Юлиус Фучик.

РЕПОРТАЖ С ПЕТЛЕЙ НА ШЕЕ.

Пусть песня получилась коротка — Она могла быть не такою длинной. Любовь людей и боль их велика, Но ей достаточно строки единой.
Ян Неруда.

Вечером 24 апреля 1942 года комиссар Вём из антикоммунистического отделения пражского гестапо, имеющий репутацию самого удачливого чиновника в этом заведении, чувствовал себя самым несчастным человеком на свете. Профессиональная честь унтерштурмфюрера была серьезно задета: расставленные загодя с такой старательностью сети оказались пусты. Все началось с того, что осенью 1941 года шпик на заводе «Юнкере» нашел в одном из цехов подпольную коммунистическую листовку и отнес ее в гестапо. Туда немедленно был направлен платный агент Вацлав Дворжак. Его устроили механиком в цехе, где была найдена листовка. Для маскировки и завоевания доверия рабочих провокатору было разрешено заниматься саботажем, ругать оккупантов и симулировать горячий симпатии к Советскому Союзу. На него обратили внимание руководители заводской партийной ячейки, ему стали давать читать подпольные газеты и листовки, которые он ночью относил в гестапо, где их фотографировали. Он втерся в доверие к руководителю партийной ячейки Йозефу Бартоню, который не только рекомендовал Дворжака в партию, но и познакомил его с Елинеком. Так квартира Елинеков попала в поле зрения гестапо, хотя не из-за основной подпольной работы, успешно проводимой здесь в течение вот уже двух лет. Дворжак успешно разыгрывал из себя подпольщика, стосковавшегося по настоящей боевой работе, и просил познакомить его с «товарищем из руководства партии». Елинек стал играть роль посредника, чтобы познакомить его с Яном Выскочилом. После многочисленных проверок и оттяжек Ян согласился все же встретиться с Дворжаком. В этот роковой день, двадцать четвертого апреля, в кинотеатре на Мичанах должна была состояться встреча. Ждали десять минут, двадцать, полчаса — а он не явился.

Бём не мог знать, что Ян увидел из окна мансарды, где он скрывался, подозрительную машину, остановившуюся, по чистой случайности, перед домом. Из машины вышел высокий мужчина с девушкой (это был Бём со своей секретаршей), но они не позвонили у калитки, а пошли по направлению к кинотеатру, где через несколько минут он должен был встретиться с Дворжаком. Это внушало подозрения, и он решил остаться дома, не рисковать.

— Неужели нельзя ничего придумать? — прикидывал Бём. — И быстро, быстро! Да быть такого не может, чтобы он ничего не придумал и его провели вокруг пальца. Если Дворжак ведет двойную игру, ему придется дорого расплачиваться. Надо проучить его немедленно, сейчас же, сию минуту!

Струхнувший провокатор предложил арестовать Единена в его квартире, что, мол, внесет ясность в это запутанное дело. Предложение понравилось, и было решено в ту же ночь арестовать всех членов партийной ячейки на заводе «Юнкере». В течение нескольких часов были арестованы и отвезены на допрос во дворец Печека товарищ Бартонь и другие члены его группы.

Успех окрылил Бёма, и он тотчас отправился на Панкрац за Йозефом Елинеком, арест которого намечался на другой день.

Через полчаса Бём с пистолетом в руке, окруженный восемью вооруженными молодчиками, стоял у дверей квартиры Елинека. Через сорванную с петель входную дверь гестаповцы врываются в квартиру. Дула пистолетов нацелены на двух женщин и трех безоружных мужчин: Йозефа и Марию Елинеков, супругов Фридов и Мирека.

Неожиданно из-за дверей, прихрамывая, выходит пожилой мужчина с черной бородой. Он останавливается перед удивленными гестаповцами и медленно поднимает руки вверх.

Бём, не предполагавший в ту минуту, что перед ним стоит Юлиус Фучик, встречает его пощечиной.

— А-а, еще один!

Начинается обыск. В глазах хозяйки мелькнул испуг, когда она увидела, как гестаповцы за пять минут перевернули вверх дном ее образцовую квартирку. Она медленно повернула голову к мужу и спросила:

— Пепик (Пепик — уменьшительное от Йозеф. — В. Ф.), что же теперь будет?

Муж всегда был немногословен, и теперь он ответил спокойно и коротко:

— Пойдем на смерть, Маня.

Бём, расставив длинные ноги, стоял посреди комнаты, слегка покачиваясь с носка на каблук, и с усмешкой поглядывал на два пистолета, которые еще минуту назад лежали у Фучика в кармане черного демисезонного пальто. Настроение у него улучшилось. Провал в кинотеатре неожиданно обернулся таким успехом. Выуживали одного, а попались в сеть сразу шестеро. Мужчина с бородкой начинал его интересовать все больше и больше. Кто он? Почему он не стрелял? Считал бесчестным стрелять в спину или опасался, как бы во время перестрелки не пострадали его друзья? Быть может, от него идут нити к руководству партии?

В полицейской машине Бём забрасывает Фучика вопросами:

— Ты кто такой?

— Учитель Горак.

— Врешь!

Фучик молча пожимает плечами. Снова вопросы, угрозы, удары. У Фучика начинает стучать в висках. Вскоре машина въезжает в проезд дворца Печека. Огромное здание, принадлежащее ранее фабриканту и владельцу шахт, внушало людям суеверный страх. Это голгофа чешского народа, резиденция гестапо, серое каменное здание, похожее на уродливую крепость в центре Праги. Лабиринт темных коридоров, на окнах кованые решетки, тусклый свет, деревянные панели, вереницы дверей кремового цвета. Бём гонит Фучика на пятый этаж. Часы длинного костлявого комиссара показывают одиннадцать, когда они вошли в кабинет начальника антикоммунистического отделения Лаймера. Началась самая длинная ночь в жизни Фучика. Кровавый допрос. Гестаповцы быстро установили, что удостоверение личности фальшивое, а через час долговязый Бём, весело улыбаясь, входит в кабинет.

— Все в порядке… господин редактор?

Кто бы мог подумать, что первый час допроса, первые побои сломают Мирека, этого отважного и боевого парня, опаленного огнем войны?

На очной ставке Фучик с презрением посмотрел на Клепана. Тот назвал свое имя и сказал, что бородатый — это Фучик, член ЦК, а он, Клецан, действовал лишь по его приказу. Его нельзя было узнать. Трусливо блуждающий, полубезумный взгляд, безвольно опущенные плечи, трясущиеся колени. В какую минуту произошло его падение? Или это всего лишь желание спасти свою молодую жизнь, выкарабкаться любым путем из трясины? Но и это ведь не менее страшно. Если и был у него в душе стержень, то не железный, а резиновый.

— Клянусь, Юла, мне сказали, тебя уже нет… Я не искал спасения, хотел одного — чтобы скорее оставили в покое… чтобы скорее убили.

Скрывая боль и отвращение, Фучик принял гордую позу.

— Ну что же, раз вы теперь знаете, что я Фучик — пожалуйста!

Допрос продолжался, но допрашивали теперь не сомнительного учителя Горака, а редактора ненавистной «Руде право», человека из руководящего подпольного центра партии. В картотеке, переданной нацистам чешской полицией, содержались сведения о нем на тридцати трех страницах. Там значилось, что во времена буржуазной республики Фучик был редактором «Руде право» и «Творбы», дважды нелегально ездил в Советский Союз, за что неоднократно приговаривался к тюремному заключению.

Допрашивали Лаймер, Фридрих, Зандер, Дюмихен, доктор Ганс и Каллус. Особенно отличились Фридрих и Зандер, слывшие в гестапо особенно беспощадными врагами коммунистов и носившие черно-бело-красные ленточки «За заслуги в борьбе с внутренним врагом».

Фридрих сказал, что собственноручно забил насмерть уже восемь человек — сломит и бородатого. Это был поджарый, смуглолицый субъект со злыми глазами и злой усмешкой. В Чехословакию он приехал еще в 1937 году как агент гестапо и участвовал в убийствах немецких антифашистов-эмигрантов.

Арестованная в эту же ночь Густа стала свидетельницей страшной сцены:

«Вдруг дверь снова резко распахнулась, и я увидела… Юлека! За ним шел высокий гестаповец с бледным, костлявым лицом. Он подгонял Юлека палкой. Юлек был бос, его ступни оставляли на плитах пола кровавые следы, кровь шла у него из носа, изо рта, кровь стекала по вискам. Гестаповец пытался поставить Юлека подальше от остальных заключенных, в угол, лицом к стене. Но Юлек, словно не чувствуя ударов, шел медленно, с высоко поднятой головой, и встал он не лицом к стене, а повернулся к нам и смотрел на нас. Мы смотрели на него с удивлением — и невольно сами подняли головы. Гестаповцы остолбенели от удивления: заключенный не подчинился их воле! В его глазах не было выражения покорности! На гестаповцев он смотрел гордо, с презрением, на нас всех — с любовью, словно старался передать нам свою несокрушимую волю. Среди вооруженных врагов он стоял не как побежденный и беспомощный, а как победитель. Его глаза говорили мне: да, его могут убить, но нет такой силы, которая способна убить идею, за которую он боролся и страдал, наше дело правое, победа будет за великой бессмертной идеей социализма, за Советским Союзом и всеми теми, кто сражается с ним плечом к плечу».

Ночь уже кончается, пять часов, шесть, семь, десять, полдень, все происходит как во сне, тяжелом, лихорадочном сне. Сыплются удары, льется вода, потом снова удары и снова:

— Кто еще входит в состав ЦК?

— Где явки, где типографии?

— Говори! Говори! Говори!

— Я готов к мучительной смерти. Спрашивайте меня о Советском Союзе, о том, как будет устроен мир в будущем, и я вам буду говорить об этом сколько хотите.

Не раз перед тем, как снова и снова потерять сознание, Фучик чувствовал: еще один удар, вздох — и конец. «А ведь я еще надеялся, — пронеслось у него в голове, — что еще поживу свободной жизнью, буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету. Ведь я только сейчас достиг зрелости. Но раз уж я погибаю, пусть мое имя ни в ком не вызывает печали. Жил я для радости, умираю за нее, и было бы несправедливо поставить на моей могиле ангела скорби».

Но спасительница смерть не слышала его зова. И вдруг издалека, из какой-то бесконечной дали, он слышит тихий голос:

— Уже готов!

В панкрацкой тюрьме давно уже царила ночная тишина, когда перед главными воротами остановилась закрытая машина. Часовой у входа, одетый в черную форму, распахнул скрипучие створки.

— Еще один, — равнодушно произносит человек в машине. — Говорят, со вчерашнего дня в работе…

Подбегает плечистый надзиратель с двумя коридорными. Они открывают заднюю дверцу машины и в свете фонаря видят силуэт носилок и фигуру человека, неподвижно лежащего на них.

Надзиратель Колинский читает направление: «Фучик — Горак. Камера № 267». Затем его взгляд останавливается на арестованном, которого солдаты не спеша несут по темному коридору.

«Здорово они его отделали», — думает он, глядя на распухшее лицо, похожее на маску из застывшего воска, обрамленное черной бородой, слипшейся от крови и грязи. Левая рука заключенного безжизненно свисает с носилок. На нем одна рубаха, грязные лохмотья которой обнажают тело, покрытое свежими, кровоточащими ранами. Человек прикрыт пиджаком, сверху положена круглая шляпа. Процессия поднимается на второй этаж. Носилки покачиваются, безжизненная рука ударяется о ступени. «Есть ли смысл тащить его сюда? Жив ли он?» — думает надзиратель и смотрит, как черная шляпа падает от толчка и катится по лестнице, подпрыгивая, словно мяч.

Тюремный фельдшер Вайснер с минуту внимательно смотрит на носилки, а затем обращается к надзирателю:

— До утра не доживет. Зайди немного погодя — отнесешь его в морг. Меня не буди. Свидетельство о смерти я оформлю сейчас.

На следующий день среди надзирателей разнесся слух о том, что ночью привезли какого-то таинственного, замаскированного человека, главаря красных.

Проходит два дня. Все это время заключенный не приходил в себя. Он метался в бреду на тощей, пропитанной потом соломенной подстилке, стонал от боли…

Только в понедельник вечером на секунду поднял опухшие веки и попросил воды.

Словно в тумане видит он над собой двух человек.

— Один из них наклоняется, ласковой рукой приподнимает его голову, и в разбитый рот течет холодная вода. Но слабое сознание опять угасает, и узник снова погружается во мглу.

— Парень, ты бы поел чего-нибудь. Вот уже двое суток все только пьешь да пьешь.

Это хлопочут товарищи по несчастью, соседи по камере: Карел Малец, машинист-подпольщик, и Йозеф Пешек, шестидесятилетний учитель, «папаша», брошенный в тюрьму за «заговор против Германской империи». Оказывается, он составлял проект свободной чешской школы.

Вечером на третий день узник просыпается и видит, как у его изголовья останавливается вбежавшая овчарка, а рядом с ней три гестаповца.

Допрашивающий не кричит, он терпеливо задает вопросы:

— Как долго ты жил у Баксов?

— Неужели ты не понимаешь? Все кончено. Вы проиграли. Вы все.

— Проиграл только я.

— Ты еще веришь в победу коммуны?

— Конечно.

— Он еще верит? — спрашивает по-немецки Лайнер. А долговязый гестаповец переводит:

— Он еще верит в победу России.

— Безусловно. Иного конца быть не может.

Узник теряет сознание, и допрос прекращается. Видавшие виды надзиратели переглядываются: кто же такой этот Фучик — Горак, если к нему, едва приходящему в сознание, в камеру пожаловали начальник тюрьмы Соппа, Лаймер и Бём? Колинский спрашивает об этом начальника тюрьмы, и тот нарочито громким голосом не то объявляет, не то приказывает:

— Это руководитель подпольной компартии. Теперь мы вздохнем, не будет листовок и саботажей.

В Панкраце часто умирали люди, которые не должны были умирать, но редко случалось, чтобы воскресали из мертвых. Этим Фучик вторично привлек к себе внимание тюремщиков. Человек с «лошадиным организмом», «красный дьявол», ушедший от смерти, невольно возбуждал у них любопытство, и даже надзиратели с других этажей приходили посмотреть на него. Они молча приподнимали одеяло и с видом знатоков осматривали раны, либо отпускал циничные шутки, либо сочувственно вздыхая.

Фучик был слаб, он почти не мог двигаться, но гестаповскому начальству не терпится. Фельдшер пишет заключение «не способен к передвижению», поэтому за ним посылают машину, в которую доставляют его на носилках. Каждый толчок вызывал обморок. Но Юлиус не пал духом, не чувствовал себя побежденным. «По длинному коридору меня несут дальше к выходу. В коридоре полно людей — сегодня четверг, день, когда родным разрешается приходить за бельем арестованных. Все оборачиваются иа безрадостное шествие с носилками, во всех взглядах жалость и сострадание. Это мне не нравится. Я кладу руку над головой и сжимаю ее в кулак. Может быть, люди в коридоре увидят и поймут, что я их приветствую. Это, разумеется, наивная попытка. Но на большее я еще не способен, не хватает сил».

Вскоре он стал ходить, правда, на костылях, сильно припадая на одну ногу, но это уже не было той притворной хромотой, симулирующей в прошлом пожилого учителя. Особенно тяжело в первые дни, в первые недели и месяцы, пока не подчинил его себе тюремный быт, пока не свыкся с жизнью в камере. Семь шагов в камере, от двери, дубовой, тяжелой, окованной железом, до окна, семь шагов от окна до двери. Поперек камеры, от стены до стены — два шага, у одной стены — откидная койка, на другой — тускло-коричневая полочка с глиняной посудой. Наружная стена камеры выходит на север, и здесь почти никогда не бывает солнца. Здесь ему предстояло провести четыреста одиннадцать дней. Через несколько недель его уже ежедневно водили на допросы. Честолюбивый Бём с особым пристрастием принялся распутывать клубок «дела Фучика». Показания Мирена явились исходным материалом, который лег в основу следствия, а позднее для судебного обвинения, и как бы дали начало цепи, дальнейшие звенья которой были в руках Фучика. Мирен назвал имена десятков людей, выдал явки, помог гестаповцам арестовать целый ряд выдающихся представителей чешской интеллигенции — писателя Владислава Вачуру, критика Бедржиха Вацлавека, искусствоведа Павела Кропачека, профессора Фельбера, скульптора Дворжака, актеров Божену Пульпанову, Индржиха Элбла — всех, кто входил или должен был войти в Национально-революционный комитет чешской интеллигенции. Он выдал также врачей, входивших в группу Милоша Недведа. Падая в пропасть, он увлекал за собой десятки других. Он выдал даже Лиду, девушку, которая искренне и горячо его любила, подтвердив, что она знала о конспиративной работе его и Фучика, помогала им.

Бём добился у шефа разрешения самому вести следствие по делу Фучика, хотя вначале предполагалось поручить это комиссару Фридриху. Он понимал, что это его крупнейшее дело, и убедил Лаймера, что только ему по силам распутать сложный клубок:

— Этот парень чертовски упрям. Тут без психологических средств воздействия не обойтись, — сказал Бём.

— Да, — согласился Лаймер, — мы жали на все педали, а он был нем как рыба. А как вы думаете, когда он заговорит у вас?

— Этого я, к сожалению, сказать не могу. До сих пор я всегда добивался результатов, но, однако, бывают исключения.

В Фучике комиссар сразу разгадал сильную личность и поэтому счел благоразумным перестраховаться.

Во дворце Печека была полуподвальная комната для подследственных, прозванная узниками «кинотеатром». Большое помещение, шесть рядов длинных скамей, а на скамьях — неподвижные люди, перед ними голая стена, похожая на экран. «Все киностудии мира не накрутили столько фильмов, сколько их спроецировали на эту стену глаза ожидавших нового допроса, новых мучений, смерти, — отмечал Фучик. — Целые биографии и мельчайшие эпизоды, фильмы о матери, о жене, о детях, разоренном очаге, о погибшей жизни, фильмы о мужественном товарище и о предательстве, о том, кому ты передал последнюю листовку, о крови, которая прольется снова, о крепком рукопожатии, которое обязывает, — фильмы, полные ужаса и решимости, ненависти и любви, сомнения и надежды».

Фучику, как всем коммунистам, дали здесь красную нарукавную повязку и держали здесь долго, час, полтора, затем на лифте поднимали на четвертый этаж, вводили в просторную комнату, на дверях которой была цифра 400. Арестованные должны были постоянно находиться у следователя под рукой — таково было назначение этой комнаты.

План Фучика состоял в том, чтобы ложными показаниями, что он был не членом Центрального Комитета, а одним из подпольщиков, имеющим связи с руководящими работниками партии, отвлечь внимание гестапо от некоторых обстоятельств, которые могли стать роковыми для других товарищей. Лиде, мечтавшей о сцене, он шутя говорил, что здесь, в гестапо, она пройдет хорошую актерскую школу. Иногда ей было достаточно двух-трех слов, чтобы понять, о чем ей нужно говорить. Однажды перед допросом Фучик шепнул ей:

— Говори о пожилой даме.

Бём долго пытался выяснить, что за пожилая дама приходила к Фучику, считая, что она была связной ЦК.

Измена Мирека глубоко потрясла Фучика, но он не дал волю горечи и гневу и настойчиво искал случая переговорить с ним. В этом ему помог Колинский. Из всех надзирателей он сразу привлек внимание: одинокий, спокойный, осторожный. По всему было видно, что он не такой, как все. Он отличался не только тем, что носил чешскую фамилию, но и тем, что говорил с узниками только по-чешски. Обращался с ними всегда корректно, по-человечески, никогда никого не бил, ни на кого не кричал. Однажды, когда заключенные возвращались с утренней прогулки, Колинский будто бы по ошибке ввел Мирека в камеру Фучика. Так состоялся драматический разговор, содержание которого неизвестно, и можно только предположить, что Фучик не столько клеймил собеседника за предательство, сколько апеллировал к Миреку прежних лет. В коротком разговоре он нашел единственно верные, единственно нужные слова. На первом же очередном допросе Клецан отказался от всех своих прежних показаний. Лаймер и Бём выходили из себя. Слово не воробей, и выданные им ранее люди уже арестованы, некоторые расстреляны. Но как человек, сломленный в первую же ночь, несущий на своих плечах страшно тяжелый груз, вдруг нашел в себе силы выпрямиться? Ему мстили, его ненавидели еще больше, чем тех, кто твердо держался с самого начала, — он часто возвращался с допросов с окровавленным лицом.

Бём понимал, что в лице Фучика он держит человека, владеющего ключом ко многим тайнам, но как подобрать ключи к самому Фучику, он еще не знал, хотя испробовал уже многие отмычки. Его раздражало превосходство этого человека, которое он чувствовал и против которого был бессилен. Бём родился и жил в Праге, много лет работал старшим кельнером сначала в кафе «Флора» на Виноградах, затем в дорогом пражском ресторане «Наполеон». Там вечерами регулярно собирались деловые люди высшего света, видные политики, министры, генералы и журналисты. Человек в черном беззвучно, словно водяной жук, проплывал между столиками, подавал счет, внимательно слушал и много замечал, сопоставлял. Здесь происходили секретные встречи Рудольфа Берана, и то, что не докладывал сам Беран Гитлеру, доносил в Берлин Бём. Его регулярные донесения высоко ценились, и сразу же после вторжения его назначили одним из комиссаров гестапо. Считалось, что он хорошо знает среду, язык, обычаи, а главное, душу местных жителей.

Его излюбленный метод назывался «натаскивание охотничьих собак» — создание широкой сети платных агентов-провокаторов. Каждое утро начинал с просмотра донесений тайных агентов, щедро рассыпанных по всем уголкам Праги. Хватало гибкости сообразить, куда нацелен главный удар. На такие вещи нюх у него был звериный. Палку и кандалы он не считал единственным средством воздействия. Рецепт управления низменными страстями не так-то уж сложен. Длительный, отупляющий страх смерти, методически вызываемое чередование приступов полного отчаяния и животных всплесков надежды действуют безотказно на человеческую душу, более эффектно, чем пытка. Ожидание смерти страшнее и мучительнее ее самой.

Фучик писал о нем: «Природа наделила его умом, и от остальных гестаповцев он выгодно отличался тем, что разбирался в людях. В уголовной полиции он мог бы, несомненно, сделать карьеру. Мелкие жулики и убийцы, деклассированные одиночки, наверное, не колеблясь открывались бы ему: у них одна забота — спасти свою шкуру. Но политической полиции редко приходится иметь дело со шкурниками. В гестапо хитрость полицейского сталкивается не только с хитростью узника. Ей противостоит сила несравненно большая: убежденность заключенного, мудрость коллектива, которому он принадлежит. А против этого не многое сделаешь одной хитростью или побоями».

С успехом играя на слабых струнах Бёма, Юлиус умело мистифицировал, сочинялголовокружительныенебылицы, соответствовавшие представлениям комиссара о значимости «дела», за которое он взялся. Фучик заявил, что он регулярно встречался два раза в месяц в вечернее время в летнем ресторане в Бранике с Яном Швермой. Хотя гестапо располагало сведениями, что Шверма находится в Москве, тем не менее Бём решил проверить показания Фучика и поехать с ним на место встреч.

«Июньский вечер благоухал липами и отцветающими акациями, — вспоминал Фучик. — Было воскресенье. Шоссе, ведущее к конечной остановке трамвая, не вмещало торопливого потока людей, возвращавшихся в город с прогулки. Они шумели, веселые, блаженно утомленные солнцем, водой, объятиями возлюбленных. Одной только смерти, которая ежеминутно подстерегала их, выбирая все новые и новые жертвы, я не увидел на их лицах. Они копошились, словно кролики, легкомысленные и милые. Словно кролики! Схвати и вытащи одного из них — остальные забьются в уголок, а через минуту, смотришь, уже снова начали свою возню, снова хлопочут и радуются, полные жизни».

От Бёма не ускользнуло, что Фучик с жадностью и грустью смотрит через окошечко на улицы, витрины магазинов, на киоски с цветами, на бурлящий людской поток. Он заговорил вкрадчивым голосом, полным горячего сочувствия:

— Вот ты арестован, а посмотри, изменилось ли что-нибудь вокруг? Люди ходят, как и раньше, смеются, хлопочут, и все идет своим чередом, как будто тебя и не было. Среди этих прохожих есть и твои читатели. Не думаешь ли ты, что у них из-за тебя прибавилась хоть одна морщинка?

Бём попал в точку. Конечно, ничего не изменилось и не изменится в жизни людей, в плавном ходе светил. Влюбленный в жизнь, в Прагу, Юлиус не раз замечал какое-то несоответствие между этим чудесным городом и нередко будничными, прозаическими устремлениями его обитателей. Да, пражане любили потолковать о еде и напитках. Конечно, сейчас не поговоришь вслух на улице о том, что передавало Московское или Лондонское радио и как идут дела у Красной Армии. Но и в мирное время разговоры пражан то и дело сводились к отбивной с капустой и кружке пива. Не потому ли это, что наш трудолюбивый народ многие годы жил впроголодь в своей богатой стране, работая при австро-венгерской монархии на «альпийские страны», при Первой республике — на чешских хозяев, цри протекторате — на немецких господ? Но как бы пражане ни были заняты будничными заботами о хлебе насущном, они — и это Фучик знал твердо — не стремились ни к чему иному, не мечтали ни о чем ином, кроме изгнания чужеземцев.

— Сейчас миллионы людей ведут последний бой за свободу, — ответил Фучик, — тысячи гибнут в этом бою. Я — один из них. И знаете что, комиссар, быть одним из воинов последней битвы — это прекрасно!

— Не надо громких слов, Фучик. Когда приходится выбирать между жизнью и смертью, мы предпочитаем поспешить на помощь первой. Но ты неисправим!

Позднее Бём возил Фучика и в другие места, рассчитывая, во-первых, на то, что кто-нибудь из его знакомых заговорит с ним, а во-вторых, на то, что это должно возбудить в узнике жажду свободы и ослабить его волю.

Однажды они поехали на Град. Вошли через ворота Матиаша, украшенные аллегорическими скульптурами борющихся титанов, остановились перед порталом собора святого Вита. За каждым движением Фучика следили глаза сыщиков Бёма.

Древний величественный храм внутри был полон таинственной, тяжелой тьмы. Полумрак и холод. Строгие линии готических сводов уходили в вышину, позолоченные алтари, каменные надгробия. Пахло ладаном и еще тем особенным холодным запахом древнего храма, который всегда напоминает о смерти.

— Вот могилы чешских королей! — начал философствовать Бём. — Славные мужи чешского народа! Славные тем, что поняли: маленький народ не может существовать обособленно, без защиты, без связи с высокой германской культурой. Тысячелетняя традиция, родившаяся еще во времена Вацлава, вашего национального героя. Почему же вы восстаете против извечного чешско-немецкого союза? Жизненные интересы вашей нации требуют другого!

— Вы сами знаете, что лжете! Историю нельзя переписывать, подчищать, перекраивать ее как одежду, как мундир.

— Ты в плену своих заблуждений. Тем хуже для тебя! Оставим историю, перейдем к современности. Разве ты не видишь, сколько бессмысленных жертв, сколько излишней крови вызывает ваша нелепая конфронтация?

— Вы имеете в виду Лидице?

— Да, это село мы уже сровняли с землей и, если натолкнемся, на дальнейшее сопротивление, сровняем с землей хоть весь протекторат! Мы можем себе это позволить. Но вы — маленький народ, гордый, свободолюбивый, но все же маленький. Вы истечете кровью, вмешавшись в великую битву гигантов. Спор рейха с большевистской Россией решится на русских равнинах, независимо от вас.

— Да, много жертв приносит сейчас наш народ во имя борьбы за свое освобождение. Но вы ошибаетесь, если считаете, что кровь казненных, расстрелянных и замученных может остановить народ от дальнейшей борьбы, испугать его, сломить его волю к свободе. Его не сломили ни войска крестоносцев, согнанные со всей Европы, ни казни на Староместской площади после Белогордской битвы, его не сломило ни многовековое рабство, ни позорное мюнхенское предательство, его не сломит ничто, какие бы испытания ни готовило ему ближайшее будущее. То, что не удалось Габсбургам, не удастся и вам.

— Ты все еще веришь в победу русских? Нет, нет, Фучик, ты — фанатик.

Однажды после многочасового допроса Бём посадил Фучика вечером в машину и повез через всю Прагу, через Староместскую площадь к Градчанам. На площади толпы пражан кормили голубей и, затаив дыхание, устремляли любопытный встревоженный взгляд на куранты Староместской ратуши. Круг за кругом обходили стрелки зодиакальный диск, лики апостолов чинно сменяют друг друга, покачивает головой турок, напоминая о нашествии в Европу в XVI–XVII веках. А внутри вращались зубчатые колесики, соскакивали, срабатывали хитроумные рычажки, изготовленные поколением часовых дел мастеров. И вдруг скелет — символ смерти — начинает костлявой рукой трясти неподкупным своим колокольчиком, а второй рукой держать песочные часы, напоминая о неизбежном, призывая задуматься о неминуемом и торопиться делать добро. Каждый час все повторяется сначала, и вот уже 500 лет не умолкает колокольчик ни днем, ни ночью, ни зимой, ни летом. И никому, даже великим мира сего, не дано узнать, по ком пророчески звонил колокольчик, кому он перевернул песочные часы. Смерть не делится властью ни с кем, и вершители судеб могут распоряжаться всеми судьбами, за исключением своей собственной. «Какой удивительный город, — подумал Фучик, — какой удивительный город!».

Бём был умелым искусителем.

— Я знаю, ты любишь Прагу. Посмотри, неужели тебе не хочется вернуться сюда? Как она хороша! И останется такой же, когда тебя уже не будет…

— И станет еще прекраснее, когда здесь не будет вас, — прервал его Фучик.

27 мая 1942 года на крутом повороте у Выховательной улицы, на окраине Праги, три чехословацких ротмистра, чьи имена увековечены в названиях трех соседних улиц — Кубишова, Габчикова, Валчикова, — сделали свое дело: бомба угодила прямо в «мерседес» и превратила его в груду железа. Взрывная волна выбросила обергруппенфюрера Гейдриха на брусчатку, и он, белый как призрак, пытался еще преследовать одного из смельчаков, но это уже были последние действия уже бывшего протектора. Бесчувственное тело «третьей» персоны СС «третьего рейха» доставили в ближайшую больницу на Буловке в остановленной машине на ящиках с кремом для обуви.

В дело вмешался сам Гитлер. Поредела уже у него когорта генералов, но ведь это были генералы вермахта, да и где? На Восточном фронте. Но чтобы потерять в глубоком тылу одного из лучших национал-социалистов, который за версту чуял любую опасность, любые козни врагов, это уж слишком! В Прагу спешно отправляется Гиммлер в сопровождении шефа V управления (уголовная полиция) Небе, шефа IV управления (гестапо) Мюллера, заместителя начальника VI управления (иностранная осведомительная служба) Шелленберга, будущего преемника Гейдриха Кальтенбруннера.

В стране вновь объявляется осадное положение. В первую же ночь Прага испытала на себе то, что в Германии знали под названием «ночь длинных ножей», или «мрак и туман». В полицейских документах эта акция называлась более прозаично — «большая облава». В ней участвовали тысячи сотрудников всех видов службы безопасности, уголовной полиции и отрядов вермахта. Город был наглухо блокирован, разбит на квадраты, всю ночь обыскивались подряд все дома, квартиры, подвалы, чердаки, склады и другие возможные укрытия. Искали парашютистов из Лондона, совершивших покушение.

Ежедневно на рассвете и вечером, перед заходом солнца, в предместье Праги — Кобылисы — через Дяблице направлялись вереницы грузовых машин, заполненных людьми. Их везли на расстрел без суда и следствия. Территория стрельбища была обнесена каменной стеной, огорожена колючей проволокой и строго охранялась часовыми. Но люди, тайком глядевшие сквозь дыры в крышах своих домов, все-таки видели, что там происходит. И тот, кто видел, уже не мог сомкнуть глаз, и еще долго после осадного положения ходил к невропатологам.

«Груды трупов растут, — писал Фучик. — Считают уже не десятками и не сотнями, а тысячами. Запах непрерывно льющейся крови щекочет ноздри двуногих зверей. Они „работают“ с утра до поздней ночи, „работают“ и по воскресеньям. Теперь все они ходят в эсэсовской форме, это их праздник, торжество уничтожения. Они посылают на смерть рабочих, учителей, крестьян, писателей, чиновников; они истребляют мужчин, женщин, детей; убивают целыми семьями, уничтожают и сжигают целые деревни. Свинцовая смерть, как чума, расхаживает по всей стране и не щадит никого».

Террор тяжело отразился на деятельности подполья. В течение короткого времени сотни коммунистов оказались за решеткой. Фучик с болью в сердце узнал, что в лапы гестаповцев попал Ян Зика. Едва началась облава, Зика, находившийся в одном из своих надежных убежищ, попытался скрыться. Единственный путь к спасению — спуститься по веревке из окна третьего этажа во двор, откуда, вероятно, можно было ускользнуть. Но веревка предательски оборвалась, и перед растерявшимся нацистом возникла фигура распростертого на земле человека. Со сломанным позвоночником лежал он, то терял сознание, то снова приходил в себя, только через две недели гестаповцы узнали, кто в их руках.

Фучик встретился с Зикой во дворце Печека на очной ставке. Собрав последние силы, он улыбнулся своей широкой, доброй улыбкой и сказал:

— Здравствуй, Юла!

Это было все, что от него услышали. Больше он не сказал ни слова. После нескольких ударов он потерял сознание, а через несколько часов скончался.

В лапы гестапо попал и Ян Черный. Ни очные ставки с Фучиком, ни кровавые допросы на протяжении девяти месяцев не дали гестаповцам ничего: они не узнали, что он входил в состав ЦК, хотя и догадывались об этом. Наконец его отправили в концлагерь Терезин, а затем в Германию, где его казнили в мае 1944 года.

«Руде право» продолжала выходить как и прежде, и поэтому нацисты решили, что второй Центральный Комитет не уничтожен. Гестапо было чрезвычайно озабочено работой партии среди интеллигенции и настойчиво продолжало следствие по этому делу. К тому времени «дело» обросло протоколами допросов и всякими деталями, влекущими за собой тяжелые последствия. Бём по-прежнему испытывал на Фучике «психологические» методы воздействия. Гестапо рассчитывало, что на Фучика повлияет его жена, сидевшая в той же тюрьме, всего одним этажом ниже. С этой целью Бём организовал несколько свиданий. Хрупкой женщине с обостренным воображением с первых дней заключения пришлось многое пережить. Ей, боящейся вида крови, пришлось увидеть собственного мужа, окровавленного после страшного допроса, услышать от соседок по камере, что ее муж, избитый на допросе, умер в камере, а затем новую весть — нет, не забит до смерти, но не вынес пыток и повесился. И теперь гестапо надеется, что она не выдержит и станет уговаривать мужа облегчить свою и ее участь изменой. Лаймер так и сказал ей:

— Подействуйте на него, пусть возьмется за ум. Если он не думает о себе, пусть хоть о вас подумает, Даю вам час на размышления. Если он и после этого не заговорит, вас сегодня вечером расстреляют. Обоих.

— Господин комиссар, — твердо ответила Густа, — это для меня не угроза. Это моя последняя просьба, если вы казните его, казните и меня!

— Вон отсюда! — злобно закричал Лаймер. Последний «сюрприз» Бёма, последняя его «козырная карта» — свидание с Густой 23 февраля 1943 года, в день рождения Юлиуса. Всем своим видом — худощавый, подтянутый, даже элегантный, в отлично сидящем костюме — комиссар хотел облегчить Фучику выбор — выбор между жизнью и смертью. Все он учел, но не учел одного обстоятельства. В этот день был еще один «именинник» — Красная Армия, которая разгромила гитлеровскую армию под Сталинградом. Фучик видел, как совсем недавно в Панкраце на февральском ветру долго плясал и хлопал траурный флаг со свастикой. Оккупантам, видимо, совсем пришлось туго, если они позакрывали театры и объявили траур. Раньше они все-таки держали в секрете свои военные неудачи.

Видя, что Фучика не склонить к измене, Бём вспомнил последний вечерний разговор в Праге:

— Когда не будет нас… Значит, ты все еще не веришь в нашу победу?

Он задавал этот вопрос потому, что не верил сам. И он внимательно слушал однажды то, что я говорил о силе и непобедимости Советского Союза. Это был, кстати сказать, один из моих последних допросов.

— Убивая чешских коммунистов, вы с каждым из них убиваете частицу надежды немецкого народа на будущее, — не раз говорил я Бёму. — Только коммунисты могут спасти его.

Он махнул рукой.

— Нас уже не спасешь, если мы потерпим поражение. — Он вытащил пистолет. — Вот смотри, последние три пули я берегу для себя. (При попытке перейти границу около города Хеб осенью 1945 года Бём был задержан и предстал перед чехословацким судом. — В. Ф.).

Весной 1943 года гестапо передало дело Фучика судебному следователю. Итак, конец единоборству? «Тринадцать месяцев боролся я за жизнь товарищей и за свою. И смелостью и хитростью. Мои враги вписали в свою программу „нордическую хитрость“. Думаю, что и я кое-что понимаю в хитрости. Я проигрываю только потому, что у них, кроме хитрости, еще и топор в руках».

Теперь осталось только ждать, пока составят обвинительный акт, две-три недели.

От немецкого следователя Келлерунга сразу повеяло холодом. Он ни добр, ни зол, не засмеется и не нахмурится, он просто подводит дело под параграфы. Угрызения совести его не мучили. Закон четко предписывал карать государственную измену, попытки «насильственного отторжения части имперской территории», «содействие врагам империи» смертной казнью, и Келлерунг требовал вынесения такого приговора для всех троих: Фучика, Клецана и Плахи.

В тот день, когда Фучик узнал, что его дело передано судебному следователю, он решил попросить у Ёолинского карандаш и бумагу. Он помнил, как однажды вечером надзиратель молча проводил его, идущего с допроса, до камеры, и, сделав вид, будто обыскивает его, неожиданно спросил, не хочет ли он написать что-нибудь о своем пребывании в тюрьме. Колинский даже принёс бумагу и карандаш, но Фучик ответил:

— Я напишу обо всем после войны. Тогда я смогу все спокойно обдумать.

Теперь ситуация изменилась. Его ждет суд. Густу отправляют в концлагерь Равенсбрюк.[3].

— Господин Колинский, я хотел бы с вами переговорить, — тихо сказал ему Фучик во время вечернего обыска. — Я надумал. Насчет записок, понимаете? Мне нужны карандаш и бумага, но я не хочу вас принуждать. Вы тоже должны хорошенько подумать. Мне уже все равно. Недели через две, а может быть, и через два дня меня повезут на суд. Я знаю, что меня ждет. Поэтому, если они пронюхают, то самое большее, что они могут сделать, — это избить меня. Мне уже нечего терять, веревка мне обеспечена. Но дело не во мне. Вы рискуете головой.

— Не беспокойтесь, об этом никто узнать не должен и не узнает, — твердо ответил Колинский.

Так Фучик в апреле 1943 года начал писать на небольших листочках папиросной бумаги — их всего сто одиннадцать — «Репортаж с петлей на шее».

«Я приходил на дежурство, и, улучив минутку, заносил ему в камеру бумагу и карандаш, — рассказывал позже Колинский, — каждый раз по нескольку листов. Он все это прятал в свой соломенный тюфяк. После обхода каждого крыла — а их было три, переход от глазка к глазку занимал минут двадцать — я останавливался у камеры № 267, в которой сидел Фучик, стучал в дверь и тихо говорил: „Можете продолжать“. И он знал, что может писать дальше. Пока Фучик писал, я прохаживался возле камеры и охранял его. Если меня снизу, из коридора, вызывали, я стучал в его дверь два раза, и он должен был все прятать. Ему приходилось часто прерывать работу, прятать ее в тюфяк, а потом доставать снова. Писать он мог только во время моих дневных дежурств. Случалось, напишет странички две и все. И стучит мне в дверь: не могу, нет настроения. Иногда — это бывало по воскресеньям, когда в тюрьме поспокойней, если вообще про тюрьму можно так сказать, — он писал и по семь страниц. В эти дни он стучал в дверь камеры и просил меня поточить карандаш. А бывали дни, когда Фучик вовсе не мог писать, грустил. Значит, он узнал о гибели кого-нибудь из друзей. Перестав писать, он стучал и отдавал мне исписанные листки и карандаш. Его работу я прятал в самой тюрьме, в туалете, за трубой резервуара с водой. У себя во время дежурства я никогда ничего не держал, никаких писем, которые через меня некоторые заключенные посылали своим родным, никаких других письменных материалов. Вечером, уходя домой, я прятал исписанные листки за подкладку крышки портфеля на тот случай, если портфель захотят осмотреть. Несколько раз Фучик отдавал исписанные страницы надзирателю Ярославу Горе».

Колинскому помогли установить контакт с Иржиной Завадской, которая приезжала в панкрацкую тюрьму навещать своего дядю Ярослава Маршала, бывшего до оккупации подполковником чехословацкой армии и не успевшего уйти за границу. После этого Колинский трижды в месяц передавал Иржине тонкие листочки, испещренные густым, мелким, четким почерком, а она с максимальными предосторожностями отвозила их в небольшой городок Гумполец на Чешско-Моравской высочине. Старики родители сначала прятали их в сарае, где хранился уголь, а потом, боясь, что они истлеют от влаги, запаяли их в банки для варенья и закопали в землю.

Кто из этих людей мог предположить тогда, что эти странички на тонкой папиросной бумаге после окончания войны, самой страшной и разрушительной в истории человечества, будут изданы на чешском, а затем переведены на русский, английский, французский, испанский, итальянский, арабский, шведский… на более чем 90 языков народов мира?

Забегая немного вперед, отметим, что «Репортаж с петлей на шее» стал выдающимся событием в духовной жизни многих народов и оказал заметное влияние на творческое развитие целого ряда писателей и поэтов. В 1950 году, выступая на III Всемирном конгрессе сторонников мира по случаю присуждения Ю. Фучику Международной премии мира, Пабло Неруда сказал: «Мы живем в эпоху, которую завтра в литературе назовут эпохой Фучика, эпохой простого героизма. История не знает произведения более простого и более высокого, чем эта книга, как нет и произведения, написанного при более ужасной обстановке. Это объясняется тем, что сам Фучик был человеком той эпохи, величественное здание которой созидается из гигантского творческого развития Советского Союза, организованного сознания трудящихся всего мира».

Фучик понимал, что за короткий срок ему не удастся сделать репортаж таким, каким ему хотелось, и по мере того, как приближался день суда и возрастала опасность не закончить работу, он стремился быть еще более лаконичным, больше свидетельствовать о людях, чем о событиях. Последнюю, восьмую главу, последнюю страничку, последнюю фразу он дописал 9 июня, накануне отправки в Германию. Кто не помнит известных строк из «Репортажа», последних слов, которым было суждено стать его завещанием новому поколению:

«И моя пьеса подходит к концу. Конец я не дописал. Его я не знаю. Это уже не пьеса. Это — жизнь.

А в жизни нет зрителей.

Занавес поднимается.

Люди, я любил вас! Будьте бдительны!».

В «Репортаже» все, о чем пишет автор, надолго печалит нас или радует. Эта работа звучит как оптимистическая трагедия, становится выражением и сгустком того, чем Фучик жил, его революционного мировоззрения, верности пролетарским идеалам, взгляда на мир и человека, на прошлое, настоящее и будущее, синтезом его художественного, жизненного, социального и политического опыта.

Девятого июня 1943 года на двери камеры № 267 повесили пояс. Когда заключенному в тюрьме Панкрац возвращали отобранный у него при помещении в камеру пояс, это означало, что его отправляют. Куда? На казнь, в концлагерь? Фучик знал, что его отправляют в Германию, где его ожидал суд.

На рассвете 10 июня из ворот тюрьмы выехала грузовая машина. В ней находились заключенные, которых отправляли в рейх. Среди них были Фучик и Лида Плаха. Это была его последняя поездка по Праге. Через отверстие в брезенте он смотрел на убегающие дома, сады, дворы, и на него нахлынули воспоминания, связанные с этими такими близкими и дорогими местами…

Вот и вокзал. Эсэсовцы загнали узников в «курятники» — специальные вагоны, разделенные на тесные камеры. Когда заключенных вели к эшелону, на перроне столпилось множество людей, пришедших проститься — хотя бы ободрительным взглядом, взмахом руки, поднятым кулаком.

— Прекрасный материал для «Руде право», — шепнул с волнением и грустью Юлиус шедшей рядом Лиде.

Даже в такую минуту в нем заговорил прирожденный журналист.

Через несколько часов поезд пересек границу Чехословакии. Фучик и Лида, прижавшись к маленькому окошку, расположенному под самым потолком, мысленно прощались с полями и лесами Родины, с ее высоким голубым небом. Колеса отстукивали: «Навсегда, навсегда, навсегда…».

В Дрездене заключенных встречала на вокзале свора полицейских собак и вооруженные до зубов гестаповцы. Здесь Фучик и Лида должны были расстаться. Лиду отправили в городскую тюрьму, Фучика — дальше, в Баутнен. В подследственной тюрьме саксонского городишка он пробыл около трех месяцев. Отсюда он послал три письма родным, в них многое нарочито упрощено, чтобы не волновать близких, они полны спокойного и светлого мужества.

«Вы, кажется, думаете, что человек, которого ждет смертный приговор, все время думает об этом и терзается. Это не так. С такой возможностью я считался с самого начала. Вера, мне кажется, знает это. Но, по-моему, вы никогда не видели, чтобы я падал духом. Я вообще не думаю обо всем этом. Смерть всегда тяжела только для живых, для тех, кто остается. Так что мне следовало бы пожелать вам быть сильными и стойкими».

Имперский прокурор Небель подписал текст обвинительного заключения 27 июля 1943 года. На другой день оно было напечатано, размножено на ротаторе, огромное количество копий следственных материалов было разослано для ознакомления различным органам Германии и протектората. Судебному процессу над Фучиком придавалось большое политическое значение, он должен был продемонстрировать окончательное поражение движения Сопротивления в чешских землях.

В девять часов утра 25 августа в зал первого сената фашистского «народного трибунала» вошли судьи, представляющие высшую военную и гражданскую администрацию фашистской империи: председатель «народного трибунала» Фрейслер, директор земельного суда Шлеман, министерский советник верховного командования вооруженных сил Герцлиб, адмирал в отставке фон Норден, руководитель областного управления Амельс. Просторный зал первого сената пышно украшен: кроваво-красные стяги со свастикой, огненно-красное одеяние судей, багровые ковры на полу, впереди огромный портрет Гитлера, по бокам бюсты и портреты генералов — носителей тевтонского духа. Все это призвано было действовать на подсудимых устрашающе. Одетый в черную мантию обвинитель усугублял это впечатление. Казалось, что подсудимые попали под зубья какой-то гигантской машины, остановить которую, хотя бы на мгновение, не в силах никакая человеческая воля.

После уточнения анкетных данных: год и место рождения, род занятий, семейное положение, обвинительное заключение зачитал Небель. Потом приступил к «делу» Фрейслер. Он сразу же пустил в ход один из своих излюбленных приемов. Прямо-таки жалостливым, полным сочувствия голосом он спросил:

— Почему вы ушли в подполье, когда вам не угрожала никакая опасность?

На этот вопрос Фучик ответил вопросом:

— Почему многих моих товарищей, которые были арестованы на другой же день после начала оккупации, то есть тогда, когда они еще не могли ничего предпринять против рейха, нет уже в живых?

В голосе Фрейслера зазвучал металл:

— Почему вы выступили против рейха, когда историей доказано, что Чехия и Моравия с незапамятных времен были составной частью Великогерманской империи?

— Господа, вы ведь сами знаете, что это ложь. Вы фальсифицируете историю и подтасовываете факты так, как вам это выгодно.

В огромном зале воцарилась тишина. Какая дерзость! Немецкая публика онемела, она не привыкла к тому, чтобы говорили правду в глаза. Все раздражало судей: и его ответы, и то, как он держался. В порядке вещей стоять прямо, когда с вами разговаривает начальство, особенно в Германии. Но он держится вызывающе прямо и гордо. Тучи собираются над его головой, а он нарочно дерзит, да и голос у него отнюдь не дрожащий.

На все вопросы Фучик отвечал спокойно и твердо. Когда его спросили, чувствует ли он себя виновным, он ответил:

— Я не признаю вашей власти над моей страной и не подлежу вашему суду.

Тут Фрейслер не удержался и взвыл:

— Я запрещаю вам подобные высказывания! Отвечайте на вопрос: признаете ли вы, что своими действиями помогали врагу империи — большевистской России?

— Да, я помогал Советскому Союзу, помогал Красной Армии. И это лучшее, что я сделал за сорок лет своей жизни.

Он стал говорить о силе Советского Союза, о непобедимости коммунизма, о близящемся разгроме нацистских оккупантов.

Послышались громкие крики протеста. Фучик не обращал на это внимания:

— Сегодня вы зачитаете мне приговор. Я знаю, что он означает: Смерть человеку! Мой приговор над вами вынесен уже давно. В нем кровью честных людей всего мира написано: «Смерть фашизму! Смерть капиталистическому рабству! Жизнь человеку! Будущее — коммунизму!».

…Прокурор Небель зачитал проект приговора. По отношению к Фучику и Клецану он требовал применить высшую меру наказания: смерть через повешение и лишение чести.

— Обвиняемый Фучик, вам предоставляется последнее слово. — Фрейслер изо всех сил настойчиво демонстрировал соблюдение законности, однако при этом не забыл предостеречь: — Речь идет о последнем слове, а не о заключительной речи. Я не намерен терпеть никаких подстрекательских речей и разглагольствований.

Глядя судьям в глаза, Фучик заявил:

— В Чехословацкой республике я стал коммунистом потому, что не мог и не хотел мириться с капиталистическими порядками. Я убежден, что после этой войны наступят другие времена. Я начал работать в подполье с целью помочь своему народу изгнать оккупантов и изменников, сидящих в правительстве протектората. Но не только в этом состояла моя цель. Мы боролись за то, чтобы после освобождения к власти снова не пробрались те, кто привел мой народ к катастрофе, кто, присягая ему в верности, еще задолго до 1938 года готовил измену. Было бы безумием опять допустить этих политических слепцов к власти. Иными словами, моя подпольная революционная деятельность была направлена на завоевание подлинной свободы для народа, мы подготавливали победу будущего социалистического государства!

К смертной казни был приговорен и Клецан. Участие Лиды Плахи в подпольной работе благодаря усилиям Фучика доказать не удалось. В обвинительном акте говорилось: «По ее словам, она просто ходила с Фучиком за компанию, не принимая участия в его разговорах и не зная содержания передаваемых ею записок, хотя Клецан заявил, что Плахе было известно о его подрывной деятельности». Суд оправдал ее, но фашисты не привыкли выпускать свои жертвы. Из суда Плаху передали в гестапо, и она была отправлена в концлагерь.

Сутки Фучик провел в политической тюрьме Моабит, а затем был переведен в каторжную тюрьму Плетцензее. Мрачное, обнесенное каменной стеной здание на северовосточной окраине Берлина. Четыре круглые башни с бойницами, вокруг канал, озеро, лес, пустырь.

Последним товарищем Юлиуса по заключению был чех Рудольф Бедржих, которому впоследствии смертная казнь была заменена десятилетним тюремным заключением. Он рассказывал:

«Я уже совсем отупел, ни о чем больше не думал, даже о доме, только ждал, когда меня казнят, — и тут ко мне в камеру привели Юлу. Он был весел, словно не его приговорили к смерти. Все время пел или что-нибудь рассказывал… Очень много и хорошо говорил о Советском Союзе, доказывал, что победить его нельзя, говорил о том, что Красная Армия гонит фашистские войска на запад…».

Он пишет три письма родным. В последнем из них, написанном 31 августа 1943 года: «Кончилось, как я ожидал. Теперь я вместе с одним товарищем сижу в камере на Плетцензее. Мы клеим бумажные кульки, поем и ждем своей очереди. Остается несколько недель, но иногда это затягивается на несколько месяцев. Надежды опадают тихо и мягко, как увядшая листва. Людям с лирической душой при виде опадающей листвы иногда становится тоскливо. Но дереву не больно. Все это так естественно, так просто. Зима готовит для себя и человека, и дерево. Верьте мне, то, что произошло, ничуть не лишило меня радости. Она живет во мне и ежедневно проявляется каким-нибудь мотивом из Бетховена. Человек не становится меньше оттого, что ему отрубят голову. Я горячо желаю, чтобы после того, как все будет кончено, вы вспоминали обо мне не с грустью, а радостно, так, как я всегда жил».

В ночь с 3 на 4 сентября тюрьма подверглась бомбардировке. Загорелось одно крыло здания. В толпе заключенных раздались испуганные голоса:

— Что с нами будет? Это конец. Мы погибли. Фучик услышал ропот и выступил на тюремном дворе, как когда-то выступал на митингах:

— Пусть мы погибнем, но мы останемся верны своим убеждениям, другие будут жить лучше и счастливее, потому что мы умираем за это, — закончил он свою последнюю речь.

С этого дня заключенных и днем и ночью держали в кандалах. Бедржих подружился с Фучиком и как-то спросил его:

— Юлек, ты без страха говорил о смерти. Но ведь ты еще совсем молодой.

— Знаешь, что говорили древние греки? — ответил Фучик. — Тем, кого любят боги, они дают умереть молодыми. Умирать тяжело даже за идею. Но идея придает смысл твоей смерти и вооружает тебя мужеством.

Помещение для казни имело примерно метра четыре в ширину и восемь метров в длину. К потолку была прикреплена железная балка с восемью массивными крюками. Во время бомбардировки оно было уничтожено. Фашисты экстренно соорудили виселицы и вешали все ночи напролет.

Обычно осужденные к смерти ожидали в тюрьме исполнения приговора не менее ста дней. Однако имперский прокурор спешил. 7 сентября он сообщил начальнику тюрьмы: «После моего устного доклада государственный секретарь доктор Ротенбергер вынес решение: право на помилование к осужденному Юлиусу Фучику не применять, и приговор немедленно привести в исполнение».

Вечером этого дня прокурор Небель явился в камеру Фучика и объявил, что его казнь назначена на 8 сентября в 4 часа 55 минут утра.

— Ваша имперская канцелярия спешит, — сказал Фучик. — Она боится, как бы через сто дней ей не пришел конец. Вы встревожены: русские могут прийти Б Берлин раньше, чем вы успеете уничтожить заключенных.

— Преступник! — закричал прокурор. — Завтра вы будете в аду.

На что Фучик спокойно ответил:

— Для меня будет большим удовольствием встретиться там с вами, господин прокурор.

«Утром, около пяти часов, за Юлой пришли двое надзирателей, — вспоминал Рудольф Бедржих. — Они ничего не спросили, даже имени. Стащили его с кровати, сняли кандалы и приказали раздеться. Юлек подскочил ко мне, пожал руку и сказал: „Привет товарищам!“, больше он ничего не успел сказать, так как надзиратели оттащили его, связали ему сзади руки и увели».

8 сентября 1943 года жизнь Фучика оборвалась.

Есть изречение: смерть каждого человека похожа на него. Невольно вспоминаешь его, когда думаешь о последних днях жизни Фучика, даже о последних его минутах. Рассказывают, что когда его вели на казнь, он запел «Интернационал». Эсэсовцы пытались заставить его замолчать, но Фучика услышали заключенные из третьего блока и подхватили песню…

Это есть наш последний И решительный бой, С Интернационалом Воспрянет род людской!

Семья Фучика просила выдать ей тело для погребения. Но пражское гестапо сообщило в Германию, что во избежание волнений тело писателя ни в коем случае не следует выдавать родным. Его обделили даже могилой, только бы не было волнений. Но волнения можно было только задержать, их нельзя было предотвратить. Когда человеческое достоинство унижено, задавлено, жизнь становится невыносимой. Как вода в реке прибывает исподволь, но потом наступает неудержимый разлив, так и гнев народа вылился во всеобщий порыв. 5 мая 1945 года восставшая Прага встала на баррикады. Их строили все — мужчины и женщины, дети и подростки, старики и старухи. В одной чешской сказке говорится о принце со звездой во лбу. Куда бы его ни послал чародей, чтобы погубить, принц преодолевает все препятствия и всюду является как освободитель. У советских танкистов, спешивших на помощь восставшим пражанам, тоже была звездочка на шлемах.

Красная Армия вступала 9 мая в Прагу со стороны Кобылис, той тягостной для чехов дорогой, по которой в дни «гейдрихиады» на казнь отправляли тысячи патриотов, со стороны Рузыни, где нацисты расстреливали чешских студентов, приближалась по Кладненскому шоссе, по которому мчались каратели, чтобы превратить в пепел деревню Лидице. По этим следам народных бедствий шла Красная Армия, стирая с земли чешской кровь, горе и страдание. Первые советские танки ворвались в Прагу в районе Смихова, там, где прошло детство Фучика. Совпадение, безусловно, случайное, но тем не менее примечательное и символичное. Здесь, на площади Советских танкистов, перед казармами, носящими имя Юлиуса Фучика, ныне стоит танк Т-34 — памятник освобождения Чехословакии.

После войны в пражском Пантеоне на горе Витков, где похоронены основатели и выдающиеся деятели КПЧ, в высоком траурном зале с цветными витражами, среди безымянных могильных плит, установленных в память неизвестных героев чешской истории, отдавших жизнь за родину, была воздвигнута надгробная плита автору «Репортажа с петлей на шее». На плите лежит лавровая ветвь и написано: «Юлиус Фучик».