Ветер (Повесть о днях Василия Гулявина).

Глава первая. Таракан.

Позднею осенью над Балтийским морем лохматая проседь туманов, разнузданные визги ветра и на черных шеренгах тяжелых валов летучие плюмажи рассыпчатой, ветром вздымаемой пены.

Позднею осенью (третью осень) по тяжелым валам бесшумно скользят плоские, серые, как туман, миноносцы, плюясь клубами сажи из склоненных назад толстых труб, рыскают в мутной зге шторма длинные низкие крейсера с погашенными огнями.

Позднею осенью и зимой над морем мечется неистовствующий, беснующийся, пахнущий кровью, тревожный ветер войны.

Ледяной липкий студень жадно облизывает борты стальных кораблей, днем и ночью следящих жесткими глазницами пушек за туманным западом, пронизывающих черноту ночей пламенными ударами прожекторов.

В наглухо запертом вражескими минами водоеме беспокойно мечется вместе с ветром обреченный флот.

В наглухо запертых броневых мышеловках мечутся в трехлетней тоске обезумелые люди.

Осень… Ветер… Смятение…

Балтийского флота первой статьи минер Гулявин Василий – и ничего больше.

Что еще читателю от матроса требуется?

А подробности вот.

Скулы каменные торчат желваками и глаза карие с дерзиной. На затылке двумя хвостами бьются чернью ленты и спереди через лоб золотом: «Петропавловск». Грудь волосами в вырез голландки, и на ней, в мирное еще время, заезжим японцем наколоты красной и синей тушью две обезьяны, в позе такой – не для дамского деликатного обозрения.

Служба у Гулявина мурыжная, каторжная. Сиди в стальном душном трюме, глубоко под водой, в самом дне корабля, у минного аппарата, и не двинься.

Воняет маслом, кислотами, пироксилином, горелою сталью, и белый шар электрической лампочки в пятьсот свечей прет нахально в глаза.

А что наверху творится – не Гулявина дело. Всадят в дредноут десять снарядов под ватерлинию или мину подпустят, а Гулявин, в трюме засев, и не опомнится, как попадет морскому царю на парадный ужин.

Помнит Василий об этом крепко, и от скуки, на мину остромордую сев, часто поет про морского царя и новгородского гостя Садко матерную непристойную песню.

Три года в трюме, три года рядом с минным погребом, где за тонкой стеной заперты сотни пудов гремящего смертного дыха.

С этого и стал пить запоем Василий.

Война… Заливку достать трудно, но есть в Ревеле такая солдатка-колдунья. Денатурат перегонит, и получается прямо райский напиток для самых деликатных шестикрылых серафимов. Одно слово – ханжа.

Но пить опять же нужно с опаской, – потому если, не приведи, в походе пьяное забвение окажешь, – расправа короткая.

В какую ни будь погоду, на каком ни есть ходу привяжут шкертом за руку и пустят за борт на вытрезвление. Купайся до полного блаженства.

Потому и приучился Гулявин пить, как и все прочие, до господ офицеров включительно, по-особенному.

Внутри человек пьян в доску, а снаружи имеет вид монашеской трезвости и соображения даже ничуть не теряет.

Но только от такой умственной натуги и раздвоения организм с точки сворачивает, и бывают у человека совершенно неподходящие для морской службы видения.

И нажил себе Гулявин ханжой большую беду с господином лейтенантом Траубенбергом.

Нож острый гулявинскому сердцу лейтенантовы тараканьи усы.

По ночам даже стали сниться. Заснет Василий, и кажется: лежит он дома, в деревне, на печке, а из-под печки ползет лейтенант на шести лапках и усищами яростно шевелит:

– Ты хоть и минер, хоть и первой статьи, а я тебя насмерть усами защекотать могу, потому что дано мне от морского царя щекотать всех пьяниц.

Рвется Гулявин с печи, а лейтенант тут как тут, на спину насел, усами под мышку – и давай щекотать.

Хохотно!..

Разинув рот, беззвучно хохочет Гулявин, и вот уже нечем дышать, в горле икота, в легких хрип…

Смерть!..

И проснется в холодном поту.

Чего только не делал, чтобы избавиться от тараканьего наваждения. Даже к гадалке персидской ходил в Ревеле, два целковых отдал, рассказал свое горе, но гадалка, помешав кофейную гущу, ответила, что над лейтенантом силы она не имеет, а выходит на картах Василию червонная дама и большая дорога.

Выругал сукой Гулявин гадалку и ушел Два рубля даром пропало.

И так невтерпеж стало от треклятого сна, что, хватив однажды ангельской ханжи против обычного вдвое, подошел Василий мрачно к лейтенанту на шканцах и сказал, заикаясь:

– Вашскобродие! Явите милость! Перестаньте щекоткой мучить! Мочи моей больше нет!

Свинцовые остзейские лейтенантовы буркалы распялились изумленно на матроса:

– Ты обалдел, осел стоеросовый? Когда я тебя щекочу? А усы тараканьи сразу дыбом встали. Пригнулся Гулявин к лейтенантову уху, хитро подмигнул и зашептал:

– Вашскобродие! Я ж таки понимаю, что ежели человек по ночам в таракана оборачивается, значит, так ему на роду написано, и злобы на вас у меня нет. Только терпеть нет силы! Пожалейте. Возьмите Кулагина – он вдвое меня здоровее, а меня отпустите на покаяние. Так и помереть можно!

Отскочил Траубенберг и сухим кулаком больно ткнул Гулявина в зубы.

– Пшел вон, мерзавец!.. Ты пьян, как сукин сын! Три наряда вне очереди, месяц без берега.

А Василий утер кровь на губе и сказал сурово:

– Нехорошо, Вашскобродие! Я к вам по-человечески, а вы меня в зубы. Как мне это понимать? А вам такие права по уставу полагаются, чтоб матросов щекотать? Я претензию могу заявить. Погоди, со всеми вами разделаемся… гады! – повернулся и пошел на бак.

А лейтенант, взбешенный, побежал к Старшему офицеру, и посадили Гулявина в мокрый подводный карцер на две недели. В карцере, на голых досках ворочаясь, под крысиный писк, возненавидел лейтенанта Гулявин и в темноте зубами скрипел.

– Погоди, тараканья сволочь! Будет и у нас праздник! В карцере, должно быть, и застудил Гулявин легкие, так что в середине января свезли его на берег, в госпиталь. В госпитале теплынь и чисть, хорошо, кормили сладкими кашами, но ханжи ни-ни – и достать никак невозможно.

И пожаловался однажды Василий соседу по койке, матросу с «Резвого», которому обе ноги сорвало немецким снарядом.

– Ну и жизнь!.. Выпить человеку не дадут! Матрос повернул заострившееся лицо (четко белело оно на серой масленой стене, опущенное черной бородкой).

– Меньше пил бы, дурак, умней был бы… Гулявин вскипел:

– Полундра… черт поддонный! Ты, должно, умный стал, как тебе ноги ободрало? Сухо усмехнулся матрос.

– У меня одна задница останется, и то умней твоей головы будет. Время не такое, чтоб наливаться.

– Какое же такое время, по-твоему?

– Долго, брат, рассказывать… Хочешь, вот почитай лучше, – сунул руку под матрац и вытащил затрепанную книжонку.

Взял Гулявин недоверчиво, прочел заглавие:

«Почему воюют капиталисты, и выгодна и нужна ли война рабочим?».

Сел у окошка и давай читать. Даже в голову ударило сразу, и огляделся по сторонам:

– Одначе… кроют! Чистая буза!

Прочел книжку до конца, и сделалось у него в мозгу прямо смятение.

Ночью, когда спал весь госпиталь, в темноте, сел Гулявин на койку безногого, и безногий звенящим шепотом швырял ему в ухо о войне, о царе, о Гришке-распутнике, о том, как рабочие силу копят, и что ждать уже недолго осталось и скоро дадут барам взашей.

– И офицерье пришить можно будет? – спросил вдруг Василий.

– Всех, брат, пришьем!

– Спасибо, братишка, обрадовал!

И в темноту зимней ночи, свисавшей за окнами, погрозил Гулявин большим кулаком.

С той поры стал безногий давать Гулявину разные книжки, которые приносили ему с воли навещающие.

И жадно, как хмельную обжигающую ханжу, глотал Гулявин неслыханные слова. Многого не понимал, и сосед слабеющим голосом растолковывал непонятное, старательно и долго.

А в первых числах февраля, в полночь, серьезно и тихо умер сосед.

Пришла сестра, сложила ему руки и прикрыла глаза. Потом вышла известить госпитальное начальство Гулявин быстро приподнял матрац и выгреб книжонки, перебросив их под свою подушку.

Постоял возле покойника, посмотрел на тонкий прозрачно-желтый нос, нагнулся и крепко поцеловал мертвого в губы.

– Прощай, братишка! Расскажи на том свете матросне, что наша возьмет, – и накрыл сухое лицо простыней.

До середины февраля провалялся еще Василий, а потом комиссия при госпитале дала ему две недели для поправки здоровья.

И решил Гулявин съездить в Питер, к давней зазнобе своей Аннушке, что служила в кухарках у инженера Плахотина, на Бассейной.

«В крайнем разе отъемся на инженеровых бламанжах, и Анка тоже баба не вредная».

Получил после двадцатого февраля документы и, сидя в вагоне, чем ближе подвигался к Питеру, тем больше слышал тревожных разговоров, что неспокойно в столице, бунтуют рабочие, а солдаты не хотят усмирять.

И от этих вестей сердце Василия распирало ребра и не билось, а грохотало тревожно, напряженно и часто.

Над поездом безумствовала и выла февральская злая вьюга.

Глава вторая. Метельный заворот.

На Балтийском вокзале, едва слез Гулявин с поезда и вышел на подъезд, навстречу толстомордая тумба городового и растерянная жердь – сухопарый околоточный.

– Эй, матрос! Документы! Вытащил, показал. Все в порядке. Околоточный оглядел подозрительно глазными щупальцами и буркнул:

– Проходи прямо домой. По улицам не шляться! А Гулявин ему обратно любезность:

– Катись колбаской, пока жив, вобла дохлая. Околоточный только рот раскрыл, а Василий – ходу в толпу.

С узелком с вокзала на извозце (не ходили уже трамваи) приехал к Аннушке Постучался с черного хода. Открыла Аннушка, обрадовалась изумительно, усадила в натопленной кухне, накормила цыплячьей ногой и муссом яблочным, напоила чаем.

– Слушай, Анка! Выматывай, что в Питере делается!

Аннушка пригнулась поближе. Слушал Гулявин, не слушал – всасывал в себя Аннушкины рассказы. Припомнил лейтенанта.

«Что, взял, тараканья порода?».

На минутку забежала в кухню по делу инженерова племянница, тоненькая барышня. Увидела Василия – и к нему:

– Вы матрос, товарищ?

Встал Василий, руки по швам (обращение всякое знал) и ответил:

– Так точно, мадмазель!

– Не знаете, как революция?

– Точно сказать невозможно, но ежели рассуждать по всем обстоятельствам, то без большого столкновения не обойтись.

Разные слова знал Василий и с каждым мог разговаривать. Барышня в комнаты убежала, а Василий, кофею еще попив, пошел за Аннушкой в ее каморку, позади кухни, на широкий, знакомый пуховик.

Но посреди ласк Аннушкиных, жарких и милых, грызла Василию мозг упорная, неотвязная и настойчивая мысль.

И, Аннушкины руки отдернув, сел он на постели в подштанниках одних, крепкий, что камень, и спичку зажег.

– Вася! Ты что?

– Пойду!

– Очумел? Куда средь ночи-то?

– Эх… баба ты! Хоть ты и хорошая баба, а понятия в тебе настоящего нет. Рази порядок на кровати валяться, когда фараонов бить нужно? Иду!

И, решительно встав, зажег Василий лампочку. Напрасно, прижимаясь пышной грудью, упрашивала Аннушка:

– Что ты, Василий? Куда ж ты, голубчик? Под пули?

Отстранив бабу, Василий сурово, молча оделся и тихонько по черной лестнице вышел.

С трудом пролез, зацепившись хлястиком, в калитку, прихваченную на ночь цепочкой, и очутился на улице.

Нежным желтым трепетом в летящем снегу мерцали высокие фонари, и далеко где-то трахнул раскатистый выстрел.

Василий – на другую сторону улицы и беглым шагом, прижимаясь к домам, побежал легко по тротуару.

А спустя полчаса мчался Гулявин по улицам с безусым пухлявым вольнопером в Павловские казармы – солдат выводить.

Что было потом, в течение пяти дней, слабо помнил и даже Аннушке толком не мог рассказать.

Только и помнилось.

На Морской с чердака шестиэтажного дома трещал пулемет, и пули с визгом косили все живое на улице. Звеня, сыпались стекла магазинных витрин.

Сюда налетел Гулявин с командой солдат и студентов на трехтонном грузовике.

Хлестнуло свинцом по машине, и со стоном схватился за пробитую голову, сронив винтовку, синеглазый студентик-горняк.

Побледнел Василий.

– Ах ты, черти подводные! Ребят бить. Становь машину под дом!

Грузовик выперся на тротуар у стены. Соскочил Гулявин.

– Давай желающих три человека, фараона снимать! Вышли черный, схожий с водяным жуком, солдат-ополченец, шофер и рябой рабочий.

Гулявин к воротам – и остальным на ходу:

– Братва… За мной!

По черному ходу, по лестнице с запахом кухонь (Аннушку вспомнил Гулявин) наверх, на чердак.

Дверь заперта. Прикладом… Еще… Доски с треском разверзлись, и душная мгла чердака другим, револьверным, ответила треском.

В проломе двери застрял упавший рабочий, а Гулявин одним прыжком через него и, вскинув наган в темноту: трах… трах…

Мимо уха зыкнула пуля, вперед ринулся черный солдат, и сейчас же с шипением вошел штык в сукно серой шинели плотного пристава.

Пулеметчик-городовой обернул иссиня-белое лицо и, стуча зубами от страху, крикнул:

– Сдаюсь!.. Не бейте!.. – Но удар прикладом в затылок бросил его на задок пулемета.

Взглянул на лежащих Гулявин.

– Тащи на крышу! Пустим летать!

Сквозь слуховое окно протащили на снежную крышу, раскачали пристава и через решетку – вниз. Три раза перевернулся в воздухе серой шинелью, и мозги розово-желтыми брызгами разлетелись по желтому петербургскому снегу.

Пулеметчик очнулся, отбивался, кричал, кусал за пальцы, но Гулявин схватил поперек, перегнулся через перила и разжал руки. Глухо ударилось тело, а Гулявин в исступлении кулаком себе в грудь и во весь голос:

– 0-го-го-го-го!..

Второе было в зале Таврического дворца Толстый Родзянко, с дрожащей челюстью, вылез мокрым тюленем держать речь к пришедшим в Думу войскам.

Слова были жалкие, растерянные, прилипали к стенам, но Гулявину вчуже казалось, что горит в них весь огонь бунта и злобы, который трепетал в его сердце, и когда сказал Родзянко:

– Солдаты! Мы – граждане свободной страны. Умрем за свободу! – в напряженной тишине гаркнул Василий:

– Полундра! Правильно, толстозадый!

Остальное слилось в багровый туман пожаров, стрельбы, алых полотен, песен, бешеной гонки по улицам на автомобилях, криков, свиста, бессонницы.

Опомнился только на шестой день, когда сел в зале на дубовое кресло с мандатом в руке, а в мандате прописано:

«Предъявитель сего минер, товарищ Гулявин, Василий Артемьевич, есть действительно революционный матросский депутат от первого флотского экипажа, что и удостоверяется».

И начались для Гулявина странные дни.

Прошлое отошло в свинцовый туман, закрылось вуалью, а на смену ему голосования, вопросы, фракции, восьмичасовой день, парламентарность, аграрный вопрос, учредиловка, меньшевики, большевики, эсеры, загадочный Ленин, ноты, аннексии, контрибуции, братство народов, Софья с крестом на проливах, митинги, демонстрации, – и все жадно глотала голова; под вечер нестерпимо болели виски от неслыханных слов, и зубрил Гулявин словарь политических слов, взятый у одного члена Совета.

А по ночам опять стал сниться лейтенант Траубенберг. Выползая из-под печки, усами грозился:

«Хоть ты теперь и депутат, а я тебя до смерти защекочу. Моя власть над тобою до гроба. Гадалка не помогла, и Совет не поможет».

Просыпался Василий с криком и тревожил сладко спящую Аннушку. Жил у Аннушки на правах депутата, и инженер Плахотин весьма доволен был и гостям приходившим хвастался:

– А у нас депутат матросский на кухне живет. Герой! Трех полицейских ухлопал!

И гости, заходя в кухню, как бы ненароком, смотрели на Гулявина и ласково с ним разговаривали, а один спичечный фабрикант расплакался даже и сторублевку дал:

– Я, товарищ матрос, вас уважаю, как народного самородка и освободителя родины от царского гнета. Возьмите на революцию!

Взял Гулявин. Купил на эти деньги Аннушке шарф шелковый и ботинки самого американского шевро (разве Аннушка революции не на пользу?), а остальные семьдесят прокутил.

А через три дня разделался и с тараканьим кошмаром. Шел ночью через Измайловский полк с митинга, увидел впереди себя худую фигуру в черном пальто без погон и при свете фонаря разглядел лейтенанта Траубенберга.

В революцию сбежал лейтенант с «Петропавловска» и прятался в Петербурге у тетки.

Залило глаза Гулявину черной матросской злобой. Кошкой пошел, неслышно ступая, за лейтенантом Траубенберг дошел до подъезда, оглянулся и мышкою в дверь, а кошка – Гулявин – за ним.

На второй площадке догнал лейтенанта.

– Что, господин лейтенант? Не послушали добром? Теперь прикончу я тараканьи штуки-то ваши!

Траубенберг открыл рот, как вытащенный на сушу судак, и не мог ничего сказать. Минуту смотрели одни в другие глаза мутные – лейтенантовы, яростные матросские Потом шевельнул лейтенант губой, ощерились усы, и показалось Василию – бросится сейчас щекотать.

Отшатнулся с криком, схватился за пояс, и глубоко вошел под ребро лейтенанту финский матросский нож.

Захлюпав горлом, сел Траубенберг на ступеньку, а Василий, стуча зубами, по лестнице и бегом домой.

Раздеваясь, увидал, что кровью густо залипла ладонь.

Аннушка испугалась, затряслась, и ей рассказал Василий, дрожа, как убил лейтенанта.

Аннушка плакала.

– Жалко, Васенька! Все ж человек! Сам чуял Василий, что неладно вышло, но махнул рукой и сказал гневно:

– Нечего жалеть!.. Тараканье проклятое!.. От них вся пакость на свете. К тому же с корабля бежал, и все одно как изменник народу.

Повернулся к стене, долго не мог заснуть, выпил воды, наконец захрапел, и во сне уже не приходил Траубенберг мучить тараканьим кошмаром.

Глава третья. Коллизия принципов.

В июне знал уже Василий много слов политических и объяснить мог досконально, почему Керенский и прочие – сволочи и зачем трудящемуся человеку не нужно мира с Дарданеллами и контрибуциями.

Внимательно учился революции, и открывалась она перед ним во всю свою необъятную ширь, как дикая степь в майских зорях.

А в Совете записался Василий во фракцию большевиков.

Самые правильные люди, без путаницы.

Земля крестьянам, фабрики рабочим, буржуев в ящик, народы – братья, немедленный мир и никакой Софьи с крестом.

Самое главное, что люди не с кондачка работают, а на твердой ноге.

Только вот говорить с народом никак не мог научиться Гулявин так, чтоб до костей прошибало.

И очень завидовал товарищу Ленину.

В белозальном дворце балерины Кшесинской не раз слыхал, как говорил лысоватый, в коротком пиджаке, простецкий, – как будто отец родной с детишками, – человек с буравящими душу глазами, поблескивавшими поволжскою хитрецой.

Кряжистый, крепкий, бросал не слова, – куски чугуна, в людское море, мерно выбрасывая вперед короткую крепкую руку.

И всегда, слушая, чуял Гулявин, как по самому черепу лупят комья чугунных слов, и зажигался от них темною яростью, жаждой боя, и отдавался дыханию пламенеющего вихря. Уходя же, думал: «Вот бы так говорить! За такими словами весь мир на стенку полезет».

Дома разладилось у Гулявина.

Инженер Плахотин, Аннушкин барин, узнал, что Василий в большевики записался, и озлился. Зашел в кухню, но уже руки не подал, под визитку спрятал и, качаясь на пухленьких ножках, сказал.

– Прошу вас, товарищ, мою квартиру покинуть, потому что я в вас обманулся. Думал, вы народный герой, а вы просто несознательный элемент и к тому же немецкий шпион. А у меня в квартире жена министра бывает, и сам я кадетской партии, так как бы не вышло коллизии принципов.

Удивить думал принципами. А Василий в ответ:

– Насчет принципов – мы это дело оставим, а вот ты мне скажи… почему я немецкий шпион? Чей я шпион? Ты мне платил, сукин сын?

Инженер отскочил на полкухни и в Василия пальцем.

– Вон отсюда, хам неумытый!

Затрясся Гулявин, от злобы почернел, шагнул и кулаком смоленым по румяной инженерской щеке.

– Растудыт твою! Ты мне платил? Получай задаток обратно!

Плахотин платочком скулу прижал и в комнату бегом, а Василий напялил бескозырку на лоб, взял сундучок под мышку и в Совет к коменданту.

– Приюти, товарищ, где можно, потому столкновение вышло между народом и интеллигенцией, и вот я без каюты.

Отвел комендант маленькую комнату под лестницей, с красным атласным диваном, и зажил Василий самостоятельно.

Жизнь кружит. Днем по митингам, по командам, дела разбирать, агитацию разводить.

Один день за Советы, другой против проливов, за братанье, против министров-капиталистов, потом еще всякие комиссии, а скоро начали по заводам обучать рабочих орудовать винтовкой в Красной гвардии.

За день намается Гулявин – и к себе на атласный диван.

Диван короткий, и пружины, как штыки, торчат, всю ночь вертеться приходится.

Если подумать – буржую на пуховой постели рядом с пухлой булкой-женой лучше, конечно, чем Гулявину на коротком диване, вдобавок без Аннушки, да как вспомнишь, что у буржуя совесть нечиста, по спине мурашки и в сердце дрожание, то, пожалуй, на диване и лучше.

К июлю скверно стало работать.

Совсем кадеты осатанели, того и гляди посадят в кутузку, потому что вышел приказ от правительства за керенской подписью, что Ленин под пломбой приехал в мясном вагоне и Россию продал за двадцать миллионов керенками и все большевики свободе изменники.

На митингах разные гады из углов шипят и криком норовят речи сорвать, а на Знаменской позавчера так палкой по черепу Гулявина двинули, что в глазах потемнело.

Обидно Василию.

Идет по Невскому вечером с митинга, а кругом разодетые, в шляпках и котелках, а из-под котелков в три складки жирно свисают затылки.

Дать бы по затылку, чтоб голова на живот завернулась.

Плюнет с горя Гулявин и идет через мост к академии, где в ледяную черную невскую воду смотрят древние сфинксы истомой длинно прорезанных глаз, навеки напоенных африканским томительным зноем.

Сядет на ступеньку. Под ногами мерно шуршит вода, и свивается в космы над рекою легкий туман.

Смотрит Гулявин, и вот уплывают в облака шпицы, дома, мосты, барки на реке, и нет уже города.

И не было его никогда.

Мгновенное безумие бредовой мечты бронзового строителя – и волей бреда на топях черных болот, на торфяной зыби, приюте болотных чертей, сами собой встали граниты, обрубились кубами, громоздясь в громады стройных домов по линиям ровных проспектов, по каналам, Мойкам, Фонтанкам. Дворцы и казармы, казармы и дворцы. По ранжиру, под медный окрик сержанта Питера, в ряды, в шеренги, в роты, по кровавой дыбящей воле, построились, задышали желтым отравленным дымом, населились людскими прозрачными призраками, зажглись призраками несущих огней. По Неве, по каналам призраки мачт на призрачных шкунах, на призраках волн. Из-за зубчатых призрачных стен на город щерятся призраки пушек. И тень часового с тенью ружья на плече одиноко в ночи проходит по бастионам, и слышит Россия окрик команды: «Слу-уша-а-ай!» И в мрачных тенях мрачных дворцов меняются тени сказочных царей. Черная жизнь черных призраков. Насилие, кровь, удушье, шпицрутены, казни, ссылка, отрава… И призрачной белой ночью на Сенатскую площадь приходит курносый призрак, с пробитым виском и туго стянутой шарфом шеей, и, высунув синий язык, дразнит медный призрак Строителя, а вокруг ведут хоровод пять теней в александровских тесных мундирах, также высунув языки в смертной гримасе.

Нет Петербурга! Нет и не было!

Был бред, золотая мечта новорожденной империи о Европе, о двери, широко открытой в ослепительный мир, зовущий императорскими маршами и громом побед.

Но вокруг гранитной мечты, построенной в роты, вырастал понемногу грозной реальностью из бетона, железа и стали, в душной копоти, в адских огнях, в металлическом громе и рокоте, строй кирпичных грохочущих зданий, где согнанные рабы молча ковали силу и мощь империи призраков. И в визге станков, свисте приводных ремней, лязге молотов, радуге молний бессемеровых груш, под гигантскими лапами кранов, в зареве, взмывавшем до звезд, рабы плавили в горнах металл и копили шлаком в сердцах оседавшие ненависть и гнев. И из города-призрака приходили в город реальности неизвестные люди с книжками и словами, полными отравы гнева. Тогда зажигались глаза у горнов мечтой и восторгом А наутро на стенах белели листки со словами, пылавшими кровью Взывали гудки, и рабы, толпами в тысячи тысяч, шли к сердцу города-призрака; смертной вестью лился гул бунта, и струями свинца заливались толпы до нового бунта, пока ветром осенним, тугим и упругим октябрьским штормом не был развеян призрачный мир удушья и впервые в истории в одно слились оба города.

Нет Петербурга…

Есть город октябрьского ветра…

Долго сидит Гулявин, и в матросских упрямых глазах бегают желтые огоньки, и мысли буравит все то же: «Землю всю перестроить надо По-настоящему По-правильному, чтобы навсегда без войн, без царей, без буржуев обойтись! Ленин башковит! Как это у него выходитя? Ничего не потеряем, кроме цепей, а получим всю землю».

И от этой мысли захватывало дыхание.

Видел перед собою всю землю, большую, круглую, плодоносную, залитую солнцем, мир бесконечный, богатый, широкий, и мир этот для него, Гулявина, и прочих Гулявиных, и когда бросал взгляд на свои смоленые руки, казалось, что на них слабо звенят ослабевшие цепи.

Нажать разок – и лопнут, и нет их.

Вставал лениво и шел в Совет на атласный диван.

По дороге окликали гулящие барышни.

– Кавалер! Дай папироску!

– Матросик, пойдем со мной!

Но хмуро теперь смотрел на них Гулявин и мрачно ругался в ответ. Не до баб было.

Глава четвертая. Ветровой июль.

Июль был душным, тяжелым и ветреным. Хлестало ветровыми плетьми по граниту, носило на мостовых едкую, горькую пыль, забивало паза, стискивало горло.

Рождали ветры смятение и глухую бурлящую ярость.

Гарнизон Петербурга – солдаты, матросы, рабочие – почувствовал впервые свою силу перед лицом актеров, неврастеников и адвокатов.

Уже не программа требовала – бушевала блестками молний стихия, и в раскаленном воздухе дышали ветры и грозы.

И с утра поползли по улицам, ощетинясь штыками, волоча тупорылые пулеметы, полки, отряды, толпы, шеренги.

Понеслись, рыча, по проспектам грузовики, а над грузовиками шуршащие страстью и местью шелка:

ДОЛОЙ МИНИСТРОВ-КАПИТАЛИСТОВ! ДА ЗДРАВСТВУЕТ НЕМЕДЛЕННЫЙ МИР!

А по тротуарам толпилось разодетое море, и на лицах, сквозь зеленую бледность и злобу, ползали презрительные усмешки.

– Хамье на престол всходит!

– Взлупят!

– Давно не пороли! Спины зажили, вот и дурачатся!

Дурачатся?

А если у Гулявина и тысяч Гулявиньых не сердце – уголь жаркий в груди и жжет и палит гневом и вековою наросшею ненавистью?

Но в душном лете расплавился, рассосался призрак восстания.

И как хрупкий снег петербургской зимы некогда впитал без остатка безумную кровь декабристов и январскую рабочую кровь, так в июле мягкий асфальт и раскаленные торцы выпили большевистскую.

Среди дня, на Литейном, на Гороховой, зарокотала стрельба неизвестно откуда.

Пулеметы посыпали улицы свистящим свинцом, и на мостовой забились тела в предсмертных конвульсиях.

С панелей, по домам, в подворотни, теряя палки и шляпы, метну лось разодетое стадо с воплями, с воем, давя друг друга.

А на смену ему из-за всех углов юнкера, офицеры, ударники.

Эти твердо знали, что делать, и работали по плану, гладко.

На перекрестках задерживали автомобили и демонстрантов, отнимали знамена, винтовки и пулеметы, уводили в подворотни и тяжело били окованными концами прикладов.

И видел Василий, носясь на грузовике, что со всем гневом, со всей яростью ничего не сделать, потому что не видать командира.

А какой же бой без командира, без штаба, когда никто не знает, что делать, куда идти?

Главное дело-организация. Вспомнил, как Ленин во дворце говорил:

– Товарищи! Наша сила в организованности! Где же организованность?

Чуть вынесся грузовик на Литейный – прямо напротив казаки конные цепью винтовками щелкают.

– Стой… Стой, ироды! Шофер прет напролом.

Треснули винтовки, свалился шофер, и грузовик-с размаху в витрину булочной, разбрызгав стекла.

А с грузовика, обозлясь, матросы из наганов и браунингов по казакам и:

-тах.

-пах.

-тах.

-тах.

Но казаки уже рядом, и лезут в машину лошадиные пенные морды.

– Слазь… песьи фляки!

– Большевицкие морды!

– Шпиёны!

Окружили и тащат с грузовика за что ни попало.

Изловчился Василий, прыгнул на тротуар и побежал, пригибаясь, к переулочку.

А сзади донская кобыла по торцам:

-цоп.

-цоп.

Оглянулся на бегу: скачет черный сухонький офицерик и шашку заносит.

На ходу поднял Василий наган и – трах!

Промазал. Над головой жарким дыханием метнулась злая кобылья морда. Свистнула шашка, в затылок резнула несносная боль, а торцы мостовой стали сразу огромными, близкими и с силой влипли в лицо.

Очнулся Гулявин в чужой квартире. Подобрали какие-то курсистки, пожалели.

И середь буржуев добрые люди бывают.

Лежал в столовой на оттоманке, а хозяйский сын, студент-медик забинтовывал голову.

Увидел, что Василий открыл глаза, и сказал, присвистнув.

Фуражка спасла Не будь фуражки – пропасть бы башке! – И добавил нравоучительно: – Нехорошо бунтовать! Верите всяким немецким наемникам.

Помрачнел Гулявин. Встал, шатаясь, с оттоманки, поднял с пола надвое распластанную, залитую кровью бескозырку.

– Что помогли – на том спасибо. А насчет бунта, так это еще не все. Дальше чище будет! Только не моя уже башка пропадет! Прощайте!

И вышел.

Но, придя в Совет, почувствовал себя плохо от потери крови, и пришлось поехать в лазарет.

Неделю провалялся в лазарете, пока совсем затянулся длинный розовый шрам от шашки через весь затылок.

А когда оправился, назначил его комитет инструктором по обучению Красной гвардии на металлический завод.

Стал Василий с интересом приглядываться к заводу. Заводских мало знал, больше понаслышке.

Вырос в вологодской глухой деревне, на рыбачьем деле, по деревням шла молва, что фабричные – лодыри, охальники и пьяницы.

Из деревни на фабрику шли одни горькие сивушники либо чистые голодранцы.

А на заводе увидел людей копченых, суровых, медленно, но крепко думавших и знавших обо всем куда больше, чем он сам, Гулявин.

И пришлись заводские ему по сердцу так, что скоро со своего дивана из Совета переехал Василий совсем на квартиру к старику фрезеровщику.

И делу своему новому весь отдался.

В пот вгонял красногвардейцев, до поздней ночи мучил перебежками, прицеливанием, примерными атаками, рассыпанием в цепь, стрельбой.

И когда делали смотр в сентябре красногвардейским отрядам, получил гулявинский отряд похвалу от комитета как образцовый.

Шли дни, взъерошенные, бурные, быстрые.

Надвигалась осень.

Летели с залива серые, низкие тучи, поднималась вода в Неве, нагоняли ее свистящие низовые ветры, и стоял против Николаевского моста низкий, серый, даже в неподвижности стремительный, как ветер, и угрожающий крейсер «Аврора».

И ветер дышал сыростью и кровью.

В самом начале октября арестовали Василия юнкера и отвели в Петропавловку.

На допросе капитан с красно-черной ленточкой на рукаве хотел было на дерзкий ответ Гулявина ударить его по лицу, но посмотрел в карие с дерзиной глаза, покраснел и опустил руку.

А через три дня выпустили по требованию комитета, и опять отправился Василий на завод.

С осенними ветрами росла и ширилась буря в человеческих сердцах, и на учениях красногвардейцы кололи штыками соломенные мешки с такой суровой злобой, как будто были мешки живыми и олицетворяли собой все, что ненавидели прокопченные у станков люди.

И пришло это в бурную ночь, когда в лужах на огромной площади длинными иглами дробились золотые зубы дворцовых окон и ревела невская вода, бросаясь на граниты набережной.

Тесным кольцом облегли красногвардейцы и солдаты площадь.

Летели, повизгивали пули ударниц женского батальона от дворца, и в ответ впивались в багровое распухшее мясо дворцовых стен красногвардейские пули.

В бесконечных дворцовых переходах и коридорах толпились растерянные, не знающие, что делать, юнкера, и молча сидели в кожаных креслах неподвижные, обреченные министры.

Надеялись на что-то, и только когда гулко дрогнула стена и с Невы ветер бросил в стекла оглушительным раскатом морского орудия, а площадь залило криком и гомоном, поняли, что больше не на что надеяться.

В числе первых ворвался Гулявин во дворец, в числе первых вбежал в зал заседаний.

– Где министры?

– Мы сдаемся, товарищи, – ответил, вздрагивая и потирая нервно руки, кто-то поднявшийся с кресла.

– Где министры, я тебя спрашиваю?

– Мы и есть министры.

И, услыхав этот ответ, даже не поверил Василий.

Такими жалкими, маленькими, растерянными были прижавшиеся к спинкам кресел бледные люди, что не мог никак Гулявин взять в толк, что это и есть настоящие министры.

Бушевавшему сердцу его казалось, что сбитый красногвардейскими пулями вековой строй должен был представляться огромными, крепкими, величиной с дворцовую колонну людьми.

И когда уверился наконец, что это и есть министры, презрительно плюнул на персидский ковер и сказал, смотря в глаза министру:

– Это от такой сопли и столько паскуды было? Гниды мокрохвостые!

В октябре тяжко вздыхали пушки в Москве. Ночью пылало багряное зарево на Тверском бульваре и Поварской. Шесть дней вздыхали пушки, и шесть дней факелами светили бою никем не гасимые, полыхающие дома.

В Москве твердо и упорно защищалась старая жизнь, поливал каждый отданный шаг вражеской кровью, медленно отходя и огрызаясь зверем в последнем издыхании.

И только к концу шестого дня радостнее загромыхали большевистские орудия, веселее запели свинцовые птички между голыми ветвями бульваров, и среди серых шинелей, рваных пальтишек и кепок побежали, пригибаясь, черные, окрыленные вьющимися ленточками бушлаты.

Тогда лишь, обессиленные, стали отходить к последнему убежищу на Знаменку стойко и упорно не сдававшие разрушенного перекрестка Никитских ворот юнкера и ударники.

Из Питера на помощь московской Красной гвардии пришел матросский сводный полк.

А командовал полком первой статьи минер, большевик и депутат Гуляний Василий.

Глава пятая. Смертельный отряд.

Из Москвы в декабрьские стужи, ветры и снега сотнями, тысячами, закаменев и сжимая корявыми пальцами облезлые приклады ржавых винтовок, уходили черные, прокопченные, с твердыми подбородками на Украину, на Дон, на Волгу, и декабрьское небо над ними было не серым, туманным, а пламенным и острым, как меч.

И просторы звали их темными голосами затравленных паровозов, бурями, грохотом пушек, рыжими лохматыми дымами пожаров.

И носились над Россией гремящие чугунные дни.

В гремящий чугунный день в штабе Красной гвардии сутулый маленький человек, утопавший в губернаторском крепе за саркофагом письменного стола, сказал Гулявину:

– Ну, товарищ!.. Придется вам поработать много. Не подведите. Сейчас вся надежда на вас, матросов и фронтовиков. Вы знаете боевое дело, и вам честь принять первую тяжесть.

Василий пожал протянутую сухую руку и прочел поданную бумажку:

«Товарищ Гулявин, начальник летучего матросского полка Красной гвардии, направляется на Украину с заданием действовать на операционных линиях украинских белогвардейских войск и немецких отрядов. Товарищу Гулявину предоставляется вся полнота власти в полку, вплоть до расстрела в случае необходимости. Местным Советам предлагается оказывать широчайшее содействие полку в снабжении продовольствием, обмундированием и боевыми припасами, под страхом революционного суда».

– Понимаете задачу? – спросил сутулый человек.

– Не пальцем делан!.. Чего не понять? – сурово отозвался Василий.

– Да, еще! Мы придаем вам начальника штаба. Партийный и дело знает. Пройдите к товарищу Сонину, он вас с ним познакомит.

Пошел Гулявин в кабинет товарища Сонина. Зеленый от бессонницы, товарищ Сонин яростно поедал копченую колбасу, сидя на подоконнике.

– Товарищ, слышь, у тебя тут мой начальник штаба. Сонин торопливо прожевал колбасу.

– Строев! Строев! Идите сюда! Гулявин пришел! Из боковой комнаты выскочил тонкий, невысокий юноша в пенсне, в длинной офицерской артиллерийской шинели, на плечах которой еще поблескивали краешки срезанных погон.

– Вы Гулявин?.. Очень рад познакомиться! Посмотрел Гулявин на розоватое ребячье лицо, на франтовскую шинель и спросил:

– Ты из каких будешь, товарищ?

– Я? Я из артиллеристов. Прапорщик!

Василий насупился… «Чудно! Большевицкий прапорщик! Первый раз такая штука – никогда еще видать не приходилось».

– Ты что ж, братишка, из породы белых ворон, должно? Строев усмехнулся.

– А, вы вот о чем?.. Да, должно быть, из ворон… Штука редкая, во всяком случае. Теперь давайте сговоримся, где вас на вокзале найти при отправке.

– Чего где? Просто на воинской платформе. Спросишь гулявинский отряд всякая собака покажет.

– Когда отправляемся?

– А хошь сегодня. Лишь бы паровоз дали.

– Ну, тогда побегу вещи собирать. В шесть вечера приеду. Гулявин внимательно посмотрел вслед.

– Товарищ Сонин!.. Чего вы это мне офицера дали? Что, я сам не справлюсь? Не доверяете разве?

– Не дури, Гулявин! Начальник штаба нужен с башкой. Сам знаешь!

– Что-то больно чудная волынка. Офицер советский! А если продаст, кто в ответе будет?

– Не бойся, не продаст. За него, как за себя, ручаюсь!

– Поживем – увидим! Бывает, вша медведя съедает. Будьте здоровы. Не по нраву мне это.

Отправился Василий на вокзал. Грузил отряд, патроны, снаряжение.

Ругался, грозил наганом, свирепел.

Ровно в шесть приехал Строев.

С одним маленьким чемоданчиком и японским карабином. Бросил в вагон и с места принял горячее участие в погрузке.

Где Гулявину приходилось материться по полчаса, Строев кончал дело в пять минут ровной, спокойной и не допускающей возражений настойчивостью.

Посмотрел Гулявин и подумал: «А и впрямь парень деляга!.. Ну и чудеса!».

Строев подошел с тремя матросами:

– Товарищ. Гулявин… Разрешите взять еще одну платформу, потому что снаряжение некуда грузить Василий почесал затылок:

– Ладно!.. Проси еще одну… И потом… братишка, у меня в отряде не выкай. Ты там по-деликатному, может, и обучался выкать, а у меня матросня, как братья родные… Нам килиндрясы не под стать. Тебя как звать-то?

– Михаил!

– Ну, и будешь Миша! А меня кликай Василием, безо всяких штук…

Строев внимательно взглянул в глаза Василию, улыбнулся и спокойно ответил:

– Хорошо! Так и будет!

Через две недели, когда под Конотопом Строев одним пулеметным огнем сбил с позиции гайдамаков, подкрепленных австрийцами, и сам впереди цепи пошел в атаку, сломался последний лед в гулявинском сердце.

После боя подошел Василий к Строеву и, хлопнув по руке, сказал твердо:

– Молодец, братишка! Язви тебя в душу! Ты меня прости – я не очень все время тебе верил. Поглядывал, так, на всякий случай, не придется ли тебе свинца запустить в кишки А теперь вижу, какой ты парень! – и крепко поцеловал Строева.

С тех пор в отряде все делалось по-строевскому, и Гулявин требовал от матросов беспрекословного послушания:

– Чтобы ни-ни… Начальник штаба прикажет, – это я приказал! Чтоб пикнуть не смели! Цыц! Железная дисциплина! По-революционному!

Один только раз поссорился Василий с начальником штаба по пустому случаю.

Захотели матросы придумать название отряду. Показалось чересчур просто «матросский отряд».

Думали, думали и придумали крепко:

МЕЖДУНАРОДНЫЙ СМЕРТЕЛЬНЫЙ ЛЕТУЧИЙ МАТРОССКИЙ ОТРЯД ПРОЛЕТАРСКОГО ГНЕВА.

И пришли к Василию, чтобы разрешил. Василий и разрешил.

А Строев, когда услыхал название, папиросу изо рта выронил, упал на диванчик в купе, и пять минут били его конвульсии неудержимого хохота, а Гулявин стоял над ним, недоумевая и злясь…

– Чего ржешь, Мишка? Хрен тебе в зубы! Говори же! Но Строев ничего не мог выговорить от хохота. По щекам его текли слезы, он задыхался и только отрывисто рычал.

– Да не ржи, чертов перлинь? Что такое?!

– Кто это такое выдумал? – спросил, наконец затихнув, Строев.

– Как кто? Братва вся!

– Слушай, Василий!.. Это же ерунда! Нас на смех подымут! Это не название отряда, а целый музей курьезов.

– Какой еще музей?.. Что мелешь?

– Да ведь смешно же. Ну, что это такое: «Международный смертельный летучий матросский отряд пролетарского гнева»? Почему международный? Почему смертельный? К чему «пролетарского гнева»? Это же безграмотная чушь.

Тут впервые рассвирепел Гулявин на начальника штаба.

– Матери твоей черт! Заткни хайло! Смеяться… На колени стать тебе надо, а не смеяться. Ученый нашелся из гузна выполз. Люди от чистого сердца придумали, потому на смерть идут в первый раз за свое дело… Ну, и нужно, чтоб красиво было. А ты – смеяться… Хоть и с нами вместе идешь, а это у тебя барская, брат, блевотина. Презираю, мол, неученость вашу. А ты не презирай!.. Ты не снисходи, а войди в душу человека. В кои веки раз пришлось не за барскую спину, за свою волю драться… Ну, и надо, чтоб слова огнем пекли. Неграмотно, да прошибает. А если смеяться будешь, катись к матери! Вот тебе чистая дорога да пуля вдогонку!

Выговорил все Василий и задохнулся даже. Не привык к долгим речам.

Строев открыл серые, ясные глаза свои, смотря в рот Гулявину. Лицо его дрогнуло странно и смятенно, он встал с дивана, и хлынувшая к щекам кровь залила их ярким огнем.

Он шагнул к Гулявину и протянул руку.

– Не сердись, Василий!.. Конечно, ты прав. Ей-ей, я об этом не подумал. Не сердись и прости мой смех. Это совершенно невольно вышло Давай руку.

Но Василий сердито отвернулся.

– Не хочу! Очень ты меня обидел. Потому я в тебя крепко верил, а в тебе еще барин сидит и хвостом вертит вовсю. Подумай, може, не по дороге с нами? и вышел из вагона насупленный.

Лишь вечером еле-еле вымолил себе Строев полное прощение, но еще несколько дней лежала тень между ним и Василием. Только в следующие дни, когда пошли упорные и тяжелые бои под Николаевом и Строев, как и прежде, распоряжался молниеносно и спокойно, выводя полк из самых скверных положений, сгладилась ссора.

После николаевского боя, ночью, в селе Копани, Гулявин собрал военный совет из командиров рот и батальонов.

Становилось плохо и невозможно держаться на Украине: немцы чугунной лавой давили и сметали слабые, плохо вооруженные отряды красноармейцев.

Нужно было отходить, но не решил еще Василий, куда: к северу или к югу.

В избе, при керосиновой лампочке, склонились над картой обветренные, почернелые лица.

Тыкали в потертую двухверстку мозолистые, черные от грязи пальцы.

– Мое мнение, что к северу идти незачем. Пока мы успеем добраться до Харькова, его займут немцы. Нужно будет пробиваться на Воронеж, а оттуда, по сведениям, жмет казачня. Нам один путь – в Севастополь! Там Советская власть! Флот, матросы, все свое и свои!..

– Ты так. Мишка, думаешь?.. А вы, братва, что мекаете? Ротные командиры согласились с мнением Строева.

– Опять же в Крыму зимой не дюже холодно, – добавил один, закручивая козью ножку.

– Ну, баста! Завтра выступать! А теперь на боковую. Можно выдрыхнуться. Немцы далеко.

Командиры вышли. Гулявин сбросил бушлат и сел разуваться. Строев смазывал заедавший маузер.

В дверь постучали, и, не ожидая ответа, вошел начальник разведки.

– Ну, Гулявин!.. Чего вышло!.. Сейчас приведу тебе атаманшу… Баба смачная, есть что помять! Пальцы обсмоктаешь!

– Чего мелешь?.. Какая такая атаманша?..

– А вот сам увидишь! Эй ты, царица персицкая, прыгай сюды! – крикнул начальник разведки в раскрытую дверь.

Глава шестая. Атаманша.

Как был Василий со штиблетом в руке, так и замер на припечке.

Смотрит только на дверь, раскрыв глаза, а в двери – чудо Пава – не пава, жар-птица, а в общем – баба красоты писаной.

Бровь соболиная, по липу румянец вишневыми пятнами, губы помидорами алеют, тугие и сочные.

А на бабе серый кожушок новехонький, штаны галифе нежно-розового цвета с серебряным галуном гусарским, сапоги лакированные со шпорами, сбоку шашка висит, вся в серебре, на другой стороне парабеллум в чехле, на голове папаха черная с красным бантом.

Стоит в дверях, глазами поблескивает и усмехается.

Даже глаза протер Гулявин. Нет – стоит и смеется.

– Ты кто такая будешь? – спросил наконец. А она головой встряхнула и коротко:

– Я? Лелька! Супится Гулявин.

– Ты не мотай! Толком спрашиваю. Откедова, кто такая?

– Из мамы-Адессы – папина дочка.

А сама все хохочет.

– Сам знаю, что папина дочка Чем занимаешься, зачем пожаловала?

– А в Адессе с мальчиками гуляла, а теперь яблочком катаюсь.

Озлился Гулявин.

– Толком говори, чертова кукла! Нечего лясы точить!

– А толком сказать – атаманша. Гуляю, красного петуха пускаю, а со мной босота гуляет. Отряд атаманши Лельки.

– Народу у тебя много?

– На мой век хватит! Тридцать голов есть! Было больше да под Очаковом третьего дня пощипали. Теперь на Крым нам дорога лежит. А ты из каких генералов будешь?

Смеется Гулявин.

– А я – фельдмаршал советский! В Крым тоже катимся Что ж, приставай, по пути Произведем в адъютанты. Что, Мишка, хорош адъютант будет?

Посмотрел Василий на Строева, а Строев молча сидит, на атаманшу в упор смотрит, и глаза, как иголки, стали злые и пронзительные. Лицо каменное.

– Как думаешь? Возьмем атаманшу? Строев плечом повел только.

– Ну, атаманша, оставайся! Где люди-то у тебя?

– Люди по хатам разместились, а я пока без места.

– Ну и оставайся здесь! В тесноте, да не в обиде! Села атаманша на лавку, кожушок сбросила, в одной гимнастерке сидит, румянец пышет, грудь круглая гимнастерку рвет.

Строев поднялся – и из хаты на двор. Василий за ним вышел.

– Ты, Михаил, чего надулся? Атаманша не по сердцу?

– Нет, ничего! – А голос холодный и ломкий.

– Нет, ты скажи по правде. Вижу, что злишься.

– А по правде, так я против этой атаманши. Неосторожен ты, Василий. Пришла баба, черт ее знает какая, откуда; черт знает, что за отряд? Зачем ее к нам втаскивать? Пусть идет своей дорогой. На свою ответственность брать незачем!

– Ну, пошел страхи пускать! Баба как баба! Раз с буржуями дерется, значит, нам помощница.

– Да мне все равно. После не пеняй только!

– Ничего. Пенять не придется.

Вернулись в избу. Строев сразу же на лавке за столом спать завалился. Василий на печку полез.

Атаманша со двора вьюк притащила, по полу разостлала, одеяло вынула шелковое, цветное, все в кружевах.

– Одеяло-то у тебя царское. Приданое сварганила?

– Сшила матушка-ночь да батюшка-ножичек! Села атаманша на пол, косу заплела, гимнастерку стащила. Руки нежные, розовые, круглые. Груди птицей под рубахой трепещутся.

– Ты лампочку-то гаси! Ловчей раздеваться! Все баба!

– Зачем? Была баба, и вышла. Лягу – погашу. Завернулась в одеяло и дунула на лампочку. Темнота в хате, только ветер погуливает вокруг и шуршит камышинами на крыше.

Не спится Гулявину. Ворочается на печке. Томительно что-то. И мельтешат в глазах атаманшино плечо голое и жаркая грудь. В сердце даже захолонуло. Давно Гулявин без бабы, а плоть бабы требует. На то и живет человек. Эх, промять бы атаманшины бедра железом пальцев, въесться губами в помидорные губы.

Горячо телу стало. Сплюнул со зла Гулявин.

– Тьфу… сатана!

Зашевелилось на полу, слышит Гулявин шепот бабий:

– Не спишь, генерал? Тошно? И шепотом в ответ:

– А твоя какая забота?

– А коли не спишь, сыпь под одеяло. Согрею!

Как молния по избе шарахнула. И кошкой вниз бесшумно Василий. Схватил край одеяла, откинул. Пахнуло теплом – и навстречу хваткие руки и полные атаманшины губы.

А на лавке за столом, так же бесшумно, на локте приподнялся Строев.

Поглядел в темноту, покачал головой и снова лег.

Наутро выступили по Херсонской старой дороге к Днепру, на Алешковскую переправу.

Перед выступлением осмотрел Гулявин Лелькин отряд.

Тридцать человек, все на конях, кони сытые, крепкие, видно, из немецких колоний. Сами не люди-черти. Немытые, грязные, а на пальцах кольца с бриллиантами в орех, у всех часы золотые с цепочками, бекеши, френчи-с иголочки.

Строев пока смотрел отряд, все больше мрачнел, и открытое детское лицо осунулось, губы смялись брезгливой складкой.

Но когда, повернувшись, сказал Гулявин: «Лихая братва! В огонь и воду!» промолчал Строев, ничего не ответил.

В Херсоне простояли два дня, ждали, пока лед отвердеет. И как только пришли в Херсон, рассыпались атаманшины всадники по всему городу, а вернулись к вечеру с полными седельными мешками.

А на другой день то же.

А вечером пьяные горланили «Яблочко» и дуванили добычу. И еще больше колец на черных пальцах, и – чего не было еще в гулявинском полку – матросы тоже приняли участие в дележе.

Не все, человек десять, не более. Соблазнились.

Ночью вернулся из города Строев и застал в штабе Василия и атаманшу. Сидела атаманша, расстегнувшись, перед бутылкой водки, блестели ярко атаманшины глаза, и тянула она высоким фальцетом:

Спрашу я Машу:

– Что ты будешь пить?

А она говорить:

– Голова болить…

Повернулась к вошедшему Строеву, протянула стакан и крикнула:

– Выпей, красная девица! Что сопли пускаешь? Ничего не ответил Строев – и к Василию:

– Нужно с тобой по делу поговорить. Серьезное!

– Ну, говори!

– Выйдем в другую комнату.

Вышли. Заходил Строев взволнованно из угла в угол и потом прямо к Василию:

– Дело очень грязное! Я сейчас из Совета! Позорно и скверно! Нас обвиняют в грабежах. Говорят, что наши кавалеристы грабили по домам и даже у рабочих. В предместье какой-то подлец старуху застрелил из-за копеечных серег. Это взволновало рабочих. Говорят, что советские войска-бандиты. Я тебя предупреждал! Просил не брать этой… – не кончил и брезгливо поморщился.

– Амба! Ты не горячись!.. При чем тут она? Народ у нее распущенный – это верно. Так она же баба – подтянуть не умела. А я их сам с завтра шкертом за глотку возьму – шелковые станут.

– Да не в том, в конце концов, дело! Не место в наших рядах такой сволочи! Кто она – бульварная девка! Рассердился Василий.

– Смотри, Мишка! Опять барская блевотина! Тебя послушать: так бульварная девка – не человек? Опять поссоримся.

– Совсем не то! На этот раз не уступлю. Если бы она была втрое хуже, но пришла к нам потому, что ее зажгла революция, выжгла в ней все прошлое, я бы раньше тебя ее принял, как друга. А ты вглядись! Что ты, ослеп? Ведь она идет просто грабить. Для нее все это, чем мы горим: революция, борьба, – только богатый гость, которого удобно обобрать, а потом кликнуть кота и пришить этого гостя. Понимаешь? Ее просто к стенке нужно поставить и с ней всю ее рвань. Из-за таких дело гибнет! Я требую убрать ее из полка… Впрочем… – Строев усмехнулся болезненно. – Пожалуй, это тебе не по силам. Удобная баба… Искать не нужно!

Покраснел Василий от укола и еще больше озлился. Но рта раскрыть не успел, потому что с дребезгом настежь шатнулась дверь, и ворвалась в комнату вихрем Лелька.

И сразу к Строеву:

– Ах ты подстилка свиная!.. Меня к стенке?.. Ты что за командир выискался, буржуйское семя!.. Я шлюха? Говори! – и ухватила Строева за грудь.

Но взял Строев спокойно атаманшины руки и зажал их. Никогда не думал Гулявин, что сила есть у парня, а тут, как побелело вмиг атаманшино горящее лицо, понял, что железом захвачены Лелькины руки. Попыталась вырваться, но только прошипела:

– Пусти, говорю.

А Строев, обернув лицо к Гулявину, равнодушно сказал:

– Я бы попросил тебя употребить власть командира. Подошел Гулявин, взял Лельку за ворот.

– Вот что!.. Ты не в свое дело не путайся! Твоей заботы тут нет! Иди-ка, девушка!

Довел до двери и коленкой поддал. Вылетела атаманша пухом.

А Гулявин затворил дверь за ней и засмеялся:

– Сражение! Ишь какая вояка!.. Строев удивленно смотрел на него.

– Что же? Ты и после этого ее не выставишь? И Гулявин ответил резко:

– Нет!.. Я командир и за себя отвечаю! И в мои дела не лезь. Спутался я с ней или не спутался – не твое дело. Если и спутался, так и то моя забота, а не твоя. Жалко мне бабу, а у тебя жалости к человеку нет. Ей помочь нужно на ноги встать, а не гнать. Не ждал я от тебя, что ты свиньей будешь!

– Василий!

– Чего Василий? Двадцать шесть лет Василий Правду в глаза скажу! Дорога мне баба за удаль!

– Может, за что другое?

– Может, и за другое! Другое я знаю!

– Ну, если меня не слушаешь, подумай о всем полку. Она нас втянет еще в историю. Собой ты можешь рисковать, мною тоже можешь, но сотнями людей ради последней девки нельзя!

– Фу-ты ну-ты, какие страхи! Довольно! Не хочу учителей слушать! Сам учить могу!

– Делай что хочешь! Но я теперь – только начальник штаба Вне службы мы люди чужие, и при первой возможности я уйду.

– И черт с тобой! Фря тоже…

Повернулся Гулявин и спокойно пошел к атаманше.

Глава седьмая. Гвозди.

Зимним хрустальным, свежим утром по звенящему льду перетянулся полк через Днепр и змеей пополз по Перекопской старой чумацкой дороге в Крым.

Ехал Гулявин впереди полка мрачный и злой.

Строев сдержал слово и почти перестал разговаривать.

На «вы» перешел, и все официально:

«Как прикажете, товарищ командир!», «Мое мнение такое, товарищ командир!» – и больше слова из него не вытянуть.

Тошно.

Неприятно это Гулявину ужасно, потому что полюбил он своего начальника штаба, а тут такая разладица.

И уж сам на себя злился, что из-за бабы буза пошла.

Повернулся в седле, оглянулся.

Далеко в хвосте колонны едет Строев, посреди матросов. Спокойный, как ни в чем не бывало, – видно, шутит, смеется.

«Ишь характер какой дубовый! Коряга – не человек!» – подумал Василий и налево повернулся.

На золотистой тонконогой помещичьей кобыле, гоголем завалясь в седле, едет Лелька. Штаны гусарские розовой зарей горят, и алой зарей щеки пылают.

«Царица-баба! И что ему она поперек горла пришлась!».

Хороша атаманша, горячо ласкает атаманша в зимние холодные ночи.

Как с такой расстаться?

Повернул Гулявин коня: поехал в хвост полка к Строеву.

Подъехал вплотную, вгляделся.

Давно потеряло строевское лицо детский румянец, побледнело, закоптилось, осунулось, и у губ легли резкие складочки усталости и напряжения.

И глаза как у замученного зайца.

И, взглянув на друга, почувствовал Гулявин, как ударила ему в сердце горячая волна жалости.

Положил руку на колено Строеву.

– Миша!.. Михаил!..

– Что?

– Не сердись, браток! Сердце ты мне кромсаешь! Люблю же я тебя, парень!

Дрогнули складки на строевском лице.

– Я не сержусь!.. Только свернул ты с пути, Василий, а расплачиваться за это всем придется. Перегнулся Гулявин с седла.

– Миша!.. Братишка! Вот тебе слово – дойдем до Симферополя, я ее к чертям собачьим выгоню. А сейчас пусть лучше с нами идет. Все под надзором – и людей больше. Нас-то ведь тоже немного осталось. Из Москвы тысяча вышла, а сейчас пятьсот еле-еле. Но в Симферополе пошлю ее к матери.

– И хорошо сделаешь!

– Ну, давай руку!

Пожали руки. Улыбнулся Строев опять той же своей детской ясной улыбкой, и Василий засмеялся радостно.

– Давно бы так!

Ударил коня – и опять во главу отряда.

А атаманша подбоченилась, зубы скалит.

– С недоноском своим лизался? Вояка! И сама испугалась. Наехал Гулявин так, что отпрянула даже золотистая кобыла, и нагайку поднял.

– Т-ты, сволота!.. Нишкни, шлюхина морда! Слово пикнешь – спину нагайкой перешибу. Свое место знай! Попробовала Лелька отшутиться:

– Испугал! Еруслан-богатырь!

Зыкнула в воздухе нагайка, и едва успела Лелька голову отклонить, мгновенно кожушок на плече разрезало и обожгло болью, а Гулявин как бешеный, и у рта пена кипит.

– Молчать… гадюка! Забью!

Шарахнулись даже кони от зверьего крика, и чем бы кончилось – неизвестно, но только из-за снегом засыпанных кучугур скачет разведка во весь опор.

Издали кричат еще.

– Командир!.. Гулявин! В Преображенке кадеты!

Опустил Василий нагайку.

Атаманша за плечо держится, губу закусила, а по щекам слезы текут.

Но даже мельком не взглянул на нее Гулявин. А тут уже и Строев рядом:

– Много кадетов?

– До черта! Мы одного подхватили в кучугурах. Говорит дроздовцы! На Таганрог идут!

– А где же пленный?

– Как где? В духонинском штабе в адъютанты пошел.

– Дурачье! Сюда тащить надо было. Списать всегда успеется.

– Чего таскать? И так все вымотали. Первый дроздовский полк. Семьсот штук кадетов и пушка одна. Посмотрел Василий на Строева.

– Загвоздочка… елки-палки? С пушкой, сволочи!

– Ничего! Немцев с пушками били!

– Так-то оно так!

Задумался Василий. Потом прояснел сразу: «Чтоб пятьсот матросов – да кадетов побоялись? Тысячу давай – все равно убрать можно».

– Ну, Миша… командуй. Твоя работа! Подозвали командиров рот, выяснили задачу.

Наступать решили, когда станет темнеть. Две роты в лоб, одна с тылу охватом, и при ней Лелькина кавалерия.

– Сразу только! Как мы отсюда на штык пойдем, так вы сзаду. Крика побольше! Эй ты, атаманша, слюни подбери! Дело делать нужно! После отревешься.

Через час рассыпались цепи и тихо поползли по пескам между голым лозняком, в котором посвистывал ветер.

Гулявин стоял на пригорке и в бинокль смотрел за уходящими цепями.

Далеко, в направлении экономии, хлопнул одиночный выстрел, потом второй, и сразу зачастило молоточными ударами по железу.

– Охранение заметило, – сказал Строев.

– Здорово службу знают, черти! – ответил не без зависти Гулявин.

Чаще и громче трещали винтовки, и, блеснув от экономии молнией, тяжело и гулко ударила пушка.

В нежно-синем сумеречном небе мигнул зеленым огоньком разрыв, и круглым звуком охнула шрапнель.

– Красиво… едят ее мухи.

– Высоко. Перенесло, – тихо отозвался Строев. Опять рванула шрапнель, но уже низко, над самыми цепями. Еще и еще. На пригорок взлетел конный.

– Товарищ Гулявин! Невозможно идти! Шрапнелью кроет, ходу не дает. Отходят наши.

– Что?.. Отходят? Полундра! Я их отойду… в печенки! Первому, кто назад шагнет, пулю!

Вырвал из кобуры маузер, хлестнул лошадь и поскакал к цепям.

Подскакивая, издали видел, как, влипая в землю, скорчившись, ползут под низкими разрывами назад черные бушлаты.

Налетел на цепь и первого попавшегося с лошади в лоб. Одним прыжком, бросив поводья, скатился с седла. Злоба залила глаза красным туманом. Уже не кричал, а выл:

– Отступать… сволочи! Кадетов струсили, гады! Марш вперед!

Схватил винтовку застреленного и во весь рост побежал вперед:

– Ура!.. Давай кадета!

И с нестройным криком бросилась за ним цепь.

Опять оглушительно и визгливо, совсем над головами, брызнуло огнем и певучим снопом пуль, но сейчас же за разрывом донес ветер из-за экономии, с другой стороны, винтовочный треск.

И, поднимаясь с земли, разъяренные, не прячась и не сгибаясь, запрыгали по песку люди к окраине экономического сада, откуда разрозненно и неметко грохотали растерянные выстрелы.

Кадеты ушли к северу, бросив испорченную пушку. В трехэтажном помещичьем замке на ночь расположился полк.

Хоть и короткий был бой, а потрепали кадеты порядком. Сложили в сарае аккуратно, рядком, семнадцать убитых, а раненых разместили в большом зале, и возился с ними преображенский испуганный фельдшер с тряской козлиной бородкой.

Занял Гулявин кабинет помещичий, растянулся с удовольствием в глубоком кожаном кресле у горящего камина.

Топили камин за полчаса до боя для кадетского генерала, а для Гулявина успел хорошо нагреться.

И, сидя за письменным столом, уплетали с аппетитом Гулявин и Строев генеральский ужин – цыплят под лимонным соусом – и пили красное вино из фальцфейновских подвалов.

Сунулась было в двери Лелька, но послал ее Гулявин по матери.

– Твоего здесь нет! Не лазь без доклада!

В бою взяли трех кадетов живьем, и приказал Строев запереть их до утра в чердачном чулане.

После ужина так и заснули Гулявин и Строев в кабинете на мягких диванах, в тепле.

И перед сном спросил еще раз Гулявин:

– Ну, Михаиле?.. Совсем сменил гнев на милость? Не злишься?

И совсем сонным голосом пробурлил Строев:

– Сказал раз… Спокойной ночи!

Под утро уже точно сорвала с дивана Василия огромная рука.

Вскочил сразу на ноги и услышал: крик… удар… потом несколько криков и захлопавшие наверху глухие выстрелы.

Бросился к револьверу и, неодетый, – к дверям, но в дверях столкнулся с матросом.

– Гулявин!.. Несчастье!..

– Что такое? Чего там стрельба? Очумели?

– Товарища Строева убили!

– Что?.. Кто?.. Как?..

– Лелька… на чердаке!

Но уже не слышал Гулявин и несся через три ступеньки на чердак.

В чердачном коридоре, в темноте, стояли густо матросы, а вдалеке, в каморке пленных кадетов, мерцал огонь.

Расшвырял Василий всех, как котят, – и к дверям каморки. И сразу все понял.

На скамейке связанный лежит один из пленных кадетов в одной рубашке, и рубашка вся в крови. Два других в страхе в углу забились, а на пыльном полу, ногами к выходу, – Строев, и вместо головы каша серых и розовых лохмотьев, спутанных с волосами.

У скамейки атаманша с револьвером и еще пятеро молодцов из ее отряда.

Ночью проснулся Строев от странных звуков и пошел проверить, что с пленными делается. Подошел к дверям каморки, а у дверей часовой-матрос, а из-за дверей вопли дикие.

– В чем дело?

На матросе лица нет.

– Товарищ Строев! Что же это! Спьяна Гулявин, что ли? Пристрелить – так сразу, а зачем мучить?

– Как мучить?

– Лелька их там пытает… гвоздями, по гулявинскому приказу.

Распахнул Строев дверь.

Атаманша сидит на скамейке на пленном верхом, отрядник свечку держит, а она пленному гвоздь в плечо молотком забивает.

Строев шагнул внутрь, побелел.

– Кто вам позволил? Вон отсюда! Повернулась атаманша, зубы оскалила.

– А ты что за указчик?

– Убирайтесь сейчас же вон! – вынул револьвер. А Лелька в него из нагана хлоп, в голову. Матрос-часовой в атаманшу из винтовки промазал, а его тут же пристрелили.

И сразу поднялась по всему дому тревога.

Взглянул Гулявин спокойно, приказал вынести Строева вниз.

– А этих… запереть до утра!

– Это меня-то запереть? Не ответил Гулявин.

– Матросики! Что ж это? Чего смотрите? Кадетского защитника пришила, так меня арестовывать? Продают вас командиры. Они наших товарищей побили, а мы с ними по-деликатному?.. – и не кончила.

Тяжело упал на лицо гулявинский кулак, и села атаманша на пол.

– Завтра поговорим! Запирай! Башкой ответите, если уйдет!

Угрюмо молчали матросы.

Заперли дверь, сошли вниз. На диване, на том же, на котором спал, положили Строева, накрыли разбитую голову.

Подошел Василий, приподнял мертвую руку, и услышали матросы непонятные звуки, как будто человек кашлем поперхнулся.

Глава восьмая. Ветры.

Рано утром на экономическом дворе построил Гулявин полк.

Вышел сам из дому, белый, шатается, под глазами синяки, а рот в черточку подобран.

Как посмотрели матросы на командирский рот, у многих по спине дрожь пошла гусиными лапками.

– Полк… смирно!

Застыли шеренги.

А Гулявин вдруг перед полком в снег на колени стал и бескозырку снял.

– Простите, братишки! Виноват перед всеми! За бабу товарища продал. Жить мне, паршивцу, нельзя теперь. Пристрелите, братишки!

Молчат матросы.

– Чего ж, не хотите? Стыдно об такого гада руки марать! Ладно! Сам себя прикончу!

Вытаскивает маузер.

Но тут из первой шеренги вперед кинулись, за руки схватили.

– Не ломай дурака! Виноват – виноват! Дела не поправишь! А полку без командира негоже.

– Чи ты баба…

– Васька, очухайся!

А у Гулявина слезы в глазах стоят.

– Простите, братишки! Слово даю, что больше себя в позор не введу!

– Ладно!..

– Не тяни душу, сволочь!

– С кем не бывает!

– Больше дураком не будешь!

Поднялся Гулявин, слезы вытер и вдруг сразу во весь голос:

– По местам!.. Полк… смирно!

Опять замерли ряды.

А Гулявин к дому повернулся.

– Вывести лахудру!

С парадного крыльца между часовыми вывели атаманшу.

Нет атаманшиной красоты. Разнесло все лицо от гулявинского кулака, синее, и кровь по нему потеками, глаз левый запух совсем.

А за ней пятеро отрядников.

– Веди сюды!

Привели, поставили.

Гулявин уперся глазами в атаманшу.

– Ну, персицкая царица! Промахнулась маленько. Думал, ты человек как человек, коли на буржуев пошла, а ты б…была, б… и осталась. Ну и подыхай!

Ничего не ответила Лелька, голову только опустила.

И, отойдя, скомандовал Гулявин:

– Первый взвод… Пять шагов вперед, шагом… арш! – Помолчал и: – На изготовку!

Вздрогнула Лелька, подняла голову и взглянула Гулявину в глаза:

– Сволочь ты… На кровати со мной валялся, а теперь измываешься!

– Что на кровати валялся – мой грех. В нем и каялся. А тебя не помилую! В тишине мертвой отошел в сторону. – По сволочам пальба взводом… Взвод, пли!

Рванул воздух трескучий и четкий залп, и кучкой легли шесть тел на хрупкий белый снежок.

По атаманшиным розовым штанам поползла черная струйка, и задрожали, сжимаясь и разжимаясь, пальцы.

– Взвод, кругом! Шагом марш! Стой, кру-угом!

И, не взглянув на трупы, пошел в дом Гулявин, как пришибленный внезапно обвалившимся на плечи небом.

Через три дня подходил полк к Симферополю. Шли без опаски, потому что от мужиков кругом было известно, что в Симферополе матросы и Советская власть.

И не знали в полку, что уже курултай татарский с генералом Султан-Гиреем объявил крымскую автономию и что все офицеры, какие в Крыму были, тотчас в татары заделались, свинину есть перестали и в мечети начали ходить, и из них сформировали татарскую национальную армию в шесть тысяч, с пушками и пулеметами.

А матросские головы клевали вороны в симферопольских балках, лежали матросские тела по всей дороге от Севастополя до Джанкоя, присыпаемые снегом, и свистели над ними январские злые ветры.

Уже втянулся полк в долину Салгира и шел беспечно и весело, распевая «Яблочко», как вдруг с двух сторон долины треснули сразу пушки, собачьим жадным визгом залопотали пулеметы.

И за десять минут не стало половины полка.

Зажав пробитую ногу, успел только крикнуть во все горло Гулявин:

– Не толпись!.. Ложись, расползайся поодиночке! – А тут офицеры в черных бараньих шапочках с алым верхом – конной атакой.

И встретить не успели, как засвистели офицерские шашки, захрустели под копытами матросские ребра.

С пятнадцатью человеками только, хромая и матерясь, успел Гулявин юркнуть в сады и садами, вдоль заборов, выбраться на холмы, а за холмом залезть в брошенную каменоломню.

В каменоломне и укрылись, большинство – перераненные. Двое в первый же час умерли от потери крови.

Остальные кое-как друг друга перевязывали обрывками рубашек, полотенцами и всяким тряпьем.

До ночи просидели в каменоломне, боясь выползти, слыша, как рыскает по садам офицерская конница.

Мучительно тряслись от озноба, потери крови, голода.

Ночью стали совет держать.

– Невозможно оставаться, – сказал Гулявин. – Сегодня не догадались, что мы в каменоломню залезли, все равно завтра найдут и пошлют к Духонину. Нет, братва! Выползать надо! Как-нибудь к своим доберемся. А здесь, не с пуль кадетских, так с холоду или голоду подохнем.

– Не все идти могут, Василий! Трое совсем ослабели! С собой не возьмешь!

Переглянулись и опустили глаза.

– Эх, мать их… наделали делов!

– Братишки, не кидайте живыми! Замучат! – скрипнув зубами, простонал раненый. – Лучше покончите сразу.

И, когда сказал сам раненый, стало легче.

К полночи собрались, распределили хлеб и винтовки на более сильных, подтянули снаряжение.

Перед выходом из каменоломни положил Гулявин в фуражку десять бумажек.

– Тащи! Потом зажгу спичку. У кого с крестом. Молча тащили бумажки, вспыхнула спичка, и ахнул низенький коренастый Петренко.

– С крестом… У меня…

Выползли наружу. В черной дыре каменоломни вдогонку один за другим задохнулись три выстрела, и вылез наружу, шатаясь, Петренко.

– Ну! Все? Трогай, братишки!

Зимой ледяными пронзительными ветрами продувается степь от ревущего моря. Воют ветры над сухими ковылями, над жнитвом, над приземистыми плоскими курганами.

И на курганах стоят, сложив руки-обрубки на отвислых животах, раскосые, туполицые, жадные к человеческой крови каменные бабы.

По ночам приходят на курганы выть степные волки, и зеленые горящие волчьи зрачки упираются в раскосые глаза статуй.

И есть в этих древних глазах киммерийская давняя тайна, понятная только степным волкам, предки которых приходили выть ночами, когда еще не было ни курганов, ни баб.

Потом, повью немного, опускают волки глаза и, поджав хвосты, с жалобным визгом, озираясь пугливо назад, сбегают с кургана, а вслед им глядят раскосые пустые глаза темным страхом веков.

И над Тавридой, над степньши разлогами, над ристалищем печенежьих, половецких, татарских орд, над безгранными просторами синих снегов, над горящими городами яростным грохотом пушек и криком затравленных паровозов ледяные пронзительные ветры, и сквозь ветры, ярость и жуть смотрят угрюмо и спокойно пустые глаза с древней тайной.

И зимой ветры закруживают в степи человека, сбивают с пути, слепят, сушат кожу и стягивают ее, а потом лопается она кровоточащими длинными ранами.

До костей промораживают ноги, и трудно становится отрывать их от мягкого, манящего на отдых снега.

Идет человек, и ветер качает его, поет колыбельную песню, нежно и ласково кладет в снег, накрывает легче пуха одеялом и усыпляет.

А ночью приходят опять голодные, воющие степные волки.

Степь… Ветер… Волки…

Над синим снегом синяя луна, и от облачков лиловые тени, бегущие по снегу, и кажется он легким и нежным пушистым багдадским ковром.

И под луной, по снегу, вместе с облачными ползут человечьи тяжелые тени, опираясь на длинные палки, с трудом вытаскивая одеревеневшие ноги из снега.

Две человечьи тени.

Восемь осталось в степных сыпучих снегах под свистом ветров.

Медленно, тяжело, обходя жилые места, ползут человечьи тени к северо-востоку, а вокруг – метельный свист и с метельным свистом волчий надрывающий вой. И в мареве метели фосфорными горящими точками горят волчьи глаза.

Крупное облако наплывает на луну, и в тяжелый дымный мрак уходит снежная степь.

Когда снова кропит серебром луна, на снегу только одна тень.

Шатается, падает, поднимается и снова ползет к северо-востоку.

Ближе волчьи огни.

Тень поднимает длинную палку, мелькает капля огня, ветер подхватывает гулкий, рвущийся звук.

Поджав хвосты, отбегают назад волки.

В шесть часов утра разъезд красноармейской группы, двигавшейся от Таганрога к Ростову, подобрал в степи человека в лохмотьях, с фиолетово-почерневшим лицом, с покрытыми кровавой корой и замотанными в обрывки башлыка руками.

Он лежал ничком в снегу и цепко сжимал винтовку.

Когда его подняли на лошадь и разведчик влил ему в горло стакан автомобильного спирту, человек заперхал, полураскрыв безумные глаза, и пробормотал вяло:

– Буржуи-и?.. Всех перебьем… мать вашу! – и снова заснул.

А в остатках его штанов нашли мандат на имя Василия Гулявина.

Глава девятая. Канитель.

Желтые полотняные занавески шевелит духмяный, пахнущий сиренью апрельский ветер, и по полу резвятся золотые солнечные зайчата.

А солнце на синем атласе, розовое, промытое, разжиревшее, поит сверкающим медом камни мостовой, тяжелые гроздья сирени, шумящие нежной зеленью шапки деревьев, а там, за холмами, за городом, в задымленных далях, черные пятна пухлого лилового, свежераспаханного пара и трепетные ростки озимей.

А в комнате золотые зайчата расшалились, распрыгались, забираются на стол, танцуют по бумагам, по человечьим рукам, забираются выше, и вот уже самый резвый заплясал на носу комиссара совнархоза.

Потянулся комиссар и нежно смахнул шалуна.

И снова брови над бумагами в черточку сдвинул.

Въедливая штука совнархоз. Это не полком командовать.

Сердит комиссар и председатель Липецкого совнархоза – Василий Гулявин.

После встречи со степными злыми метелями два месяца не вставал Гулявин с лазаретной постели в тамбовском госпитале, куда полумертвого привезла его летучка из-под Таганрога.

Тяжело и трудно заживали отмороженные руки и уши, а на левой ноге отняли четыре пальца.

И когда встал, пришлось ходить, прихрамывая, с палочкой. А в тамбовском парткоме по причине перенесенных трудов и потрясений сняли Гулявина с военной работы и посадили на Липецкий совнархоз.

Очень обозлился на это Гулявин.

– Что я, вошь, что ли, по бумаге ползать? Не желаю канитель тянуть!

Но против партийной дисциплины не пойдешь.

В момент собрался и выехал в Липецк принимать совнархозовские дела.

Липецк-городишко увалистый. На увалах и холмиках разбросал домишки кое-как, кочковато. С косогоров сползают дома к долинке, а в долинке парк старинный и лечебные прославленные источники.

Веснами зацветает густо липецкий парк черемухой и сиренью, густеет воздух от маслянистого дурманного духа, и вечерами, при желтой, смуглой, бродячей цыганке-луне, в парке на скамьях, на траве, под кустиками вздохи, шепоты, смех, поцелуи, визги, истомные стоны.

Каждой весной засевается город новым посевом, под соловьиные щекоты и переплески, чтобы не вымерло жадное к плоти своей человечье племя.

И в аромате, в соловьиных кликах и поцелуях ясное лето лениво просыпает из ладоней золотое зерно благоуханных дней.

А всего советского хозяйства в Липецком совнархозе: Боринский сахарный завод, две водяные мельницы, одна паровая и курортная гостиница при лечебном парке.

Только гостиница ныне – не гостиница, а распестрилось ее трехэтажное, покоем разлегшееся здание яркой кровью вывесок: «Совет», «Исполком», «Партийный комитет», «Штаб красногвардейской армии» и другими.

А на фронтоне намалевана ярчайшими красками «живописцем и вывесочных произведений художником» Соломоном Канторовичем двухаршинная советская звезда с золотыми лучами, и держат звезду рабочий и крестьянин.

У рабочего голова переехала совсем на левое плечо, и глаза смотрят в разные стороны. А в сапоги бородатого крестьянина мог бы обуться самый большой на свете слон. Но зато в первый раз не на утеху толстопузому лабазнику писал Соломон Канторович, и водила его кистью не презренная мысль о хлебе, а пламенное вдохновение революции; и даже в разные стороны глядящие глаза рабочего, может быть, выражали бесхитростно затаенную мысль, жегшую старую, поросшую седыми вихрами голову Канторовича, что должен рабочий, взяв на крепкие плечи свою звезду, смотреть зорко во все стороны, ибо всюду враги революции.

Из окна председателя совнархоза хорошо видно картину, и часто отдыхают на ее ослепительной яркости гулявинские глаза, оторвавшись от ровных и сухих строчек бумаг.

Скучно Гулявину. Не по сердцу такая работа.

Входящие, исходящие, планы, сметы, доклады инструкции, циркуляры…

Все прочитывай, во все вникай, и отовсюду тебя надуть норовят разные примазавшиеся жулики.

Как под топором ходишь. К вечеру голова пухнет, выйдешь в парк отдохнуть и тут нет покоя от проклятого соловьиного треска, вздохов, шепота и сиреневого пряного, раздражающего духа.

Не затем шел Гулявин в большевики, чтоб в бумагах крысой копаться.

Всякому человеку свое.

Кто любит огонь, кто воду.

Ветер любит Гулявин.

Тот безудержный, полыхающий ветер, который бросает в пространство воспламененные гневом и бунтом тысячи, вздымает к небу крики затравленных паровозов и рыжие космы пожарных дымов.

Не пером на бумаге – кровью горячей и душной на полях писать революцию Гулявину.

И тоскливо до тошноты – каждый день, в тот же час, за тем же столом ставить под тупыми строчками, отпечатанными на ломаном ундервуде без букв «у» и «к», узловатую такую закорючку подписи В. Гулявин – и круглый собачий чернильный хвост под ней.

Сидит Василий, вертит бумагу в руках и читает вяло и зло:

«…на основании вышеизложенного предлагается вам срочно прислать соображения о видах юрожая свехлы в бюдющем годю. За неисполнение бюдете нахазаны революционным порядком…

Хомиссар юездного совнархоза».

Тошнота к горлу подступает.

А машинистка, белобрысая дура, вся в завитушках, лицом похожая на кудрявого мопса, никак в толк не возьмет, что нужно пропускать нехватающие буквы и вписывать их потом от руки, а прямо валит: «хомиссар» и «юезд».

Терпел, терпел Василий, а однажды вышел из себя и обматерил дуру.

Машинистка в рев и пошла председателю Совета жаловаться.

Товарищ Жуков – человек положительный, сельским учителем был и выражений не любит. Пришел к Гулявину в кабинет и развел пропаганду:

– Вы поймите, товарищ Гулявин, что это антиреволюционно. В Советской стране – и вдруг женщину по матери. Это неэтично и оскорбляет полноправное достоинство раскрепощенной гражданки.

– Гражданка! Шлюха она подзаборная! Каждую ночь в парке под кустами валяется. Сам видел! Развел товарищ Жуков руками.

– Мы не имеем права в частную жизнь мешаться. Если ж у нее такая физиологическая функция? И я вас прошу, товарищ Гулявин, не материться.

– А у меня такая функция… – начал было Гулявин, да махнул рукой устало и закончил лениво: – Ладно!.. Хрен с ней! Пусть функционирует!

И с тех пор равнодушно стал подписывать «инстрюхции» и «цирхюляры».

На заседаниях исполкома сидел безучастно и часто дремал на стуле, слушая препирательства, и только ночью, уходя в самый конец парка, где в сизоватом серебре дрожала холмистая степь, садился на пень, радостно дышал ночной бодрой свежестью и слушал, как шумит в листве холодящий ветерок.

Думал о революции, о буре, ветре, пламени, грохоте пушек, топоте несущихся вперед армий и яростно сжимал кулаки.

Часто досиживал до утра и со скукой шел в совнархоз.

А совсем худо стало, когда поступила в совнархоз секретаршей комиссара Инна Владимировна.

Помещик Федотов, владелец сахарного завода, бежал после Октября невесть куда, а дочка осталась.

Училась прежде в Москве на докторских курсах, но революция закупорила ее в Липецке, деваться было некуда, и по протекции товарища Жукова, с которым вместе работала Инна Владимировна на тифе, определилась на службу в Совет.

Сразу невзлюбил ее Гулявин за то, что помещичья дочка.

– В прорубь их всех надо! – сказал он Жукову, когда узнал о назначении секретарши.

– Нельзя так огульно. Девушка хорошая. Может быть полезной работницей. Нам привлекать интеллигентов надо. Такая партийная директива.

Насупился Василий на партийную директиву.

Собственно, не столько помещичье звание вооружило Гулявина против секретарши, а совсем другое, в чем сам он себе не хотел признаваться.

После атаманши дал себе Василий зарок даже не смотреть на баб.

А Инна Владимировна выбила председателя совнархоза из колеи.

Было с ней тяжело и смутно.

И она первая стала льнуть к Василию. Говорила с ним таким особенным певучим говорком, подавая для подписи бумаги. Старалась в это время платьем, локтем или коленом коснуться Гулявина и смотрела прямо в глаза ласковыми глазами, а в глубине их играли кошачьи жадные огоньки.

Когда стояла рядом, всегда тревожило Гулявина царапающее шуршание шелковой юбки, и сладко щекотали ноздри духи. От этого путались буквы в бумагах, прыгали, расползались, терялась нить соображения, и рука с пером беспомощно тыкалась куда не нужно, и всегда с воркующим смешком поправляла Инна Владимировна:

– Что вы, что вы, товарищ Гулявин? Не здесь подписывать Бумагу портите!

Брала его руку нежной горячей рукой и показывала место подписи.

Потом уходила, усмехаясь.

А Василий ломал перо о стол, вцеплялся в ручки кресла и злобно плевал на стенку.

Иногда подходил к зеркалу и разглядывал себя.

«И черта во мне, что она липнет? На лешего я ей сдался?».

Но зеркало молчало и показывало в зеленоватой глубине своей загорелое, точно из дуба вырезанное лицо, карие глаза с дерзиной, крепкий нос и припухлые красные губы под стрижеными усиками.

Пожимал плечами и опять садился за стол.

Полтора месяца прошло в таком томлении, а удалить секретаршу Гулявин никак не мог.

Придраться было не к чему. Была аккуратна, исполнительна, большую часть работы делала самостоятельно, оставляя Гулявину только подписывать готовые бумаги.

И однажды утром пришла с обычным докладом.

Сразу увидел Василий новую шелковую в полосках кофточку, с большим вырезом, и розу в смоляных косах.

Положила бумаги на стол и, низко нагнувшись, стала докладывать. От движения отстал вырез на груди, и в нем, за тонким батистом рубашки, нечаянно скосившись, увидел Гулявин розовую, круглую, как резиновый мяч, грудь с темным пятнышком родинки.

Захолонуло под ложечкой. Сердито отвел глаза, слушал и не понимал ни одного слова.

Задохнулся, повернулся что-то сказать и опять увидел, как нежно колыхался от дыхания розовый мяч.

Взглянул. Заметила Инна Владимировна и взгляд и дрожь и чуть заметно улыбнулась победной, тревожной и поощряющей улыбкой.

Еще ниже нагнулась, и ощутил плечом Гулявин теплое прикосновение тела.

Поднял голову, взглянул в глаза и сразу схватил секретаршу за руку и впился губами в открытое плечо.

Ахнула Инна Владимировна.

– Ах!.. Василий Артемьевич, оставьте!.. Зачем!..

А сама только ближе прижалась.

Но уже не слышал Василий никаких слов. Притянул Инну Владимировну к себе, тиская и ломая, ища ее губы.

Но вдруг между ним и этими губами тенью мелькнула, пронеслась на миг простреленная, изуродованная голова Строева.

Неистово крикнул Гулявин, опрокинул кресло и отпрыгнул в угол.

Смотрел широко раскрытыми глазами на ошеломленную, красную секретаршу и трясущимися губами сказал шепотом:

– Вон!.. Пошла вон… сволочь!

– Вы с ума сошли, Василий Артемьевич?.. Как вы смеете?..

Но уже в бешенстве подскочил Гулявин к столу, схватил графин и закричал на весь Совет:

– Вон… сволочь… Убью!

Бросилась Инна Владимировна к двери и едва успела проскочить, как за ней, забрызгав всю комнату стеклом и водой, разлетелся о косяк графин.

А Гулявин совсем обезумел.

Схватил кресло и с размаху по столу, – лопнула доска, и подпрыгнула чернильница, выплеснув лиловую кровь в лицо Василию.

А он продолжал крутить все в комнате, и когда прибежали служащие и красноармейцы, бросился на них, но упал в припадке, и испуганно смотрели сбежавшиеся, как лежит председатель совнархоза на полу с синим лицом, дрыгает ногами, а на губах кипит, пузырясь, пена.

Наутро пришел Василий к товарищу Жукову и сказал:

– Уезжаю!..

– Куда?

– На фронт поеду! Не желаю больше зад просиживать! Счастливо оставаться!

– Да вы же больны, товарищ! Вы изнервничались совсем! Куда вам на фронт!

У Гулявина перекосилось лицо.

– На фронте вылечусь! Воздух мне нужен настоящий! А здесь только случками на кобыльем заводе заниматься!

Вышел, забрал свой чемоданчик, пешком побрел на вокзал, втиснулся в набитую доверху мешочниками вшивую и вонючую теплушку и уехал.

Глава десятая. Огурчики.

Над пожелтевшей осыпающейся пшеницей ядреный июльский жар.

В тучных кубанских нивах гремящие выклики пушек, и поля, оставшиеся без хозяев, шелестя, роняют в землю янтарное налитое зерно.

Вдоль брошенной дороги, в межевой канавке, влипая телами в землю, разно и оборванно одетые, кто в сапогах, кто босые, лежат запыленные люди, прижимают к плечам винтовки и безостановочно стреляют по заросшей вербами плотине, над голубым полноводным ставом.

Знойная тишина сбивается в гремучие клочья треском выстрелов.

А за плотиной, также вжавшись телами в насыпь, стреляют по канавке другие люди, и на плечах у них солнцем вспыхивают блестящие брызги.

С утра пролетарский железный полк ведет бой за станицу и с утра не может продвинуться дальше канавки.

Кадеты попались отборные марковцы, офицеры, призовые стрелки.

Чуть высунется из канавки неосторожная голова – хлоп, и тычется голова в землю, а меж глаз кровоточит круглая дырка.

Устали красноармейцы, измучились, голодны и яростны, и вокруг слипшихся губ у каждого резкая складка суровой злобы.

– Никак его не возьмешь!

– Сволочи!

– С хланга обойтить!

– Сказал! С хланга! По ровному полю? Ночи нужно дождаться.

– Гляди! Антошку убило!

– А було б тоби сказыться, холера твоей матери! Так же лежит, прижимая винтовку к плечу, Антошка, но по-особенному вяло распущенному телу знают другие, что Антошка больше не встанет.

– Ах, разъязви твою бабку! На штык бы! Кадет штыка не любит.

– Дойди до штыка! Кишки по дороге оставишь!

– Антилерию надоть!

За плотиной начинает, задыхаясь, плевать горячим ливнем пулемет.

По сухой целине дороги дрожит белая струйка пыли и ползет ближе к канавке, и у лежащих расширяются глаза, следя за страшной, приближающейся струйкой, и еще плотнее вжимаются в землю тела.

Позади цепи, за плоским курганчиком, лежит Гулявин с помощником.

Давно ушли из памяти совнархоз, инструкции, Инна Владимировна.

И опять просторы. Ветер. Воля. Простое и нужное дело.

И нет ни томления, ни скуки, ни смятенности.

Родным звуком свистят свинцовые пчелы.

Только полк уже не тот, не свой матросский.

Повыбивали матросов, поредела фабричная первая гвардия.

И на смену уже растет в гудящих телефонными и телеграфными зовами, кричащих миру листами газет и плакатов городах новая сила – Красная Армия.

Фабрики и заводы, профсоюзы и парткомы бросают в огненные жерла фронтов самое молодое, самое крепкое, самое пламенное.

Хороши ребята в гулявинском полку, да только обучены мало.

Еле с винтовкой управляются, а кадеты трехлинейкой, как портной иглой, орудуют.

И Строева нет. А лежит рядом с Гулявиным новый помощник.

Фамилия у помощника чудная – Няга, а сам еще чуднее фамилии.

Лицо с одной стороны пухлое и короткое, с другой – худое и длинное, как лошадиная морда.

Когда взглянуть слева на помощника, кажется, что Няга – человек веселый: и сложением крепок, и жизнью доволен, а справа – лицо постное и выражение навеки обиженное.

И даже глаза у Няги разнокалиберные. Когда смотрит Гулявин в глаза помощнику, вспоминается всегда картина Соломона Канторовича.

Один глаз, левый, золотистый, ухарский, на солнце огнем поблескивает, а правый – мутно-серый, неживой и бельмом еще затянут.

Сосет всегда Няга короткую носогрейку с махоркой. Косится на него Гулявин. Как это такого человека сделали? Не иначе, как в два приема.

– Эй, желтоглазый! Плохо дело что-то!

И отвечает Няга голосом как из пустой бочки!

– Нехай! К вечеру одужаем!

И опять трубку сосет.

Ходит Няга всегда в широкополой зеленой фетровой шляпе, хохлацких желтых чёботах с подковками, плисовых шароварах и чесучовом пиджаке.

А главная гордость у него – золотые часы с цепью дутой, в полвершка толщины и в аршин длиною. А на цепи брелоков полсотни и все с неприличными картинками.

– С буржуя снял, – говорит, – у Кыиви.

И чтоб всегда часы на виду были, носит Няга поверх синей косоворотки с вышитыми крестиками передом шелковый фрачный серый жилет, поперек худого живота и по жилету двумя гирляндами цепь болтается.

Чисто линейный корабль на якоре.

Но храбрости Няга замечательной и в атаки ходит, как за кашей.

Встанет в саженный рост, шляпу на лоб нахлобучит, карабин под мышку и идет с трубкой в зубах.

Идет и духовные стихи распевает – про Алексея божьего человека или про грешника и монаха и никогда шагу не прибавит, не пригнется, а ровно загребает землю сапожищами.

И когда завидят кадеты в цепи такую фигуру – до того нервничать начинают, что никак в Нягу попасть не могут.

Пулемет с плотины все стрекочет. Няга поворачивает голову и лениво рычит:

– Бида буде! Бачь: за млыном гармату ставлять!

За ветряной мельницей, слева от станицы, копошатся в золотом хлебе люди и лошади, и еще не успевает Гулявин как следует навести бинокль, как жарким снежком вспухает над цепью первая шрапнель.

Гулявин ругается и сует в рот свисток.

Дребезжит захлебывающаяся трель, и поодиночке начинают отползать люди сквозь густую пшеницу, назад, к курганчику.

– Отходить! Против рожна не пойдешь! Жалко Гулявину. С матросами не пошел бы назад. Пушку и ту забрали бы.

А тут хороший молодняк, но не обстрелянный еще. Оттягиваются цепи. Умолкает грохот с плотины и от мельницы.

Кадеты не преследуют. Им в станице хорошо и сытно. А железный полк дотягивается до обоза, строится в отдельную колонну и уныло ползет назад, к оставленному вчера хутору.

Но на загибе дороги из маленькой балочки карьером вылетает офицерская кавалерия. Блестят на солнце шашки. Едва успевает Гулявин рассьшать цепь:

– Цыц! Не стрелять до команды! Залпами! Уже близко летят лошади и пригнувшиеся к седлам всадники.

– Р-рота… пли!

Дергается воздух от неровного залпа. Второй, третий.

Закувыркались лошади, и люди забились в пыли.

Не выдержала конница, повернула и понеслась назад.

А Няга на ноги вскочил – и кукиш вдогонку.

– Кишка тонка? Н-на дулю, шибеники! Бьются на поле и ржут раненые лошади, молчаливо лежат, стонут и пытаются приподняться люди.

– Тащи сюда.

Бегут красноармейцы по полю. Хлопают одиночные выстрелы.

– Не трогать! Веди на допрос! Привели четверых. Три молоденьких офицерика и долговязый, сухопарый ротмистр с сивыми усами.

Все целехоньки, только ушиблись, слетев с лошадей. Смотрит Василий, наганом помахивает.

– Здравия желаю, ваши благородия! Как живете-можете?

Трясутся молодые, зубами стучат. А ротмистр исподлобья спокойно глядит, и такая усмешечка ядовитая. Заядлый человек – сразу видно.

– Какой части?

– Конного генерала Маркова офицерского дивизиона.

– Сколько ваших в станице? Да не врать, а то! – и ткнул наганом.

Пожал ротмистр плечами.

– На это мне плевать! А врать незачем. Наших больше, чем ваших. Тысячи полторы будет!

– Артиллерии сколько?

– Одна конная батарея.

Задумался Гулявин, потом рукой повел.

– В расход!

Самый молоденький затрясся, заплакал-и на колени перед Василием:

– Товарищ дорогой, голубчик, пощадите!.. Не убивайте. Больше не буду!.. Мама у меня! Не вынесет!

Поморщился Василий. Офицер, а ревет, как девка.

– А когда в драку лез, о матери думал? Нечего слюни распускать! Вша ползучая! Убрать!

Схватили офицерика, потащили, а он отбивается, кричит.

И вдруг ротмистр на него зверем:

– Молчать! Стыдно! Сопляк! Вы офицерского звания недостойны!

Потом повернулся к Гулявину'

– Эй, ты, большевистский Фош! Подыхать на сухой живот тошно. Дай самогону глотку промочить! Усмехнулся Гулявин.

– Эй, братва! У кого самогон есть? Причасти его благородие!

Вынул один красноармеец фляжку, отвинтил пробку, налил хлебного.

– Пей, кадет, за тот свет!

А ротмистр выбил размахом руки чарочку и голосом, дрогнувшим от злобной обиды, сказал:

– У, сквалыги! Старому кавалеристу перед смертью наперсток? Подавитесь!

Занятно стало Гулявину. Лихой парень. И приказал ближайшему красноармейцу.

– А ну, братишка, слетай в обоз к каптеру! Скажи, что я приказал бутылку спирту дать.

Собрались все кругом, принесли бутылку. Вылил Гулявин в ведерко, разбавил водой, достал свою кружку.

– Хлещи, язви тебя в душу, чтоб господу на том свете на меня не скулил! Я человек щедрый!

Ротмистр сел на землю, поставил ведро меж ног, а кругом красноармейцы гогочут:

– Го-го-го!

– Вот это лафа!

– Ишь ты! Змей Горыныч!

А ротмистр поднял кружку, понюхал, прищелкнул языком и крикнул весело:

– А нет ли, ребята, у кого огурчиков? Без закуски cela ne convient pas pour moi!, как говорят французы. Вам этого не понять!

Пуще хохотали кругом. Притащили огурцов и хлеба. Разрезал ротмистр огурец, посолил, положил на краюху.

– За ваше здоровье, братцы! Бить вам нас – не перебить! Чтоб вам на том свете черти кишки на турецкий барабан мотали!

Провел по усам и единым духом всю кружку, даже не сморщился.

Красноармейцы уже за животы держались.

Сам Гулявин рот раскрыл, а Няга под бок локтем.

Это мне не подходит (франц.).

– Оце дитына! Що?.. Горилку, як тую воду!

А ротмистр вторую кружку, потом третью.

Выцедил остаток в четвертую, выпил, посмотрел грустно на донышко, встал и чуть заплетающимся языком сказал, усмехаясь:

– Спасибо на угощении! С-мм-мирно! С-становись! Генерал-марш в рай, без пересадки. С-пасибо!

Гулявин поднял кружку и постоял в раздумье. Потом сказал:

– А ну, отведите его благородие в обоз! Пусть проспится! Я с ним еще поговорю!

– А других, товарищ комиссар?

– Других, списать! Амба! Сопляки, гады!

Через пять минут тянулся полк по дороге, оставив на поле три теплых офицерских трупа.

Розовела на небе закатная бронза.

В обозе на телеге беспробудно спал вдребезги пьяный ротмистр.

Гулявин и Няга ехали перед полком. Няга долго двигал сзаду наперед знаменитую свою шляпу и наконец спросил:

– От-то!.. Що ж ты з им робить будешь? И Гулявин ответил спокойно и медленно:

– Знаешь, что я думаю? Ежели человек так пить может, значит, из него толк будет! Пусть проспится! Завтра я его в правильную веру оборочу! Спецом у нас будет! Рано ему еще помирать.

И Няга удивленно фыркнул и засвистел. Утром ротмистр только что проснулся и сидел на телеге, продирая глаза, под красноармейский смех, когда подъехал Гулявин.

– Проспался, ваше благородие? Здоров ты пить, леший тебя задери! Вот что я тебе хотел сказать! Бросай свою сволоту! Переходи к нам! Нам толковые люди нужны! Плюнь ты на свою барскую косточку! Косточки-то у всех одинаковые! Все поодинакому подохнем! Сдуру ты на нас полез!

Небось обиделся – погоны сняли, а того толк взять не можешь, что народу погоны ваши – как удавка на шее! За себя народ дерется, и все одно мы вам шею своротим, сколько ни вертись. А я тебя выручу, в штабе сдам, и командуй у нас полком – сделай удовольствие! Говорю: люди нужны.

Что-то дрогнуло в изумленном и распухшем лице ротмистра, и он посмотрел прямо в глаза Гулявину.

Потом отвел взгляд и сказал тихо:

– Первый раз такого вижу!

Опять поднял голову и кончил уже твердым голосом:

– Согласен! Мое слово твердое! Можешь положиться!

– Я, брат, и сам знаю. Пить можешь, значит, и слово держать можешь! – и одобрительно потрепал ротмистра по плечу.

Глава одиннадцатая. Поручение.

К вечеру подошла на хутор вызванная из соседней группы батарея.

На хуторском широком дворе кучками сидели красноармейцы у костров и ужинали пшенной, пахнущей дымком кашей.

Тонули в сизом мареве остывающие поля, и перелетали по востоку бледно-розовые мгновенные зарницы.

И когда кончился ужин, вышел на крыльцо Гулявин, оглядел двор и скомандовал:

– Полк… становись!

Засуетились, забегали люди, спешно убирая котелки, зазвякали, сталкиваясь, винтовки.

– Батальонные, сюда'

Подошли батальонные командиры.

– Ну, братишки, трогай! Выбить надо кадетов к чертовой матери! Теперь пушки помогут. Наступать по-настоящему Третий батальон в обход. С резервом Няга останется.

А в эту минуту, разгоняя толпившихся в воротах красноармейцев, вскакал во двор ординарец.

– Где команде? Пакет срочный!

– Давай!

Разорвал Василий пакет при свете зажигалки, поданной батальонным, прочел бумагу и засвистал.

– Що воно тамечка? Яка-небудь пакость? – спросил Няга.

– Пакость не пакость, а нужно к командующему ехать. Приказано, чтоб сейчас. Скажи, чтоб дали мне тачанку, а тебя оставлю заместителем. Не придется подраться, язви его! Да пусть его благородие, ротмистр, тоже собирается. Разом и его в штабе сдам.

Подали тачанку, и когда садился Гулявин, подкладывая бурку, вышел из темноты ротмистр.

– Ну, собрался, ваше благородие?

– Невелики сборы. Штаны на мне. Чемоданчик-то мой там остался!

– Не беда! Наживешь! Садись! Сытые серые лошаденки с места рванули тачанку и понесли по ночной степной дороге крупной играющей рысью.

Молчала степь, молчал Гулявин, прикорнул и задремал в углу тачанки ротмистр. Только стучали дробно и четко неподкованные копыта и играла селезенка у левой лошади глухим и ворчливым звуком.

К полночи въехали в станицу. У часового спросил Гулявин, как проехать к штабу, и тачанка подкатила к поповскому дому подле церкви, со сбитой снарядом колокольней, где разместился штаб.

Выпрыгнул Василий из тачанки, размял ноги, за ним ротмистр.

Из освещенного окна ложилась на землю золотая полоса света, и беловатыми клубами оседала поднятая лошадьми пыль.

– Кто приехал? – спросил голос из раскрытой двери.

– Гулявин… К командующему, по вызову.

– Идите сюда!

Подтолкнул Гулявин ротмистра вперед и за ним пошел в дом.

В большой поповской гостиной, с выкрашенным желтой лаковой краской полом и плюшевой мебелью, было накурено и душно.

На столах, на креслах, на полу всюду вперемешку валялись карты, шашки, кобуры, окурки, разбитые тарелки, стаканы.

На диване согнувшись спал толстый человек и заливисто храпел.

Двое сидели за столом и играли в шашки. При входе Гулявина оба повернулись к нему:

– Здорово! Пожаловал? А кто с тобой? Гулявин оглянулся.

– А это пленное благородие! К командующему привез. Доложите командующему!

– Чаю не хочешь?

– Потом!

Один из игравших открыл дверь в соседнюю комнату:

– Товарищ Корняков! Гулявин приехал!

– Пусть идет!

Гулявин снял бескозырку и бросил на стол. Ротмистр взволнованно оправил пояс на френче.

– Ты не тянись! Он, брат, не Корнилов. У нас попросту, – и шагнул вместе с ротмистром в кабинет.

Командующий сидел на столе, свесив ноги, и диктовал примостившемуся сбоку секретарю приказ.

Поднял на Гулявина веселые, круглые, немного усталые от постоянной бессонницы глаза, насмешливые и умные.

– А, товарищ Гулявин! Молодцом! Быстро!

– Я не один, товарищ командующий Зверя вам привез замечательного. Пьет самогон, как лошадь, и к нам перейти желает.

Круглые глаза командующего с легкой усмешкой перебежали на ротмистра.

– Вы кто?

– Марковского конного дивизиона ротмистр Лучицкий.

– Сдались?

– То есть не совсем сдался. Лошадь из-под меня выбили, а потом забрали. Сначала вот он хотел меня в расход списать, а потом предложил перейти к вам Я дал согласие. Может быть, вы мне не поверите. Но я совершенно искренне говорю. На меня можете положиться!

– Что же, вы изменили свои убеждения?

– Видите ли, долго об этом говорить. Бывают с людьми странные вещи. Вчера дрался против вас, а вот он сумел меня перевернуть в час времени. Этого не объяснить словами. Перешел-и все. Не угодно – расстреляйте.

– Ручаюсь башкой, товарищ командующий! Он мне слово дал! Рубаха-парень, хоть и кадет, черти его возьми! Командующий спрыгнул со стола:

– В расстрелах не принимали участия?

– Никак нет! В бою многих положил, но я солдат и палачом не был. На это у нас есть специалисты.

– Хорошо. Отправьтесь к коменданту штаба, скажите, что я приказал поместить вас при штабе. Завтра я поговорю с вами подробно о многом. Тогда увидим!

Ротмистр поклонился и вышел.

– Вы почему думаете, Гулявин, что он надежен?

– А что ж, товарищ командующий? Если человек одним духом столько водки может выдуть и ни в одном глазу, так на него положиться можно.

– Как? – спросил командующий, и углы его рта запрыгали в сдержанном смехе.

И рассказал Гулявин, как взяли ротмистра и как он его обратил в советскую веру из кадетов.

Секретарь катался от хохота по столу, хохотали пришедшие из соседней комнаты, звучно и крепко смеялся командующий.

– Нет! Вас в агитотдел нужно! Таким способом вы всех кадетов переманите!

Но сейчас же оборвал смех командующий и сказал серьезно:

– Вы знаете, зачем я вас вызвал?

– Нет!..

– Очень большое дело! Достаньте документы, товарищ Фомин!

Взял в руки холщовый конверт, туго набитый документами, и продолжал:

– Дело такое. На днях в районе Астрахани захватили поручика Волынского. Ехал от восточной добровольческой группы к Алексееву с широчайшими полномочиями для связи и всякого такого. Ну-с!.. Нужно, чтоб поручик Волынский до Алексеева доехал. И связь держать будет… с нами. Кроме вас, послать некого. Нужен человек стальной и хорошо знающий военные дела Малейшая оговорка – и каюк. Завтра выедете!

– Здорово!.. Р-работка, киль ей в душу!

– Что? Неужели не справитесь?

– Как? Не справлюсь? Это что за слово? – сказал Василий, и на лбу надулась гневная жила.

– Ну, ну!.. Не злитесь! Валите, выспитесь! С вами поедет еще один человек, тоже с офицерскими документами. Когда получите сведения, которые нам нужны, срочно отправите его обратно, а сами останетесь и будете регулярно давать сообщения. Явки получите. Только будьте чрезвычайно осторожны. Ну, до утра!

Василий пожал мужскую, твердую руку и вышел во двор. Поглядел на унизанное звездами низкое июльское небо и почесал в затылке. Потом радостно усмехнулся, добрался до тачанки, залез в нее, закрылся буркой и крепко уснул.

Глава двенадцатая. Господин поручик.

– Потрудитесь обождать минуточку, господин поручик. Сейчас доложу генералу.

Корнет привычно звякнул шпорами, приподнял красную бархатную портьеру и бесшумно исчез за дверью.

Василий оглядел блестящую залу женской гимназии.

Толпились повсюду офицеры в новеньких френчах и погонах, звенели шпоры, гудели голоса.

Посреди зала стоял сухощавый с четырехугольным лицом генерал и визгливо разносил испуганного офицерика.

«Ишь как!.. Дисциплина! Погоди, покажем мы вам дисциплину! – яростно подумал Гулявин. – А любопытно, – как это я выгляжу в их благородиях?».

Рядом стояло трюмо, и к нему подошел Василий.

В стекле фигура в обтянутом коричневом френче с походным снаряжением, с офицерским «Георгием» в петличке и сияющими поручичьими погонами отразила совершенно чужое лицо, и Гулявину показалось, что это и в самом деле не он.

Даже неприятно стало на мгновение. Но тотчас же лицо хитро подмигнуло ему и неслышно сказало:

– Ни хрена, Васька! Не робей! Сами генералами будем! Опять раскрылась дверь, и так же бесшумно вынырнул из нее корнет.

– Генерал просит вас, господин поручик. Вздрогнул Василий, екнуло сердце, вспомнил все репетиции с командующим: как входить, как держать себя, закрыл на мгновение глаза, пригибаясь под портьерой, и твердым шагом вошел в генеральский кабинет.

Отпечатывая шаги по ковру, подошел на четыре шага к столу против окна и, остановившись, сказал, отрезая слова:

– Сто сорок восьмого Каспийского полка, поручик Волынский. Прибыл от командования восточной группы Добровольческой армии к его превосходительству, верховному главнокомандующему, с секретными поручениями и для установления постоянной связи и единства действий.

Начальник штаба, молодой и надменный генерал, привстал слегка с кресла и протянул холеную, холодную, пахнущую духами ладонь.

«Надушился, как девка», – подумал Василий.

– Да, знаю! Мне докладывали. Очень рад, что вы благополучно проскочили фронтовую полосу. Для нас очень ценно установление связи с востоком. Очень жаль, что Михаил Владимирович нездоров и не может вас принять теперь. Я ему докладывал о вас, и он просил передать вам свои лучшие пожелания и сообщить, что он хорошо вас помнит.

– Кто Михаил Владимирович?

– Генерал Алексеев, – сказал начальник штаба, удивленно подняв бровь. Ведь вы же служили под его начальством?

Кабинет потускнел и поплыл в глазах Гулявина, и показалось, что молодой генерал вырос, распух и навалился на него, как гора.

Но физически ощутимым, страшным напряжением воли сжал загрохотавшее частыми ударами сердце и сказал почти равнодушно:

– Я, знаете ли, привык называть его «ваше превосходительство», а имени-отчества не знал. На столе задребезжал телефон.

– Виноват! – сказал генерал. – Алло!..

И пока разговаривал генерал по телефону, стиснув челюсти, сидел Василий и упорно думал: «Ну-ну… штука… хурды-мурды!.. Как же это наши проморгали. Не могли, сволочи, догадаться, что к Алексееву неизвестного человека не пошлют! Влип… Драла нужно, иначе амба. Ах ты, обормот! Ну погоди же! Подыхать, так с гаком. Высосу сейчас из кадета все, что можно. Лишь бы до вечера ничего не вышло. Передам товарищу вечером все, пусть катится. – А потом сам ходу дам. Не сидеть мне здесь. Хорошо, если выдерусь».

Генерал положил трубку.

– Очень извиняюсь! У нас такая спешка!

– Понимаю, ваше превосходительство. Мне разрешите тут получить у вас справочку по нескольким срочным вопросам.

И вытащил из кармана лист, на котором записаны были данные командующим вопросы.

Генерал поморщился.

– Знаете, я напишу вам записку к начопероду. От него узнаете все. Как вы устроились? В «Бристоле»? Дрянь-клоповник! Переезжайте в «Лондон». Я распоряжусь коменданту. Вечером обязательно приходите в «Grill-Room». Мы там все собираемся. Женщины хорошие есть. Не оскудела еще русская земля. Это у большевиков там – стриженые жидовки только остались, а у нас есть на что посмотреть. И потом, в ресторане свободнее. Можно будет поговорить, – сказал генерал, передавая записку.

Василий поднялся.

– Честь имею, ваше превосходительство!

Генерал опять протянул руку через стол и спросил:

– Ну, как у вас в восточной группе дела? Много сволочей набили?

– Набили-то много, да сволочь всюду растет, туды ее в душу! – сказал Василий и сам вздрогнул от сорвавшейся брани.

Генерал опять удивленно поднял бровь, но ничего не сказал, и Василий вышел из кабинета.

Генерал внимательно посмотрел ему вслед и взялся за бумаги. Но неожиданно остановился и нажал кнопку звонка.

На белом лбу генерала прорезалась морщинка, и он застучал пальцем по столу.

В дверях вырос корнет.

– Изволили звать, ваше превосходительство?

– Вот что, – сказал медленно и как бы раздумывая генерал, – тут был у меня поручик Волынский, так вот. Генерал остановился и посмотрел с напряжением на сукно письменного стола, закапанное красными чернилами.

– Впрочем, нет! Ерунда! Можете идти! – внезапно оборвал он и опять погрузился в бумаги.

В зале Василий взглянул в бумажку. В ней генерал предлагал начальнику оперативного отдела информировать поручика Волынского, как представителя восточной Добровольческой армии, по всем интересующим его вопросам.

Отлегло от сердца.

«Ладно! Что будет, то будет! Пока налево пойду, – сегодня нужно все высосать и переслать. А потом и сам уплыву в кильватер».

Мимо бежал какой-то адъютант, и к нему обратился Гулявин:

– Где кабинет начальника оперативного?

– Налево по коридору, за вторым поворотом, комната тридцать, – бросил адъютант на бегу.

По чистому коридору, с проложенными половиками, мимо офицеров-часовых дошел Василий до тридцатой комнаты и, проходя, дивился: «Чистота! У нас, поди, окурков бы нашвыряли и всякой блевотины, а тут ни пылинки. Как в церкви. Ну, ни черта! Накладем вам и с чистотой!».

Начальник оперода гнул мощную спину над картами и планами и искренне обрадовался поручику Волынскому. Можно было оторваться от наскучившей работы и поговорить всласть.

И засыпал Василия вопросами о восточном фронте, о чехословаках, о полковнике Муравьеве, любезно угощая толстыми папиросами.

Сидел Василий и врал с три короба, и сам дивился, как хорошо выходит.

С полковником было легче. Был начальник оперода старый служака из кадровиков, выслуживший горбом полковничий чин, не дурак выпить, и говорить с ним не представляло затруднения – не то что с начальником штаба.

И когда загибал Василий по привычке словечки, густо хохотал полковник и одобрительно похлопывал по колену поручика Волынского волосатой красной ручищей.

И в промежутках разговора настойчиво, осторожно и внимательно выведывал Василий все, что было записано на вопросном листке, делая отметки цифр и названий.

Наконец полковник взглянул на часы:

– Пора кончать! Голодное брюхо к войне глухо! Хе-хе! Идемте, поручик, обедать Я тут в жидовской домашней столовой питаюсь. Фаршированная щука роскошь! – И полковник в умилении выпустил слюну на потертый френч.

– Нет, спасибо. Меня ждут! Завтра!

– Ну, вечером в ресторашку. Небось, Романовский уже приглашал? Обязательно! Там только и отдыхаем!

Вышли из штаба вместе. Василий позвал извозчика и распрощался с полковником.

– До вечера! Но завтра непременно вас фаршированной щукой накормлю.

– Хорошо! Завтра можно!

И на прощание замахал еще полковник ручкой вслед отъезжающему извозчику.

Глава тринадцатая. Амба.

В номер гостиницы бурей влетел Василий и бросился к спутнику.

– Братишка! Пропало дело! Сегодня тикай со всеми манатками!

– Что?.. В чем дело? – побледнел тот.

– А такое, брат, дело, что попали мы под лафет. Не догадались наши, а вышла совсем пакость… Дрянь дело. Поручик-то, оказывается, самому Алексееву знаком. Как сказал мне это начальник штаба – ну, думаю, тут мне и крышка. На счастье, сам Алексеев-то болен, и к нему допуска нет. А то сразу бы конец! Сейчас дам тебе все сведения, донесение напишу, и катись ты колбаской сейчас же!

– А вы, товарищ Гулявин?

– А я, брат, останусь.

– Вы с ума сошли! Ведь верная смерть! Командующий не предполагал же такого осложнения.

– Это я знаю! Но только без приказа вернуться не могу. Потом – пока генерал болеть изволит, мне не страшно. А выздоровеет – так я улизнуть успею. А я еще насосу из кадетов молочка.

– А я бы все-таки вам советовал уехать.

– Советовать можешь, а уехать я не уеду! Баста! Сел Василий за стол, достал бумагу и настрочил донесение командующему. Распороли подкладку у френча и зашили в нее вместе с переписанным начисто опросным листом.

– Ну, вот и готово! Поезжай, голубь! Кланяйся нашим!

– Товарищ Гулявин! Едем вместе! Ведь бесполезное геройство.

– Чего?.. Геройство? Слова какие развел! Что ж, я подохнуть не смогу как следует?

– Но зачем же умирать без толку, когда вы можете еще пригодиться?

– А кто тебе сказал, что я умирать собрался? Не каркай, – и не подумаю. Еще тебя переживу! Ну, не копайся! Живо!

Сам проводил Василий товарища до явочной квартиры и попрощался с ним:

– Скажи командующему, чтоб не беспокоился. Пока страшного нет! – и пошел обратно в гостиницу.

Вышел на балкон и приказал подать себе самовар. Шумела внизу кипящая людьми улица, под музыку шел какой-то отряд, и всюду на тротуарах толпились люди в офицерских погонах.

И пока смотрел Василий, грозная и зловещая ярость росла и ширилась в сердце.

«Слетелись, вороны?.. Летайте, летайте! Недолго вам, чертям, летать осталось! Обскребут с вас перышки!».

– Самоварчик готов, ваше благородие! – сказал половой, внося самовар.

Пока пил Василий чай, за дом зашло порозовевшее солнце, побежали косые синеватые тени по улице, расплылись, и за короткими кубанскими сумерками черным звездным бархатом накрыла город ночь.

И с первыми звездами издалека, с гор, подул холодный, все разрастающийся ветер. Стало холодно на балконе.

Василий поднялся идти в номер, и в эту минуту резкий шквалистый порыв рванул балкон, вздернул скатерть и свалил стакан.

И сейчас же засвистал по улице, завывая в верхушках тополей, пригибая их к земле.

«Штормяга будет ночью», – подумал Василий, входя в номер и зажигая свет.

Прилег на кровать, но спать не хотелось.

Вместе с ветром, сухим и холодным, пришла тревога. Чаще стало биться сердце, и тяжело стискивало дыхание, как будто стал твердым воздух и с трудом проходил в легкие.

Василий встал с кровати и посмотрел в окно.

По улице несло густую пыль, и тополя страшно и мрачно раскачивались под порывами.

Василий вспомнил о ресторане.

«Пойти, что ли? Посмотрю, как офицерня гуляет. Потом же еще чего узнаю. Из пьяного легче вытянуть».

Он надел фуражку и пристегнул шашку к портупее. Внимательно осмотрел браунинг и положил в карман.

Пошел к дверям, но вернулся и раскрыл маленький кожаный чемодан.

Порылся в белье и из-под белья вытащил английскую круглую, всю в шестигранных дольках, похожую на ананас, ручную гранату.

Вставив в отверстие запальную трубку, подержал на ладони и сунул в широкий боковой карман френча.

На улице было мало народу. Всех разогнал ветер.

Спросив у кого-то, куда идти, Василий свернул в переулок, перешел бульвар, и уже издали метнулся ему в глаза ресторан ярким, мертвецки зеленым сиянием ртутных ламп над вывеской: «Grill-Room».

Поднялся на крыльцо, прошел вестибюль и остановился на пороге зала, ослепленный светом, мельканием людей, оглушенный яростным взвизгиванием скрипок, игравших нахальный плясовой мотив.

Медленно прошел между столиками, ища свободного места и нерешительно оглядываясь, когда от стены услышал хрипловатый голос:

– Поручик!.. Поручик!..

Оглянулся и увидел полковника из оперода, махавшего рукой.

– Поручик!.. Оглохли вы?.. Идите к нам! Василий подошел к столику.

– Знакомьтесь! Поручик Волынский! Капитан Одоевцев! Поручик Рыбкин! Прапорщик Селянинов!

Василий перездоровался с офицерами и сел на предложенный стул, оглядывая ресторан настороженными глазами.

– Выбирайте, поручик!.. Чего хотите? Какое вино пьете? Сегодня мы угощаем пр-редставителя доблестной братской армии Учредилки.

Василий взял карточку вин. Редко приходилось ему заказывать вина в ресторане. Пробежал глазами, понравилось почему-то круглое название «Го-Сотерн».

– Вот! Это!

– Эге. Поручик у нас барышня!.. Дамское винцо пьет! Нет, голубчик, это не идет. Тогда я сам хозяйничаю. Начнем по русскому обычаю с беленькой, потом винца, потом коньячку, и опять беленькой, и опять сначала.

Поручик Рыбкин, длинный и унылый человек, с перекашивающим лицо большим шрамом, начал расспрашивать Василия о восточном фронте.

И снова Василий пошел заливать, как утром полковнику, гладко и хорошо.

В промежутках разговора выпивал наливаемую полковником водку и с аппетитом ел вкусное что-то, залитое желтоватым острым соусом.

Визжала музыка, на эстраде жонглировал тарелками эксцентрик с красным носиком и в маленьком, набекрень надетом цилиндре.

– Слушайте, Рыбкин!.. Бросьте из гостя кишки выматывать. Ему с утра очертело. Веселиться надо! Дело – не волк! Смотрите на эстраду, поручик! Сейчас бабочка вылезет – загляденье!

Опять взвыли скрипки, и на эстраду легко выпорхнула из-за кулис пышная, розовая, почти совершенно обнаженная женщина в легком голубом газе, залитом сверкающими блестками.

– Смотрите!.. Смотрите! Бюст!.. А ножки? – шептал в ухо Василию разнежившийся полковник. – Не баба – пирожное! И скажу вам – недорога. Пятьсот целковых! Хотите – познакомлю?

Василий взглянул и уткнулся в тарелку, куда полковник наложил ему спаржи. Не знал, что делать со спаржей, и стал ловить ее вилкой.

– Что вы, батенька, делаете?.. Спаржу вилкой?.. Видно, здорово вам мисс Рози в поджилки ударила.

– Я этой штуки не ел! У нас не растет! – зло сказал Василий.

– Я и забыл! Вы ведь сибиряк! Ну, выпьем, голубчик, за тайгу – матушку, чтобы в ней все большевики передохли!

Допивая рюмку, услыхал Василий сбоку шуршание шелка, такое знакомое и дразнящее, что вспомнил Инну Владимировну, и резко повернулся.

Стояла у столика небольшого роста женщина в испанском костюме, с черной кружевной мантильей на плечах и цветами в волосах, худая и тонкая.

– Карменсита!.. Садитесь! – сказал, привстав, капитан Одоевцев.

Женщина легким движением расправила платье и опустилась на стул. Прищурила миндалевидные глаза и посмотрела на Гулявина.

– Новенький? Откуда достали? – процедила она гортанным голосом.

– Познакомьтесь. Поручик Волынский! Карменсита протянула тонкую руку для поцелуя, и Василий смущенно поцеловал.

Женщина блеснула глазами.

– Не надоело еще пить? Вот люди!.. Скоро вас в психическую отвезут?

– На наш век хватит, – ответил Одоевцев, – лишь бы в психической вас можно было найти, а там море по колено!

Она опять повернулась к Гулявину:

– Вы откуда? Из Сибири?.. Далеко! У вас лицо хорошее, не пропитое!..

Но прежде чем Василий ответил, у стола появился тоненький, очень красивый офицер в щегольской черкеске. Его встретили дружными возгласами:

– Князь!.. Душка!.. Откуда? Какими судьбами?

– С фронта только что… В отпуск.

– Садись, садись. Рассказывай!

Офицер сел против Карменситы и закурил.

– Что ж рассказывать?.. Особенного ничего!.. Скука! Вот разве в Тихорецкой удовольствие было, – выпуская дым из мягких розовых губ, сказал он неторопливо, приятно грассируя.

– Ну?

– Взяли мы ихний санитарный транспорт, а там девчонка, сестра милосердия. Завзятая большевичка! Из вагона по нашим шпарила. Но хорошенькая, как чертенок. Лет семнадцати. Ну, привели ее ко мне… Я говорю: «Жаль мне вас, мадемуазель, на тот свет отпустить такой юной и не познавшей высоких наслаждений нежной страсти». – «Я вас не понимаю», – говорит. Ну, я ей объяснил так, жестами. Так она мне в лицо плюнула. Ну, естественно, позвал казачков, приказал ее разоблачить, привязали к кровати, и через нее целый взвод пропустил. Познала в избытке.

Слушал Василий, и мутилось у него в голове от выпитой водки и злобы.

Крепко сжал в кармане браунинг, но, прежде чем успел слово сказать, поднялась Карменсита:

– До свиданья, господа! Я за одним столом с подлецом, который хвастается своей подлостью, не сижу.

Вскочил князь. Поднялись все офицеры. Встал и Василий. А князь перегнулся через стол и Карменсите:

– Возьми свои слова обратно… ты… девка!

– Подлец!

А князь из стакана в лицо ей вином.

Но не успел стакан поставить, как Василий с размаху всем кулаком ударил его по зубам.

Охнул князь и полетел под столик. Офицеры Гулявина за руки:

– Поручик!.. Поручик!.. Успокойтесь! Вырвался, красный и разъяренный.

– Лапы убери! Цыц… сволочи! Кадетня чертова! Всех расшибем! Кровь выпустим!

Кричал, уже сам не понимая что, и с силой бил кулаком по столу.

Сбегались люди от всех столиков на скандал.

Тогда вытащил Василий браунинг.

Кто-то крикнул:

– Обезоружьте!

– Обезоружить? Возьми! Попробуй! По пятеро на одну руку вашего брата, кадетской сволочи, уберу! Гады! И тогда всех покрыл догадавшийся голос:

– Большевик! Большевистский шпион! Держи!

Замелькали в руках револьверы.

Шагнул Василий к выходу. На дороге встало чье-то лицо, и в него, не целясь, в упор хватил Василий.

Грянули другие выстрелы, и как шилом ударило Василия в плечо.

Остановился и вспомнил:

– Что с вами по мелкоте возиться? Нате! Жрите!

Вырвал из кармана ручную гранату, дернул запал и, размахнувшись, швырнул, между расступившихся, в столпившуюся у стены кучку.

И сейчас же рвануло воздух раскатом грома, заволокло рыжим дымом; мгновенно погасло электричество. А Василий уже бежал к выходу, оттолкнул на пороге кого-то и очутился на улице.

Бешеный вихрь ударил ему в лицо холодом и пылью, и он бросился туда, навстречу ветру, повинуясь его зовущему родному, радостному вою.

Вдогонку с крыльца треснули выстрелы.

Со всех сторон бежали люди.

– Ловите! Стреляйте!.. Вон он!..

– Звоните коменданту!

– Конных!

Василий перебежал бульвар и выбежал в переулочек.

Бежал мимо запертых домов и увидел одну открытую калитку. Почти бессознательно вскочил в нее и захлопнул за собой.

Задержал шаг и прошел вжнючий двор. Рядом с сарайчиком увидел лестницу на чердак и моментом, как на Марс, взлетел на нее. Чердак был открыт.

Влез внутрь, увидел большой ящик с дровами и, морщась от боли в плече, забаррикадировал им дверь.

Подошел к слуховой отдушине и услышал топот и крики в переулке.

«Авось пробегут…».

Но сейчас же явственно услыхал кричащий голос:

– В эту калитку! Сюда вбежал!

Хлопнула калитка. Под подворотней забоцали бегущие шаги.

«Ползите. Ползите. Я вас угощу…».

Злобно подумал, что дешево не сдастся, и вдруг вспомнил с ужасом, что не взял запасной обоймы.

Оставалось всего шесть патронов.

«Ничего. Хватит…».

Внизу бежали через двор, кричали. В доме начали открываться окна.

Наконец чердачная лестница затрещала под шагами.

– Заперто?

– Нет… Приперто изнутри! Нажимай! Василий прижался за ящиком.

Дверь зашевелилась и приоткрылась, просунулась рука, потом голова, и Василий нажал курок.

Снаружи закричали:

– Стреляет, сволочь!

– Давай винтовки!

– На крышу!.. Бейте с крыши!..

Загрохотало железо на крыше, и над головой оглушительно прокатился винтовочный выстрел.

Другой, третий, и тяжело ударили в дверь. Еще раз. Доска с треском вывалилась, и вспомнил почему-то Василий, как в феврале выбил он сам чердачную дверь прикладом.

Вылетела вторая доска, и просунулась внутрь винтовка.

Василий яростно ухватился за нее, чтобы вырвать, но плеснул выстрел, брызнуло в лицо огнем, оглушило и сильно ударило в скулу.

Он выпустил винтовку и два раза выстрелил в щель.

За дверью упало тело.

Послышалась ругань.

– Сразу надо! Поодиночке он многих перебьет!

Снова затрещала под ударами дверь и рухнула, в провал бросились три человека.

Три раза хлопнул браунинг, и трое легли на чердачный пол.

Во дворе затихло.

– Вот черт! – сказал кто-то внизу.

– Надо света подождать!

Василий отбросил браунинг и посмотрел на небо. Восток начинал светлеть.

Он подполз к отдушине и осторожно выглянул. На крыше никого не было.

Напрягая все силы, протиснулся в отдушину, встал на ноги и сейчас же из окна услышал истерический женский крик:

– На крыше!.. На крыше-е!.. Тогда медленно и не прячась подошел к краю. Кровь заливала лицо и текла по френчу. Остановился у желоба и встретил глазами поднятые дула винтовок. Поднял руку.

– Сдавайся, сукин сын!

– Амба! Патроны вышли! Только слушайте, сволочи, гадово семя! Мне подыхать! Но и вы подохнете… гады боговы! Амба!

И прыгнул вниз на вытянутые жала штыков.

Ленинград, январь-май 1924 г.