Жизнь как песТня.

Жене, Галочке, Ларисе, а также моим учителям Ольге Аросевой, Евгению Веснику и Александру Ширвиндту посвящается спонтанная эта книга.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

КЛЯВЕР – инкогнито.

Илья ОЛЕЙНИКОВ – автор.

ИРИНА – жена автора.

ПАПА – папа автора.

Юрий СТОЯНОВ – ум, честь и совесть автора.

Роман КАЗАКОВ – потенциальный внук Троцкого.

Геннадий ХАЗАНОВ – настырный эрудированный юноша 19 лет.

Андрей МИРОНОВ – москвич.

Владимир ВИНОКУР – гастролер, часто бывает за рубежом.

Евгений ВЕСНИК – любимый педагог автора, человек широкой натуры.

Иван ПЕРЕВЕРЗЕВ – кинозвезда.

Алексей ДИКИЙ – артист МХАТа, актер-легенда.

Николай ГРИБОВ – артист МХАТа.

Василий ЛАНОВОЙ – седеющий красавец, попавший в неловкое положение.

Юрий НИКОЛАЕВ – телеведущий, часто хочет есть.

Владимир ЛЕНИН – вождь мирового пролетариата.

Фидель КАСТРО – вождь чернокожих.

Иосиф СТАЛИН – еще один вождь.

КИМ ИР СЕН – опять вождь, говорит исключительно по-корейски.

Герберт УЭЛЛС – английский писатель.

Максим ГОРЬКИЙ – итальянский писатель.

Аркадий АРКАНОВ – русский писатель.

Валерий САВЕЛЬЕВ – рядовой, симулянт, музыкант.

Капитан ЧУМАКОВ – идиот.

Старший лейтенант ПЕНЬКОВ – законченный идиот.

А также:

Президенты, кинорежиссеры, контролеры, генералы, военврачи, космонавты, студенты, ксилофонисты, женщины, евреи, Иван Грозный, Наполеон и многие другие.

Место действия — вся страна и кусочек заграницы.

Время действия — наши дни и чуточку раньше.

ИЛЬЯ ОЛЕЙНИКОВ – КАКОЙ ОН ЕСТЬ.

Известному украинскому фразисту Владимиру Голобородько принадлежит замечательное высказывание: «Семен Михайлович Буденный прошел славный боевой путь от сперматозоида до маршала». Перефразируя Голобородько, могу сказать: автор этого изящного автобиографического опуса прошел славный путь от нескладного еврейско-молдавского паренька («шлемазла») до одного из самых популярных и любимых артистов. Намыкался Илья за свою пятидесятилетнюю (неуже-ли Илье 50!) жизнь – дальше некуда. В конце концов судьба прибила его к замечательной женщине, и дали они жизнь талантливому сыну, который успел уже на сегодняшний день сделать немало широких шагов по нашей переживающей нелегкое время эстрадной сцене. В конце концов подфартило ему и с партнером – Юра Стоянов, с моей точки зрения, абсолютно незаурядная личность. В «Городке» мы видим творческую пару, использующую парадоксальный, но совершенно единственный принцип, который обеспечивает ИМ успех: нет привычного разделения на «белого» и «рыжего», когда успех обеспечивает «рыжий», порождая у «белого» столь естественный человеческий комплекс неполноценности. ОНИ работают ДРУГ на ДРУГА! Создается впечатление, что каждый отдает самые выигрышные и репризные роли другому. Это, безусловно, новация в искусстве разговорных пар, работающих в смешном жанре…

Илью знаю давно. Он как раз тогда заканчивал цирковое училище. Познакомил нас Саша Ширвиндт, посоветовавший мне написать номер для «выпуска» одному способному пареньку. «Способный паренек» мне понравился, и я дал ему рассказ, который Ширвиндт срежиссировал. Илья имел успех, и рассказ задержался в его репертуаре. Но, чтобы стать из неуверенного, хотя и подающего надежды эстрадного салаги известным на всю страну обитателем триумфального «Городка», съел Илья не один пуд соли, о чем и повествует его биографическая книжка, смешная, трогательная и, главное, откровенная. Он не боится предстать в невыгодном для себя свете, не боится рассказать о дурацких положениях, в которые нередко попадал. А почему не боится? Потому что умный и добрый. Как писали Ильф и Петров, умный попадает в дурацкое положение иногда. Дурак же находится в дурацком положении всю жизнь… Доброта Ильи позволяет ему любить и прощать даже тех, кто в жизни далеко не всегда был добр к нему самому. Ирония и великодушие – обязательные качества настоящего человека и талантливого артиста… Не сомневаюсь, что все это взято им от родителей. С его «батей» я познакомился во время одной из поездок в Кишинев вскоре после того, как Илья окончил цирковое училище. Лето. Восемь часов утра (!). Стук в дверь моего гостиничного номера. Сонный, открываю. Стоит передо мной коренастый, плотный еврейского вида мужчина. На голове мотоциклетный шлем.

– Вы Арканов? – спрашивает он.

– Да.

– Здравствуйте. Я папа Ильи. Одевайтесь. Хочу забрать вас на часок. Мы едем к нам завтракать, обедать и ужинать.

– Но…

– Я жду вас внизу вместе с транспортом…

Через несколько минут я выхожу на улицу и вижу у входа мотоцикл с коляской.

– Прошу вас, – говорит «батя».

Я послушно сажусь в коляску.

– Наденьте шлем, иначе нас арестуют. – И «батя» надевает на меня шлем…

Чувствую я себя довольно нелепо. И мы едем, едем по каким-то маленьким улицам и переулкам. «Батя», по-моему, знаком со всем Кишиневом. Он со всеми здоровается и каждый раз кричит: «Вы знаете, кто это? Это Аркадий Арканов! Он написал рассказ для Илюши».

Часа через полтора закончилась эта трогательная мотопрезентация, и я оказался в гостеприимном доме, где состоялся завтрак, обед и (с трудом вспоминаю) ужин, после которого на том же мотоцикле я был доставлен в гостиницу…

Этот день – одно из самых ярких, вкусных и хмельных воспоминаний в моей жизни… Господи, как давно это было!

Я рад за книгу, за семью Ильи, за «Городок»… Я рад за хороших людей!

Арк. Арканов.

ДЕЙСТВИЕ.

Я вдруг начал себя очень неуютно чувствовать. Дурь всякая в голову лезет. Страхи. Дискомфорт. Так продолжалось целый год.

«Что это?» – думал я.

– Алкогольная зависимость, – лукаво улыбаясь, сказала наша знакомая Галочка, по которой в двенадцать лет шарахнула молния. С того момента она стала видеть все и всех. Как сквозь рентген.

– Совершенно верно! Исключительно алкогольная и исключительно зависимость! – подтвердила диагноз с истинной убежденностью ученого другая наша знакомая – Лариса. Несмотря на то что молния в Ларису не попадала, она все-таки умудрилась стать дипломированным врачом.

– Да вы, никак, озверели, бабы? – возмутился я. – Какая, на фиг, зависимость – вы что, забыли, как я пил? Рюмку днем, две-три вечером, 300 граммов в гостях и 200 граммов по воскресеньям! Много, по-вашему?

– Немного, – вежливо соглашались дамы. – Если бы ты не делал это каждый день в течение тридцати лет. Так что пора завязывать, запойный ты наш.

Я завязал. Полгода я, завидя сверкающие водочные витрины, на корню гасил любые проявления так отрицательно повлиявшей на меня алкогольной зависимости.

Однако дурь не проходила, и дикие идеи продолжали посещать меня с завидным постоянством. И тогда я сел за письменный стол. Сел с единственной целью – отвлечься.

Положил рядом огромную пачку сверкающей бумаги, направил на себя прохладную вентиляторную струю, глубоко затянулся сигаретой, затем энергично приподнял ручку и в этом энергично приподнятом состоянии находился минут сорок, ожидая, пока первая спасительная фраза не придет в мою порядком взбаламученную голову.

Время от времени я поглядывал на белоснежные, как новобрачная простыня, листы, мысленно представляя, как они постепенно заполняются Буковками. Видение приятно успокаивало, однако фраза не шла. Я встал, прошелся по комнате, еще покурил – все тщетно.

Фраза не приходила. За окном пьяный мужик косил траву.

«Под Толстого косит», – уныло подумал я и снова энергично взялся за авторучку. Бесполезно.

Почему-то вспомнился Байрон, так мало проживший и так много написавший. Затем перед глазами немым укором величаво проплыл многотомный словарь Брокгауза и Ефрона, но добил меня неожиданно появившийся силуэт публичной библиотеки, в которой, несмотря на ее гигантский размах, так и не нашлось места для моей книжонки.

И вовсе не по причине того, что дирекция обошла ее своим вниманием, а лишь потому, что она так и не была написана.

И вдруг что-то произошло. Как будто щелкнул невидимый тумблер, и я, как на телеэкране, увидел себя.

На дворе стоял 1964 год. Мне исполнилось семнадцать, и я, по велению своего раздираемого противоречиями сердца, поступил в Кишиневский народный театр. Условия приема в сей храм художественной самодеятельности были просты. Хочешь поступать – будешь принят. Не хочешь поступать – не будешь принят.

Создателем этого уникального организма был Александр Авдеевич Мутафов. Лет ему было около семидесяти, но он об этом даже не догадывался. Или не хотел догадываться. Где-то под Тюменью сохла по нему молодая жена Тома, но он сам толком не помнил – жена она ему, теща, дочка или вовсе малознакомая женщина. Лицо его смахивало на сильно высохший помидор, из центра которого неизменно торчала сигарета «Ляна». В народе эти сигареты называли «атомными», и действительно, когда Мутафов закуривал, невольно хотелось дать команду: «Газы!».

Еще Авдеич любил дешевый портвейн. Он называл его уважительно – портвэйн.

За десять лет диктаторства в народном театре Мутафов поставил два спектакля. Первая пьеса была написана грузинским драматургом или, как теперь говорят, лицом кавказской национальности Амираном Шеваршидзе. Называлась пьеса «Девушка из Сантьяго», где в легкой увлекательной форме рассказывалось о боевых буднях простой кубинской девушки, которая в несколько часов нанесла американцам такой материальный ущерб, что, вздумай сегодня Фидель Кастро этот ущерб возместить, Куба бы осталась без штанов. К счастью для американцев, отважную девушку в конце спектакля звер-ски замучила батистовская охранка. Не сделай они этого, то и Америка наверняка бы осталась без штанов. Пьеса безусловно удалась автору, так как была одобрена спецкомиссией ЦК КПСС и рекомендована к исполнению. Насколько хороша вторая пьеса, сказать не могу. Это была «Бесприданница» Островского, а относительно нее комиссия из ЦК никаких положительных рекомендаций не давала.

Несмотря на то что два этих опуса шли не менее десяти лет, Авдеич ежедневно репетировал отдельные сцены, пытаясь довести их до совершенства.

– Так! – победоносно орал он хриплым пропитым голосом. – Хор-рошо!.. Но уже лучше!

В такие минуты он напоминал отца и вождя корейского народа Ким Ир Сена, оплодотворяющего одновременно все женское население страны, так как матерей у корейцев было много, а отец один.

Полгода я сидел в зале, наблюдая эти незабываемые уроки мастера и ожидая, когда же наконец мастер обратит на меня свой пылающий режиссерский взор. И вот – свершилось. В кубинской эпопее был персонаж – священник Веласкес. Роль в реестре действующих лиц автор обозначил так: «Священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо», и единственное, что успевал сказать по ходу пьесы этот злополучный священник, как раз и было: «Я – священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо», после чего его вешали. Происходило все следующим образом. Революционно настроенная девушка из Сантьяго приказывала:

– Привести сюда этого подонка, священника Веласкеса из Сьюдад-Трухильо.

С голодухи готовые на что угодно кубинские партизаны молдавского розлива выволакивали на сцену избитое существо, облаченное в рваную черную мантию.

– Кто этот человек? – грозно вопрошала кубинская Жанна д'Арк.

– Я – священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо! – вопило избитое существо.

– Кончить негодяя! – решительно говорила сантьяженка, и партизаны охотно шли навстречу ее просьбе. Правда, они деликатно уводили священника за кулисы, и доносящийся оттуда через секунду протяжный животный крик давал понять зрителю, что и на этот раз добро победило зло.

Роль не задалась. То ли партизаны волокли меня вяло, то ли я не настроился, но, когда девушка спросила: «Кто этот человек?», я промямлил нечто непотребное.

– Что?! – бесновался Мутафов. – Почему?! Человека ведут на виселицу, а ты бубнишь под нос, как старый пердун в ожидании стула.

– Да ничего я не бубню, – оправдывался я. – Просто партизаны волокут меня без настроения.

– Ах, значит, мы волокем без настроения? – обиделись в свою очередь партизаны. – Ну, пойдем!

Их тон не сулил мне ничего приятного в ближайшие полчаса. Обидевшиеся партизаны теперь тащили меня так, что стало ясно – будет больно. Даже очень больно. И когда командирша в очередной раз кокетливо спросила: «Кто этот человек?», я заверещал что было мочи:

– Я – священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо! Только не бейте меня больше – я все скажу!

– Хор-рошо! – успокоился Мутафов. – Хор-рошо! Но уже лучшые. Только без отсебятины.

Он ничего не понял. Это была не отсебятина. Это был крик души. Я подумал, что если партизаны позволяют себе такое на репетиции, то на спектакле они могут до того разойтись, что я буду просто размазан по стенке.

Через несколько дней попалось мне на глаза в вечерней газете объявление о наборе в кукольный театр учеников кукловодов с зарплатой сорок рублей. Больше рубля в моем кармане не водилось. Сумма показалась значительной. Я явился на показ. Выбирать было не из кого, поскольку только я один и явился. Главреж окинул меня таким взглядом, словно подбирал не кандидата в кукловоды, а проститутку в бордель. И, насмотревшись вдоволь, поскучнел. Впечатления на него я явно не произвел. Он вяло спросил:

– Рост у тебя какой?

– Сто девяносто сантиметров, – отрапортовал я.

– Высоковат. А ширма – метр семьдесят.

– Ничего! – рапортовал я. – Пригнусь.

– Ну-ну, – протянул главреж, – посмотрим. На-ка, роль почитай.

– Сразу роль? – не поверил я.

– А что делать? Людей-то нету, – он сокрушенно развел руками, как бы давая мне возможность самому убедиться в том, что людей и вправду нет. И я понял, что берут меня не из-за искрометности моего таланта, а ввиду полной безысходности.

Роль, порученная мне в кукольной труппе, по количеству текста мало чем отличалась от Веласкеса. Это была роль барсучка. Оптимистично настроенный, он с рюкзаком за плечами выныривал на лесную опушку, распевая песенку следующего содержания:

Эй, с дороги, звери-птицы,

Волки, совы и лисицы.

Барсук в школу идет,

Барсук в школу идет.

– Ты куда, барсучок? – весело спрашивала белочка, настроенная не менее оптимистично.

– В школу иду! – еще веселей отвечал барсучок.

– А там интересно? – спрашивала белочка, на всякий случай добавив еще несколько градусов веселья.

– Оч-чень! – уже на пределе оптимизма визжал барсучок и уходил в прекрасное далеко.

Надо отдать должное – роль я выучил быстро. Возникло препятствие другого рода – я решительно не вписывался в ширму. Я выгибался до максимума, и от этого рука, держащая барсучка, выписывала такие кренделя, что у детей возникало антивоспитательное убеждение, будто барсук идет в школу не просто выпивши, а нажравшись до самого скотского состояния. Если же я выпрямлялся, то над ширмой величаво маячил черный айсберг. А, как известно, айсберги, да еще черные, в европейских лесах нечасто появляются. Даже в сказках. Загадка разрешалась просто – это была макушка моей аккуратно подстриженной головы.

Главреж стонал, но уволить меня не мог. Артистов катастрофически не хватало. И тогда он принял поистине соломоново решение. Он заказал у декораторов шапочку в виде пенька. Я надевал пенек на голову, и, как только барсук появлялся над ширмой, вместе с ним появлялся и пенек-голова. Барсучок вальяжно на нем (или на ней) разваливался, отбарабанивал весь свой текст, а уходя, словно невзначай прихватывал с собой и пенек. Детям нравилось.

На одном из спектаклей случилось непредвиденное – с белочки свалилась юбка. Белочка, все это знают, особь женского рода и посему была одета в юбку. Когда вышеуказанная юбка сверзилась с беличьего тела, я воспринял это однозначно – баба исподнее потеряла. Я (как барсучок) был настолько потрясен этим бесстыдным стриптизом, что меня отбросило за кулисы, и детишки в зале могли услышать, как барсук перед своим позорным бегством прошипел возмущенно: «Что же ты, падла, делаешь?».

Меня выгнали. И я подумал: «А на кой ляд мне сдался этот кукольный?» Тем более что меня уже все больше привлекала эстрада. Ее мишурный блеск слепил.

«Вот это – мое! – думал я. – Вот это – мое!».

И, в одночасье собравшись, уехал в Москву. В эстрадно-цирковое училище.

Москва убила меня своими размерами, метрополитеном и многочисленными зданиями университетов им. М. Ломоносова, поскольку каждую многоэтажку со шпилем я воспринимал как МГУ, так как до этого Москву видел только на открытках, и что бы на этих открытках ни было изображено, обязательно, в качестве основного декора, присутствовал корпус Московского университета.

«Этот город так просто не взять!» – подумалось мне.

Училище находилось на небольшой улочке 5-го Ямского поля, и его прохлада успокаивающе действовала на мое воспаленное воображение. Сдав документы в учебную часть, я уселся в уголке манежа, с интересом наблюдая, как репетируют старшекурсники.

– Поступаешь? – послышалось сзади.

Я обернулся. Передо мной стоял невысокий чернявенький московский парниша с явно не московским шнобелем.

– Ну, поступаю, – ответил я. – А что?

– На эстрадное?

– Ну, на эстрадное.

– Не поступишь! – убежденно сказал носатый парниша, и по тому, как он это сказал, я понял, что уж в своем зачислении он точно не сомневается.

– А в связи с чем это я должен провалиться? – насторожился я.

– В связи с тем, что конкурс около ста человек на место.

– Угу!

Мне стало весело.

– А ты, значит, не провалишься?

– А я не провалюсь.

– Почему это?

– А потому это, – ответил парниша. – Ну ладно, чао! Встретимся на экзамене.

– Звать-то тебя как? – крикнул я вдогонку.

– Хазанов, – донеслось из вестибюля, – Гена.

Я позавидовал Гене, потому что во всем его облике была какая-то непонятная для меня уверенность в себе. Именно эта уверенность и подвела его на первом туре. Он настолько безукоризненно (правда, на мой взгляд) прочитал басню, что принимающие экзамен, покачав головой, в один голос произнесли:

– Вы, молодой человек, настолько профессиональны, что путь вам отсюда один – в Ханты-Мансийскую филармонию. Учить вас, к сожалению, нечему, а там вы будете в самый раз.

И кто знает, как бы сложилась его судьба, если бы не Юрий Павлович Белов – худрук училища. Он поправил очки и, посмотрев на абитуриента томным глазом, не менее томно произнес:

– Э-э-э, что же это мы, уважаемые, э-э-э, так набросились на юношу? Не будем так, э-э-э, безапелляционны в своих суждениях. На мой неискушенный взгляд, в нем, безусловно, э-э-э, что-то есть.

Началась учеба. Гена был единственным москвичом на курсе, мама его замечательно готовила, и по этой причине я, пораскинув мозгами, решил с ним по-дружиться. Он относился ко мне, как к реликтовому растению, и водил по своим именитым друзьям, с радостью наблюдая, как я приятно шокирую их неповоротливостью, неумением вести себя за столом, а главное – манерой разговаривать. Выражения типа «терпеть ненавижу такую погоду», «у вас в метре такие страшные толкучки – ногу обратно не оторвать», «отдайте мне вашу банку с моим вареньем назад – я ее еще не до конца докушал» сыпались из меня как из рога изобилия и вызывали у них дикий восторг. А сам Гена, стоя в сторонке, потирал от удовольствия руки и поглядывал на меня, как Миклухо-Маклай на Туя, привезенного из Новой Гвинеи в Европу специально для ознакомления с ним научной общественности. Тем не менее Москва делала свое дело – постоянные походы в театры и на концерты, огромное количество информации и, конечно, среда обитания потихонечку отшлифовывали меня.

Я смелел, опижонивался и даже позволял себе посылать нескромные взгляды в сторону высокоэрудированных девочек из крутых компаний, но, увы – стоило только положить на кого-то глаз, как я тотчас же узнавал, что избранная мною красавица уже охвачена Хазановым, и при этом не далее как позавчера. Я терпел. Терпел, во-первых, потому что он был старше меня на год, во-вторых, умнее и, в-третьих, значительно! Но вот почему терпели педагоги, до сих пор остается для меня загадкой. Причем некоторые не просто терпели, а еще и трепетали при этом. Однажды Михаил Иосифович Зильберштейн, доктор искусствоведения, импозантный седовласый мужчина, преподававший нам сатирическую литературу, пытаясь уличить его в незнании предмета, коварно спросил:

– Геночка, милый, вы случайно не помните, когда в России организовался первый сатирический журнал и как он назывался?

«Милый Геночка» строго глянул на пожилого доктора и отчеканил:

– Фрондерствуете, Михаил Иосифович? И не стыдно вам в ваши-то годы?

Михаил Иосифович побелел и осекся.

В перерыве я завел Гену в туалет и осторожно спросил:

– Хазан, что означает «фрондерствуете»?

– Фрондерствуете, – важно ответил он, – производное от слова «фронда». Сиречь французская оппозиция времен революции.

– Нашей?

– Ихней.

Так и не поняв, какое отношение имеет «фронда» к Михаилу Иосифовичу, а Михаил Иосифович к ихней революции, я тем не менее был настолько очарован дивным звучанием глагола «фрондерствовать», а также эффективностью его воздействия, что дал себе слово при случае обязательно им воспользоваться. Срабатывало всегда. Стоило только молвить какому-нибудь зарвавшемуся скандальному собеседнику: «Фрондерствуете, бога душу мать?», как он мгновенно затихал, и беседа переходила в спокойное, нежное русло.

Видя некое раболепие по отношению к себе со стороны преподавательского состава, Геннадий Викторович этим раболепием широко пользовался, наглел и практически никогда ничего не учил. Готовясь к экзамену по истории театра, мы сутками просиживали в библиотеках, перечитывая горы пьес и получая при этом в лучшем случае троечку. Он же, не прочитав ни одной, врывался в экзаменационную аудиторию с огромной кипой книг и, упираясь в верхнюю подбородком, перелистывал языком последнюю страничку, бормоча озабоченно себе под нос: «…Лопе де Вега. Том третий. Корректор Фильчиков, редактор Перчиков, тираж десять тысяч, цена рубль двадцать», – после чего захлопывал ее тем же языком и, выдохнув умиротворенно: «Успел все-таки!», вываливал всю эту груду бесполезной макулатуры перед изумленным экзаменатором. Понятно, что тот, потрясенный усидчивостью студента, не спрашивал у него ровным счетом ничего и безропотно ставил пятерик. А по окончании собирал в аудитории весь курс и, поглаживая руками так и не убранную со стола хазановскую кучу книг, с умилением говорил нам:

– Вот как надо готовиться!

Уж не знаю, каким образом, но училище мы все-таки закончили. Я был приглашен в оркестр к Саульскому, а он к Утесову. Все, что он делал, было по тем временам не просто остро, а очень остро. И если тогдашние власти еще как-то вынуждены были смиряться с не-обузданностью Райкина, то прощать аналогичное поведение какому-то неизвестному выпускничку они явно не собирались. Над ним начали сгущаться тучи. Команда «фас» пошла по всей стране. Из гастролей он возвращался с ворохом уничтожающих рецензий, из которых больше всего мне запомнилась одна. Рецензия эта вышла то ли в пермской газете, то ли в омской и называлась «Халтура вместо пошлости». Звучно, не правда ли? Его снимали с поездок, концертов, наконец и вовсе запретили работать. Но видимо, он недаром был награжден петушиным профилем. Петушистость и задиристость всегда являлись основными чертами его характера. Прошло всего два года, и его обыденная фамилия стала одним из самых звонких имен. Что хочется возразить по этому поводу? А ничего! Молодец! Я вовсе не претендую на достоверность изложенных фактов. Слишком много воды утекло с тех пор. Может быть, это было не так, может, не совсем так, может, совсем не так, но мне почему-то кажется, что все это именно так и было.

Но тогда, сидя в прохладном манеже и наблюдая за старшекурсниками, ничего подобного я и предположить не мог, да и не время было фантазировать о будущем. Я мысленно готовил себя к вступительным экзаменам.

И вот я стою один на один с приемной комиссией. Стою, как стоял под Москвой в грозном сорок первом генерал Панфилов. Насмерть. Отступать некуда. Со стороны это выглядело так. На подиум, подхалимски сутулясь, вышел журавлеобразный юноша с большой задницей и маленькой змеиной головкой. Ноги заканчивались лакированными стоптанными шкарами и коричневыми штанами, сильно стремящимися к лакированным штиблетам, но так и не сумевшими до них дотянуться. Все оставшееся между коричневыми штанами и черными башмаками пространство было заполнено отвратительно желтыми носками. А заканчивался этот со вкусом подобранный ансамбль красной бабочкой на длинной шее. Она развевалась, как флаг над фашистским рейхстагом, предрекая комиссии скорую капитуляцию.

– Как вас зовут? – спросили меня.

– Илюфа.

В комиссии недоуменно переглянулись.

– Как-как?

– Илюфа, – скромно ответил я, про себя поражаясь их тупости.

Следует пояснить, что, поскольку первые восемнадцать лет я провел в Кишиневе, то разговаривал я на какой-то адской смеси молдавского, русского и одесского. К этому «эсперанто» прибавлялось полное неумение произносить шипящие и свистящие. Вместо С, З, Ч, Ш, Щ, Ц я разработал индивидуальную согласную, которая по своим звуковым данным напоминала нечто среднее между писком чайного свистка и шипением гадюки. Что-то вроде «кхчш». Все это фонетическое изобилие подкреплялось скороговоркой, что делало мою речь совершенно невразумительной. Меня понимали только близкие друзья. По каким-то интонационным оттенкам, мимике и телодвижениям они улавливали генеральное направление того, что я хотел сказать, а уж дальше полагались на свою интуицию.

Очевидно, увидев, а тем более услышав меня, экзаменаторы предположили, что я являюсь посланцем неведомой им доселе страны. Однако, посовещавшись, пришли к единому мнению, что я таким странным образом заигрываю с ними.

– Значит, Илюфа? – приняли они мою игру.

– Илюфа! – подтвердил я, ничего не подозревая.

– И откуда фе вы приефафи, Илюфа? – раззадоривали они меня.

– Иф Кифинефа, – отвечал я.

– Ну, фто фе, Илюфа иф Кифинефа, пофитайте нам фто-нибудь.

Они явно входили во вкус. «Ну, за-сранцы, держитесь!» – подумал я, а вслух сказал:

– Фергей Мифалков. Бафня «Жаяч во фмелю».

В переводе на русский это означало: "Сергей Михалков. Басня «Заяц во хмелю».

Ф жен именин,

А, можеч быч, рокжчения,

Был жаяч приглакхчфен.

К ехчву на угохчфеня.

И жаяч наф как сел,

Так, ш мешта не кхчщкодя,

Наштолько окошел,

Фто, отваливхкчишкхч от фтола,

Ш трудом шкажал…

Что именно сказал заяц с трудом, отвалившись от стола, комиссия так и не узнала. Я внезапно начал изображать пьяного зайца, бессвязно бормоча, за-икаясь и усиленно подчеркивая опьянение несчастного животного всеми доступными мне средствами. И когда к скороговорке, шипенью, посвистыванию и хрюканью прибавилось еще и заячье заикание, комиссия не выдержала и дружно ушла под стол. Так сказать, всем составом.

Я ничего этого не замечал, я упивался собой.

– Хватит! – донеслось до меня откуда-то снизу. – Прекратите! Прекратите немедленно!

Это кричал из-под стола серый от конвульсий все тот же Юрий Павлович Белов.

– Прекратите это истязание! Мы принимаем вас! Только замолчите!

Я был счастлив, но счастье мое длилось недолго. Нина Николаевна, педагог по сценречи, окунула меня в ушат с холодной водой.

– Дитя винограда! – сказала она. – Если ты не займешься своей дикцией, через полгода вернешься домой.

Каждый день с утра до вечера я как проклятый выворачивал наизнанку язык, наговаривая невероятные буквосочетания. И наконец на одном из занятий отчеканил:

Шты, штэ, шта, што.

Жды, ждэ, жда, ждо.

Сты, стэ, ста, сто.

Зды, здэ, зда, здо.

Шипящие и свистящие звенели, как туго натянутая струна.

– Молодчина! – похвалила меня Н.Н.

– Хфто, правда хорофо? – по привычке спросил я.

И все улыбнулись.

ДЕЙСТВИЕ.

Общежитие циркового училища располагалось в Кунцеве, метрах в двухстах от станции.

Ничто не предвещало того, что Кунцево вскоре станет одним из самых престижных московских районов.

Это был небольшой уютный поселок, состоящий в основном из небольших деревянных домов, в центре которого стояла наша общага, где и жило двадцать молодых, пышущих здоровьем бугаев. Общага была настолько стара, что помнила еще времена Наполеона. Во всяком случае, как утверждал комендант, первый раз она горела в 1812 году.

Только не тогда, когда вся Москва была сожжена из патриотических побуждений, а несколько позже.

Да и причина была более прозаиче-ская, нежели у Кутузова.

Пьяный кучер, используя войну с французами в корыстных целях, поймал в сенях дворовую девку, чтобы надругаться. А так как в сенях было темно и надругаться над жертвой в столь нерабочих условиях было несподручно, то он, подлец, разжег лучину и начал свое бандитское дело. А девка как назло так разохотилась, что и забыла, дуреха, что ее силой взяли. «Ишшо, – говорит, – хочу!» А кучеру только того и надо.

Тут-то сени и занялись. Любовнички сначала не заметили. А потом увидели вроде, а остановиться не могут. Вот ведь народ – видят же, что горят, а не могут. В общем, оба накрылись.

Каждый раз, рассказывая эту трагиче-скую легенду, комендант заканчивал ее одними и теми же словами:

– Так что, стервецы, коды увключаити газ, будьти осторожны с огнем! И сигаретками нечего шмалить на территории – самовозгоримся к едрене-фене!

Так общага и жила! В ожидании самовозгорания. И, хотя ждала она его еже-дневно, пожар, как оно и бывает, случился неожиданно.

Произошло это 9 Мая. Вся страна с ликованием встречала День Победы, ну и мы, сирые ее дети, привезя в общагу несколько пудов выпивки и взвод баб, тоже дружно присоединились к всенародному празднику.

Шухер стоял на всю округу. Танцы-шманцы-обжиманцы, песни под гитару, ор, рев – в общаге густо запахло развратом. Гуляли истерично, пока некая особа – по всему видать, серьезная девушка, – деловито посмотрев на часы, не произнесла:

– Ну-с, как говорится, делу – время, а потехе – час! Пошустрили и будя. Айда по койкам!

Через несколько минут двухэтажный особнячок погрузился во тьму и, по-старчески осев, начал недвусмысленно поскрипывать. Лежащая рядом со мной растекшаяся, как капустный лист по огороду, цирцея после весьма недлительной фиесты, глядя в бесконечность, нежно проворковала:

– Боже, какой удивительный рассвет, прямо как у Тургенева!

Я, несколько обеспокоенный кратко-стью эротического процесса, не обратил никакого внимания на вдохновенные слова лирически настроенной партнерши. Но поэтическое настроение не покидало ее.

– Неужели ты не видишь, какой сегодня багряный рассвет? – продолжала допытываться она.

«Какой еще на хрен рассвет в два часа ночи?» – подумал я и неохотно подошел к окну. То, что тургеневская поклонница приняла за восхитительное явление природы, на самом деле оказалось весело полыхающим флигельком.

– ПОЖА-АР! – завыл я зычным голосом, тут же забыв о неприятном инциденте. Однако увлеченные любовью цирковые бугаи не отнеслись к моему тревожному кличу с должным вниманием.

– Да пошел ты… – неслось из комнат.

– Козел!!!

– Кайфоломщик, нашел время хохмить…

– ПОЖА-АР!!! – продолжал завывать я, и бугаи, наконец прочувствовав в моем кликушестве полное отсутствие юмористических интонаций, повскакав в чем мать родила, неорганизованным стадом чухнули к выходу. За ними вслед, попискивая и повизгивая, выпорхнула испуганной стайкой группа полуголых баб. А выскочив и прикрывшись, кто подушкой, кто полотенчиком, бабы дружно уселись на скамеечку, всем своим видом показывая, что ждут от нас самых решительных действий.

Не находись они в эту праздничную ночь рядом – никто бы и пальцем не пошевелил, но присутствие столь причудливо одетых и к тому же только что охваченных нами дам настолько возбудило наше бугайское сознание, что мы готовы были погасить даже луну, а не то что какой-то занюханный домик.

Народ приступил к героическому тушению. Признаюсь, больше никогда в жизни я не совершал такого количества бессмысленных поступков, как в ту ночь. Да что там я?

Все мы, в каком-то непостижимом, диком стремлении понравиться беззаботно сидящим на скамеечке боевым подругам, суетились, колготились, – словом, делали все, чтобы не только погасить пламя, но и заставить его бушевать еще пуще.

В жуткой суматохе мы принялись спасать железную, а потому никак не могущую загореться бочку с песком и доспасались до того, что обрушили стоящий рядом и уже вовсю полыхающий забор на находившегося подле него флегматичного, неуклюжего Колю Сорокина. Забор, покрывалом накрыл собой жирное сорокинское тело, а тот, совсем уже было готовый вовсю заорать: «Угораю, бляди!» – вдруг вспомнив про девушек, благородно заметил:

– Жарко что-то, плесните там что-нибудь.

Потом все-таки решили вызвать пожарных. Пожарные приехали, развернули шланг, выцедили из его недр ржавую одинокую каплю, свернули шланг обратно и со словами: «И куды только эта вода девается, етишкина мать?» – уехали. Так что дотушивать пожар опять-таки пришлось нам. Через час со стихийным бедствием было покончено.

Счастливые и довольные, покрытые гарью, мы вновь вошли в погасшее, но еще пахнувшее жареным общежитие, где и продолжили празднование.

Прочитав докладную коменданта о «героическом поведении студентов» с прось-бой выдать каждому в качестве поощрения по десять рублей, директор училища порвал ее.

– Им по червонцу дашь, а они напьются и сожгут общежитие окончательно, – мудро заметил он и приказал объявить благодарность, кою мы и отметили выпивкой.

Я прожил в этом памятнике деревянного зодчества около двух лет и сохранил о нем множество приятных воспоминаний. Например, о том, как мы питались.

С занятий все возвращались поздно, а возвратившись, принимались готовить. Все, кроме меня. Я обычно так напихивался в обед, что был уверен: к ночи никак не захочу есть. «Ну, – думал я, садясь за обеденный стол и оглядывая немыслимое количество тарелок с дешевыми гарнирами, – уж сегодня я обязательно наемся так, что до завтра хватит». Но вечером, придя в родное логово, с удивлением обнаруживал у себя чувство голода. Чувство это усиливалось упоительным запахом жареной картошки, доносящимся со стороны кухни, – единственным доступным лакомством для его безалаберных обитателей.

Попроситься на халявку мне казалось неудобным. В конце концов, я и сам мог пойти в магазин и купить килограмм той же картошки. Но, как я уже говорил, – ошибочное дневное убеждение, что сегодня мне точно не захочется, мешало добраться до торговой точки.

Иногда я покупал докторскую колбасу. Граммов сто. Для того чтобы колбасы казалось побольше, я разрезґал ее на бесчисленное количество мелких кусочков, пока на подстеленной газетке не возникала эдакая колбасная пирамидка Хеопса. Но соблазнительный запах, идущий с кухни, не давал мне получить полное удовлетворение от докторских обрезков.

Однажды я, превозмогая обеденную сытость, все-таки заставил себя заглянуть в овощной отдел. И вот уже отборная картошка бултыхалась в пакете, смиренно дожидаясь своего конца. Я любовно омыл ее, аккуратно освободил от шкурки, разрезал тонкими ломтиками, приготовил сковородку… и вдруг вспомнил, что не купил масла. Масло в общежитии по причине дороговизны относилось к предметам роскоши. Возможность приобрести его без ущерба бюджету имело всего несколько человек, и все они по этой причине считались куркулями. Они как бы являлись монополистами и задарма масла не давали. Продать могли, но чтобы за так?.. Да не в жисть!

Живший вместе со мной Володя Шмагало (мы прозвали его Жигало, так как за кусочек сыра он мог переспать даже с пожилым ежиком) волком рыскал по комнате. Но было видно, что Шмагало не прочь перекусить, да вот беда – нечего.

– Шмагало, – затаенно спросил я, – ты случайно не знаешь, у кого есть масло?

При слове «масло» шмагальи глаза алчно блеснули.

– У Петьки Толдонова, – с ненави-стью сказал он. – У него кулацкое рыло!

По всему ощущалось, что с голодухи внутри Шмагало назревала революционная ситуация.

– Хавать хочешь? – забросил я удочку.

– А то! – откликнулся Шмагало.

– Тады пошли к Петюне.

– А что мне за это будет? – поинтересовался изголодавшийся Шмагало.

– Картошка будет! Жареная! – пообещал я.

– Привет, Толдонов! – тепло поздоровались мы с еще ничего не подозревающим масличным монополистом. Я стал шарить глазами по комнате в поисках вожделенной бутылки и вскоре нашел ее на шкафу, хитро замаскированную коробками.

– Чего пришли? – спросил Толдонов, косо поглядывая на непрошеных гостей и нутром чуя какой-то подвох.

– Да так! – как-то чересчур по-доброму сказал Шмагало. – Поболтать, покалякать…

– Делать мне больше нечего, кроме как с вами разговоры разговаривать, – огрызнулся Толдонов.

– Нет, ты погоди, ты послушай…

И тут Шмагало включил третью скорость и пулеметной очередью принялся извергать на бедного Петюню миллиарды слов, смысл которых не имел никакого значения. Значение имел темп, а темп, товарищи, Шмагало задал бешеный.

Толдонов оцепенело выслушивал шмагалье стрекотанье, а я, воспользовавшись паузой, подкрался к шкафу, цапнул заветную бутыль, заглотнул чуть ли не на четверть и стремглав кинулся из комнаты к сковородке, куда и выплеснул ее пахучее содержимое прямо изо рта. Масло приятно зашкворчало. Я забросил туда уже нарезанную картошку и начал шкворчать вместе с маслом. Вскоре притопал и Шмагало.

– Жарится? – вдохновенно спросил он, и так видя, что жарится.

– Ну, как там Толдонов? – поинтересовался я на всякий случай.

– Да ничего он не заметил, твой Толдонов, – отмахнулся Шмагало, полно-стью погруженный в процесс жарения.

– Эх, сейчас бы чайку, – мечтательно произнес он, – да с заваркой напряженка! Может, опять к Толдонову? У него и заварка есть, я точно знаю! А я бы поотвлекал, а?

Но я решил не искушать судьбу дважды.

– Как-нибудь в другой раз, – сказал я и, зажав ручку сковородки тряпочкой, чтоб не жглась, понес ее на съедение.

Как-то на молодежной вечеринке я познакомился с Юрой Николаевым,

Он, как и я, приехав в Москву из Кишинева, учился на втором курсе театрального института и знать не знал, что впереди его ожидает слава популярного телеведущего «Утренней почты».

Общежитие ГИТИСа, в отличие от нашей куриной избенки, находилось в самом центре, неподалеку от Рижского вокзала.

Рижский вокзал был хорош тем, что на нем частенько ночевали туристские поезда, к которым в обязательном порядке подцепляли вагон-ресторан.

То, что туристы не подъедали за день, оставалось на ночь. Мы же, зная об этом, совершали иногда ночные набеги на поваров. Это, конечно, нельзя было квалифицировать как грабеж, поскольку делалось все деликатно и вежливо.

Я приезжал к Юре, он прихватывал с собой кастрюльку, и вот, на ночь глядя, с кастрюлькой наперевес, мы направлялись к ближайшему составу с рестораном. Тихо скреблись в вагонную дверь, дожидаясь, пока она растворится, и на немой вопрос повара протягивали пустую кастрюльку, говоря только:

– Батя, шваркни чего осталось, все равно выбрасывать!

Говорил в основном я, а сам Юра, покрываясь от смущения пунцовой краской, застенчиво протягивал кастрюльку. Ему было чего смущаться – отец Юры служил начальником тюрьмы, и весь город находился в курсе того, что его единственный сын учится в Москве на артиста. Узнай случайно Николаев-старший, что возлюбленное чадо, вместо того чтобы жадно поглощать знания, ошивается жалостливо с кастрюлькой у вагона-ресторана, пристрелил бы последнего прямо у вагона вместе со мной, поваром и всем составом.

Пока баловень судьбы сгорал со стыда, я бессовестно торговался с поваром, еще и укоряя его при этом:

– Чего ж ты, батя, одной гречки напхал, можно было и мясца подкинуть!

И так далее. Мне, в отличие от Юры, стесняться было нечего, мой разбитной папаня в то время, находясь под следствием, работал грузчиком.

Повар уходил и, как правило, возвращал кастрюльку уже с мясом, кое мой новоиспеченный приятель, с благодарностью поглядывая на меня, урча и похрюкивая, поглощал тут же, не отходя, как говорится, от кассы.

В такие минуты я ощущал себя матерью-одиночкой, которая не доедает сама, но отдает безоглядно и жертвенно последние крохи своему малорослому, болезненному малышу.

Окунаясь в ностальгию, нельзя не вспомнить о любимом нашем развлечении – игре под названием «Напарь контролера».

Суть ее была незатейлива как веник – проехать в электричке без билета, так как в училище нам приходилось добираться именно на этом виде транспорта. И хоть месячный проездной и стоил всего 80 копеек, покупать его считалось моветоном, в проще говоря – западло.

Это была давняя традиция и не нам было ее разрушать. Я, по незнанию, трепыхнулся как-то к кассе, но товарищи одарили меня таким выразительным взглядом, что я тут же отказался от этой нелепой выходки.

Особенно же согревало наши мятежные души то, что священная традиция поддерживалась не только снизу, но и сверху – училищные бухгалтеры прямо-таки с каким-то остервенением выбрасывали пачки приходящих квитанций, не только не читая их, но даже и не разглядывая.

Росло в нашем дворе грушевое дерево. Толку от него не было, так как давало оно до издевательства бестолковые плоды – гнилые и червивые. Никому бы и в голову не пришло есть подобную гадость. Но дерево не трогали – росло себе и росло. Кто-то из наших придумал историю, происходящую на базаре. Придумал, чтобы разыграть ее как этюд на уроке актерского мастерства – был у нас такой предмет. Основной, между прочим. Мне в этой истории отводилась роль узбека-спекулянта. Чтобы придать ей большую достоверность, я обкарнал дерево и, собрав полную сумку фруктового дерьма, поехал на занятия.

Контролеры появились неожиданно. Как понос. А появившись – сразу направились ко мне. Дебют прошел в блестящем пиитическом стиле.

– Ваш билет?

– Билета нет!

– Документ!

– Один момент!

Однако далее наш разговор из возвышенного – стихотворного русла плавно перетек в грубо прозаическое.

– Стало быть, – проявили смекалку контролеры, – нет ни билета, ни документа?

– Стало быть, нет! – подтвердил я, пораженный их нечеловеческой прозорливостью.

– Чем объясняете свой антиобщественный поступок? – безуспешно попробовали они воздействовать на мое гражданское сознание.

– А ничем не объясняю, – хорохорился я. – Потерял и все.

– Ну что ж, – громогласно провоз-гласили блюстители порядка, – тогда придется изымать штраф. А в случае неуплаты доехать до ближайшего отделения милиции для составления протокола.

– Видали? – сказал я всему вагону, театрально выкинув руку в сторону контролеров, точь-в-точь как памятник Пушкину на Тверском бульваре. – Билет им понадобился! А у кого они так бесцеремонно его выпрашивают, им известно?

Вагон, наполовину состоящий из таких же безответственных безбилетников, как и я, а потому – искренне заинтригованный желанием узнать, у кого же эти моральные уроды так опрометчиво потребовали проездной документ, даже привстал в ожидании скорой развязки.

– У студента они требуют! – продолжал я, распаляясь не на шутку. – У бедного студента, покинувшего отчий дом ради образования – образования не корысти ради, а исключительно во благо отечеству! У студента, не могущего позволить купить себе не то что билет, а элементарный коробок спичек!

Пассажиры, на мгновение представив себе, как я в поисках копеечки выворачиваю наизнанку карманы, с непередаваемой ненавистью посмотрели на контролеров. А те, совершенно не понимая, что происходит, недоуменно поглядывали друг на друга.

– А знают ли эти так называемые гуманисты, что, например, этот человек ест? – дерзко спросил я, неожиданно заговорив о себе в третьем лице, и, открыв сумку, вывалил из клеенчатых недр все ее червивое содержимое прямо на пол.

По вагону начал активно распространяться омерзительный сладковато-трупный запах. А так как на занятия я ехал отнюдь не один, а с целой группой таких же раззвездяев, то все они, моментом раскусив ситуацию, ни секунды не раздумывая, набросились на слипшиеся отходы с какой-то животной страстью и на глазах потрясенных пассажиров принялись поедать эту поистине адскую смесь, вырывая из рук товарищей грушевые хвосты и обсасывая их, как изнеженный гурман куриную косточку.

В вагоне воцарилась страшная тишина. Даже колеса стучать перестали. Оно и понятно – зрелище было не из приятных. Душераздирающее было зрелище. Выйдя из столбняка, какая-то чистенькая старушка перекрестилась и, плюнув в сторону насмерть перепуганных контролеров, бросила им в лицо:

– Фашисты! Палачи! Нелюди! Неужели вас мать родила? Да как же вас земля-то носит?

– Да чо там говорить, ваще, – сочувственно отозвался несвежий гражданин из тамбура, судя по пальто – не директор Института ядерной физики. – Душить таких сволочей надо! Беспощадно!

По всему было видать, что он и сам бы с легким сердцем исполнил эту полезную социальную процедуру, да вот беда – на работу опаздывает. Некогда.

Я не знаю, каким бы историческим катаклизмом обернулась эта история, но, к счастью для моих обидчиков, электричка остановилась, и, благодаря судьбу за чудесное спасение, едва не растерзанные толпой контролеры вышмыгнули наружу. А мы, опрометью бросившись в темный угол и проклиная собственную находчивость, принялись с ненавистью выковыривать из зубов остатки только что поглощенного яства, после чего, выпив лошадиную дозу газировки, дружно направились к гастроэнтерологу.

Вообще, мы часто устраивали в электричках некое подобие театрального действа.

Однажды сокурснику Виталику Довганю кто-то из его родственников сдуру подарил стартовый пистолет. Солидный такой, массивный. Если не знать, что стартовый, можно и трухануть. Довгань его все время носил с собой.

– Да я так, на всякий случай, – оправдывал себя он. – Вдруг шпанюга какая-нибудь нападет? А я бац-бац – и готово!

Но шпанюги как назло не покушались на Довганя, а скорее наоборот – всячески игнорировали. Зато менты при виде тяжело оттянутого кармана слетались на него, как мухи на мед. При первой же вязке Довгань честно признался, что пистолет ему подарила родная тетя, помешанная на оружии, и чуть было не лишился любимой игрушки. Отпустили его только после того, как он поклялся подаренную теткой цацку с собой не таскать, а хранить ее в ящике стола подальше. Сержанту, задержавшему Довганя в следующий раз, Виталик, наученный горьким опытом, доверительно сообщил, что он – легкоатлетический судья и прямо сейчас едет на Спартакиаду судить соревнования бегунов. Для того чтобы сержант не сомневался в правдивости сказанного, он сунул ему под нос кусок красной материи, случайно оказавшийся в сумке, клятвенно божась и убеждая его, что именно эта алая грязная тряпица, несмотря на невзрачный вид, как раз и является судейской повязкой.

На справедливый вопрос сержанта: «А где, собственно, надпись, подтверждающая, что она именно судейская, а не половая?» – Довгань, преданно заглядывая в милицейские глаза, сказал:

– А Бог его знает! Стерлась, наверное.

Дело было в декабре, и потому неугомонный сержант задал еще один провокационный вопрос: «А кто же это будет бегать в одной майке по такому морозу?» – и Довгань, смекнув, что дело опять попахивает керосином, объяснил настырному сержанту, что в Спорткомитете тоже не дураки сидят и что Спартакиада проходит в закрытом помещении.

Версия летней Спартакиады, проходящей в декабре, но взаперти, успокоила бдительного сержанта.

А Виталик с тех пор при каждом очередном задержании бодро докладывал, что он судья, и, помахав в качестве главного аргумента кровавой повязкой, интеллигентно раскланивался и пропадал.

Шли месяцы. Стартовый пистолет безнадежно скучал в довганевском кармане, а вместе с ним томился и его деятельный хозяин.

Иногда, выйдя в наш уютный дворик, он постреливал в воздух, распугивая ворон и кошек, но такой бессмысленный расстрел не удовлетворял высоких довганевских амбиций. Ему хотелось испробовать пугач в настоящем деле: мысль эта занимала его постоянно. И фортуна решила пойти ему навстречу. Лучше бы она этого не делала.

Мы стояли на платформе Белорусского вокзала в ожидании последней электрички. Неподалеку, обсасывая свою безумную идею, слонялся, приподняв воротник, несостоявшийся ворошиловский стрелок. Ожидающие поезда с подозрением поглядывали на его сутулую, нахохлившуюся от холода фигуру. Это и понятно – походка бочком, редкие лошадиные зубы, разбросанные по рту нещедрой рукой пьяного сеятеля, узкие азиат-ские зенки, хищно поблескивающие из-под тяжелых роговых очков, – все это наводило на мысль: уж не болтается ли по перрону неопознанный органами КГБ коварный японский шпион.

Рядом с Довганем покуривал Ленька Вербин, его полный антипод. Он являл собой классический образ преступника по системе Ломброзо. Низкий лоб, срос-шиеся брови, хриплый голос, многодневная щетина и, наконец, огромные кулачищи – весь этот прелестный набор при встрече с Лешкой на пустынной улочке вызывал у случайного прохожего одно желание – громко и страстно заорать во все горло: «КАРАУЛ!!!».

По всему было видно, что Довгань, прицелившись орлиным взором в курившего Вербина, дозревал. А дозрев, подошел к нему и замурлыкал сладко:

– Лелик, я придумал мулечку. Я – как бы оперативник, а ты – как будто уголовник. Порознь мы садимся в электричку. Ты почитываешь журнальчик, ни о чем таком плохом не догадываешься, и тут подхожу я и прошу предъявить паспорт. Ты, ничего не говоря, бьешь меня в пах, ну, не по-настоящему, конечно, а якобы бьешь, я, в ответ, вынимаю свой пистоль, шарашу из него, ты хватаешься за ногу, падаешь, я валюсь на тебя, имитируем драчку, я тебя вяжу, после чего всем сообщаю: «Внимание, уважаемая публика! Это был актерский этюд на тему поимки крутого авторитета. Второй курс, отделение клоунады, цирковое училище». Народ в отпаде, всеобщая ржачка и ликование. Мне кажется, неплохо придумано. А тебе?

На секундочку представив себе, какую реакцию вызовет у полусонных пассажиров «сладкая парочка», собирающаяся устроить дебош с пальбой, а потом весело сообщающая, что это была всего лишь невинная актерская шутка, я, войдя в вагон, благоразумно отсел подальше от места предполагаемого побоища.

Человек десять, скорее всего работяг, возвращавшихся после второй смены, разбрелись по разным углам и задремали. Тревожило, что работяги подобрались мужики крупно-упитанные и их угрюмые усталые физиономии явно не были готовы к восприятию остроумной, как ошибочно казалось Довганю, сценки.

Когда Вербин вошел в вагон, я на всякий случай съежился и втянул голову в шею. Вербин, как и было условлено, раскрыл журнал и, делая вид, будто читает, затравленно озирался по сторонам. Об этом они с Виталиком не договаривались – это была маленькая актерская находка самого Вербина.

Работяги, почувствовав неладное, как по команде открыли глаза и принялись напряженно разглядывать незнакомца. Затем в дверях появился Довгань и начал просверливать узкими азиатскими глазками всех сидящих. Сидящим это вряд ли могло понравиться – при виде полуслепого японского диверсанта они напряглись еще больше. Интуиция подсказывала Довганю, что обстановка накалена несколько сильней, чем он предполагал, но навязчивая идея использовать пистолет в деле напрочь забила в нем возникшее было чувство опасности. Не мешкая, он подошел к мифическому убийце и рявкнул ему в самое ухо: «ПАСПОРТ!!!» – на что довольно возбужденный к этому моменту Вербин отбросил, как они и договорились, журнал и, вспрыгнув на сиденье, лихо ударил Довганя в пах.

Но, войдя в раж, ударил не «якобы», как просил Виталик, а очень даже ощутимо.

Бедный шпион, он же бесстрашный оперативник, от неожиданности взвыл и, взвившись под самый потолок, бесформенным мешком рухнул оттуда на Вербина, успев при этом нанести ответный удар в то же заветное местечко.

Теперь взвыл и взвился ввысь Леня. Эта замечательная пантомима повторялась несколько раз – то один, то другой подлетал к потолку, не забывая при всем при том больно стукнуть партнера по мужскому достоинству. Со стороны это напоминало катание на качелях: вверх – вниз, вверх – вниз… С той только разницей, что, в отличие от настоящих качелей, от этих качающиеся не получали ровным счетом никакого удовольствия. Скорее наоборот.

Работяги, сцепив кулаки, пока еще молча наблюдали за дерущимися. Пока! Закончи однокурснички нелепую потасовку прямо сейчас, все, возможно бы, и обошлось, но ведь Довгань эту драчку не просто так затеял – ему ж показательные стрельбы захотелось устроить… И он, воспользовавшись очередным вербинским улетом под потолок, по-ковбойски быстро вытащил свой веселенький пистолетик и грохнул.

В полупустом вагоне выстрел прозвучал оглушительно. Ленька, упав с потолка, резанул к тамбуру. За ним с криком: «Расстреляю, рванина!» резанул Довгань. А уж за Довганем, на что никак не рассчитывал владелец оружия, но о чем смутно догадывался я, сорвались впавшие было в оцепенение работяги. Сорвались так, что стало ясно – мордобоя не миновать. Число участников этой мчащейся бешеным галопом из хвоста поезда к его голове кавалькады увеличивалось с каждым вагоном, и к середине дистанции за очумевшими от неминуемой расправы Довганем и Вербиным в хорошем стайерском темпе неслось уже человек семьдесят. Интересно, что большинство участников спонтанного железнодорожного марафона сорвались с мест совершенно бессознательно. Видят, погоня, дай, думают, и мы побежим.

Так сказать, кровь разогреть.

Лидеры пробега были настигнуты в головном тупиковом вагоне в тот момент, когда они, обреченно раздирая ногтями железную дверь, безуспешно пытались просочиться в кабинку машиниста. Думаю, что тогда им больше всего хотелось превратиться в прозрачное облачко. Но природа, к сожалению, на помощь не пришла. Работяги, взвинченные преследованием, зажали их в плотное кольцо и принялись методично наносить ощутимые удары в наиболее доступные области, причинив потенциальным звездам совет-ского цирка ряд легких физических увечий, одинаково не щадя при этом ни мнимого нарушителя, ни косоглазого представителя Министерства внутренних дел. Стенания Довганя, что это был всего лишь наивный студенческий розыгрыш, еще больше распалили и без того возбужденных работяг, и физические увечья из разряда легких постепенно переходили в категорию средней тяжести.

Три дня после экзекуции приходили в себя мои жаждущие острых ощущений приятели. Койки их находились рядом, и, как только ощутили они себя в полном сознании, Довгань сразу же наткнулся на далеко нетоварищеский холодный вербинский взгляд.

«Дай только выздороветь! – как бы говорил он. – Дай только выздороветь!».

Довгань нервничал и, как утверждают очевидцы, вскрикивал по ночам:

– Не виноватая я! Я как лучше хотела!

Из чего мы можем сделать вывод, что в прошлой жизни Довгань, несомненно, был женщиной.

* * *

После этого подвига я стал перечитывать всякого рода героические произведения и неожиданно увлекся биографией генерала Карбышева. Облитая фашистами на жгучем морозе водой обнаженная генеральская фигура как наваждение стояла перед глазами.

– А ты смог бы, как генерал! – спрашивал я себя и сам же себе отвечал: – Херушки.

Но однажды, возвращаясь домой все той же последней электричкой, почувствовал, что все-таки могу еще побороться с собственной слабохарактерностью.

Шумной ватагой мы высыпали на дремавшую после долгого ненастного дня кунцевскую платформу. Тусклые звезды жухло поблескивали на зимнем небе, а передо мной вновь возник немым укором заиндевевший генеральский торс. И снова внутренний голос спросил с педагогической интонацией:

– А ты смог бы, как он?

«Эх, мама, была не была!» – подумалось мне.

Неведомая сила подхватила меня, и я, поддавшись необъяснимому порыву, стремительно приступил к стриптизу, сбрасывая с себя многослойное, соответствующее погоде барахло.

– Лови, пацаны! – прокричал я, разбрасывая в разные стороны все, что было на мне надето, включая толстые шерстяные носки.

– Трусы скинешь? – заботливо спросили коллеги.

Школа циркового училища давала о себе знать – удивить их было практиче-ски невозможно.

До общаги оставалось метров пятьсот. Не больше. Градусник показывал минус 25 – не меньше. Раздевшись, я почувствовал неожиданное тепло. Даже не тепло, а жар. Жар дурной смелости. Мои босые ноги подминали под себя мягкий бархатный снег, и сознание собственного бесстрашия расперло мое самолюбие до размеров индюшачьего зоба. Буйная радость переполняла меня – радость, которой хотелось поделиться. Но с кем? Не с моими же непробиваемыми однокашниками, которые, занятые интеллектуальной трепотней, ушли далеко вперед. Зато слева от меня новогодним подарком возник хрупкий силуэт девушки, короткими перебежками направля-ющейся к дому.

– Здравствуйте, девушка! – сказал я, бесшумно обойдя ее справа и появившись на фоне темного переулка как белоснежный падший ангел. Девушка, повстречав в холодной январской ночи весело здоровающегося с ней голого мужика, неправильно отреагировала на мое вполне дружеское приветствие. Вместо того чтобы вежливо откликнуться на пожелание здоровья, она как-то странно всхлипнула, после чего по-медвежьи повалилась на спину и принялась причитать:

– Дура я, дура! Сколько раз говорила себе, не шляйся по ночам, дура ты, худо будет – нет же, вылезла все-таки, дура набитая.

Далее девушка, без малейшего с моей стороны намека, начала резво рассупониваться, сначала скинув с себя сапоги, потом остальную одежку, пока не добралась наконец до нижнего белья, продолжая при этом свою скорбную тираду и называя себя самыми последними словами.

Я, юный, пылкий и стремительный, было приготовился к романтическому слиянию на снежном покрывале, но в этот момент передо мной, уже в который раз, возник мужественный генеральский облик.

Извинившись перед полураздетой Снегурочкой за несостоявшееся изнасилование, я помог ей встать и одеться, что она, к моему удивлению, проделала крайне неохотно, после чего бодро продолжала передвижение.

Сознание бесстрашия, а вместе с ним и тепло покидали меня. Тело постепенно приобрело фиолетовый оттенок и покрылось пупырышками, а уши отвисли, как у спаниеля. Холод вонзался в пятки тысячами игл, но, сжав зубы, я коряво ковылял вперед, утешаясь тем, что знаменитый генерал и не то претерпел и что осталось совсем немного.

В дверь я не вошел, а, скорее, впал. Встречу с вахтершей тетей Паней можно было бы обозначить известными пушкинскими строчками: «То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя!».

– Выпей, а то окочуришься, – милосердно сказали пацаны, влив в меня чуть ли не самовар горячего душистого чая.

Я понял, что был не прав, – что-то человеческое в них, несомненно, теплилось. Живительная влага тем временем, приятно обжигая, обживалась в сосудах, и я, добравшись наконец до кровати, уснул сладким младенческим сном.

ДЕЙСТВИЕ.

Осенью семидесятого врачебная комиссия при военкомате поставила мне страшный, а главное, неожиданный диагноз – годен к строевой. Как всякое разумное существо, я понимал, что армия есть важнейший государственный инструмент, но не понимал при этом другого – при чем здесь я?

Мысленно вглядываясь в будущее, я не видел себя отважным бойцом, стоявшим в обнимку с артиллерийской пушкой.

Тем не менее пришлось смириться. Я устроил себе пышные проводы. Вереница родственников и знакомых тянулась нескончаемым ручейком до самого рассвета. Для того чтобы облегчить доступ, тело мое демократично валялось в коридоре, и каждый из них мог беспрепятственно поплакать над ним и попрощаться.

В первую же армейскую ночь мой взвод был поднят по тревоге в три часа ночи, для разгрузки щебенки. Промозглый ноябрьский ветер наотмашь хлестал по небритым щекам, мелкий снег вонзался в беззащитную шею, сапоги жадно за-глатывали мокрую пыль, и думалось мне, что все кончено и все, что было, неправда, а правда – эта грязная ночь, полуразрушенный вагон и сержант Лимазов, довольно похохатывающий, глядя на за-дроченные лица новоиспеченных гвардейцев.

– Тошнит, чухня? – хмыкал он.

Делать, однако, было нечего. И я начал привыкать и обживаться. Через месяц стал чувствовать себя в казарме достаточно вольготно. Военная форма уже не так смущала, а когда я достал офицерскую шинель (знакомый старшина выкрал за четвертинку), то даже ощутил некоторую комфортность. Хотите – верьте, хотите – нет, но, будучи ефрейтором, я носил офицерскую шинель. Правда, через год шинель с меня сняли, причем вместе с лычками, но это же через год… А пока я блистал двумя рядами золотых пуговиц и новыми, приятно поскрипывающими хромовыми сапожками. Но рассказ мой вовсе не о хромовых сапожках и шинелях с золотыми пуговицами. Рассказ мой об идиотах.

Конечно, идиотов и на гражданке хватает. Но в армии они как-то особенно заметны. Черт его знает почему? Среда там, что ли, такая?

Но факт остается фактом, идиоты в армии размножаются, как микробы в бульоне. Я знавал многих нормальных мужиков, которые, попав в армию, превращались в полных недоумков, причем, что характерно, демобилизовавшись, тут же становились совершенно нормальными.

Нет, вы поймите меня правильно. Я вовсе не утверждаю, что армия – это некий инкубатор, созданный специально для выращивания дегенератов. Вовсе нет. Просто так получается. Хотя встречаются иногда и светлые головы. И достаточно часто. Однако, повторяю, рассказ мой не о светлых офицерских головах, а, наоборот, об идиотах. С одним из них, капитаном Чумаковым, моим непосредственным начальником и дирижером (благо, мне удалось перевестись из роты в оркестр), я имел счастье общаться целых тринадцать месяцев. Чумаков был как раз из той породы людей, которые поначалу абсолютно нормальны и, только попав в душные армейские объятия, трансформируются в дебилов. При этом он не слыл ни жестоким, ни злопамятным, ни мстительным, ни коварным. Нет. Просто за ним прочно закрепилась репутация идиота, и он достойно подтверждал эту репутацию каждый день. Послав на меня запрос в батальонную канцелярию, он написал: «Прошу зачислить такого-то в полковой оркестр в/ч № такой-то в качестве ефрейтора-конферансье. Капитан Чумаков». А второй идиот, сидевший в канцелярии, оформил этот идиотизм уже документально, сделав в моем военном билете воистину историческую запись – «воинская специальность – ефрейтор-конферансье». Одним словом, обратите внимание.

История с Чумаковым началась так. Сижу я как-то на лавочке близ казармы, курю себе потихонечку, никого не трогаю и вдруг…

Что такое? Никак, Савельев! Валера!

На гражданке он слыл ходоком по бабью и, очевидно, для того чтобы поддержать нелегкое свое реноме, а может, просто чтобы не терять практики, поступил в мединститут, на отделение гинекологии. В той прошлой жизни он выглядел пижоном и кличку носил фартовую – Красавчик. Однако то, что я увидел, обладая даже очень сильным воображением, никак нельзя было назвать красавчиком. Передо мной полулежало, полустояло жалкое, забитое создание.

– Савельев, ты, что ли? – не поверил я.

Он кивнул, осмотрел себя с ног до головы, и, дав мне вдоволь насладиться увиденным, укоризненно произнес:

– Видишь, какой я стал? – как будто его призвали в войска исключительно по моей личной инициативе.

– Но ты же учился в институте?.. – удивился я. – У вас же военная кафедра!

– Какая кафедра, о чем ты говоришь? За аморалку загребли, – махнул рукой Валера.

Честно говоря, глядя на Савельева, трудно было представить себе женщину, добровольно согласившуюся разделить с ним ложе. Даже обладая очень сильным воображением.

– Я себе пальцы отрублю, – вдруг занудил он, – топор я уже приготовил, да вот решиться пока не могу. Все равно отрублю. Или повешусь.

Савельевская дилемма – отрубить паль-цы или повеситься – вовсе не вдохновляла. К тому же я почувствовал прилив человеколюбия, и мне захотелось ему помочь.

– Валера, – осторожно спросил я, – ты ведь играешь на гитаре?

– Ну, что значит играю, – скорбел Валера, – так, бздынь-бздынь. Три аккорда – и капут.

– Не важно. Но бздынь-бздынь могешь?

– Бздынь-бздынь могу, – все еще не догадываясь, куда я клоню, сказал Валера.

– А если надо будет, сможешь гитару привезти?

– Ну дык, – ответил Савельев.

Я посмотрел на часы. Чумаков еще в оркестре. Но может уйти.

– Ладно, – сказал я, вставая, – завтра здесь же в это время, усек?

– А как же с пальцами? – снова занудил Валера. – Топор-то уже заготовлен. Или повременить пока?

Но я уже был относительно далеко и решил не отвечать.

Чумакова я нашел в оркестровом классе. Он сидел у фортепьяно и страстно набрасывал ноты сочиняемого им марша. На стене напротив висел портрет Буденного, восседающего на лошади, и, когда у капитана возникала творческая заминка, он обращался взглядом к портрету, видимо черпая свое вдохновение из огромных маршальских усов, а может, и из лошадиной морды. Потрясенный величественной картиной созидания, я несколько минут почтительно молчал, а потом благоговейно, чтобы не нарушить торжественности тишины, спросил:

– Товарищ капитан, а Шаров когда увольняется в запас?

– Через неделю, – ответил капитан, несколько недовольный тем, что я оторвал его от музы. – А в чем дело, ебть?

– Да вот случайно знакомого встретил. Он на гражданке на танцах играл.

– А на чем играл?

– Ну, я же говорю – на танцах!

– Да я понимаю, что на танцах. А на чем конкретно играл, ебть?

– А-а! Вот на гитаре как раз и играл.

– На гитаре, говоришь? – заинтересовался мой начальничек. – Это хорошо, что на гитаре. Гитаристы нам очень нужны, их хронически не хватает. Тем более, что и Шаров уходит, ебть.

– Ну так и я про то же, товарищ капитан, – подтвердил я. – Шарова-то не будет скоро. А гитаристы, сами говорите, нужны.

– А где он служит, твой корешок? – спросил Чумаков.

– В танковом батальоне.

Через неделю Савельев появился в оркестре.

– Так! – сказал капитан, – прощупывая Савельева глазами. – Так-так-так! Ну, давай, рядовой, сыграй.

– На чем? – тупо спросил Валера, помаргивая глазками.

– Как на чем? – удивился Чумаков. – Ты же у нас гитарист, ебть.

– Гитарист, гитарист, – горячо подтвердил я, так как Валера, оказавшись в непривычной для себя обстановке, временно лишился дара речи.

Убедившись, что от Савельева он ничего не добьется, капитан стал обращаться к нему через меня.

– Скажи ему, чтобы он сыграл, – попросил он.

– Товарищ капитан просют сыграть, – проорал я упорно продолжающему молчать Савельеву.

Тот в ответ засопел. Прошло минуты две.

– Ну, и чего он молчит? – нахмурился Чумаков. – Он что, немой, ебть?

– Он молчит, потому что у него гитары нету, – объяснил я, – когда призывали, не додумался взять ее с собой. Решил, наверное, зачем ему в танке гита-ра?

– А как же я его прослушаю без гитары, ебть? – задал вполне разумный во-прос Чумаков.

Очевидно, в это мгновение идиот из него вышел. Но тут же вернулся обратно.

– Без гитары, конечно, как же прослушаешь? – согласился я. – Без гитары никак не прослушаешь.

Савельев перестал моргать и, уставившись в потолок, бессмысленно ухмыльнулся.

Капитан начал нервничать.

– Ну что, Савельев, так и будем через переводчика общаться? – раздраженно спросил он.

– Зачем через переводчика? – неожиданно оживился Савельев. – Я и сам могу.

– А раз можешь, – еще больше раздражался капитан, – ответь мне на тонкий намек. На хера мне музыкант без инструмента, ебть?

Но Савельев снова заткнулся.

– Товарищ капитан, – решил я взять инициативу в свои руки, – гитара у него дома. Точнее, не у него, а у его приятеля. Он ее продал. Я думаю, его надо отпустить. Он денег раздобудет и перекупит гитару обратно.

– Ну, и сколько тебе понадобится времени? – обратился Чумаков к переминающемуся с ноги на ногу Савельеву.

А тот словно воды в рот набрал. Молчит и все.

– Я думаю, дня три, – бойко ответил за него я. – Пока денег раздобудет, то да се… Дня три, не меньше.

Капитану позарез нужен был гитарист. И, махнув рукой, он выписал увольнительную на трое суток.

Потрясенный Савельев собрался в поездку.

– Без гитары не возвращайся, – напутствовал его я.

– Гитару-то я достану, – возбужденно шептал Валера, – а дальше что?

Через три дня посвежевший и отдохнувший Савельев вернулся из свалившегося с неба отпуска. Гитара была при нем. Электрическая, прошу заметить.

Прекрасно отдавая себе отчет, что на первой же репетиции обман будет раскрыт, мы стали разрабатывать план дальнейших действий.

На следующее утро капитан представил оркестру нового гитариста. Новый гитарист с достоинством, но несколько сумбурно начал расшаркиваться. Я закашлялся, предчувствуя приближение бури.

Чумаков раздал ноты, на ходу спросил у Савельева:

– Разберешься, ебть? – и, не дождавшись ответа, взмахнул палочкой.

Оркестр грянул «Прощание славянки», а Валера принялся нежно, не прикасаясь, шарить кривыми пальчиками возле струн.

Капитан поковырялся в ухе и, подозрительно посмотрев на моего протеже, сказал:

– Ебть, Савельев. Чтой-то я гитары не слышу. Громкость прибавь.

Валера прибавил и снова принялся ласково полоскать пальчиками около струн.

Страшная догадка озарила Чумакова, и, приказав оркестру замолчать, он попросил Валеру сыграть свою партию индивидуально.

Тот брямкнул по гитаре что было силы, и та, издав бессмысленный, крякающий звук, сникла.

Чумаков, красный как рак, прошипел:

– Вы что же это, ебть, за идиота меня принимаете?

Как в воду смотрел. Репетиция была сорвана, а сам Чумаков, перейдя на «вы», затеял грязный скандал.

Была у него такая привычка – прежде чем обволочь оппонента матюшками, с короткого «ты» перейти на дистанционное «вы». Он находил особую пикантность в том, чтобы, посылая «к ебене матери» и другим хорошо известным направлениям, почтительно обращаться к нему на «вы». Ему казалось, что так обидней.

Над оркестром завис матерный туман такой плотности, что пробиться сквозь него не смог бы ни один известный мне современный летательный аппарат.

Наконец туман начал рассеиваться, и на тающем его фоне силуэтно проявилась крепкая капитанская фигура. Фигура села за стол, протерла запотевшую лысину и с пророческими словами: «Ишь, бля, мудака нашли, ебть!» – закурила.

Все! Фонтан иссяк, и буря улеглась.

Можно было переходить ко второму пункту коварного замысла, суть которого заключалась в следующем.

Была у Чумакова мечта: «Москвич!» Мечта эта была немолода. Было ей к моменту нашего знакомства лет семь-восемь. Автомобили в ту пору доставались непросто, и, для того чтобы мечта осуществилась, надо было становиться в долгую очередь, а ждать Чумаков не любил. Он был нетерпелив по своей природе. Ему хотелось, чтобы сразу. Как по мановению волшебной палочки. Вот на этом пустячке мы и собрались раскрутить шефа.

Понятно, что после случившегося путь у Савельева был один – возвращение в родной, поджидающий его с топором танковый батальон. Ну, и меня туда же. За компанию. А потому, переждав, пока Чумаков отгремит, я вкрадчиво сказал:

– Товарищ капитан, в роту вы всегда успеете нас отправить. Но в таком случае вы рискуете остаться без «Москвича».

– Какого еще такого москвича? – искренне изумился Чумаков.

– Четыреста двенадцатого!

– Вот еще, е-мое! Так у меня ж его и не было никогда, ебть!

– А мог бы быть, между прочим.

– Каким это образом, интересно, хотелось бы мне узнать? – заволновался Чумаков, почувствовав, что сказка вот-вот может обратиться былью.

Я попал в точку. Надо было ковать, пока горячо.

– Мать Валеры работает на военном заводе. Номерном! – жарко заговорил я. – Ну, не мне вам объяснять, что такое военный завод и какие у них лимиты. Там этих машин как собак недорезанных…

Капитан слушал, открыв рот. А я себя ощущал Остапом, выступающим перед жителями Васюков.

– …Деньги есть, – наговаривал я, не понижая градуса, – пожалуйста, товарищ капитан, получай свой законный заработанный «Москвич» безо всякой очереди. И главное – никому переплачивать не надо. Небось знаете, сколько хануриков бродит, лохов выискивают. Это я не про вас, товарищ капитан. Это я так, вообще. А тут, сами понимаете, военный завод. Гарантия!

– Ты это серьезно? – у Чумакова даже голова закружилась от волнения.

– Какие шутки, Альберт Никандрыч?

Иногда, в минуты особой близости, я обращался к нему по имени-отчеству. И сейчас такая минута наступила. От капитана ко мне шла такая волна умиления и тепла.

– Савельев, а вы меня на понт не берете? – обратился к Валере окрыленный внезапной перспективой получения без-очередного автомобиля капитан. Словно это был не Савельев, а некий эталон че-стности.

– Никак нет! – бессовестно соврало мерило правды.

– Ну, и сколько тебе понадобится на рекогносцировку?

– Да деньков восемь! – не моргнул глазом Савельев.

У меня начало создаваться впечатление, что мой дружок на глазах борзеет. Но что интересно: Чумаков мою точку зрения не разделял. Он уже целиком настроился на «Москвич», а потому никакой борзости в ответе подчиненного не разглядел.

– А за шесть, – подхалимски спросил он, – управишься?

– Могу и за шесть, если напрячься, – милостливо согласился Савельев и уже второй за неделю раз укатил в Москву.

Вернулся он еще более румяный, нежели из прошлой поездки. На фоне бледных лиц сослуживцев савельевский румянец выглядел настолько вызывающе, что раздражал даже меня.

«Разъелся, гнида, на домашних харчах!» – подумалось мне, а вслух я спросил:

– Как дела?

Боевой товарищ по-кулацки сосредоточенно собирал в тумбочку килограммы жратвы, заботливо заготовленные мамашей, и, полностью погруженный в это приятное занятие, даже не расслышал моего вопроса.

– Как дела-то? – погромче спросил я.

– Хреновато! – откликнулся наконец боевой товарищ и, распечатав банку с компотом, начал жадно поглощать содержимое. – Машин нет и не предвидится.

– Никаких?

– Никаких! Может, где-то, когда-то, да и то не раньше, чем через полгода, – шамкал он полным компота ртом.

– Через полгода, говоришь?

Это вселяло определенный оптимизм.

– Значит, так и скажешь. Так, мол, и так, товарищ капитан, «Москвичи» будут только через шесть месяцев. Зато есть «Волги».

– Какие еще «Волги»? – насторожился Валера и поставил вдруг ненавистную мне банку.

– А это уже не важно. Скажешь, что «Волги» есть. И мама уже договорилась с кем надо.

– А если он согласится?

– Не согласится! – уверенно сказал я. – На «Волгу» он не наскребет. Ему «Москвич» подавай.

Затянув потуже ремни, мы постучались в капитанский кабинет. Он добродушно похлопал Валеру по плечу и спросил ласково:

– Явился, ебть?

– Значит, так, товарищ капитан, – начал отчитываться Валера, – мать поговорила с кем надо, объяснила ситуацию, те пошли навстречу, так что можете вашу «Волгу» хоть завтра забирать.

– Как «Волгу»? – опешил Чумаков. – Почему «Волгу»? На хрена «Волгу»? У меня и денег-то на нее нет. Мне «Москвич» нужен.

Я оказался прав. Со свободной наличностью у капитана было туговато.

– «Волга» еще какая-то, ебть! – возмущенно бормотал он.

По всему было видно, что ему и слово-то это неприятно – «Волга»!

– Ну, что же поделаешь? Нет пока «Москвичей», – включился я. – Где же их взять, если нету? Правда, обещали, что через полгода могут быть, но знаете, как бывает…

– Через полгода? – обнадежился капитан. – Ну, полгода – это еще полбеды. Полгода можно и подождать. Не срок – полгода-то, ебть.

– А как с Валерой? – осторожненько спросил я.

– А что с Валерой? А ничего с Валерой, – похохатывал капитан, – посадим его на тарелки. Будет в тарелки бить. Какой же оркестр – без Савельева. В смысле, без тарелок. Тарелки есть важнейшая функция духового оркестра. Ведь так, Савельев? А, ебть?

Савельев, в знак согласия, мотнул головой. Так была получена долгожданная отсрочка.

Поутру мы выстукивали на плацу бравые марши, а вечерами, закрывшись в каптерке, попивали потихоньку водочку-заразу и вспоминали завистливо гражданскую жизнь. Само собой понятно, что, собравшись через полгода в очередную автомобильную командировку и благополучно вернувшись обратно, Валера с грустью вынужден был доложить капитану, что с «Москвичами» по-прежнему напряженка, но директор клятвенно обещал и даже божился (здесь Савельев, по-моему, перегнул палку), что через три месяца, может быть, что-то и проклюнется.

Чумаков выслушал внимательно, ругнулся своим излюбленным «ебть» и поверил.

А что ему оставалось делать? Прошло еще три месяца, потом еще три, и еще три, и так бы и докатились мы на вожделенном капитанском «Москвиче» до самого дембеля, если бы не вожжа под хвост. Я устал. Я устал и решил отдохнуть в госпитале. Сказав Чумакову, что у меня заболели зубы, я отпросился на несколько часов, а вернулся через три недели. Ко времени описываемых событий я уже принимал самое активное участие в ансамбле при Доме офицеров и, более то-го, стал местной «звездочкой». Не было в дивизии человека известнее меня. Второе, по известности и значимости, место занимал сам командир дивизии – генерал Пилевский. Согласитесь – почетное соседство. Используя свою популярность в корыстных целях, я пришел к знакомому хирургу, честно изложил ситуацию и попросился отдохнуть. Знакомый хирург охотно пошел навстречу, и с диагнозом «острый аппендицит» я был положен в хирургическое отделение. Но через день знакомый хирург передумал, и в моей истории болезни появилась еще одна запись: «Мениск коленной чашечки правой ноги». А еще через день я получил от капитана письмо, которое храню и по сей день как образец эпистолярного жанра, как венец человеческого мышления, как праздник русского языка, наконец. Даже потеряв, я бы все равно хранил его в своей памяти. Потому что такое невозможно забыть. Потому что, закрывая глаза, я всегда вижу каждую букву, каждую запятую, каждую каллиграфическую загогулину.

«Послушайте, вы, – писал Чумаков, – будь я даже гидроцефалом (слово-то какое нашел), каковым, как я наслышан, вы меня считаете, то и тогда я бы сумел понять, что больные зубы, аппендицит и мениск – вещи совершенно несовместимые. Ваши долбаные защитнички от медицины, эти сраные докторишки, загребли вас с одной целью – они хотят, чтобы вы за время вашей сраной болезни смогли помочь их госпитальной самодеятельности, и все это лишь для того, чтобы подорвать самодеятельность полковую, которой я имею честь руководить. Тем самым эти засранцы жаждут низвести меня до уровня сраного дирижеришки сраненького оркестрика. И вы, многоуважаемый, поспешествуете им в этом сраном деле. Но ни хрена ни у вас, ни у ваших сраных эскулапов не получится. Не на того напали. Так что выбирайте одно из двух – либо вы сейчас же прекратите заигрывания со сраным госпитальным начальством, либо одно из двух. В случае же отказа и вам, и вашему сраному благодетелю п….ц. Это я вам гарантирую и как офицер Советской Армии, и просто как интеллигентный человек».

Вы, конечно, заметили, что чаще всего Чумаков употреблял слово «сраный». Очевидно, именно оно в момент напи-сания письма больше всего соответствовало душевному состоянию капитана.

Пакет мне вручил вестовой Витек. Он был по-телеграфному краток.

– Шеф взбешен. Возвращайся.

– Что я, с ума, что ли, сошел? – ска-зал я, зная своего милого начальника как облупленного.

В минуты гнева он мог невзначай и табуреткой шибануть. А мне вовсе не хотелось, чтобы в моей истории болезни появилась еще одна запись – пролом черепа тупым предметом.

– Никуда я не пойду. Да и куда я пойду с больной ногой?

Витек укоризненно покачал головой:

– Зря ты все это. Так что ему передать?

– Передай, что мне предстоит операция, – сказал я. И добавил: – Серьезная операция!

Само собой понятно, что Чумаков слово свое сдержал, и, как только я вернулся из госпиталя, мы были высланы в батальон. Савельев, имея за плечами два года мединститута и год службы, устроился фельдшером в медсанчасть. А в моем военном билете появилась еще одна загадочная запись: «Рядовой-гранатометчик».

На сем попрощаемся с Чумаковым.

Новый персонаж выползает на сцену – старший лейтенант Пеньков.

Когда я появился в расположении, Пеньков созвал сержантов и, ткнув пальцем в мою сторону, произнес:

– Видите этого сучьего потроха?

– Видим, видим! – откликнулись сержанты.

– Глаз за ним да глаз! – И показал мне новенькую записную книжку. – Это для тебя, голубчик. Следить за тобой буду, записывать буду и не успокоюсь, пока я тебя, гада, до дисбата не доведу, – обнадежил он.

Мне не понравилась старлеевская увертюра. Недолго думая я сбегал в магазинчик, купил точно такую же книжицу, даже цвет совпал, надписал ее крупно: «Солдатские жалобы на Пенькова» и, отведя старшего лейтенанта в сторону, сказал ему:

– Вы на меня бочку катите, а я на вас бочку покачу. Посмотрим, кто кого?

– Ну, ну! – ухмыльнулся Пеньков.

Как участник гарнизонного ансамбля я имел право уходить из части в Дом офицеров после обеда. А в субботу и воскресенье – вовсе на целый день. Завидев меня в парадной форме, Пеньков аж подпрыгнул от удовольствия.

– И куда же это мы собрались в рабочее время такие чистенькие? – адски улыбаясь, спросил он и записал в книжечку: «Самовольно отлучился из военной части».

– Это что еще за самовольное отлучение? – обиделся я. – По приказу генерала во второй половине дня я должен присутствовать на репетициях ансамбля для подготовки отчетного концерта, что является важным политическим мероприятием.

А Пеньков мне на это вдруг говорит:

– А я, – говорит, – хер положил на твоего генерала. И на политическое мероприятие тоже. У меня, – говорит, – стрельбы на носу.

Хоть он и был психом, но такого подарка я от него, честно скажу, не ожидал. А потому с благодарностью произнес:

– Так и зафиксируем: «Положил хер на командира дивизии».

– Ты что же такое пишешь, паскуда? – взвился Пеньков.

– А что, разве что-то не так? – простодушно удивился я. – Только что вы сами сказали: «Я хер положил на твоего генерала!».

– Так я ж – в переносном смысле.

– Хорошо, – согласился я и приписал: «…генерала Пилевского, причем сделал это в переносном смысле».

И, подумав, дописал: «…а также отказался отпустить на репетицию, срывая тем самым важное политическое мероприятие».

– И куда же ты с этой цидулькой? – сглотнув слюну, спросил старлей.

– Пока в Дом офицеров. А там посмотрим.

Утром я был сброшен с койки. Надо мной склонился Пеньков:

– Московское время шесть часов пятнадцать минут. Понял? Записываю: «Проигнорировал подъем». Справедливо? – И сам себе ответил: – Справедливо!

Отзавтракавши, роту увезли на стрельбище. Сержант Громов из моего взвода все время мазал. Пеньков начал покусывать ногти. Наконец не выдержал и, подбежав к окопу, с криком: «Куды ж ты, сучий потрох, целишься?» шмякнул Громова сапогом по затылку. Ударил, видно, больно. Громов схватился за голову и, успев только сказать: «За что?» – повалился наземь.

– Товарищ старший лейтенант, разрешите обратиться? – крикнул я из своего углубления.

– Ну, чего еще? – огрызнулся Пеньков.

– Если вы не возражаете, то третьим пунктом в свою книжицу я запишу следующее: «Рукоприкладство и избиение рядового состава».

– Порви! – приказал Пеньков.

– Не порву!

– Порви!

– Никак нет. Сказал – не порву, значит, не порву, – уперся я.

– Выйти из окопа! – заорал, срываясь на птичий клекот, старлей.

Я вышел.

– Лечь!

Я лег.

– Встать!

Я встал.

– Лечь!

Я лег.

– Встать!

Я встал.

– Встать! Лечь! Встать! Лечь! – бесился Пеньков.

И я, в точном соответствии с командой, вставал и ложился, только делал это очень аккуратно и очень медленно. Как на кинопленке в рапиде.

– Быстрее! – орал старлей.

– И рад бы, да никак! – смиренно отвечал я. – У меня с координацией плохо. Меня даже от акробатики освободили, когда я учился. Ничего сделать не смогли. Такая у меня неважная координация.

Пеньков плюнул и ушел. После обеда повторилась вчерашняя ситуация.

– Куда? – спросил он.

– В Дом офицеров, по приказу генерала, – отрапортовал я.

– А я на твоего генерала… – запел старую песенку Пеньков, но вовремя спохватился. – Бери лопату и марш на стрельбище. Окопы рыть. А потом – на гауптвахту. На пять суток.

На сей раз комдиву повезло, и мощный детородный орган старшего лейтенанта не лег тяжким бременем на старче-ские генеральские плечики.

– С удовольствием бы, но не могу, – развел я руками. – У меня рваная рана в левом полужопии. Штыком случайно поранился. Показать?

– Не надо! Я хер положил на твою рваную рану! – снова завел любимую пластинку Пеньков.

– Странная у вас манера разговаривать, – вздохнул я. – Я, с вашего позволения, сделаю в книжице еще одну маленькую запись: «Отказался отпустить раненого бойца в санчасть!».

Пеньков офонарел.

– Итак, что мы имеем в итоге? – подвел я черту, не обращая на Пенькова ровным счетом никакого внимания. – Значит, так. Положил мужскую гениталию на командира дивизии. Это раз.

– Чего-чего я положил, – спросил психологически сломленный старлей.

– Гениталию. Х.., по-вашему! – объяс-нил я. – Далее. Попытка срыва политического мероприятия. Два. Избиение рядового состава. Три. Отказ отпустить на лечение бойца – это уже четыре. Ну и пять – ругается матом в строю, что строжайше запрещено уставом внутренней службы Советской Армии. Интересная картина вырисовывается, не правда ли, товарищ старший лейтенант?

Пеньков стоял ни жив ни мертв.

– Вы коммунист, товарищ лейтенант? – спросил я.

Ошеломленный Пеньков кивнул.

– М-да! Сочувствую. Ну, я пошел.

– В санчасть? – спросила тень Пенькова.

– Никак нет. В политотдел. К полков-нику Насырову.

Пеньков сел на скамеечку и схватился за сердце. Я же, четко чеканя шаг, направился в политотдел. Закладывать Пенькова.

«Ну, вот, – подумали вы, наверное, – что за чушь? Пришел какой-то зачуханный солдат и все перед ним на цыпочки? Брехня!» Ан нет. Вовсе не брехня. Я действительно был достаточно яркой фигурой в дивизионном ансамбле. Написал и поставил торжественное действо к очередной Октябрьской годовщине, потом еще несколько. Получил почетную грамоту, подписанную министром обороны, и наконец самое важное – мне покровительствовал сам генерал. Согласитесь, ничто так не окрыляет в армии, как покровительство твоего непосредственного и при этом главного начальника.

Как-то, еще служа в оркестре, я, уж не помню за какой проступок, был отправлен Чумаковым в наряд на кухню. В тот же день в дивизию прибыла кубин-ская делегация, да не просто сама по себе, а с Фиделем Кастро. Их поводили по образцово-показательным казармам, прокатили на образцово-показательном танке, покормили в образцово-показательной солдатской столовой (обед привезли из ресторана «Арагви» на генераль-ской машине) и наконец вечером, под закуску, нанесли по кубинцам образцово-показательный концерт. Просматривая списки участников и не найдя в нем моей фамилии, генерал удивленно спросил у адъютанта:

– А где чернявенький?

– На кухне, – доложил адъютант.

– Как на кухне? – загремел генерал. – Какой мудак его туда отправил?

– Известно какой! – бесцветным голосом сказал адъютант. – Чумаков!

Опять моему бедному капитану не повезло.

– Сейчас же в клуб! – приказал генерал. – Немедленно.

Когда я, зайдя в Дом офицеров, гордо продефилировал мимо уже бывшего в курсе генеральского приказа Чумакова, то тот, чтобы, не дай Господи, кто-то не расслышал, прошипел мне в самое ухо: «Защитничка, бля, нашли, ебть?». И резво отбежал в сторону. Не скрою, мне было приятно.

И вот вхожу я, значит, в политотдел закладывать старшего лейтенанта и понимаю, что закладывать-то его я как раз и не буду. Да и за что закладывать? За идиотизм? Ну, наложила на него отпечаток профессия, так что уж тут поделаешь? Нет в этом его вины. И потому, зайдя в полковничий кабинет, я попросил Насырова:

– Товарищ полковник! На целину отправляется два эшелона. Можно и мне с ними?

– А что ты будешь там делать? – удивился Насыров. – Там же водители нужны. Умеешь водить?

– Не умею! – признался я.

– Тогда зачем?

– Не знаю. Проедусь по батальонам. Поищу музыкантиков. Сколотим концерт-ную бригадку. Солдатиков повеселим. Не все же им свеклу собирать. И вам плюс. Не обошли солдатиков вниманием. Позаботились об их досуге.

– Езжай! – махнул рукой полковник, и через две недели чумазый воинский эшелон привез меня на благословенную казахстанскую землю.

Целина встретила меня тяжелым запахом давно уже превращенной в склад церкви, переделанной на летний период под казарму, и пьяными драками партизан. Партизанами звали здесь тех, кого военкомат на время страды призывал на несколько месяцев. Все они были шоферюгами, всем им было далеко за тридцать, у всех у них остались семьи, и понятно, что, оторвавшись от дома, они гудели на всю ивановскую. Самым заметным среди них был, безусловно, Михеич по кличке Констанс. Каждый вечер, напившись до безобразия, он зачинал песнь, причем делал это по принципу акынов – что вижу, то и пою. Это была даже не песня, а эдакая разнузданная музыкально-разговорная импровизация в былинном стиле. Мужики подбрасывали тему, и Михеич-Констанс тут же, не раздумывая, начинал свой нехитрый рассказ. Однажды, когда он, полувырубленный, постанывая, рухнул дровами на кровать, я, чтобы как-то привести его в чувство, спросил:

– А как тебя на целину вызвонили?

Михеич, словно не он помирал минуту назад, вскочил ванькой-встанькой и, ни секунды не раздумывая, запричитал скороговоркой:

– Дело было во субботушку,

Во субботушку да в июнь месяце.

Я лежу себе на диванчике,

Обожравшийся водкой-матушкой.

Я лежу себе, знай, порыгиваю,

Ой порыгиваю да поплевываю.

Тока слышу вдруг стук раздался в дверь,

Глянь – Семен стоит, участковый наш.

Руки-крюками, харя толстая,

В избу входит, гад, не здоровайца,

Не здоровайца, ряха подлая,

Да под нос сует мне повесточку.

А повестка та военкомовска,

И печать на ней с муди конские.

Говорит Семен, язва гнойная:

"Собирай живей шмутье драное.

И уяблывай нонче вечером".

Удивился я, аж шары на лоб,

И на кой мне ляд на ночь глядючи,

Пьяным будучи, на хрен ехати.

Говорю тогда участковому:

"Аль не знаешь, мент, пьянь сержантская,

Что шофером я у Степанова.

А отпустит ли мил начальничек,

Чтой-то шибко я сумлеваюся".

Тока по фигу участковому.

Была речь моя благородная.

Мол, помалкывай, вошь плешивая,

Есть с начальником договоренность.

Я тогда ужо разобиделся,

Разобиделся, закручинился.

Говорю ему:

"Как же ехать-то, с кондачка.

Да вдруг, пидер долбаный?".

Тока делать мне, видно, нечего,

А жена моя во коровнике.

"Ты давай, – кричу, – собирай меня,

Уезжаю, мол, прямо тута же".

Как услышала про отъезд-то мой,

Про нежданный отъезд супружница,

Как была она во коровнике,

Прямо рядом с телком и грохнулась.

По всему видать, больно шмякнулась,

Красна кровь течет струйкой тонкою.

Красна кровь течет, на лбу шишечка,

И лежит с телком ни жива-мертва.

"Как же, – плачеца, – одиношенькой,

Да с хозяйством таким управица.

Чай, коровы не будут доены,

Огород, чай, не будет вспаханный.

Убиваеца моя милая,

Да до пят слезьми умываеца.

Испытал я нежность великую.

«Ах, ты, – думаю, – лапа-лапушка».

Вынимаю из брюк шершавого.

Да даю его в руки белые.

Как взяла она его в рученьки,

Еще пуще в слезах забилася.

Дойдя до этого места, Михеич петь перестал.

По лицу его хлынули горькие потоки и он, продираясь сквозь рыдания, со словами: «Как же ты, милая, действительно без шершавого дружочка?» – вдруг вытащил из мятых кальсон вялое свое естество и, как-то очень по-деловому, сноровисто накрутил его на никелированную ручку кровати на два оборота. Движение это было столь отработано, что по всему было видно – исполнял сей трюк Михеич далеко не в первый раз. Я, признаюсь, такого представить себе не мог ни во сне, ни наяву.

А Михеич, разбушевавшись не на шутку, скинул стремительно кальсоны и со страшным криком: «А едрись оно все конем!» выскочил из церквушки, полез на крышу и, поигрывая фаллосом, как гаишник милицейским жезлом, заорал в сторону сельсовета:

– Крестьяне, видали такого?

Вся деревня встала как вкопанная и от изумления открыла рот.

Чего-чего, а такого она действительно не видала даже во времена коллективизации.

Приехавший ротный брызгал от ярости слюной и, уже совсем отчаявшись, сознавая свое бессилие, завопил благим матом:

– Михеев, именем маршала Гречко, приказываю прикрыть яйцы!

Куда там!

Вконец обезумевший Михеич, носился по крыше мотыльком, лихо перепрыгивая с куполка на куполок и в ответ на командирский приказ, с крыши доносилось только: «Ну что, нехристи, видали такого?» Только к ночи он угомонился и сдался на милость победителю.

Михеича одели, связали на всякий случай и отвезли в штаб. Так Михеич и не появился. Очевидно, его отправили домой. А жаль. С ним было весело.

Утром партизанские машины разъезжались по полям, а я, в ожидании команды сверху, болтался по деревне, как цветок в проруби. Иногда, по ночам, чтобы не сойти от скуки с ума, уходил в лес, и там, в тиши лесной чащи, наговаривал старые, доармейские монологи.

Однажды, уйдя в очередной ночной поход, я вдруг услышал громово сверху:

– А Жванецкого наизусть слабо?

От страха я чуть в штаны не наложил. Представьте только – кругом темень, совы ухают, листья шуршат, и тут вдруг этот небесный голос.

– Кто это? – спросил я, внутренне готовый к тому, что голос скажет: «Кто-кто? Всевышний, вот кто!».

Ответом, однако, мне было молчание. Я трухнул еще больше.

– Кто это? – снова спросил я, обмирая.

И тут с неба донеслось:

– Это мы, монтеры.

– У, ё, ну, вы даете, ребятки! – облегчился я и перевел дух.

Больше я в лес не ходил.

Через несколько дней завмаг предложил за бутылку водки разгрузить приезжающий из города грузовик с продуктами. Я согласился, тем более что грузовик приезжал каждый день. Выпить столько я не мог, а потому начал искать напарника, коего и нашел в местной школе.

Звали его Вова Штукин и работал он преподавателем по труду.

Штукин очень любил искусство и, узнав, что я как бы имею к этому отношение, охотно пошел на знакомство. Пьянел он быстро, а опьянев, всегда прис-тавал ко мне с одним и тем же вопро-сом.

– Вот ты артист из Москвы. Ведь так?

– Так! – соглашался я.

– А я – простой деревенский учитель. Так?

– Так-так!

– И вот простой деревенский педагог пьет… – здесь он обычно приподнимал указательный палец, – пьет с самим артистом из Москвы!

– Ну?

– Гну! Вот я и спрашиваю, как ты думаешь – это ничего?

– Ничего! – успокаивал я Штукина.

Итак, разгрузив машину и получив за это законную бутылку, я тихонько стучал в окно штукинской мастерской.

Завидев меня, он моментом собирался, говоря на ходу сельским учащимся:

– Ну, вы, дети, пока разбирайтесь тут без меня, работайте, одним словом. Ага? – и, не дожидаясь ответа, быстренько ретировался.

Я любил штукинские вечера.

Разговаривая с ним, мне казалось, что я действительно принадлежу к сонму избранных. Хмелел Штукин, повторяю, не заставляя себя ждать.

– А вот скажи, – спрашивал он, поддатенький, – а ты Кобзона видел?

– Видел, – отвечал я.

– Ну и как?

– Да никак. Кобзон и Кобзон.

– А близко видел? – возбуждался Штукин.

– Как тебя.

– А это правда, что у него парик, или брешут?

– Вроде правда.

– Да ну?! Повезло тебе. Надо же, самого Кобзона без парика видел. А я только по телеку. Да и то с париком.

– А Миронова видел?

– Андрея-то? Видел. Он даже дома у меня был.

Андрей действительно был как-то у нас в гостях, и отец после сытного обеда пристал к нему как с ножом к горлу:

– Андрюша, а ваша мама случайно не еврейка?

– Мама русская, – ответил Андрей.

– Странно, – сказал папа, – а такая талантливая… Очень странно. А папа?

– Папа еврей.

– Папа еврей? Это хорошо. Что папа еврей – это хорошо! Тогда все сразу становится на свои места, – удовлетворился отец и попросил: – Скажите что-нибудь по-еврейски.

– По-еврейски? – поразился Андрей. – С чего это?

– Как с чего? – в свою очередь поразился батя. – У вас же папа еврей.

– А при чем здесь папа? – обиделся Миронов. – Папа – москвич, по-еврейски сроду не говорил.

– Но он же еврей? – допытывался отец.

– Да, он еврей, – крепился Андрюша. – Он еврей, но это ничего не значит.

– Хорошенькое дело – «ничего не значит»! Еврей не говорит по-еврейски, и это уже, оказывается, ничего не значит. Как это может быть? – возмущался батя.

– Представьте, может, – констатировал Андрей.

– Ну хорошо, – предпринял новую атаку отец. – Допустим, что ваш еврей-ский папа не говорит по-еврейски, потому что он москвич. Забудем вашего папу как кошмарный сон. А вы можете?

– Я тем более не могу! – решительно отказался Миронов.

– То есть вы хотите сказать, что вы наполовину еврей и не знаете еврейского языка?

– Именно так.

– Ни одного слова?

– Ни од-но-го!!!

– Не понимаю! Чтобы наполовину еврей – и ни одного слова? Нет, не понимаю. Может, на иврите? – с надеждой спросил мой родитель.

– И на иврите нет.

– Значит, и на иврите не можете, – разочарованно протянул отец, на глазах теряя к Миронову всякий интерес.

– А что такое «агит юр», конечно, тоже не знаете?

– Нет! – устало ответил Андрей.

– Ну, конечно, откуда вам знать, если у вас мама русская, а папа москвич. Так вот, запомните, молодой человек, что я вам скажу: «агит юр» в переводе означает – «долгих лет». Запомнили?

– Да! – сказал Андрюша. – «Агит юр» я запомню. Это я вам обещаю. Навсегда!!!

– С этого надо было начинать, – примирился отец. – Нальемте рюмочку и скажем: «Агит юр, Андрюша! И вашему папе – агит юр! И вашей замечательной маме!».

Воспоминание вспыхнуло и ушло. А Штукин продолжал засыпать меня во-просами.

– А Стриженова видел?

– Видел.

– А Райкина?

– Видел.

– А Райкин не лысый?

– Нет, Райкин не лысый.

– А Гурченко?

– И Гурченко не лысая.

– Да я не в смысле лысая – не лысая. Я в смысле – видел ее сблизи-то??

– Гурченко не видел.

– То-то же! – ему стало приятно, что хоть в чем-то мы с ним совпали.

Иногда, для разнообразия, мы рубились в шашки. Играл он прилично, но занятие это было невыносимое. Штукин засыпал после каждого хода. Мне это надоело. И однажды, когда он, пройдя в дамки, опять захрапел, я выключил свет. Комната погрузилась во тьму.

– Вовик! – толкнул я локтем спящего сном праведника Штукина. – Твой ход.

Штукин проснулся и открыл глаза. Сначала было тихо. Очень тихо. А потом комнату огласил нечеловеческий крик.

– Ой, ратуйте, чоловики, – почему-то по-украински заголосил Штукин. – Нэ бачу! Зовсим нэ бачу!

Я нажал на выключатель. Стало светло, однако, внезапно украинизировавшийся, Штукин продолжал голосить:

– Ратуйте! Нэ бачу! Ни трошки нэ бачу!

– Штукин! – заорал я, сам испугавшись. – Очнись! Как же ты не видишь, если я свет включил!

– Ой, жинка моя кохана, – рыдал, обхватив меня за талию, ополоумевший Штукин, – нэ бачу! Як же це? Як я тэпэрь! Очи нэ бачут.

Не зная, что делать, я ударил Штукина шахматной доской по голове.

– Мамо! – в момент просветлился Штукин.

– Бачу! Я бачу! А шо это було?

– Да пошутил! – досадливо поморщился я. – Лампу вырубил.

– Знаешь… – признался через несколько минут Штукин. – А я ведь до этого никогда по-украински не говорил. С чего бы это я, как ты думаешь?

Но вот наконец пришла долгожданная телефонограмма из штаба, и я на допотопном, раздолбанном «уазике» отправился по батальонам в поисках подходящих кандидатур для будущей концертной бригады. Отбор проходил по очень простому принципу.

– Кто у вас тут ни хрена не делает, а только ваньку валяет? – спрашивал я у очередного командира.

– Такой-то и такой-то, – охотно отвечал тот.

Я прослушивал халявщиков, и, как правило, метод осечки не давал.

У всех у них явно обозначались арти-стические способности. Связь между халявой и артистизмом была настолько очевидна, что мне порой становилось обидно за свою профессию!

Вскоре бригада была сформирована. Две недели ушло на репетиции, и после успешной сдачи программы мы для осуществления шефской, культурной миссии отправились в глубинку. Начальство было довольно. Один только зам по тылу после просмотра угрюмо буркнул:

– Что это за бригада такая? Говно, а не бригада.

«Надо же, – подумал я, глядя на не-го, – морда ящиком, а соображает».

Дабы мы, отпущенные на вольные хлеба, не наделали глупостей, нам назначили двух ответственных. Майора Шепилова и совсем еще молоденького лейтенанта Архипова.

Майор был настроен решительно.

– Я эти бесплатные концерты для солдафонов в гробу видал. К селянам поедем! – и, засев за старенький «ундервуд», отбил на нем около пяти тысяч билетов. От отпечатанных на тонкой вы-цветшей бумаге билетов без штампа за версту несло липой.

– Могут за жопу прихватить! – прозрачно намекнул я майору.

– А тебе-то что? – удивился он. Ты солдат, с тебя спроса нет. А за меня не бздо. Сам с усам.

Я пришел к неутешительному выводу, что майор алчен и любит поживиться за государственный счет. Лейтенант же во время нашей непродолжительной беседы тактично помалкивал, подсчитывая в уме барыши.

По самым скромным подсчетам получалось, что за концерт можно было хапнуть рубликов триста. Нам перепадало на карманные расходы, а остальное офицеры по-братски делили между собой. Семьдесят процентов майору, тридцать – лейтенанту.

Архипов съездил в район и привез свеженькую, еще пахнувшую краской афишу, текст которой многообещающе гласил: «Воины – труженикам села. При участии артистов цирка, эстрады, кино и телевидения. В программе шутки, песни, танцы и многое другое».

Под громкими словами «артисты цирка, эстрады, кино и телевидения» подразумевался я.

Я закончил цирковое училище, год проработал на эстраде, раза два мелькнул в массовке на телевидении, а в кино снялся в эпизоде, произнеся одну только душещемящую фразу: «И замок подорвать?» До сих пор мучает меня загадка – к чему я ее тогда сказал, так как сценария не читал, а фильма не видел.

Афиша манила и зазывала, и простодушные «селяне» валом валили в Дом культуры.

После концерта толпа разочарованно расходилась по домам.

– Тьфу ты! – плевали они с досады. – Гляди-тко, опять обманули. Ну да и пятьдесят копеек – не деньги. То на то и вышло.

Майор все рассчитал правильно.

Конечно, пока служил, случались и романы. Не без того.

Со студенточками там всякими. Их, родимых, государство также не обделяло вниманием и по осени направляло в колхозы помогать беременному от урожаев и вечно не доносившему их сельскому хозяйству.

Поначалу в моих подружках значилась некая Светочка, которой Крылов, мой приятель, присвоил почетную кличку «Наш зеленый крокодил». Присвоил по простой причине. Светочка во все время нашего знакомства проходила в зеленых штанах.

– Это для того, чтобы легче маскироваться в капусте! – ерничал Крылов.

Я же думал, что Светочка носила эти отвратительного цвета штаны исключительно из-за студенческой бедности.

Но штаны действительно раздражали. Они низводили мои высокие чувства до уровня мусорного бачка. Мне кажется, что и роман наш закончился так быстро именно из-за этих вытянутых в коленках, неопрятных зеленых штанов. Эти штаны утомляли своим однообразием, и от всего, что их окружало, веяло монотонностью и скукой. Если бы Ромео повстречал Джульетту в подобного рода штанах, человечество лишилось бы одного из лучших шекспировских творений.

Каково же было мое удивление, когда через месяц, случайно оказавшись в городе и заприметив в толпе шикарно одетую фифу, я узнал в этой самой фифе Светочку. На ней была умопомрачительная шубка и поражающие воображение своей длиной и экстравагантностью сапоги. Я начал ощущать вновь пробивающиеся робкие ростки любви. Но внезапно всплывший в сознании образ зеленых пузырящихся штанов уже окончательно похоронил попытавшееся было реанимироваться чувство. Вот ведь, казалось бы, обыкновенные штаны, а какая в них сила, однако. Особенно внутри.

От Светочки, чтобы далеко не ходить, я переметнулся к ее ближайшей подруге Гале. Молод был! Подл! И не то чтобы Галя нравилась мне больше, просто, в отличие от Светочки, у Гали кроме таких же зеленых штанов были еще и две юбки, которые умело варьировались. Согласитесь, когда у девушки, кроме штанов, есть еще и юбка, и даже не одна, это уже внушает уважение.

Так, занятый концертами, перемежающимися скоротечными, как чахотка, романами, я и добрался до дембеля. Срок службы истек.

Вернувшись в дивизию, я узнал, что моя, так сказать, «вольная» уже подписана и я могу забрать документы хоть сейчас.

– И где воны? – спросил я игриво у дежурного по части.

– У Пенькова, – был ответ.

Игривость покинула меня. Все возвращалось на круги своя.

Я не хотел встречаться с Пеньковым. И вовсе не потому, что сердце мое разрывалось от жалости из-за предстоящего расставания с любимым командиром.

Причина была несколько иная – за время целинных скитаний я отрастил усы и длиннющую, до плеч, шевелюру. Я не сомневался, что при виде столь романтично выглядящего подчиненного Пеньков не отдаст моих верительных бумаг, пока не обкорнает налысо. А осознав сие, направился в санчасть. К Савельеву.

– Валера! – сказал я. – Видишь мою харю?

– Вижу!

Валера восхищенно рассматривал казацкие усы и львиную гриву.

– Я сейчас иду к Пенькову. Ты понял?

– Обстрижет, нах..! – догадался Валера и задумался.

Но ненадолго. После паузы он залез в шкафчик, извлек оттуда рулон бинта и ловко обмотал им мою физиономию. Да так, что из обертки проглядывали только кончик носа и два глаза.

– Ну как? – спросил он. – Художественно?

– Художественно, – согласился я, – только подозрительно стерильно.

– Есть маленько, – сказал Савельев и нанес на бинт несколько широких йодовых мазков.

Йод был похож на спекшуюся кровь, и теперь я смахивал на полуубитого красноармейца, чудом вышедшего из окружения.

– Щас-щас-щас! – оценивал свое произведение взглядом творца Савельев.

– Шматок грязи, лейкопластырь на бровь – и ты в порядке.

Вот в таком непрезентабельном виде я и предстал пред светлы очи Пенькова.

– Вы кто? – спросил он, подозрительно вглядываясь в марлевую морду.

Вопрос был правомочен – меня бы и мать родная не узнала в столь лицемерном обличии.

Взяв бумажку, я, изображая невероятное неудобство, написал свою фамилию.

Пеньков, как и следовало ожидать, начал закипать тульским самоваром. То есть с присвистом и медленно.

– Что за маскарад? – процедил он.

«Во время транспортировки попал в аварию. Сотрясение мозга и перелом челюсти», – написал я и горестно вздохнул.

– Что, так навернулся, что даже говорить не можешь?

Я мотнул головой. Пеньков расслабился и сел. На лице его воцарилось умиро-творение.

– Да! – удовлетворенно сказал он. – Значит, все-таки есть Бог на свете.

И замурлыкал под нос какую-то незатейливую мелодию. По всему было видно, что таким я ему явно нравился. Но при этом чувствовалось, что если бы к моей проломленной голове добавилась бы, скажем, и оторванная снарядом нога, то тогда я бы понравился Пенькову еще больше.

Но об этом можно было только мечтать.

А посему, оглядев меня и удовлетворившись уже окончательно, что Бог все-таки есть, он вынул из сейфа документы и со словами: «Чтобы глаза мои больше тебя не видели» – бросил их на стол. Я отдал честь и вышел. Точнее, выбежал.

Я рванул в Дом офицеров, где меня уже поджидала заготовленная заранее гражданская одежда, и, забравшись в душ, яростно отдирал промыленной мочалкой два въевшихся в тело года.

А через часик, в модном прикиде, хорошо пахнущий и кокетливо потряхивающий шелковистыми кудрями, я вновь постучался в пеньковскую дверь.

И снова Пеньков не узнал меня.

– Вам кого? – несколько ошарашенно спросил он, увидев столь необычно одетого посетителя в служебное время в воинском учреждении.

Я был настроен дружелюбно.

– Буду богатым, – сказал я, вынимая из дипломата колбаску, сырок, хлебушек и литровую бутыль портвейного вина.

Сначала Пенькову показалось, что ему мерещится. Он даже мотнул головой, как бы говоря: «Свят, свят, свят!» – но потом, сквозь дорогое пальто, лихие усы и шопеновскую прическу он явно начал замечать некоторое сходство с тем марлевым чмом, которому он чуть более часа назад сам, своими собственными руками отдал военный билет.

Эффект узнавания стоил дорогого. Недаром все-таки я выкинул на прощание этот опасный фортель. Пенькову стало так обидно за себя, что даже злость улетучилась.

– Падла! – только и смог сказать он. – Какая же ты падла!

– Стаканчики есть? – спросил я, нарезая по-хозяйски закуску.

– В сейфе! – как из гроба прозвучал ответ.

Первый стакан мы выпили молча. Второй тоже.

Потом Пенькова прорвало.

– Ты думаешь, я не понимаю? – вдруг заговорил он. – Думаешь, я не понимаю, о чем ты думаешь? «Я личность, а этот офицеришка поганый – жлоб армейский!» Что, скажи, не думаешь?

Я пожал плечами, не желая разрушать наметившуюся было интимность встречи.

– Молчишь? – страшно обижался Пень-ков. – Молчишь, всякую мутоту про меня думаешь. А что ты про меня знаешь? Встаю в пять утра, ложусь в двенадцать, – бил себя в грудь старлей. – А знаешь, когда я со своей бабой последний раз спал? Знаешь?

Я налил Пенькову остаток. Он жадно выпил. Вытащил из сейфа коньяк, разлил по стаканам, громыхнул его и, с какой-то жгучей тоской, огляделся по сторонам.

Мне стало его по-настоящему жалко.

– Пошли в буфет, Саша, – сказал я.

В буфете мы застряли надолго, количество пустых бутылок на нашем столе увеличивалось с какой-то необыкновенной быстротой.

Я выслушивал пеньковские обиды, потом выкладывал ему свои. А потом мы опять пили, и все начиналось сначала. Последнее, что я помню, это стремительно надвигающуюся на меня тарелку с винегретом, из которой я и поднял голову, проснувшись.

ДЕЙСТВИЕ.

Дождь и слякоть сопровождали мою первую послеармейскую гастроль. Отслужив, я поехал домой, в Кишинев. Отогреться и прийти в себя. Безо всякого труда я был принят на работу в местную филармонию, в ансамбль с лучистым названием «Зымбет», что в переводе означало «Улыбка».

Когда открывался занавес, перед глазами зрителей представала группа явно пьющих дядек с почему-то музыкальными инструментами. Дядьки широко щерились, демонстрируя свои полусгнившие челюсти, словно оправдывая название ансамбля и давая понять, что уж чего-чего, а улыбок сегодня будет больше чем достаточно.

После верблюжьего поклона дядьки врубали свои децибелы и киловатты и, не забывая при этом щериться, запевали звонкую песнь о невероятно счастливой доле молдавского народа, живущего бок о бок с четырнадцатью не менее счастливыми соседями.

Многие верили. Затем на сцене появлялся я.

В расшитой цыганской жилетке и вдетых в сапоги среднеазиатских шальварах я должен был олицетворять собой обаятельного русскоговорящего молдаванина, эдакого рубаху-парня, но, очевидно, было в моем облике что-то такое, что заставляло публику сомневаться в чистоте моих намерений. Что-то мешало ей воспринимать меня как символ обновленной республики.

– Нам пятьдесят! – бодро начинал я, стараясь не замечать некоторого недоумения, идущего из зала. – Бывшей заброшенной бессарабской колонии уже пятьдесят! Какой прекрасный возраст! Возраст зрелости! Когда все еще впереди!

И так далее! На профессиональном языке литераторов подобная хренотень почтительно называлась позитивным фельетоном.

Кто их писал – оставалось загадкой, но как-то случай свел меня с одним из авторов.

Он сидел в сталинских лагерях двадцать лет. Я долго не мог понять, что же за-ставляло его сочинять эту суррогатную шелуху.

А потом понял. Сам факт выхода на свободу настолько подействовал на его пораженное лагерями воображение, что он чувствовал себя перед властями в неоплатном долгу.

Звали его Матвей Исаакович, и он очень гордился своими опусами, искренно считая все им написанное вершиной мировой литературы.

– Я прочту вам сначала тэкст, который я написал специально на открытие Саяно-Шушенской ГЭС. Вы не возражевывайте? – спросил он, с замиранием сердца и завистью представляя себе то удовольствие, которое мне неминуемо предстоит получить от предстоящего прослушивания, и, не дожидаясь моего ответа, загнусавил, раскачиваясь, как раввин на молитве: – Когда царские викормыши по-хозяйски отправили Владимира Ильича в ссылку, то он, бедняжка, добирался до Шушенского долгих четыре месяца. Сегодня же… – он сделал паузу и победоносно посмотрел на меня, – сегодня же бистрокрилый лайнер Ту-154 домчал бы его дотудова всего за пять часов!

На лице его сияла такая неподдельная гордость, что возникало ощущение, что не Ту-154, а именно он, Матвей Исаакович, на собственных плечах, по просьбе тайной полиции и Николая II лично, доставил бы Ильича в указанное охранкой место.

Потом Матвей Исаакович читал и про трубы, которые «дымами фабричными машутся» (цитата), и про речку Тобол, «которой ви не найдете ни на одном карте мира, но которая тем не мене широко растекивается по глобусу истории русской революции» (опять цитата).

Все это меркло перед светлым образом Ильича, мчащегося в ссылку на реактивном самолете.

Но вернемся к моему выступлению.

Если первое отделение я открывал, представляясь эдаким добродушным, ироничным, гостеприимным бессарабцем, то во втором выходил в цивильном костюме и читал монологи, что нравилось мне значительно больше.

Декабрь расползался по зиме подтянутыми льдом лужами, что, впрочем, никак не сказывалось на нашей поездке.

Если бы незабвенный Матвей Исаакович удосужился побывать в Славянском, то он бы обязательно написал, что этот город широко растекся по глобусу отечественной химии необыкновенно ядреным и сбивающим с ног запахом дерьма.

Я бывал во многих вонючих городах, но этот по своей вонючести побивал все рекорды.

– Чем вы здесь дышите? – пораженно спрашивал я аборигенов, на что те гордо отвечали:

– Тем же, чем и вы!

Никогда бы не подумал, что в столь клоачном местечке можно повстречать подругу жизни, однако именно это и произошло.

Она сидела в первом ряду, и ее кофточка ярко фосфоресцировала на фоне серого зала. Я бодро рапортовал позитивную шелупонь и уже добрался до флагмана молдавской индустрии – тираспольского пищевого комбината.

– Вдумайтесь только в эти цифры, – оптимистично вещал я, – одних только помидоров комбинат выпускает до двухсот тысяч банок в день. Не говоря уже про огурцы! Трудно найти на карте место, куда бы не поступала его продукция. Это и Прибалтика, и Белоруссия, и даже Каракалпакия.

На слове «Каракалпакия» я обычно делал ударение, давая понять, что кому-кому, а уж такой изнеженной нации, как каракалпаки, так просто не угодишь.

В этот момент я и встретился с ней глазами и сразу почувствовал, что судьба тираспольского пищегиганта стала мне глубоко безразлична.

Думалось об одном – как познакомиться.

Работала в «Зымбете» костюмершей некая Анька по кличке Пулеметчица. Непонятно почему, но Анька считала себя невероятно умной и привлекательной. Единственное, что тревожило ее мятежную душу, – это непонимание, чего же все-таки в ней больше – ума или сексуальности.

Что касается меня, то я всегда считал, что по красоте Анька уверенно могла бы занять второе место в мире после морского окуня. А если говорить об интеллекте, то тихого омута ее сознания не потревожило ни среднее, ни даже начальное образование.

Анька была на редкость тупа, и там, где обычно располагаются мозги, зияла огромная, ничем не заполняемая дыра.

Однако обращаться в сугубо мужском коллективе с такой деликатной просьбой было абсолютно не к кому, а посему в антракте я подвел Пулеметчицу к занавесу, нашел в нем отверстие и, впихнув в это отверстие Анькину физиономию, прошептал:

– Видишь, в первом ряду сидит девушка, волосы в пучок, в руках книжка?

– Ну и шо? – буркнула Анька.

– Подойди к ней и скажи, что, когда начнется второе отделение и откроется занавес, на сцену выйдет юноша…

– И шо?

Все-таки она была законченной кретинкой.

– Да ни шо! Просто попросишь ее подождать, когда все закончится. Запомнила?

– Ага, – кивнула Анька и закатила страдальчески глаза, очевидно прося у боженьки дать ей силы, чтобы не расплеснуть по дороге вверенную ей ценную информацию.

Выйдя на сцену, я старался, как никогда. Но все напрасно. Выбранная мною девушка не только не обращала на меня никакого внимания, а наоборот – вглядывалась куда-то вглубь, явно кого-то ища и, что обидно, явно не меня.

– Анька, – спросил я расстроенно, уй-дя под жиденькие аплодисменты, – что ты ей вякнула? Она же в мою сторону даже не посмотрела!

– А шо такое? – всполошилась Анька. – Чуть шо, так сразу Анька как будто виновная! Нишо я не такого не сказала. Как ты сказал, так я и сказала. Сказала, шо выйдет юноша, откроет занавес, а потом, чтобы она его подождала. Вот шо я сказала. А она сказала: «Хорошо». Больше я ничего не сказала.

Мне стала понятна природа тревожного взгляда, устремляющегося за кулисы. Она искала таинственного носителя загадочной профессии открывальщика занавесов. Я дождался конца концерта и перехватил незнакомку у самого выхода.

– Что вам угодно? – спросила она, обдав меня Гренландией.

– Видите ли, – сказал я, стараясь выглядеть предельно тактичным, – мне сдается, что вас неправильно проинформировали.

Далее я понес абсолютную лабуду, разобраться в которой было невозможно ни практически, ни теоретически.

– Дело в том, – вешал я лапшу девушке, – что наша заведующая костюмерным цехом неправильно истолковала и даже исказила все то, что я просил довести до вашего сведения, и, говоря о субъекте, открывающем занавес, она име-ла в виду не работника, открывающего занавес элементарным поворотом ручки, а наоборот, – того, кто одним лишь своим выходом на сцену символизирует открытие этого занавеса. А поскольку этим субъектом "Х" был я, то мне показалось, что вы, как девушка, несомненно логически мыслящая, сопоставив все эти факты, легко бы пришли к заключению, что костюмерша имела в виду не некое эфемерное существо, формально выполняющее механическую функцию, а мою личность, как таковую.

Еле выпутавшись из этого, безусловно, сложносочиненного предложения, я почувствовал:

А) тоску и опустошение;

Б) желание выпить.

– Вы сами-то поняли, что сказали? – спросила девушка.

– Не-а! – признался я.

В кармане доживала последние часы потрепанная, много повидавшая на своем веку трешка. Тем не менее, чтобы не ударить в грязь лицом, я пригласил девушку в ресторан, где мы наконец и познакомились.

– Шампанского? – развязно спросил я, тревожно прощупывая карман, дабы лишний раз убедиться в наличии незабвенной трешки.

– Пожалуй, нет, – деликатно отказалась девушка Ира.

– Но почему же? – переспросил я, радостно предчувствуя, что без шампан-ского, быть может, смогу уложиться.

– Я, пожалуй, коньяка выпью. Чтобы напряжение снять, – томно произнесла она.

– Ну, коньячку так коньячку! Пожалуй и я тогда коньячку, – гаркнул я, а про себя подумал: «А и хрен с ним! Будь что будет!».

А было: борщ украинский – 2, салат «Оливье» – 2, котлета по-киевски – 2, десерт – 2, коньяк – 300 г! Итого – десять рублей ровно.

– Секундочку! – проникновенно сказал я официанту. – Секундочку! – и большим и указательным пальцами изобразил малость и ничтожность этой секундочки. Тот, почувствовав неладное, отошел. Ира тоже почувствовала.

– Денег нет? – спросила она.

– Ну не то чтобы совсем нет, – бодрился я, – кое-что есть, конечно. Но рублей семь-восемь не помешали бы. Вечером отдам, чесслово.

– Ну о чем вы говорите, – смутилась Ира и вытащила из сумочки глянцевый червонец. Не чета моей потаскухе – трешке.

Еще долго и довольно часто приходилось ей потом заглядывать в заветную сумочку. Даже в торжественный день подачи заявления.

– Ну вот! – сказала делопроизводительница загса, приятная женщина с лицом Малюты Скуратова. – Свадьба ваша через три недели. С вас рубль пятьдесят.

– Сколько-сколько? – неприятно уди-вился я, словно речь шла не о жалком рубле с мелочью, а, по меньшей мере, о десяти тысячах долларов. Я был вне себя. – Это ж грабеж какой-то! Что вы себе тут позволяете? Приходит человек вступать в законный брак, настроен на положительные эмоции, готовит себя к многолетнему супружеству, и так, можно сказать, весь на нервах, а тут нґа тебе – рубль пятьдесят! – не мог остановиться я.

– Успокойся, дорогой, – мягко, но с достоинством произнесла моя будущая супруга и поистине царским жестом подала делопроизводительнице указанную сумму.

Мне показалось, что в этот момент уверенность Ирины в правильном выборе спутника жизни несколько пошатнулась. К счастью, мне это только показалось.

– Мне приснился странный сон, – сказала она как-то. – Будто встает огромное золотое солнце и говорит: «Скоро ты выйдешь замуж. Может, он невзрачен, неказист и нескладен, твой суженый, но ты будешь счастлива с этим уродом».

Согласитесь – после подобной рекомендации со стороны светила отказать девушке в таком пустяке, как замужество, было бы просто неприлично.

Вскоре я, нервный и ослабший от суточной тряски в поезде, прибыл в Ленинград на предмет знакомства с будущей тещей. Тесть был не в счет, поскольку погодой в доме правила именно она. Понимая всю важность первого рандеву, мне очень хотелось произвести приятное впечатление, и уж не знаю, как там насчет приятности, но то, что впечатление на нее я произвел необыкновенное, – это точно.

Будущая теща усадила меня за стол, и между нами началась неторопливая беседа. Коллоквиум, так сказать. А точнее, проверка на вшивость.

Чтобы разговор шел свободно и легко, я старался вести себя более непринужденно, чем этого требовали обстоятельства, но, очевидно, мои представления об этом деликатном предмете никоим образом не совпадали с представлениями Ириной родительницы. И, когда непринужденность, как мне казалось, уже достигла своего апогея, мадам, извинившись, вышла на кухню и сухо сказала:

– Дочка, по-моему, он пристрастен к вину!

Так и сказала: «Пристрастен». Не полкан подзаборный, не бормотушник… Нет! «Пристрастен»!

– А то, что он еврей, тебя не пугает? – дипломатично спросила Ира.

– Ну что же поделаешь, дочка! – вздохнув, откликнулась маманя. – Одним больше, одним меньше.

Дело в том, что и старшая дочь была замужем за евреем. Прямо как проклятие какое-то висело над их семьей. Когда, спустя год, мы привезли из роддома новорожденного Дениску, теща погладила малыша по голове и грустно констатировала:

– Надо же, такой маленький, а уже жидовчик.

– Не волнуйтесь, дорогая, – сказал я, – когда мальчик вырастет, он у нас обязательно будет русским. Это я вам гарантирую.

– По паспорту, может, и будет, – про-должала грустить теща, – а вот по папе?

Я почувствовал себя глубоко виновным в трагическом будущем ребенка и дал слово воспитать его так, чтобы в национальной принадлежности мальчика никто не усомнился. Я покупал ему картинки с русскими пейзажами, читал сказку «Теремок» и разучивал с ним наизусть «Дубинушку». Все мимо. Мальчик никак не отрывался от семитских генов, хоть и был похож скорее на маленького араба, чем на то, что ему инкриминировали взрослые. Да что там взрослые? Однажды он, смахнув слезу, спросил:

– Папа, а почему детки в садике меня ливрейчиком называют?

– Ну и пусть называют, – как мог, успокаивал его я. – Не страшно. Детки еще глупые. Не понимают.

– А если не страшно, почему они меня боятся и не хотят со мной играть?

Не знаешь, как и ответить – такие дети задают вопросы каверзные.

Один мой приятель как-то сказал после третьего стакана:

– Я вообще, Илюха, не понимаю, какая разница, кто ты? Главное – каков ты. Если бы я был премьер-министром, я бы ввел новые паспорта без всяких национальностей. Пункт первый – имя, пункт второй – фамилия, пункт третий – год рождения, пункт четвертый – гражданство, пункт пятый – еврей, не еврей – нужное подчеркнуть.

Большой был философ.

На этот счет помню я одну историю. Много лет назад поехали мы с Володей Винокуром за рубеж. В Монголию. Перед войсками выступать. В те незабвенные времена зарубежье для советского человека всегда начиналось в Монголии и ею же заканчивалось. Все, что находилось за кордоном Монголии, это уже была не заграница. Это уже было нечто недосягаемое. Как космос. И если некто возвращался, допустим, из Японии и дарил в качестве презента своему приятелю, скажем, жвачку, то приятель непременно показывал с гордостью сей заграничный предмет своим домочадцам, а те, беря его в руки осторожно, как священную реликвию, цокали языками и восхищенно приговаривали: «Ну надо же! Живут же люди!».

Так вот, в этой самой замечательной поездке сопровождал нас стукачок (или сурок, как его еще называли) Евгений Иванович Ушкин. Невероятно сизо-красный нос Евгения Ивановича не позволял усомниться, какой род занятий был ему больше всего по сердцу. Да, он любил выпить. По этой же причине обожал послеконцертные банкеты с местным дивизионным или гарнизонным начальством. Для этого дела у него даже был заготовлен лаконичный, но емкий тост.

– Выпьем, друзья, за великий союз. Союз армии и искусства! – нежно говаривал он, после чего с сознанием выполненного долга самоотверженно брался за бутыль и через полчаса валился под стол.

На одном из таких банкетов сидевший рядом с Ушкиным начальник Дома офицеров спросил:

– Слушай, а Винокур кто у нас по пятой – граф? Больно уж отчество у него нечеловеческое – Натанович!

Начальник угодил в самое больное место. Евгений Иванович в момент скуксился и, поковыряв вилкой яйцо под майнезом, угрюмо произнес:

– Если б он один – это еще полбеды. У него ж вся бригада такая. В любого паль-цем ткни – не ошибешься.

Евгений Иванович был прав – бригада в этом смысле действительно сильно подкачала.

Судите сами: директор Верткин, звукооператор Грановкер, артист Бронштейн, автор Хайт, режиссер Левенбук, и на самом верху этой пархатой пирамиды сверкал рубиновой шестиконечной звездочкой сам Винокур со своим режущим слух отчеством. Вообще, винокуровское отчество часто выкидывало всякие фортели. В одном из городов ко мне подошел директор Дома культуры и сказал:

– Вот, хотим после концерта Вовику грамоту вручить. Какое у него полное ФИО?

– Винокур Владимир Натанович, – как на допросе, признался я.

– Как, говоришь, полностью? – переспросил он, очевидно решив, что ослышался.

– Ви-но-кур Вла-ди-мир На-та-но-вич! – медленно, по слогам разъяснил я по-новой.

– Угу-угу! – как-то скомканно сказал он и второпях убежал. По всему было видно: что-то не укладывалось в его директорской голове. Ну как же действительно? Народный артист России, и вдруг Натанович. Нонсенс какой-то, прямо скажем. И когда смолкли последние овации, директор, взгромоздившись на сцену, обратился к публике со следующими словами:

– Товарищи зрители! Культура – это великая сила! И позвольте мне от лица руководства вручить почетную грамоту знамени нашей культуры всеобщему любимцу Винокуру! Владимиру! Потаповичу!!! – после чего повернулся в мою сторону и выразительно посмотрел. Очень даже выразительно.

Но я отвлекся.

Итак, женитьба. Вся она была окрашена в черные тона финансового кризиса.

– Папа, – сказал я, позвонив домой, – я женюсь.

– Опять? – переспросил папа.

– Да!

– Поздравляю! Но денег не дам! – отрезал папа, настолько привыкший к моим мимолетным бракам, что и этот воспринял не как последний, а очередной.

Однако теща была настроена более воинственно:

– Дочка у меня выходит замуж один раз, и пусть все будет как у людей. Сдам в ломбард все до последней нитки, но свадьба состоится.

И свадьба состоялась.

Обстановка была настолько мрачной, что, окажись на ней случайный гость, он бы непременно решил, что по ошибке заглянул не в тот зал и попал не на семейное торжество, а напротив – на событие чрезвычайной печальности. Единственное, что радовало, – это груда бумажных свертков, небрежно сваленных в кучу. С нетерпением, дождавшись окончания застолья, я ринулся к подношениям и лихорадочно начал их разворачивать. И вновь разочарование – самыми богатыми подарками оказались хлопчатобумажные индийские носки и ночной горшок. Церемония закончилась, и все быст-ро разошлись по домам. А наутро… мне назначили худсовет.

Дело в том, что за несколько дней до обручения я был принят в Ленконцерт. И вот меня вызывают.

Худсовет ассоциировался в моем сознании с чистилищем, и я боялся его, как таракан дихлофоса. Примерно за час до начала экзекуции организм начал сдавать. По телу побежал легкий озноб, сменившийся обильным потоотделением, а то, в свою очередь, слабостью в желудке. Выйдя на сцену, я обратил свой потухший взор к залу и, увидев в нем десять пар холодных худсоветовских глаз, понял, что провал неминуем. Интуиция не подвела.

Сначала хотели уволить, но потом кто-то вспомнил, что у меня молодая жена на сносях, и мне милостиво подарили три месяца для того, чтобы доказать свое право на место под солнцем.

ДЕЙСТВИЕ.

Существует на эстраде вульгарное такое словечко «чес». Производное от глагола «чесать». То есть сыграть за минимальное количество дней максимальное количество концертов. Понятно, что популярные артисты не шатались по чесам. Они честно рубили капусту, сидя в Москве или Ленинграде, а вот безвестная шушера вроде меня вынуждена была в поисках пропитания выезжать на село, где эти самые чесы и практиковались. Формировались такого рода бригады по принципу – скрипка, бубен и утюг. Два-три вокалиста, жонглер, фокусник, акробатка (чаще всего беременная), ансамблик и, конечно, ведущий. Мне посчастливилось съездить в одну чесовую поездку, но впечатлений хватило на всю оставшуюся жизнь. Бригадиром назначили Якова Исидорыча Кипренского – самого пожилого и умудренного. Яков Исидорыч всем был хорош, но имел один существенный недостаток – длинный язык. Время от времени он ляпал на сцене что-то такое, после чего ленконцертовскому руководству долго и нудно приходилось объяснять обкому, что «Кипренский имел в виду не политический наговор, как показалось, а совсем другое, и что по сути своей он патриот и абсолютно преданный режиму гражданин». Обком неохотно прощал, но неутомимый Яков Исидорыч не давал себе подолгу расслабляться и достаточно скоро попадал в следующий переплет. Послед-ней каплей, доконавшей и обком и Кипренского, стал концерт, проходивший в закрытом институте. Актовый зал был заполнен до отказа, и по нему жаркими волнами разливалась духота. Часть зрителей, спасаясь от нехватки воздуха, открыла двери и встала рядом с портретами членов Политбюро, висевших на стене напротив. Яков Исидорыч в это время находился на сцене и, увидев такую живописную картину, хотел было промолчать, но не смог. Мерзкий язык взял вверх, и Кипренский, внутренне понимая, что скандал обеспечен, но уже не в силах себя остановить, обратился к группе, стоящей рядом с портретами:

– Дорогие мои, что вы там застряли с этими коммунистическими членами? Идите к нам. У них своя компания, у нас своя – нам делить нечего!

Такой вольности обком стерпеть был не в силах. Кипренскому разрешили работать за пределами города, но категорически не в нем самом. После этого ему оставалась одна дорога – на чес, в деревню. С ним любили ездить все, так как основной чесовый постулат – меньше дней, больше концертов – Кипренский проводил в жизнь, как никто другой. Делалось это просто. Прибывая на место назначения, он сразу же направлялся в районное отделение культуры и с места в карьер принимался пудрить мозги местному начальнику.

– Видите ли, – по-приятельски начинал он, – партия доверила нам великое дело – нести культуру на село. Согласитесь, вопрос немаловажный?

Начальник, не понимая, куда клонит Кипренский, но орентируясь на возвышенную интонацию, как правило, соглашался с этим неопровержимым тезисом. Дождавшись одобрительного кивка, Яков Исидорыч переходил к следующему пункту.

– Давайте посчитаем, – говорил он, – во сколько обходится эта высокая миссия нашему трудовому государству.

– Давайте-давайте! – выказывал живейший интерес начальник.

– Мы в течение одного месяца должны сыграть шестьдесят концертов. То есть по два концерта в день. Вы следите за мы-слью? – неожиданно прервав диалог, строго спрашивал Кипренский.

– Я следю, не волнуйтесь!

– Очень хорошо! Едем дальше! В бригаде десять человек, каждому из которых положены суточные в размере двух рублей шестидесяти копеек в день. Десять множим на два шестьдесят – итого получаем двадцать шесть рублей. Казалось бы, мелочь, не так ли? Да просто ерунда! Но в месяц-то набегает семьсот восемьдесят!!! – восклицал Кипренский и аж подпрыгивал. Прыжок пожилого человека обычно производил очень сильное впечатление.

– Не может быть? – всплескивал руками от нахлынувшего возмущения чиновник. – Это же просто безобразие!

– Да что там безобразие! – накалял обстановку Яков Исидорыч. – Не безобразие это! Разбой среди бела дня!

– Что же это делается такое? – сокрушался босс, оглушенный рассказом о колоссальных убытках, нанесенных государству достаточно скромными на первый взгляд артистическими суточными. – И где же выход?

Вот тут-то и наступала развязка.

– Выход есть! – торжественным тоном спасителя провозглашал Кипренский.

– Да что вы говорите? Ну и какой же? – вскидывался начальник, уже потерявший всякую надежду на спасение отечественной экономики.

– Господи! – удивлялся Кипренский. – Ну, вы как маленький, ей-богу. Элементарный! Если мы сыграем наши шестьдесят концертов не за месяц, как запланировано, а скажем, дней за пятнадцать, то мы уже имеем прибыль не менее трехсот девяноста рублей. А если добавить туда же еще и расходы на проживание в отелях (тут он делал начальнику явный комплимент, потому что та срань, в которой мы жили, с трудом тянула даже на хижину дяди Тома), то в таком случае мы вообще сэкономим тысченки полторы. Согласитесь, денежки немалые!

– Ну не могу же я, в самом деле, в гостиницу вас бесплатно заселить. От меня-то что зависит? – недоумевал начальник.

– Очень многое! – выходил на финишную прямую Яков Исидорыч. – Если вы дадите разрешение на проведение в районе не двух концертов в день, как записано в нашем маршрутном листе, а как минимум четырех – Минфин скажет вам спасибо. Это я вам ответственно заявляю.

– И все?

– И все!

Начальник облегченно вздыхал и, радуясь тому, что все так замечательно завершилось, подписывал подобное (кстати, категорически запрещенное тем же Минфином) разрешение, искренне полагая, что тем самым действительно поддержал чуть было не пошатнувшееся из-за такой ерунды материальное благополучие родной державы. По окончании церемонии Кипренский, долго не отпуская, мял начальственную ладошку, преданно смотрел в глаза и приглашал на концерт. Начальник обещался непременно заглянуть и, как правило, не приходил. Но Кипренскому это уже было глубоко безразлично – заветное разрешение приятно согревало карман. Однако в нашей поездке отработанный прием чуть было не дал сбой. Секретарем по культуре оказалась женщина. Такая типично партийная дама. Губки бритвочкой, мужская стрижка и черный двубортный костюм. Сжав свои змеиные губки, она сухо выслушала краткий социологический обзор и дала разрешение. Кипренский прижался мясистым ртом к партийной ручке и привычно пригласил на концерт. А дама ему:

– А я слышала, что вы халтуру привезли.

На что Яков Исидорыч, не давая ей опомниться, с лета отвечает:

– А я слышал, что вы живете с ассенизатором!

Попрощался и вышел. А вечером раздался звонок. Звонил партайгеноссе Ленконцерта. Тот самый, который ходил в обком просить за Кипренского чуть ли не ежемесячно.

– Яша, – спросил он, – это правда?

– Скажи, что именно, и я развею все твои беспочвенные сомнения! – несколько витиевато отозвался Яков Исидорыч.

– Да я про эту стерву из райкома. Правда? Ты что, действительно сказал, что она живет с ассенизатором?

– Откуда такая осведомленность? – поразился Кипренский. – Еще и дня не прошло!..

– Телефонограмма пришла, – вздохнул партайгеноссе. По всему чувствовалось, что он порядком устал от Яшиных выходок, но предать не мог. Во-первых, он был порядочным человеком, а, во-вторых, много лет назад они с Яшей вместе учились. – Она ж не просто секретарь по идеологии, что само по себе не подарок, – грустил он в телефонную трубку, – она же еще и депутат, сучка эта. Из обкома звонок был… Возмущаются. Как можно, говорят, депутата Верховного Совета оскорблять тем, что она якобы живет с ассенизатором! Это же, говорят, дискредитация власти!

– Ну, – пошел в атаку Яков Исидорыч, – честно признаться, я не понимаю, что плохого в том, что человек живет с ассенизатором. Такая же профессия, как и все остальные. Живет себе и живет! Пусть радуется, что так повезло. Я лично знаю сотни женщин, которые почли бы за счастье найти какого-нибудь завалящего ассенизатора, да ведь нету. Нету! Дефицит, можно сказать. И потом, она же не дала мне досказать.

– Что не дала досказать? – чуть ли не завыл партийный товарищ.

– Она не дала мне досказать, – тоном заговорщика зашептал Кипренский, – что она живет не просто с каким-то там безвестным ассенизатором, а с ассенизатором – Героем Соцтруда, почетным гражданином Нижнего Тагила и трижды орденоносцем ордена Ленина!!! – И выдохнул воздух.

А студенческий друг, наоборот, едва не задохнулся от подобной лжи.

– Яша, – попросил он чуть не плача, – я тебя умоляю, заткни свой поганый рот раз и навсегда. Тебе ведь всего полгода до пенсии осталось! Чтоб в послед-ний раз!

– В последний-последний! – согласился Кипренский и на следующий же день, представляя во время концерта инструментальный ансамбль, объявил:

– У рояля Вадим Шпаргель, ударник – Михаил Тургель, гитара – Иван Соколов. – Помялся секунду, помучился и залепил: – Почти русская тройка!

Неисправимый был человек.

Вообще, на гастролях часто происходит всякого рода ерунда. То есть, когда она случается, ничего необычного в ней как бы и нет, и только по прошествии времени, оглядываясь назад, начинаешь осо-знавать всю парадоксальность произошедшего.

Шел ливень. Дорогу развезло, и наш автобусик соскальзывал с грейдера то влево, то вправо. Сидевшего на ящиках из-под реквизита Якова Исидорыча трясло как в лихорадке на каждой колдобине. На пятом часу езды, после очередного водительского маневра, Кипренский не выдержал и, обращаясь в никуда, сумрачно произнес:

– Вот страну отгрохали, мать их! От Амура и до Бреста. Ну на хрена нам такая большая территория – все койлы отбил!

А дождь все шел.

– До райцентра не доедем, – озабоченно сказал шофер. – Застрянем где-нибудь в такую гниль. Придется переночевать в ближайшей деревне.

Ближайшая деревня показалась километра через полтора. Бесконечный дождь наяривал без устали. Обернувшись, чтобы не промокнуть, в целлофан, мы, выйдя из автобуса, постучались в крайнюю избу. Дверь открыл заспанный мужик.

– Чего надо? – недружелюбно спросил он.

– Да нам переночевать бы! – попросился Кипренский. – Дождь, видите ли.

– Переночевать – это не ко мне… – хмуро отозвался мужик. – Переночевать – это к бабе Фросе. Третья изба справа. Туда и идите. У ней все время всякие долбодоны ночуют. – И захлопнул дверь.

Целлофановая делегация сиротливо потянулась в указанном направлении. Баба Фрося тоже спала. Это и понятно – ночь на дворе.

Стучались долго. Местные собаки изошлись лаем и слюной, пока мы яростным стуком пытались разбудить ветхую бабуленцию. Наконец за окошком вспыхнул свет, и после минутного шумового оформления, в виде шарканья, харканья, кашлянья и пуканья, заскрипел засов и в проеме появилась наша спасительница. Кипренский кратко изложил ситуацию, и старуха уже было согласилась нас принять, но после успокаивающих слов Якова Исидорыча:

– Так что не волнуйтесь, мы не какие-то там залетные. Мы артисты из Ленин-града, – резко передумала.

– У мене ужо тута перяночавали недалече артисьты из Москвы, усюю жил-плошшать загадили-заблявали – не пушшу! – категорически отказала она.

Перспектива ночевки под проливным дождем, в неотапливаемой, дырявой «Кубани», вдвойне усилила энергию Кипренского. Он предпринял еще один наскок на бабушку, причем зашел с другой стороны. Он решил ее застыдить.

– Да как же вам не совестно, милая моя! – увещевал он старушку. – Как вообще можно сравнивать москонцертовскую гопоту, это бесцеремонное москов-ское хамье, с нами – ленинградцами, за спинами которых стоят Растрелли, Фальконе и «Эрмитаж». Только самая извращенная фантазия может проводить некие параллели между этими столичными фарисеями и нами – истинными носителями истинной культуры.

Восприняв страстный монолог Кипренского как бессмысленный набор ранее не слышанных букв и звуков, старуха подозрительно на него посмотрела и, решив, что с таким лучше не связываться, перекрестилась, махнула рукой и сказала:

– Ладно уж! Пушшай заходють, раз уж такия уфченыя.

Мы ввалились в избу и разомлели от домашнего тепла. А отогревшись, почувствовали голод.

– Поесть бы чего, баба Фрося, – сказал кто-то. – Мы заплатим.

Баба Фрося молча вынесла из погреба банку сметаны, бутылку самогона и буханку черствого хлеба.

Наспех запив сметану самогоном и зажевав сие изысканное блюдо кусочком горбушки, мы улеглись спать.

В животе после съеденного неинтеллигентно заурчало. Вскоре одного из нас, а именно ксилофониста Солодовникова, тридцатилетнего холостяка с изячными манерами и прыщавым лицом, некая таинственная сила властно поманила в сортир. Странно, что его одного. Сказывались последствия ужина. Солодовников выглянул в открытое окно и ничего нового не увидел – за окном лил все тот же постылый дождь, а вожделенный сортир находился метрах в тридцати от дома. Никак не меньше. Солодовников томился двояким чувством – звериным желанием поскорее добраться до заветного очка и совершенной неохотой выбираться из теплого жилища по причине темноты, непогоды и незнания местности. Сначала он попробовал переждать кризисный момент, но организм не захотел пойти ему навстречу. Скорее, наоборот, – он явственно ощутил, что еще мгновение – и природа, не церемонясь с его тонким и трепетным восприятием жизни, властно возьмет свое, причем возьмет в таком количестве, что мало не покажется.

И тогда, ничтоже сумняшеся, Солодовников решился на сопротивляющийся всему его изячному воспитанию поступок. Стараясь не разбудить спящих коллег, он тихохонько вытащил из футляра ксилофона несколько газет, расстелил их осторожно в уголке, присел над ними задумчиво в позе роденовского «Мыслителя» и вскоре благополучно разрешился. А разрешившись, аккуратно, чтобы, не дай бог, не повредить края, собрал газеты с содержимым в мощное единое целое и как хрустальную вазу понес к окошку. Дойдя до окна, Солодовников вполне разумно решил, что баба Фрося будет неприятно удивлена, обнаружив поутру у самого окошка узелок с анонимными каловыми массами. "Хорошо бы забросить это дело куда подальше! – подумал он. А чтобы получилось подальше, надо бы размахнуться поширше, да вот незадача – размахнуться поширше мешал угол печки. Но ксилофонист Солодовников был, мерзавец, хитер и сообразителен – не зря, видать, закончил консерваторию с красным дипломом. Ох, не зря!

Он отошел вглубь, туда, где ничто не могло помешать размаху, и, тщательно прицелившись, по-снайперски метко засандалил заветный узелок точно в центр открытого окошка. После чего с сознанием выполненного долга и захрапел умиротворенно.

Проснулись мы от страшного крика бабы Фроси.

– Обосрали! – вопила она во всю мощь своего уязвленного самолюбия. – Усюю жилплошшать обосрали! Усеи стенки, усею меблю, усе обосрали, ироды!!! Ногу и ту некуды поставить, так усе загадили, говнюки!

Мы ошалело оглядели пространство. Старуха не врала – то, что еще вчера было уютной, чисто прибранной комнатенкой, сегодня сильно напоминало большую и, мягко говоря, дурно пахнущую выгребную яму.

Покрасневший ксилофонист Солодовников нервно покусывал пальцы. Он один хранил секрет ночной трансформации, и секрет этот был прост – то, что он в темноте принял за окошко, на самом деле оказалось зеркалом. Зеркалом, в котором это самое окошко и отражалось.

Вот так истинные носители культуры из Ленинграда обосрались, причем буквально, перед «московским хамьем».

Если эту историю из-за малого количества участников смело можно назвать камерной, то следующая, безусловно, вы-глядит намного масштабней, поскольку за ее развитием затаив дыхание следили тысячи глаз.

Рассказал ее мне один мой знакомый, и я сначала не поверил в то, что такое могло произойти на самом деле, но он клялся и божился, что все именно так и было.

Причиной этой булгаковской мистерии стали все те же удобства во дворе.

Представьте себе сельский клуб со сценой. Крохотная комнатка для артистов. На улице лютует зима. Туалет где-то у черта на куличках. Если припрет, на улицу в такую холодрыгу не очень-то разбежишься. Отморозишь все боевые органы. И всем понятно, что выход из такой щепетильной ситуации один – ведро нужно ставить. А куда его ставить, комнатка-то крохотная. И притом одна. Второй нету. Не ставить же ведро в комнатке. Да и неудобно как-то справлять свои надобности в присутствии коллег. Хоть оне и артисты. Тем более что среди них и женщины имеются. Хоть оне и артистки. А если прихватит – что тогда?

Тут один, самый ушлый, говорит:

– Давайте мы это ведро за задник спрячем. Там, между задником и стеной, узкий проход имеется. Вот ведро и поставим. Не видно и мешать не будет.

Задником, для тех, кто не в курсе, называется занавес, закрывающий от зрителей заднюю стенку сцены.

Действительно тихое местечко. Сказано – сделано. Установили ведро в заданной точке и со спокойной душой начали концерт. Кому приспичило, тот за задничек и в ведерко – кап-кап-кап. Культурно все. Мужики туда бегают, как лоси на водопой. Через каждые пять минут. А женщины, конечно, тоже хотят, но стесняются. Сцена, как-никак. Можно сказать, святое место.

Одна певица терпела-терпела, потом думает: «А-а-а! Гори оно все огнем!» И пошла. К ведерку. А надо сказать, что певица эта была натурой довольно романтической и костюм носила соответствующий – меховая горжетка, кофта парчовая и широченная юбка с рюшечками. А под основной юбкой еще штук пять надето. Накрахмаленных. Чтобы первая колом стояла.

И вот подбирается эта романтическая особа на цыпочках к ведру, присаживается на корточки и начинает юбки подбирать. Одну подобрала, вторую, третью. И случайно задник подцепила. Ей же не видать, что там у нее за спиной делается. Глаз-то на спине нету – откуда ей было знать, что это задник. Тряпка и тряпка.

А концерт-то идет. Солист на сцене стихи про советский паспорт читает. Колхозники скучают. И вдруг видят, как чьи-то ловкие руки приподымают атласный занавес и появляется на сцене, извините за выражение, жопа. Причем без ног и без туловища. Просто задница! Сама по себе! Как отдельная, самостоятельная единица. И вот эта самая задница, словно она и не задница вовсе, а некое инопланетное разумное существо, парит соколом в свободном полете над жестяным ведром, а потом плавно садится на него обеими полушариями. Сельскохозяйственные труженики как эту лета-ющую жопу узрели, так всем колхозом под стулья и уползли. Молча. Солист, который про советский паспорт читал, тоже при виде безголовой задницы на ведерке все слова позабыл. А певице все до лампочки. Тихо свое дело сделала, приподнялась, натянула алые, как паруса, штаны, взмахнула воображаемыми крылами и исчезла за занавесочкой. Будто ничего и не было вовсе. Так потом всем селом и гадали – была все-таки задница или это явление какое божественное.

Ведерная история произвела на меня большое впечатление. Я находил ее поучительной. «Случится что-нибудь подобное, обязательно воспользуюсь!» – решил я.

Ждать пришлось недолго. В Доме офицеров, в котором нам предстояло выступить, клозета не было, и я, вспомнив былое, попросил офицерика, крутящегося рядом, принести за кулисы ведро.

– Ведро? – удивился он и как-то очень брезгливо посмотрел на меня. – Ведро, уважаемый, мы приносили только для Эдиты Пьехи!

Так и сказал. Знай, мол, свое место. Я мысленно порадовался за Эдиту Станиславовну. Заслужила все-таки привилегию на склоне лет. Ведро за кулисы.

Но давайте свернем с неэстетичной дорожки на чистенькую боковую тропинку, дойдем до беседки и там, в ее прохладной тени, продолжим рассказ о беспутной жизни эстрадного артиста.

В моей записной книжке, буква "М" начиналась с Володи Моисеева. Володя служил концертмейстером, неплохо играл на фортепианах, но была у него одна непроходящая страсть – приколы.

Он, например, мог на голубом глазу, позавтракав в буфете, вылить оставшуюся в блюдце манную кашу в собственный карман, а в ответ на вытаращенные глаза буфетчицы сказать небрежно:

– Не выбрасывать же добро, на самом деле. Доем как-нибудь.

То, что после этого ему приходилось отдавать пиджак в химчистку, уже не имело значения. Зато он оттянулся на славу, а это всегда было для него главным.

Однажды мы зашли с ним в кафе. Перекусить. Официант, небрежно бросив на стол расписание дежурных блюд, процедил сквозь зубы:

– Сейчас приду, – и исчез минут на сорок.

Моисееву этот опрометчивый поступок явно не пришелся по сердцу.

– Ну, погоди! – сказал он и спросил у меня: – Расческа есть?

Я подал. Он повертел ею туда-сюда, а потом вдруг сломал.

– Зачем ты это сделал? – удивился я.

– Скоро узнаешь!

И стал нетерпеливо дожидаться прихода официанта.

Когда тот наконец объявился, Володя резко прихватил его за воротник и пропел в самое ухо:

– Вам привет от «Березы!».

– Чего-чего? – переспросил тот.

– Не валяйте дурака, Пуцкер! – прервал свое музыкальное приветствие Моисеев.

– Я вам русским языком говорю: "Вам привет от «Березы»!

– От какой еще там березы? – переспросил официант, не понимая, что происходит.

Моисеев жестом фокусника извлек из воздуха половину только что сломанной расчески и, придвинувшись поближе, прогундосил:

– Никаких расспросов, Пуцкер! Дальнейшие инструкции только после того, как покажете вторую половину. И еще раз напоминаю – не валяйте дурака! Вы уже и так две явки завалили.

Официант изменился в лице.

– А может, вас перевербовали, Пуцкер? – пристально вглядываясь в него, спросил Моисеев. – Вы ведь всегда были слабонервной проституткой! Что это у вас глазенки забегали?

– Кто меня перевербовал? – спросил, мертвея, еще абсолютно жизнеспособный несколько минут назад официант.

– Я сказал – вторую половину расчески! – безжалостно рявкнул Моисеев. – И без разговорчиков, понимаешь!

– Сейчас п-поищу… – еле выговорил официант, и раненой птицей двинулся к кухне.

– Закладывать пошел! – осклабился от полученного удовольствия Володя. – Сейчас явятся, родимые!

И оказался прав.

Наряд прибыл даже быстрей, чем можно было ожидать. Не разбираясь что к чему, они лихо надели на нас наручники и принялись выводить из зала. Обделавшийся официант, наполовину спрятавшись за занавеской, с волнением наблюдал за нашим арестом, прикидывая, чем эта фантасмагория может для него закончиться.

Уже у самой двери Моисеев обернулся и страшно прорычал:

– И учтите, Пуцкер, у нас длинные руки! Очень длинные!

Милиционеры после столь загадочного заявления арестованного, как по команде, глянули в сторону официанта.

– Может, и этого прихватить, чтобы два раза не возвращаться? – спросил один из них.

– Да ну его! – лениво отозвался второй. – Надо будет, возьмем. Куда он денется?

В отделении Моисеев предъявил удостоверение, объяснил дежурному, что мы здесь с концертами, что в кафе зашли просто пообедать, что официант оказался сволочью, а сволочей надо учить, и дежурный – совсем не дуб, как показалось вначале, – посмеялся и, пожелав успехов, снял с нас оковы.

Через полчаса мы вошли в то же кафе и подсели к тому же официанту. Сели спиной, чтобы он нас не сразу заметил. Тот, уже слегка оправившись от встречи с врагами народа, а потому несколько порозовевший, подошел сзади и спросил не глядя:

– Что будем заказывать?

Справедливости ради надо сказать, что на сей раз голос его звучал значительно гостеприимней, нежели в наш первый приход. Очевидно, урок не прошел даром.

Моисеев переждал некоторое время, а затем медленно вывернул шею в сторону и, смачно сплюнув, сказал:

– Я же вас предупреждал, Пуцкер, – у нас длинные руки!

Этого оказалось достаточно для того, чтобы мне впервые в жизни посчастливилось лицезреть, как грохается в обморок здоровый околодвухметровый мужик.

А Моисеев уже готовил следующую акцию. Акцию, жало которой было направлено против безобидного, как весенний мотылек, аккуратненького, пузатенького куплетиста Моткина Гриши. Вообще все в жизни у Гриши складывалось удачно, но никакого удовлетворения от этого он не получал, поскольку большую половину прожитого мучительно страдал. И нетерпимые эти страдания причиняла ему собственная лысина. Вообще-то ничего страшного. Лысина есть у каждого человека, просто у некоторых она прикрыта волосами.

Лысина же Григория, с одной стороны, придавала ему более комичный вид и доводила репризы до стопроцентного попадания, но с другой – уничтожала все шансы на какое-либо внимание женской половины человечества.

А женщин он любил.

Любил одинокой, безответной любовью онаниста, так как, к сожалению, женщины и Гришина эрекция стояли по разные стороны баррикад. Ночами его терзали сексуальные сны, в которых он, мужественный и волосатый, в окружении ослепительных див, потягивал коктейль через соломинку и в ответ на страстные заигрывания возлежащих у его бедра златокудрых бестий снисходительно улыбался. Но поутру он наталкивался в зеркале на свою неопрятную лысую голову и бормотал, с ненавистью глядя на свое отражение:

– За что же это меня так природа проигнорировала!

Пару раз Григорий пробовал натягивать на себя парик, но тот не держался, съезжал и вообще причинял всякие неудобства.

Так как в то время я был еще доста-точно густ, то он относился ко мне с неприязнью, как, собственно, и ко всем остальным, у кого обнаруживались хоть какие-то признаки волосяного покрова.

И вот этого божьего одуванчика и решил разыграть безжалостный Вова Моисеев.

Однажды, когда Григорий, безмятежно готовясь к выступлению, переодевался в концертный костюм, сидящий рядом ма-эстро, откинув специально заготовленную для этого дела газету «Neues Deutschland», зевнул и сказал будто бы между прочим:

– Вот пишут – в Берлине профессор Ризеншнауцер полностью восстанавливает волосы. Успех гарантирован. Опыты на морских свинках показали прекрасные результаты.

Гриша, застыв с ботинком в руках в классической стойке гончей, почуявшей зайца, спросил, судорожно сглотнув:

– Мне не показалось? Ты сказал – полностью восстанавливает?

– Именно это я и сказал!

Чтобы самому убедиться, что услышанное им – правда, Гриша схватил газету, покрутил ее туда-сюда и на грани отчаяния выдохнул:

– Но она же немецкая!

– Конечно, немецкая, а какой же ей еще быть? Профессор-то из Берлина!

Гриша снова принялся комкать газету, как будто надеясь на то, что какой-нибудь потусторонний Барабашка поможет ему в считанные секунды овладеть капризным немецким, но пришелец из потустороннего мира не откликнулся на его призыв. Тогда он снова переключил внимание на Моисеева и, обратив к нему полные надежды глаза, спросил:

– Ну и как профессор лечит?

– Не сказано! – развалившись в кресле, величаво отозвался Моисеев. – Сказано, что лечит, а как лечит, не сказано. Секрет фирмы. Дай-ка газетку еще разок.

Гриша безропотно дал.

– Если меня не подводит зрение, они для установки правильного диагноза просят еще и фотокарточки прислать.

– Фотокарточки чего? – засуетился Гриша. – Меня?

– Да на кой хрен ему твоя харя? Испугается еще, не дай бог. Лысины, разумеется.

– Лысины? – ахнул Гриша.

– А что тебя так поражает, я не понимаю? Ты ведь лысину собираешься лечить?

– Да. Остальное у меня вроде все в порядке.

– Ну вот! Надо же профессору посмотреть, как она у тебя устроена.

– А как она может быть устроена? – разводил от непонимания руками Моткин. – Лысина она и есть лысина! Какие в ней могут быть секреты?

– Да, Гриня! – вздохнул Моисеев. – Ты как был деревней, так деревней и остался! Ты уж, если не знаешь чего, так молчи лучше, чтоб народ не смешить. И запомни – лысина всегда индивидуальна. Понимаешь, всегда!

– Да это-то я понимаю. Я другого не понимаю – фотокарточки для чего?

– Повторяю для идиотов: чтобы понять ее характер и правильно про-ди-аг-но-сти-ро-вать! Ты ведь прежде чем зуб начать лечить, делаешь снимок? Это тебя не удивляет?

– Черт его знает! – бормотал сбитый с толку Моткин. – Зубы это зубы, а лысина – все-таки лысина. Чуднґо как-то! А сколько фотокарточек?

– Сейчас глянем! – охотно отозвался Моисеев и снова приложился к печатному органу. – Три! – празднично объявил он. – Три, родимые! Лысина со стороны правого уха, соответственно со стороны левого и лысина сверху. Так что вперед и с песней. Да, вот тут еще и адресок указан. Ты адресок-то запиши, – сказал он. – Берлин. Институт мужской красоты. Отделение кожноголовной поверхно-стной хирургии. Профессору Ризеншнауцеру. Лично в руки.

Григорий тщательно записал адресок и, с трудом дождавшись конца выступления, рванул в фотоателье.

– Мне три фотографии лысины! Слева, справа и сверху! – второпях, снимая пальто, бросил он мастеру моментального снимка.

Мастер, слегка оторопев, задал вполне резонный при данных обстоятельствах вопрос:

– А зачем это, хотелось бы узнать?

– А вам какое дело? – огрызнулся Моткин. – Сказал – три, значит, три! Десять на пятнадцать!

Кинув дикий взгляд на посетителя и окончательно убедившись, что клиент, несомненно, психически неполноценен, фотограф, во избежание припадка, как и было указано, сфотографировал моткин-скую лысину слева, затем справа и только потом, усадив чокнутого гостя на стул, взгромоздился с камерой на стремянку и уже оттуда, со стремянки, максимально укрупнив темечко, умудрился отснять столь важный и, может быть, могущий в корне изменить одинокое Гришино существование кадр.

Схватив еще мокрые снимки, Григорий опрометью бросился в гостиницу, с тем чтобы как можно скорей представить их на моисеевскую экспертизу. Ему казалось, что между Моисеевым и легендарным профессором из Берлина наверняка существует тайная связь.

Моисееву же не хотелось разбивать моткинских иллюзий. Тем более что он же и являлся инициатором всей этой грустной комедии. А потому, протерев бархотной тряпочкой лупу, он принялся долго и сосредоточенно рассматривать запечатленный на нем стратегический безволосый объект. На лице его обозначилось глубокое раздумье. Моткин замер в ожидании приговора.

– Ну что же! – прервал наконец глубокомысленное молчание посланник несуществующего врачевателя из Германии. – Я думаю, профессор Ризеншнауцер не будет разочарован. Форма черепушки, безусловно, несколько непропорциональна и паталогична, но другого я, честно говоря, и не ожидал. Чудес, Гриня, не бывает. Это, конечно, может повлиять на процесс наращивания обновленных луковичных корешков, но в целом тем не менее картина достаточно оптимистична. Мне кажется, что профессор в своей богатой практике встречался со случаями и пострашнее. Думаю, можно отправлять. Адресок не потерял?

– Как можно? – воскликнул окрыленный Моткин.

Выйдя на улицу, он купил конверт с надписью «Международный», вложил карточки, надписал заветный адресок, кинул конверт в ящик и, полный радужных надежд, принялся ждать приглашения на операцию. Ждал долго. Германия не отвечала. В конце концов он позвонил Моисееву.

– Володя! – голос его звучал трагически. – Они молчат!

– Молчат, говоришь… – сочувственно отозвался Володя. – Это плохо. Видишь, какая у тебя дурная голова. Даже немцы с ней ничего не могут поделать. А может, ты свои координаты не указал, а они тебя уже по всему миру разыскивают?

– Да что ты? – обиделся Моткин. – Все написал. И улицу, и номер дома, и квартиру, и имя с фамилией – все указал.

– А-а-а! Вот в этом-то и закавыка! – нравоучительно произнес Моисеев. – Запутал ты их. А написал бы просто: «СССР. Лысому херу из Ленинграда» – сразу бы откликнулись.

ДЕЙСТВИЕ.

Я родился в виноградной республике, и уже из одного этого можно сделать вывод, что Родина щедро поила меня не только березовым соком. Еще в семилетнем возрасте я, садясь ужинать, с молчаливого согласия родителей, выпивал несколько граммов легкого молодого вина. А юношей совершал с приятелями рейды по бесчисленным подвальчикам и погребкам, где чуть ли не даром можно было пропустить стаканчик «Рошу де пуркарь», заев его при тебе приготовленной и еще пахнущей дымком костичкой с помидорчиком и соленым огурцом. Обычно до обеда мы обходили как минимум три точки, а после – еще пять. Пьяных среди нас не было – приди я хоть раз подшофе, мой вспыльчивый отец, несмотря на то, что я уже не был мальчиком, устроил бы мне показательную порку. В качестве назидательного урока мне вполне хватило его реакции, когда он впервые засек меня курящим. Было мне тогда лет шестнадцать или чуть более. Во всяком случае, паспорт я уже получил. Я сидел на скамеечке в милом моему сердцу стареньком соборном парке и, балдея от летнего неба и соловьиных трелей, потягивал вкусную сигаретку.

"Как прекрасна жизнь, ля-ля-ля-ля-ля! – думалось мне, а душа вторила эхом:

– Как прекрасна жизнь, ля-ля-ля-ля-ля!".

– Как здорово, что я молод и все еще впереди, ля-ля-ля-ля-ля! – мурлыкал я, и снова душа вторила в такт:

– Как это здорово, ля-ля-ля-ля-ля!

Так, распевая в обнимку с душой нехитрый мотивчик, я кайфовал в тени многолетних дубов и сосен, небрежно перебросив ножку на ножку и беззаботно покуривая.

И вдруг я увидал папу. Взгляд его был страшен. Как на картине Репина «Иван Грозный убивает своего сына», только с бердичевским акцентом.

Меня словно парализовало. И вместо того чтобы молниеносно выплюнуть злосчастную сигарету куда подальше, я с перепугу выпятил ее вперед, нагло зажав промеж зубов.

Такого невиданного цинизма отец перенести был не в силах, и, протянув ко мне свою внушительную волосатую лапищу, он просто впер в меня сигарету вместе с фильтром, размазав по лицу то, что уже не смогло войти в рот.

– Есчо раз увижу таких вещей – сделаю больно! – предупредил он с чувством, и я понял, что это не пустая угроза.

Можно только представить, как бы он отреагировал, увидев меня развалившимся на зеленом газоне и нежно посасывающим винцо.

Напиться я мог только далеко от отчего дома, что я и не преминул сделать, едва только нога моя коснулась благословенной московской земли.

Попивали мы в основном дешевый азербайджанский «Агдам». Он, конечно, не был столь благороден, как благословенное «Рошу де пуркарь», но, не в пример ему, быстро сбивал с ног, чего, собственно, от него и требовалось.

И тем не менее пил я аккуратно – сказывалось родительское табу. Алкогольная интоксикация настигла меня негаданно, в конце первого курса. А началась эта хмельная премьера следующим образом. Отстояв очередь за стипендией, я наткнулся на Леху Петракова. Леха являл собой ходячее перпетуум мобиле, из уст которого постоянно вырывались крылатые фразы, подхватываемые всем курсом. Например, такая:

"– Мистер Лэнин, я слишьял, чтьо у вашьего знамьенитого письятела Максима Горького всьего одьин костьюм. Это дьествайтэлно есть так?

– Мда-с, батенька, это так!

– Но это же есть возмьютьитьельно, мистер Лэнин! Чтьебы пьисател с мьировым имьенем имьель всьего одьин костьюм!

– Возмутительно, догогой мистег Уэллс, не то что у Гогького один костюм, а то что у Петгакова ни одного! Вот так-с, батенька!".

Леха постоянно был опутан огромным количеством всякого рода бессмысленных дел, а потому не было случая, чтобы он не опоздал на занятия, хотя опоздать было невозможно – учеба начиналась не ранее двух часов дня.

Причины петраковских опозданий были самыми невероятными: то ему непонятно каким образом появившиеся в Москве курдские повстанцы на Красной площади дорогу перегородили, то он бабушку из-под трамвая выдернул, то на прораба шлакоблок упал – опять Лехе пришлось выручать. Вся эта бредятина прощалась и сходила ему с рук, потому что его все любили. Как, впрочем, любят всякое беспутное дитя. Женщины также тянулись к Петракову, а он, давно привыкший к всеобщему обожанию, всех их, независимо от возраста и положения, называл «плюшки, жопки и телеги».

Однажды он привел обалденно красивую деваху. Ноги до головы, волосы до пят – отпад, одним словом.

– Как ее зовут? – спросил я с некоторой долей далеко не белой зависти.

– А я откуда знаю? – беспечно отозвался он. – Плюха какая-то, только познакомились.

Короче, подходит он ко мне и спрашивает:

– Стипендию получил?

– Получил, – отвечаю.

– Пойдем в кабак, пропьем. Я парочку телег пригласил – весело будет.

– А куда пойдем? – спросил я, пред-полагая, что Леха назовет какую-нибудь первую попавшуюся забегаловку.

А он вдруг говорит:

– В «Пекин».

«Пекин» был одним из самых дорогих ресторанов.

– Ты что, офонарел? – ужаснулся я. – Какой, на фиг, «Пекин»? Во-первых, денег нет, а во-вторых, в чем я туда пойду?

Вопрос был вполне правомочен, поскольку мой гардероб не распухал от перенасыщенности элегантными костюмами, и на все случаи жизни у меня тогда была пара брюк, свитер-маломерка и пиджак, у которого я, гоняясь за модой, срезал лацканы, «шобы, значить, как говорил наш комендант, красыво, как у битлзь, было!».

– Да брось ты! – отмахнулся Леха. – Кто там будет тебя рассматривать? А за бабки не волнуйся – сороковника за глаза хватит.

«Гавкнулась степуха!» – подумал я, но, с другой стороны, охота покрасоваться в «Пекине» с петраковскими «жопками, плюшками и телегами» победила вполне понятную ностальгию по поводу неизбежной потери только что полученной стипендиальной двадцатки.

«Плюшки» подъехали к вечеру. На сей раз вкус подвел Петракова – они оказались не фонтан. Одна из них слегка подволакивала ножку, зато вторая оказалась несколько кособока. Но в данном случае это не имело никакого значения – подружки были приглашены не для любовных утех, а скорее, в качестве антуража.

Войдя в ресторан, я ощутил некоторую скованность – обилие смокингов, бабочек и бриллиантов только подчеркивало юродивость моего и без того неброского, да еще лишенного насильственным способом лацканов пиджака.

Петраков также не блистал нарядом – на нем болталась выцветшая ковбойка, которую украшал значок ГТО с горделивой надписью «Готов к труду и обороне». Однако Петракова сей факт никоим образом не смущал – наоборот, чопорная атмосфера действовала на него возбуждающе.

Наш странно выглядящий и плохо вписывающийся в шикарный ресторанный интерьер квартет в лице двух болезненных девушек, меня в свитере-маломерке и Петракова со значком ГТО вызвал у метрдотеля легкое замешательство. Он окинул взглядом богатую публику, потом еще раз посмотрел на нас и окончательно убедился: то, что перед ним стояло, ни в коем случае нельзя квалифицировать как мираж. Мы не являлись персонажами из американского ужастика: мы были реальны, как сама жизнь.

Петраков, никак не реагируя на многозначительные метрдотельские пасы, решительно двинулся к столику в центре.

– Может, все-таки где-нибудь в сторонке пристроимся? – двинувшись бочком за Петраковым, прошептал я. – Вон там, в углу, есть местечко.

Но Леха был неумолим:

– Исключительно в центре!

И, усевшись магараджей, принялся многозначительно рассматривать меню.

– Значит, так, – сказал он тенью следовавшему за нами метрдотелю. – Для разгону две бутылки водки и пару помидоров. Это нам. А девушкам – хлеба с горчичкой, что б не скучали.

Мэтр раскрыл было рот, чтобы узнать, а что же, собственно говоря, мы будем есть, но Петраков, как бы предупреждая этот бестактный вопрос, прервал того на полуслове:

– Пока все! Свободен, как Африка!

Вскоре заказанный Лехой джентльменский набор уже красовался на столе, но тут со мной произошло непредвиденное – первый стакан не пошел. Мой люмпенский организм, доселе не приученный к принятию спиртного в столь чопорной обстановке, решительно воспротивился.

У меня создалось ощущение, будто горло, выставив вперед крохотные ручонки, как бы уперлось ими в весело устремившийся внутрь водочный ручеек и заверещало отчаянно:

– Не пу-у-у-щу-у!!!

И лишь огромным усилием воли мне удалось победить свою восставшую гортань, а уж дальше все покатилось как по маслу.

К середине второй бутылки мне было совершенно безразлично, где я нахожусь, в ресторане «Пекин», английском парламенте или с бомжами под забором.

Тем не менее я, что, без сомнения, делает мне честь, предпринял попытку преодолеть земное притяжение и оторваться от стула. Пол, чутко отреагировав на мои трепыхания, тут же начал укатывать из-под ног, но я все-таки сумел удержаться, ухватившись за пудовую сиську кособоконькой.

– Се! – пробормотал я. – Кранты! Уноси готовенького!

– «Плюшку» не забудь! – донесся, как сквозь вату, голос Петракова.

Но ни о какой «плюшке» и речи быть не могло.

– Леха! – печально спросил я, еле ворочая языком. – Как же я доберусь в таком скотском виде?

– Ничего-ничего! – утешал Леха. – Добересси!

Кое-как я втащился в троллейбус, а потом и в электричку. Поражала скорость передвижения. Мне казалось, что с момента входа в троллейбус и выхода из поезда прошло минуты две.

Очнулся я недалеко от общежития и крайне изумился, улицезрев на месте расположения луны чьи-то ноги. Удивление еще больше усилилось, когда я понял, что чьи-то ноги есть лично мои.

Я встал и ощутил себя утлым суденышком, попавшим в девятибалльный шторм.

– Оп-па! – подбадривал я себя, раскачиваясь былинкой на ветру. – Оп-па!

Метрах в десяти от общежития я наткнулся на неожиданное препятствие – огромное корыто с жидким бетоном. Учитывая, с каким трудом давался каждый шаг, и прикинув свои отнюдь не беспредельные возможности, стало ясно, что обойти казавшуюся непреодолимой преграду, вряд ли удастся.

И я, справедливо полагая, что самая короткая кривая – это прямая, отважно ступил в означенное корыто и, немедля потеряв равновесие, упал на карачки. Так, на карачках, по уши в растворе, я благополучно добрался до противоположного края. А вылезя из бетонного месива, обнаружил отсутствие левой туфли и почувствовал легкое угрызение совести.

– Как же так? – укорял я себя. – Иностранный инженер эту туфлю придумывал, конструировал, ночи не спал, а ты его в жидком бетоне утопил. Безжалостно! Как Герасим Муму!

Мне стало мучительно обидно и за Герасима, и за собачку, и за саму туфлю, и за людей, ее изготовивших. И я, пораженный собственной чувствительно-стью, снова вполз в корыто и шарил в нем неверной рукой до тех пор, пока наконец не наткнулся на пропажу.

Выполз я чрезвычайно довольный, а так как приподняться я уже был окончательно не в состоянии, то весь оставшийся отрезок прошел по-пластунски.

Первое, что предстало утром моему протрезвевшему сознанию, – это величественно застывшие в бетоне и стоящие раком брюки, такой же пуленепробиваемый, монолитный пиджак и две полуметровые каменные болванки, еще вчера бывшие модельной венгерской обувью.

Я вспомнил могучую статую мальчика с веслом, стоящую в центральном парке города Камышина, и подумал, что именно таким монументальным одеянием можно было прикрыть его нескромную наготу, вместе с веслом.

На втором курсе в качестве педагога к нам пришел Евгений Яковлевич Весник. Он вошел в аудиторию, и в ней сразу стало тесно от невероятного обаяния, которое излучал этот огромный человек. Понятно, что при первой встрече со столь маститым и титулованным артистом все мы, еще вчера бывшие провинциалы, зажались как сукины дети. Мы просто были подавлены ореолом величия и славы, витавшим над ним. А он, сразу обратив на это внимание, назидательно произнес:

– Есть такая категория людей, которые делают вид, что им чужды естественные человеческие слабости, а потому они не писают и тем более не какают. Судя по вашим лицам, вы, уважаемые, находитесь в ее авангарде. По-моему, вам надо расслабиться.

Закончив свой короткий монолог, он посмотрел на меня и, протянув пять рублей, сказал:

– Ну-ка, молдаванин, сбегай в лабаз и возьми пару флаконов чего-нибудь вашего.

Я сбегал, принес, народ выпил, и зажатость как рукой сняло.

Вы только не подумайте, что Учитель применял эту порочную практику на каждом занятии. Конечно, нет.

Но сдачу каждого экзамена мы всегда отмечали пышно и бравурно, собираясь у него дома, где и досиживались частенько до самого утра.

Надо сказать, что Евгений Яковлевич был замечательным рассказчиком. Рассказывать он мог часами. Каждая история была интересна и занимательна, но больше всего в память врезалась одна. История о двух великих актерах – Алексее Диком и Николае Грибове. Артисты – в своей сущности дети, а дети, как известно, любят играть. Дикий и Грибов не составляли исключения из этого ряда, только игра, которую они для себя придумали, носила, как бы это помягче сказать, достаточно странный характер. Называлась она «Две столицы», и условия ее были до примитивности просты: огромная железнодорожная карта Москва – Ленинград, выцыганенная Диким по случаю у наркома путей сообщения, и много выпивки. Огромная эта карта расстилалась в не менее огромной диковской гостиной поверх ковра. Играющие зажмуривали глаза, затем несколько раз прокручивались на месте и, раскрутившись до головокружения, тыкали пальцем в карту. От утыканного пункта отсчитывалось расстояние до Москвы, после чего километраж переводился в граммы и немедленно выпивался. Такая вот незатейливая детская игра. Не стоит и говорить, что до конечной остановки, то есть до Питера, играющие так ни разу и не добрались, так как обычно уже к Бологому напивались так, что их в пору было выносить из поезда. Чем еще была хороша эта игра, так это тем, что в ней никогда не бывало победителей. Равно как и проигравших.

Как-то поздней ночью, когда пьяный их паровоз вовсю мчался по дистанции и уже довез своих плохо соображавших пассажиров куда-то в район города Калинина, тишину прорезал телефонный звонок. Алексей Денисович, еле добравшись до трубки, с трудом выговорил: «У аппарата».

– Товарищ Дикий! – раздался вежливый до тошноты голос. – Вас беспокоят из приемной Сталина. Иосиф Виссарионович ждет вас через полчаса. Машина уже у подъезда.

В трубке раздались короткие гудки. Очумевший Дикий, понимая, что приход к вождю в столь непотребном виде в лучшем случае грозит сроком, и притом немалым, ринулся в ванную, панически соображая, что бы предпринять для молниеносного отрезвления, приговаривая только: «Господи, только бы пронесло, сам свечку пойду поставлю!» Он нюхал нашатырь, обливался ледяным душем, опять нюхал, затем опять обливался – и так много раз, пока наконец не почувствовал необыкновенную легкость внутри себя и абсолютную готовность к встрече с вождем мирового пролетариата. Ровно через тридцать минут он стоял у сталинского кабинета. Перекрестился втихаря, чтобы никто не видел, и вошел. Вождь глянул на него исподлобья, а затем, ни слова не говоря, скрылся за бархатной занавеской. Не было его достаточно долго, и можно только представить, какие невеселые думы посещали опальную голову Алексея Денисовича в его отсутствие. Наконец Сталин появился. В руках он держал початую бутылку коньяка и два огромных пузатых бокала с изображением серпа и молота. Поставив бокалы на стол, он тщательно протер их рукавом кителя и начал разливать. Первый залил до краев, во второй капнул на донышко. Себе взял полный, а второй, в котором было на донышке, подал Дикому. Чокнулись. Выпили.

– Ну, вот, – сказал Сталин, вытерев усы и ухмыльнувшись, – теперь мы с вами можем разговаривать на равных.

Мог ли я думать, что через какое-то время сам стану свидетелем не менее увлекательной истории, участниками которой были тоже два великих артиста. Сам Евгений Яковлевич и звезда отечественной кинематографии Иван Федорович Переверзев.

Как-то Евгений Яковлевич отозвал меня в сторонку.

– Еду сниматься в Карпаты. Могу взять тебя с собой. С режиссером я уже на всякий случай договорился. Ролька, конечно, крохотная, но лучше, чем ничего. Да и отдохнешь заодно. Так что решай, молдаванин.

А что тут было решать? Кто бы отказался от возможности наблюдать за работой Учителя целое лето и обучаться профессии не в пыльном училищном кабинете, а на практике. Я согласился.

Все было мне в новинку: Карпаты, съемки, тесное общение с любимым мастером.

Однако через несколько недель плотный контакт прервался самым неожиданным образом. Мой уважаемый педагог повстречался с уже упомянутым выше Иваном Федоровичем Переверзевым, так же снимавшимся в этой картине.

На съемки Иван Федорович приехал не один: при нем была любовница и собака.

– Ванюша! – басил Евгений Яковлевич, чуть ли не намертво сжимая в своих объятиях не столь мощного, нежели он, Перевэ.

– Друг ты мой, Ванечка, как же я рад-то, дорогой ты мой! Столько не виделись! Надо бы отметиться.

Не менее обрадованный встрече Иван Федорович живо откликнулся на призыв, но потом, что-то вспомнив, озабоченно поинтересовался:

– А куда я своих с…к подеваю? – очевидно имея в виду любовницу и собаку одновременно.

– Забудь, Ванюша! – грохотал Евгений Яковлевич, не выпуская из тесных объятий друга. – Какие с…ки? При чем здесь с…ки? Ты посмотри, какая благодать кругом! Погода райская, природа, ручеек из гостиницы виден, магазин рядом. Чего еще надо?

И Иван Федорович, махнув рукой на привезенных с собой спутниц, поддался на уговоры. Пили они исключительно сухое, которое называли «сухаго», и коньячок. Для разминки взяли ящик.

– Ах, Ванька, как же я тебя, подлеца, люблю! – все никак не мог успокоиться Евгений Яковлевич. – Ну, давай еще по стакашку, милый!

И Иван Федорович, у которого и в мыслях не было сопротивляться буйному напору товарища, с удовольствием выпивал предложенный ему от чистого сердца стакашок, а потом еще стакашок, и еще один, и еще, пока наконец ящик, не опустошался до самого дна.

Пошли за следующим…

На третий день, когда Веснику стало ясно, что милая дружеская попойка начала приобретать характер стихийного бедствия, он сказал себе: «Хорошего понемножку» и самоустранился от дальнейшего празднования. Но Иван Федорович духом был слаб и самоустраниться не мог при всем своем желании.

Режиссер Николаевский в отчаянии заламывал руки.

– Боря! – взывал он ко второму режиссеру Урецкому. – Ну ты же ведь сам бывший алкоголик! Придумай же что-нибудь.

У Переверзева с утра труднейшая сцена, как мне с ним работать, он же, извините, лыка не вяжет!

Расстроганный невиданным доверием к своей персоне, Урецкий решил пойти Николаевскому навстречу. Поэтому, дож-давшись ночи, вытащил полубесчувственного Ивана Федоровича на своих далеко не геркулесовых плечах и, с трудом доволочив до собственного номера, сбросил на кровать.

А чтобы тот, очнувшись, не дай бог, не убежал за очередной порцией выпивки, второй режиссер, как умная Клава, запер дверь на ключ, а сам в качестве сторожевого пса улегся на пол.

Рано пробудившийся от тяжелого сна Иван Федорович властно потребовал у Урецкого чего-нибудь крепкого.

– Я вас заклинаю, – разволновался Урецкий, – группа третий день стоит. Одна сценка всего. Малю-юсенькая! Мы ее отснимем, а уж после я вам лично бутылочку принесу. Мамой клянусь!

– Ладно! – безрадостно согласился Переверзев. – Только сначала пожрать. Жрать охота после вчерашнего.

Придя в буфет, Иван Федорович заказал суп. Второй режиссер как прикованный находился рядом и не спускал с него тревожных глаз.

С перепою, а потому злой как черт, Переверзев принялся хлебать. Проглотив первую ложку, он насторожился, после второй приободрился, после третьей – ненатурально повеселел, а к концу тарелки уже с трудом выговорил:

– Ну, Борыска, пшли сыматься!

Боря, пораженный метаморфозой, был вне себя. Понятно, что о съемках не могло быть и речи, но его выворачивало наизнанку совсем от другого – он никак не мог понять, каким образом еще совершенно трезвый мгновение назад Иван Федорович сумел так безобразно накачаться, не выпив ни единого грамма и находясь все время под его строжайшим контролем.

Следовательно, причину надо было искать в супе.

Озверевший от страшной догадки, Урец-кий схватил буфетчика за грудки и прошипел гадюкой:

– Ты что это ему в суп налил, курва?

– А что, собственно, такого страшного произошло? – невозмутимо откликнулся тот. – Вижу, человек мается, опохмелиться хочет. Вот я ему в тарелку вместо супа пол-литра водки и влил. Не помирать же человеку из-за такой ерунды, в самом деле!

А чтобы Урецкий не уличил его в дурном умысле, крикнул вдогонку:

– Нет, вы поймите правильно, я ведь в тарелку не только водки, я туда и супчику добавил. Для вкусу. Полторы ложечки. Что же я, изверг какой-то, что ли? Небось понимаю, что человеку не только выпить, ему и позавтракать хочется.

Таким образом, из-за гуманного буфетчика безвинно пострадала вся съемочная группа.

А что поделаешь? Все мы, как говорится, люди, все мы человеки. Все мы, как говорится, подвержены.

Самым философичным и грустным пьяницей из моих знакомых, несомненно, был Робик Гурский. Я познакомился с ним в Магнитогорске. Вы, случайно, не бывали в Магнитогорске? Вам повезло. А мне пришлось. Один разок.

Встретивший нас в аэропорту представитель городской администрации, увидев такое количество знаменитостей, собранных единовременно в одном месте, настроился на игривый лад. Мы рассеялись по «Икарусу», он же, восседая впереди, нет-нет да оглядывался назад, словно подсчитывая, все ли на месте, никто не смылся?

Ему льстило находиться в столь почетном окружении. Голова его слегка покруживалась, и он испытывал сильнейшее возбуждение.

Сдерживать эмоции он был не в состоянии, и от этого недержания беспрестанно лопотал, сопровождая свою болтовню безумолчным гоготанием.

– Магнитка, – веселился он в мегафон, – кузница периферии! Пятнадцать процентов выпускаемого в стране металла приходится на нашу долю! – И гогочет: – Здесь проживает около полумиллиона человек. Каждый второй работает, каждый третий учится, каждый первый пьет!

Снова гогочет:

– Средний возраст жителей – тридцатник!

Опять гогочет.

– Такой молодой город? – спрашивает кто-то.

– Ыгы! Не просто молодой – юный!

Громовой гогот, переходящий в ржание.

– А почему?

– А потому, что до пятидесяти у нас никто не доживает!

И уже гогочет так, что уши закладывает.

Робик сидел рядом со мной и, умиротворенно потягивая из хромированной фляги что-то очень приятное, не обращал на животные погогатывания сопровождающего никакого внимания. Потом неожиданно повернулся ко мне и спросил заикаясь:

– Хэ-хочешь паспорт па-акажу?

– Покажи, – сказал я, слегка удивленный столь оригинальной формой знакомства.

Он показал, и я сразу же выпал в осадок. В паспорте, черным по белому, было написано: «Роберт Израилевич Гуревич-Гурский. Национальность – белорус».

Я ощутил к владельцу столь замечательного документа прилив доверия, и мы подружились.

Кто-то пьет с горя, кто-то – с радости, кто-то – от безделья, а Робик пил от ненависти. Было ему года пятьдесят два, и большую часть из них он вместе со своим партнером отработал с номером «Комические акробаты на столе».

Вот этот-то номер он и ненавидел. Оно и понятно: что тут приятного, когда тебя изо дня в день прикладывают фэйсом об тэйбл. Потому и пил.

Как-то, зайдя ко мне, он, налив себе стопочку, говорит:

– Сегодня утром пэ-пэпроснулся, гэ-глянул на себя в зеркало и испугался. Пэ-эпредставляешь, небритый, хы-хы-худой ал-лкаш, и ко всему, акэ-кробат-эксцентрик!

Если белоруса Гуревича смело можно было отнести к апологетам сионистского пьянства, то другой мой знакомый, рабочий сцены Семен Семеныч, олицетворял в своем лице пьянство российское.

Семен Семеныч шепелявил и, знакомясь, представлялся следующим образом:

– Фемен Феменыч – мафтер фвета и звука.

По этой причине все называли его Фэфэ. Роста он был чуть повыше табуретки и вообще сильно смахивал на Карлсона, только, в отличие от него, не летал, а наоборот, был максимально приближен к земле. Если у любого, самого последнего ханыги и бывают редкие минуты просветления, то Фэфэ такого небрежного отношения к своему здоровью позволить не мог ни при каких обстоятельствах.

Я не знаю, как ему это удавалось, но вы могли разбудить его в три часа ночи и с удивлением убедиться, что Фэфэ хмелен и буен, как ломовой извозчик.

Однажды после концерта мы потеряли нашего достопримечательного работника и после долгих поисков нашли его на самом верху сцены, под колосниками, накрытого попоной. Брюки его были по известной причине мокры, и в ответ на наш страстный призыв: «Что же это вы, уважаемый, нарезались как скотина?» – промычал с достоинством: «Я пи, пю и бу пи, ефа ма!».

Проходя райкомовский инструктаж перед поездкой в Чехословакию на вопрос инструктора: «А представители скольких компартий принимали участие на послед-нем съезде КПСС?» – не просыхающий Фэфэ гордо ответил: «Я радифт, а не разведцик!».

А уже в самой Чехословакии, собрав воедино все, что с таким трудом было заработано, двинул в фешенебельный кабак, где заказывал в неограниченном объеме самые дорогие блюда и напитки и даже пытался, суя смятые банкноты в морду руководителя маленького джазбэнда, играющего на ресторанной сцене, спровоцировать того, "фарахнуть, как он выразился, по бурвуазии «Барыней».

Руководитель от заманчивого предложения «фарахнуть» категорически отказался, мотивируя это тем, что оркестр у них джазовый, а не балалаечный и что никакой «Барыни» они не знают и знать не хотят. Спустивший к тому времени около двух тысяч крон, разгульный Фэфэ обиделся и, покачиваясь, вышел на улицу, где с криком: «Таксо, к ноге!» – тормознул первую попавшуюся машину.

Тут следует отметить, что, по существу, работавший обыкновенным грузчиком, Фэфэ отнюдь не считал себя пролетарием, так как в его жилах текла настоящая дворянская кровь.

Революция вымела его высоких предков вон, но, очевидно, все-таки не совсем всех. В противном случае, Фэфэ непременно родился бы за границей и уж, конечно, не разгружал бы фуры с аппаратурой, а служил бы потихонечку в каком-нибудь маленьком банке какого-нибудь Баден-Бадена.

Фэфэ очень кичился своим происхождением.

– Мы – дворяне, ефа ма! – орал он в пьяном угаре. – А вы все – быдло!

Судьба распорядилась так, что шофером такси, куда опрометчиво погрузился Фэфэ, оказался бывший наш парень. Уж не знаю как это вышло.

Определив по буйному поведению и количеству матюгов на единицу времени, что подсевший пассажир не иначе как свой, он, естественно, обратился к нему по-русски и спросил:

– Куда едем?

В этот момент в Фэфэ неожиданно сыграла бравурный марш упомянутая уже аристократическая жилка, и он, усмотрев в вопросе водителя недостаток уважения к своей персоне, ответил тому с достоинством:

– Трогай, скотина!

Водитель, доехав до ближайшего леска, молча выволок представителя отечественной аристократии из автомобиля и, в точности с полученным указанием, тронул его, причем, судя по тому, в каком виде уважаемый Фэфэ прибыл в отель, исполнил его просьбу не раз и не два.

Случай этот вверг Фэфэ в крайнее уныние. Нанесенное оскорбление хотелось запить многолитровыми цистернами, но валюты в карманах не было – вся она была безнадежно прокучена. Он нетерпеливо дожидался возвращения на родную землю, чтобы там отомстить за свою поруганную честь.

Но родина встретила его неприятным сюрпризом – началом перестройки. Вод-ка с магазинных прилавков бесследно пропала, а в ресторанах если и наливали, то по чуть-чуть.

Фэфэ жгуче затосковал. И не он один – вся страна впала в депрессию. Один мой приятель рассказывал, захлебываясь в выражениях, как пришел в кафе заказать свадьбу для так некстати выходящей замуж дочери.

– Прихожу я, блин, – рассказывает, – к заведующей оформить этот самый заказ. Ну, там, сперва салаты, блин, селедочка, икорка, горячее разное, доходим до спиртного, блин, и тут заведующая говорит: спиртное, говорит, согласно постановлению правительства, не более ста грамм на человека, блин!

– Да вы что, блин? – говорю я ей. – Какие там сто грамм? У меня ж, блин, все мужики, как молотобойцы – меньше литра никто не принимает! Я им что, блин, водку в мензурке подавать буду? По десять капель на тост, блин?

А она мне опять: ничего, мол, не знаю, блин, указ, блин, правительства, блин!

Потом, как на мою рожу глянула, испугалась, блин, и говорит: хотя, говорит, если вы, блин, вашу свадьбу как похороны оформите, тогда, блин, можно будет и по двести! Как тебе это нравится? Я, блин, в другой кабак сунулся, в третий – там вообще, блин, со мной никто разговаривать не стал. Пришлось согласиться.

Я себе попытался представить эту свадьбу… Невеста – в черном, жених – в черном, родители – в траурных повязках, блин. Гости захлебываются в плаче. Тамада встает и говорит мрачно: «Почтим, блин, память брачующихся минутным молчанием. Царство им небесное, блин! Горько, аминь!».

Теперь вам, надеюсь, будет понятна причина некоторой тревоги, которую я испытывал, войдя в кабинет директора читинского ресторана по поводу празднования моего дня рождения, поскольку получилось так, что мой день рождения застукал меня на гастролях, именно в то проклятое время и именно в Чите. Учитывая мои несуществующие заслуги перед отечеством, а также именитых приглашенных, директор пошел мне навстречу.

– Сделаем так, – сказал он, – чтобы излишне не нервировать остальных присутствующих, я вашу водку разолью в бутылки из-под минеральной воды. Тут, главное, не перепутать, так как в одних бутылках из-под минералки будет водка, а в других, точно таких же, непосредственно сама минералка. Бутылки, подчеркиваю, совершенно одинаковые – боржомные. Поэтому повторяю – главное, не перепутать! Надеюсь, вам ясно почему? – внимательно посмотрев на меня, спросил на прощание директор.

– Ясно-ясно! – сказал я, оценив директорскую предосторожность.

Когда гости расселись за огромным столом, я объявил им, что, учитывая ситуацию, водку нам в целях конспирации подадут исключительно в бутылках из-под боржоми.

– Трудность заключается в том, – втолковывал я гостям, – что кроме мнимых бутылок из-под боржоми, в которых уже находится водка, будут еще и другие, такие же бутылки, но уже с настоящим боржоми. Потому, во избежание эксцессов, предупреждаю – слева от каждого бутылка боржоми с боржоми, а справа – бутылка боржоми, но с водкой. Все запомнили?

– Все! – дружно откликнулись гости и тут же, позабыв о грозном предупреждении, принялись лихорадочно разливать.

Вечер загудел, и поздравления посыпались одно за другим. Расчувствовавшемуся Васе Лановому тоже захотелось сказать про меня что-нибудь эдакое. Он отговорил, поцеловал звонко, опрокинул по-гусарски бокал, и вот тут-то и случилось то, о чем так настырно предупреждал директор.

Вася, собираясь, как положено, запить «горькую» водой, взял по ошибке не свою левую бутылку боржоми с боржоми, а мою правую из-под боржоми, но с водкой. Налил до половины и смачно выпил. Потом вдруг привскочил на месте, побагровел, закашлялся и, вероятно стараясь как можно скорее исправить собственную оплошность, довольно несдержанно схватил стоявшую рядом с его бутылкой из-под боржоми, но с водкой, другую бутылку из-под боржоми с прозрачной жидкостью, справедливо рассчитывая, что уж эта бутылка точно с боржоми.

Не раздумывая он хлопнул ее прямо из горла, но, судя по безумному глазу и внезапно вывалившемуся языку, стало очевидно, что он опять хапнул явно не то, на что втайне надеялся. На Васю стало страшно смотреть: из благополучного народного артиста он превращался в отловленного и брошенного на раскаленную сковороду еще минуту назад беззаботно плескающегося в речке карася.

Из горла его выполз сдавленный хрип:

– Воды-ы-ы! Дайте же кто-нибудь воды!

Тут началась паника. Все, движимые благородным стремлением помочь умирающему, напрочь лишились рассудка и позабыли, в какой бутылке что находится.

И когда Вася, в полубессознательном состоянии, залил в себя четвертый кем-то заботливо поданный стакан, факт непоправимой ошибки был налицо – бутылки опять перепутались!

Четыре коротких водочных выпада сыграли свою черную роль. Вася враз превратился в хлам, как никто и никогда. Это была какая-то неизвестная доселе степень опьянения. Может, тридцать седьмая. Может тридцать восьмая – я не знаю какая. Знаю только, что таковой быть не может.

– Я вчера, случаем, не перебрал? – спросил он на следующий день, поглядывая на меня с подозрением. – А то головка чего-то побаливает.

– Да что ты, Васенька! – поспешил успокоить его я. – Трезв был как стекло!

К чести Ланового должен сказать, что этот случай для него не показателен – выпивает он редко и с умом.

ДЕЙСТВИЕ.

«Вопрос, конечно, интересный». Помните эту фразу, которая, сорвавшись с телеэкрана февральским вечером, в один миг стала народной поговоркой. Без ложной скромности могу сказать, что я горд. Горд потому, что родителями этой крылатой фразы были я и мой партнер Рома Казаков. Нет, надо не так. Родителями этой крылатой фразы были мы – мой партнер Рома Казаков и я. Так правильней.

Вообще-то не Ромка, а Рувка, не Казаков, а Бронштейн. Так случилось, что задолго до Рувки у этой фамилии обнаружился еще один обладатель – некто Троцкий, ортодоксальный коммунист, у которого были какие-то нелады с Лениным, кстати, тоже ортодоксальным коммунистом. Ну, это-то понятно – у ортодоксальных коммунистов всегда были между собой какие-то нелады. Так вот, у этого Троцкого фамилия на самом деле оказалась Бронштейн. Согласитесь, господа, факт малоприятный. Не уверен, был ли сам Троцкий родственником Рувки, но, как ни крути, и ортодоксальный коммунист Троцкий, и ортодоксальный неудачник Рувка – оба были Бронштейнами. Ситуация осложнялась тем, что если по папе Рувка являлся Бронштейном, то по маме он и вовсе был Каплан. Как на грех, баба именно с такой фамилией стреляла в неладившего с Троцким-Бронштейном и уже знакомого нам Ленина. Согласитесь, что наличие двух таких, прямо скажем, контрреволюционных фамилий у одного субъекта не предвещало этому субъекту сахарного будущего. Рувку спасла девочка, анкетные данные которой ласкали слух партийных работников так, как может ласкать слух выпускника Московской консерватории мелодия Глюка, застигнувшая его неожиданно в далеком казахском ауле, куда он был послан на практику на три года и где уже давно успел позабыть, что такое настоящая музыка. Звали девушку Казакова Лена. Вы только представьте себе на мгновение этот ужас! Этот поистине хичкоковский сюжет. Хорошая девочка Лена, выпускница Ленинградского университета, дочь полковника КГБ и администратора одной из самых крутых питерских гостиниц, наплевав на все приличия, взяла, дурочка, и вышла замуж за сына торговца помидорами на кишиневском базаре и недалекой, я бы даже сказал, ограниченной домохозяйки. А выйдя замуж, она преподнесла ему поистине царский подарок – свою фамилию. Рувка Бронштейн стал Ромой Казаковым. Это было чудом. Впрочем, толку от этого чуда не было никакого. Непруха продолжала по-приятельски крепко держать его за руку и не отпускала от себя ни на шаг.

Как-то в трескучий декабрьский денек встретились мы случайно у полуразвалившегося, но назло всем функционирующего пивного ларька. Ответственно заявляю, что ничто так не освежает сознания, как пять-шесть кружек холодного пива, выпитого на улице в двадцатиградусный мороз. Допив шестую, нам показалось, что если две отдельно взятые бездарности сольются в едином творческом экстазе, то они, эти бездарности, неожиданно преобразятся из двух хреновых творческих единиц в одну, тоже хреновую, но зато очень большую. То есть появилась возможность брать если уж не талантом, то хотя бы массой. Вопреки всем законам логики наша бредовая идея неожиданно материализовалась.

Мы начали бороздить моря и океаны эстрадных площадок одной шестой части света. Наши просветленные лица можно было увидеть в любом уголке страны. Сегодня мы бичевали бюрократов на сцене Кремлевского дворца съездов, а завтра уже распевали разящие куплеты про завстоловой в оленеводческом совхозе, где-то там, за северным сиянием. В три часа дня мы балагурили в неотапливаемом клубике женской колонии, а в семь часов вечера вместе с нами уже веселился мед-персонал и больные психбольницы № 5. Этих, кстати, рассмешить было труднее всего.

Мы любили наших зрителей, где бы они ни находились. И зрители отвечали нам тем же – они любили нас. И только одно омрачало безоблачное существование: так любившие нас зрители начинали любить только по окончании концерта. По окончании. А не до. Они шли не на нас. Они шли на некий концерт, в котором участвуют некие артисты. Шли просто так, от нечего делать, от желания убить вечер. Тогда еще ходили на концерты. На все. И на плохие, и на очень плохие.

Нас с Ромой снедала жажда славы. По ночам снился телевизор «Рубин» и мы в нем. Не было ночи, чтобы этот кошмар не преследовал нас. Нельзя сказать, что мы сидели сложа руки. Мы снимали и нас снимали. Но, как правило, в тех передачах, которые потом тоже снимали. Уже с эфира. Если же передача, в которой мы по чьему-то недосмотру оказались, все-таки появлялась в «тиливизоре», то это вовсе не значило, что вместе с передачей в «тиливизоре» появлялись и мы. Все было совсем наоборот: мы в ней как раз и не появлялись. Нас вырезали телередакторы и режиссеры. Фантазии их не было границ – никогда очередная причина не совпадала с предыдущей. То вырезали из-за отсутствия звука на съемке, который пропадал как раз во время нашего выступления, а после чудесным образом возвращался обратно, то портилась пленка, то вырубался свет… Но всему есть предел. Редакторские фантазии стали иссякать. Более того – они начали повторяться. Мы с Ромой были глубоко жалостливыми людьми, и дело дошло до того, что сами уже предлагали работникам эфира и ножниц версии, по которым они тут же, не сходя с места, могли бы достоверно и необидно объяснить нам очередное наше отсутствие в только что отснятой программе.

Я думаю, что Бог, наблюдая за нашими мучительными безостановочными попытками взобраться на проклятый Олимп и видя, как мы, падая, каждый раз обдираем до крови кожу, испытал некоторую неловкость и переключил красный свет светофора на зеленый. Мы стали появляться в самых популярных передачах. Нас начали узнавать. Когда у меня впервые попросили автограф, я от неожиданности отпрыгнул, приняв за сумасшедшую эту тетеньку с ручкой и записной книжкой. Мы с Ромой почувствовали первые чуть теплые прикосновения лучиков славы.

И вдруг все кончилось. Ромка ушел. Нелепая смерть. Всякая смерть нелепа, но эта казалась мне самой нелепой.

Его выписали из больницы. Он поселился у старушки. Старушка была одинока, Ромка тоже, и она полюбила его как родного. Она ухаживала за ним, убирала, готовила ему еду, и он, видя старушечьи старания, тоже по-своему пытался о ней заботиться, хотя она в его заботе не нуждалась. Это была железная бабушка. Долгие стояния в очередях за всем, что дают (от куска колбасы до справки в жэке), сделали ее бессмертной. Лет ей было около восьмидесяти, но, глядя на нее, становилось понятно, что дева в белом саване и с косой давно потеряла всякую надежду прибрать ее к себе. Я был спокоен, я понимал, что железная бабушка разобьется в лепешку, а Ромку выходит. К сожалению, я ошибся. В одну тяжелую ночь прозвенел звонок, и в телефонной трубке раздался отчаянный бабушкин голос:

– Ромочка умер.

Я почувствовал, как ноги стали ватными.

– Ромочка умер, – снова сказала она. – Книжку читал, потом вздохнул, книжку выронил и умер. А книжка на полу валяется.

Я ничего не соображал:

– Как умер, от чего умер?

– От сердца. Вон «скорая» приехала. Говорят, сердце не выдержало.

Утром я приехал к Роме. Он лежал в спортивных штанах и синей рубашке. Но это уже был не Рома. Мне казалось, что передо мной лежит памятник. Торжественный и величественный. Даже рубаха, казалось, была сделана из мрамора. Санитары накрыли его простыней, положили на носилки, понесли, и вдруг второй, шедший сзади, узнал его.

– Слушай, да это же этот… как его… «вопрос, конечно, интересный».

– Да ты чо? – удивился первый, обернулся и уронил носилки. Ромка лежал на полу, безучастный к восторгам санитаров.

Помните строчки Саши Розенбаума: «Как жаль, что Ромка этого не видит».

Это про него.

ДЕЙСТВИЕ.

Однажды погожим июньским утром, когда я, отпаиваясь киселем, приходил в себя после тяжело проведенных выходных дней, тишину сознания прорезал телефонный звонок.

– Добрый день! – прощебетал жизнерадостный (то ли девичий, то ли жен-ский) голос. – Это вас с «Ленфильма» беспокоят.

– Я вас слушаю, – сказал я несколько взволнованней обычного, так как киностудии нечасто баловали меня своим вниманием.

– Мы хотим предложить вам роль Горького в картине…

– Это неважно, в какой картине, – перебил я, – я всю жизнь мечтал сыграть Горького. Как бы сценарий прочитать?

– А вы сейчас приезжайте, – прощебетал все тот же жизнерадостный женский голос.

Через час я уже читал сценарий, развалившись в кресле помрежа. Я читал его очень внимательно, но никаких следов Горького не обнаружил.

– А где Алексей Максимович? – тревожно спросил я.

– Ах, извините, – сконфузилась пом-реж и протянула засаленную бумажку, на которой карандашом была сделана следующая запись:

"Допол. к стр. 32. В каб. Сталина входит Горький.

С т а л и н. Товарищ Горький, вот вы написали роман «Мать»?

Г о р ь к и й. Да.

С т а л и н. А почему бы вам не написать роман Ќ"Отец"?".

Стало грустно.

– Это все? – спросил я.

– Ну почему же все? – обиделась пом-реж. – Виктор Николаевич (так звали режиссера) просил передать, что полно-стью вам доверяет. Придумывайте все, что хотите. Чем больше, тем лучше.

В преддверии съемок я только тем и занимался, что сочинял комические сценки с участием Горького и отца всех народов, но все это оказалось ни к чему. Виктор Николаевич не отступал от сценария ни на йоту, и любые предложения пресекались им самым решительным образом.

– Это у себя где-нибудь в Жопинске, если будете снимать картину, милости просим – любой бред имеет место быть. Но только там, в Жопинске-Ропинске-Шмокинске. А мы здесь делаем кино. Понимаете – кино!

Закончились эти пререкания тем, что у меня было отобрано даже междометие «да», которым Горький отвечал на вопрос Сталина, не он ли случайно написал «Мать». В ответ на этот волнующий Сталина вопрос мне, после пререканий, было позволено лишь многозначительно кивнуть. Мол, я написал, а кто же еще?

Судьба так распорядилась, что в эту же фильму на роль Александра I был приглашен Стоянов. Его Александр отличался от Горького только одним: если мой Горький был Великим немым, то стояновскому царю любезно было разрешено сказать три слова, одно из которых было «мудак». Так царь-батюшка и говорил: «Пошел вон, мудак». Негусто, конечно, для самодержца. Но Стоянов утешал себя тем, что первым в советском кинематографе публично с экрана произнес это красивое слово. Я бы даже сказал, что он этим гордился.

Фильм снимался летом в парке. Наши сцены отсняли в первый же день, но режиссер настоял на том, чтобы актеры, невзирая на занятость, все съемочные дни находились рядом.

– Зачем? – спрашивали мы.

– А я откуда знаю? – весомо отвечал Виктор Николаевич. – А вдруг мне в голову придет какая-нибудь пространственная идея? Чем я буду это пространство заполнять, собаками, что ли? Вами и буду.

Как-то, коротая время в межсъемочном пространстве, я притащил сумку. В сумке не было книг. Отнюдь. Там была водка. В это же время из-за кустов величаво выплыл Стоянов с точно такой же сумкой. Доносившееся из ее недр мелодичное позвякивание приятно будоражило воображение.

– Юра, – сказал я, – зачем эти подарки? Сегодня мой день рождения, а следовательно, пою тебя я.

– Как? – изумился Стоянов. – И у меня сегодня день рождения. Я потому столько водки и взял.

Теперь мы оба изумились. Не сговариваясь, мы вытащили паспорта. Я отдал ему свой, а он мне – свой. Каждый из нас долго и критически изучал паспорт товарища. Сомнений не было. Мы родились в один день и один месяц. Правда, с разницей в десять лет. Но это уже было несущественно.

Один очень известный музыкальный критик, эстет, обаяшка и сердцеед, как-то признался нам:

– Я, – говорил он, – и знать ничего не знал о вашем «Городке». Однажды приехал в Ленинград к одной даме. У нас с ней был давний роман, но встречались мы, как вы понимаете, редко – разные города как-никак. Каждый час ценился нами на вес золота. Да что там час, мы дорожили каждой минутой, проведенной вместе. Я прилетел вечером, а в двенадцать ночи уже должен был уезжать обратно в Москву. Мы распили наспех бутылку вина, юркнули под одеяло, и вдруг она спрашивает:

– Который час?

– Восемь, – отвечаю. – А в чем дело?

– Сначала посмотрим «Городок», а уж потом все остальное, – сказала она, накинув халатик, змеей выскочила из-под одеяла и бросилась к телевизору.

Сам факт того, что эта, безусловно, рациональная и уравновешенная женщина предпочла нечастым любовным утехам какой-то там «Городок», меня поразил и даже смутил: раньше ничего подобного я за ней не замечал. Ну, не девчонка же она, в конце концов, тринадцатилетняя, уписывающаяся от счастья при виде своего кумира. Во всяком случае, с тех пор, когда на экране появляется ваша заставка, я с содроганием вспоминаю свою полуобнаженную хохочущую красавицу, добровольно предпочтившую двум часам страсти полчаса смеха.

Вот такая душевная история. Невольно напрашивается вопрос: а за что же ж это нас так любят-то, а? за какие такие заслуги? Может быть, за то, что две смешные рожи разыгрывают хохмаческие байки, а наше российское население хлебом не корми – дай поржать. Однако хохмачей нынче развелось видимо-невидимо, и, если бы дело было только в этом, передача просуществовала бы год, максимум два, а потом тихонечко отошла в тень и вскоре совсем сдохла. Для того чтобы «Городок» выжил, требовался фанатично преданный ему человек, такой, знаете, Джордано Бруно с телевизионным уклоном. Долго искать его не пришлось: им оказался Стоянов. «Городок» не дает ему спокойно жить, чего, впрочем, ему и не надо. Он готов работать над ним по двадцать четыре часа в сутки и при этом искренне сожалеть, что нескольких часов все-таки не хватило.

Он доводит до нервного истощения весь, так сказать, куллектив, но, как правило, добивается желаемого результата. Шухер во время съемок стоит страшный, и, если не знать, что это снимается «Городок», то, судя по воплям, доносящимся из студии, можно подумать, что это началось массовое вырезание цыган или какой-нибудь веками угнетаемой нации. Как он умудряется выстроить монтажный план, поруководить оператором, устроить истерику ассистенту, а после всего без паузы, скоренько переодеться, загримироваться да еще и сыграть, остается непостижимой загадкой. Каждую передачу он делает яростно, будто в послед-ний раз, словно мстя растраченным впустую годам, отданным театру. Он – артист, и ему как артисту было страшно видеть, как артист в нем умирает. Ему хотелось играть. Играть много и часто, а его, как взнузданного коня, держали на всякий случай запряженным в стойле, а воли не давали. И тогда он решил уйти. Решался долго – все надеялся. Даже когда пришел на последний разговор.

Худрук сонными глазами поглядел на заявление и, не раздумывая, подписал.

– Я думаю – это правильное решение, – сказал он, – в нашем театре у вас перспективы нет.

Для меня по сей день остается секретом, почему, имея в труппе крепкого и к тому же подтвердившего свой профессионализм настоящим зрительским успехом артиста, не использовать его на благо родного театра, а наоборот, – сделать все возможное для того, чтобы оттолкнуть от театральных подмостков.

А потом понял – худрук просто не хотел простить ему славы, пришедшей не благодаря театру, а вопреки. Но не будем углубляться в тонкости художественного процесса, а просто добавим еще несколько штрихов к стояновскому портрету.

Вне работы он любит быстро ездить на собственном автомобиле, вкусно поесть и хорошо одеваться.

Он обожает прикалываться, и львиная доля приколов, снимаемых в «Городке», придумана им. Но к розыгрышам, в которых он принимает участие в качестве жертвы, относится, деликатно говоря, с прохладцей. Много лет назад мы снимали рекламу для одной финансовой фирмы. Фирма эта строила, как водится, пирамиду, и неискушенный народ тащил туда свои бабулечки нескончаемым потоком. Набрав энную сумму, фирма, как ей и было положено, тут же развалилась и гикнулась в никуда, а денежки так жаждущего обогатиться российского этноса сыграли похоронный марш и сделали ручкой. Нас, в качестве свидетелей, пригласили к прокурору, хотя мы и знать ничего не знали. Стоянов остался монтировать, а я, сев в наш микроавтобус, поехал с шофером Серегой сдаваться на милость следственных органов.

Прокурором оказалась симпатичная такая женщинка, которая задала мне несколько протокольных вопросов и, выудив из меня всю нужную ей информацию, отпустила.

– Серега! – сказал я водителю, вернувшись с допроса. – Когда приедем на работу, скажи Стоянову, что дело очень серьезное. Скажи, что меня замели на неопределенный срок и что я попросил его заехать ко мне домой и забрать оттуда теплое белье и деньги. Скажи также, чтобы и свои вещички прихватил – его, мол, тоже вызывают.

Приехав на место, я подло замер у дверей, а Серега, войдя в монтажную, доложил Стоянову все слово в слово с точно-стью до запятой. Стоянов выслушал сказанное, и как капитан, знающий, что его корабль неминуемо идет ко дну, но не теряющий при этом бодрости духа, бравым голосом объявил всем присутствующим:

– Значит, я сейчас, на некоторое время уйду, а когда вернусь – добьем до конца! – И добавил с некоторым надрывом: – Если вернусь, конечно!

Из монтажки он вышел слегка взбледнувши.

– Привет, Юрик! – сказал я.

– Здорово-здорово! – машинально ответил он и, пройдя шагов десять, остановился. Взгляд его выражал полное недоумение.

– Тебя что, выпустили?

– Ну как тебе сказать?

Я несколько застеснялся. Он постоял, медленно соображая, что к чему, и тут до него дошло.

Я умышленно опускаю все те слова и выражения, которые он обрушил в мой адрес. Скажу одно – бумага такое не выдержит. Так что не советую вам впредь проводить с ним подобные эксперименты. Чревато!

Но Стоянов никогда не относился к той части человечества, которая легко забывает обиду. Не забыл он и нанесенную мной. А посему при каждом удобном случае тактично отыгрывался.

Помню, года четыре назад, когда мобильная связь еще была в диковинку, а, завидев господина, разговаривающего из автомобиля по телефону, пешеходы реагировали на него, как жители острова Пасхи на бусы, некая солидная телефонная фирма из любви к искусству подарила нам по трубке. А еще через несколько дней питерская телезвезда Ирочка Смолина, устроив в ресторане пышное торжество по случаю юбилея передачи, которую она вела, пригласила на это историческое мероприятие в качестве именитых гостей и жителей «Городка». Впрочем, именитых гостей и без нас хватало. И от каждого из них за версту разило богатством.

Учитывая помпезность мероприятия и список присутствующих, мы, чтобы не ударить лицом в грязь, прихватили с собой подаренные телефоны. Их холодные пластмассовые тельца приятно оттягивали карман, но, к сожалению, не подавали никаких признаков жизни. Наши потенциальные абоненты как назло молчали. Вскоре вполне понятная надежда пустить местному бомонду пыль в глаза поугасла, и интерес к празднеству в связи с этим несколько поутих. А тут еще и Стоянов неожиданно заторопился, объясняя уход тем, что у него внезапно возникли неотложные дела. «Что это у него за дела в первом часу ночи?» – подумал я.

Мы попрощались, и он, пожелав обществу буйного веселья, степенно, с необъяснимым достоинством, покинул ресторанный зал. Ровно через пять минут из моего пиджака раздался долгожданный телефонный звонок.

– Алло! – произнес я несколько громче, чем этого требовали обстоятельства, тем сразу обратил на себя внимание сидящих рядом нуворишей.

– Слышишь ты, мульенщик! – донесся из трубки вкрадчивый стояновский голос. – Это я тебе, засранцу, звоню, чтобы все увидели, что и ты у нас парень не промах и у тебя даже трубка есть.

Сильнейшее раздражение вызывают у него образы тех сотен женщин, которых переиграл в «Городке». Голубая его мечта – заставить меня сбрить усы, чтобы и я, как он говорит, побывал в его шкуре и понял наконец почем фунт лиха. Так что, если вы хотите заиметь в его лице злейшего врага, просто скажите ему:

– Юра, как замечательно ты сыграл тетю Клаву в последней передаче!

Смею вас уверить, что этого будет достаточно для того, чтобы он невзлюбил вас на всю оставшуюся жизнь.

Что еще?

Он щедр и одалживает деньги кому не попадя, годами ожидая возврата долга, так как ему кажется неудобным напоминать, что срок отдачи давно истек. Должники, естественно, в курсе его странной щепетильности и широко этим пользуются.

Он добр и, если по дороге ему повстречается голодная трехногая дворняга, не сомневайтесь – он обязательно приведет ее в дом, накормит, пришьет ей купленную по страшному блату четвертую ногу, а потом в течение месяца будет очищать квартиру от доставшихся ему по наследству от благодарной сучки блох.

Он… впрочем, достаточно. И без того вырисовывается прообраз эдакого провозвестника светлого коммунистического будущего, божественного посланца, напрочь лишенного каких бы то ни было недостатков.

На самом деле это не так – недостатков у него хватает. Даже с избытком. Но не о них речь. И вообще, как правильно замечено в Библии, – пусть первым бросит камень в грешника, кто сам без греха.

А Библию, между прочим, не дураки писали. Да-алеко не дураки. А я написал это действие в знак признания моему партнеру и товарищу – Юре Стоянову.

ДЕЙСТВИЕ.

Когда я учился в школе, рядом со мной сидел розовощекий, упитанный крепыш Миля Ройтман. Миля был по-своему уникальным ребенком. Каждую четверть он непременно заканчивал с восемью двойками. Ни с семью, ни с девятью, а именно с восемью. Учитель физики по этому поводу сказал как-то Ройтману-старшему: «За что я уважаю вашего сына, так это за стабильность».

Я смотрел на Милю несколько свысока, так как больше пяти двоек у меня не бывало. Не стоит и говорить, что Миля был худшим учеником не только класса, но и всей школы. Относясь к нему с некоторым превосходством, я в то же вре-мя больше всего боялся его внезапного исчезновения или переезда, так как понимал, что слава худшего ученика, случись что-либо подобное, немедленно перекочует ко мне. Однако в погожий апрель-ский денек 1961 года его родители, не посчитавшись с моим мнением, неожиданно снялись с места и укатили в далекий и загадочный Израиль. Произошло это сразу после полета Гагарина. Весь город тогда пребывал в недоумении, и пейсатые пенсионеры, что собирались на лавочке Пушкинского сада, сутками гадали – то ли Гагарин улетел в космос, не выдержав предстоящей разлуки с семьей Ройтманов, то ли Ройтманы покинули Отчизну в ознаменование полета Гагарина. Каково же было мое изумление, когда, ступив спустя тридцать два года на землю обетованную, я узнал, что мой сосед по парте круглый двоечник Миля Ройтман является президентом одной из крупнейших израильских авиакомпаний, самолеты кото-рой к тому же совершали регулярные рейсы в Россию. Я понял, что Миля стал богат. Богат, как Ротшильд! Но мне почему-то стало жалко его денег. Мне показалось, что он, в буквальном смысле, выбрасывает эти деньги на ветер, вместо того чтобы вложить их во что-нибудь стоящее. Например, в «Городок». Обурева-емый страстным желанием помочь другу детства в благородном деле расставания с собственным капиталом, я направился к его офису, находящемуся в центре Тель-Авива. Вскоре я, благополучно воспользовавшись тем, что секретарша куда-то отлучилась, уже стучался в массивную дверь ройтмановского кабинета. Ответа не было. Так и не дождавшись приглашения, я вошел внутрь и, протягивая вперед трепетную длань с полузадохшимся ландышем, сверкая как начищенный пятак, бросился к поседевшему соученику.

– Помнишь меня, Миля? – произнес я, всхлипывая от умиления и настырно подсовывая ему под нос сиротливый цветок. – Помнишь, как мы с тобой сидели на одной парте и чуть не остались на второй год?

Ройтман сидел как прикованный. Только рука его невольно потянулась к телефону.

– Как же это? – удивился я его молчанию, чувствуя, что сентиментальное настроение покидает меня.

– Вместе на одной парте… Столько лет… На второй год чуть не остались… Я тебя еще Кабанчиком называл, неужели забыл?

– Боже! – ахнул Миля.

– Клявер, ты, что ли?

Так он и сказал. Именно Клявер, а не Олейников. Почему? Да потому, что Клявер и есть моя настоящая фамилия, которую я, как и Рома Казаков, вынужден был изменить в силу не зависящих от меня обстоятельств.

– Как прорвать этот идиотский заколдованный круг? – спросил я как-то у Винокура.

– Как-как? – пожал плечами тот. – Возьми Иркину фамилию, и все дела. Тоже мне ребус для даунов.

Я послушался его совета, и на ближайшем концерте меня впервые объявили Олейниковым. Мои родители загрустили, узнав об этом. Особенно папа. Он шумел, скандалил и буянил достаточно долго, но потом смирился с этим печальным фактом, поутих, а спустя еще год настолько привык к моей новой фамилии, что, знакомясь с Аркановым, приехавшим в Кишинев на гастроли, прочистил горло и солидным голосом представился:

– Очэнь приятно. Олейников!

Но вернемся в офис, стоящий в центре Тель-Авива.

– Боже! – ахнул Миля.

– Клявер, ты, что ли?

– Ну наконец-то! – облегченно вздохнул я. – Признал все-таки.

Мы несколько театрально обнялись, быстренько сыграли известную гоголев-скую сценку: «А поворотись-ка, сынку, экий ты смешной стал!» – и я перешел к наболевшему.

– А почему бы тебе, Миля, не привезти в Израиль съемочную группу «Городка»? – спросил я, стараясь придать своему тембру ласкающую слух приятную, бархатную окраску.

– А что я буду с этого иметь? – спросил Миля и, сказав это, скоропостижно скончался в моем мозгу как простодушный двоечник.

Я понял, что передо мной сидит хищник. Расчетливый и циничный. Я тоже решил из себя изображать хищника.

– Во всяком случае, ты ничего не потеряешь, – сказал я, вальяжно развалившись в кресле. – Твои самолеты и так летают в Москву. Прихватишь и нас до кучи. Тем более, насколько я знаю, у тебя и гостиничка имеется на берегу моря. Там и поселишь, а мы тебя в передаче оттитруем красиво. Рекламочку скрытую зафигачим. Резонанс будет ого-го! У вас в Израиле ведь тоже «Городок» смотрят?

Милька покряхтел и согласился. Зародившийся было империалистический хищник тоже приказал долго жить. Теперь в моем мозгу покоились уже целых два трупа – хищника и двоечника.

Прилетев домой, я сразу же позвонил Стоянову. Идея съемки передачи за границей ему понравилась, однако его смущало одно обстоятельство. Какой мы снимем там прикол, и снимем ли мы его вообще? Думал он несколько дней и наконец придумал поставить в Израиле гаишника, который будет тормозить машины с бывшими советскими гражданами и, помурыжив их некоторое время, беспощадно оштрафовывать. Правда, возникал вопрос, где этому самому гаишнику стоять и как понять, что в машине едет не настоящий израильтянин, а наш родной, отечественный, свой в доску русский еврей. Пришлось звонить Ройтману в Тель-Авив и поделиться своими сомнениями.

– Ерунда! – обнадежил он. – Не проблема. Поедем в караван.

В моем сознании караван ассоциировался скорей с верблюдами, нежели с евреями, поэтому я поинтересовался у Мили, что это слово означает.

– Караваны, – объяснил он, – это маленькие поселки, в которых селят новых эмигрантов. Они живут там года по два, пока не адаптируются. Я повезу вас в караван, где проживают исключительно бывшие наши. Туда ведет отдельная дорога, и, кроме них, там никто не ездит. Любого можете брать, даже не пикнет.

Первая проблема была решена, но возникала вторая – где взять форму? Мы направились в ГАИ. Гаишный полковник долго тужился, силясь понять, что же нам от него нужно. Он слушал наш сбивчивый рассказ, хмурился, крякал и наконец поставил вопрос ребром:

– Вы мне прямо скажите, кого вы собираетесь разыгрывать – гаишника или еврея?

– Да еврея, еврея, – поспешили успокоить мы.

– Так бы сразу и сказали! – повеселел полковник. – А то ходите вокруг да около. Раз еврея, то это святое дело. На это я даже офицерской формы не пожалею.

И выписал разрешение на получение. Мы аккуратно сложили в чемодан все соответствующие причендалы, включая портупею, номерную бляху «ГАИ Санкт-Петербурга», милицейскую палку, и стали готовиться к отъезду.

Стоянов, как вы помните, обожает придумывать приколы. Придумывать, но не снимать. По этой причине он всегда оттягивает съемку скрытой камерой на последний день, втайне надеясь, что этот день никогда не наступит. Но он наступает. Всегда. И в Израиле он тоже наступил. Очень жаркий и очень знойный. Мы приехали в заготовленное место, и Стоянов принялся натягивать на себя хромовые сапоги, шерстяные галифе вместе с гимнастеркой, затем напялил шинель, обтянулся портупеей, нацепил бляху, взял палочку и, встав у дорожного столба, принялся бдеть, время от времени по-сылая в адрес ни в чем не повинного солн-ца, страшные проклятия.

Должен сказать, что реакция еврейских товарищей на русского постового превзошла все наши ожидания. Они шли на него, как щука на живца, и безропотно отдавали свои шекели. По всему было видно, что прикол получается, но Стоянова это отнюдь не радовало. Он потел, из уст, как из пасти Змея Горыныча, вырывался горячий смрадный воздух, и иногда мне даже казалось, что в области его головы вьется голубовато-сизый дымок. Раза два он подбегал к стоящему в засаде автобусику, выпивал на ходу чуть ли не литровую бутыль минералки и с обращенным на сей раз не солнцу, а мне воплем: «Чтоб ты сдох, предатель» – уносился к посту.

– Я-то здесь при чем? Твоя ведь затея, – оправдывался я.

– Тогда чтобы я сдох, – доносилось с поста.

Часа через полтора он стал похож на выжатую печеную грушу. К тому же его начало раздражать то, что ни один из пострадавших даже не спросил, а по какому, собственно, праву мент со значком «ГАИ Санкт-Петербурга» оказался в окрестностях Иерусалима и при этом беззастенчиво стрижет с них капусту безо всякого к тому повода. В конце концов он не выдержал и, прижав коленом к капоту очередную жертву, зло просипел:

– Неужели, уважаемый, вас не удивляет, что я чуть ли не посреди пустыни стою в советской милицейской шинели? Это что, у вас в порядке вещей?

– Конечно, удивляет, – откликнулся потерпевший, – еще как удивляет! В шинели в сорокаградусную жару!

Это Стоянова добило.

– Хорош, – сказал он оператору, – снято.

Прикол получился ломовой. Но мне, честно говоря, было чуточку жалко этих мужчин и женщин, с радостью отдающих свои кровные шекели только ради того, чтоб поболтать с русским ментом и узнать, как там дела на родине. Именно так один из них и спросил:

– А как там, на родине?

А мне было неудобно за эту родину. Что ж это за родина такая, подумал я, и почему она отторгает от себя так любящих ее детей своих? И почему отверженные все равно тянутся к ней, как бы она к ним ни была жестока? Наверное, потому, что родина она как мать, а матерей не выбирают. Мать у ребенка, как известно, одна и на всю жизнь.

Мне нечего роптать на прошлое. Судьба подарила мне красивую женщину, ставшую моей женой, талантливого сына, множество хороших людей и, наконец, профессию, о которой я мечтал с детства. Однако это вовсе не значит, что все у меня обстояло благополучно и я прожил свой полтинник, как крыловская стрекоза. Это не совсем так. Точнее, совсем не так.

Есть такой анекдот: приходит на радио письмо. В письме пишут: «Дорогая редакция! Обращается к тебе доярка Нюша Петухова. Недавно в коровнике я познакомилась с замечательным парнем, комбайнером Васей Гришечкиным. Я провожу с Васей все свободное время. Я хожу с ним в клуб, в библиотеку, в кино, на речку, на танцы, и мне никогда не бывает с ним скучно. А знаешь почему, дорогая редакция? Потому, что Петя любит меня физически. Он делает это в клубе, в кино, в библиотеке, на речке, на танцах, в общем, везде. Вот и сейчас, дорогая редакция, извини за неровный почерк».

К чему это я?

Да все к тому, что меня, как и бедную Нюшу, жизнь частенько ставила во всякие неудобные позы и имела как хотела. Так что, дорогой читатель, извини, как говорится, за неровный почерк.

ПОЧЕТНАЯ БЛАГОДАРНОСТЬ.

Автор уполномочен самим собой поблагодарить исполнителей, сыгравших в его жизни (как он надеется, еще не до конца прожитой) главные, второстепенные и эпизодические роли. Всем спасибо, все свободны. Антракт. Занавес.

Продолжение следует…

Автор уведомляет, что в настоящий момент он заканчивает работу над следующими книгами:

Еврей и лопата: Сборник басен;

Как правильно нанести себе тяжкое увечье: Библиотечка призывника;

Учытэс гаварыт на руска: Учэбнык граматыкы дла грузынскых школов;

Буквы Славянского алфавита: Тридцатитрехтомное академическое издание. К печати подготовлен первый том, «Буква А».

Спрашивайте в аптеках города.