боярин сболтнул лишнее, и его из-за стола пересадили на кол. А теперь наступило дело. Переступая по головешкам, огонь слизывал со снега кровь. Конные, перекрикивая тишину, скакали впереди лошадиных хвостов, сливаясь с дрожавшими тенями.

Царский суд всегда праведный, глас народа - глас вопиющего в пустыне.

Почесав плёткой нос, старшина привстал на стременах и, убедившись, что деревни больше нет, махнул рукой. Опала была снята, и чёрная стая понеслась прочь, оставляя по себе невнятный шёпот преданий.

«История всегда кричит», - вслушиваюсь я в долгое эхо летописей, наблюдая, как собачьи головы выгрызали измену, а метла очищала царство.

На языке опричников это называлось «отделать».

«Так отделали - родная мать не узнает», - услышал я возле милицейского участка.

Истории не нужен суфлёр: она сматывается с одного клубка, а слова, как летящие вереницей птицы, тянут её нить мимо замурованных в себе поколений.

Привычная радость слепоты.

«А сегодня я побывал в раю, - пишет один средневековый духовидец, собрат Па-рацельса и Сведенборга. - Рай - это наши осуществившиеся желания, и оттого в нём царит скука. Попавших сюда растаскивают по углам, как крыс, и окружают тем, о чём они мечтали, пребывая ещё в телесном образе. В рай попадают почти все, за исключением закоренелых грешников, и оттого он напоминает придорожную гостиницу. Здесь нет чертей, в комнатах опрятно, хотя кое-где я и заметил паутину. Но земные мысли, даже у святых, отчаянно грубы; когда видишь их воочию, они быстро надоедают. Чтобы не сойти с ума, здесь всякий занят своим делом. В одном из номеров я встретил писателя, известного своим тщеславием, он сидел за столом, огромный, как гора, а перед ним, крохотные, плясали Гомер и Еврипид - я узнал их по табличкам на груди, висящим, как у скоморохов на деревенских ярмарках. Гомер, кстати, совсем не слеп и довольно молод. В другом зале томился сластолюбец -рай не сильно отличается от ада - и равнодушно глядел на танцовщиц, изгибающих живот и надоедливо звенящих бубном. Раньше он был мусульманином, но рай один на всех, и здесь строго наказывают, когда вспыхивают споры, чей Бог лучше. Мусульманин признавался, что очень тоскует по этим диспутам и, приняв меня за католика, попытался затеять со мной ссору. Озираясь после по сторонам, он добавил шёпотом, что его уже тысячу лет не сжигает похоть, что множество женщин - лучшее от неё лекарство. «Подобное исцеляй подобным», - произнёс я на латыни и подумал, что, возможно, рай, куда я попал, это только чистилище?».

Бедный визионер, думаю я, читая его пыльные строки, ты много попутешествовал и претерпел адские муки! Ведь айсберг людского бесчестия держится на помыслах, скрытых от нас тёмными водами неведения. Не приведи Господи узреть эту всеобщую историю мечтаний, проникнуть в паноптикум сокровенного, в наши преступные желания и убогие грёзы!

Искусство, культура, философия.

Уайльд, подхватывая голос Ренессанса, определил искусство как кривое зеркало, в котором угадывается правда. С ним нельзя согласиться. Это, скорее, лицедейство, которое противоречит божественной простоте. Великие полотна писали ничтожные лицемеры, гениальные строки - мелкие греховодники. Праведнику не подняться выше молчания, истина сладкозвучнее в устах лжеца.

Мифы уготовили Орфею вместо Олимпа Аид, слухи не посадили создателя Ватикана рядом с гражданином Ассизи. И это понятно: кривой рог трубит громче прямой свирели, биографы всегда разочаровывают. Язычник Эгиль слагал висы между убийствами, Дюма тиражировал романы вместе с поваренной книгой.

Культура - это горстка мифов, кучка идолов и собрание жрецов, это мириады эпигонов и сонмище безразличных невежд. Её формы причудливы, как наросты льда, и столь же произвольны. Быть может, это оттиски с одной вечной Культуры, таинственной и загадочной, как сфинкс, небесного архетипа, который искажается земной плотью?

Рукотворная, культура всегда замкнута. Х цитирует Y, Y ссылается на Х. О тех, кто слышит иную музыку, молчат. Чтобы быть современником, нужно разделять интерпретации времени. И вековое торжество Платона или Гегеля означало прежде всего диктатуру вкуса, ибо гении навязывают стиль, эстетику, ракурс. Главенствуют не логика Аристотеля, но аристотелев склад ума, не шопенгауэрова воля, а воля Шопенгауэра. Смена философских систем подобна кружению времён года, спорить об их достоинствах - всё равно, что судачить о моде.

Осознание этого свело философию к истории философии. Теперь нет нужды в словесных хитросплетениях: мир утратил интеллектуальную доверчивость, силлогизмы в нём отступили перед образами экрана. Богословам не нужно больше рисовать ад - его можно показать.

Горе тем, кого незатейливые слова пугают больше!

12 октября 2000.

«Всякая истинная история, - замечает Кроче, - есть современная история». И действительно, прошлое интересует нас только как настоящее, минувшее волнует близостью к текущему. Разбираясь в истоках мгновенья, мы видим тысячи его рукавов, обнаруживаем разбросанные всюду стрелки его предпосылок. Так двенадцатое октября, которое стоит сейчас на дворе, распадается на бесконечную сумму времён. Его наполняют все предыдущие события, все прошедшие числа. Среди них и двенадцатое октября, когда миллиенаристы тысячного года ждали апокалипсиса, а по городам выли волки, и двенадцатое октября, когда истекали последние месяцы язычества. Всё проходит, и всё возвращается. Нет большего лукавства, чем календарь, мы ходим не вперёд, но по кругу. И сегодня Парис соблазняет Елену, и сегодня в шестом часу вечера распинают Христа.

Средневековые реалисты представляли вещи отражением небес, земное - зеркалом сакрального. По их мнению, время не приближает и не удаляет. Меняя эпохи, оно лишь переводит с языка на язык вечные истины. Значит, любое высказывание - это цитата, постижение мира - перебор метафор, а удел философии - переформулировка.

Блуждая в хаосе декораций, зажатые в освещённом пятне сиюминутности, мы на сотне языков произносим одну истину - вечную загадку мира.

Эхо одного сравнения.

Называя литературу грёзами, Борхес повторяет старую аналогию. С ним согласились бы Колридж, галлюцинировавший наяву Флобер и китайский автор «Сна в красном тереме». «Во множестве сновидений, как и во множестве слов, много суеты», - подчёркивает то же сходство Екклесиаст. И действительно, сны - это осколки сюжетов, которые склеивают в истории, это хаос фрагментов, из которых выстраивают мозаики. Но кривые лабиринты снов отражают мир куда основательнее искусно сплетённых метафор и хитроумно подобранных силлогизмов.

Малларме, вслед за каббалой, уподобляет мир книге. «Подобен сну круговорот бытия», - откликается на его мысль Шанкара, и эта параллель глубже. Если книга передаёт видимую часть Вселенной, то сны - невидимую. Они опровергают пространство, ломают барьеры времени, в их груде можно пасть сражённым стрелой, быть изрубленным кривой саблей кочевника, а потом скакать по степи, можно кричать от ужаса на Голгофе, воскреснуть и опять быть убитым - под Курском или на гильотине; можно петь божественные псалмы и оказаться пером у бездарности, обладать силой молота и чувствовать боль наковальни. Как башня Мерлина, ночная пора делает иным - постигшим цель, встретившим друга, - сны и литература одинаково лживы. Но сны могущественнее, они позволяют ощупывать монету целиком - быть демоном, ангелом, безумцем, Богом, мертвецом или рождественским морозом. Река событий обтекает в них островок «я», и путешествие не отдаёт фальшью литературных приёмов, не смазывается географией, скукой паломничества, немощами тела, в каждое мгновенье «я» присутствует и безоговорочно верит. «Мы знаем вещи лишь в сновидениях, а в действительности ничего не знаем», - выражает эти настроения Платон.

Сны делают беззащитным. Многие боятся засыпать, им страшно расстаться со своим маленьким, страдающим «я». Их невроз из разряда танатофобий. Кошмары снимают шестую печать, время становится в них горстью сыплющегося на ветер песка, а пространство сворачивается, как свиток. Однако и смерть - это разделение пространства и времени. «Сны, эти маленькие кусочки смерти, как я ненавижу вас!» - восклицает По.

Лазейка в смерть, сны, точно синяя стрелка, на что-то смутно указывают. Кем ты окажешься, разорвав их кокон, перейдя последнюю черту, вопрошает мировая литература и этим вносит заключительный штрих в древнее сравнение.

Змея.

В античном мире самоидентификация диктовалась принадлежностью тому или иному сообществу - греческому полису, союзу варваров или Римской Империи. Вождь олицетворял историю, император часто был и верховным понтификом, государство превалировало над религией. Эдикт Каракаллы, предоставивший всему населению Империи римское гражданство, разрушил государство больше всех проигранных сражений. Смешение языков привело к тому, что роль лакмусовой бумажки взяла на себя религия, и мир разделился на христиан, мусульман, иудеев, манихеев, зороастрийцев и язычников, к которым относили последователей неразвитых религий. Началась борьба императоров и пап, Креста и Полумесяца, межконфессиональные войны в христианстве и исламе. Затем восторжествовал принцип «cujus regio, ejus religio»*11, религиозный индикатор уступил место национальному, накроившему в одной Европе полсотни государств с чётко очерченными границами. Бесконечная территориальная грызня вылилась в апофеоз Мировых Войн. Сегодня эти границы размыты банковским счётом, этническое отходит на второй план. Глобализация, объединённая Европа, миграция в масштабах Великого переселения народов, масскуль-тура как усреднение национальных культур. Бог умер, остались транснациональные компании! И мы, похоже, переживаем эру постиндустриального феодализма. Под маской рыночной экономики вернулось Средневековье с его сюзерено-вассальным правом, доминирующим над этническими устремлениями, с принципом: «Кто платит, тот и владеет!» Сегодня где хорошо, там и родина, и каждый, точно футболист, выставленный на трансфер, радуется, когда его покупает богатый клуб, ведь самому ему безразлично, за кого играть. В результате утраты этнического заключаются династические браки, возрождается профессионально-цеховая система: международная политическая тусовка, кинематографический интернационал, межконтинентальные связи в искусстве и литературе. Сложившиеся в Новое время по принципу общности языка, психологических особенностей и пролитой на своей территории крови европейские нации в результате жестокой конкуренции обеспечили невиданный технический прогресс. За счёт чего он будет поддерживаться, когда они распадутся?

Мир, как змея, меняет кожу. Однако со временем всегда проступает старая.

Эклога прощания.

Была зима. Густо слепило солнце, гнул ветки тяжёлый снег. «Снегирь», - заметила ты красное пятно, мечущееся по кривой берёзе, и я улыбнулся твоей улыбке.

Мы бродили по замёрзшему лесу, и нам казалось, что мы такие, какие есть, готовые в морозной тиши встретить скончание веков.

А потом ты уехала. Разлукой навалилось пространство, которое рождает обстоятельства, и время, которое сильнее географии. Ты уехала, оставляя утешением скупо вспыхивающие картинки, строки выцветших писем и смутную надежду на повторенье. Философы, как шулера, дёргают рецепты из рукавов: в чудо повторенья, в то, что расставание предполагает встречу, верил Кьеркегор. А почему бы и нет, разве не чудо способность к любви, разве не диво наша вера в иллюзию?

Прежде чем окунуться в небытие, любовь, как и всё земное, проходит путь мелочей. Отряхивая прах страстей, она приближается к архетипу, достигая его в памяти о любви - единственном убежище, где её не разъедает привычка, не опошляет суета, не оскверняет томление плоти. Роман предполагает действие, образ - созерцание. Я смотрю сейчас в зеркало, чья незамутнённая чистота воскрешает у меня метафоры буддистов, и мне кажется, что память о любви не реквием, а лишь прелюдия.

«В памяти нет времени, - думаю я, - вечность хранит все мгновенья, и значит, где-то в небесном музее, в неприметном уголке и сейчас пребывают взявшиеся за руки ты и я, рождественский мороз и скачущая по дереву птица».

Искусство бога.

Что делал король-дядя, когда Гамлет убивал Полония? Где была в это время Офелия? Чем занимался Свидригайлов, когда Раскольников шёл к процентщице? Этого не знали ни Шекспир, ни Достоевский. Жизнь - театр. Но только Бог видит всё. Наши несовершенные глаза воспринимают её фрагментарно, выхватывают куски, разбивают на эпизоды, промежутки между которыми заполняет воображение. Искусство во всём опирается на этот принцип. Исчезая за кулисами, актёры выпадают из времени, умирают, чтобы воскреснуть в следующей сцене. Так разворачивается действие - ряд картин, выбранных постановщиком. Но пьесу, где нам отпущены краткие роли, мы видим иначе - изнутри, мы лишены возможности оценить её замысел и можем лишь смутно гадать о развязке. Поэтому нас так и завораживает искусство - выдумка, представление, в котором можно наблюдать историю от начала до конца. Оно позволяет на мгновенье ощутить себя Богом, почувствовать себя всеведущим. В этой упрощённой модели нам открываются тайны, недоступные в повседневности.

Жизнь и театр одинаково привязаны к наблюдателю. Но взгляд с небес иной, чем с земли: нам доступна одна сцена, всевидящему оку - все. Пропадая для читателя, герои возникают через несколько страниц. В книге, которую читает Бог, действия героев синхронизированы, там не существует второстепенных персонажей, в Божественном повествовании каждый становится главным.

Одновременно следить за происходящим в разных пространствах можно, совмещая их подмостки. Такая модель искусства, вероятно, осуществится в будущем. Однако в кино, наиболее техноцированном из искусств, её можно представить уже сегодня. На нескольких экранах параллельно разворачиваются события, в центре которых находится каждый из персонажей - фильмы, снятые их глазами, складываются в мегафильм. Таким образом можно видеть Офелию в момент убийства Полония и Свидригайлова, когда Раскольников вынимает топор. Всё тайное станет явным, исчезнет детективный жанр. В отличие от традиционного искусства, время не будет иметь разрывов, все его тёмные пятна будут вынесены на экран. Но представляет ли такой просмотр интерес? Ведь реализм, претендующий на непосредственное отражение жизни, понятен лишь Богу, для нас он свёлся бы к нестройным, хаотичным картинам вроде сводки новостей, рассыпающихся без замысла художника.

Согласно принципу неопределённости, выбор одной характеристики делает недоступным другие. Глядя в замочную скважину, наблюдатель сужает истинную картину, не в силах её охватить. То же и в искусстве. Вычленяя те или иные стороны бытия, мы погружаем оставшиеся в тень. Поэтому с возрастом всё меньше попадаешься на приманку искусства, разгадав его бесхитростные кунштюки, разделяешь вкусы Бога, предпочитающего непосредственное течение жизни.

Нисхождение к сакральному.

Вероятно, религии перебрали все возможности, предложили все символы, исчерпали все фантазии вплоть до замалчивания темы. За каждой из теологий, одна из которых - атеизм, стоят миллионы апологетов, еретиков, мучеников, отступников и ниспровергателей. Выбор рецепта - вопрос пристрастия, Бог каждому предстаёт в своём обличии: от кривой сабли, воткнутой в конский помёт, - до алтаря, от прозрачных притч Учителя - до изощрённой риторики богословов. Века сменяли кровожадность богов их неизреченной мудростью, жестокость - милосердием, чтобы на новом витке лицемерия возвратиться к насилию апостольского посоха. Сегодня от богословских прозрений мир повернулся к пифагорейской метафоре цифр. «Бог - это наша дискуссия о Боге», - помещаем мы в центр мироздания гордыню, уставшие от прений, возвещаем гибель богов. Зарывшись в песок привычек, мы обрекаем себя на нищету слов, утешение сентенций, горсть профанирующих фраз. Ища забвение в череде метафизических истин, мы имеем дело со следствиями, паутина причин, свивших узелок явления, ускользает от нас. Пребывая в себе, Бог для нас - это комментарии о Боге, где новые идеи возвращают к списку традиционных (откровения и цитаты, слова и безмолвие одинаково лживы).

«Всевышний - это наше неуёмное стремление к небесам, неистребимая жажда абсолюта», - считают некоторые иудейские теологи. «Он - отброшенная из бесконечного далека (ведь время в Божественных чертогах исчезает) тень нашего технократического завтра, воплотившееся желание стать богами», - заявляют оседлавшие острие железной цивилизации.

Музей восковых истин пестрит экспонатами. Так Мейстер Экхарт утверждает, что Всевышний не неблагой, не немилостивый, не невселюбящий. Его эпигоны приписывают Богу все качества, таящиеся в языке, и ещё бесконечно сверх того. Бог обладает атрибутами, невыразимыми в лингвистике, любой эпитет характеризует неизмеримую сущность не хуже другого, любая метафора подчёркивает Его совершенство и всеполно-ту. Он и благ и не благ, и всевидящ и слеп, Он может быть и безумием эллинов, и соблазном иудеев, и слабым, как ребёнок, и всесильным, как Бог (опровергая тавтологию, Бог допускает сравнение с самим собой). И в самом деле, Бог, живущий в каждом атоме, Галактике, вздохе новорождённого, предсмертном хрипе, Бог, ведающий боль эпох, равно как и боль сорванного цветка, вряд ли умещается в построения вроде «любит правду», «любит мудрость», «любит кротких», «любит любить».

Или Бог - только штрих на мировом полотне, сноска в книге бытия, ключ к головоломке, осмысляющий значение вещей? Быть может, мы постигаем чужую тайнопись, разгадываем шифр, частью которого являемся сами, замурованные, блуждаем внутри его скорлупы? Тогда наши достижения - скрытое цитирование, в мировом кроссворде нам уготован лишь поиск подсказок: найти больше того, что спрятали, невозможно. Мы изучаем не прошлое, но - книги о прошлом, не минувшее, но - мифы о минувшем, мы находимся в вымышленном поле истории, культуры, в пространстве, созданном мертвецами, и, возможно, точно так же бродим внутри придуманной Реальности, сферы Паскаля, будучи жертвами одной из ловушек одного из лабиринтов.

Очевидное торжество случайности не оставляет и следа от веры в закономерность, царящий произвол -от поклонения порядку. Бог, если Он есть, разрушает выверенное, делает ожидания несбывшимися, а расчёты - мечтами. Успех - всегда экспромт, опыт - всегда разочарование. У Юма есть сильное высказывание, что Вселенная являет собой неудачный набросок, эскиз ребячливого Бога. И действительно, мы не видим изнанки вещей, суть их - насмешка. В отместку мы не хотим быть Божьими детьми, называя себя детьми эволюции, её венцом. Наш бунт - ответ на Его вызов, но свобода воли заканчивается осознанием кабалы.

И это тоже насмешка.

А разве ближний не подчёркивает одиночества? Разве пристальный взгляд на мир оставляет что-то кроме иронии? Разбрасывая стрелки событий, жизнь пародирует самоё себя, будто на что-то смутно указывая, обещая нечто, что вот-вот схватишь. Но это - черепаха в рассуждении элеатов, морковка впереди бегущего осла, это - бесконечная отсрочка награды. Наши гадания, грёзы, метания между добром и злом предстают в суете формулировок одинаково жалкими.

У Божественной игры свой жанр. Но какой - драмы, аллегории, водевиля?

Правосудие и справедливость.

В древнем Риме, с его филиппиками и катилинариями, юстиция была разновидностью театра. При Катоне Старшем на судебные состязания приходили со своими стульями, представление на форуме интересовало римлян едва ли не больше вынесенного приговора. При этом каждый умел выставить противника в неприглядном свете, гонорары же адвокатов приравнивались к вознаграждению актёров, которым платили не за профессию, а за искусство.

У восточных народов с распространением мусульманского права в некоторых областях стал практиковаться суд странника. Истец и ответчик в окружении сторонников выходили на дорогу и останавливали первого, казавшегося им достойным, встречного. Он был обязан сойти с коня и разрешить их спор. Считалось, что его устами говорит Аллах, воля которого требовала абсолютного подчинения. При всей его случайности у такого суда были свои преимущества - быстрота и очевидная непредвзятость.

В средневековой Европе, когда вера в высшую справедливость ещё не утратила своих позиций, Божий суд творился испытанием огнём и кровавым поединком. И только в Новое время сведение счётов окончательно перекочевало в залы заседаний, подменив дуэль препирательством адвокатов и денежными подношениями. Но чем крючкотворы-стряпчие предпочтительнее секундантов, чем бесконечно скучная тяжба лучше русской рулетки?

Когда-то камертоном справедливости был жрец или царь, но сегодня мы охотнее доверяем судьбу бездушной машине, участвуя в судебном спектакле и следуя наставлениям суфлёра из адвокатской конторы. Наша вера в судейскую мантию поистине безгранична! Однако каждый процесс сродни кафкианскому, всякий, кто столкнулся с законом, знает, что любого можно осудить и зарезать, как собаку.

Как человеку судить людей? У каждого своя правда. «Не судите, да не судимы будете», - учит Христос. «Что есть истина?» - по-своему вторит ему иудейский прокуратор, как никто понимающий ангажированность любого суда.

В одном фантастическом обществе, где поклонялись Случаю, бал правила лотерея. Правосудие вершилось там с помощью белых и чёрных шаров, которые наугад доставали из слепого мешка.

И это, на мой взгляд, ничуть не уводило от справедливости.

Тропою слепых поводырей.

Человечество живёт мифами, которые, как изморозь на стекле, то захватывают огромную площадь, то ютятся в углу. И всегда стираются. Коллективные мифы существуют дольше личных, которые, как отдельные снежинки, попадая на стекло, тают. Христианство в своих бесчисленных вариациях существует тысячи лет, так называемая «своя вера» бесследно исчезает вместе с тем единственным, кто её исповедовал. Сколько одиноких мыслителей сгинуло в провинциальном захолустье! Сколько мировоззрений! Продлить время жизни собственный миф может лишь вплетаясь в рисунок большого - штрихом, деталью, оттенком. Кто бы помнил Лютера без Христа, Исмаила без Мохаммеда, Нагрджуну без Будды?

Живучесть мифа, его энергия, память о нём определяются количеством его адептов и их стойкостью, как было на заре ислама и в раннем христианстве. Но даже некогда могучие мифы обречены стать тенями, культурным архивом. «Авеста» числит за собой лишь эстетических поклонников, костры с разделявшими учение Мани давно остыли. А кого ныне вдохновит Нагорная проповедь или наставления в роще Бенареса? У современного мифа радужные краски, он не терпит красного - цвета крови, и чёрного - цвета смерти. Декларируя «мягкие ценности», он убаюкивает, будто детская сказка. Он не требует жертвенности, не призывает к геройству, его предназначение - забытье. Если старые мифы пробивали себе дорогу жизнями тысяч миссионеров, то за современными стоят электронные СМИ с их мгновенным обращением к миллионной аудитории. Глубина уступила широте, однако идти против сегодняшних мифов также опасно, как быть атеистом во времена инквизиции.

Не цивилизации слагают мифы, но мифы создают цивилизации. Греческая родилась из гомеровского эпоса, христианская сложилась вокруг Распятия, мусульманская возникла из откровений Корана, коммунистическая - из идей утопистов. Мифологизированное сознание отличает нас от роботов. Разрушая, разоблачая старые мифы, современность создаёт свои. Это мифы-однодневки о деятельности правительств и похождениях «звёзд». Десакрализация древних мифов, религиозных и культурных, - одно из направлений современного искусства, взявшего в поводыри бесконечную погоню за инновацией.

Мифы принадлежат коллективной памяти. Пополняя копилку иллюзий, они ткут один бесконечный Миф.

Смерть искусства.

Эта тема настолько исчерпала себя, что перешла в свою противоположность: многие упиваются этой трагедией, наполняясь пафосом отчаяния, с тайным сладострастием спешат забросать комьями ещё свежую могилу. Я не из их числа. Мне больно видеть гаснущие блики, безобразное кривлянье заката, я прихожу в ужас от того, что мне выпало наблюдать агонию солнца, освещавшего века. Искусство отражает жизнь даже своим отсутствием. Но движение бытия сдаёт прошлое в архив, наступила фаза визуальной культуры, когда людей уха сменили люди глаз. Сегодня литература активно подстраивается под стилистику компьютерных игр, а книга всё больше походит на одноразовый шприц: её главное достоинство - стерильность, она не должна оставлять по себе никаких следов. Апофеоз функциональности, она сузилась до развлечения, где угодливо продумано всё: от крупного шрифта до басенной морали и лексики новорождённого. Можно долго плести венок горьких упрёков, хуля современность, можно долго сетовать, что эра технокультуры возвестила торжество серости, что цивилизация переняла суррогат американского «melting pot» из самонадеянной науки, неуёмной веры в технократию и очаровательной простоты пуританской морали - сделать ничего нельзя. Искусство словесности умирает не потому, что его жрецы перестали вдруг понимать, что талант возвышает рассказчика над переменчивым флюгером слов и невнятицей случайно произнесённых истин, а из-за всеобщей пресыщенности, из-за того, что читателя сменил потребитель. Скука сердец и отсутствие интереса ко всему, что возвышается над убожеством суеты, что хотя бы отдалённо напоминает о метафизике, об изнанке вещей - вот корень зла. Повсюду слышны интонации молодцеватой посредственности - это трубят ангелы эстетического апокалипсиса. Нет отклика, нет отдачи. Причины невостребованности Искусства в скрытой апатии, и на нашу долю выпало лишь бремя утраченного. Изменить ситуацию, когда обывателя устраивает электронная лира и пение механических сирен, мы не в силах, подобно предкам, мы покорны слепой судьбе. При этом дегуманизация искусства, как и гибель богов, лишь примета грядущего, веха на нашем пути. Венчает ли она эволюцию или это симптом самоликвидации, покажет будущее.

Технический прогресс тысячелетиями обуславливался прогрессом духа: Ньютон, до скончания лет не оставлявший богословских штудий, был продуктом рационалистической философии, Евклидовы построения вторили Аристотелевым силлогизмам и пропорциям Праксителя. ХХ век разделил их. Человек и машина поменялись местами. Мы уже не едем на поезде, но бежим за ним. Быть может, следующая генерация хозяев планеты будет железной, как пророчествует Голливуд? Быть может, наша цивилизация, открывшаяся железным веком, им же и закончится? Как знать, но это вписывается в логику бездуховной эволюции, компьютерный голем - прямой наследник духовной нищеты. При этом я не луддит - бунтовать против средств производства бессмысленно. Однако мириться с ролью всадника, которого оседлала лошадь, унизительно.

Быть может, что и имя художника обречено пополнить длинный список из лудильщиков, колесничих, фонарщиков, переплётчиков шагрени, золотошвеек и прях, а его инструмент - стать в один ряд с коклюшками кружевницы. Но я не собираюсь пугать и вслед за вырождением искусства предрекать смерть человечества. В сущности, оно и так умирает с каждым новым поколением. Я знаю также, что оракулы всегда врут, а предвидение ниспослано нам либо в насмешку, либо смирением гордыни. Но, вглядываясь порой в сумрак прошлого, различаешь нравы куда более близкие, чем царящие вокруг, видишь глубокие стремления, чистоту исканий, обнажённую боль и бескорыстное служение музам, в котором различаешь священный огонь Красоты.

И эта иллюзия пробуждает сожаление и горькую обиду.

Возвращённые метафизики. Опыты литературной метемпсихозы.

Пафнутий Бозе.

Во времена, когда невежественные варвары примеряли римское распутство, а Григорий Турский писал «Историю франков», в обители святого Фомы близ Лиона жил скромный переписчик книг. Он отличался усердием, был целомудрен и сед. Полуграмотный, в свою тёмную эпоху он считался человеком образованным. «Справьтесь у Пафнутия», - советовали монахи, озадаченные вопросами прихожан. После своих трудов, не столь тяжких, сколь однообразных, он предавался в келье молитве и вкушал скудную трапезу. Но когда луна багрилась над лесом и вой волков заглушал доносившийся из-за стен храп, не находил покоя, размышляя над евангельскими: «Вначале было Слово, и Слово было у Бога...».

Любой образ, рассуждал он, вспоминая дневные занятия, распадается на слова, его плоть состоит из букв. О каком же Слове идёт речь? Он погружался в мысли, не замечая, как из миски за шиворот лезли тараканы, а на нос натекала капля. И каждый раз, когда казалось, что впереди брезжит истина, в изнеможении валился на солому. «Это бесы насылают на меня сны!» - думал Пафнутий, отгоняя их постом.

Дни мешались с ночами, он бодрствовал уже трое суток, когда ему явился ангел. Случилось это наяву или во сне? Ангел дрожал красной тенью на засиженной слизняком стене и строил рожи.

- Ты прав, Пафнутий, - скривился он, - библейские пророки состоят из слов.

Пафнутий глядел не моргая.

- Но верно и обратное...

Ангел подмигнул. От растерянности Пафнутий перекрестился.

- Знаки испещрили Вселенную, как пятна - прокажённого, - зашёл ангел с другой стороны. - Живое и мёртвое - только отражение божественного алфавита, мир дольний списан с мира горнего.

- Откуда ты? - испугался Пафнутий. - Из преисподней?

Он вытянул палец, пытаясь расковырять бестелесного собеседника, но сломал ноготь о камень.

- И не пытайся! - зашептал ангел. - Нам не познать друг друга, мы открыты только Всевышнему.

И тут Пафнутия осенило.

- Люди - это слова, которые читает Бог! - закричал он, уставившись на стену.

Но ангел уже исчез.

На другой день Пафнутий исповедовался. Настоятель наложил епитимью, отлучив от переписывания, -глаза, зревшие дьявола, должны очиститься от греха. Пафнутий должен был также публично покаяться. «Люди - это слова!» - твердил бывший переписчик книг, когда за ним закрылись монастырские ворота. С тех пор он стучал по дорогам посохом, находя подтверждение своему прозренью. Словами были и вороватые торговцы, и крикливые крестьянки, и встреченный раз епископ. Он видел место в гигантском словаре и длинноволосым королям, и бледным ангелам апокалипсиса. Словом был и крест на Голгофе, и предательство Иуды, и сам Пафнутий. Возбуждая паломников, поклонявшихся святым мощам, он делился своими откровениями, проповедуя слово о словах. Его не слушали, но он и в этом находил подтверждение своей правоте. «Вы только слова! - с мужеством юродивого выкрикивал он. - И вы слепы, потому что не в силах себя прочитать!» Раз его собирались побить камнями. Но не тронули из-за суеверного ужаса перед сумасшествием, и только деревенские мальчишки измазали сонного в птичьем помёте.

У любой нелепости рано или поздно найдутся сторонники. И соблазнённые прозрением Пафнутия вскоре объединились в секту. Они не спорили, когда он говорил, что имя опережает рождение, беспрекословно внимали персту, указывавшему, кто каким словом родился. Здесь были «любовь», «зло», «глупость», «рассвет», «дивное диво», кто-то был прилагательным, кто-то глаголом. Среди них находились «есть», «быть», «сокрушаться», «творить» или «совокупляться». Некоторые удостаивались быть двоеточием или запятой. Долговязый пастух с рябым лицом, испуганно дёргавший плечом, исполнял в божественном тексте роль тире. И только раз, заикаясь, они решились спросить, какое слово предназначено учителю. Пафнутий и сам размышлял над этим долгими ночами. «Слово», - поколебавшись, ответил он.

Пафнутий переходил из города в город, пока на него ни донесли и, ввиду упорства, ни приговорили к сожжению. Он не отрёкся, даже когда боль исказила ему лицо, а мука исторгла вопль - единственную истину на земле. Быть может, он надеялся, что огонь его не тронет? Раз люди - это слова, значит, бессмертны?

Его имя быстро стёрлось. Предшественник Леона Блуа и исламских мутазилитов, Пафнутий, в отличие от них, отрицал (или не понимал) аллегорию, его бесхитростной душе была чужда обёртка метафор, но, проникая в суть вещей, он с обнажающей наивностью расписался в божественной книге мироздания.

Аль-Кадраси.

Погребённый в первые века Хиджры, духовный отец Джелал-ад-дина Руми, Джафар ибн Саул аль-Кадраси из братства бродячих дервишей был крив и горбат, так что мог чесать пятки, не сгибаясь. Топча босыми ногами пыльные дороги халифата, он проповедовал, что Аллах творит во сне. «Мы все - сон Аллаха, - торжественно струил он свет озарившей его истины через единственный глаз, сверкавший из-под зелёной чалмы. - А разве можно управлять сном?» В ответ дехкане бросали иногда финики, иногда камни. Но он и здесь видел знак. «Поступки нельзя предугадать, будущее неведомо самому Аллаху», - думал он, пританцовывая под градом булыжников.

Исколесив Сирию, Джафар направился в Хорасан. Согнувшись под тяжестью своего уродства, он смело пел любовные песни проплывавшим на носилках красавицам, восторгаясь их родинками и изогнутыми, как лань, бровями. Он надеялся на взаимность, ведь в хаосе сновидений всё возможно. Отрицая свободу воли, Джафар возводил в правители случай, который передвигает фишки добра и зла из-за спины и Бога, и дьявола. Даже на привычном к странностям Востоке он слыл чудаком. Иногда, созвав к мечети толпу, Джа-фар замирал, точно набрав в рот воды, и слова от него нельзя было добиться ни лестью, ни угрозами. Порой же часами распинался перед дорожным столбом, собакой или уснувшим ребёнком. В своём поведении он не находил ничего удивительного.

- На земле нет логики, - учил он.

- Как же тогда ты всё объясняешь? - спросил любознательный козопас.

- А тебе только кажется, что ты меня понимаешь, - не растерявшись, ответил Джафар.

«Любой разговор - это беседа глухонемых», - подумал он про себя.

- А ты думаешь, почему Всевышний столь молчалив? - добавил он вслух. - Пути Господни неисповедимы для Него Самого, их не в силах выразить не только земной, но и небесный глаголы! - Джафар смерил ко-зопаса с головы до пят победным взглядом. - Именно поэтому Его мудрость неизреченна.

Позже, когда из этого сложили притчу, смущённый (или озарённый) его толкованием козопас будто бы пал на колени.

Джафар отрицал и бессмертие души. «Наша смерть означает, что Аллах перестаёт нас видеть, - с упрямой последовательностью твердил он. - Смерть - это полдень, когда исчезают наши тени», - иногда пояснял он метафорой своё туманное верование. Однако со временем оно получило распространение и уже властвовало над умами берберов и согдийцев. Говорили, что в Малой Азии у него появился соперник. В отличие от нищего Джафара у того была верблюдица - он пил её молоко и пёк у неё под мышкой лепёшки. Кроме того, верблюдица метко плевала в его обидчиков. Опровергая Джа-фара, грек заявлял, что видит будущее также ясно, как клеймо у каторжника. Цокая языком и щурясь на звёзды, он с лёгкостью предсказывал бури, недород, затмения луны, болезнь падишаха и знал, через сколько времени молодой муж даст развод жене. «Будущее лежит вот здесь», - раскрывал он морщинистую ладонь. Он уверял также, что всегда знает точное количество волос в своей бороде, которую рвал ветер. И называл числа, до которых не мог досчитаться ни один смертный, так что все вокруг падали ниц.

Двум пророкам тесно во Вселенной, и вот однажды, в первую джуму месяца джумада-аль-авваля, они встретились на дороге в Балх.

- Я знал о нашей встрече ещё в Багдаде, когда отправлялся в путь, - насмешливо приветствовал Джа-фара грек, качаясь между горбами верблюдицы.

Джафар сверлил его глазом. Их уже окружала толпа, готовясь к схватке, люди черпали из арыка тухлую воду - для проигравшего.

- Ты ведаешь будущее, - произнёс Джафар таинственно и зло - молчать дальше было опасно, - значит, знаешь, что тебя ждёт через мгновенье.

Почуяв неладное, грек покосился по сторонам.

- Знай же, слепец, ты переживёшь меня лишь на сутки! - упреждая подвох, запричитал он.

В ответ Джафар неожиданно распустил пояс и, сунув руку по локоть, достал из-за пазухи змею. Рассекая воздух, она трижды свилась в кольцо, прежде чем ударила в грудь астролога.

- Будь проклят, подлый убийца! - завопил грек, сбрасывая гада на землю.

Джафар рассмеялся:

- Не бойся, я вырвал ядовитые зубы.

Снова запахнув халат, он уже отворачивался, когда ощутил тёплый плевок верблюдицы.

Выходки Джафара становились всё безобразнее, высказывания - всё кощунственнее. Они переполнили, наконец, чашу терпения мягкосердечных подданных падишаха. Столичный кади обвинил его в нарушении шариата, и дело привлекло внимание визиря. На соборе из почтенных мулл Джафар оставался верным себе, выказывая полное безразличие к приговору, который нельзя ни предугадать, ни предотвратить. Он оживлялся, лишь когда вспыхивал богословский спор, с жаром отстаивая свои представления о мире. «Единственное, что известно о мире, - вяло возразил ему визирь, - это то, что он не такой, каким его воображают». А после взмахнул платком. Жест перечёркивал Джафа-ру жизнь, но, следуя своей странной теории, он ещё надеялся.

- Во имя Аллаха, милостивого и милосердного! - молил он палача, и его тюрбан, съехав набок, обнажил кривой глаз. - Ты убиваешь человека!

- Я убиваю тень из сна, - возразил палач, слышавший его речи.

И проткнул ятаганом.

Шанкаджуна.

Он прославился тем, что знал свою судьбу точнее гадалки. Говорили, он распахнул небо, а Шанкаджуна - это псевдоним Бога.

В юности Шанкаджуна служил гонцом у раджи южной Индии, отличаясь быстротой ходьбы. Однажды устроили состязание: пустили оленя, а через день вслед отправились охотники. Вскоре Шанкаджуна принёс загнанное, утомлённое преследованием животное.

Раз сандалии натёрли ему ногу, и он отдыхал на кладбище, опустившись на могильный камень с эпитафией «Я был тобой - ты станешь мною». Тусклая, как затёртая рупия, луна цеплялась за мангровые деревья, вокруг чернели гробницы. И Шанкаджуна глубоко задумался, собирая в кулак песок и посыпая им ветер. Река шевелила стебли лотоса, в зарослях бамбука одиноко пела цикада. И вдруг перед Шанкаджуной возник мертвец. Это мог быть и один из голодных духов, как лягушки болото, населяющих нижние миры - асур или ракшас. Лунный свет пробивался сквозь изъеденные червями лохмотья.

- Нищему даже мёртвый не завидует, - покачал он останками головы.

- Нищему легче умирать, - возразил Шанкаджуна. Они говорили на утраченном ныне диалекте пали.

- Смерть - всего лишь миг, - вздохнул призрак, вытянув в трубочку губы, алые, как кровь.

- Жизнь - постоянное умирание, - не поддался юноша. - Первый шаг младенца - шаг к смерти.

«А он не глуп, - зашептали джунгли, - расскажи, расскажи ему..».

И призрак начал:

- Тысячу лун назад я был брамином. Я шёл восьмеричным путём, постигал семь джайнских суждений и соблюдал ритуалы йогачары. Я повторял мантры, славящие Кришну, и слово «ом», заключающее Вселенную. Переписывая сутры, я ломал голову над десятью вопросами, о которых умолчал Будда. Я искал реальность, которая прячется за реальностью, и действительность, что стоит за пустотой. А вместо этого научился завязывать в узел пучок света и доставать вещи из снов. Я хотел вывернуть наизнанку небеса, а теперь склеп ограничивает мой мир - такой же, как у выкидыша...

- Зачем ты рассказываешь мне свою жизнь? - прервал его Шанкаджуна.

- Но это и твоя жизнь! - оскалился сгнившими зубами покойник. - Нет судеб - есть Судьба, твои предки - это ты в предыдущих аватарах. - В тряпье глухо залязгали кости, он стал, как тень. - Что толку, конечен мир или бесконечен? Или он не конечен и не бесконечен? Все пути, как полосы у тигра, идут от пасти к хвосту.

- Ты говоришь банальности, - рассмеялся Шанкаджуна, которому делалось страшно.

- Однако знай люди свою судьбу, они были бы счастливы, - отмахнулся покойник. В усах у него запуталась мошка, жужжанье которой сливалось с голосом. - Выбор - вот корень страдания, но время - не ветвящееся дерево, - кому суждено умереть от укуса тарантула, не спасётся, избегая насекомых.

Разбрасывая повсюду узелки лунного света, он поведал затем Шанкаджуне его будущее. Подробности, с которыми он рисовал его, заставляли юношу вздрагивать. А чтобы он не забыл их, ракшас подарил ему зеркало, которое извлёк из сна Кришны.

- Время в зеркале опережает реальное, - пояснил он, скрутив очередной лучик, - так что, заглядывая в него, ты заглядываешь в своё завтра.

С тех пор у Шанкаджуны умерли все желания. Поперхнувшись, он не пугался, зная, что откашляется, а встретив женщину, не мучился сомнениями, точно зная, ответят ли ему взаимностью. Он смирился с судьбой, ведь бунт подогревает надежда. Голодая, Шанкаджуна точно знал, когда утолит голод, вытаскивая занозу - когда утихнет боль. Он знал, что раздавит скорпиона, ещё до того, как на него наступал, и видел слова, в которые обернутся ещё не родившиеся у него мысли. Незнание своего часа делает нас бессмертными, его знание сделало Шанкаджуну бесстрашным. В схватках кшатриев он стоял под градом стрел, изредка ловя пернатую змейку, которую переламывал пополам. А когда становилось невыносимо скучно, он несколько дней не заглядывал в зеркало.

В нашей памяти хранится прошлое, у Шанкаджуны хранилось воспоминание о будущем. Он знал, что споткнётся, и спотыкался, ведь будущего не избежать. Прежде чем заглянуть в зеркало, чтобы прочитать грядущее, он вспоминал, что уже видел своё новое загля-дывание ещё в прошлый раз, когда украдкой подглядел в зеркало, открывшееся в зеркале. Эта картинка в картинке, содержащая саму себя бесконечное число раз, таила будущее, уходящее, таким образом, вглубь зеркал. Из-за бесконечной повторяемости во времени получалась петля, и, чтобы не сойти с ума, Шанкаджуна закрывал глаза.

Он наслаждался покоем до глубокой старости. Однако в конце жизни всё же разбил зеркало. Быть может, он понял, что мертвец его обманул, наградив своим счастьем - счастьем покойника.

В комнате вечером*12.

Смолкли цикады, жёлтые листья покрыли и мостик, и реку. За окном - осень.

«Вначале было Слово...».

Я листаю Книгу и ищу слово, которое будет в конце, подозревая, что оно не может быть Богом.

Свет от лампады упёрся в иероглифы, и на душе у меня - как у слепого крота.

Куда выгонит меня смерть? За глухие шторы? В людской муравейник?

Гонсало Эрнандес де Кордова.

Вот что поведал - его рассказ донесли сухие протоколы инквизиции - этот духовидец, предтеча Калиостро и Сведенборга.

- Когда я попал на небо, то, как и все, надеялся встретить там Бога. Но какой-то младший ангел, белый, как мел, разъяснил мне, что Бог занят разбирательством важных дел. «Что может быть важнее моей души?» - возразил я. Но ангел рассмеялся и предложил следовать за ним. Он полетел, шурша крылами, и я едва поспевал прыгать с облака на облако.

- Как же ты мог двигаться, - перебил Эрнандеса судья, - если на небесах нет времени?

Эрнандес не нашёл, что ответить. А обвинитель поставил галку в пункте «Отрицание церковных догматов».

- Ангел привёл меня к пещере, сложенной из туч, и предложил войти, обещая раскрыть великую тайну. С трепетом и надеждой я переступил порог. «Рая или ада?» - гадал я. К моему удивлению, я оказался в обстановке, точно соответствующей моей комнате на земле: те же стол, комод, и постель, откуда ваши стражники выволокли меня четыре дня назад. Только в углу, где у меня была дверь на улицу, темнел проём. Я подошёл ближе и увидел в нём себя. Поначалу я решил, что там висит зеркало, но моё изображение, несмотря на то, что я не шевелился, всё увеличивалось, пока в комнату не вошёл мой двойник. Как и я, он оказался разговорчивым, но этим наше сходство и ограничивалось. Побеседовав с полчаса, я узнал его судьбу, которая разительно отличалась от моей. Он служил землемером, составлял кадастры, а я, как известно, протирщик линз. Да и вкусы наши разнились: я люблю рыбу, он - мясо, я предпочитаю музыку, он - тишину. Он был тем, кем бы я мог быть, имея другие наклонности и характер. Когда я на правах хозяина отвернулся к комоду, где у меня хранилось молодое вино, мой собеседник неожиданно исчез. И вместо него явилась другая фигура, также моя копия. Этот оказался ремесленником по золоту и был, в отличие от меня, женат. Он был угрюм, потому что опасался за детей, оставшихся без присмотра. А потом и он исчез. Его место занял третий, четвёртый. Среди них были разбойники, немые, почтенные граждане, мытари, игроки в кости, точильщики ножей, златошвеи, безумцы, пьяницы, нищие, цари. Один оказался женщиной. И все они были тенями моего «я», его эхом, которое звучит вечность. Как же выбирает смерть, подумал я, из людей, похожих, как капли?

И тут снова явился ангел. Рассыпая повсюду искры, он сложил крылья, как руки при молитве, одно перо при этом оторвалось, провалилось сквозь пол и, кружась, полетело на землю. Он замер изваянием на моей - я понял - будущей гробнице и заговорил, не размыкая губ.

- Достоин ли ты глаз Всевышнего? Молчишь ли с ним на одном языке? Как Он может разъяснить мухе, бьющейся о стекло, что такое солнце?

Посвящённый в тайну тайн, я согласно кивал.

- Да-да, я - это все, все - это я! Любой из живущих -брат мне, потому что он и есть я, которого на самом деле нет! Неважно, кого выбрала смерть. Моё «я» воскресает в каждом - каждый раз иное, потому что на свете нет людей, а есть - Человек! Эти кудри, - здесь Эрнандес тряхнул головой, - ветер рвал ещё при Пилате.

Один прокурор услышал в речах ересь катар, другой - древние, как мир, мифы о первочеловеке, слагающем Вселенную. «Каждый - свой собственный двойник, встретить самого себя неудивительно», - попробовал защитить Эрнандеса третий.

Правду решили испытать огнём.

Здесь, сообщает свиток, подсудимый выпучил глаза.

- Вам не убить меня, - кричал он, когда ему примеряли испанский сапог, - потому что меня нет!

- А кто же тогда вопит? - возражал инквизитор. Но духовидец не слышал.

- Моё «я» слагает всё человечество! - скрипел он зубами. - Каждый - мой альтер эго, а «эго» Эрнандеса - фикция! Человечество - по-прежнему первочеловек, отрицающий божественный замысел!

Прекращая кощунство, отмечает старинный манускрипт, милосердный Бог принял душу прямо из пыточной камеры.

Мередит.

На углу Бродвея и Пятой авеню стоит шлюха «Мередит-дай-в-кредит». Её теория загробного воздаяния весьма примечательна. Мередит верит - и в этом ясно видится обожествление «звёзд», - что в рай, как в книгу рекордов, попадают выдающиеся представители каждой профессии.

Мередит ведёт строгий учёт клиентов. Она надеется.

Варфоломей Башка.

В конце царствования Ивана Грозного, в корчме «Без дна», что прижалась к трём соснам на муромском тракте, за дубовым столом сидел беглый монах. Он держал путь в белокаменную, поглазеть на ярмарку и казни. Его туловище занимало пол лавки, у него были щёки, свисавшие на воротник, и глаза, отливавшие рыбьей чешуёй.

- Нет, Варфоломей, - робко возражал ему корчмарь, уже другой день пивший с ним брагу и оттого взиравший на мир с мутной скукой, - я с тобой не пойду.

При этом он косился на сени, куда выходил минуту назад.

- Муж предполагает, а жена располагает, - усмехнулся Варфоломей, тряся салом и отправляя в бочку живота очередную кулебяку.

Он коротко перекрестил чрево двумя перстами. В дверь просунула морду свинья. Прогоняя её, корчмарь вскинул руки. А потом стал рассказывать, как намедни во сне ему явился ангел, велевший идти в столицу, глядеть на казнь великого грешника.

- А то, говорит, Севастьян, совсем Божий страх потеряешь! Я уж и собрался...

Соскочив с лавки, он показал котомку и вздёрнутые на палку лапти.

- Это бес заблудился в твоём сне, вот и наболтал всякой чепухи! - Стало слышно, как кулебяка, наконец, ударилась о дно. - Мы беспризорные, Богу, как и царю, до нас никакого дела.

Корчмарь точно гвоздь проглотил. Уставившись на образа с тлевшей лучиной, он думал, что провалится в ад, где брюхатые, как Варфоломей, черти будут рвать ноздри раскалёнными клещами.

- Как в Сыскном приказе, - прочитал его мысли расстрига. - А он по всем плачет.

Враз протрезвевший Севастьян зашёлся в кашле. «Нечистый!» - окончательно уверился он, скользнув взглядом по толстой шее, где вместо креста болталась ладанка с толчёной бузиной и сушёной лягушачьей лапкой. Варфоломей уже жалел, что сболтнул лишнего, но остановиться не мог.

- Небесам на нас плевать! - И, пряча ухмылку, добавил: - Что они и делают, когда идёт дождь.

Варфоломей ковырял ложкой кашу, липкая жижа текла по усам. Его толкование поразило трактирщика: он схватил веник и начал бить мух, засидевших слюдяные окна. Возникшая на пороге женщина с криком бросилась к Варфоломею и, схватив за волосы, стала искать рога.

Во дворе свинья рыла жёлуди. Неуклюже переваливаясь, Варфоломей вышел за околицу. Ему вслед мелко крестились, со спины принимая за мешок сена.

По дороге Варфоломею встретились калики перехожие, с осоловевшими от солнца глазами, похожие на болотных кикимор. «Бог давно от нас отвернулся, - вёл он с ними бесконечные споры. - Но не за грехи, а потому что утомился. Он теперь спит, а мы досаждаем Ему никчёмными молитвами».

Его не слушали - юродство на Руси не внове.

На развилке не было дорожного камня. «И кому мы только нужны? - чесал за ухом Варфоломей. - Нет, судьбу покупают, как кота в мешке». Он погрозил небу огромной пятернёй и поплёлся в ближайшую деревню. Чтобы набить желудок, приходилось отчаянно христарадничать. Крестьяне добры, плеснув щей, остатки выливают в помои.

Но дойти до Москвы Варфоломею не удалось. По доносу Севастьяна его скрутили люди с мётлами и собачьими головами на сёдлах. Кремль он увидел уже в цепях и попал туда только на одну казнь - свою.

За месяц пребывания в каменном мешке он похудел так, что цирюльнику, стригшему космы, уже не нужно было обходить его пятью шагами. Палачи и дьяки знали свою работу - на дыбе быстро установили, что чернеца Варфоломея Башку изгнали из Лавры за вольнодумство и оскорбление власти. «Говорил, разбойник, что царю-де нет до тебя дела?» - спрашивал заплечных дел мастер, полосуя спину вымоченной в соли плетью. Про Бога он напомнить не решился. «Оный Башка, -развернув грамоту, громко читал с Лобного места плешивый глашатай, - водил дружбу с ведьмами, хулил святую церковь в словах, которые и повторить невозможно!» Оказалось также, что еретик вступил в сговор с иноземцами, брал у них золото, обещая извести государя, и подбивал смердов на бунт. За бесстыдные речи, которыми соблазнял малых сих, хотели привязать ему мельничий жернов и утопить в проруби. Но решили, что не заслуживает такой милости.

«Глядите, православные! - орал Варфоломей, когда его жгли в деревянной клети на льду Москвы реки. -Дьявол правит Божьими детьми, а Богородица и не заступится!» Он метался по клети, звеня веригами, жмурясь от жара.

Ему не вняли - святотатство на Руси не в диковинку.

Искры уже летели из-под ног, когда сквозь опалённые ресницы Варфоломей разглядел Севастьяна. Он стоял в толпе и тихо улыбался. Варфоломей успел разгадать его улыбку: сон сбылся, а значит, есть высший надзор, есть высшее свидетельство истины!

Танака.

Танака из клана Ши был самураем. Как и отец, он служил сёгуну Южных территорий и, чтобы быть храбрее, ел печень врага.

«Метафизика - это этика, - учил Танаку Катабата-сан, мастер фехтования на мечах. - А этика - кодекс самурайской чести». Восходящее солнце тускло блестело на их скрещенных клинках. Но Танака не мог смириться с тем, что его единственное предназначение - служба, а путь совпадает с бушидо. Он не мог поверить, что земная империя - отражение небесной, а ритуалы, составляющие суть повседневности, - подобие божественных законов.

Недавно Танаку перевели в стражники внутренних покоев. Он увидел восковое лицо императора, маленького, пухлого, с изнеженными руками и выщипанными, как у женщин, бровями, изо дня в день наблюдал железную дисциплину казарм, интриги в дворцовых павильонах, строгие обязанности гейш и не находил им места в своём представлении о небе. Оно казалось Танаке выше, шире, значительнее. Он поделился сомнениями с Катабатой. Суровый мастер посмотрел на него, как ящерица, не мигая. «Твои мысли нарушают миропорядок! - выстрелил он в упор. - Страшись быть выше своего предназначения!» И Танака понял, что танец земных теней - это танец масок. Однако смутное беспокойство не вылилось в бунт - он был слишком хорошо воспитан. Идя в бой, он по-прежнему раздвигал покрытые чернью зубы, издавая вопль, от которого стыла кровь, и вместе со своим полком левого крыла по-прежнему готов был пасть за императора, в которого больше не верил.

Раз среди холмов западного побережья Танака встретил отшельника. Старика одолевал костоед. Ворочаясь на охапке сухого тростника, он захлёбывался желчью, а подушкой ему служил обглоданный череп. «Что такое жизнь?» - спросил Танака. Старик задрал лохмотья, обнажив гниющие раны. А в это время по всей долине цвела сакура, и в необъятной синеве, курлыча, звали подруг журавли. И Танака вдруг понял, что он - центр мироздания, что смерть оборвёт привычный ход вещей, исчезнут и небо, и воздух, и обманчивое, как река, время. Он со смехом вспомнил клятву верности - ничтожное пятнышко на пёстрой, как веер, жизни. Танака попробовал разложить прошлое, отсчитывая минувшие события косточками вишен. Собрав их в кулак, он пытался выстроить прошлое, как шеренгу своего полка, но вскоре убедился, что и прошлое - тоже хаос, и выбросил косточки.

- А что такое смерть?

В ответ монах поднял череп.

- Думаешь, это черви сточили их? - указал он на его беззубую челюсть. - Нет, зубы он растерял ещё при жизни. Смерть - не ворона, клюющая глаза, а ловушка из потерь.

И Танака понял, что пустынник ещё не видит смерти.

- Сообщи мне её приметы, - сказал он, отсекая ему голову.

Между тем, с западными ветрами на острова проникало учение, делающее ничтожным культ предков. «Ороговевшая кора стискивает зелень молодого побега, - цитировал Танака его проповедников, - но затвердевшее дерево обречено на смерть».

Однажды, напившись рисовой водки, он проболтался о своих настроениях. Ему вменили пристрастие к заморскому варварству. А позже этому нашли серьёзное подтверждение. Нацепив двурогий шлем, Танака нёс караул. Был летний праздник Перемены одежды, флейты играли «Клёкот горных фазанов», а с башни запускали бумажного змея. Свесившиеся из небесного чертога облака взирали на дам, играющих бамбуковыми палочками с карликовыми собачками. Возле трона толпились сановники, поэты славословили императора. Танака стоял не шелохнувшись, точно мертвец. Он и в самом деле умер для этого неудачного представления небесной мистерии.

- Но если достоинства человека несравненны, - нарушая чайную церемонию, выкрикнул он, - значит, его смерть сокрушит мироздание?

- Зато твоя смерть ничего не изменит, - возразил ему побледневший император.

Танаке прислали нож, завёрнутый в коврик. За его харакири наблюдал Катабата-сан.

Алик «Сю-Сю».

Своё прозвище Алик получил за заячью губу и щербатые, с присвистом зубы, так что ему впору было озвучивать негодяев в кино. Алик был наркоманом. Днём он бессмысленно топтал московские тротуары в ожидании вечерних галлюцинаций. Дома у него не было, и я то здесь, то там встречал его нескладную, долговязую фигуру. Точно Агасфер, он вышагивал журавлём в тёртых джинсах и неизменном вылинявшем свитере.

Умирал Алик тяжело, а перед кончиной, отягчённой полупьяной, безразличной сиделкой, увидел скрюченную старуху. Чтобы было удобнее, он распахнул глаза, через которые она должна была вынести душу, и произнёс в первый и последний раз без сюсюканья: «Отходился...».

Он так и умер с широко открытыми глазами, в которых сиделка на мгновенье увидела удалявшуюся смерть, похожую на неё, отчего на месяц ослепла и ещё долго не смотрелась в зеркало.

Вот что поведал мне Алик «Сю-сю» незадолго до смерти.

«Я уже не помню, когда сел на иглу, но нисколько об этом не жалею. Однако со временем, отрицая этим его течение, стала повторяться одна и та же картина. Стоило мне уколоться, как чудилось, что я вот-вот разгадаю тайну мироздания, схвачу за хвост истину. В такие мгновенья я обладал правдой о мире, проникал в предметы, видел изнанку вещей и две стороны медали. Горизонты сознания раздвигались, будто руки, ловящие солнце, и я постигал Бога. Но вот беда - вернувшись на землю, я забывал своё открытие, оно ускользало вместе с первыми лучами реальности.

Мы уходим, не разгадав загадки, сменяя одно незнание на другое. А я - почувствуйте мой страх и трепет! - имел шанс перешагнуть бездну. Бессмертие имени меня не волновало, мне нет дела до других, но я бы выполнил предназначение, раскрыв сокровенный смысл бытия.

И тогда я доверился словам. Рядом со шприцом положил бумагу и, собрав волю в кулак, приказал себе записывать увиденное. Закатав рукав, я ввёл ампулу и быстро улетел на небеса.

Оттуда я увидел сплетёнными в узел прошлое, настоящее и будущее, вечность, свернувшуюся в кольцо, как змея, свою смерть и бессмертие. Я опять стоял на пороге прозрения, как вдруг моё «я» раскололось, точно неосторожно задетый горшок, раздробилось на множество маленьких «я», рассыпавшихся горохом по полу. Каждое отвечало за часть меня: одно страдало от зубной боли - у меня тогда ныли зубы, другое мечтало разбогатеть, третье влюблялось, четвёртое было моим рассудком, пятое - иронией. Лики моего «я» были похожи на всё сразу: на вывернутую ложку, таракана, отливавший бронзой канделябр, храм блаженной Варвары, колченогую табуретку, миску щей. Они кривлялись, жеманничали, галдели. А над всем этим, прилипшим к потолку тестом, сверзилось моё истинное «я», холодное и бессмертное. Оно не думало, не мучилось, не надеялось, не ждало, не отчаивалось, не сострадало. Оно - созерцало! Это и была частица мировой души, Божья искра, которая правит бал.

- Жизнь - забавная книга, - мудрствовало меж тем «я», похожее на гнома, - если читать с конца, смысл меняется на противоположный.

- Память искажает факты, - вторило другое, - а старость - молодость.

- В моей молодости, - покручивая ус, каламбурило третье,- героиня сидела на героине.

Я взял веник и стал заметать свои разбежавшиеся «я», как память заметает вчерашние дни. Они шарахались в стороны, а потом, как лягушки, попрыгали на потолок. Едва мне удалось собрать их в кучу, как они заполнили весь мир. Грань между «я» и «не я» стёрлась, стеклянный колпак разбился, и другой перестал быть для меня адом. И опять мне стало чудиться, что Вселенная бросила на меня тень разгадки. Я услышал хлопок одной ладони и стал лихорадочно записывать шифр бытия. Казалось, паста в ручке закончится, я превзошёл собрания всех библиотек, из меня лилось, как из худого ведра, пока, опустошённый, я не свалился на пол.

Действительность забрезжила для меня только с рассветом. Я сидел посреди гостиничного номера, разгоняя затхлый воздух, надо мной крутились крылья вентилятора. Я развернул скомканный листок. Там была единственная фраза, зацепившаяся за края дрожавшими буквами: "Всюду пахнет злом"».

Фарионт.

Фарионт, грек с Эвбеи, дважды менявший веру, был мореплавателем. Однажды его триера уткнулась в малоазийский берег, населённый брошенными мертвецами. Пока гребцы сушили вёсла, Фарионт с удивлением смотрел на этот город-кладбище.

- Чтобы примерить хитон, нужно раздеться, - пояснили ему вышедшие из пещеры последователи Зороастра, - так и на обглоданные кости удобнее надеть новое тело.

- Я воскрешу этот город раньше страшного суда! -пообещал Фарионт, втыкая в землю копьё.

- Чтобы он поглотил тебя? - пророчески спросил его кормчий.

Он не доверял чужим землям и вскоре развернул паруса к дому. Но Фарионт был упрям и решил основать колонию. Неумолимо, как песок, сыпалось время, заселяя его пристанище такими же изгоями. Тут смешались все цвета кожи - от чёрной, как сажа, до тускнеющей бронзы, тут были все алтари - от свитков беглых рабов фараона до воткнутой в помёт палки кочевников. Его новые сограждане гадали по дыму, птицам и масляным пятнам на воде, носили обереги, а их женщины, рожая, выкрикивали имена давно забытых божеств.

Один пехлевийский трактат с гордостью повествует, как на пятом году колонии Фарионт разбил мраморного Зевса-тучегонителя, предпочтя безликого Бога, сражающегося со злом. Это случилось, когда жрец из племени магов зажёг в колонии священный огонь.

- Человек, как солнечный зайчик, он есть и его нет, -произнёс он после долгой молитвы. И подбросил хворосту в огонь: - Гляди, все мы его блики!

- А долг перед богами? - возразил грек.

- Сегодня ты уже не тот, что вчера, - ответил маг. -Каждое мгновенье ты только блик пламени, а какой у пламени долг?

И Фарионт изменил Олимпу. Поначалу его рвение было безмерным. Он собирался возвести храм, чтобы дождь не погасил огня. Но маг лишь сурово рассмеялся: «Разве можно запереть Бога в стенах?» Тогда Фарионт хитростью заманил сестёр и, подражая персидскому благочестию, женился на обеих. Он заставил их носить шёлк, а вино пить неразбавленным.

Прежние боги требовали железных мышц, и Фарионт метал дротик дальше своей тени, а крепче вожжей сжимал только тетиву и пиршеский кубок. Теперь же его сопровождали два иссохших отшельника, про которых говорили, что они, точно глаза на лице, всегда смотрят в одну сторону.

- Ты не представляешь, как воняет тело на сороковой день голода, - уверял Фарионта один, пронзая себе рёбра пальцем. - Когда отходят внутренние соки, понимаешь, насколько мерзок.

- Плоть, умирая, смердит, - эхом отзывался другой, сквозь скелет которого дул ветер.

Небесные пилигримы, солнце и луна, множество раз совершили паломничество, прежде чем в судьбе Фари-онта произошёл ещё один перелом. Боги, забытые боги его детства, начали жестоко мстить. Назойливые, словно попрошайки, они во снах обступали нового покровителя Фарионта. «Пусть докажет своё превосходство!» - шипели они. Их мечи вспыхивали искрами, из искр рождалось сомнение, а от сомнения получал зачатие алчный дэв, пожиравший душу Фарионта. В одном из снов его новый господин унизился до брани, боги стали плеваться оливковыми косточками, и от их неуклюжего топтания рухнули небеса. Так Фарионт пережил гибель богов. С тех пор он остался один на один с ничто, брошенный на задворках Вселенной, будто мертвец на съедение псам. Он страстно молился. Но боги оставались глухи.

И Фарионт лишился рассудка. Проклиная небеса, он с хохотом взирал на мир, жертвуя волосы песку, а испражнения - морю. Вымазав лицо глиной, он вопил, что человек - всего лишь мешок с костями, призывая смерть разбросать их.

Какой-то родосец раздобыл ему цикуту.

Фарионту вырубили в скалах костехранилище. Лживая надпись на арамейском уверяет, что оно хранит прах огнепоклонника.

Цезарь Августович Фингер.

Он был мелкопоместным дворянином в одной из южнорусских губерний. До седых волос служил в департаменте уездного городка, улиткой переползая в табеле о рангах. «Незаметный, как Фингер», - говорили чиновники, пропустившие момент, когда его место опустело. Выйдя в отставку, Цезарь Августович поселился в деревне, с головой погрузившись в литературу. Она представлялась Цезарю Августовичу божественным алтарём. И это не было аллегорией. На этот счёт у него была целая теория, своя религия. Он верил, что образы топчутся у ворот небытия, стремясь проявиться на бумаге. По его мнению, семь дней творения растянулись на вечность, Бог и сейчас создаёт мир, составляя его летопись, - как только просыхают чернила в божественной книге, рождается человек, звезда или событие. «Жить - значит быть воспринятым, - рассуждал Фингер, - и души, вдохновлённые жаждой жизни, возвращаются к ней в тексте». Главными противниками Бога и Цезаря Августовича, старавшегося Ему подражать, были смерть и забвение. Стирая буквы, они разрушали работу, и Цезарь Августович боролся с ними, как умел. Он происходил из немцев, и с присущим его предкам трудолюбием запирался в кабинете с раннего утра и до позднего вечера, прерывая занятие лишь со звоном обеденного колокольчика. Тогда ему подавали жареные сосиски и румяные крендели, которые он торопливо съедал, озираясь на часы с кукушкой.

В лакеях у Фингера служили два близнеца, Вячеслав и Мечеслав. Они носили одинаковые усы, ливреи и бакенбарды, так что часто путали друг друга. «Это я?

- спрашивали они себя, глядя в зеркало. - Или брат?» Любопытные, как вся дворня, они тайком пробирались к шкафу с рукописями и при лучине в подполе читали по слогам произведения барина. Половинки одного «я», ошибочно разделённого в утробе матери, они воссоединялись за этим занятием, умиляясь выдуманному Цезарем Августовичем добру и ужасаясь изобретённому им злу. Говорят, они умерли с ним в один день, и боги поместили их в созвездие благодарных читателей.

Близнецы оставались единственными поклонниками Цезаря Августовича, потому что, лишённый тщеславия, он писал исключительно в стол. «Для существования нужен один экземпляр, - презирал он тиражирование, - а иначе получатся Вячеслав и Мечеслав». Его эстетика сводилась к тому, чтобы не умножать сущего. «Повтор всегда излишен», - считал он. Искусство было для него деланием добра, чем-то вроде молитвы за грешников, он не разделял таланта и посредственности. Цезарь Августович всегда помнил о томящихся за решёткой запредельности, мечтающих сбыться, убежать из ада пустоты, и оттого терпеливо горбился, выводя свой небесный диктант.

В юности Цезарь Августович женился и завёл детей, но герои его романов были для него важнее. Он жил их жизнью и умирал их смертью. «Честный автор не переживёт окончания романа, как смерть самого близкого»,

- любил повторять он, раскуривая трубку. Книжный червь до мозга костей, Цезарь Августович верил, что книжная реальность единственно подлинная. Писал он быстро. А ещё быстрее обгрызал перья, так что в его хозяйстве вскоре перевелись все гуси. Окрестные помещики потешались над его чудачествами, но Цезаря Августовича это нисколько не смущало. Он был убеждён, что является соперником Харона, возвращая на лодке своей чернильницы обратно. Он не заботился об авторстве, не претендовал на лавры, не обольщался насчёт своей гениальности. Согласно его странной теории нельзя было вообразить ничего нового сверх того, что уже существовало, но стёрлось в памяти. «Воображение, - вторил он Платону, - не более чем воспоминание».

Железный распорядок Цезарь Августович нарушил лишь однажды, когда проездом на воды в имении оказался столичный профессор. Они сидели, утопая в подушках оттоманки, курили трубки, которые переменяли Вячеслав и Мечеслав. Трубки были единственным, что отсчитывало время, потому что кукушка, сбитая с толку непривычным распорядком, не высовывалась из часов.

- И Авраам вышел из Книги, - вольнодумствовал Цезарь Августович, выплывая из дыма. - И большие пророки, и малые...

Профессор был удивлён, встретив в глуши философа. «Со скуки, - объяснил он себе. - Глубинка богата оригиналами».

- А Моисей, - гнул своё хозяин, - был писарем... На лице гостя мелькнуло недоумение.

- Египетский плен, - твердил Фингер, - это неизвестность, откуда он вывел иудеев, описав их историю следами в пустыне. Сорок лет - это сорок томов.

- А-а... - неопределённо протянул гость, поражённый тем, как Цезарь Августович трактует Библию. -Значит, это метафора...

«О чём они говорят?» - боясь шевельнуться, спрашивали друг друга глазами Вячеслав и Мечеслав. Они вынули ключ и теперь по очереди заглядывали в замочную скважину.

- Земля обетованная, - откровенничал между тем Цезарь Августович, вцепившись в собеседника мёртвой хваткой, - это весь белый свет. Представляете, как мучаются несостоявшиеся в нём? Писать - значит отвоёвывать их у потусторонности! Поспешим же им на помощь, вырвем из когтей небытия!

После этих слов профессор торопливо откланялся, велев кучеру запрягать лошадей.

Цезарь Августович был хорошим христианином. Но когда заходил разговор о мироустройстве, делался еретиком. Скромный спаситель, он не мог смириться с могуществом времени, сострадая людям, которых, как корова языком, слизывает смерть.

Умер Цезарь Августович за письменным столом, покусывая кончик пера. Ему казалось, что умирает он бесконечно долго, смертями всех своих персонажей - благородных рыцарей, сражённых стрелами, заколотых саблями, кончиной благочестивых старух, отпускавших имение сиротским приютам, гибелью отравленных царей, странной смертью самоубийц, замученных совестью разбойников и рожениц, умерших стараниями повитух. На самом деле он умер мгновенно от апоплексического удара. Его дети соорудили ему склеп с покосившимся крестом. «Освободи меня!» - кричала сочинённая им эпитафия. Однако вскоре могилка заросла бурьяном, а через поколение исчезла.

Бедный Цезарь Августович, уверовавший в нетленность слов, надеюсь, ты воскрес после моего рассказа!

NN.

NN разменял шестой десяток, но у него не было угла, где можно было это оплакать.

«Пора уходить», - вздохнул он. Я произнёс обычные в таких случаях слова. Он отмахнулся, протянув вырезанное газетное объявление: «Вот, думаю нанять».

«Сиделка к престарелым, - значилось на клочке бумаги. - Своевременный уход гарантирую».

Я рассмеялся.

«Мы играем в слова, - серьёзно заметил он, - слова играют нами».

NN обожал сентенции. Жизнь для него сводилась к службе, этика - к долгу. Но он был абсолютно не востребован. Доктор философии, NN вместо лекций редактировал популярный журнал с глянцевыми красавицами на обложке, а когда сотрудники расходились, сдвигал стулья и спал, не раздеваясь. Его ночлег зависел от милости сторожей, а обед составлял сухой суп, приготовленный в кружке с помощью кипятильника. Но NN не роптал. Последний стоик, он презирал богов не меньше, чем кабинетных учёных. «Меня невозможно обидеть, - бравировал он. - Я прощу не то, что Создателя - чёрта в аду!».

Годы давались NN всё труднее, единственными пятницами в его робинзонаде оставались сослуживцы. Он влачил одиночество, как стоптанные башмаки, и, несмотря на железную маску, был чудовищно раним. Казалось, он держит мир на острие шпаги, но готов расплакаться на груди у чиновника, заговорившего вдруг человеческим языком.

Раздавленный житейской пятой, NN охотно рассуждал об отвлечённых материях. По его выражению, философия растёт из лингвистики, и он мог с жаром доказывать, что мир - это иллюзия, объективная реальность или произвольное слово, будь то «Бог», «природа», «любовь», «туман» или «белка в колесе»*13. Его аргументы были скорее оригинальны, чем убедительны, его эстетика граничила с каламбуром. «Что бессмыслица для одних - доказательство для других», - оправдывался он. И действительно, любая нелепость рано или поздно сыщет своего поборника, а любая шутка станет чем-то серьёзным в потоке времени.

Разбрасывая инвективы и раздавая лавровые венки, NN мог запросто проесть плешь: всё, пришедшее в голову, казалось ему достойным слов. Опровергая поэта, он считал, что мысль неизреченная есть ложь. «Dico ergo sum», - могло быть его девизом*14.

Но все эти изъяны искупала у NN память. Он был в курсе газетных сплетен, мог часами распространяться о тождественности бытия и небытия, конструктивности деконструктивизма или десакрализации власти. При этом он был болезненно щепетилен, обращаясь с цитатами, как с опасной бритвой - без них нельзя хорошо вычистить разговор, но можно его и зарезать. Любимым занятием NN было имитировать различные школы, он был способен петь на разные голоса, точно соловей или попугай. «Фигня эта ваша демократия, - передразнивал он интонации нигилистов, - только и твердят, что про уровень жизни! Будто человеку так важно лежать в хрустальном гробу.. - Он ворчливо тёр нос. - Подвесили ослу морковку: кажется, вот-вот схватит, а уж пора и копыта протягивать. - Он делался серьёзен, будто жалел надорвавшегося осла. - А разве люди в мерседесе счастливее, чем в рессорной коляске?» Глухой к собеседнику, NN не замечал подавленных зевков. «Человек начинается там, где начинается его воля, - тянул он в другой раз, тщательно подбирая слова. Теперь он высмеивал устремлённость, прививаемую тоталитаризмом. - И там же кончается. Ибо на поводу у воли идёт лишь безвольная тряпка».

Гардероб NN сводился к помятому выцветшему костюму, который за десять лет изучил все кости владельца. Худой, с длинными седеющими волосами, он походил на призрак далёких времён, случайно забредший в нашу эпоху. В своей неустроенности он видел лишнее доказательство вселенского хаоса. «С возрастом исповедуешь безразличие, - откровенничал он. - В лесу - болото, в болоте - мох, родился кто-то, потом издох».

Врачей NN сторонился, как чёрт ладана. «Помощники смерти», - язвил он, и казалось, его крепкий организм рассчитан на века. Когда однажды утром он скончался от разрыва аневризмы, это заметили лишь к вечеру. NN сидел за столом с открытыми глазами, кулаком подпирая щёку. Затерянный в жестоком городе, он повторил судьбу Диогена, и его смерть некому было оплакивать.

Хоронили NN за казённый счёт. Когда я пришёл в покойницкую, он лежал один, чуждаясь компании даже после смерти. На щиколотке синел номер, но тело не обмывали. «Пускай накопятся, - объяснил санитар, сматывая шланг, - чего ради одного мараться».

Урвиний Ветранион.

Сын отпущенника, Урвиний был фракиец и получил римское гражданство после эдикта Каракаллы. Пережитками варварства у него сохранились лишь борода и дурная латынь. Он служил в дунайских легионах: откупался десятью ассами от свирепого центуриона, измерял возраст увечьями, в стужу мёрз, в жару изнывал и, косясь на серебряного орла, колотил мечом о щит. Раз его когорта попала в засаду, и, прежде чем он раскроил череп германскому лучнику, пущенная стрела выбила ему глаз. С тех пор он разуверился в мировой справедливости. «Видно, Создатель был крив, когда делал Вселенную», - думал он в ночном дозоре. Завернувшись в плащ и опираясь на копьё, он вглядывался в блестевшую под луной реку, навевавшую мысли об Ахероне. Здесь, на границе, мир представлялся сумрачным и таинственным, как темневший по ту сторону лес. Вспоминая оскаленные лица германцев, Урвиний находил его яростным, но не прекрасным. И хотя он держал мир на кончике копья, как философ - на кончике языка, он не мог простить, что в нём оказался. С годами Урвиний перестал кормить небо дымом жертвенных костров, молиться перед битвой и гадать по звёздам. Он стал, как слетевший с дерева лист, разочаровавшись и в древних богах, и в провозглашённой сенатом божественности цезарей.

«Смертный не может обожествить смертного», - думал он, поражаясь и тому, что Бога не выбирают, а получают, как имя, при рождении.

В это время на Дунай проникли слухи о Распятом. Но иудейские мифы вызывали у Урвиния кривую усмешку. Он не мог взять в толк, зачем Богу, придумавшему искалеченный мир, калечить ещё и себя. А воскресение было выше его понимания. Быть - значит страдать, не быть - и в этом разгадка мирозданья - значит блаженствовать. Урвиний мечтал раствориться во Вселенной, его раем было окончательное, безмятежное забытье.

Жизнь для него ничего не стоила, он часто испытывал судьбу, и на двенадцатом году службы за храбрость его перевели в преторианцы. Вечный Город встретил его эпитафиями вдоль Аврелиевой дороги. По надгробиям хлестал дождь, промочивший шерстяную тунику, одинокие склепы равняли хозяев и рабов. «Скитание тени», - думал Урвиний, не веря больше ни в елисей-ские поля, ни в тартар.

В казармах к нему отнеслись без уважения. Переняв нравы черни, гвардейцы давно оценивали человека в сестерциях. Но вскоре Урвиний, угадавший победу заговорщиков, был отмечен венком. Он отнёсся к нему с равнодушием, которое приняли за скромность.

Жизнь кружилась, бессмысленная, как календарь. В праздники он посещал театр. «И боги тянут жребий, - заламывали руки актёры, - кому - пир, кому - траур!» «В хаосе не может быть ни печали, ни радости», - уставившись единственным глазом, возражал Урвиний. «Наша жизнь», - думал он, глядя на сочившуюся в опилки кровь гладиаторов.

Ходил он и в лупанарий к старой, морщинистой гетере. «Красоту, как и деньги, не сбережёшь, - оправдывалась она. - В прошлое нет возврата». А, бывало, теребя редкие кудри, блуждала в днях своей молодости, когда волосы были черны, как воронье крыло, и не могла вернуться. Потому что и из прошлого нет возврата. Идя в казарму вдоль сточной канавы, Урвиний зажимал нос, думая, что наслаждения и муки одинаково ничтожны.

- Любовь дарит жизнь, а смерть - тлен, - рассмеялся дежуривший у ворот караульный.

- Любовь дарит суету, а смерть - покой, - отрезал Урвиний.

И возненавидел любовь.

Плебеи соседнего квартала, тайно поклонявшиеся восточным богам, позвали Урвиния к своим жрецам. Мантрами и бичеванием они доводили себя до экстаза. Но бесноваться и вопить значило для Урвиния терять достоинство. К тому же их богам нужно было что-то осязаемое - пролитое на алтарь вино, рассыпанные зёрна или кости барана.

В февральские ноны император решил узнать у предсказателей судьбу. В поле вынесли Юпитера, седовласый авгур, подняв жезл, чертил небо над оливковой рощей.

Урвиний стоял в оцеплении. На вечерней трапезе он перебрал вина, и хмель ещё кружил голову. «Скитания тени», - стучало в висках. И он не выдержал. «Будь проклят Создатель!» - выкрикнул он, чувствуя, как приближается тишина, желанная и вечная. Сейчас он окунётся в неё, как птица, скользнувшая в синеву, сейчас сон сомкнёт единственное око! Выхватив меч, Урвиний бросился на статую.

Ему грозил крест, но право свободного даровало казнь от железа. Он выслушал приговор, безразличный к позору, как прежде - к почёту.

Свой рай Урвиний обрёл на кладбище преступников.

Даниил.

На вид ему лет сорок, у него умные, усталые глаза. «Затравленный интеллигент», - вместо отчества добавил он, представляясь. Познакомились в поезде, говорили о погоде, политике, всеобщей неустроенности...

Была ранняя весна, за окном плыли грязные поля и залитые солнцем голые леса.

- Хотите сон? - предложил вдруг Даниил, когда принесли чай. - Забавный и одновременно жуткий.

Я кивнул.

- Это продолжается много лет, - произнёс он со странной улыбкой, и его речь, перекрывая грохот колёс, сделалась похожей на глухой лай. - Из ночи в ночь повторяется один и тот же сон, точно заблудившийся гость возвращается к хозяину. Он мало отличается от яви, в нём я живу по тому же адресу, в окружении тех же вещей, людей и мыслей, разве что чувства мои обострены, как это бывает в снах. - Его взгляд упёрся мне в переносицу. - Так вот, в этом сне мне предстоит суд. Люди под чёрными капюшонами, строгие, как само небо, допрашивают меня в доме с решётчатыми окнами и лампадами по углам. Поначалу я держусь уверенно, но их равнодушный, казённый тон сбивает меня, и я заискиваю, как в детстве, когда не приготовил урока.

Однако поначалу всё идёт гладко. И тут заходит речь о моём аттестате (этот диалог обычно повторяется слово в слово):

- Я его потерял, - бледнею я.

- Ах, вот как! Извольте получить заново.

- А как? - чувствую я недоброе.

- Как все! Пройти школьный курс, сдать экзамены. Ровный, холодный голос, в котором читается презрение.

- Может быть, экстерном... - в ужасе шепчу я, трепеща бабочкой на булавке. - У меня за плечами университет.

Они неумолимы. Им нужна бумажка. Вы позволите? - Даниил потянулся за сигаретой. - Для вида я юлю, доказывая взрослость, прекословлю, но в душе уже смиряюсь с партой, тетрадями и рукавами в мелу.

А потом опускается тьма, и человеческая кисть на извести против лампады выводит мне приговор.

В следующее мгновенье я уже сижу в классе. «Верзила!» - дразнят меня школяры, я отвечаю им тумаками, а молодая учительница снисходительно прощает мне чернильные кляксы. Мелькает календарь, который я отмечаю каникулами, и постепенно привыкаю к своему положению. Лишь иногда жалуюсь директору. «Понимаю, голубчик, - сочувствует он. - Потерпите, что-нибудь придумаем». Его слова вселяют надежду, я завожу друзей, среди которых много прежних, умерших товарищей, и мне уже не стыдно, что превратился в мальчишку. Как все узники, я перестаю думать, почему оказался в тюрьме, я считаю, сколько лет в ней быть. - Даниил, не мигая, уставился в точку. - Вот такая загадка, такой символ.

На стаканах густело солнце, прыгали зайчики.

- Скоро станция, - пробормотал я, отвернувшись к окну.

Даниил глубоко задумался.

- А вы верите в перерождения? - неожиданно спросил он.

Я смутился:

- Рождаться здесь дважды - много чести.

- А я верю. Да-да, мы уже были здесь, быть может, даже ехали в этом поезде. Жизнь - вечный круговорот страдания.

- Вы что же, буддист? - деланно зевнул я.

- С возрастом поневоле становишься буддистом. Только круга не разомкнуть!

Он отхлебнул чаю.

- А знаете, как я разгадал свой сон? Если суждено возвращение, о котором мы не подозреваем, значит, память не хранит прежние жизни. Мы обречены на незнание. Но душа наша знает. Знает и не хочет возврата. Отсюда такие сны. И действительно, что мы здесь найдём? - Он широко развёл руками. - Опять окунуться в мерзость и переносить унижения? Опять слушать несносных, глупых учителей, чтобы потом убедиться в их лжи? Опять испытывать отчаяние и ночами, стискивая подушку, плакать, плакать.

Даниил замолчал. Я потянулся за чемоданом. В купе висел сизый дым, через оконные щели рвалась весна, и, передразнивая её, угрюмо стучал поезд: «Опять-опять-опять...».

Прокоп.

Египетский отшельник Прокоп Бесплотный забрался в пустыню так далеко, что, разыскивая его, смерть заблудилась. Это дало ему возможность увидеть сто зим и сто вёсен, так что Македонский и Цезарь в сравнении с ним казались детьми. «История делается мальчишками, - рассуждал он в землянке, которую выкопал ещё до того, как волосы коснулись пят. - И потому она -история безумств». Прокоп был так стар, что время уже не сочилось из его глаз, которые, как солнце в горизонт, упёрлись в вечность. Он был слеп и целыми днями лежал на охапке соломы, укрывшись плащом своих волос, спасавших и от жары, и от холода. Прошлое уже не сдавливало настоящего, как тесный башмак, а будущее не открывалось - всё было известно наперёд: в полдень, выжигая пустыню, солнце раскалит песок, мимо сонно проплывёт караван бедуинов, один из верблюдов при этом споткнётся, и погонщик поднимет его палкой, а ночью, при багровой луне, в солончаки выползут ящерицы - лизать соль. И завтра повторит сегодня, как сегодня - вчера. А однажды по дымящимся верблюжьим лепёшкам, как по следам, его найдёт смерть.

«Рождение у всех одинаково, - учили Прокопа александрийские риторы, - а смерть разнит». Прокоп в это верил, прежде чем высох, как тень, прежде чем понял, что и смерть у всех одинакова.

Когда-то его окружали преданные ученики. Тряся бородой, он учил их правильно молиться и убеждал, что любовь женщины - поцелуй змеи. «Откуда было знать это девственнику?» - удивлялся он. Однако тогда он не сомневался. Теперь же, когда прошлое не вытекало слезами, а будущее не светилось в улыбке, он, наоборот, всё знал, но ни в чём не был уверен.

О Прокопе шла слава философа, молва приписывала ему умение расчесать бороду дождю и заплести косу ветру. Вторя агноитам, он утверждал, что Бог не властен над временем: прошлое Он знает по памяти, будущее - по догадкам, всеведение Его ограничивается настоящим. В речах, а Прокоп превозносил слово устное и презирал письменное, он старательно произносил имена существительные, ибо они шли от Бога, и избегал глаголов, которые принадлежат сатане. Но в его возрасте слава казалась детской погремушкой, а философия - ребяческой забавой.

- Жизнь черна, - зачерпывал он горсть земли, которая в скиту была такой чёрной, что, выливая сверху воду, он смотрелся, как в зеркало.

- Жизнь, как монета, которую находишь в пыли, -возражал Афанасий, его любимый ученик, - у каждого на дороге лежит своей стороной.

Бывало, Прокоп насыпал прошлое, как овёс по кулям. Вот он ребёнок, которого нянчит на коленях толстая кормилица, вот - юноша, безусый и бледный, для которого Платон дороже истины, и, наконец, сменив ямочки на морщины, - монах среди монахов, горстью орехов рассыпавшихся по бездорожью. «Разве тот, кто взобрался на столб, стал ближе к небу? - думал он об отшельниках, стремившихся превзойти друг друга. -Нет, для него мы одинаково ничтожны...» Он перебирал мысленно всех известных ему постников, схимников и подвижников, всех этих блаженных, благочинных, преподобных, гремевших веригами, обвешанных собачьими цепями, лязгавших собственными костями, с пожелтевшим, как пергамент, сердцем, и не находил их отличия от последнего козопаса. У порока, как у гидры, вместо отрубленной головы вырастают три - вот истина, которую выносишь из пустыни, когда устаёшь бороться, и наваливается одиночество, дырявое, как сито, в которое разливаешь дни и ночи.

И опять Прокоп вспоминал Афанасия, с которым делил стол и кров, питаясь акридами и манной. Вначале они клялись в вечной дружбе, а после вышагивали по землянке, угрюмые, как волки, помечая кашлем свою территорию. Он выгнал его на солнце, такое жаркое, что, когда тот мочился, моча не успевала собраться в лужу. Он обрёк его на смерть из-за незначительного расхождения в догматах. В знак своей правоты рядом с чахлым кустарником Прокоп воткнул корявый посох и стал ожидать, когда тот зацветёт. Но вместо чуда на него липла саранча и гадили птицы. «Бедный Афанасий! - глядя на них, думал Прокоп. - Ты не умел прикрывать ладонью уста». Тогда их споры казались ему важными и оправдывали жестокость. А теперь виделись пустыми, как выеденное яйцо. Он понимал, что люди не умеют ни любить, ни ненавидеть.

После Афанасия Прокоп жил затворником по привычке, но числился праведником. И ему стало казаться, что он только часть сна, который видит кто-то. И этот кто-то - Афанасий. А однажды он сам увидел сон, в котором видел, как видит сон. И в этом новом сне опять видел сон. Как и в снах, следующих за ними. На мгновенье он узрел разом всю цепочку снов, бесконечную, как змея, ухватившая себя за хвост.

И от этого ослеп.

С тех пор он возненавидел свою плоть. Он уже бродил, не отбрасывая тени, был сыт, глотая пыль, а кружившие над ним мошки не набухали кровью.

Как-то, ощупывая пальцами, он пробовал читать Писание, но буквы гудели, как пчёлы, встревоженным ульем разлетаясь по страницам. Пытаясь разобрать их жужжанье, Прокоп напряг слух, как вдруг растрёпанные волосы собрались на сторону и шарахнулись прочь от виска. Воздух не шевелился, и Прокоп понял, что они испугались приближавшейся смерти. Небо свернулось овчинкой, на которой, опаляя ресницы, повисли клочьями и солнце, и луна.

И тут Прокоп услышал голос.

«Ты думаешь, что мудр, - узнал он Афанасия, - но до истины тебе, как муравью! Ты полагаешь, что много пожил, но для вечности - миг».

Загораживаясь прозрачными руками, Прокоп коснулся торчащего из земли посоха, и - о, диво! - тот расцвёл.

Оскалившись одной стороной лица, Прокоп умер.

Моше Бен Леви.

Из средневекового Толедо до нашего времени он добрёл во фрагментах апокрифов и невнятице легенд. «Сны, как женщины, - будто бы учил он, - одни приходят в постель, свежие, как роса, и от них по пробуждении стучит сердце, другие являются, как старые, верные жёны. Они не сулят новизны, зато не грозят разочарованием».

«Можно всю жизнь провести с одним сном, - добавлял он, - а можно менять их, как сандалии, которые для каждой дороги - свои. Человек, не видящий снов, что бобыль. Как в женщинах замуровано наше семя, так и в снах - желание: от первого рождаются дети, от второго - мысли. Поэтому можно быть старше своих снов, но мудрее - никогда».

Свои крамольные сравнения раби подкреплял цитатами из Талмуда и Зогара.

«Различают сны-девственницы и сны-блудницы, -вещал он с крыльца синагоги, и было видно, как кровь подступает к его вискам. - Последние зовутся публичными снами, как гулящие женщины, они скачут из постели в постель, их видит множество людей, заплативших накануне общими впечатлениями. Вместе с потаскушками они съезжаются на места зрелищ, слетаясь стервятниками на объедки дневного пира».

Моше бен Леви складывал руки, зная, что у слов долгое эхо, но ещё дольше оно у молчания.

«Особые сны являются отшельникам, давшим обет безбрачия: бесполые, строго одетые, сухие, как палка».

Здесь он рассказывал о своём строгом, задрапированном в чёрное сне, который ему никак не удаётся разоблачить.

«Бесстыдные сны показывают всё, а скромные скрывают, - пояснял он. - Бывает и так: сон придёт робко и застенчиво, как юная дева, но станет неотвязным, как наскучившая любовница. А другой так и промелькнёт коротким свиданием на гостином дворе. Но от обоих останется сухость во рту».

Встречая благосклонность слушателей, Моше бен Леви углублял странные параллели.

«Женщин и сны роднит привычка властвовать. Не мы перебираем их - они нас. Точно солнце, переходящее изо дня в день, мы кочуем из сна в сон, и в каждом сне мы иные, как и с разными женщинами. Некоторые из них склоняют нас к любви, но большинство - насилуют.

Видеть чужие сны - всё равно, что спать с чужими жёнами. Из ревности сны могут внезапно уйти, но обычно возвращаются по первому оклику».

Затем раби долго распространялся об опасностях, подстерегающих в снах, об их обидчивости и мстительности, а когда замечал утомлённые глаза, обрывал речь одним и тем же.

«Женщины и сны одинаково загадочны. Они могут подарить наслаждение, а могут - яд. Но, разжигая внутри огонь, приближают к смерти...».

Следуя древней традиции, Моше бен Леви учил также, что жизнь - один из снов. Когда в этом сне за ним пришли стражи из святого братства, он закутал лицо платком на манер бедуинов. Но его выдали глаза. «Сефард!» - определили слуги Реконкисты. «Жаль, что ты не расскажешь нам предстоящего сна», - смеялись они, протыкая его короткими копьями.

Федот.

В провинциальном захолустье конца позапрошлого века Федота прозвали отказчиком. Жизнь в городке текла скучно, а Федот отказывался даже от скудных развлечений. Его не привлекали ни приезд столичной певички, ни бродячий цирк, ни свадьба полицмейстера, ни похороны известного разбойника. На этот счёт у него была целая теория. Отрицая земные впечатления, он готовил себя к загробной бессобытийности. «Зачем напиваться водой, если предстоит жажда?» - рассуждал он.

Поначалу земляки опасались за его рассудок, но вскоре убедились, что Федот - человек здравый, даже практичный. Он никогда не покупал хомута вперёд лошади и не делал предложения женщине, не разведясь с предыдущей. Впрочем, следуя своей странной теории, он вскоре растерял и знакомых, и врагов, и жён, раздал имущество и остался гол, как сокол. Теперь он стоял посреди ратушной площади перстом, указующим на земную тщету, замерзая под рогожей и намокая под липкими каплями осеннего дождя. Кто-то надоумил его отказаться от пищи, и он стал сохнуть, как лужа на солнце. Один вихрастый школяр хотел подсказать ему отказаться и от воды, но мальчишку вовремя одёрнули.

Федот не был искушён в философии, и ему не приходило в голову отречься и от отречения, вернувшись, таким образом, на круги своя. Бросив однажды пить вино, он не думал отказываться от трезвости.

Но втайне он надеялся обмануть смерть, когда та явится с пустым мешком. «Федот, да не тот!» - повторял он лиловыми от холода губами. «Что же ты не хочешь освободиться и от души?» - спросил его учитель греческого. Но Федот не нашёлся с ответом. Говорили, правда, что он отказался от слов и потому промолчал. «Может, когда придёт смерть, и брать будет нечего, -оскалился учитель, слывший остряком. - Ведь душа отпечатком лежит на вещах, словах и своих спутницах - душах...».

Федоту было невдомёк, что, встав на путь отказа, невозможно дойти до конца. Отказавшись от грехов и добродетели, оставив единственным принципом отсутствие принципов, он держал мир на расстоянии вытянутой руки, как злую собаку. Но мир отчаянно льнул к нему, неотвязный, как тень.

В своей глухой дыре он слыл достопримечательностью, в отсутствие забав, служил забавой. И вот в унылый зимний месяц, когда небо навалилось гробовой доской, а от скуки некуда было деться, жители решили его разыграть. Федот считал, будто мир создан для него и исчезнет с его исчезновением. Проезжающая коляска, по его мнению, появлялась на площади, чтобы он мог получше разглядеть бороду кучера, летучая мышь касалась его крылом, чтобы он спал внимательнее и не пропустил вещих снов, а солнце вставало ни свет ни заря, чтобы его разбудить. Он во всём видел знак. И этим решили воспользоваться. Сговорившись, ему стали подсовывать различные предметы, возвращать когда-то розданное, добавляя к его мере две своих. Благодеяния посыпались на Федота, как из рога изобилия, ему стало чудиться, что мир повернулся к нему лицом, что, раскрыв объятия, смеётся широко и заразительно. Федот и раньше не отличался привлекательностью, а невзгоды, сгорбив фигуру, превратили его в гнома, но теперь местные красавицы, проходя, одаривали его ослепительной улыбкой. Наступив на горло собственной песне, которую тянул все годы, он теперь азартно резался в карты, вызывая неизменное восхищение. Он угадывал, под каким колпаком лежит шарик у мошенников, и легко решал чужие пересуды, слывя оракулом в семейных делах. Скрывая усмешку, его благодарили до слёз, по-собачьи заглядывая в глаза, искали дружбы, и постепенно он уверился в своём могуществе. Федоту даже предложили избираться городским головой, и он уже чесал в затылке, соглашаясь принять должность только вместе с дочкой губернатора. Его распирало самодовольство, одной ногой он стоял на земле, другой -вознёсся на небеса.

И тут, распахивая пустой мешок, за Федотом явилась смерть. Он глянул в зиявшую бездну и побледнел.

- Федот, да не тот... - начал он скороговоркой.

- Тот, тот! - улыбаясь, перебила та, которую не отвергнуть.

Федот умер в неведении. Сограждане не раскрыли перед ним карт, это было бы слишком жестоко.

Грицько.

Грицько вырос на босоногом хуторе близ Диканьки, и мать пропустила момент, когда он вдруг стал чужим. «Так бывает, - успокаивали её товарки, имевшие сыновей постарше. -Не успеешь оглянуться, а он уж отпустил усы и рубит палкой горшки на плетне». Грицько был черняв, востроглаз и с каждым годом наматывал оселедец на ухо лишним витком. «Весь в батьку», - шептались за его спиной. Отца Грицько не видел, тот был лихой козак и сложил буйную голову на чужбине, продолжая до последнего закусывать солонину салом, а горилку запивать брагой. Едва разбирая «Отче Наш», он считал свою веру единственной, принимал за правду мифы своей деревни, и ему легче было изрубить человека в капусту, чем с ним согласиться.

В учёбу Грицька отдали великовозрастным, и бурса не успела смутить его простодушия. Его исключили после первых же розог, которые он вернул поровшему его дядьке. Затем след Грицька теряется. Лишь через несколько лет он всплывает за порогами, в Сечи. «Чи умрёшь, чи повиснешь - усё один раз мати родила!» -тянули сиплые от горилки голоса. И Грицько повторял чужие истины, которые становились своими. «Что живот? - крутя ус, выставлял он пятки к костру. - Живот растёт при жизни, а слава, как борода, - и после смерти». Его товарищами стали лугари, степовики и гайдамаки, все эти охримы копыто, матвеи кривоусы, степаны наливайко, его окружили бесшабашные захары подобайло и отчаянные иваны пни. Их сажал на кол шляхетский суд, четвертовали москвитяне, топтала орда. Одетые в звериные шкуры, обедавшие скудной тетерею, они не щадили жизни - ни своей, ни чужой. Их философией была смерть, религией - смутная надежда, что человек выше языка, на котором говорит, и времени, в котором живёт. Тряся чубами, они встречали хлебом-солью, драли глотки, а потом разбредались по куреням есть кашу такую густую, что в ней стояла ложка. «Принимай мир, каким есть, чтобы не уйти из него с озлобленным сердцем», - учили они. «А зачем живёт, не знает сам гетман, - чесали крепкие, как репа, затылки, - а уж какая голова!».

И Грицько присягнул их братству. Худое веселье стало для него лучше добрых слёз, а худая драка - лучше доброго мира. Со временем он научился мочиться с седла, расчёсывать чуб по тени, а в дождь размахивать клинком так, чтобы ни одна капля не попала на голову. Быстрее он вращал только ложку, не опасаясь пронести кусок мимо рта. Его лысый череп покрывался письменами сабель. Теперь он сворачивал направо, пуская тень налево, а эхо превращало его «да» в «нет». Раз его обвинили в том, что он закуривает люльку вперёд атамана, в другой - выбрали кошевым: водили по табору, мазали, чтобы не задавался, грязью, а через год, как водится, судили. «Разве я покушался на вольности?» -оправдывался он, помешивая в котелке похлёбку. - И разве не держал вас в узде?».

Вместе со своей ватагой Грицько взбирался к орлиным гнёздам, стрелял из пищали, сыпал на рану порох и на поединках заколол не одного обрезанца, который плевал на икону. Плавая хищной рыбёшкой, он цеплялся за борт торговых галер, и в обшитой тростником чайке ему было море по колено. Скоро он постиг, что слава не делится на дурную и добрую, и с тех пор его не грызло раскаяние. Спасая церковь, он заводил коня в мечеть и без зазрения совести грабил костёл. Его храмом были скитания, защищая Крест, он поклонялся Дороге.

Между войной и попойкой он успел обвенчаться с черноокой козачкой, и на хуторе у него рос сын, которого он не увидел. Для Грицька не было до и после. Вцепившись в гриву настоящего, он скакал мимо событий, как ветер мимо хаты, но не мог усидеть в седле с самим собой. «Мы приходим в мир со знанием, а уходим, его утратив», - было бы его кредо, сумей он его сформулировать. Грицько был уверен, что стоит ему на секунду задуматься, стоит, лёжа под деревом, обхватить голову руками, как он разгадает загадку мироздания. Но за свою короткую жизнь он не нашёл этой секунды. Он знал только, что есть надо так, чтобы за ушами трещало, а жить - чтобы не мучила скука, чтобы душа, гуляя по свету, не разлучалась с телом.

«Смерть приходит сначала во сне, - ковыряя в ухе мизинцем, сказал ему как-то седой запорожец, такой толстый, что из-за щёк у него не было видно плеч. -Кто разглядит её там, тот не боится лезть под пули, потому что дважды не умирают. - Он зачерпывал горсть песка и сыпал на ветер. - Кажется, что смерть, которая приходит во сне, старше той, которая настигает наяву, однако, они ровесницы - увидевший смерть во сне уже умер».

Грицько впервые увидел свою смерть посреди дикой дунайской равнины. Но прошло ещё несколько лет, прежде чем явилась смерть-близнец, и его имя сгинуло вместе с ним в глухих прикаспийских степях.

Неграмотный, Грицько всё же достоин воскрешения. Его метафизикой было отсутствие метафизики. Он прожил ребёнком, и в этом состоял его рецепт счастья.

Прохожий.

Красота, как убийца, может подстерегать на каждом углу. Метафору - ключ к метафизике - можно подобрать и на улице.

- Мы, как домашние коты, с рождения лишённые случки, - донёс однажды ветер, с которым я в обнимку шагал по скверу. - Мы смутно догадываемся о чём-то сокровенном и глохнем от собственного крика.

Навстречу плыли пат и паташон. Высокий ещё рубил ладонью воздух, неостывший от его слов.

- Быть может, нам ещё предстоит узнать, - выдохнул низкий, болезненно щурясь. - «Какие сны приснятся в смертном сне?..».

Мы поравнялись, и, обогнув меня, как ручьи, они сомкнулись за спиной.

- Вот-вот, трусливые коты, - затихая, басил высокий. - Скулим в потёмках, а выйти за порог боимся...

Я оглянулся, но ответа уже не расслышал. Перемешивая свет и тени, шевелилась листва. По скверу, как бешеный, метался ветер.

Я.

Искусство - это кукушка, которая подбрасывает птенца. Так и судьбы моих героев, представлявшиеся мне прошлыми жизнями, обернулись записками к подкидышам. Среди литературных реинкарнаций не нашлось место автору, который, поведав множество историй, хотел рассказать свою.

Послесловие.

Ребёнок, заблудившийся в музее, больше не верит указателям. Он одинок и подавлен. Сосредотачиваясь на поисках своего места, смертельно устаёт. И тут в стекле перед экспонатами видит своё отражение. И тогда осознаёт: его прогулка - единственное, что составляет музей.

Примечания.

1.

Нечто схожее пишет и Робер де Клари, крестоносец начала XXIII в., о половцах: «Они не почитают ничего, кроме первого попавшегося им утром навстречу животного, и тот, кто его встретил, тот ему и поклоняется целый день, какое бы животное это ни было». Robert de Clari «La conquete de Constantinople)) LXV.

2.

Есть примеры и другого мифотворчества. В китайских сочинениях Сунской эпохи женщины, вызывающие симпатию, оказываются кровожадными оборотнями, а лукавых обманщиц воспевает народная память - действительность вне морали. Ирония Борхеса, опровергая общепринятые каноны, делает из предателя - героя, из отверженного - победителя, из труса - храбреца.

3.

Thorkelin G. J. De Danorum rebus gestis secul. III et IV. Poema Danicum dialecto Anglo-Saxonica. Copenhagen, 1815.

4.

Видение, дарующее блаженство (лат.).

5.

Мифологическое название Индии.

6.

У Чэнъэнь «Путешествие на Запад».

7.

Рулетка как причастие (фр.).

8.

Впрочем, его «Посторонний» смотрится в зеркало византийских житий и даосских сказаний.

9.

Карфаген должен быть разрушен (лат.).

10.

Навечно (лат.).

11.

Чья власть, того и вера (лат.).

12.

Строчки - их сохранила иезуитская миссия в Чарджоу - принадлежат Лу Циню, христианскому поэту империи Мин.

13.

Вот как иллюстрировал он эту мысль в стихах: Где Бог?/Во мгле пустеющего храма./В лиловых сумерках дождя, что лил сто двадцать лет назад./В убийстве Цезаря и плаче Андромахи./В проклятии отверженных, в покорности Судьбе, в молчании и помыслах о Боге.//Где Бога нет?/Во мгле пустеющего храма./В лиловых сумерках дождя, что лил сто двадцать лет назад./В убийстве Цезаря и плаче Андромахи./В проклятии отверженных, в покорности Судьбе, в молчании и помыслах о Боге./Бог - только выбор, память слов, невидимая буква в слоге.

14.

Говорю - значит существую (лат.).

Оглавление.

Возвращённые метафизики: жизнеописания, эссе, стихотворения в прозе. Расширение одной метафоры. Ступени небытия. Зеркало. Литературный психологизм. Невидимая история. Догадки. Отталкиваясь от «Беовульфа». За кулисами рая. Археология ада. Оправдание пошлости. Та, которой нет. Мир без нас. Воплощения. Язык. Образы мира. Царство теней. Псалом. Бунтари. Roulette A La Communion*7. Степная баллада. Начало. Метемпсихоза как предательство. Построение образа. Глаголы существования. Воскрешение к смерти. Синяя птица справедливости. Обобщение одного закона. Мотив In Aeternum*10. Бог атеистов. Постигать или творить? Легенда о трусливом и алчном сновидцах. В защиту смерти. Камера наших дней. Параллель. Привычная радость слепоты. Искусство, культура, философия. 12 октября 2000. Эхо одного сравнения. Змея. Эклога прощания. Искусство бога. Нисхождение к сакральному. Правосудие и справедливость. Тропою слепых поводырей. Смерть искусства. Возвращённые метафизики. Опыты литературной метемпсихозы. Пафнутий Бозе. Аль-Кадраси. Шанкаджуна. В комнате вечером*12. Гонсало Эрнандес де Кордова. Мередит. Варфоломей Башка. Танака. Алик «Сю-Сю». Фарионт. Цезарь Августович Фингер. NN. Урвиний Ветранион. Даниил. Прокоп. Моше Бен Леви. Федот. Грицько. Прохожий. Я. Послесловие. Примечания. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14.