Здравствуй, ад!

I.

Ад — это место, откуда не выбраться. Из ада не убегают: аборигеном ада выход строго запрещен. Оставь надежду, ты, в аду родившийся! Тубо! Я двадцать лет живу в аду…

— Здравствуй, ад!

Ты уже проснулся, ты шумишь, трудовой, деловой, озабоченный. Как всегда: черно-красный и серый. Шустрят твои фургоны, развозя по котлам подопечных, из семейного — в служебный. Начинается день, начинается служба. Служба чертей, служба мучеников. Принудительно-добровольная, как все в аду.

— Здравствуй, ад!

С добрым утром, старик. С добрым утром, дружище! Ты уверен в себе, ты дьявольски спокоен. Еще бы! Ты мудр. Ты гуманен, ты самое лучшее место на свете. Огромное, немыслимое счастье появиться в таком славном и гуманном заведении, где все добротно, выгодно, надежно. Ад на строго добровольных началах: все — за! Никто ничего не желает иного. Да ничего другого никто и не заслужил. Всем по заслугам. Никто не забыт и ничто не забыто. Все идет как положено, как заведено — и в соответствии с мудрыми заветами отцов. Дни мучений. Дни отдыха. Дни отпуска. Все по закону. Все — так!

— Здравствуй, ад!

Я твой сын, твое детище. Все мы — твои дети, все мы, граждане ада, живы, потому что с первого же дня рождения в аду мы мертвы. Я умер относительно недавно, каких-то два десятка лет назад.

Происходило второпях, рабочий день кончался. Третьего октября 1937 года я был заприходован в книгу номер 9, в левую колонку, в конторе, именуемой «СМОЛЕНСК». В котле.

Я родился в пузыре… Сколь слабая защита! Вынули, взвесили, осмотрели…

— Этот?

— Этот.

Да, этот: Кондратов А. М. Саша. Я. Этот.

Приняли, по списку. Нашего полку прибыло! Ад образца осени 37-го года.

— Этот. Саша. А. М. Кондратов. Я.

Была служба, со всеми бланками и протоколами, со свидетельством о рождении в аду и круглой фиолетовой печатью. Ее ставили на ягодицы, так надежнее. С гербом: два котла, трезубец вил и рожа черта с ласковой отеческой улыбкою. При надписи:

— ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!

Вакханалия была в полном разгаре: я появился вовремя, в самый раз. Все размечено, отрепетировано и отредактировано (цензором, режиссером, директором театра — заодно и зрителем — был товарищ Люцифер; актерами ада были мученики и черти). Все было на мази, добротной и скользящей. Отличная, безотказная система! Продуманная сверху донизу, сверенная с заботливо-четкими чертежами Господа, предварительно испытанная на практике и навеки запущенная в ход, до Страшного Суда.

Места распределены — каждому по способностям. В котлах, у котлов, при котлах. Часы работы и часы досуга, семейные радости в личном котле и общественная служба в котле казенном. Часы положенных мучений, которые, в сущности, также были службою. И для вопящих мучеников и для заботливо пытающих чертей.

В аду служили все: и грешники и черти. Любое, каждое живое существо несло свою службу, бессмысленную службу отпущенно-казенного бытия. Собственно говоря, без этой ежедневной, ежечасной, ежесекундной службы ад не мог бы просуществовать и одного дня (часы досуга, сна и прочего также были службой, только под другим номером, не 224-67-15 или 114-37-45, а службой 235-30-80, 230-42-44, 510-53-72 и т. д.) Мне просто неслыханно повезло — родиться в таком славном месте и так вовремя, так дьявольски-удачно! Только грубая и злобная свинья не испытывала благодарности за этакое счастье, этакий пленительный расклад.

Я — испытывал… Здравствуй, ад!

Выдавалась — гадость. Пожить, на время. Сорок, может быть, 70 лет. Кому как. Смотря по обстоятельствам и генам. И — по заслугам, по поведению в котле. Это строго учитывалось, а как же иначе? Паиньки могли быть спокойны: их поведение каралось нескорою кончиной, умеренной, вполне терпимою, температурою воды в котле (жить в ней — сплошное удовольствие!). Черти могли быть довольны паиньками. Жарясь на сковородке, они шептали: «Мерси!» и «Хорошо…». За это им наливали маслица под ягодицы. Лучшим — сливочного, хорошим — постненького, а наилучшим — оливкового (остальных, непаинек, жарили на машинном масле; без масла было никак нельзя, затруднялась чистка сковородного инвентаря).

Все шло как надо. Все было налажено, и очень хорошо. Недаром ад основан на полной демократии, доверии и взаимной выгоде. Надежно, выгодно, удобно — как в сберкассе. Храните свои жизни в нашем благоустроенном аду!

Все было так, как надо, как положено, как подобает быть во всяком уважающем себя аду. Больше того: ад прогрессировал, переходя на новую, более прогрессивную технику. Он перестраивал свою работу на новый лад, рациональный и научный, математически рассчитанный, спланированный по-научному. Появлялись инженеры-теплотехники с дипломами, создавались комиссии котлонадзора, вводилась сложная и строгая система учета, и предполагалось, в ближайшие же годы, ввести новые звания: «черт-техник», «черт-инженер» и даже «черт-конструктор».

Котлы были покрыты белою эмалью изнутри и красною — снаружи. Температура воды регулировалась с точностью до двух десятых градуса! В котлах за мучениками велся строгий врачебный контроль. Могли ли об этом мечтать наши дедушка-с-бабушка? Следить за состоянием здоровья подопечных мучеников — ведь это же неслыханный прогресс в нашем аду!

Ад становился все более гуманным. Мучения и пытки велись самым строгим научным способом. Без перегревов, без излишеств, так, как требовалось выверенным регламентом, так, как полагалось делать в благоустроенном и процветающем год от года аду.

Зачем? Стимулов было хоть пруд пруди. Во-первых, были очень честные и гуманные черти, которые, по доброте душевной, не могли спокойно видеть бессмысленных мучений. И они стремились свести к оптимуму — вплоть до минимума! — отпущенную дозу адских мук. А многие из гуманистов-реформаторов и сами когда-то побывали в котлах и на собственной шкуре поняли, как нелепы и обидны лишние, внеплановые мучения в аду.

Впрочем, лишние мучения вызывали и лишние расходы, не говоря уже о лишних хлопотах. Поэтому среди реформаторов (и это было во-вторых) были черти, абсолютно безразличные к липшим, да и вообще любым, мучениям. Их интересовала лишь экономическая рентабельность, рациональное обслуживание котлов, четкий график дежурства чертей, словом, максимально эффективный режим работы ада. «Максимум эффекта при минимуме затрат!» — таков был лозунг реформаторов-экономистов. И они его с завидною настойчивостью претворяли в ад.

Имелись третьи, старавшиеся ради самой идеи, ради чистого знания, во имя науки. Самые изобретательные и активные, они, действительно, буквально на глазах меняли ад. Из старинного, рутинного, громоздкого, технически отсталого заведения, он превращался в прекрасно смазанную и безотказно действовавшую машину, охватившую своими щупальцами-приводами весь мир и безотказно функционировавшую круглые сутки на полном ходу. Мечтой реформаторов-научников был ад-автомат, без чертей, с одними мучениками (в мученики предполагалось перевести и оставшихся без работы чертей, за исключением, конечно, руководства, спецслужб и самих реформаторов). А самые смелые, правда, в утопиях полагали, что в будущем можно обойтись и без мучеников, создав полностью механизированный ад-автомат.

Имелись и четвертые, мудрые руководители, хвостатые Отцы, вожди с рогами. Они понимали суть дела: если не менять, то рано или поздно ад взорвется, лопнет, как бомба, как мыльный пузырь. И тогда черти поменяются местами с мучениками. Так не раз уже случалось, и мученики превосходно справлялись с функциями чертей.

Шли на реформы, реконструкции, перестановки. Модернизацию оборудования и химизацию мучений. Успокаивали консерваторов, возмущенных переменами. Отечески выговаривали чертям-садистам, переусердствовавшим во внеплановом мучительстве. Выслушивали реформаторов и шли на уступки… Не меняя главного, не меняя сущности: адской сущности, сущности бессмысленного и мучительного бытия.

И самое занятное — ад подражал всему загробному царству по той простой причине, что все здесь, в аду, были покойниками, жителями царства мертвых. В аду был свой — адский — рай, с пахнущими серой кущами, со своим апостолом Петром (рогатым), свой ад, свое чистилище и, наконец, здесь был свой собственный Господь!

Правда, ангелы ада ходили без формы, в обычных брюках, лишь нацепив крылышки. Райские кущи никто не поливал. Жалкие кустики, смонтированные из искусственных цветов, они уныло висели на поржавевшей от дождей колючей проволоке, роняя облезлые обвалившиеся лепестки. Только вывеску ежегодично подновляли — большие красные буквы. Три буквы: «РАЙ».

В сущности, он ничем не отличался от городского провинциального сада, с танцплощадкою, пивным ларьком, постом милиции и жуликом-директором. На чистилище же вообще не хватило ни места, ни фантазии: его заменял общественный транспорт. А кто хотел, тот шел пешком, также по ступеням чистилища, из котла дома до котла службы, а потом обратным путем.

Между чертями и мучениками, говоря по правде, лежала ничтожнейшая грань: черти мучили, мученики мучились. Но рай и чистилище были для них одни и те же. Ведь ад был един, всеобъемлющ, он охватывал всю планету, все деяния и недеяния, весь род человеческий. Ибо ад — это человек…

Люди создали ад. Люди его населили. И поддерживают его — люди. Путь в ад устлан добрыми намерениями, эта истина известна всем давным-давно. Но от знания ее ничто не меняется: ни ад, ни добрые намерения. Тут все связано круговой порукой. Что стали бы делать черти без людей? Ад в сей же миг стал бы никому не нужен. Люцифер бы подал рапорт Высшему Начальству. Наш Всеблагий закрыл бы заведение за ненадобностью, ад бы опустел, все его котлы, электротопки, специнструментарий… Но ведь это так бесхозяйственно, так нерентабельно в наш деловитый век! Нет, не допустит Господь ни атомной, ни водородной бомбы, человечество пребудет в аду на веки вечные. Наш Отче — хороший хозяин. И ад его — добротный; гарантийный срок действия — вечность!

Люди без чертей осиротеют. Так же как и черти без работы станут сиротами. Это столь же очевидно, как и вечность ада. Больше того: на планете осталось крайне мало подлинных чертей, тех, настоящих, «серников». Подавляющее число котлов обслуживается ряжеными, замаскированными под чертей, с плотно пригнанными, турбообтекаемыми рожками, надувными хвостами, перчатками-когтями (спецкомбинезон, верней, рабочая спецовка). Разумеется, они справляются с работою блестяще. Боясь разоблачений, они, пожалуй, даже пересаливали: иной черт не придумал бы того, что вытворял замаскированный под рогатого собрат-сапиенс. Спецовка черта прирастала к телу. А должность обязывала, тем паче что новшества Люцифер поощрял.

Я имел сильное подозрение: возможно, на планете не осталось ни одного подлинного черта, всех подлинно рогатых давным-давно заменил род людской. Порою же, в припадке подозрительности, мне начинало казаться, что и Люцифер, наш Главный, — это тоже человек, с брюшком и мелкими пороками (слабостями-с!): любитель сальных анекдотов, марочного коньячка и девочек (не обязательно марочных). Апофеозом же моих инфернальных подозрений была гипотеза (я не решался назвать ее теорией) о том, что и Господь Наш — тоже двуногий, предприимчивый хомо сапиенс, скорей всего, еврей, но не обязательно. Он, Господь, используя хаос и ведомственную неразбериху ада, ухитрился выбиться в Большие Черти, потом прошел чистилище (по блату), влез на небо и, проникнув в райские высоты, экспроприировал подлинного Господа Бога. Отныне ОН — Господь! И все хозяйство ада, вкупе с раем, подчиняется лишь ему одному. Монопольно!

Впрочем, это было уж слишком! Ни у одного двуногого не хватило бы терпения, а уж тем более садизма, чтобы в течение стольких тысячелетий созерцать мучения своих ближних. На такое зверство был способен только Господь и его подручный, господин Люцифер. Прекрасный тандем! Люди были только цементом, фундаментом и содержимым ада, но не его идеей как таковой. Да и не только люди. Легион бацилл, эритроцитов и гонококков, мириады живых клеток — в добавление к железным: казенным — укрепляли и без того нерушимое единство ада и его частей. Жандармерия легких, полиция нервов, регулярные доносы органов чувств, одиночная камера сознания… Божественная, дивная гармония! Лучше и не пригрезится.

Никто не принадлежит самому себе в аду… Личность? Сплошная казенная собственность! Или природная. Человек, инвентарь ада, тебе оставлено лишь одно: знать, что ты живешь в аду, принадлежишь аду. Ты поделен между бациллами и обществом, ты — раб! В клетках протоплазмы, в клетках домов, в клетках кварталов, клетках городов и деревень, в клетке страны, в клетке континента, в клетке планеты. Вплоть до космической клетки и Метагалактики, замкнутой на самой себе.

Наслаждайся гармонией; свирепым благолепием природы, очередной мудростью адского начальства, диалектикой перехода стрептококка в черта, взаимосвязью сверху донизу, от круга первого до самого Владыки Ада, его смрадных пастей. Восхищайся мудростью вирусной паутины, твердостью стенок котлов, натуральностью пламени и запаха серы, достоверностью боли, своей и чужой. Наша тюрьма всеобъемлюща. Настолько тотальна, что самые благоразумные предпочитают принимать ее за что-либо иное. Бесконечность ли, материю с энергией, Дао, Хаос, вшивое «я» или «Я» с большой буквы, сочетание дхарм, стихий или субстанций… За много тысяч лет существования ад нашел достаточно эпитетов и титулов, адвокатов и глашатаев, трубадуров и бардов, этих ебаных певцов гармонии природы, борцов за человечество с заглавной буквы «Че», звучащей гордо…

Нет, никак, никак нельзя делить все население родного ада столь прямолинейно, на мучеников и чертей. К примеру, декораторы, какой-нибудь маэстро Фаустовский или Федя Петин… Не черт-с! Руки у него чисты, не шуровал по топкам. Но и не мученик — а творческий работник. Декоратор ада, он поет о красоте природы, о ее щедрой мудрости, простоте человеческих чувств (в котлах, на вилах)… Сплошная лирика! Зеленый цвет травы над черно-красным адом, маскировочный халат гуманности на волосатых туловах чертей. И — белые перчатки на когтистых лапах! Маэстро Щи-почем с его гражданской лирикою ада. Плюс Иссуковский с деревенскою. И эти сучки, нео-молодчики, вся эта шобла носителей кукишей и лизателей жоп.

Декораторы слова. Декораторы звука (крики должны быть музыкальны!). Декораторы разномасштабных котлов. За столько-то лет набили руку! И даже совесть появилась, профессиональная. Когда от души поработаешь, то издали не отличишь, где черт, где мученик, где дом, где котел… Мастера! Мастерицы! Заботливо растят учеников себе на смену: наука честной подлости теперь в цене. Техническая эстетика требует декораций. Повсеместно, заказ за заказом. Черти наших дней велели «гуманизм» — тут только успевай, выдумывай, преображай, твори!! Двери настежь: маскируй получше!

А лизософы?.. Также как и декораторы. Не черти и не мученики. Правда, к чертям заметно ближе (декораторы — те ближе к мученикам, ведь у свои муки, муки творчества, не так-то просто выдать черное за белое, нужно вдохновение-с!). Черти со спецобразованием не прочь пофилософствовать, когда процесс идет нормально: о познаваемости мира, о причинности и закономерности, о качественных переходах. Мол, каждому Диалектика и вилы — этим, с рожками. Котлы и метафизика — двуногим, без хвостов. Все так продуманно, так философски-мудро!

Провокаторы — вот было нужное, самое точное слово. Все остальное лишь маскировало, все эти многотомные собрания сочинений, картиночки в рамках и без, поучения философов и музыкальные опусы номер такой-то.

Лирическая провокация. Плюс этическая. Провокация логическая… На все вкусы! Полною колодою в аду разложены: Совесть, Долг, Человек, Прогресс, Заветы, Истина, Искусство, Ум, Честь. Обоснованно, с примерами (из жизни и романов), с многовековой традицией. От колыбели — и до старости.

Основы ада — на сознательности мучеников. Программа маскировки: наука, искусство, развлечения, мораль. Все это направлено, подстроено, пущено по нужному руслу — Люциферову — «так, как надо», «как и должно быть», «в соответствии с закономерностями ада». Ведь чертовой команде Люцифера мало котлов, вил и прочих весомых атрибутов материи. Они хотят заполучить еще и душу. Собственно, душа-то им и нужна, рогатым, ради нее они стараются всем скопом, ради этого трудится весь Люциферов аппарат.

Отказ от «я», отказ от свободы, признание ада за бытие, утверждение лика Люцифера в сердце — вот что было надо им, всем этим пахнущим серою, рогатым с вилами и декораторам с пером и кисточкой, всем этим лизософам-теоретикам и бесам-практикам. Неудивительно, что мученики становились метафизиками: вода в котле либо кипит, либо заморожена, вилы либо воткнуты в тебя, либо пока что только в соседа. И столь же понятны диалектические методы познания, которые так наглядно демонстрировали черти своим подопечным в аду.

Например, подогревая котельную воду градус за градусом, философски-отечески поучать: «Следите за качественным переходом». И как только вода закипит, бросить туда парочку-другую жертв, для наглядности (и, естественно, лучшего усвоения материала). Диалектичною была и следующая процедура: сначала с подопечного сдиралась кожа, и он становился как бы не «самим собой», отчужденным от собственной кожи (термин придумали лизософы). Затем кожа снова напяливалась на жертву, пришиваясь суровыми нитками к мясу. «Отрицание отрицания» — так называли лизософы этот трудоемкий и сложный по исполнению процесс. Его демонстрировали на лекциях по диалектике, читаемых каким-нибудь особо важным чертом-лизософом.

В аду велась упорно борьба против волюнтаризма. Еще бы! Какое тут может быть своеволие, в мире, где все определяет Люцифер по воле Господа. На каждого волюнтариста у чертей была припасена спецплетка, многохвостая. И достаточно вместительный котел, также особый (он звался в обиходе «Волик»). Котлы, вилы и плетки по традиции считались решающими аргументами любого философского спора в аду.

Но в то же самое время по особому указу Люцифера все черти-идеологи в один голос отрицали фатализм. Наоборот, они усиленно, усердно твердили — и во время перекуров, а уж тем более во время обязательных процедур — о том, что каждый житель ада мучается на свободе. Люцифер, как Главный, не отвечает за поступки индивидуумов, он лишь гарантирует этот ад. Мученикам — муки, чертям — право на труд. С каждого спросится по делам и словам его. «Быть принятым в черти никому не заказано. А за грехи людские отвечают люди, а не Господь или Люцифер!» — обычно эта фраза завершала философскую беседу, за нею вслед давалась новая порция мучений, дабы надежнее закрепить полученные знания. И, для отчетности, проводился опрос всех содержащихся в котлах. Так сказать, социологическое исследование.

Весь ад был организацией сугубо бюрократической. Все в нем было расписано, разложено, подвергалось учету, проверке, спецпроверке, особому контролю, перепроверке, входило в сметы и отчеты, утверждалось сверху, контролировалось доносами снизу, по новой перепроверялось, сличалось с ведомостями, заносилось в журналы спецхрана… И при всем при этом в нашем аду царил полнейший, неописуемый бардак!

Цифры — или, как их стали называть в последние годы, информация — поступали из разнообразнейших источников. От каждого котла тянулась струйка чисел, она сливалась в ручейки, ручьи вливались в реки, реки также сливались воедино, и огромный Амазонко-Волго-Доно-Нило-Конго этот поток вливался в пасть Люцифера. Число уколов вилами, поставленных клизм, горячих припарок, гвоздевых нашлепок, вбитых гвоздей (отдельно — в голову, отдельно — в тело). Число ударов дубинками (раздельно — по голове, животу, ребрам, половым органам, рукам, ногам, спине). Число вмороженных в лед (по графам: навечно, на год, на сутки, на два часа). Число распоротых животов с метражом кишок (по двенадцатиперстным — особый реестрик). Число… Да мало ли их, чисел, шло, суммируясь, на потребу врага рода человеческого! Он питался ими, цифрами, абстрактными символами подотчетных мук, за которыми стояли вполне конкретные мучения живых людей.

Но все эти цифры, в сущности, были липовыми. Рядовые черти у котлов ленились выполнять все предусмотренные планом процедуры. Начальству же докладывалось: «Выполнен!» и даже «Перевыполнен!». Не раз контрольные комиссии и ревизии разоблачали обман. Порою провинившихся чертей, рангом поменьше, бросали в нам в котлы (правда, черти высокого ранга на всю жизнь оставались чертями, так сказать, номенклатура Люцифера). И все эти комиссии-ревизии, в свою очередь, отчитывались липовыми данными личного производства. Наверху, в инфернальных министерствах и ведомствах, делали новую липу. Люцифер, Хозяин, это знал… Но ведь ад по сути своей был липой, фикцией… Кроме реальности мучений, в нем творимых. И тем, кто жил в аду, от приписок и административной липы было отнюдь не легче. Диалектика порядка-бардака лишний раз подтверждала незыблемость законов мира, в котором рачительно хозяйствовал товарищ Люцифер.

…Досконально известно из всех источников: жить хорошо! Все такие добренькие, миленькие чертики, такие ласковенькие, такие умненькие. А какие у них изящные щипчики, как они весело блестят, голубчики!

Я молчу. На заклеенном рту видно четкую надпись (красными буквами):

МНЕ ХОРОШО!

Она повторена три раза для убедительности: МНЕ ХОРОШО — МНЕ ХОРОШО — МНЕ ХОРОШО… Еще бы! Чертики такие милые, греют щипчики, хихикают: «Когда нагреем да приложим куда следует, будет совсем хорошо… Бдительно!».

У них толстые лоснящиеся рожи. Похожие — от Главного до самых мелких. Аккуратно спилены рога, хвосты упрятаны в штаны, не видны издали. Шерсть скрыта галстуком, пиджачной униформой. Но фотографии нахально выдают их — кто они. Уж рожу-то никак не заменить! Косметика бессильна.

Большая вывеска, светящиеся буквы: «РАЙ». Под нею приветливо улыбается Главный, подмигивает:

— Милости просим!

Гостям всегда рады. Предоставляют помещение, очень уютный и теплый котел. Окружают отеческою опекою хвостатых.

…Устроено — нарочно. Подстроено. Этих — в жопу. Этих — под суд. А этих вот, старательных, в конвой, на службу чертом. Каждому — по способностям. Особо бдительных — выдвигать на руководящие котлы.

Все учтено. Обо всем позаботились мудрые, великие, красивые, гуманные и строгие Отцы. С хвостами и рогами.

А под ними — работнички. Усталые, вспотевшие, чертовски злые! Сколько забот о ближнем, поистине адский труд… Нагреть воду, посадить в котел, спросить о самочувствии, следить за градусником, писать отчеты, неусыпно караулить. И ни в коем случае не выпускать из котла! Зазевался — самого в котел, свои не помилуют. Тут и хвост не в счет, и рога не помогут.

…У каждого котла был поставлен репродуктор: пели всем известные мотивы. Я различил «Катюшу», «Марфушу», «Тишину»… Черти были одеты по форме, в ботинках и при галстуках, в широких брюках. Им было очень жарко в этой адской жаре. Всем чертям предписывалось соблюдение приличий, по инструкции номер восемь, пунктом номер девять, подпунктом номер шесть (всем — кроме Главного, Главному было можно все). Я сам хорошо видел, как ударили одного, рядового, <за то>, что случайно расстегнул штаны и показал хвост.

Главный великодушно улыбался. «Я ОЧЕНЬ УМНЫЙ», — гласила надпись на его большом и сытом брюхе. Судя по его роже, он, действительно, был очень умен.

Меня погубило любопытство. Набравшись смелости, я спросил, просто так, в пространство:

— Кто этот Главный? Это…

ХХХээк!

Я не успел назвать фамилию. Один из рядовых чертей, при грязном галстуке, ловко ухватил мой язык стальными клещами: они всегда были на стреме, у всех — у начальников, у рядовых, у добровольцев, рекрутируемых из мучеников.

— Попался! — засмеялся седеющий черт с погонами (они были пришиты толстыми нитками, прямо к мясу, на плечи). — Попался…

Я подумал, что меня потащат к Главному… Святая простота! Главный был занят серьезными вещами. Ад постоянно реконструировался, несмотря на все протесты консервативно настроенных мучеников и сопротивление отдельных малограмотных чертей, вместо поленьев под любым котлом стоял электронагреватель и в обязательном порядке производилась ампутация рогов почти у всех чертей, кроме самых заштатных. «Техника меняется, ад остается» — вот о чем думал, вот чем озабочен был наш Главный. Уж ему-то было бы до меня!

— Отвайте на семь лет. В ледяную воду, — спокойно кинул черт с при шитыми погонами своим подручным.

Я посмотрел в его холодные свинцовые глаза. От этого не жди пощады! И поблажек не будет. Погоны вшиты в мясо. Чистая совесть. Грядущая пенсия. Счастливая семья… Кадровый! Трудовой!

— Когда остынет, — в котел номер 17. На три года, — продолжал черт с пришитыми погонами. — Потом, проваренного, отпустить. В котел номер 8-бис. Пожизненно.

Я не мог спросить: «За что?» Язык был плотно схвачен. Черт с пришитыми погонами лениво бросил сослуживцу, также с пришитыми к телу погонами, подошедшему из любопытства поглазеть:

— Заразный!.. Весь язык пропитан ядом. Пресечен!

Меня потащили, за руки, за ноги, раздевая догола на ходу. Впереди, пятясь, шел тот же самый шустрый, грязногалстучный, что поймал меня клещами. Он держал их цепко, не ослабляя хватки, вспотев от усердия и удовольствия.

— Егоров! — вдруг услышал я писклявый голос. — Егоров! Иди сюда скорей — привели!

Пришел Егоров. Я знал, что это совсем не Егоров. В жизни я не видывал таких Егоровых! Какой там Егоров — это был черт, в круглых совиных очках, в штатском. Лет тридцати пяти, полнеющий, с залысинами.

— Поставь ему клеймо, Егоров. Номер 58-й.

Егоров вынул из кармана новенькое круглое клеймо. Отточенным, щеголеватым движением. Еще бы! Смысл жизни, ее оправдание найдены в выборе нужного клейма. Знакомая картина технической эстетики! Но сейчас мне было не до нее.

— ННЕ ХОЧУ!

Крик шел молча. Меня прочно держали. За руки, за ноги, за язык. Никто не слышал моего «не хочу». Крика не было. Вовсе не было. Никто не кричал. Никогда не кричал. Да если бы и кричал, что оттого бы изменилось? Все шло своим чередом, по установленному регламенту.

Коротко хихикнув, хоть это в его функции и не входило, Егоров переспросил:

58?

Да, 58.

Я продолжал кричать, все так же молча. Бессмысленно и долго, наобум. Язык в клещах — таков порядок. Мудрый, вечный, справедливый. Пора бы это знать за столько лет пребывания в аду!

Егоров любовно накалил клеймо на огне, под ближайшим котлом. Котел надежно охраняли желтомордые потные черти. В суконных шинелях, несмотря на адскую жару.

— Приложи, Егоров! — сказал седеющий черт с пришитыми погонами.

— Ишь ты… Дергается… — констатировал черт, держащий за язык.

Егоров гнусно ухмыльнулся и поднес клеймо к моему лицу.

— По закону, — услыхал я ровный справедливый голос этого Егорова. — Прижжем твой болтливый. Можешь сколько угодно тогда кричать, тварь… По закону!

…Сплоченная банда. Пест, сука! Высокое исполнительское мастерство, внимание! Сейчас будет петь Лариса Блядь. Сю-сю-юзного конкурса, лирические. И Бздлемешев, тенор. Плюс Ебунчиков, баритон. Хором, начали: за-пе-вай-й!.. Кто там паясничает? Тсс, смир-рр-на! Кто сказал «на хуя нам»?…Мал-чать! Псы! Смиррно!

Карусель кружится. Карусель продолжается. Карусель на полном ходу. Ур-р-рра, р-р-равняйсь! Вольно. Волго-Дон, Бело-мор, в бегущих стреляй! По вр-рр-агам нар-р-рода! Огонь!

— Есть!

Выстрел. Пауза. Промежуток, для перезарядки.

Когда будем брать Кондратова, товарищ полковник?

Под праздники, лейтенант.

Значит, есть время… Поздно-с! «На арест есть санкция». Выдал — САМ. Печать с когтями вместо подписи. Котел номер два. Третья секция. Ату его! Старшина, обыщите! С поличными — готов!

Первое отделение — судьи. Прокурор, адвокат, режиссер, спектакль… Уголовно-процессуально: бейте по жопе. Не время брать его за яйца, ныне гуманизм. Вот то-то же! То-то!

Что? Недоволен? Попался уж — сиди. Не чирикай, попав в дерьмо, голубчик. Что-что? По закону все, по закону… И — добавить жар, раз хочет убежать. Отсюда, милый друг, не убегают. Заруби это на жопе, если не хочешь на носу…Опять бежать? Ну, это слишком! Часовой на вышке! Не зевай, Мухитдинов, Абкаев, Фомин! Жарь ему в спину из автомата! Зорче стой на боевом посту — бди в оба!.. Падаешь? Корчишься? В судорогах?.. Что?.. По закону, мать твою пять, по закону… По закону, подонок, пис-с-сатель, говно!

…Ад был прекрасен. Освещенный тусклым темно-красным светом, в черных и четких тенях, отброшенных котлами. Без суетящихся чертей, вопящих мучеников, без громыханья репродукторов, выключенных на ночь, — ад был прекрасен без людей.

Спокойный, недвижимый, справедливый… «Человек создан для счастья, как птица для полета»… Я не был птицей: крыльев не было. Я был бескрыл, как человек, двуногое без перьев. Я не был счастлив, рожденный в аду. Я жил в аду. Из года в год.

II.

Я иду по улицам Котлограда. Утро. Одиннадцать часов. Солнце тусклое и мягкое. Кусок дерьма, устало светящий на серый город. Младенцы, тужась на горшках, тянут пухлые жадные ручки:

— Ся-ааа…

К солнцу! К свету — подобию того, что лежит внутри горшочка, к говенному солнцу, дарующему жизнь всему дерьму Земли. Маленькие, умненькие, с папами-мамами. Всюду жизнь. Все мы, живущие, давно мертвы. Все мы, мертвые, живем, успешно разлагаясь после смерти.

Распад идет по частям. Степенно, основательно, детально. Кто теряет нос, кто руку, кто уши, кто член. Чего-чего только не валяется на тротуарах! Жизнь кипит и бурлит.

У каждого второго гноятся глаза. Вот почему так активно радио. Газеты стараются не отставать: каждый день печатают портреты замечательных людей. Красивые, удачные портреты! Все на одно лицо. Без глаз, без носа, без ушей — сплошной рот, огромная дыра, провал, красная пасть. Им надо подражать, великим людям. Я слышал: добровольно отрезаются носы. По списку.

А жизнь все продолжается и продолжается — цветет! Рождаются младенцы. Помирают старые хрычи. Случаются самоубийства, я тоже пробовал. Мертвый, как и все остальные.

У нас, покойничков, все как у живых. До самых мельчайших проявлений туалетной бумаги, сцен ревности, писания стихов, абортов, пития водки и разбавленного пива… Но это — грандиознейший обман. Фикция, липа. Никто не умирает и не рождается. Перестановка и перетасовка трупов — вот суть всех этих регистрации смертей и рождений, заверенных бумагами «гражданских состояний». Труп родившийся, труп совершеннолетний, труп, вступивший в брак, труп-пенсионер, труп-покойничек. Все мертвы, до единого! Ни одной живой души — царство жующих, курящих, смердящих покойничков… Ни е-ди-ной!

Я захожу в пивную. Она зовется громко: «Пивной бар». Нирвана на проспекте, открытая с 11 и до 11. Полусуточная. Унитаз — удобнейшая форма мироздания. Это знал еще Гегель с заглавной буквы «X». С той самой, что и вся наша Вселенная.

В пивной не очень тесно, она только что открылась. Черти разбрелись кто куда, в основном к своим котлам, однако есть и отпускные. Я замечаю знакомого, Сережу Гольфа. Поэт и гнилозубый донжуан. Конечно, мертвый. Он сидит за столиком и одиноко гниет, Сережа. Я подхожу к нему. Голова у Гольфа мягкая и белая, украшенная окладистой бородкой. Сережа мягкий. Только язык, как и при жизни, тверд. Далеко не у всех умерших твердые языки — большинство изъясняется невнятно, булькая. Я тоже умер. Мы — коллеги.

Здорово, Сэнди!

Здорово, Гольф!

«Сэнди» — это мое гнойное имя. Все умершие называют меня так, покойника. Пускай! Когда ты умер, не все ли равно, как тебя будут называть? Привычка быть мертвым. Привычка называться так-то. Привычка пить пиво. «Ко всему-то подлец-человек привыкает», — писал Достоевский. Он был прав. Так же как и утверждая: «Подлец человек! И тот подлец, кто его за это подлецом называет»… Снова мертвый классик прав — а как же иначе? Я — тоже классик. Мертвый классик. Я не могу быть живым в аду. Я умер. Мертв давным-давным-давно…

Вот почему я сижу рядом с Сережею. Белые капли гноя стекают по его лицу. Кажется, он умер задолго до меня. И, чем не шутит наш хозяин, быть может, даже и не рождался вовсе. Капли падают прямо в кружку с пивом. Сережа к этому привык. Быть может, капли придают пиву особый вкус. Надо бы попробовать (я вытираю свои платком). Капельки такие лирические…

Я оглядываюсь. Боже! За соседним столиком не люди, а сплошное месиво. Сережа еще стойкий. Сережа — молодец! Мы начинаем, сделав по глотку, своими твердыми, неразложившимися языками.

— Ты слышал вчера программу «Юзик Моисей»? — кидает в меня гноем Сережа. Очень ловко, без промаха угодил мне в ближайшее ухо. Не целясь, с хода.

— Нет, — отвечаю я тем же. — Вчера не слыхал.

Тоже попал. В левое ухо.

— Вчера был отличный квинтет Хорест Сильвера, — делает повторный залп Сережа.

Я знаю Хорест Сильвера. Он в моем правом ухе. У него отличный квинтет. Сереже быть бы снайпером! И тогда я сам перехожу в атаку, плюю ему в лицо:

— Слушал вчера пластинку «Оскар Петифорд ин хай-фай». Отличный басист. Играл с Чарли Паркером.

Боппер.

Боппер.

Мы гноимся о джазе, тщательно и долго. Мы вымазываем друг друга именами и мелодиями с ног до головы, как специалисты… Но вот запас почти исчерпан. Я допиваю пиво.

— Салют, Сережа!

— Пока, Сэнди!

Распрощавшись, я выхожу на улицу. На стенах — свежая блевотина газет. Я вижу рецензию Вони Энтина: на кинофильм «Соседний дюйм». Я хорошо, отлично знаю Воню. Совсем недавно, кажется, в прошлую пятницу, он принял мир. Он долго колебался, долго думал, выбирал, прикидывая как бы лучше, подыскивая самый лучший вариант. И наконец решился. Слава богу, выбрал! Вариант называется: «Ведь жить-то надо!».

Воня прав. Все живое живет. Все живое живо: люди, головы, пиво, столы. Живы котлы и репродукторы, живы трамваи и электровилы, живы их рационализаторы, живы консерваторы. Все живое живо в нашем благоустроенном аду. Ведь все мы умерли, давным-давно. Мы прокляты. Ведь жить-то надо! Я прекрасно понимаю позицию Вони. Воня мудр, как это ни странно. Воня прав. Тысячекратно прав.

Я гнию спокойно и рассудительно. С первого же дня своей смерти я стал успешно делать это: недаром же я мертв! Мне очень хорошо: я прочно и надежно умер. Умер навсегда.

А вот Танечка Хаецкая ходит на курсы чужого языка. Все такие добренькие, такие миленькие вокруг: и Ося Вротский, и Саша Кондратов, он же Сэнди Конрад. Пишут стихи, добровольно и честно. А Танечка Хаецкая понимает и стихи, и весь мир. Своим тощим задиком она постигла вечность и знает, что все мы — живые (то бишь покойники) — должны есть, и спать, и ходить в уборную, и оставлять там после себя нечто… Ну и что? Ведь все мы — человеки.

Все люди добры. И черти, если разобраться, тоже добрые. Чертями их сделали общественные отношения. Вот у Саши Кондратова «черная проза». Сплошные убийства. Или, хуже, бяки-изнасилования и т. п. Но это пройдет, пройдет непременно… Вот влюбится — и пройдет, а как же тут иначе? У всех так бывало, у всех пропадало. На самом же деле он милый и честный. И зря так энергично порицает гуманизм и онанизм. У него такие милые квадратные очки!

Танечка — лирик. У Танечки Хаецкой есть душа… А рядом живет урывающий Владик, постигший две великие истины. Первая: Вселенная бесконечна. Вторая: надо урвать!.. Бедный Владик… У мертвого, у него раздулся живот. Он свисает между ног, как у беременного. Владику тяжело. Двойной груз, груз постигнутых истин. Тяжела бесконечность, еще бы! Давит. И еще труднее урывать: живот мешает.

Ничего! Бывает еще хуже. У вечно-трипперного Фреда отвалился сгнивший член. Он теперь носит его на шее, словно амулет. С американской наклейкой, в целлофане. И все время говорит о «хатах», «кадрах» и т. п. Половой неврастеник.

16 июля 1959 года в квартале от пивной и в двух кварталах от клозета я понял окончательно, кто я… Я — Бог. Всемогущий, Всеблагий, Всесущий, Всесильный, Всевидящий, Всезнающий, Всеобъемлющий. Это я создал все, что вокруг меня, все окружающее и окружившее. Здания и улицы, Сережу Гольфа и вечно-трипперного, словно Пушкин, Фреда. Я создал триппер вкупе с сифилисом, изобрел пиво и места, где его пьют, пешеходов и педерастов, пастырей и стадо, соления, стрептококки, семьи… Словом все, что есть в мире на букву «Эс» и на букву «Пэ», на букву «Ха», на букву «Же»… На любую букву! Я создал все — и ни за что не в ответе. Я создал мир. Мой мир. Я не нуждаюсь в вере, не нуждаюсь в доказательствах. Не нужно ни писаний, ни учений, ни церквей. Пустое! К чему учить живому трупов, когда я умер сам, как все и вся. «Я есмь, и это — Бог». Есмь я, покойник, кадавр, ветала, зомби.

Я никогда всерьез не верил, что Земля кругла. Еще в школе не доверял, в маленькой, миленькой, славненькой школе — умненькой… Земля плоская, старая сука! Морщинистая, дряхлая, издрызганная, ей давно пора бы в гроб. Но она, похотливая шлюха, хочет жить, смеяться, любить, творить… Мы — черви на ее вонючем теле. Нет, мы сели глубже, мы в ее влагалище, давно уже ничего не производящем. Мы в ее сморщенной заднице… Мы — черви, и мы это знаем. Вот почему, для самооправдания, существует поэзия, тургеневские девушки, теплый летний вечер, розовощекий ликующий оптимизм.

…Серые капли дождя над Котлоградом. Серый котлоградский гранит, вечно-серый. Черные окраины, окрашенные в копоть, грязненькая зелень парков с их замызганными монументами особо отличившихся чертей — плюс особо терпеливых мучеников. И везде натыканы изваяния Главному…

Черная осень, осень Котлограда. Черная осень в серой пелене дождя. Осень без дней, без недель. Черный осенний сезон в аду. Впрочем, и лето было отнюдь не светлей, только жарче. Весна стояла также черной. И конечно, черная, с грязным снегом, зима. Черное заплеванное солнце иногда показывало свою немытую физиономию, чтобы мрачными лучами осветить наш постылый мир. Черное солнце ада в блеске красно-черных котлов.

Ад, несмотря на всю свою окраску, был сер. Он был тускл и пошл, неказистый, корявенький. Недотыкомка, он мельтешил и — не менялся. Никаких изменений в нем быть не могло. Иногда он делал что-то, ад, но это «иногда» было также заботливо предусмотрено, расписано и учтено. «Иногда» не менялось, так же как и весь ад в целом. Оно, «иногда», входило в общую структуру ада. И все время затягивало, медленно и верно, нудно тянуло туда, в трясину. Нет, отнюдь не трагично: жопо-скучно! До зевоты, до тошноты мы тонули все вместе, оптом, каждый — в розницу.

Эта волынка продолжалась невообразимо долго. Черти от науки утверждали, что 2 000 000 000 лет, а другие называли и более длинную цифру — в пять миллиардов. Но суть дела не в цифрах, пятерках или нулях. С меня вполне хватало, что вся эта волынка продолжалась все мою блядскую жизнь.

Елене Дмитриевне дали пенсию. Занято. Куда? Наши выиграли: два-ноль. Береги честь смолоду, а задницу в тепле. Обед. Закрыто на обед. У Фреда снова триппер. Снова? Вы не знаете Фреда? Вот он. Это — Фред. У Фреда снова триппер. Когда начнется трансляция матча? В магазине. Менингит. Тетя Надя. Я. Напрасно. Котлоград. Нет, нет, не надо! День в день. Ночь в ночь. Сутки. Будни.

А у Фреда — снова триппер. Хемингуэй. Анестезия влагалища. Со счетом три-один. В нашу пользу. В на-шу! Доброе утро. Здравствуйте! Публичная библиотека. Слово «жопа» и она сама Вот она, родная! «Незабываемые гады», новый фильм. Фильм «Гады молодые». «Девять дней одного гада». «Гады идут, а счастья — нет». Все это время «угу», давайте. Давайте выпьем. Давайте «не хочу». Газеты на стенах. «Синтаксис», сборник. Новые стихи. Не все же время быть все время новым гадам! Либеральным чертям нравятся: передовым и прогрессивным, с ориентацией на молодежь — с подрастающими рогами. У Фреда снова триппер, в который раз? «Славные гады», новый фильм. Опять-таки о гадах: кого еще снимать? И «Жизнь взаймы», ага, роман Ремарка, того самого, иностранного. Ну, тот, что «Три товарища», где Пат (мат)… Тсс, тсс, тссс!

Не может быть!.. Нет, истинная правда! Нет, нет, того не может быть — ведь быть того не может… А я вам говорю, что истинная правда, из Центрального Котла… Саша Пинсбурк арестован… Да-да, за «Синтаксис»… Уже сидит в котле… А мы-то, поэты, как будем теперь?.. Бедный «Синтаксис»… «Морфология»? «Грамматика»? «Востоков»? «Щерба»?.. Нет, шутки в стороны! Губянка не шутит. Шутки будут потом. Худые шутки. Кто там шутит, чтоб его мать!

Нет, нет, да что вы! Это я так, так просто, по молодости и бородке… Я обязательно побреюсь, я сниму свою бородку и не буду никогда, ни-ког-да! Я же тут свой в доску в аду. Без бороды я молодой, ранний и хороший. Я буду писать стихи в газету «Совесть» и читать другие, да-лада… Я знаю, я сам знаю — не ад, а рай. Благоустроенный, отличный, с постоянно растущими потребностями. Их столь же постоянно и заботливо удовлетворяют, да-да! И ангелам положены рога, они не сами. Улыбаются, помахивая хвостиком (а кто — хвостом), укоризненно покачивают головой, увенчанной позолоченными, как у козочки, рожками. Мудрые, гуманные…

Кто это пискнул «черти»?!. Ослышался. Простите, оговорочка… Как фамилия?.. Да нет же, без хвоста… Взгляните на фото — чистый ангел!.. И как улыбается… А модернизация котлов?.. Новые, электрифицированные топки… Вы обязательно прочтите прозу А. Ебитова, там все так образно, так поэтично. И про путешественника Грум-Гржимайло, и про нашу жизнь, про все, про все… Почти как у Фаустовского!.. Нужно только понять, вглядеться, вдуматься, осмыслить. Лишь по молодости лет было непонятно. А теперь — все ясно. Можно разъяснить за гонорар — не гонорея, не позорно и не смешно…

Они были разными, с бородками и без. С прочитанными книгами и без прочитанных, на иностранных языках и лишь на русском — всякие. Кумиром их был «Хем», волосатый импотент с ружьем и Африкой. Он так сдержанно мудр. Он красиво охотится на средства жены. Там, в снегах Килиманджаро. На зеленых холмах Африки. Ловит рыбку, да не простую, а рекордную, руками не обхватить. Плюс боксирует: раз-два! Он воплощал мечту о «красивой жизни», свободно-честной и без компромиссов… Бескомпромиссной жизни в этом ебаном аду!.. А ведь он тоже понимает, что жизнь и в самом деле ад, самый натуральный. Он все, все-все, он все-все понимает, старый и мудрый «Хем»! Недаром же есть его лозунг: «Каждый делает свое дело». Великолепный лозунг, лучше не придумаешь. Кто нагревает воду, кто прокаливает щипчики, кто ими орудует, кто вопит от боли, прижигаемый, а кто охотится на львов в зеленых холмах Африки. Прелестная картиночка. И как, представьте, мужественно: шутка ли — на львов!

В сущности, они хотели немногого, подонки. Лишь по молодости лет рождались эти недовольствия и прочая. Путь их был предопределен: вырастут зубы, пробьются к кормушке, все будет о'кей. Плюс «Хем» для самооправдания: «каждый делает свое дело»… Они хотели «культурного отдыха», это входило в «красивую жизнь». Тут клозет, тут библиотека, тут охота на львов, тут комфорт. Все — по полочкам, аккуратненько. И — духовной пищею — консервы книг, пластинок, репродукций.

Вы читали Кафку?

Кафка, Кафка…

У Фимы Бырбана новая пластинка, джаз вест-кост…

Консервы были разными: свежими, протухшими, подпорченными временем, домашнего изготовления и из-за рубежа. Все шло в ход, все, что подвернется на зубы и что дадут за так. И Бабель-Сабель, и Олеша-Калоша, и Ельняк-Пильняк… Залежалые? Сойдет! Искусство вечно: консервы не портятся. В банке щелочка? Целая дыра? Не беда, удобнее потчеваться. Да и вкусней, пожалуй: аромат эпохи. Составь компанию, дружок, отведай!

Великолепные едоки! Коллоквиум монстров. «Тонкач», начиненный чужими фамилиями. Эстеты в вязаных свитерах. Прыщавенькие мальчики-попугайчики. Идейные блевуны. Воня. Говоря с ним, будто давишь клопов. Он заглядывает в рот, прикидывает, оценивает. «Да, старик! Конечно, старик! Лажа, старик! Ты прав, старик!» Для него сойдет все, лишь бы было авторитетно, то бишь громко, сказано. При всем при этом он еще морализирует. Морализирует беспрерывно и, бог ты мой, непререкаемо…

Женя Врейн с его гуманистическим девизом: «Каждый имет право на личный холодильник». Тима Попыбшев, румяный и красивый, точно жопа Дед-Мороза. Мелкие радио- и теле-урывалы. О дамах говорить не будем. Дамы им под стать, одна к одной. Славная кавалерия!

Неудавшиеся евреи. Удавшиеся. Не по нации, нет, вовсе нет! Свят богом избранный народ Израилев!.. Евреи по профессии, при чем здесь гены, семя, род? Иногда меня охватывало тихое отчаянное бешенство — стоило лишь вспомнить, как я когда-то читал этим «тонкачам» свои стихи и прозу, заливаясь этаким недорезанным соловушкой… Грехи, о грехи моей молодости! Лучше бы триппер!

Как я не видел? Как я мог? Кормя своими мозгами, болью и кровью — Их, Этих? Дерьмо ползучее, дерьмо плавающее, дерьмо, желающее поразвлечься, дерьмо микроэстетствующее, дерьмо сочувствующее, дерьмо, желающее подразвлечься, милым интеллигентным дерьмом, разумеется, с местом в жизни и желанием это место изменить на лучшее… Как я мог?

О, вонючие шудры! Касты смешались. Хуже — погибли. Вайшьи не чтут брахманов, грязные лапы шудр протянуты к священным Ведам… Уже, схватили! Веды перешудрены. Ныне шудры учат священному Слову. Слово шудры авторитетнее Вед! Горе брахманам! Кшатрии бессильны. Шудры-шудры-шудры… Сплошные ряды вселенских шудр.

Их много. Их очень много. Их очень, очень, очень много. Их много — и им не смердит. Смердят они сами. Шудры стали всем: аскетами и брахманами. Кшатрий ныне — шудра. Вайшья ныне — шудра. Царь ныне — шудра. Ринга ныне шудра. Шудра занялся йогою… Никого не осталось в мире, кроме грязных паршивых шудр! Черное солнце стоит над миром: черное солнце Калиюги, черное солнце Эпохи Шудр!

Ты, мнящий себя брахманом, загляни в колодец души своей. Там, на дне, в глубине, в мягкой тьме, посмотри, приглядись — не запрятался ль шудра? Гляди зорче!

Вайшья неприятен. Тяжко вайшье в аду! Не радует взора пьяный кшатрий, похваляющийся своей силой (сила — в кулаке). Дважды неприятен кшатрий, отбывающий свой срок в аду. Брахманов в этом мире нет. Брахманы не для ада! Брахман, очутившийся в аду, неприятен троекратно. Но трижды по трижды тысячу раз неприятен вонючий шудра!

Шудра слушает только палку. Шудра подвластен только палке. Шудра понимает увесистую палку — слова созданы не для него… Горе миру! Горе брахманам, кшатриям, вайшьям — горе! Ныне палка в руках у царящих шудр!

Шудре, услыхавшему слова Священных Вед, полагалось залить уши свинцом. Шудра, узнавший истины Вед, должен быть расчленен на части. Шудра, возомнивший себя брахманом, должен быть убит… Горе брахманам! Горе миру! Ныне шудра стал всем!

Бессмертное царство шудры: шудра-демократ, шудра-плутократ, шудра-аристократ. Шудра-анархист, шудра-монархист, шудра-царь, шудра-шудра. Шудра слушает Веды. Шудра их цитирует! Шудра теперь — толкователь Вед. Шудра пишет свои собственные Веды!.. Горе миру! Этот мир не может существовать долго: мир, в котором шудра стал выше Вед, мир, где законом стали шудры!

Шудра стал творцом. Шудра стал богом! Шудра стал законником и воином, певцом и купцом. Шудра стал править миром. В этом мире все подвластно шудрам, мысли и дела, книги и пашни… Горе мыслям, делам, книгам и пашням — шудра приведет их к законному концу.

Сатьяюга, эпоха брахманов, где ты?.. Легендарный, таинственный Золотой Век!.. Каким ты был, никто не знает. Но известна Двапараюга, век Серебра, владычество кшатриев, воинов и царей. Настала Третаюга, жирный вайшья стал править миром. Кшатрии помельчали, пали цари, меч заменила медь монеты. Тяжек запах века Медного, но сносен… Увы! Пришла Калиюга, проклятый Железный век! Отныне миром правят только шудры. Век Хама, век Палки, век черного солнца Эпохи Шудр! я Шудры духа и шудры тела. Шудры-философы и шудры-цари. Они повсюду, шудры. Они — везде, мир отравлен шудрами, духом шудр! Сотворенные Создателем-Брахмой из грязи его стоп, созданные для грязи, живущие в грязи, они утратили смысл своего существования: служить четырем варнам Брахмы. Шудры стали над кастами, шудры теперь выше каст. Все, что есть, этот ад — их творение. На Земле и в душе, в словах и делах, в мыслях и жизни, повсюду и везде!

Все люди равны. Все люди — братья! Но брахман не равен кшатрию, кшатрий не равен вайшье, самый низкий вайшья, словно Гималаи, возвышается над наилучшим шудрою. Пусть шудра объявит себя царем, купцом, звездочетом — хоть самим Господом! Все это не переменит сути шудры, кармы шудры, варны шудры, шудры шудры — шудра всегда останется шудрою. У шудры есть тело, но нет души… Горе всем, кто рож ден дважды, горе брахманам, кшатриям, вайшьям, горе самим шудрам, если шудры станут править миром. Горе миру, если шудры вздумают переделывать мир!

Шудра нечист от рождения. Одним своим присутствием он оскверняет окружающих. Грязный шудра, считающий себя чистым, нечист вдвойне. Гордый шудра, стремящийся сравняться с рожденными дважды, нечист стократно. Наглый шудра, мнящий себя выше вайшьев, кшатриев и даже брахманов, нечист тысячекратно. Подлый шудра, считающий себя владыкою планеты, нечист в десять тысяч раз. Распоясавшийся шудра, посягающий на всю Вселенную, нечист и гнусен лакх — сто тысяч раз. Безбожный шудра, возомнивший себя Богом, — такой мерзейший шудра нечист и гнусен тысячу тысяч раз… Горе богам, горе людям, горе Вселенной, горе планете — ныне шудра объявил себя верховным божеством. Стал выше Бога!

«Бога нет, — говорит безбожный шудра. — Есть Человек!» И добавляет: «Шудра — лучший из людей!»… Горе Человеку! Человек — это звучало гордо? Человек — это звучит «Шудра»!.. Горе, горе всему человеческому в человеке: человек превратился в Шудру!

Жалок тот, кто стремится понять шудру: шудра не понимает самого себя. Глуп тот, кто хочет помочь шудре: за помощь шудре будет заплачено шудрой. Шудряным миром, шудриной благодарностью, шудриным ответом. Шудрами не правят — вспомните палку! — шудрам велят. Шудра— это грязь от ног Брахмы, тень от тени, получеловек, йеху, родной и кровный брат обезьяны. У шудры нет «я», есть только шудра. Каждый шаг его пахнет шудрою, каждый вздох его — нечист. Только в служении дваждырожденным оправдание шудры, смысл его жизни… Горе жизни! Горе Хозяевам! Горе шудре! — Ныне шудры стали жить лишь для самих себя!

…А еще по Котлограду шныряли бесы. Нет, не путать с чертями — совсем наоборот! Бесы были решительно против хозяев ада, они мечтали подорвать их власть и переделать все по-новому в аду. Толика бесов получилась из разочаровавшихся чертей. Но большинство их было просто чертями-неудачниками. Многие из бесов к тому же работали на чертей, осведомляли. Следуя давней традиции благодетелей рода человеческого: подрыв устоев + сотрудничество с жандармерией.

Владик Отравинский хотел стать выдающимся бесом нашего времени. Он казался мне Петрушей Верховенским с его лозунгом: «Надо делать ДЕЛО». Так сказать, индульгенция. Под ее эгидою Владик усердно урывал. Где, что, как попало, все средства были хороши. К тому же при такой бешеной конкуренции… Бедный Владик! Чтобы переплюнуть соперников, надо запродать не только труд, но и бессмертную душу. А где ее взять, коль Бога нет?

Владик рассчитывал (разумеется, в будущем) сделать такое благодеяние человечеству, чтобы после изобретения бессмертия, его, Владика Отравинского, тотчас же оживили. Вперед Маркса… Но это была лирика. Сейчас же шла текучка урывания: не до благ человечества. Владик очень смачно произносил слово «урвать». Прочувствованно, убежденно, истово… И рассчитывал на мою помощь, увы! Я был говенным помощником в этом деле. Не хватало у меня какого-то винтика в голове. Или имелся некомплектный, что ставил блок всем моим попыткам с подачи Владика.

После очередной я испытывал омерзение. И предпочитал работать грузчиком или натурщиком. Не получались у меня панегирики. И проблемные произведения о том, как сделать ад удобным для чертей и уютным для мучеников. Вместо панегирика рождалась пародия. Издевка — и она спасала. Без нее накатывала тошнота.

Мерзкое, гнусное чувство во рту, будто там — добротная помойная тряпка, причем сухая. Ее нужно щедро смачивать собственной слюной. Причем — искренне!.. Я не мог. Физически не мог. «Извини, друг, не пошла», — как говаривал алкаш, отрыгивая выпитое в стакан. Ведь тут была нужна лирика, нужно искренне восхищаться законами ада, мудрой предусмотрительностью чертей, красотами котлов, величием копоти и прочими прелестными картинами. Нужно стать мерзавцем до мозга костей, сучьим выблядком, педерастом духа. «Мы, йеху, славные ребята! Гордые хозяева Земли! Нам покоряются горы и норы, мы творим чудеса-небеса».

Певцы котлов. Жизнелюбчики. Пишем чистую правду, съедобную, как гриб. Аб-со-лют-но искренне! О том, как прекрасно яркое пламя (костров, что нагревают воду для котла). О том, как рубином блестит металл (калят щипчики). О трудовой симфонии (вопли жертв, гоготанье чертей, скрежет зубовный, треск поленьев, шипенье сковородок)… О лирически-честные блюди! С метафорами-рифмами, с творческими находками, рабочими заготовками, техникой прозы, культурой стиха. Дорогие Дозвольте Поползать! На сытеньком, подленьком, мягком писательском брюшке. Другие ведь неискренне, по долгу службы. А мы — от всей души. Мы очень-очень честные. Не для профита, не от страха лижем жопу, что вы, что вы! Зов сердца.

Мы все — свои. Мы все так любим ад, а как же вы думали? И защитим своих чертей, коль будет трудная минута, если кто посмеет посягнуть на ад. Просто мы ищем свой путь, свою особую дорогу, чтобы лизать по-своему, по-творчески, сугубо лично мохнатый зад Владыки Ада. Поцеловать его в анальное отверстие — такая честь, высокое доверие! Сердечный поцелуй, с лирическим пейзажем: тучки на небе, черные яйца Люцифера. Тучки — так красивей и много правдивее, без украшательства. Сейчас ведь можно быть правдивым, черти дозволяют. Всякие там вилочки в бок, прижигания. Словом, свобода творчества в Доме творчества. Сиди и отражай действительность — вот она! Недаром же объявлено. Все слышали: «ЖИТЬ ХОРОШО!».

— Очень!

…Я напрасно пытаюсь существовать: я мертв. Безнадежно мертв. Все мертвы и лишь играют в жизнь. Игра в поддавки. Ее ж никогда не было, жизни, гниение бессмертно. Только так, в насмешку, для пущего издевательства, эту белково-вирусную плесень обозвали словом «жизнь».

Я мечтал уйти от этого размеренного бреда. К черту на рога, в келью, в бога душу мать — но уйти!.. Может быть, причиной этого было то, что я редко ел? Тварь была голодна вопреки своему космическому пессимизму, гештальт-теории, теории знаков, даже теории игр, которую я так любил! Теории были теориями. Практикой было сплошное дерьмо, то, что, опять-таки лишь в теории, именовалось «реальностью» — али «действительностью»? Напрасно к этому клеились цветные этикетки. Мерд! Мерд! Мерд! МЕРД!

Впрочем, существуют умные воспитанные люди, те, что понимают вся и всех. Раскассировав по полочкам, они все-все объяснят. Где комплексы, где индексы, где суффиксы, где иксы…

Каждый делает свое дело.

А жить-то надо! Надо жить!

Вешайся, а мы останемся, мы поживем…

Еще бы! Им не смердит. Они изо всех сил стараются не замечать вони. Куски менструальной ваты в ноздрях. Можно говорить о дружбе и любви, шевеля разлагающимися губами. Целоваться ими, выдавливая гной. Все идет как надо — планета столь любвеобильна! «Каждый живет по своему»… Милые живчики! В адском дерьме. Все эти гниющие «понимающие», все эти интелле-копания пальцем в жопе и в переплетах умных книг.

У каждого свое.

Ты пишешь, ну и пиши! Мы же не мешаем.

Пищи, пиши! А мы дружим и служим, мы хотим иметь здоровую нормальную котлосемыо.

Все правы. Все одинаковы. Все в червях. Эпически-крупных и мелколирических, худых-длинноногих и толстячках-весельчаках… Да и к чему копаться в дерьме, вся эта чернота, когда и так противно жить-да-гнить на этом белом свете? Давайте влезем в раковинку, посадим туда кошечку и книжечку с картинками. Будем слушать радиоприемник и принимать в улиточке друзей, подверженных распаду, милых сердцу. Идиллия! Рай в аду! Жаль, что черти мешают: нужно ходить на службу. Но ведь все это можно вытерпеть, черт с ними, с казенными котлами. Зато дома, в маленькой улиточке, настоящий квартирный рай!

…Я знал, что Христы-мазохисты умерли. Черный юмор, спокойный, висельный — вот самое лучшее, что может быть в этом сраном аду. Но беда была в том, что ко всему этому я относился слишком уж серьезно. Мне только-только стукнуло 22 года. У меня не хватало ни мужества, ни выдержки, ни житейского опыта, то бишь освоенного дерьма. Я «заводился» с полоборота, слишком нервничал. А на серьезность да на злость как раз и рассчитывали черти!

На устрашение, на подлинность били все эти монументальные котлы и статуи. Испокон веков вся нежить, небыль, нечисть старалась, чтобы ее принимали всерьез. Только это давало ей иллюзию существования, она «зависала» на чужой боли, ловила кайф на страданиях жертв. Что бы вы делали, чертики, без нас, без грешных?.. Нет, я совершенно напрасно поддавался на эту удочку, играя на руку рогатым… Но что я мог Но молодости лет поделать?

Двадцатидвухлетний, я не был красив. Я не мог мощью своего голоса «огромить мир». Во рту была надежная красная затычка. Я жил — в аду. Барахтался — в дерьме. Задыхался — от затычки. Тут уж было не до красоты да мощи голоса…

И всю осень стояла мрачная, черная — хуевая! — погода. Я впервые прочитал в ту осень Шпенглера и Штирнера. Мне ни разу не пришлось перепихнутьея этой черной осенью. Зато меня ебали! В рот и мозг, в уши и заднепроходное отверстие, в эритроциты и фагоциты, в пустые карманы и дыры на локтях моего ветхого пиджака. Ебали в хвост и в гриву. В нос и в нюх. В мои рассказы и стихи. В мои идеи и мудеи. Я был выебан так основательно, так достоверно, с ног до головы — плюс мозг и внутренности, — той черной осенью в 59-м радостном году.

Все розовое, детское, наивное, что сидело во мне, выскочило после такой основательной взъебки. Ни грамма, ни грана чужого дерьма! Я остался жить лишь со своим, чисто личным. Так сказать, ритуал очищения, без омовения. После такой процедуры можно было бы стать святым. Но я святым не стал. В 22 года рановато быть святым.

Иногда я чувствовал слепое, дрожащее бешенство, как при виде ядовитой гадины. Я увидел эту гадину — и не одну. Они были повсюду, рядом. Недаром же звучит гордо: «че-ло-век»… Андре Жид знал вещь, еще более гнусную, чем человек: это множество людей. Но я открыл нечто еще более гнусное: множество советских людей. Прославляющих ад обитателей ада. Под водительством мудрых чертей — и — Главного.

«Создайте в своем уме настроение благоговения и размышляйте о величии вселенной. Раскройте себя для притока божественной мудрости, которая наполняет вас просветляющим знанием и затем старайтесь представить себе, что прошедший через вас поток идет к вашим братьям, которых вы любите и которым хотите помочь»… Это было так занятно читать в затрепанной дурнопахнущей книжке о йогах. Ее писал Рамача-рака с настоящей фамилией Аткинсон. Там все было указано: как пить, как дышать, как создавать в своем уме состояние благоговения, как опорожнять пищевод. У йогов было все учтено, они все умеют, йоги: мудрые, сухие, как не евшие 7-лет клопы. Они все знают: как мыслить, испражняться, познавать Абсолют, пережевывать пищу.

Абсолюты ходили по улицам. Каждая тварь — живой абсолют. Мыслящий, индивидуальный космос. До конца прямой йогической кишки пронизанный своей индивидуальностью. Че-ло-век… Причина всего ада, причина причин, причина всего. Котел сознания, котел «я», котел головы, котел черепа, котел города, котел страны, котел земного шара, космический котел Метагалактики, замкнутый собственной тяжестью.

Мир состоял из гадин. Я это понимал с каждым разом все глубже и глубже. Поняв же это, понять все остальное затруднений не представляло: гадины создавали ад. Ни на что другое они не были способны, гадины. По-другому они не хотели, да и не умели жить. Это казалось мне таким понятным, очевидным, бесспорным в ту черную осень Котлограда, в тот черный год. Гадины умели жить, умели гадить, все остальное было сущею безделицею, ерундой. С каждым новым черным днем черной осени черного года мне становилось все яснее: не было «реальности», не было «нормальной жизни», ничего не было. Все проще и подлее. Гадины были людьми, самыми обыкновенными людьми в аду, с субботами, зарплатами, заботами, работами. Им бывало хорошо, бывало плохо, средне, скучно и т. д. Я не мог, органически не мог быть с ними. Я боялся заглядывать к ним под черепа, в эти склепы. А если случайно проникал, то содрогался… «Мерзость, мерзость, я не ем ее!» — как сказано в «Книге пирамид»… Отлично сказано, на заре ада, за пять с половиною тысячелетий до меня.

Они были везде. От них некуда было деться. В тот черный год они заселили всю планету. Я здорово влип в эту историю, в этот век, в эту страну, в эту котлосистему. И чем сильней я чувствовал запах, тем ясней становилось: влип! Их ничем не проймешь, ни чумою, ни бомбой, ни тем более криком. Они все понимают, но жить-то надо! Удобнее оставить все как есть. Это их мир, их болото, их теплый ад, они у себя дома, при котлах и даже в них. Ад — их вера, ад — их надежда, они любят свой ад. Я выродок, чужой для них. Монстр, даже монстрик. С каждым черным днем, черным часом, каждой черной страницей этой прозы я все больше это понимал. И пониманию, казалось, нет предела, долгожданного дна. Падение было столь же безграничным, как прозябание земли, как все мерзости будней ада, его бессмысленная, серая и пошловатая пустота…

Котлоград дерьмел. Котлоград распадался, распоясывался с каждым черным днем. Я чувствовал: надо бежать куда угодно, только бы переменить котел. Хотя бы город, раз ничего нельзя сделать иного.

Черная осень кончилась внезапно. Была зима, сырая, по-котлоградски мерзкая, когда черт дернул меня взять да и отправиться в резиденцию Главного. В Центральный Котел…

— В Кву-кву-ууу…

…………………………

IV.

Я остался один, когда поезд тронулся. А дорога продолжалась, из котла в котел. Вся жизнь моя была дорогою. Вся наша жизнь дорога — из котла в котел.

Я вспомнил о пьяном, размахивающем бутылкой. Мне сегодня еще не довелось выпить. Я пошел разыскивать пьяного.

Он сидел перед самым входом, рядом с другом, который был не менее пьян.

— Выпей! — уговаривали они проводника. — Выпей, друг! В-выпей!

По лицу проводника, по его заботливо-казенному отказу («нельзя, нельзя») было ясно, что он тоже не прочь выпить. Я спросил:

— Нашли чемодан?

А как же! Нашли чемодан. А как же — нашли!

Мимо нас прошел другой проводник, чумазый и черный. Пьяный сказал:

— Выпей, друг!

Все были друзьями, все, кто выпьет, кто согласится вместе выпить. Водка роднит. Водка сближает. Лучшее средство коммуникации в аду. Всемирное братство пьяниц. Пьяное дружелюбие пьяных свиней… Но разве трезвые свиньи — лучше?

— Выпей, друг!

Чумазый проводник охотно согласился. Стыдливо отвернувшись (служ-ба-с!), выпил водку, налитую в стакан. Я ждал своей очереди, терпеливо и скромно. Я Тоже сидел на одной лавке, я тоже говорил проводнику:

— Пей, друг!

Наконец пьяный сказал и мне:

— Выпей, друг! — и протянул с полстакана белой водки.

Я ответил, искренне-истово:

— Спасибо, друг!

Выпитая водка приятно защекотала мозги. Я пил, не закусывая, чтоб посильней прошибло. Водка — это благо в аду, особенно морозном. Все так же истово и искренне я повторил:

— Спасибо тебе, друг!

За окном убегали огни Главного Котла. Впереди был будущий котел и трос суток езды до него. В котле на колесах, в общем вагоне поезда за номером 67…

Вагон был полон. Вагон раздевался. Вагон залазил на полки, укладываясь спать. В вагоне было тесно и душно. От жары мои пьяные коллеги совсем сомлели, им не хотелось даже толковать про жизнь и прочее, хотя я внимательно их слушал, благодарный за выпитое тепло, сорокаградусное белое благо. Ста граммов было вполне достаточно — в тот день я ничего не ел.

Мимо нас прошел солдатик. Это взволновало моих пьяных благодетелей.

— А, солдат!

На одном из пьяных была грязно-зеленая гимнастерка.

— Выпей, друг!

Солдатик застенчиво улыбнулся. Взял стакан в руки. Я решил ретироваться в тамбур. Хотелось петь.

За окном плыли огни. Много, россыпью золота в ночи. Главный Котел, хвала Шиве, кончился. Это блестели огни предкотельных пригородов, все эти Стасово, Мордасово, Дубасово, Фасово. Я вспомнил свою повесть «Неоконченный рай». Сейчас вот тоже кто-нибудь выйдет в тамбур, и я вышвырну его из поезда, в ночь…

Никто не вышел. «Неоконченный рай» так и не был окончен. В тамбуре продолжался реальный — законченный — ад. Тогда я стал петь любимые песни.

От «Колымы» я перешел к «Майке голубой», затем к «Сероглазой» и «Плакал молоденький вор»… Весь мир сидит по камерам, под огромной безграничной, безразмерной решеткою неба. Понятная и близкая тюремная тоска, котлы и камеры. Надзиратели, они же черти. Нет виноватых, нет безвинных. Все правы настолько же, насколько виноваты. Так устроен ад, таков его закон, его сокровенная — она же и единственная — сущность. В тюрьме весь смысл существования, его самосознание, его заслуженная гордость. Единственное, что получается, что сделано добротно и как следует, без всякого обмана — тюрьма!

Во время пения «Марсели» в тамбур вышел черномазый проводник. Я продолжал петь — про «Последнюю малину» и «Врагу сказала „нет!“» … Потом «Фонарики ночные»… Окончив их, повернулся к проводнику. Мне нравилось его чумазое лицо. Он улыбнулся.

Последней песни не слыхал.

— Сидел? — спросил я, чувствуя родную душу.

— Два раза, — свободно отвечал мне проводник. — За ограбление магазина. Ты спиши мне слова последней.

Я сказал:

— Спишу.

Потом добавил:

— Успеется еще. Ехать-то долго. Ты в Хамске живешь?

— В Хамске, — ответил проводник.

Он служил в каких-то там особ-частях, имел первый разряд по боксу. Из спецвойск — прямехонько в тюрягу. Но брат был следователем, помог быстро отбыть срок…

— Мусора заставили пойти сюда. Шипели: «не работаю», — рассказы вал новый друг. — Пришлось надеть это вот… — он брезгливо показал на служебный значок.

Наша беседа была внезапно прервана. Дверь распахнулась и в тамбур ввалился пьяный парень. Глаза его были мутны. Открыв вторую дверь, ведущую в пролет между вагонами, он муторно наклонился и стал блевать…

Я отправился к себе, на третью полку — спать.

…Не помню, что мне снилось. Сон, что окружал меня в вагоне, я запомнил. Он был не менее реален, чем во сне, но, к сожалению, гораздо более вонюч.

Весь путь, три дня, я чувствовал себя, как Грегор Замза. Словно чудовищное насекомое, переползал я с полки на пол, потом опять на полку, наверх, на третий этаж. Гроши, что у меня имелись, я оставил в вагоне-ресторане. Я почти ничего не ел, лишь пил пиво. Но опьянеть как следует не удавалось. От пива же стал болеть язык и тут совсем стало ясно, кто я. Грегор Замза, брошенный на третью полку вагона Я стал беспомощным, чужим себе же самому животным, насекомым, мучающимся в бессмысленном аду…

— Не поддавайся им, не поддавайся! — твердил я сам себе, маясь на полке. — Знай, что это — черти. С хвостами или без, замаскированные, нет ли, откровенные, неоткровенные, в погонах или ватниках, в беретах или сент-экзюпери, в Пушкиных, врушкиных, кукушкиных… Не верь, не верь им! Сволочи, они врут. Врут всегда, врут, как положено. А коль скоро будет положено врать по-другому, то они будут и по-другому делать это — врать.

Не верь им. Особенно же — честным. Это симулянты, так и знай. Лирики с клизмою, весь этот вшивый гуманизм котельного режима… Им так положено, это их служба, это их эпоха, их масть, как говорят блатари.

Они стремились обезоружить еще в школе. Научить той самой прав де, что всегда при дважды два — четыре, но в особых случаях, по повелению начальства, и пять, и семь, и что прикажете еще?

Плюс бомба, эта ширма, которой пытаются прикрыть свое убожество, свою вонючую пустоту… Вонючая пустота! Вот в чем тут было дело, вот где была зарыта собака, которую они пытались похоронить в своих открытиях, претендуя на роль Господа, если не Дьявола… Но не тут-то было!

Они, с их колбами-пробирками, молоточками-смехуечками, лыжными прогулками по воскресным дням, стихами — выпендронами Вознесенских, с их микросибирсками… ОНИ!.. Дьяволом тут и не Пахло. Это была лишь мелкая нежить, недотыкомки с портфелями, милые ученые мальчики-с-пальчики, верные работнички Академии Паук при Люцифере.

Не стоило принимать их всерьез, рядовых работников ада, несущих нам благодеяния: сегодня увеличили скорость реактивных лайнеров (тем больше кислорода уничтожится!), завтра отравят оставшуюся рыбу в реках, послезавтра — ликвидируют горы в поисках полезных отходов… Черти-новаторы, озабоченные оптимизацией, они не заслуживали злобы, как и черти с погонами, как и сытые черти, как вообще все черти нашего ада, да, впрочем, и черти всех остальных адов!

Ад проклят. Вот почему старается в нем нежить, дабы показаться живою. Вот почему идет вся эта суетня вокруг котлов, вот почему творится все это. Они, в глубине души своей, панически боятся пустоты, она их бесит и пугает, она-то и заставляет действовать-действовать-действовать…

Страх перед нею заставлял изобретать и рационализировать, познавать вселенную, автоматизировать и химизировать мучения в аду, ставить термометры у котлов, пускаться на либерализм или жестокости, творить, выдумывать, пробовать… Искать новое или держаться традиций, писать формулы и строить по ним спецкотлы, делать математические открытия и рвать землю аммоналом, тротилом, пироксилином, порохом, придумывать электричество, стрелять снарядами в Луну (чтоб перестала быть месяцем)… Она, эта пустота-шунья, заставляла их быть гуманистами, эскейпистами, физиками, шизиками, блириками, клириками. Великий страх перед Великой Истиной, великой и единственно подлинной реальностью — пустоты ада!

И пускай мальчики-е-пальчики занимаются своею физикою-с-лири-кой. Ведь это так интересно, так перспективно-перспективно. С самой главной перспективой нашей жизни — гробом (перспектива человечества— это его гроб, не правда ли, сотрудники материи?).

А дальше вас ждут те же сковородки. Перспективнейшие сковородочки! Размером с синхрофазотрон или поболее. Для творческих коллективов, лабораторий. Вертелы, массовые и личные. И даже новые научные эксперименты, пробы, открытия, поиски — на вашей же шкуре, на вас самих.

Правда, там примитивнее: черти работают бессменно и творческих отпусков не берут, не говоря уж о простых, о календарных. Классификация столь же проста и примитивна. Теоретиков — в ледяную воду. Экспериментаторов — на вертела. Всяких там техников, смотрителей, наладчиков — на сковороды, в массовом порядке. Жарить будут на машинном масле, так практичнее. И — современней.

А так как милость Божия, творца Вселенной вкупе с адом, безгранична, то кое-кто окажется в чистилище. Гаусс, Ферма, Лобачевский, Эйнштейн. Надо бы переписать историю науки заново: кто пойдет (пошел) в чистилище, кому уготован ад.

Эвклид сидит в чистилище и чертит, чертит, чертит, доказывая пятый постулат. Джордано Бруно, еретик, безусловно, в аду. В холодном. Колмогорова ждет чистилище. Огшенгеймера с Теллером — ад. Норберт Винер в аду, Джон фон Нейман — в аду. Ньютон в чистилище, играет в шашки с Ницще. Джеймс Уатг — в аду, Фарадей — в аду. Готфрид Лейбниц — в чистилище. Демокрит вот уж какую сотню лет мытарит срок в аду, считает атомы. Коперник в аду. Стефенсон в аду. Гераклит философствует в чистилище, по пояс в воде. Дарвин — в аду. Зигмунд Фрейд — в аду. Коллега Юнг — в чистилище. Оно же ждет Эрика Фромма.

Великолепная история познания! Биография прогресса: путь в ад устлан добрыми намерениями. Томас Мор — в аду. Томас Манн — в аду. Там же Томас Мюнцер. Томас и Сека, карлики Петра Великого, в чистилище… Что ждет Томаса Венцлову? Не знаю. На Гутенберговой спине верстают «Вестник ада», бюллетень прибывающих, для оповещения (отпечатка Библии, увы, не помогла бедняге — слишком велик грех печатного станка!).

Можно долго и уверенно перечислять великих сего ада. И почти безошибочно определять их загробную судьбу. Биографии известны, помыслы понятны. Ведомо, кто что сделал и как это откликнулось, чем это пахнет. «Жизнь замечательных людей», вторая серия, продолжение: «после смерти» (они же бессмертные!). О тех, кто в чистилище — в желтой обложке, с виньеточкой. О тех, кто в аду, — в красной, с черной траурной рамочкой. С описанием прибытия, содеянных грехов, согласно списку — подробнейшим описанием мучений, с экспозицией по кругам ада — все, все как оно есть!

…Это было не во сне, а на вокзале. Стоял июнь, совсем не холодно. Третий день мы сидели на привокзальной площади, третьи сутки — мать, братец и я. Сидели на вещах, чтобы не уперли. Иногда мы с братцем уходили погулять вокруг вокзала. Мы видели решетку ворот, клозет и грязь. Мы больше ничего не видели, только: черно-серая грязь, чугунная решетка вокзальных ворот и клозет, самый заурядный, заплеванный, захарканный, с надписями и рисунками — самый обыкновенный вокзальный клозет. Наверное, вся эта тройка была символом, очень емким: эпохи ли, жизни ли, не знаю. Тогда, восьми лет от роду, я этого не понимал.

На вокзале жили доходяги, двое или трое, с лицами, отекшими от постоянного голода, с животами, отвисшими, как у беременных жен. Это были свои доходяги, вокзальные. А под вечер, когда рабочий день кончался, на славу потрудившись во имя родины, на площадь с доблестных заводов-фабрик стекались многие десятки доходяг. Владельцы вещей, сидящие на них, ждущие поезда (сутки, двое, трое, четверо) становились зоркими и. бдительными. Пришельцы торопливо разрывали мусорные ящики, жадно поддали объедки. Их не так-то много было, этих объедков, но кое-что перепадало. Счастливцам.

В трех метрах от нас, от нашего бивуака, разбитого на чемодане и узле с постелью, еще с утра лежал костяк рыбешки, обглоданный вчистую кем-то накануне. Почти растоптанный, черный от грязи. Вокзальные доходяги им брезговали. Они были элитой, вокзальные, местные. К тому же не работали на благо родины, в их распоряжении был целый божий день…

К загаженному костяку подошло ОНО. Лицо было таким худым и страшным — черная маска! — что нельзя было понять, кто это, мужчина или женщина. ОНО пришло на площадь слишком поздно. Все баки с мусором были выпотрошены, все было съедено дочиста, даже объедки. И тогда ОНО увидело растоптанные рыбьи косточки, в трех шагах от нас. Схва тило их и стало жадно есть… ОНО пришло слишком поздно для других помойных благ. Почему? Может быть, на фабрике-заводе было совещание? Подписывались на новый заем, конечно, добровольно? В том самом году нашим славным атомщикам были подарены за ум и доблесть как стимул для стараний красивые особняки… И черное лицо, жующее растоптанные кости летом года 1946-го, в моем благоустроенном родном аду.

В вагоне не спалось, в грязи и говне. Я был, как обычно, голоден. И как обычно, в грязи и говне. Соседи примеряли ботинки, колебались: ботинки или сапоги? Они разматывали свои грязные добротные портянки с увлечением, истово-искренне. Один примерял. Другой поощрительно ржал. Их слегка удивляло, что я не участвую в общем веселье. Но что я мог сказать о сапогах с ботинками? Ни-че-го-шень-ки не мог-с!!

А рядом, громко и упорно, храпела чья-то жена. Храпела беспрерывно, вдумчиво, настойчиво, всепроникающе. Храпела так, что надо было сдернуть ее с полки за ногу и грохнуть головой о грязный пол, суку… Храп был с перерывами, объемный, подлый; спала, задрав ноздри кверху, к вагонному небу — крыше…

Соседи довольно хрюкали: словами и смехом. В самом деле: сапоги или ботинки? В чем, в конце концов, эта дилемма хуже или лучше, чем «волна или частица?», «добро или зло?», «быть или не быть?» В аду все равно нет выбора: выбирают черти, за тебя. И за Господа.

По радио лилось эстрадное веселье: «ля-ля», «ха-ха!» Красивые добрые песни пел лирический баритон. Потом частушки. Пели душки (или нюшки?). Затем— о море… Я сидел в большом передвижном котле, вонючем котле, котле на колесах, соединенном системой буферов с другими такими же. В котле номер восемь, голодный и злой. Передо мной лежала статья из «Лайфа», подарили в Главном Котле как коллеге. Речь шла о «рассерженных молодых людях», об этих самых молодых английских мудаках. Я смотрел на фото. Недовольные сытые морды… Господа, вам-то что? Оглянись во гневе, мистер Джон Осборн! Кинси Змис, Джон Брейн— рассердились! Не понюхав и сотой доли ада, не имея понятия о том, что такое последние круги.

«Прилично одетые», сытенькие, мыслящие, они, видите ли, недовольны. Недовольны всем, они протестуют, их не устраивает жизнь как она есть… Пошли бы вы в жопу, жирные мудаки! Кого она устраивает, жизнь?

— ЖИТЬ ВРЕДНО!

Так же вредно, как пить и курить. Так же, как заболеть опасной венерической болезнью. Да это и есть болезнь: жить.

У них, рассерженных, были предшественники, «потерянное поколение». Что вы потеряли, голубятки-нытики? Что можно потерять, кроме бессмертной души, которая в аду? Все эти Херуаки и предшественники Хуингуэя. Мужественные бороды, охотники на львов из тяжелых орудий, битнички-ебитяички, ксю-сю-экзюпери. Так удобно, так замечательно: найти укромное, нежаркое место в аду. Воспевать его, в ладу с собою и чертями («эти вещи, Жанна, право же, не стоит замечать»). И быть «этичным перед собой», коль это «заменяет веру в Бога»… Гуманно и красиво, очень мужественно. И, главное, честно. Уклонились — и — молчок! Мудро молчим. «Делаем свое дело».

Автоматы вперемежку с трупами. Сифилизация духа. Природы. Естества… Как они стараются, утончая формы, правя страницы и абзацы, добиваясь самых точных, эффективных фраз… Ли-те-ра-ту-ра!.. Сколько б ни трудились, все зря. Ад постигают не умом, а жопой, всей шкурой. И как это ни странно, ненавидя — любят ад. Так сказать, диалектика ада… У вас-то черти так демократичны, так гуманны. И круги повыше, с кондиционерами и туалетною бумагой. А когда нет денег, приходится — ужас! — ехать в поезде третьего класса. И голодать, питаясь одним красным вином, заедая его дешевеньким сыром. И презирать всех этих «нувориш», живя «в Париж».

Все это так знакомо мне по Котлограду! Пониже круг, поменьше тиражи, бородочки пожиже. И не Монпарнас — всего лишь пивной бар. Но принцип тот же, тот же замысел, идея та же. Сережа Хем. Фима Белль. Паша Пикассо, Олег Сароян, Ваня Кафка, Саша Селин, Ося Ахматова, Толя Пастернак. И Вася Джойс, новатор-карбюратор…

Домостроители! Не дом, не замок — дачка-с… И даже не дачка, а дачный клозет, фанерный. Лишь бы не было видно (акустика, она не столь уж и важна). Стеночки жидки, но прикрывают. Даешь духовную жизнь в аду!

Ну конечно, и самим стыдно. В глубине-то черепушки. И тошно и смешно. Но смех не грех, а дезинфекция. Юмором. Как у баварцев: дружеский смех заглушает пердеж. За компанию. Коллективом.

Свои ребята, компанейские. В мировом масштабе: современный неогуманизм. Договорились без нотариуса, так сказать, на основе одного лишь взаимопонимания. Все — люди. И все люди — свои. В общем тоне, в едином русле.

Не замечать ад! Отворачиваться, зажав нос. И — о прекрасном. Или — одиноком, лишь бы в стороне. Не заговор, а только образ жизни. Не прямо матом, а лирическою прозой, чтоб красиво. Скажем, про еблю: «Земля плыла». «Ты здесь?» — «Я здесь». И в том же духе, с умолчаниями. Так сдержанно-красиво, так жизненно, так точно!

Ваш гуманизм прогнил, до костей, насквозь, вместе с человеком, творцом этого ада… Весь! Вместо носа — дыра Хуй вот-вот отвалится. И мы вот-вот, окончательно истребив все живое, полетим кверх тормашками в яму, вырытую нами же самими… Сифилис ест род людской со времен неандертальцев, но лишь сейчас он обнаружил верную дорогу — в мозг человеческий, в его действия, в его жизнь, от пеленок до гроба. И все же мы живем, мы радуемся жизни, мы верим в нее и надеемся на нашу славненькую адскую жизнь. Гнуся, соплясь, истекая слизью, подыхая: жить! жить! жить! жить! Да здравствует человек XX столетия! Да здравствует Двуногий Сифилис! Человек, вива! И — вива, жизнь!

…Когда до Хамска оставалось три часа езды, мне страшно захотелось поебаться. Даже не важно с кем. Хуй встал и властно требовал: «ебаться, ебаться!».

Я повторил вслух, естественно, шепотом:

— Ебаться!

Хотелось минета, которого я не знал (как красочно повествовал о нем Вергилий!). Хотелось всего, в разных позах, ракурсах, позициях. Я подумал, что это — молитва. Кто становится на колени, кто падает ниц, кто «раком». Разные веры — разная ебля. Только Бог один и един: Хуй. Так сказать, монотеизм Хуя.

Я подошел к окну. Возле него сидел мой рыжий сосед. За время приближения к цели, к Хамску, за эти трое суток поезд явно опустел. Мимо нас прошел проводник, не черномазый друг, а второй, старый. Он натягивал на ходу форменную шинель.

Рыжий сосед протянул скептически:

— Замерз… А еще к девкам лезешь…

— Давай сейчас любую! — ответил проводник. Мы засмеялись, поощрительно.

— Лет под 70, под 60…

— Молодайку…

Всем троим стало весело: у всех троих были хуй в штанах. Братья!

— А ты хорош! — сказал рыжий.

— Хватит, — задумчиво ответил проводник.

Он явно имел в виду свой хуй (проводницкий), подразумевая его длину — «хватит»… Мне стало весело. Еще бы! Единственное достояние в аду.

…Здравствуй, ад!

Чему я обрадовался? Концу пути? Хую? Поезд подходил к Хамску, путешествие кончалось. Это путешествие. Начиналось новое, не на колесах. Словом, путешествие продолжалось, из одного котла в другой котел. Мне стало легко и весело. Я почувствовал силу и уверенность. Двадцать два года… Здравствуй! Родной, вонючий и привычный, — здравствуй же, ад! МОЙ ад!

Меня ждали все аксессуары радости. Светило солнце. И пошлая музыка играла в репродукторе. Впереди был дом.

На перроне я уже видел знакомую зеленую шляпу брата. Я и в самом деле чувствовал радость.

— Здравствуй, ад!

………………………….

XI.

Замурзанное, сонное, чумазое солнце поднялось над миром. Черное, как и всегда в аду. Его унылые и хмурые лучи гасили фонари, протискивались в окна, сигналили будильникам. Тугой, настойчиво-привычный звон врывался в уши спящих. Сны бесцеремонно обрывались. Начиналась служба. Черти аккуратно брились, надевали форму, штатские костюмы и спецовки. Деловито отполировав рога суконкою, наскоро причесывали шерсть, прятали хвосты в штаны, дабы не прищемили в общественном транспорте. И торопились на службу, туда же, куда стремились и их подопечные мученики. Делать общее дело. В котлах и у котлов.

Не все котлы работали в три смены. Основная Служба начиналась с семи тридцати поутру. Я не вставал в 7-30. Не вставал к 8 и даже к П. Порой я не вставал и в полдень, спал до часа дня, до двух. Я выбыл, не участвуя в игре. Недосуг было участвовать. Негде. Незачем и вовсе ни к чему. Я обрел надежду и любовь, имея прежде только веру.

Любовь была бутылкою. Надеждою — наркотики. Я был счастлив, освобожденный. Ведь совсем недавно я сидел сразу на двух крючках, прицепленных к двум удилищам. Рыболовы удили с противоположных берегов, но от этого было отнюдь не легче. Скорей наоборот: рвали на части. Не сговариваясь, рыболовы действовали на редкость согласованно и технично.

Один крючок держал меня за хуй. Другой впился в ноздри. Рыболовов звали: первого — Светлана Петровна, второго — Доктор Паук. Они стоили друг друга, два сапога парою. Светлана Петровна, с регулярностью, достойною будильника, выясняла со мной отношения, везде и по любому поводу. Мания отношений! А Доктор Паук плел свою паутину. Он хотел облагодетельствовать ею, липкою, весь наш грешный, весь наш адов, весь наш смрадный мир!

Бдительность-бдительнскггь-бдительность… Сверхценные идеи могли запросто спереть. И — хуже: разгласить, скомпрометировать, обесценить, лишив все человечество неслыханного блага, невиданного чуда, магического средства, незамедлительно превращавшего сучий ад в истый рай. Теория коллектива наконец-то должна была научить человека, как ему следует жить по-человечески. Научное управление обществом, но не простая и тупая технократия, о нет! Теория учитывала все: глубинные структуры и коммуникации, ранги личности и обряды, жизненные циклы, иерархию цен, иерархию вер…

Вместо тупого бардака — уютненькая камера, логичная, необходимая, Как сон, неколебимая, как стены Дита. Не Аракчеев, не Угрюм-Бурчеев, ни Иуда-Троцкий, не похлебочный позитивизм с его наивным «здравым смыслом»… Нет, нет, совсем иное дело! Выше, чем бюрократия. Тоньше, чем технократия. Превосходящая любые — кратии, — архии, — измы.

Человек изучался со всех сторон, со всех своих концов, во всей своей тотальности, включая и его историю. Итогом изучения и была теория, великая Теория Коллектива, следуя которой наше засранное пекло становилось подлинно научным адом, без эксцессов, экстремизма и всех прочих «эксов».

Такая мысль была под силу только сумасшедшему. Да он им, в сущности, и был, Доктор Паук. По ночам он вел беседы с привиденьями, очевидно, на свои излюбленные темы. Он почти не спал, он и ночью плел свою паутину, в течение долгих лет наедине со своим безумием. Лишь по сильной пьянке он мог проговориться. Да и то не до конца. Его бдительность, недоверие, подозрительность были поистине паучьими.

В Академии Паук он считался авторитетом. Научные кузнечики, сороконожки и даже тысяченожки, не говоря уже о божьих одуванчиках и бабочках-стрекозках, опасались козней Паука и ему, Пауку, уступали. Казалось бы, для его параноической Теории открыты все дороги, но… Он сам запутался в своей же паутине. Вот уже два десятка лет минуло с тех пор, как он связался с первым звеном своей сети — и никак не мог распутать его до победного конца… А ведь этих звеньев в сети предполагался не один десяток.

Порой он понимал, что дело его — гиблое. Нет, ему самому не успеть. Завещать свое дело другому? Кому? Где гарантия, что наследник не окажется предателем, провокатором, иудою (а провокаторы, предатели, иуды мерещились Доктору Пауку везде)? Авантюрист мог спекулировать, провокатор — спровоцировать, иуда — предать. Великую идею так легко опошлить, обесценить, погубить, опорочить!

Везде были враги. Или — предатели. Своим сообщникам, ни одному, Доктор Паук не верил ни на йоту. В любую минуту они могли переметнуться во враждебный лагерь и тем самым все погубить… Нет, надо было бдеть, бдеть во все глаза и уши!

И он барахтался, возясь с иероглифами, чувствуя, что время неумолимо идет, а цель все так же далека, как два десятка лет назад… Но он уже не мог покинуть их, крючки-закорючки, он по уши увяз в них, и ему лишь оставалось патетически выкрикивать:

— Черт меня подери, я ухлопаю жизнь на это, но добьюсь своего!

А речь шла об очередной порции значков, написанных бог знает кем, когда, зачем и почему. Может быть, бессмысленных, не нужных ни чертям, ни людям (хотя черти уважали древнюю историю, ибо она неукоснительно должна была доказывать древность, логичность, справедливость всех мероприятий Люцифера, да притом еще предостерегать от нежелательных эксцессов, некогда происходивших, ломавших заданный ритм).

Доктор Паук ходил на службу в Банку, большую зеленую банку-музей, наполненный реликвиями, младенцами-уродами в спирту, деревяшками с островов Каннибалии, макетами желтолицых, краснокожих, темнокожих, пучеглазыми идолами, чудищами, луками и стрелами, бумерангами, свадебными нарядами, схемами, картами и прочей мишурой при этикетках.

Тут, в Банке, кипели свои насекомые страсти. Тут вот уже вторую сотню лет описывали и никак не могли описать до конца все эти побрякушки эскимосо-папуасских зулусов. Описания сопровождались кучею цитат и сносок типа; «оп. цит», «ср.», «указ. соч.», «см.», «и др.». Все это именовалось Наукою.

Доктор Паук был здесь в своей родной стихии: среди коридорного жужжания интриг, заспиртованных уродцев, законсервированных вещей, короче — среди трупов.

Жу-жу-жу! — и петельку ручкой.

Жу-жу-жу! — и еще одну рецензию, закрытую.

Жу-жу-жу! — открытую рецензию.

Жу-жу-жу! — Икс сказал Игреку.

Жу-жу-жу! — Зет это слышал.

Жу-жу-жу! — Сложнейший переплет.

Жу-жу-жу! — Икс видел Зет и слышал Эм — вновь новый переплет!

Жу-жу-жу! — нужно позвонить Эл, понаушничать Эр, пригрозить Зет, улестить Игрека.

Жу-жу-жу!… — Ах, черт! Ведь Игрек в летнем отпуску.

Жу-жу-жу! — новое осложнение. Надо искать дублера.

Жу-жу-жу! — кандидатура — Икс…

В Банке обитали насекомые разных видов. Почти все они остерегались Паука. По причинам вполне понятным. Челюсти у него были зубастые, характер — злобный и злопамятный. А безумие давало уйму преимуществ в борьбе.

Почти все обитатели Банки были полубезумны. Но в меру, в рамках мелкого бытового «с приветом». Никто не хотел ухлопывать жизнь на описание трех масок алеутов или расшифровку двух десятков закорюк сомнительного свойства. Обитатели Банки тратили на них лишь служебное время, да и то — при вычете разговоров о том-сем. Где им тягаться с маниями Паука! И они прекрасно понимали это.

Банку финансировали черти. Обитателям ее было поручено: всеми уродцами, побрякушками и закорюками доказывать правоту Люцифера. Текущую правоту: она постоянно менялась, и науке приходилось то и дело финтить, меняя черное на белое (разумеется, со всеми ссылками «оп. цит», «см.», «и др.»). Кроме текущей правоты, имелась еще и правота постоянная. Здесь было легче: все давным-давно решено, надежно и навечно, заприходовано и отлито в свинце. Оставалось лишь иллюстрирование: наука говорит, что черти всегда правы, и, как сказал товарищ Люцифер, том восьмой, страница девятая… Легкий хлеб!

И при всем при этом они были дьявольски самолюбивы. Они считали, что и в самом деле открывают истину, что описывание ошейников и древних идолов действительно кому-то интересно, что это в самом деле настоящая наука… ОНИ! — зависящие от чертей, чертям служащие, чертями поощряемые, преданные всей душой Законам Люциферовым… ОНИ! — без тени юмора считающие себя новыми оракулами, жрецами истины!

По указаниям чертей они боролись против всяких извращений, крупных и мелких. За крупные сажали. А мелкими были Атлантиды, Лемурии, прочая мистика. Человек должен жить на известных материках! Все они прекрасно оборудованы под ад. Ад был, ад есть, ад будет — это так импонировало правящим Рогатым. Они чувствовали себя покорителями вселенной, венцом развития материи.

…Мое хождение в Банку, где который год плел свои липкие цепкие нити Доктор Паук, длилось долго. Это был какой-то мазохизм: я не получал за работу ни денег, ни даже спасибо, я работал на Паука за здорово живешь. При этом находясь под подозрением: Доктор Паук считал меня шпионом, подосланным не то тайными врагами на Земле, не то откуда-то из космоса, не то от Академии Паук. Специально подослан, дабы выведать сокровенные паучьи тайны.

Я исписывал десятки страниц, превращая в колонки цифр иероглифы, корпя над мертвыми немыми буквами — вместо того чтобы писать свои, живые, буквы. День уходил за днем, неделя за неделей. Словно муха, я бился в цепкой паутине. Ничто меня не держало: ни служба, ни долг, ни контракт. Просто-напросто с завидной пунктуальностью я приходил в Банку и выслушивал очередную порцию заданий, что давал мне Доктор Паук. Я послушно выполнял их паучьи задания, я был загипнотизирован, я действовал, как зомби, как механическая кукла, я жил, как автомат, на добровольной службе без зарплаты.

Второю службою, такой же добровольно-принудительной, была Светлана Петровна. Черти ведают, какая из двух служб была тошней, какое из двух зол — меньшим. Светлана Петровна постоянно говорила мне «на вы», Доктор Паук именовал по имени и отчеству. Она была большою вруньей, Светлана Петровна из города Пальчик. «Профессиональная женщина», как горделиво выражалась она сама. У нее большая добрая жопа, любовь к полусветским привычкам, желчная печень и духовные запросы. Но все это можно было перетерпеть — только не выяснение отношений. Здесь у Светланы Петровны был подлинный и единственный дар…

Так длилось больше года. Так длилось два года. Но однажды я послал к собачьим свиньям Доктора Паук и Светлану Петровну. И остался, сорвавшись сразу с двух крючков, в котлоградском ледяном Коците — без Банки, без бабы, один как перст в пустыне. Месяц, три, полгода я открещивался, «отходил»… Наркотики и водка, целители души!

О господин Серотонин, хозяин и владыка Хим-Нирваны! О дядя Алкоголь, апостол Павел нашего бутылочного рая! Дорогие наставники и собутыльнички: морфин-Марфуша, водка столичная, водка московская, водка особая, водка охотничья, водка петровская, водка-50, водка-56 градусов, выборова-экспортова Польши, китайская «ханжа», японское саке, бразильская кашаса! Джин, виски, аспирин, херес, малага, фторотан, пиво всех сортов, самогон, кодеин, белое крепкое, пантопон, твиши, столовое, разномастные портвейны, гидрокадон-фосфат, столовое, коньяк армянский, двин, дагестанский, грузинский, камю, реми, мартен, наполеон, азербайджанский, виньяк, курвуазье, фенамин, шампанское, анаша, плодово-ягодное, фруктовое пойло, первитин, миль, айгешат, трефешты, кокур, сурож, десертное, люминал, ликер яичный, нембутал, пума де дройбиа, цинандали, саперави, мукузани… всех их, отведанных, Не перечесть, не перечислить! А ведь сколько еще остается за бортом, невкушенных, девственных, ждущих. И маэстро Героин, и сеньорита Марихуана, и халач-виник индеец Пейотль, и господин Кокаин, и Его Императорское Величество — ЕИВ — по имени ЛСД!

Несовместимые по кондиции, но — кредо веры — вы прекрасно укладываетесь в моей голове и в моем нутре, вы несете нирвану, пускай химическую, но — нирвану! Хуже или лучше качество, дешевле или дороже ценой, длительней или короче кайфом — не все ли равно? Разница в количестве, не в качестве. А качество одно: путешествие во времени, вечное время сновидений-мифов, австралийское бугари и унгуд, вечное время детства, не ведающее хриплой связи времен и ее распада.

В побег, в побег! Пускай лишь временный, но все же выход из их вонючей крысоловки. Прими-ка, друг, таблеточку. Ширнись, не медли! Да не трусь, голубчик, это же Отказ, это бунт, это вера, сконденсированная в ампуле, истина в таблетке, справедливость бутылочного дна, афоризм житейской мудрости стакана, контакт с НЕ-ИНЫМ. Звали ее Марихуаной, имя было — Марихуана, она была Марихуана, не кем иным, как Марихуаной, Марихуана была Марихуаной.

Ели ее? Нет. Пили ее? Нет. Нюхали, голубушку? Опять же, нет. Курили, миленькую? Еще как курили! Ибо она была — Марихуаною, имя ее было таково — Марихуана, она была Мари, она была Хуана, ибо она была всегда, во всем — Марихуана! Мари-Хуана, Мариху-Ана, Ма-Рихуана, Марихуа-На — Марихуану!

От папироски с «дурью» мысли прояснялись: нужные мысли, повисающие где-то в пустоте, парящие пузырями. Лопни они — и придет нирвана. Абсолют Пустоты, зовущей и родной, словно родная мать, словно могила, она принимает своих заблудших сыновей в свое лоно Вечного Ничто, единственной реальности вне ада! Подкурив впервые, я сразу же ее почувствовал, Шунью. Сансара стала нереальной, нет, она такой была и прежде, но чересчур держала своими когтистыми лапами, грязными, грозными лапами Мары. И его клыками… Теперь она отодвигалась в сторону, повисала в пустоте, в великой истине Махашуньи… Но увы! Контакт с Великой Пустотой требовал иных контактов, сансарных: деловых, сырьевых. С Эликом-Трупеликом, с Фирою, с Саней-Саксофонистом.

Саксофонист был уставлен баночками, скляночками, шприцами и колбами. Настоящая аптека или ветлечебница! Он не любил анашу, называл ее «дурью». И свое пренебрежение выражал афоризмом: «Дурь есть дурь». Омнопон, понтопон, промедол, гидрокадон-фосфат, на крайний случай — кодеин. И дионин. Морфин же — наилучшее. Разумеется, еще прекрасней героин, недосягаемый, заветный.

САША САША САША -

Напечатал саксофонист, увидев мою печатную машинку.

Вслед за тем последовало:

Ив ккккккк вапролджэячемитьбю.

Подумав, он добавил несколько более связное:

Сегодня мы будем торчать на гидрокодоннннне!

В девять часов вечера.

И, наконец, просмаковав грядущий кайф — на гидрокодонннннне! — Саня сформулировал себя, а также идеал свой, напечатав слова:

Я умный и хороший.

А справа лишь два слова, имя и фамилию:

Чарли Паркер.

Саня Саксофонист любил Чарли Паркера. Как он, будучи саксофонистом, мог его не любить, Пташку-Чарли! И подражал ему, подкалываясь и торча. Чарли Паркер торчал на героине. Но героин был полюсом недоступности, он возвышался, точно Канченджанга (Эверест — ЛСД) над моими сокотельными наркотничками. Саня завидовал Паркеру: источник вдохновения у Пташки-Чарли был куда сильней и надежней, чем жалкий пантопон, презренный кодеин, анаша-дурочка.

Это прекрасно понимал и Слава. Он тоже был саксофонистом, саксо-фоня в паре с Саней в одном из главных котлоградских кабаков. Но отношения у них были сугубо официальные, чуть ли не «на вы». Они не делились наркотиками: их роднила саксофонная гнутая труба, а отнюдь не пронзительно-прямое жало шприца. Слава не брезговал и анашой, не то что пуританин Саня. А подлинным блюстителем эстетики и этики, так сказать, жрицей наркотического очага была Фира. Из всего подкожного она признавала исключительно морфин. Быть может, потому, что ее тошнило от уколов. И она настойчиво и рьяно отстаивала чистоту морфина, пуританизм «марфуши». И курила сама зеленую дурь, анашу.

— Не ломайте кайф! — то и дело в анашином чаду раздавался ее хрипловатый голос.

Голос этот чаще всего и ломал наступающий кайф. Хлопотная женщина была эта Фира! Под кайфом и в быту — за исключением постели. Впрочем, и тут бывали хлопоты, когда за Фирою являлся ее муж. Нет, не звать на дуэль: извлекать Фиру из чужой постели, дабы шла к ребенку. С ее мужем мы остались хорошими приятелями, почему бы и нет? Я всегда любил детей.

Когда кайф был в очередной раз сломан, я развлекался сочинением дурацких прибауток:

Кайф ломает только Каин… Беспощадно пресекаем!

Если жизнь нехороша, помогает анаша.

Если жизнь чернее кофе, кайф дают гашиш и морфий.

Жизнь одна, конец один: кушай, гуля, кодеин!

Заторчал — так помолчи (не молчишь и не торчишь?).

И в том же духе, на все ситуации, на любую вонючую «торчь».

— Да, старик, — уныло комментировал мои прибаутки Воня. — Это не Берроуз.

Воня торчал по Берроузу. Берроуза он, конечно, не читал. Он вообще ничего не читал, Воня, питаясь чужими объедками знаний. И полагал, что кончает с собой. Так сказать, медленное, пролонгированное самоубийство. Заключался же этот акт самоистребления в ежедневном, ежечасном, безбожном, безбрежном, безграничном, безобразном, бесконечном, беспрестанном зависании. Поголовно на всем! На чужих постелях. На чужих хлебах. На чужом кайфе. На чужих талантах. На чужих бездарях. На чужих мнениях. На чужой анаше. На чужих сплетнях. На чужих судьбах.

Он был, ходячий мешок, набит до отказа разнообразнейшими слухами и сплетнями, он переползал из дома в дом, тщательно слушал, запоминал, перевирал, раскладывал по полочкам, выкладывал другим свои накопления, а затем шастал в новую чужую норку, чтобы выложить ее обитателям сведения о предыдущей. Но все это было бы терпимо — и зависание и сплетни, если бы Воня при этом не морализировал… О боже! Он морализировал ежесекундно, по любому поводу и случаю. Зависал — и морализировал. Лизал жопу — и морализировал. Торчал или делал вид— и морализировал. Срал буквально или небуквально — и морализировал. Злоязычная Фира утверждала, будто Воня сосал член у Славы. Если это так, то, вне всякого сомнения, Воня морализировал при этом акте («Да, старик, жить-то надо!»).

Любое действие, свое ли, чужое ли, сопровождалось соответствующим морализированием. Разумеется, с позиций Вониной морали. А если не мораль, то ее эквивалент — «как».

Как-как-как-как-как-как… Как Берроуз (значит, хорошо). Как Лев Толстой (значит, плохо). Как Чарли Паркер (это хорошо). Как мудак (это плохо). Все оценивалось, подводилось под какую-нибудь категорийку, к чему-то там приравнивалось, с чем-то сравнивалось, подгонялось и примеривалось. На закуску выносился приговор — окончательный!

Благодаря наркотикам и наркошам Воня нашел свой быт, свое призвание. Он зависал на чужом кайфе, выполняя к тому же полезную общественную функцию, служа переносчиком торча, а не только сплетен, как всю прежнюю свою жизнь. Наконец-то Воня нашел службу по душе, с тех пор как десяток лет назад он изволил «принять мир». Спасибо анашистам!

Волга Порокин также был на службе: он бегал по аптекам, задрав хвост, с клистирами, пробирками, рецептами. Это его воодушевляло, вдохновляло, бодрило лучше, чем сами наркотики. Хлопоты заполняли день, давали жизни смысл, делая ее романтичной. Неудобство составлял сор тир: от неумеренного потребления кодеина у Воши зацементировался задний проход. Приходилось спасаться клизмою. Но и в этом была своя романтика, даже героизм.

Саня-Саксофон полагал, что у него язва в желудке. Или нечто худшее, совсем-совсем плохое, даже страшное. И его, как наркомана, наркоз не возьмет. Он боялся идти к врачам, под нож. И вообще обращаться к медикам. Он считал себя обреченным, как Паркер. Что не мешало ему много есть и прекрасно спать. Наркотики его воодушевляли, выводя из апатии. Когда не было ничего подкожного, Саня-Сакс ел кодеин. По двадцать таблеток за один присест, три раза в сутки. Завидный аппетит!

Каждый торчал, кто на чем. Никто не был чистым, завзятым наркоманом, у всех наркота была прикладным, декоративным ремеслом, а не Святым Искусством. Занятием, а не призванием. Не сущностью, а времяпровождением. Не целью, а средством. Средством побега из котлов, в которых мы сидели — на каждую голову по персональному котлу. У Славы, у Сани, у Вони, у Воши, у Фиры. У всех, включая меня.

Поторчим?

Поторчим.

Набей-ка папироску.

У тебя какой?

Кашгарский.

Нет, кашгарский — тот зеленый.

Кашгарский черный.

Во торч!

Кашгарский…

Нет, кашгарский черный.

Зеленый.

Зеленый. Черный.

Есть приход?

Подожди, старик. Дай кайф словить.

Нц… цц… цгашухх!

Кашгарский.

Как, старик? Есть приход?

Торчу, братцы… Торчу…

Вот у Сани был торч, в субботу.

Вчера вечером.

Воскресеньем. Позавчера.

Кашгарского достали. Ты торчишь?

Торчу. А ты?

Торчу.

Пфф… ц-щшухх!

Кашгарского б достать.

Черного.

Зеленого.

Зелено-черного.

Черно-зеленого.

Торчишь?

Словил?

Давно торчу.

Оставь «пяточку».

Да, старик, в «пяточке» весь смак.

Торчим?

Торчим!

Кашгарский…

Не кашгарский.

Все равно идет торч.

Кашгарский — тот зеленый.

Черный.

Зеленый.

Торчим?

Торчим!

…Я доставал сырье через Элика-Трупелика. Простой, не кашгарский план-дурь-торчь-анашу. Мы встречались на улице. Деньги-товар, по Марлу Каксу. Но однажды Трупелик объявился у меня в норе. Когда-то он был просто Эликом, с каждым годом превращаясь в откровенного Трупелика. С порога Элик, не совсем еще Трупелик, спросил меня:

— Что это ты переводишь мандавошек как «вши»?

Я удивился, догадавшись, что речь идет о моем переводе Генри Миллера.

А ты откуда знаешь?

Мне Наглецкий говорил.

Не знаю уж, Трупелик, при чем тут мандавошки. Может, они у тебя под мышками и водятся. Ведь в тексте ясно сказано, что «зуд под мышками». И слово «лаузи» значит «вши», от «лауз» — «вошь».

Трупелик молча сомневался. Он был туговат на лингвистические тонкости. Четырнадцать лет мечтал я о том, чтобы прочесть «Тропик Рака». Плюс другие книги Генри Миллера, о которых лишь читал, знакомясь только по цитатам: у Лоуренса Даррела, поляков и своих, котельных, критиканов. «Тропик» мне дал прочесть Фима Зловонский. Шикарный «Тропик Рака» в ярко-синенькой обложке, изданный англосаксами три десятка лет спустя после его написания.

— Знаешь, старик, — уныло талдычил Фима, — тут для всех персонажей можно найти подобия среди знакомых. Я, например, похож на Ван-Нордена.

Фима был прав. Он и в самом деле похож на Ван-Нордена. Во-первых, потому что истинный Еврей. Во-вторых, у обоих порченые зубы. В-третьих (и главных), с Ван-Норденом Зловонского объединяет общая идея: поиск целок, маниакальный. Переход от стихов, только не Паунда, а Кэмингса у Фимы совершался без сучка и без задоринки, так естественно и просто, что любо-дорого глядеть! И так же как у бедного Ван-Нордена, у Фимы случались порой досадные срывы: вместо девственной плевы наградой оплеуха. Но Фима относился к ним философски: привык!

Я решил перевести на русский «Тропик Рака». Слово «прик» я знал давно. «Кант», существительное, и «фак», глагол, расшифровывались по контексту: спасибо выучке у Доктора Паук! Слова эти манили своей краткостью, спартанским лаконизмом, они сами просились в заголовок, на вывески торгующих инокотельных фирм:

ПРИК ЭНД ФАК ИНТЕРНЕЙШНЛ.

ПРИК-БИЗНЕС МЭШИНЗ.

МИСТЕР ПРИК И Ко. ДЕЛОВЫЕ КОНТАКТЫ.

ПРИК СЕРВИС. ХАЙ ФИДЕЛИТИ.

ФАК ИНДАСТРИ.

ПАБЛИК ФАКИН…

И — в том же духе. Жаль, что таких фирм в Котлограде не было. Наверняка бы преуспели… А еще я захотел сочинить очерк о неком саксофонисте по имени ШИТ ФАКИН, придумать ему особый «модерновый» метод игры, подсунуть в виде «перевода» нашим авангардистам — и ожидать, как и они начнут лабать под этого ШИТ ФАКИНА… Я даже начал очерк, деловито-заманчиво;

— ШИТ ФАКИН — бодрый, энергичный альт-саксофонист, импровизирующий на инструменте из дюралевой пластмассы. Его пятиминутные соло, сопровождаемые ритм-секшн из маракасов, доставляют истинное удовольствие всем поклонникам стиля, получившего по имени его создателя название «стиль фак».

Но очерк я не написал, решив остановиться на миллеровском «Тропике». Хлопот и с ним хватало, с его чертовыми лингвистическими тонкостями и трудностями.

Например, как быть со словом, вроде бы и немудреным «на»? Ведь тут есть несколько эквивалентов: шлюха, шкура, курва, лярва, дешевка, проститутка, шалава, блядь, бляха, блядина, блярва, падла, сучка — и даже два вполне приличных оборота: «публичная девка» и «падшая женщина». Слова эти отнюдь не синонимы, в каждом из них таится своя изюминка, особые оттенки смысла, своя прелесть. «Лярва» отличается от «курвы», в ней, лярве, есть оттенок ласкательный, а в курве — осуждения. Если выстраивать синонимические параллели, то лярве больше отвечает «потаскушка», а курве — «проститутка». В той или иной ситуации одно и то же лицо одной и той же древнейшей профессии могло быть названо то «падшей женщиной», то «девкою», то «шлюхой». А Генри Миллер, не мастак на тонкости, бил в одну точку «на» да «на». Как молотобоец!

Я старался бороться с этой монотонностью. Ведь недаром так велик, могуч и прекрасен бессмертный русский язык, опора всех писателей российских во дни тягостных раздумий и сомнений. По моему наглому намеренью русский перевод «Тропика Рака» должен был своей художественностью, поэтичностью, великолепием намного превзойти английский оригинал.

Слово «кант» можно было перевести тремя родными словами, не считая медико-латинского «вагина»: «пизда», «влагалище», «манда». Правда, здесь старина Генри был более разнообразен: кроме «кант» имелось также «слит», «роузбуш», просто «буш», а также «квим», «а твэт», «хани-слит». Но все эти «розовые кусты» да «святые щели», не говоря уже о просто «щелях» и «кустах», на русском языке звучали не по-нашенски. Опять приходилось ломать голову, изыскивая в муках слова эквивалентный перевод.

Особые же трудности мне доставлял оборотец «лига прик»… Мандюк? Пиздюк? Хуек? Хуечек? Пиздючонок? Пиздючок? Хуишко? Или пизду-нок? Пизденыш? Хуеныш? Заебьпп? Разъебай? Заебанец? Заеба? Ебанец? Пиздюй? Распиздяй? Пиздючишко?.. Поистине безграничный, богатырской удали простор предоставлял мне мой великий и могучий! А ведь даже для русского «хуя» был в запасе древнеславянский «уд», латинский «пенис», греческий «фалл», татаро-монгольский «кутак», санскритский «лингам», заезженный «хер», нейтральный «член», дурацкий «мужской половой орган».

Иносказательно свой хуй Генри Миллер называл не «прик», а «кок». Буквальный перевод, жалкий «петух», конечно, не годился. Тем паче, что есть «петух», то бишь педераст. Но какой из российских синонимов избрать для миллеровского «петуха»? Трость? Палка? Шишка?.. Классическая русская литература не употребляла ни прямых, ни переносных наименований, за исключением Баркова и стихов из сексуально-клозетного подполья.

Член? — Слишком тупо, утюгообразно. Половой орган? — Длинно, словно поезд, да и кто так говорит? Пенис? — Но ведь писатель не сексолог-врач! Фаллос? — Однако ж тут не античные оргии, да и старина Генри отнюдь не Пан и его бляди не нимфы. Солоп? — Архаично. Ваджра? — Но это слишком по-тантрически-санскритски. Так же как и «мани» формулы «ОМ МАНИ ПАДМЕ ХУМ», спасающей все живые суще ства. «Дурак»? — Не подойдет, слишком вульгарно-фамильярно. Пушка? — Чересчур милитаристски, годится лишь для военнослужащих. Птенчик? — Это звучит декадентски-изысканно, пожалуй, даже гомосексуально. Уд? — Но это времена давно прошедшие. Елда? — Опять-таки не то, пахнет Золотой Ордою. И совсем по-азиатски — «кутак», при чем тут бордели Парижа! Палка? — Слишком грубо. Шишка? — Некрасиво. Трость? — Пусть ею пользуются франты.

Я был в обиде на предшественников-классиков. Такое полное пренебрежение к ИМЕНИ! Мне приходилось созидать на пустом месте, в литературном вакууме, хотя у народа, у языкотворца, имелось более десятка наименований хуя. Порнографические опусы Баркова — или лже-Баркова, стишки Пушкина или лже-Пушкина тут не годились. Это была ватерклозетная, второсортная литература. Первый сорт у Пушкина: «Я помню чудное мгновенье», второй, интимный: «С божьей помощью вчера ее уеб»… Я искал синтеза, Великого Синтеза: чтоб одновременно и «чудное мгновенье», и «уеб»!

Когда я пишу матерные слова — это не ругань, так надо, это не для заборов и сортиров. Я брезглив и свято чту СЛОВО. А порнография ничем не отличается от ребусов, кроссвордов, детективов и прочих милых средств отдохновения. Интерес к раскрытию юбок и штанов — чем не разновидность детектива?

«Порнограф и мистик, прекрасной души человек», — говорит обо мне олимпиец-Слава. Это звучит не менее мистично и прекрасно. Но это не так. Я не порнограф, я — мистик. И вовсе не моя вина, что моя мистика имеет сексуальный смысл. Акт — зови его как хочешь, — ебля, совокупление, майтхуна, траханье — приближает к Истине эффективнее любой другой молитвы. Я ничего не прошу от Господа, он у меня в штанах. И я молюсь ему, молюсь им, единственной молитвой, что действенна в аду!

…Поговорив о переводе «вшей» и «мандавошек», мы перешли от лингвистики к анаше и быстрехонько столковались. Вид Элика-Трупелика был дик и безобразен. Куда мне до него! Он распадался с каждым днем, дурея от барбитуратов. Прошло немного времени, и я узнал, что Элик угодил в дурдом. Не за инакомыслие: всего лишь за то, что пытался устроить пожар. Забившись в шкаф, он мутно глядел, как выламывали запертую дверь его соседи, встревоженные гарью. Он ничего не говорил, лишь наблюдал и, по слухам, хихикал. Психушка сделала его уж окончательно Трупеликом. Элик перестал существовать. А все барбитураты!

Это не моя стихия. Их действие, в принципе, не отличается от действия пары-трех бутылок крепкого портвейна, если их выпить с утра — и натощак. Тупое, мягкое, громоздкое ОНО наваливается, как спортивный борцовский мат. Хотя тепло, но — давит! Вот анаша — другое дело. Тут мозг становится свободно-легким, одурелый.

Дурь проходит, дурь выветривается. И нет наутро этой гадости, обстяги. Шудра, приняв наркотик, меняет мусор в голове на дурь, вызываемую химической дурью. Брахманы знали, что делали, разрешая пить сому только своей варне. Кшатрий и вполне зажиточный вайшья могли употреблять ее, священную, лишь по праздникам. Шудры — нигде и никогда, как и слышать Веды.

Фюр райн аллец райн, — говорила известная мудрость.

Фюр швайн аллец швайн, — корректировал Ницше.

Для шудры все — шудра, — синтезирует мудрый брахман.

Все шудра — даже мескалин и ЛСД, не говоря уже о дури. В любой ситуации шудра останется шудрою, никем иным, ничем иным. Я вскоре смог убедиться в том на личном опыте.

Сначала мы пили вчетвером, в моей норе: Марк, Юра, Анрик и я. Внезапно пришла мысль о том, что на другом краю Коцита празднуется день рождения. Ах, если бы мы не были пьяны! Какого черта понесло туда нас?

Но мы были пьяны. Кроме того, в том районе Коцита жила Таня. Не та, с которою я спал. И не та, которую я когда-то любил. Не третья Таня, а четвертая. Вот уже несколько месяцев валялся у меня ее адрес, но все был недосуг поехать к ней, поближе познакомиться. Спьяна я решил: приятное с полезным! Захватив бутылки, мы отправились в дальний вояж. День рождения был у Тани. Не той, к которой я собирался зайти, — у пятой Тани.

Подъезжая к дому Тани-Пятой, мы обнаружили в автобусе славную компанийку: тут был Воня, тут был Воша и девочка Какаша была с ними, как хемингуэйская Брег.

— Приветик! — дружелюбно поздоровались мы.

У них вытянулись лица. Они хотели так тихо, так уютненько поторчать у Тани-Пятой, наша пьяная братия была им совершенно ни к чему. Вот почему в ответ раздалось кислое:

— Привет.

Марк Хитров не любил Вошу Порокина. Он говорил, что Воша стал глотать наркотики лишь потому, что у него было прыщавое лицо. Впрочем, какие ж это наркотики? Вшивый кодеин и аптечные микстуры. Как голодный шакал, Воша бегал от аптеки к аптеке, найдя свое призвание. Он даже не хотел запастись постоянным рецептом, чтобы избавиться от ежедневного слоняния в аптеки: ведь жизнь потеряла бы тогда свой смысл. От неумеренного потребления кодеина у Вошки скопились залежи известняка в кишечнике. Настоящие меловые копи, хоть открывай их разработку на дому! Воше приходилось, как информировал всезнающий Воня, пользоваться клизмой в течение доброго часа, дабы пробиться сквозь залежи мела, кодеиновой прокладки.

Марк Хитров не уважал Вошу Порокина. Он утверждал, что Воша и ему подобные превратили некогда святое дело наркомании в дерьмо, проституировали в службу, в кал, прозябание, добрачное баловство, в петтинг, липкую муть вместо радужного ада или горячечного бреда.

Марк Хитров презирал Вошу Порокина. Он припоминал те времена, когда Воша прыщавым юношей ходил у него в наркотических шестерках. Он помнил славные времена ширяния в клозетах, славные времена отпетых наркоманов Котлограда, а не сопляков с микстурою.

Возможно, что он врал, Марк Хитров. По словам бывалых наркоманов, он ухитрялся собирать и на дерьме пеночки, безбожно спекулируя торчевым сырьем. Завязав с иглой, Марк Хитров переквалифицировался на йогу. Там он тоже продавал и перепродавал: книги, рукописи, самодеятельные «посвящения в Тантру» и, наконец, в итоге продал своего Учителя, того, кого называл с огромной буквы «У».

Он был злобен, одноног, злопамятен и коварен, Марк Хитров. Он имел зуб на весь мир, включая Вошу. Но с Вошей не стал связываться: к чему хлопоты, когда есть пьяный Сэнди — пьяный я?

Мы пришли к рыбьеликой, рыбьеокой, рыбьегласой, рыбьевласой Тане-Пятой, выставив бутылки на стол. Кроме нас, у Тани были Дусенька и Ванечка.

— Подкурить не найдется? — спросил я Ванечку, когда было выпито по первой.

Ванечка истово вымолвил:

— Нет.

— Нет, нет, старик, ничего нет, — поддакнул Воня.

Мы продолжали пить. Ванечка и Воня удалились в другую комнату, чуть погодя уплыла и Какаша… Зайдя туда минутами пятью позже, я застал всю честную компанию за увлекательным занятием: торопливо-деловито набивались анашою папироски.

— Хор-рошенькое дельце, — сказал я угрюмо-угрожающе и вернулся к пьющей компании.

— Суки! — подумал я, взбесившись. — Решили себе устроить кайф. Так бы и сказали сразу же. Что же тихарить? Ладно, теперь уж покейфуете, ужо…

Я вернулся к милым анашистикам.

— Так, значит, нечего курить?

Старик, наркотиками не делятся, — пропиздел Воня. Он и здесь морализировал!

— Хорошо, — сказал я. — Кейфуйте!

Несколько рейсов было сделано мною туда-сюда. К горлу подкатывалась злость, подогреваемая портвейном.

— Вот что, подонки, — наконец сформулировал я свои подспудные намерения. — За это бьют морду, за такие вот дела.

Я предложил Ване с Вонею драться, один против двоих. (Воша прочно засел в сортире, разрабатывал свои кодеиновые заднепроходные копи.).

— Подонки! — загорланил я. — Засранцы! Говнюки!

Они забрались на диванчик с ногами. Я, словно маятник, мельтешил туда-сюда, предлагая драться. Дуся и Какашенька сидели вместе с джентльменами. Воша по-прежнему тужился в клозете.

— Тьфу! — Плюнув в сердцах, я ушел к пьющим. Потом сказал Анрику:

— Будь другом, подсоби. Я предлагаю фору: пусть трахнут меня бутылкою по черепу. Но — один раз. А потом мы станем драться.

Анрик взял в ручку, очень деликатно, пустой «фауст-патрон» из-под сухого и отправился с дипломатической миссией. Через минуту он вернулся, важный, как истинный джентльмен-парламентер.

— Они не принимают.

Я взъярился и пошел сам. Вся компания последовала за мной. Им было весело, еще бы! Прекрасный спектакль на дому, не отходя от кассы. Иногда от смеха Анрик плюхался на пол.

— Раз вы не хотите драться, — вещал я, — мне придется обоссать вас. Дамы, за грубое слово — пардон!

Дамы безмолвствовали.

— Будьте же добры, не закрывайте ваших кавалеров, — обратился я вновь к Дусе и Какаше.

Безмолвствуя, как пушкинский народ, они прикрыли юбками своих кавалеров.

— Нехорошо, — твердил я. — Вы же сами понимаете, нехорошо и не прилично в присутствии дам мочиться… Тем более — на кавалеров. Да и капли могут попортить диван… Эй вы, сойдите на пол, кому говорю!

Разумеется, никто не сошел. Появился облегченный Воша, похудевший килограмм на пять, добыл-таки кодеин из задницы. Он стал о чем-то толковать мне.

— А вы молчите, Воша! Ваше место — клозет, здесь вы не у дела! — вежливо парировал я и снова заорал:

— Эй, слезайте!

Я еще долго бесновался. Был великий смех. Во время метаний из комнаты в комнату я не забывал извиняться перед Танею-Пятой, именинницей, хозяйкой. Ведь все происходящее никоим образом ее не касается. Мы даже ухитрялись поддерживать светскую беседу: о стихах обериутов, о Вагинове…

Узнав, что кандидаты на мочепромывание тихонько смылись, я сказал:

— Буду ловить поодиночке. Заводить в подворотню — и — поливать! Вослед за рыцарями удалились дамы.

— Какое хамство! — пискнула Какаша, будучи в дверях.

Мы расхохотались… Разве ж это хамство? Премудрый Анрик, когда я остыл, высказал мне общественное порицание:

— Раз обещал обоссать — обоссы!

Он был прав. Недаром во всем Котлограде не было каббалиста, равного ему. Через неделю до меня дошла версия, рассказанная Вошей: мужественный, несгибаемый, брутальный Воня садился на пол, предлагая мне:

— Мочись, не ломай кайфа!

И я, испугавшись, побоялся сделать это… Так, на опыте, я убедился в мудрой правоте народной поговорки: «Ссы в глаза — все божия роса!».

К Тане-Четвертой, разумеется, в тот вечер я так и не пошел. Да и вообще с тех пор не бывал в дальних краях Тани-Пятой.

— Смердит шудрами, — пояснял я.

…О том, что можно торчать на аспирине, я узнал из повести «Обыкновенное убийство». Это было точно божий дар, посланье свыше: я находился в страшной заднице, без денег, без выпивки, без анаши. Одни лишь дамы радовали, да и то не ежедневно.

Аспирин! Лишь пять копеек — пачка. Если есть еще рубль на пиво, сущий рай! В любой аптеке, без рецептов и контактов с наркошеньками. Когда-то так же запросто можно было покупать и кодеин, но времена эти давно минули. Прыщавая юность все загадила, все эти университетско-коридорные разговорчики про «обстягу» от анаши… Аспирин был находкой. Чудесной находкой. Но однажды я перехватил. Для одного захода 18 таблеток — это слишком. Целый день я провалялся, не вставая, словно изнасилованный труп. Все равно что выпить пол-литра водяры, разбавив ее ведром воды: тупой, глухой, давящий и разбавленный «приход». Вода мешает, булькает расслабленно-долго. Плаваешь в разбавленном дерьме. И самое занятное, что после этих 18 таблеток аспирина я простыл.

Огромный флюс был вспорот чутким доктором-хирургом. Скальпель шел тупо и упорно.

— Может, дать нашатырь?

Я отплевался кровью и ответил:

— Нет, спасибо.

Я настолько пропитался всякой дрянью, что боль почти не пробивалась сквозь нее.

— И так сойдет, — сказал я, пуская красную слюну в белый ком ваты.

Щека опала. Я снова пришел в норму. Все было ОК! Путешествия во времени оканчивались. Утренние или дневные, когда просыпаешься, полный мутного похмелья. Всей шкурой понимая, что ад — это и в самом деле способ существования белковых тел, во всем их ужасе и многообразии. Все они, эти микротельца, эти чертовы клетки, вопят, хныкают, стенают, вякают, ссыхаясь и корчась, в котлах, размноженных на миллионы клеток тела, миллиарды нейронов, сотни костей. Контролеры начеку, автоматические контролеры, все эти блядские клетки, что почище клеток из железа… Все, все предусмотрел премудрый Люцифер! Райские кущи сгущаются в джунгли. Соседи по нирване грызутся, как голодные псы. Полубудда, бодхисаттва, постигший пустоту нашего мира, — да и всех трех миров! — становится кусочком жалкого живого дерьмеца. И чем больше, чем шире была предыдущая свобода, чем длительнее странствие во времени, тем больший счет к оплате предъявляется, тем в худшей яме, то бишь жопе, оказывается путешественник на следующий день.

Хим-нирвана, порожденье Калиюги! Это не мой путь, это не путь Данте, не путь Будды, не путь к Князю Тьмы. Пред его светло-пустые очи надо предстать таким, каков ты есть на самом деле, не разлагаясь на наркотики-сукотики. Путь человеческий — наш путь — путь по всем кругам ада, не минуя ни единого. Вариант с непорочным зачатием, возможно, лишь какой-то гешефт в Святой Земле. Зачатие порочное, половое, открывает нам ворота ада с четкой надписью:

— Оставь надежды, всяк сюда входящий!

Так мы рождаемся на свет, лишенные надежды, в первый круг. Лимб — он во чреве матери, еще без мучений, котлов, чертей. Срок приходит, неизбежный, как сам ад, — и нас выкидывают во второй круг, в полиморфно-извращенное младенчество, круг сладострастников, проявление любви в аду — каким же быть еще ему?

Круг третий — детство, счастливое или несчастное, но мимолетное, бегущее и убегающее незаметно… Четвертый круг — подростки и отрочество, ломанье голоса, характера, сознания. Сплошное костоломство, переходы, переходы, переходы!

Пятый круг — Стигийские болота юности. Тут, копошась в них, начинаешь узревать могучие врата Дита, его величественные стены и башни. И — хлоп! — нет больше болот, ты в Нижнем Аду, за стенами Дита.

Молодость — шестой круг — огненный гроб юности… Кипяток реки Флегонт — для зрелости седьмого круга, дабы проварить ее в котле совершеннолетия.

Созрел? Извольте бриться: вас давно ждут рвы Злых Щелей, вам уготован круг восьмой. Девятый круг, последний: ледяное озеро Коцит, круг старости, предсмертья и агонии. Печальные этапы! Каина немощи, То-ломея старческого маразма, Антенор дряхлости, Джудекка прострации… Путь завершает Люцифер, чья пасть — СМЕРТЬ. Тут — центр Вселенной, небытие, аннигиляция, уничтожение сознания, Нуль-бытие.

Дальше идти некуда. Итог скитаний по кругам жизни подводится зубами Князя Тьмы. И никому не отвертеться. Центр центростремительной воронки бытия, он засасывает любого смертного, свят ли, грешен ли, служит ли обыкновенным мучеником или выполняет ответственнейшую миссию Главного Черта. Бессмертна только смерть, все остальное — смертно. Осталось лишь пройти Коцит…

…Впервые я увидел ЭТО в пятницу, 14 марта. Все было как обычно. Очередь за пивом, толкотня в магазинах, автобусы, набитые битком. Час пик обычного невыходного дня Коцита, ну самого что ни на есть обыденного.

Человек лежал на тротуаре ничком, лицом в асфальт. Голова его была проломлена сильным и точным ударом. Скорее всего, это был ломик, удобный метровый ломик, каким крушат лед на мостовых. Я видел, как хладнокровно, не спеша удалялся Тот, Кто Сделал Это. Вокруг убитого собралась толпа, вначале человек десять, а потом она стала расти, пока не охватила весь проспект.

Убийца спокойненько удалялся. Никто его не преследовал, не свистал в дурацкие свистульки, не кричал «лови!» Да он и не убегал, убийца, похоже, что он напевал что-то оптимистичное, чуть ли не ту самую бодряческую песню, что называлась «Я люблю тебя, жизнь».

Он шел удивительно уверенно, так, как человек, исполнивший свой долг, важное и ответственное дело. И в тоже время дело это было ему привычным, настолько привычным, что вся его важность и нужность стали бытовыми для него… Он шел, напевая… — видимо, любил и жизнь, и песенку про нее, а потом свернул в переулок и скрылся из глаз. Спокойно и просто. Очень просто — и не менее спокойно.

Слухи поползли по Котлограду тотчас же. Не прошло и десяти минут с тех пор, как на проспекте прозвучал глухой удар о череп — ломиком, — и на тротуар упал Первый… Слухи поползли самые разные, самые дикие. Но, что поистине было крайне удивительно, никто даже и не подумал посетовать на бездействие граждан, дворников, постовых, сыщиков. Само убийство казалось вещью полностью оправданной, обыденной и необходимой.

Я посмотрел на труп, подумал: «Черепушка кокнута», — и отправился пить пиво. Слухи роились, они рождались тут же, в пивной. Фантастические подробности и догадки, домыслы пьяненьких, гипотезы трезвых, предположения полупьяных. Я выпил пять кружек, а затем снова вышел на проспект. Труп уже убрали, кровь замыли. Я не подозревал, что Второе Пришествие начнется так прозаически, так буднично, так просто и легко.

Спал я спокойно. А когда вышел на улицу, чтоб заправиться пивом, увидел, что у ларька, углового, с Верою, лежат трое с проломленными черепушками.

К вечеру, как утверждали самые горячие головы, в Котлограде было убито несколько тысяч. Но это явное преувеличение: если бы Христос орудовал ломиком ежесекундно, то и тогда бы не успел уложить стольких. Заведомо бы устал, ведь он тоже — Человек… По моим выкладкам выходило, что во второй день пришедший вновь Спаситель уложил сотни две, не больше… Он ходил, помахивая ломиком, спокойный, деловитый, ходил по городу и убивал. На выбор, не каждого. Он руководствовался какими-то одному лишь ему ведомыми правилами. Не только пьяницы или должностные лица становились его жертвами. И почему-то он не трогал женщин, хотя бывали случаи детоубийства. Он не произносил ни слова, лишь ходил, молчаливый, по городу и, взмахнув ломиком — крац! — убивал очередного прохожего. В дома Христос пока что не входил: карал на улицах.

Так продолжалось шесть дней. Все граждане привычно ходили на службу, ничто не менялось в ежедневном распорядке улиц и казенных служб, ничто не менялось в домашнем быту. Ничто, кроме одного: Убийцы. С третьего дня Пришествия он стал ходить и по квартирам. Молча звонил, ему открывали, и он тотчас же, взмахнув ломиком, убивал.

На седьмой день ОН произнес проповедь. ОН говорил тихо, встав на труп очередной жертвы, этот среднего роста тридцатитрехлетний человек с холодными глазами и небольшой бородкою. ОН говорил по-арамейски, но все, даже вдребезги пьяные, понимали ЕГО, как самих себя.

— Ну, вот я и пришел, — начал речь Спаситель. — Я вернулся, как обещал… Вы не рады?.. Убийства, братья, неопасны. Жизнь гораздо более мучительная смерть. Не бойтесь! Убивайте сами, своей волею. Я разрешаю и самоубийства. Все грехи вашего мира я беру на себя. Начинайте ж! Давным-давно пора!

Я сам слышал эту краткую проповедь. Произнесена она была возле пивного ларька, перед серою очередью, в половине шестого, под вечер. Сначала ОН подошел к нам, терпеливо стоящим за кружкою пива и, поискав глазами, стукнул ломиком человека в шляпе. Когда тот упал, Спаситель встал на труп одной ногою, оперся о ломик, подмигнул — но вовсе не цинически — и произнес проповедь, понятную всем нам, по-арамейски. Она длилась от силы минуты две. А потом Христос ушел.

Никто из нас не начал. ЕМУ не верили, не решались поверить, так же как и поверить себе. Наверное, каждый думал или предчувствовал, что ЭТО придет, рано или поздно. Но трудно было отказаться от инерции, осознать, поверить:

— НАКОНЕЦ-ТО НАЧАЛОСЬ!

Спаситель ушел, оставив труп. Мы стояли, словно ослы. Больше того, даже очередь наша не развалилась. Двое деловито оттащили мертвеца в сторонку, чтоб не путался под ногами, и вернулись в очередь. Но мы позволили им принять свою дозу без очереди.

Позже я узнал, что в тот день Спаситель произнес еще несколько проповедей, не то пять, не то семь. Он не повторялся, но каждый раз говорил примерно одно и то же: «убийства неопасны», «жизнь гораздо более мучительная смерть» и «наконец началось!».

На следующий день Спаситель исчез из Котлограда. Вслед за его отбытием убийства прекратились. Но ровно на день. Ибо на день десятый, действительно, началось.

Вначале были простые убийства. Большей частью — даже самоубийства. Топились, вешались, бросались под машины, регулярно работающий общественный транспорт, под электрички и поезда метро, но чаще всего почему-то под такси. Вообще-то служба продолжалась как ни в чем не бывало, лишь с небольшими перебоями: сказывалось отсутствие уже убитых и покончивших с собой. Выходили газеты, калякало радио, радостно и бодро освещая трудовые будни Котлограда и страны. Были передачи «Служба хорошего настроения», шли эстрадные концерты, без опозданий приходили поезда. По слухам, Спаситель побывал до нас в Дите, а после нас отправился в Стигийские болота. Но мне кажется, что начал ОН у нас, в Копите, — по традиции.

Пожары начались на тринадцатый день Пришествия. На Главном проспекте и на окраинах Котлограда весело плясали красные языки пламени. Отдельные кварталы выгорали дотла. На следующий, четырнадцатый день начались массовые убийства. Шла резня, поголовная, пьяная, мерзкая. Почти целые сутки, с шести утра и до четырех пополуночи.

Радио перестало вещать на пятнадцатый день. Типография газеты «Совесть», вместе с Домом печати Люциферовой, превратилась в головешки с уголечками. Многие казенные учреждения обратились к той поре во прах. Магазины жгли лишь после тщательнейшего разграбления. Подвоз продуктов прекратился. Вокзалы были блокированы, поезда пускали под откос еще на подходе к Котлограду, в пригородах. Что там творится в Стигийских болотах, ведал только Бог да Люцифер. А может, и они, хозяева, не ведали. Ведь наставали дни последние Последнего Конца.

На котлоградских улицах громоздились трупы, обломки машин, всяческое барахло, порванные книги и газеты. Время останавливалось, замедляя бег свой, тормозился его маховик под рукой ликующего Калачакры. Иногда над городом, в черном небе, вспыхивали какие-то странные знаки, таинственные письмена. Не кохау ронго-ронго, не деванагари, не клинопись, не древнееврейские или арабские закорючки. Нечто ИНОЕ. Совсем ИНОЕ…

То и дело громыхали взрывы. Откуда появилась взрывчатка? Ведь взрывчатые вещества были на строжайшем учете. Или это начали действовать военные? Над Котлоградом повис удушливый запах гари и гнили, покрывая здания, обломки, трупы, людей, прячущихся в трущобах, душной пеленою, будто пленкой в саже. Наставал КОНЕЦ. Это стало ясно любому дурню, когда начали оживать трупы.

Тротуары лопнули на семнадцатый — или двадцатый? — день. Разве кто вел счет времени? Тем более, что над городом висела, застив солнце, мрачная пелена. Асфальт набухал, пыхтел, сочился мрачной грязью. И, треснув, смачно смердел могильным запахом. А потом, когда камень расступился, оттуда, из-под земли, полезли трупы. Этакие славные кадавры! Они оживали не сразу, не вдруг. Тут так же, как и в выборе первых жертв Спасителем, была какая-то странная избирательность. Оживали умершие от рака. От других мучительных болезней, а потом — от болезней немучительных. Неожиданно, вдруг числом за миллион, воскресли умершие с голоду. Вслед за ними пачками полезли самоубийцы. Всех мастей, возрастов, способов сведения счетов с жизнью.

Посиневшие утопленники. Трупы с перерезанными глотками. С черепами, раздолбанными выстрелом из пистолета или винтовки. Повесившиеся, с вывалившимися языками. Я разглядел нескольких знакомых: Аронсона, Дину… Сэм Хинский, видимо, воскрес в Главном Котле… Самый удивительный вид был у тех, кто бросался под поезд: обе половинки двигались рядышком: одна, подрыгивая, колотясь культяпкой об асфальт, другая — шагая на собственных ногах.

— Анна Каренина! — выкрикивали верхние половинки. А нижние деловито и молча шагали рядом с ними. Парад самоубийц длился часа три… Зато шествие расстрелянных длилось в течение дня. Они шли тысячами, плотным строем, в ногу, с песнями, разбиваясь на отряды, колонны, полки: по процессам, эпохам, столетиям.

Затем из-под земли появились умершие своей смертью. Не по болезни, не убитые и не самоубийцы. Право, их было так немного в сравнении с теми, кто умер за казенный счет. Все ожившие трупы двигались, толкались, некоторые мрачно острили. И хотя убийства в Котлограде прекратились, трудно было отличить, кто в городе еще жив, а кто мертв.

На какой-то день (тридцатый? сотый? время окончательно остановилось, так же как и солнце, мертво светившее из одной и той же точки) внезапно заговорили репродукторы. Сначала раздался трубный звук: его транслировали по всему городу, возможно, по всей стране, по всему миру. Труба трубила и трубила, последние покойники — предатели, палачи, должностные лица — повылезали из своих, как правило, отлично оборудованных могил. Под неистовый звук трубы все население Котлограда покинуло последние дома и руины: они тотчас же вспыхнули, загоревшись сами собой. Все мы, вперемежку с ожившими покойничками, вышли на голую серую почву, в дырах ям, в обломках, черепках. Точно так же было везде, во всех городах, по всем землям планеты. Я это чувствовал, я это ЗНАЛ… Ад подводил итоги. Наставал срок Страшного Суда.

Но, честное слово, он был совсем не страшен, этот Страшный Суд. Ни капельки не страшен по сравнению с тем, что было прежде, с тем, что называлось таким степенным и солидным словом:

— НОРМАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ.

…Близились знамена Царя Ада…

Александр Михайлович Кондратов.