Carus,или Тот, кто дорог своим друзьям.

Посвящается М.-Ф. К.

Глава I.

Марта заходила ко мне в четверг. Ей показалось, что он в довольно хорошей форме. Да и сама она выглядела совсем неплохо.

На следующий день я увидал его на улице. И нашел далеко не таким бодрым, как описала Марта. Он жался к стенам. Он шагал медленно, и на его лице лежала печать всепоглощающей боязни. При каждом его шажке — когда он осторожно выдвигал ногу вперед, — казалось, будто он только что, в самый последний миг, избежал ужасной опасности. Я остерегся усугублять этот его страх. Решил не подходить к нему. Просто следил за ним издали. Он свернул на улицу Турнон.

11-Го я навестил его дома. Он был крайне взвинчен, его мучило какое-то странное тоскливое беспокойство (он признался в этом Элизабет, а она сказала мне), которое ему даже не удавалось описать. Он не мог усидеть на месте, без конца тревожно прислушивался, все окружающее терзало ему нервы. Почти пять месяцев домашнего затворничества, омраченного ужасом. И одиночеством. Пугающим, невыносимым одиночеством.

Э. выглядела сегодня очень красивой, а ее поразительная выдержка тронула меня чуть не до слез. Она рассказала мне о малыше Д., добавив, что рядом с ней он ничему не удивляется. Терпение, какое-то мрачноватое самообладание, едва уловимая нежность и крайняя душевная стыдливость, ее отличавшие, вдруг показались мне самыми убедительными признаками любви. Глубинная привязанность, скрытая за маской нарочитого безразличия, призванного действовать успокаивающе, при всей внешней холодности указывала на смятение и острую душевную боль, в которых Э. не желает признаваться.

Во вторник, 12 сентября, пришел на улицу Бак к восьми часам. В передней, возле двери, ведущей в коридор, — кустик вереска, слегка уже засохший, облезлый; в прошлый раз я его не заметил.

После ужина мы пошли к нему в комнату. Почти все время промолчали, если не считать нескольких его слов о том, что он боится воспоминаний, которые память оживляет вопреки его воле.

— Они тычут меня носом в помойку, — сказал он, — они сталкивают с собой, с распадом себя, и это столкновение мгновенно пробуждает гадливость, которой я не в силах подавить.

Внезапно он воскликнул:

— Тяжелый запах, от которого начинаешь задыхаться, — запах гладильной!.. По ночам эти воспоминания приходят чередой, вызывая тошноту, и когда в беспощадном электрическом свете, на плиточном полу, леденящем колени, мое нагое тело, сотрясаемое дрожью…

Он осекся и умоляюще спросил, схватив меня за плечо:

— Скажите мне… скажи мне… — Потом добавил: — 11 тогда я превращаюсь в ошметок того, что извергаю. Тогда…

Он не договорил. И вдруг заплакал, громко, навзрыд. Я отвернулся.

13 Сентября. Купил три пачки табака, полкило моркови, столько же апельсинов. По словам У., один такой цитрус, длиной в палец, вместе со своей ненужной шкуркой весит сто двадцать граммов.

Четверг, 14 сентября. Набил трубку «Петерсоном». Он показался мне отсыревшим. А на вкус — и вовсе отвратительным.

Пятница, 15 сентября. К концу дня зашел на улицу Бак. Этим утром малыш Д. впервые пошел в школу[1]. А. скверно выглядел. Он лежал в постели. И говорил долго, но как-то бессвязно, отрывочно.

— Все, что меня привязывает к этому миру, — сказал он, — пронизано безнадежной запущенностью, безнадежной изношенностью. Я изношенный человек, пользующийся изношенным языком. Я подобен Йерру. Таким образом, все, что находится на своем месте, в полном порядке, неизбежно отправляется на свалку. И все дышит смертью!

Потом добавил:

— Как те древнеримские статуи, что внезапно, без всякой видимой причины, источали кровь.

Да, именно так, — продолжал он, — все раздваивается и, отделившись от своего подобия, властно занимает его место… В полдень, когда Элизабет у себя в галерее… Когда Д. обедает в школьной столовой… Я один. Передо мной на столе усталость, кусок хлеба, надкушенный еще вчера… да, тяжелое изнеможение и усталость и еще какая-то подспудная уверенность, способная навести ужас, внушающая, что некогда мы приносили жертвы, которые доселе вдохновляют нас: обертка от куломье, стакан вина, бутылка вина, винное пятно, замаравшее деревянную столешницу, нет, не так… лужица вина, залившего дерево стола, извечная пытка Тантала, полуденный перезвон, моя рука… их исчезновение… моя рука…

Я прервал его. Но миг спустя он снова заговорил, бурно, горячо:

— Да-да… именно утрата… бессмысленная, беспричинная угроза. Неприкрытая слабость. Это рана. Не страх, но именно горящая, неизлечимая рана — такая узкая, неподвижная, непреходящая, мучительная…

Уходя, я предупредил его, что меня не будет в городе со вторника 18-го до понедельника 25-го. Как ни печально для моей работы. Что 17-го я сяду в самолет. И что пропущу начало осени[2].

16-Го по улице Аббатства передо мной тащился человек, похожий на старика; он шел, на мой взгляд, чересчур уж медленно, опираясь на зонт. Я поспешил обогнать его. Из рукава длинного, обвислого габардинового плаща высунулась рука и схватила меня за плечо: это был Йерр.

Вторник, 26 сентября. Вечером я позвонил Элизабет. Д. понравилось в школе. «Я зайду завтра, в середине дня, повидаться с ним».

Э. сказала, что А. не стало лучше. Что одиночество, скука и нездоровый интерес к симптомам своей болезни (по словам Э., он просиживает ночи напролет в постели, вслушиваясь в себя) отдалили его от книг, которые прежде так часто восхищали его своей убедительностью и доставляли — по крайней мере, когда он читал их вечерами, — немало радостей. Хуже того: он начал отдаляться от музыки. Все казалось ему непреодолимым, и все казалось надоевшим. Он перестал читать письма. Малыш Д. старательно вскрывал конверты, отдаваясь этому занятию с трогательной серьезностью, подобающей, по его мнению, столь важному делу. Она сама читала эти письма. А затем вкратце передавала их содержание А., но он только пожимал плечами. Изредка (в очень благополучные дни), услышав от нее печальные новости, он притворялся, будто ему это приятно, даже рычал от удовольствия.

В среду, 27-го, целый час играл с малышом Д. Все это время мы с ним сидели прямо на полу комнаты, решая сложные проблемы с игрушечными автомобильчиками, то и дело попадавшими в безнадежные пробки. А., как обычно, лежал и спал. Или, может, притворялся спящим. После того как Д. поел и отправился в постель, я остался у них еще ненадолго.

Э. сидела, уронив руки в складки юбки.

Она сказала, что «мрачные мысли» упорно не оставляют его. Как же он несчастен!

Как ему плохо, бедняге!

В воскресенье, 1 октября, наступил холод. Ветер, дувший с севера, бешеными порывами налетал на набережную. Я попросил, чтобы включили отопление. И весь день проходил в двух свитерах.

Во вторник позвонил Т. Э. Уэнслидейл: 8-го Columbus Day не состоится[3]. Он уже позвонил Йерру, Рекруа и Карлу. А меня попросил известить Марту и Томаса.

На следующий день пошел на улицу Жардине, к Рекруа. Он только что из отпуска. Загорел. Готовился, по его словам, к своим лекциям. Около шести вечера мы отправились к А. Малыш Д. был в гостях у приятеля. Э. поставила кипятить воду для чая.

А. в глубочайшей депрессии. Выглядит дряхлым стариком, озлоблен. Он заговорил о новом приятеле Д., живущем в квартале многоэтажных новостроек возле Монпарнаса:

— Те, кто порождает это уродство, даже не способны уважать свет… Эти бетонные громады, омрачающие город своей тенью…

Рекруа пожал плечами. И пустился в сбивчивые разглагольствования:

— В старину это назвали бы моральными соображениями. Но сейчас эта категория уже не очень понятна и, бесспорно, привносит слишком много рассудочности, слишком много намеренности и принуждения во внешнюю сторону наших поступков, наших лиц, тканей, которыми мы прикрываем тело, наших мелких ритуалов, цветов Элизабет — словом, всего нашего маленького мирка…

Трудно было понять, куда он клонит. А. слушал его, изумленно вытаращив глаза.

— Мне нравятся логические построения и домыслы, касающиеся нравов других людей, — объявил наконец Рекруа, — камерная музыка, удовольствие от чтения книг. Вот три развлечения, типичные для буржуазии, и, в общем-то, для нее одной. Так как же мне не испытывать чувства благодарности по отношению к городам — по отношению к этой жизни, насквозь урбанизированной, самоуправной, то есть анонимной, иными словами, безликой, скрытной, принужденной, забетонированной, несчастной, поднадзорной.

Мы переглянулись.

— Н-да, занятные у меня друзья, — сказал наконец А.

Отговорившись необходимостью готовиться к лекциям, Р. поспешил уйти.

— Я упиваюсь несчастьями, — сказал А. — До такой степени, что дурные новости, о которых сообщает мне Элизабет, звучат для меня утешением. Я раскладываю их по полочкам у себя в голове и, при необходимости, стараюсь использовать. Я жду, что они послужат мне спасательным кругом, что сравнение моих бед с чужими успокоит меня. Но все напрасно. У меня ведь даже нет здоровья, необходимого для того, чтобы порадоваться несчастьям, которые сваливаются на других, и искуплениям.

Четверг, 5 октября. Мне позвонила В. А вечером — Рекруа, с предложением: что, если нам завтра поужинать всем вместе? Потом звонил Т.

Пятница, 6 октября. Позвонил Элизабет. Р. зашел за мной. Мы пересекли речку. Он хотел показать мне улицу Коломб. Заставил осмотреть раскопки с кладкой, оставшейся от древней крепости. Посочувствовал Божу, которого обязали заплатить большой налог.

Потом нам пришлось идти в самый конец улицы Басс-дез-Юрсен, где мы поднялись на третий этаж дома № 7.

Суббота. 7 октября. Заглянул на улицу Бак. В самом темном углу передней, слева от коридора, — цветы, подвешенные для засушки головками книзу, с длинными стеблями и белыми лепестками; не знаю, как они называются. Д. был простужен. Я нашел А. в довольно приличном состоянии. Мы пошли к нему в комнату.

А. начал жаловаться: он превратился в развалину! Все, что происходит вокруг, нисколько не удивляет, не воодушевляет, не радует его. Он выжат как лимон. Тело почти умерло, одно лишь сердце еще бьется, да и то слишком сильно, и вены набухли… Неожиданно он спросил, почему бы нам не поиграть вместе. Я возразил, что существует очень мало вещей для фортепиано и альта…

— А мне больше не удается играть соло, — посетовал он. И добавил: — Все звуки, исторгаемые инструментами — пианино, скрипкой Марты — или даже голосом ребенка, — странно приглушены. И свет, в котором появляются видимые вещи, выглядит беспощадно оголенным. Он представляет собой плотное пятно, почти непроницаемое для глаза, словно перед вами мелкая сетка или какое-то препятствие…

Я не нашелся с ответом.

На лице А. проступал пот, вернее, нечто вроде испарины. Оно выражало суеверный, нездоровый страх, близкий к панике.

9 Октября. Проходя по улице Бюси, встретил Йерра, покупавшего листовую свеклу. Он стал утверждать, что название «лиственная свекла» предпочтительней. Заявил, что А. произносит «паломничиство, отщитывать, крайнасть, ниверующий, радосно, посегательство…». При таких ошибках заслуживает ли он выздоровления?! — патетически вопросил Й. Я только пожал плечами.

— Ему нужно разменять всеобъемлющий страх на сотню различных мелких боязней, изрек Йерр (добавив, что звонил Э. именно с целью дать ей этот совет). Я не разделял его мнения, но так и не придумал, что ему на это возразить.

Улица Бак. 10 октября. А. поделился со мной одним детским воспоминанием. День тогда был слякотный, душный, несмотря на холод. Он сказал мне, что ненавидел грозу, свою лихорадочную дрожь, поднимавшуюся в ожидании этого катаклизма, мерзкое ощущение потерянности и безумия, на которое его обрекали предвестия грозы, а главное, мучительная медлительность ее прихода. В детстве он жил у моря и еще совсем маленьким был потрясен той волшебной четкостью, которую резкий свет надвигавшейся грозы сообщал крутым утесам обрывистого берега за мгновения до того, как бездонный черный, как вороново крыло, небосвод расколется, вспыхнет и извергнет потоки дождя. На всю жизнь он сохранил ясное воспоминание о безлюдном пляже, бескрайнем и каком-то «нечеловеческом» — если слово «нечеловеческий» хоть что-то означало, — именно такое определение связывалось у него с этим пейзажем. Он тщательно и во всех подробностях описал мне признаки подступавшей грозы, которая в тот день шла со стороны моря. Ему было тогда около восьми лет. Он рассказал о каждой скале, склизкой и холодной, о грудах черных водорослей, которые медленно обнажал морской отлив. Добавил, что в минуты, предшествующие грозе, на них падал такой странный, непривычный свет, что его можно назвать абсолютным. И в то же время беспощадно резким. Этот свет был почти осязаем. Он выявил до мельчайших деталей контуры и белый выступ ближайшей скалы. Обрисовал, одно за другим, голубоватые тела хрипло кричащих, перепуганных чаек. Внезапно осветил движущееся слабенькое пятнышко, возникшее у самой кромки воды. А. настойчиво повторял, что помнит до сих пор: там, вдали, на границе прибоя, оно струилось молчанием. А потом бег, быстрый, до потери дыхания, превративший это светлое пятнышко в тело, в фигурку на влажном песке. И вдруг остановка за Скалой криков (он объяснил, что ее называли также Скалой-где-плачет-море или просто — Морской плач), — там она и присела.

А он следил за ней исподтишка — единственный ребенок, сын старика, — расплющив нос о стекло одного из высоких окон гостиной. Он торопливо выбежал. Помчался туда. Пересек пляж так быстро, что даже испугался, как бы не задохнуться. Миновал утесы Ку, и в тот миг, когда приблизился к Скале-где-плачет-море, его окликнул задорный голосок:

— Умри!

Он замер и тут увидел девчушку — худенькую, черноволосую, — которая, видимо, подстерегала его и теперь властным взмахом руки подавала какой-то непонятный знак.

Это была такая игра. Нужно было притвориться мертвым и рухнуть наземь. Он рухнул наземь. И в тот же миг — громовой раскат, и молнии, и бешеный, неистовый дождь.

И страх. Они оба, мгновенно промокшие, тщетно жались к Скале, пытаясь укрыться. И касание ее голой кожи, и грубоватый — а в его воспоминаниях повелительный, достойный не только приверженности, но и восхищения — звук ее голоса.

Среда, 11 октября. Заглянул на улицу Бак. А. спал. Я поиграл с Д.

На обратном пути домой, проходя по улице Жакоб, встретил Р., который шел от Й.

— Йерр и грамматика, — сказал он мне, — связаны так же нерасторжимо, как бык и трава.

Пятница, 13 октября. Э. рассказала, что он церемонным жестом раскрывает газету, щурит глаза, словно делает огромное усилие, и делает вид, будто читает.

На самом деле он не прочитывает ни слова.

Суббота, 14 октября. Прогулялся с Вероникой. Мы повстречали Йерра, его лицо было наполовину скрыто желтым шарфом грубой вязки. Вероника сказала ему, что он правильно поступает, что осень жутко студеная и что холод сегодня еще больше обострился. Йерр чуть не лопнул от смеха.

— Ну и выражения у вас! — повторял он. — Ну и выражения!

Воскресенье, 15 октября. Обедал на улице Бак.

А. был в неплохой форме. Сел обедать вместе с нами. За сыром он сказал, что ему не хватает того, чем закутывают голову, чтобы плакать.

— Как было принято у феакийцев[4], — добавил он, вставая из-за стола.

Понедельник, 16-го. Мы вышли из дому, пересекли речку, направились к Тюильри; мы шагали, топча мокрую палую листву.

Погода была довольно мягкая. А. подобрал несколько каштанов с чуть надтреснутыми или расколотыми скорлупками. Малыш Д. сдерет их, когда вернется из школы, и обнажатся чудесные целенькие ядра, рыжеватые и гладкие.

Вторник, 17 октября.

Йерр объявил мне, что глагол «абстрагировать» не имеет совершенного вида.

Среда, 18 октября. Д. был в гостях у приятеля.

— Да найдите же мне настоящего врача, настоящего целителя! — внезапно закричал А. — У меня паралич воли, полный упадок сил, я не могу бороться с тем, что меня терзает. Вся эта бездна… бездонная бездна у меня внутри… съела меня целиком. Одно из двух: либо все, что во мне творится, превосходит мое понимание, либо я слишком тесно причастен к тому, чем уже не могу управлять!

Вслед за тем он завел свою нескончаемую шарманку, длинный список требований:

Что-нибудь… хоть что-нибудь, что помогло бы разорвать путы, держащие меня в плену… Но у меня внутри ничего не осталось! Ничего и никого! Нет даже этого гипотетического пленника!..

— Уловки… ухищрения, способные обеспечить переход… Торжественные церемонии, песнопения, молитвы, подарки, наряды, путешествия…

— Скромная церемония первого причастия, обмен кольцами, реликвии, талисманы… Которые избавили бы от кошмарного сознания невозможности возврата. От невыносимого ощущения, что ты выпотрошен!

Система хитростей и приманок, чтобы укротить худшее, заклясть его, упрятать подальше…

— Любые средства, любые подходящие ресурсы, пусть даже липовые. В борьбе с такой пыткой все средства хороши.

— Увертки. Хитросплетения. Подмены. Отвлекающие маневры. Потребности. Вкус. Жажда, требующая утоления. Желания, требующие осуществления!..

Он сказал, что боится жужжания ос. Что его страшит приближение грозы. Что ему невыносимо одурманивающее дыхание смерти.

Четверг, 19-го. Ужин с Р. Он сообщил мне, что Глэдис беременна.

Увы, с возрастом Йерр становится утомительным, не правда ли? А иногда совершенно невыносимым. Хорошо бы поставить его на место. И как только Глэдис его терпит?! Он же нам все уши прожужжал своими грамматическими и лексическими нотациями!

Потом он сказал, что закончил подготовку своего курса лекций. Похвастался, что сделал это на целых две недели раньше срока. Обещал зайти за мной в субботу, как мы условились.

20 Октября. Улица Бак. Состоялся долгий и совершенно бесплодный разговор.

— Иллюзия возможной радости, когда ты ее не ощутил, — сказал он, — как же она мучительна!

— И как придать смысл, — рискнул я добавить, — жизни или какому-то чувству, которое испытывает человек, или даже тем, кто умирает, — неужто это их защитит? Эти страшные семена прорастают из утраченных иллюзий. Это ужас.

Мы помолчали. Потом он тихо промолвил:

— И верно. Ведь и Адольф Гитлер говорил о смысле земли…

— На самом деле, — продолжал я, — если мы настолько боимся всего, находясь в состоянии тревоги, вполне возможно, что этот клубок змей уже пугал нас в прошлом, хотя бы немного. Так не лучше ли признать это и перестать предвосхищать всем своим существом приход воспоминания, которое не умеет возвращаться? Тогда то, на что мы уповаем, не сможет ни застать нас врасплох, ни сделать счастливыми. А то, чего мы страшимся, не преисполнит нас страхом. И тогда мы сможем просто забыть о том, чего ожидаем. И, сделав это, сможем позволить застать себя врасплох…

Но тут я окончательно запутался в собственных рассуждениях. <…>

Суббота, 21 октября. Заходил Р. Я открыл бутылку белого вина. Мы почти не говорили. Он только заметил, что пасмурная погода уже гнетет его. Что он уповает только на деревню. На зеленый луг, на солнце.

Veterans Day[5]. Марта посадила А. и Элизабет в свою машину. Мы с Рекруа пошли на Нельскую улицу к Йерру, который постановил, что погода хорошая и, стало быть, нужно идти на Марсово поле пешком. Глэдис, с бледным до прозрачности лицом, борясь с приступами тошноты, сообщила нам, что беременна (мы ее поздравили) и что она предпочитает машине пешую ходьбу.

Мы подоспели на авеню Ла Бурдонне только к часу дня. Уэнслидейл сердито упрекнул нас в опоздании: когда он сам пришел сюда, Марта не нашла ничего лучик то, как заговорить с А. о психоанализе, и он тотчас же вспылил.

— Нет такого поведения, которое обусловлено волей человека, — это так же бессмысленно, как следствие, предваряющее причину! — кричал он с пеной у рта. — Так могут рассуждать только попы, психологи, кретины, полицейские или романисты…

Дискуссия грозила затянуться до бесконечности.

— Поймите: все, что доискивается до причин, до целей, оправданий, мотивов, объяснений, кажется мне абсолютно неспособным спасти вас от того, что их не имеет. Вы можете сколько угодно накладывать любой порядок на тот безнадежный хаос, в котором я пребываю, — этим вы только отдалите то, чем я являюсь, то, что лишено основания. Совершая это, вы всего лишь врачуете своими смехотворными, бесполезными ядами ваши собственные фантазии, но никак не отсутствие моих. Я, конечно, бессилен помешать вам обсуждать мое молчание, но я выше этого и уверен, что все ваши боязливые подходцы не сделают его ни более понятным, ни более красноречивым…

— Может, здесь уместнее было бы слово разговоры? — подсказал Йерр.

— Жалкие ухищрения вашей римской риторики! — отрезал А. в новом приступе гнева. — На мой взгляд, слово должно звучать предельно жестко. И не скрывать под пестрым покровом жестокость и грязь, которые в нем таятся. Никакие толкования на свете — никакие речи или цивилизации — никогда не могли даже приближенно выразить смысл явлений. На это способны лишь рассудочные существа.

— А разве такие не существовали? — спросил Р.

— Вот именно! — завопил А. — И что я получил от того простого факта, что я существую? Думаю, я абсолютно бессилен определить то, чем я являюсь. Более того, я продемонстрировал бы излишнюю самоуверенность, если бы стал к тому же утверждать, что таковым и останусь. Вдобавок даже в этом я есть слово я кажется мне весьма несостоятельным. Оно бессодержательно. Все принадлежит сущему Вы не найдете разумного объяснения ни тому, чем я являюсь, ни тому, что вне меня, ни тому, что во мне. В античных трагедиях к гибели приводит себя отнюдь не сам герой, но тот простой факт, что он оказался в нужное время в нужном месте!

Мы сочли, что дискуссия наконец закончилась. У. налил всем по глотку портвейна. Но А. вовсе не желал молчать. Потребовал враждебным тоном, который не переставал нас удивлять, чтобы ему никогда больше не смели петь в уши подобные советы. Чтобы мы решительно покончили с этими «поповскими штучками», нацеленными на устрашение своих жертв, дабы обуздать и сломить их. «Я не нуждаюсь в починке или штопке!» — заявил он. И тут же завел новую нескончаемую диатрибу о том, что нельзя доверять романтикам и вагнерианцам. Что акты, совершенные по обету, жалкие искупительные стратегии, пожертвования дорогих или почитаемых вещей, суеверие, связанное с датами и цифрами, ненависть к фортепиано, сигары, каламбуры, каталоги тотемов, ритуалов, сновидений и маленьких гравюр, коллекции, боязливые ухищрения и скряжничество богача, притворяющегося нищим, бесспорно, не являются средствами, присущими тому, что так недавно умерло, — однако сам факт, что он вынужден прибегать к ним, говорит не в пользу тех средств, которые выходят на первый план в его книгах. «Реальность — понятие совершенно безответственное, — продолжал он. — Оно не имеет ни оснований, ни оправданий. Ни причины, ни вины». Он слишком спешил выговориться: его голос дрожал и срывался. Его сотрясала легкая дрожь.

Я согласился с А. Рекруа также поддержат его. Обернувшись к Марте, он сказал, что сновидение, состоящее из образов, эта материя, полностью видимая, может быть в силу самой своей природы, являет один из самых бескомпромиссных протестов посредничеству слова. Разве эта абсолютная независимость по отношению к языку не делает сомнительным их толкование? Разве эта немота образов, эта неукоснительная видимость не составляют главную их притягательность, основу их могущества? Следовательно, по его мнению, их немотствующая природа должна существенно обременять ту самую пользу, которую люди надеются извлечь из «легкой болтовни об этом», о которой говорит А.

Дискуссия приняла более осторожный характер. Теперь А. казался более спокойным, даже умиротворенным, — словно его миновала большая опасность.

— Всегда можно доказать необходимость произведенного действия, — сказал он, — если нам нужно предварительно эту необходимость изобрести. Но чем больше вы приводите доводов в пользу этой необходимости, тем яснее становится, что это — ложная необходимость, и как же безумно она страдает от этого невыносимого недостатка!

Йерр решил развить аргумент с помощью грамматики. Он объявил, что это чистейший домысел — полагать, будто порядок вещей, в который мы верим, связан, в силу своей судьбы, со всеми существующими вещами. Даже если бы из любых слов, из любых мыслей в мире вдруг сложилось бы целостное пожелание, оно выразилось бы в словах: бежать, уклоняться, отрицать приказывая, искажать смысл, нарушать границы, сжигать корабли!

— Каким образом случай, — вопросил он (слава богу, не слишком напыщенно), — может изменить случай?! Он не добавит ничего нового, не внесет никакого изменения в неустанно изменяющуюся действительность.

— Да здравствует ничтожество! — пошутил Р.

— Так как же пожертвовать сущим ради чистой идеи? — воскликнул А., снова приходя в возбуждение. — Взять хоть древний мартиролог: все патрицианки предпочли смерть отречению от веры, например Бландина…

И он стал развивать постулат, согласно которому люди некогда были готовы умереть ради того, чтобы жить. Они, мол, скорее искали повод к смерти, нежели упускали повод к жизни.

— Лучше перерезать себе горло в знакомой стране, чем жить в непредсказуемости, страхе и безумии! Причины жить или умереть! Вот он — клич святых! Вы все жалкие аналитики! А я не желаю заниматься анализом! — провозгласил он, опять срываясь на крик.

Э. попросила А. успокоиться. Но Йерр оправдал его: он правильно делает, что не доверяет «новшествам». На это Р. возразил, что не всегда полезно прибегать к устаревшим, бесполезным стратегиям лишь потому, что они основаны на опыте нескольких предыдущих тысячелетий. Каждый из нас страдает от невидимой язвы. Которая захватила все тело. От которой ничто не может отвлечь. И все, что было призвано ее исцелить, лишь растравило бы ее…

Понедельник, 23 октября. Позвонила Марта. И привела множество доводов в пользу того, что нужно возродить наш квартет. Что А. ведет себя вполне разумно. Что Томас и Йерр тоже это признали. Что необходимо внести какое-то разнообразие в жизнь А., лишь бы охладить этот апокалипсический пыл. Я возразил, что Коэн еще не вернулся из Баварии. «Тогда пусть будет трио, дуэт, в общем, что угодно!» — ответила она. Я пришел в полное недоумение. Много ли трио такого рода она знает?! В тональности ми-бемоль мажор — или любой другой, к которой пристрастен А., — скорее уж будет лишним мой альт, чем виолончель Коэна. Уж не думает ли она, что мы действительно способны ему помочь? Что нам когда-нибудь удастся внушить ему уверенность в себе, когда он стыдится себя, явно не желает показываться всем нам, боится этих встреч? Но нужно же что-то делать! Именно так она понимает дружбу. Каков бы ни был результат, он ускорит развитие событий, разорвет этот заколдованный круг. «Если это случай погружения в небытие, — добавила она, — так, может, следует положиться на ничто? И рассчитывать на то, что со временем это ничто претерпит метаморфозу?» Я ответил, что ее надежда на такое чудо меня сильно удивляет. Но согласился сделать все, как она хочет. И обещал позвонить Коэну.

24 Октября. Позвонил Йерр.

— Настроение мрачное, вид убитый и уныние, типичное для романов восемнадцатого века, — поведал он, говоря про А.

Позвонил Р. Курс его лекций должен начаться на следующей неделе. Он предложил поужинать вместе в пятницу.

Я зашел к ним в среду. У малыша Д. были гости. Они вопили на весь дом. Размахивали оружием, несомненно вполне соответствующим ситуации, хотя его формы и материал, из которого оно было сделано, внушали сильное недоумение. Иногда под ними дрожал пол. Я увидел веревку, изображавшую меч. А в рядах вражеской армии (на меня напали, и я был окружен, едва успев позвонить в дверь и войти) ковбойские сомбреро играли роль римских щитов, что было совсем уж нелепо.

Я прошел в комнату, где укрылся А. После обеда он вздремнул и увидел сон, который, как ни странно, сказал он, ему запомнился. Он описал его мне, с трудом подбирая слова:

— Кажется, я был в райском саду, где мне приходилось довольствоваться то сбором съедобных корней и помятых или прокисших фруктов, то добыванием скудной дичи, которую я ловил, называя животных по имени. А временами — хлопая в ладоши.

Суровые условия тамошней жизни, частые неудобства, доставляемые ветром, дождем, молниями, снегом, солнцем и прочими природными явлениями или же вторжением стад, разгуливающих без хозяина по пастбищам, или же стаями диких зверей, которых я не могу даже назвать, и, наконец, эта примитивная форма охоты на добычу (называя ее по имени или хлопая в ладоши, хотя, мне кажется, там промелькнуло какое-то животное, похожее на женщину, кричавшую: «Голос — это синяк от ушиба! Голос — это синяк от ушиба!») — все это привело к тому, что оседлые обитатели Эдема, например большая часть окружающих меня друзей, бежали в другие края.

Отсюда — разбросанность людей на земле, их разноголосица, расстояние между их лицами, которое нечем заполнить, и, наконец, нечто вроде непоправимого изобретения — пространство, разделяющее уста и уши.

По его словам, он проснулся в слезах. Я не придал значения этому рассказу — слишком уж литературный, надуманный.

Пятница, 27 октября. Погода холодная и ясная.

Во время прогулки мы набрели на то, что Йерр именовал — Р. мне это напомнил — соборной церковью. Р. затащил меня на паперть. Ему хотелось еще раз полюбоваться распятием епископа на северном портале, напротив Пьера Постника. И дорожным столбом с гербами Капитула.

Мы поужинали на улице Бросс.

Суббота, 28 октября. Элизабет открыла мне дверь. Строгий вид, волосы, туго стянутые в пучок, двухцветное — серо-голубое с черным — платье. Она спросила, можно ли ей воспользоваться моим присутствием, чтобы ненадолго выйти. Я сказал, что она может уйти хоть сейчас и вернуться так поздно, как ей захочется. Она беспокоилась из-за полдника Д. Я обещал, что приготовлю его сам. Что давно уже научился кипятить воду в чайниках. Что она смело может уходить. Что ей нужно хоть немного развеяться, развлечься.

Она просияла. Зато лицо А. было далеко не таким веселым.

Мы расположились в гостиной. Д. у себя в детской сооружал что-то похожее на баржу (он сказал, что это самолет), нагромождая друг на друга пластмассовые кубики, красные, голубые, желтые. В гостиной было слышно, как он напевает.

А. был молчалив. Он вертел в руках серебряную довольно безобразную зажигалку, которая уже явно никуда не годилась. В какой-то момент он собрался приобщить меня к изучению коллекции почтовых открыток, унаследованной от какого-то родственника, но я пошел готовить чай.

Позже он сказал: во время Veteran's Day нужно было беседовать не о меланхолии, а о «пустоте».

— Как все пусто, — твердил он, — как пусто! И как смертельно тихо в этой пустоте! А впрочем, не смешно ли жаловаться на пустоту? — продолжал он. — На чем основать такую жалобу?! И как сделать пустоту осязаемой, реальной? Нет, это совершенно бесплодное чувство. Нечто вроде набившей оскомину очевидности, которая в конце концов переходит в скуку.

— Одиночество… одиночество, — твердил он, сжимая мое плечо, и голос его слегка задрожал, — я ощущаю его даже сейчас, держась за твое плечо! Катастрофическое ощущение. Притом оно необъяснимо, неоправданно, ни на чем не основано. И ничто не найдет себе места, и нет никакого места ни для чего!

Я ответил, что все это звучит банально, что он чересчур увлекается такими рассуждениями. И добавил: пусть будет осторожнее, подобные мысли часто приносят несчастье.

В воскресенье утром пошел к Йерру: он просил меня помочь спустить в подвал маленький комод. (Глэдис слишком часто жаловалась на тяготы беременности, на головокружения и тошноту, чтобы можно было прибегнуть к ее помощи.).

На лестнице мы разругались по следующему поводу.

Йерр заявил, что собачка Вероники даже лаять не способна, настолько она мала. Он даже не хотел допустить, что она может «тявкать».

Я поспешил возразить: на мой взгляд, все, что кусается (а собака В. меня однажды укусила), вполне способно и на лай и даже — будь оно размером хоть с морскую свинку — на рычание. Й. тут же объявил, что мое высказывание противоречит всем нормам грамматики. Мы заговорили на повышенных тонах.

В результате мы поссорились и расстались, а комод так и застрял на площадке между этажами.

Понедельник, 30 октября. Зашел к А., чтобы попрощаться перед отъездом. Но не смог остаться надолго: там сидел Бож. Э. ушла к себе в галерею. А. почти не говорил. Вспомнил только погоду поздней осени — мокрую, плаксивую, детство с его тяготами — сжатыми кулачками и зубами, с тяжелым сердцем, — праздник усопших, самих усопших, pulvis es, dies irae[6], цветы…

И что все на свете для него сводится к одному: «Песнопения поются плохо».

И что Й. побывал у него нынче утром. Известил его о холодке между нами. А когда он ему ответил, что это никуда не годится, что он этого не перенесет — больше никогда не перенесет! — Йерр с пафосом вопросил:

— Кто не приходит в недоумение перед нагрянувшим несчастьем?!

И усмехнулся исподтишка. Я почувствовал, что архаизмы переносчика комода звучат для меня все менее убедительно.

31 Октября. Перед тем как сесть в поезд, позвонил Марте. Сообщил, что еду в баварский дом Коэна на Праздник Всех Святых. Там и поговорю с ним о квартете. Марта сказала, что Поль нездоров, не ходит на лекции. И что позже нам нужно будет это обсудить.

День Всех Святых. К., предупредительный и простой, по-прежнему трепетно относится к культу мертвых. Погода все ухудшается, и он сказал, что скоро последует за мной. Вернется в Нейи 5-го или 12-го. Он пока точно не знает. И конечно, проведет зиму в Париже. Я поделился с ним соображениями Марты — о том, что хорошо бы нам снова собраться вместе, организовать квартет. Занять А., если это возможно, и, главное, его руки. Вдохнуть в него оптимизм.

Коэна эта идея отнюдь не привела в восторг. Настолько не привела, что он уклончиво пробормотал:

— Лучше бы чем-то помочь Элизабет. Если нужно, обращайтесь ко мне без церемоний.

Я возразил, что Э. отвергает любую помощь. Что она поклялась себе ровно ничего не менять в их образе жизни. Несомненно, она втайне думала — из чистого суеверия! — что, приняв чужую помощь, тем самым докажет, что потеряла всякую надежду. Возможно, она боялась навлечь на А. несчастье: если она перестанет верить в него, ничто уже не вернет ей его прежнего.

Четверг, 2 ноября.

Коэн показал мне томик издательства Caxton, не сказать чтобы первоклассный. Потом два новых Alde с затейливым греческим шрифтом. И очень красивую книгу от Verard[7].

И наконец, «Максимы»[8] — одно из семи или восьми предварительных изданий (он приобрел его совсем недавно), слегка покоробленное, хотя и с белыми, довольно чистыми страницами.

Как я ни просил, он не согласился назвать мне его стоимость.

Наконец мы пожелали друг другу доброй ночи и разошлись по своим комнатам.

— Итак, — сказал он, — пошли разбинтовывать мумию, чтобы умереть[9].

Пятница, 3 ноября. Утром, из окна поезда, увидел тополь — несмотря на холод, еще зеленый, со светлой листвой, в которой поблескивали первые золотые украшения осени. Потом — широченное поле, совершенно бесцветное. Но, на мой взгляд, все это было красиво.

Воскресенье, 5 ноября. Зашел на улицу Бак. Преподнес малышу Д. немецкую ярко-красную игрушку — модель хутора. Подарок не привел его в восторг. По крайней мере, я понял именно так, по преувеличенной вежливости, с которой он меня поблагодарил.

А., как мне показалось, был далеко не в лучшей форме. Однако Элизабет не подтвердила моих опасений. Он рассказал, что видел жуткий сон:

— Сегодня ночью мне приснилось вторжение в крепость и ее осада. Да-да, именно так, одновременно, а не поочередно. Вторжение посредством осады крепости. Полностью окруженной. Полностью захваченной. Как удавка на шее. Как копье в спину. Как тиски, сжимающие тело… Тело, внезапно растекающееся в ночной тьме… И я был этим кошмаром в руке ужаса.

Э. попросила меня остаться к чаю. Когда мы уже сидели за столом, А. вдруг резко встал, пожал мне руку и собрался выйти. Шагнув за порог, он заглянул к нам в приоткрытую дверь и загадочным тоном сообщил, что «идет к колодцу, посмотреть на себя в ведре с водой». Эта фраза показалась мне крайне странной. Э. сделала вид, будто не расслышала ее. Потом рассказала мне, что сын Марты влюбился.

6 Ноября. Позвонил Коэн. Погода у него там совсем скверная. Когда он вернется в Париж — раньше, чем планировал, — я мог бы, если представится удобный случай, прогуляться до улицы Пуассонье. Мы договорились на вечер среды.

Вторник, 7 ноября. Звонок Томаса. Он видел А. Видел Марту. Нужно сделать все возможное. Он боялся потерять работу.

Среда, 8 ноября. Пришел к Коэну около девяти вечера. Мы заговорили про А. Я опять сделал попытку убедить его восстановить наш квартет. К. возразил, что, вообще-то, уже давно отставил виолончель, в буквальном и переносном смысле. Что он не горит желанием присоединиться к нам: ведь квартет, главным образом, покоится на А., не так ли? На той страсти к музыке, которая так внезапно его покинула, хотя именно он вдохнул ее во всех нас. На той радости исполнения, которой сумел заразить нас. На его высоком исполнительском уровне. На его остром слухе. На его фортепианных переложениях. На его чувстве темпа. На его мастерстве… Коэн считал наше «самопожертвование» обреченным на фиаско: как бы мы ни старались, мы не сделаем А. счастливым, заставив его барабанить на пианино. Не сможем долго нести этот крест, который доселе нес он. Напротив, есть большая вероятность, что мы скоро бросим эту затею, причем навсегда. Более того, нам это надоест.

Я стал защищать как мог наш план.

— И потом, эти роскошные и мрачные трапезы в доме Уинслидейла, эти тяжелые и бесплодные разговоры…

Я продолжал настаивать, и он наконец уступил: ладно, он сделает так, как решат Марта и Томас. Я снова подтвердил решимость Марты, готовность Томаса. Он согласился. Мы договорились собираться, как и прежде, по кино-американским дням, в большой гостиной Уинслидейла. Однако К. повторил, что он все-таки не горит желанием.

И процитировал Плиния, который утверждал, что если маленькую ящерку утопить в моче человека, она исполнит все его желания.

С тем я и ушел — решив попробовать.

9 Ноября. Позвонил Марте, затем Томасу. Чтобы они подготовили ре-мажорный 1781 года. Для Томаса — шубертовское трио ми-бемоль мажор. Для Марты — ми-бемоль-мажорное Гайдна, то, которое любил А. И пусть они исполнят его в первую очередь. Потом я позвонил Уинслидейлу.

Любопытная вещь: Й. успел сообщить Томасу, что я заморочил голову Коэну и добился от него согласия возобновить наши квартеты.

Перемирие[10]. Утром зашел на улицу Бак. А. уже встал. И оделся. Квартира благоухала чудесным кофейным ароматом. Элизабет предложила мне кофе. Д. играл v себя в комнате. Э. воспользовалась моим присутствием довольно бестактно, чтобы отчитать Д.:

— Ты ведешь себя как типичный ревнивец. Один лишь страх разлуки заставляет тебя торопить ее приход. Упредить катастрофу, доведя ее до апогея. Такой безумный страх потери разрушает сам повод — так уничтожают козла отпущения, когда в нем отпадает надобность. Ты доводишь свою депрессию до предела этой своей дурацкой уверенностью в приходе несчастья, добавленной к его ожиданию…

Тут ее позвал Д., и Э. на минуту покинула нас.

А. повернулся ко мне.

— Увы, — сказал он, — Элизабет ошибается. Она просто не видит, что я уже конченый человек. Что отныне у меня нет ничего, за что я мог бы держаться. Да, я теперь ничто. И они уже не предлагают мне помощи. Ровно ничего, кроме жалкого кусочка жизни, утратившей вкус, который обычно сопровождает эту пародию на привилегию. Вне всякой связи с самим фактом их существования или моего.

Он смолк.

Дездемона слишком красива, так красива, — рискнул я вставить, — что мне вдруг безумно захотелось придушить ее этой подушкой…

Нет, ответил он. — Столкновение с очевидностью смерти, видишь ли, перед любимым телом… двумя любимыми телами… нет, я нахожу это испытание ужасающим. Однако есть некая нижняя точка и области ощущений, при которой возможность смерти является испытанием менее жестоким, нежели ощущение, что ты не избавился от смерти в самой смерти! Вот и я достиг этой нижней точки, почти коснулся дна. И теперь меня терзает страх, который стократ усиливают все эти коварные ухищрения, имеющие целью обмануть этот страх. И…

Но в этот момент вернулась Элизабет.

— Ох, не помню уже, что я хотел сказать, — пробормотал он. И повторил растерянно: — Забыл… все забыл…

Элизабет едко заметила:

— Ничего, у тебя еще есть в запасе кое-какие гастрономические пристрастия и две-три мании, о которых я предпочитаю умолчать.

Воскресенье, вторая половина дня. Пошел на Нельскую улицу, где застал Йерра и Рекруа погруженными в задумчивое молчание над шахматной доской. Й. умоляюще попросил меня сесть и немножко подождать.

— Вот сейчас выберусь из этой ситуации, — сказал он, обратив ко мне пылающее азартом лицо, — и мы отложим партию, на целый день забудем о шахматах.

Он произносил слово «шахматы» с придыханием. Я посидел минутку, потом встал, решив поздороваться с Глэдис. Она отдыхала в гостиной. Сказала мне, что даже не представляла себе, до какой степени первые месяцы беременности могут изменить и изнурить тело…

Приоткрыв дверь библиотеки, я заглянул туда: Й. по-прежнему сидел в тяжких раздумьях; Р… увидев меня, развел руками в знак того, что надежды мало. Я ретировался.

Вторник, 14 ноября. Томас так и не нашел работы и пребывал в полной растерянности. Он повидался с У. — «в высшей степени мерзким типом». Тот принял его в своем роскошном бутике (в маленькой гостиной с китайскими вазами).

— Одна мера риса из пищи для усопших и просторный хлопчатобумажный саван.

В таких выражениях он ответил, со своим ужасным американским акцентом, на просьбу Томаса.

Среда, 15 ноября. Загрипповал. Сидел дома, бездельничал. Во второй половине дня зашел Й.

Я всегда говорил «речка»: «Мы перешли речку; приток речки…» А. всегда говорил «Сена». Йерр же называл ее только «рекой» и дико раздражался, слыша, как я упорствую в своем варварстве. Я возражал: любую «реку» можно называть «речкой» до тех пор, пока не узнаешь, куда она впадает[11]. Я мало путешествовал в жизни. И ему никогда не доказать мне, почему так необходимо выстраивать иерархию всех этих русел, истоков и притоков. И почему так необходимо присваивать им разные категории в тот момент, когда они сливаются.

Позвонила Элизабет: А. молчит уже двое суток. В пятницу 17-го я его навестил. Даже речи быть не может, чтобы он 21 — го пошел к Карлу, сказал он. Я ответил, что он ни под каким предлогом не может пропустить 22 ноября. Что там будет Коэн. Что уже оповестили Уинслидейла. Что он должен подготовить ми-бемоль-мажорные трио Гайдна и Шуберта. А мы сыграем ре-мажорный квартет Гайдна. Он обещал мне это. Безнадежным кивком.

Мы сказали ему, что только в этом случае он может не ходить к Карлу 21-го. Он даже не улыбнулся. Даже не взглянул на нас.

Э. — еще более уставшая и более агрессивная, чем прежде, — спросила его, почему он молчит: уж не боится ли оттоптать себе губы?

Busstag[12]. Перед уходом позвонил Карлу: он был в ярости оттого, что не пришел А. И оттого, что Э. его не предупредила. Я объяснил, что А. остался дома с малышом Д.

В девять часов зашел за Элизабет. Мы отправились к Карлу пешком. Бож опередил нас, он уже беседовал с Коэном. Йерр и Рекруа приехали с большим опозданием: в последний момент Глэдис стало дурно, и она предпочла остаться на Нельской улице.

Мы заговорили про А., который, укрывшись в своей комнате, перебирает в памяти, одно за другим, тела — погребенные, утопшие, съеденные и сожженные за всю историю человечества.

Затиснувшись в уголок своей комнаты… — Рекруа произнес это слово именно так.

— Втиснувшись, — поправил Йерр.

— Нет, затиснувшись, — возразил Р., не желая признать свою ошибку.

— У него случаются моменты пустоты, — сказала Элизабет. — Вот сейчас как раз такой момент. Поэтому он решил не приходить. Его слишком волнует завтрашний день…

— Неужели ему так плохо? — спросил Карл.

Элизабет обернулась к нему:

— Его грызет подозрение, даже уверенность, что он умирает: он все время в заводе, никому не верит, убежден, что его обманывают, что врач ему лжет…

— Не в заводе, а на взводе, — поправил Йерр.

— Моменты пустоты, — повторила она. — Это похоже на внезапный разрыв основы существования, состоящего из голосов, аппетита, друзей, музыки, семьи, книг… Разрыв той основы, что позволяет казаться веселым, довольным, позволяет взбодриться и выглянуть из-за своей норы, с подобием улыбки на лице или хотя бы с растянутыми губами, и хоть на миг забыть о телах, которые лишь кажутся живыми.

Появилась Марта в сопровождении Томаса.

— Упадок духа, вот самое верное определение, — сказал Йерр, — самое подходящее в случае депрессии или меланхолии…

Ему больше нравится «оскудение разума», — возразил я.

Но Йерр меня не слушал.

— Упадок духа, — повторил он. — В этом определении заключены и потеря равновесия, и головокружение, помрачающее ум, и разверзшаяся земля, и ужас перед этой всепожирающей бездной, но одновременно и притягательность этой бездны, и безумная готовность исчезнуть, и этот манящий зов смерти…

Он и в самом деле достиг такого состояния, когда тело уже не владеет собой, — сказала Э. — Бессилие, не позволяющее выпрямиться, твердо стоять на ногах, наклониться над пропастью…

Бессилие склеить над этой пропастью осколки хаоса, — подхватил Р.

— Или еще кое-что, позволившее бы услышать язык и сбросить вас вниз, — добавил Йерр.

— Великолепно! — вскричал А., внезапно придя в неистовое возбуждение, и разразился нескончаемым монологом. — Именно так: сбросить. С единственной оговоркой — любить то, что падает в бездну. Сыграть в желание уронить. Это как маленькие дети, которые еще не говорят и только-только научились стоять, держась за полки или перекладины стульев: они забавляются тем, что сбрасывают предметы — хватают их и внезапно выпускают из рук; они разыгрывают сцену их потери, наслаждаясь своей властью над тем, что уронили; им приятно сознание, что они в любой момент могут покончить с этой зависимостью, с этой связью человека и вещи. А потом наблюдают с любопытством — нет, даже с важностью чиновников, — что происходит, когда вещь, миг назад принадлежавшая человеку, вдруг исчезает; когда то, что было связано с ним, вдруг развязывается; когда то, что он любил, уходит навсегда.

— Это еще похоже на игру в теннис, — сказал Йерр.

— Ну нет! — возразил Р.

— Почему же нет? — вмешалась Э. — Сходство есть, по крайней мере, в том нестандартном угле наклона, который образуют движения, свойственные некоему физическому телу, и в позиции данного тела по отношению к другим физическим телам. В теннисе это называется эффектом подрезанного мяча. Очень любопытного мяча — он посылается таким образом, что его отскок необычен, а иногда и просто неуловим… Вот и в данный момент мир для А. является таким порочным мячом, да и мы сами, разговаривая между собой, посылаем ему совершенно безнадежные подрезанные мячи.

— To есть, в итоге, депрессия для него — род противогрязевого устройства, — сказал Р.

— Противоударного, — поправил Йерр.

Томас заявил, что мы ведем себя недостойно. Перечень способов исцеления:

Наилучшее средство, по мнению Коэна, — сказать ему, что бояться абсолютно нечего. Что депрессия — это не трудный мяч. Что после дождя наступает хорошая погода, после страшного сна — пробуждение, а после зимы — лето. Что не следует драматизировать ситуацию. Что он вовсе не герой, обреченный на нечеловеческие испытания.

Вывод: пусть забудет о своих высоких переживаниях и мыслях о сверхъестественном, и пусть размышления о несчастье приносят ему только счастье.

Совет от вазира Птахопета[13], процитированный Божем. Нужно свободно свесить руки, согнуть спину и наклониться вперед: 1) очень низко, чтобы ничего перед собой не видеть, и 2) беззвучно, чтобы не растревожить силы зла.

Атака со стороны христиан: Марта и Коэн горячо порекомендовали внутреннее самоотречение. Именно старые католики выработали и ввели в практику наилучшие методы сознательного уничижения личности. Признание небытия; умаление собственного «я»; готовность к любым свидетельствам презрения и к преследованию со стороны окружающих; склонность ко всему гадкому, низкому, отвратительному; смирение перед превратностями судьбы; отказ от любого утешения, от любой опоры и послабления, от ценностей и друзей…

«Прекрасна эпоха, когда радости, приносимые мазохизмом, назывались добродетелью!» — сказал Рекруа. По его мнению, А. должен смиряться со своими страхами и благословлять их приход, точно явление ангела-хранителя… Надо, чтобы ему бросали в лицо: «Жалкое ничтожество, порочная тварь!» — и чтобы он с радостью принимал эти слова.

Марта заметила, что все эти старинные способы основывались, вероятно, на экономии головы[14]. Йерр чуть не умер со смеху.

— Что тут смешного? — спросила она. — Ведь, по сути дела, речь идет не о чем ином, как о взаимной жертвенности.

— Сие достигается отказом от любой критики, — произнес Коэн, подражая медоточивому и сострадательному тону священников. — Равно как и отказом от воспоминаний о предыдущем опыте, абсолютным очищением и оскудением разума, отринувшего всякое удовлетворение, вызванное таковым деянием. Лишь тогда человек достигает высшей степени пассивности, святого слабоумия, иными словами, абстрагируется от внешних факторов, погружаясь в простодушное бездействие и кроткое согласие…

Нами овладело веселье, смешанное с горячим вооду шевлением. Рекруа тщетно пытался умерить его:

— Как бы А. ни поступал, он будет стараться впустую. Ему не удастся разрешить проблему разлуки, составляющей суть рождения, и разлуки, создающей два пола посредством разлуки, которую составляет смерть.

Но мы никак не могли унять хохот. Йерр аплодировал стоя.

— Разве то, что оторвало желание от его объекта, невозмутимо продолжал наш проповедник, — не оторвало его навсегда от него самого? Тем не менее, — продолжал он велеречиво, — нет такого царства, где эта тройственная разлука, которая обеспечивает идентичность тех, кто живет, и тех, кто говорит, могла бы прийти к согласию без того, чтобы эта идентичность тотчас же не взорвалась, а это подобие единства не обратилось в прах!

Аплодисменты зазвучали вдвое громче. А. отметил неуместность представления о времени не только как о категории, имеющей линейную природу — мы так и не поняли почему, — но еще и о категории обратимой, и о возможности — столь смехотворной, заключил он, в устах человека, чья плешивость почти наполовину обнажила его голову, — какой бы то ни было регрессии. К. заметил, что рассуждать так — значит играться словами.

Играть словами! — возопил Йерр. — Ну как можно вынести это абсурдное играться?!

Затем он стал передразнивать Марту. Выпрямившись во весь рост и растрепав свои полуседые космы, он с величественными жестами объявил, что не является в достаточной мере жертвой, то есть ничтожным комком плоти, похищенным у всеобщей иллюзии и перенесенным в пустоту, которая отметит его признаками своего, особого освящения.

Это довольно радостное отсутствие надежды, не правда ли? добавил он, обратившись к Марте. — Духовность! продолжал он в наигранном ораторском экстазе, вплоть до исчезновения самости, которая с замечательной последовательностью объемлет жертвенность, вплоть до полного самоуничтожения и смерти, — кои суть последние ее пределы, и служат основанием ее, и оказывают нам великую услугу, вовлекая в подобную жертвенность… Неизбежность жертвоприношения, когда жертва постепенно, часть за частью, встраивается в механизм, повелевающий ее выбором и приводящий к смерти, притом что этот механизм не ограничивается лишь жертвоприношением, не так ли? — вот на что извечно обречено живое мясо!

Наш вечер становился донельзя унылым. Некоторые из присутствующих под влиянием алкоголя готовы были пустить слезу. Марта почтила Йерра комплиментом за его талант проповедника. Рекруа, напротив, осыпал его саркастическими остротами.

Но позже Томас, укрывшийся в глубине комнаты, на диване справа от Коэна, и раздраженный тем, что даже здесь не нашел себе применения, а потому не принимавший участия в почти всеобщем веселье, затеял спор, еще более невнятный, мрачный и агрессивный, с Коэном и Карлом.

Коэн, которого я редко видел таким назидательным, высказал крайне неудачную мысль:

— Сейчас я подведу базу под его воображаемые беды. Давайте представим, что все мы — дети, и вот мы решили поиграть. Игра будет состоять в следующем: нужно найти основание для этого ощущения скорби. Например, Томас предложит: «Мы должны устроить ему бойкот. Никто больше не будет с ним разговаривать! Он волен ходить куда угодно, делать что угодно, барабанить по клавишам, любить и так далее, но в социальном плане очутится как бы в вакууме, то есть внезапно столкнется с фактом, что его для нас больше нет. Тщетно он будет пытаться затворить с нами ответа он не добьется. Тщетно будет кричать: пусть каждый из нас поклянется держать себя невозмутимо, так, словно ничего не происходит, словно никто ничего не слышит. Если он начнет махать кулаками, станет агрессивным, кто его увидит? Вот вы все вы его видите? Нет, перед вами пустота, не правда ли? Но взгляните на него: он ведь и в самом деле одинок. Отторгнут от всех, невидим, нематериален. Он больше не существует. Так насколько же несчастнее он станет, если на то найдутся реальные причины!».

Томас, разъяренный, багровый, с трясущимися рукам и, вскочил и вышел, злобно хлопнув дверью. Обе люстры испуганно вздрогнули. Их колеблющиеся огоньки заиграли отсветами на мебели, на наших телах и лицах.

Вторник, 22 ноября. Thanksgiving Day[15].

Я пришел со своим альтом, немного запоздав. Марта появилась на авеню Ла Бурдоине первой, в сопровождении Поля. Элизабет и Д. приехали в машине Йерра. Глэдис уже была там. Д. сидел молча. Уинслидейл налил мне капельку портвейна и попросил, чтобы сегодня не было никаких разговоров о психологии. Чтобы мы быстрее поужинали. И начали музицировать.

— Нет в мире ни счастья, ни бед, и ничего другого! — вскричал У. — «Лазурь небесная не что иное, как слабое отражение, обязанное своей синевой расстоянию» — так говорил древний мудрый Чанг-Цзы, — пояснил он, крайне довольный том, что сумел ввернуть подходящее изречение.

Вошел Коэн со своей виолончелью, а за ним Томас, неся скрипку более темного цвета. Мы сели за стол. Ужин начался с заливной форели. Получилось так, что Элизабет, рассказывая о малыше Д., опрометчиво произнесла «укоротить» вместо «укротить». Йерр тут же начал укрощать ее весьма неприятным тоном.

— Некоторые люди делают ошибки чуть ли не в каждом слоге, — заявил он. — Это верный признак того, что они наделены более богатым воображением, нежели те, кто говорит правильно. Ради таких людей недурно было бы возродить обычай выставлять преступников у позорного столба. Или надевать на них шейные колодки, вы согласны. Уинслидейл?

— Молчи, пурист несчастный, ты просто зануда! — взорвался Томас. — Мне до смерти надоели ваши замашки богатеев! Ваши брезгливые гримасы! Ваши тиранические запреты! Ваши классовые привилегии!

Поль зааплодировал. Элизабет и Рекруа встали на сторону Томаса и Поля.

— Да что он хочет сказать этими воплями о классах и привилегиях? — запричитал Йерр. — Разве я настолько богат? Разве я когда-нибудь мечтал о славе? Ты ошибся, Томас: ни Коэн, ни я не владеем нефтяными скважинами. Не имеем «доступа в храм». Но как цирюльник бреет покойного перед похоронами, как барабанщик стучит по коже убитых животных, будя воспоминание о пролитой крови, как прачка отстирывает простыни роженицы и запачканное нижнее белье молодых женщин, так и грамматисту суждено очищать инструменты жертвоприношения. О, мы отнюдь не принадлежим к привилегированным классам! Мы специалисты по нечистотам!

Томас пожал плечами и спросил, что хорошего Й. может принести миру и окружающим людям своими жалкими пуристскими проповедями.

— Ну, по крайней мере, я никоим образом не приумножил несчастий этого мира, — отбрил Йерр. — И сделал минимальное количество ошибок…

— О, ты просто столп добродетели! — воскликнул Р.

— А почему бы и нет?! Я мечтал о том, чтобы моя речь была близка к той, которой владели жившие задолго до меня. Вот и все. Кому от этого плохо? Кому, скажите на милость, я принес вред? Впрочем, это все продлится не так долго, как вы думаете. Такая речь скоро вообще никому не будет нужна, — добавил он с горестным видом.

Подали рагу из зайца под соусом со взбитой кровью.

Тут Рекруа провозгласил — весьма поучительным тоном, — что речь, поскольку она является подобием жертвоприношения и поскольку разделение полов и индивидуация тел сами по себе — подобия диссоциации вида через рождение и через смерть…

— Слишком много философии! Этот человек — жалкое порождение Сорбонны! — прервал его Йерр. И заявил, что следует просто внимательно проанализировать семейный и социальный институт, который проходит через тело, имея абсолютно неосязаемую природу, такую прозрачную, такую невесомую.

Я не смог подвергнуть его слова сомнению. Более того, я стал утверждать, что подобное сомнение и чересчур пристальный анализ всех моментов кажутся мне спорными. Но тут вмешался А. и сказал, как отрезал:

— Все слова — несчастные слова.

— А язык — вредительская субстанция, подхватил Томас, гордый тем, что оказался по одну сторону баррикады вместе с А.

— Слово «вредоносная» было бы в данном случае более точным, — поправил Йерр.

— Ну вот, видите, опять начинается! — возопил Томас.

— Но язык наш изъеден кангреной! Романтики загубили его вконец! И не только тем, как они писали, но главным образом тем, что упразднили риторику как дисциплину! Вот к чему привели все эти маниакальные, плеонатические излишества романтизма!..

Я спросил его, почему он произносит «кангрена», а не «гангрена», и он ответил, что это слово должно звучать именно так. Мы торопливо съели торт «мокко». Я спросил его, не нужно ли говорить «могго», и он испепелил меня взглядом. Затем мы, все четверо, приготовили инструменты. А. расставил пюпитры.

Он вдруг как-то приуныл, и взгляд его потух; вдобавок, когда он несколько раз нажал на «ля», выяснилось, что пианино безбожно фальшивит. Т. Э. Уинслидейл признался, что не успел его настроить. Да и звук у этого инструмента был жуткий.

Марта и Томас подняли скрипки. Я подстроил свой альт под пианино Коэна. Смычки противно скрипели. Томас попросил мой канифоль, и Йерр, сидевший за столом, где он чистил апельсин, вполголоса поправил:

— Не мой, а мою, — пора бы знать, что «канифоль» женского рода!

Марта, А. и Коэн заиграли ми-бемоль-мажорное трио Гайдна. Мы с Томасом сидели пока без дела.

Настроение у нас было ужасное. Один из молоточков пианино упрямо застревал в поднятом положении. А. взял другую октаву, прозвучавшую неожиданно пронзительно, нелепо и трогательно.

Но ему так и не удалось справиться с молоточком. А. перестал играть. Мы перешли к ре-мажорному квартету. Весьма лихо исполнили семь первых, вступительных тактов. Время от времени А. разбирал смех. Потом он перестал обращать внимание на то, как мы играем. Просто отбивал такт, да и то лишь для проформы.

Томас опустил скрипку. Я тоже отложил смычок. А они заиграли Шуберта. Довольно скоро Томас сменил Марту, которая любила в этой вещи лишь первую часть. Она села рядом с А., чтобы переворачивать страницы партитуры. Результат был самый что ни на есть жалкий. А. вообще больше никого не слушал, играл как заведенный. Как метроном. Томасу и Коэну не удавалось попадать ему в такт.

В тот момент, когда они заканчивали вторую часть, А. вдруг испустил крик: он испугался неизвестно чего. Коэн попытался обратить дело в шутку, сказав: «Надеюсь, ты не собираешься сетовать на глухонемоту богов и звезд?!».

И тогда А. расплакался. Томас отложил скрипку и подсел к нему. Марта тоже попыталась его утешить. Но Коэн не вынес этой умилительной сцены. Его одолела какая-то странная злость. Придерживая левой рукой виолончель, он привстал, наклонился к А. и спросил, что это он оплакивает — уж не трогательную ли кончину Альфреда Эдуара Бийоре, члена Комитета общественного спасения? В ответ А. сказал только одно: «Все, что я вижу, вызывает слезы». Мы растерянно переглянулись.

Марта сразу же отвезла домой Элизабет и А. Мы разошлись чуть позже. Взбешенный Томас заявил, что виной всему Коэн.

Назавтра Томас и Р. зашли ко мне. Мы отправились на улицу Бак. Коэн все испортил, сказал Томас. Йерр был просто невыносим, сказал Р. И оба они напали на Уинслидейла: разбогател, как Крёз, на своей китайщине и при этом не помогает безработным, да еще не настраивает свое пианино.

Улица Бак. А. встретил нас с жалким, потерянным лицом. Томас сказал:

— Постарайся думать о чем-нибудь другом. Работай. Читай…

— Думать… все науки в этом мире… все книги, эти утешительные погремушки для всего света, присваивают себе одинаковые мелкие признаки, чтобы говорить. Но едва воцаряется безмолвие, как мысли, книга, да и все остальное перестает существовать. Сама память о них — и та испаряется бесследно. Я нахожусь именно в состоянии безмолвия. Все, что я знал доселе, растаяло, исчезло. Мои руки пусты, голы. Из всех рук на свете, даже самых пустых, мои наиболее голы. Огромные, и призрачные, и такие отчужденные от меня самого. И такие же безмолвные. Словно плавающие в небытии.

— Но как бы ни страшен был пожар, — ответил Р., — всегда остается хоть тоненькая струйка дыма, напоминающая об угасшем пламени! И если внимательно вглядеться в нее, можно восстановить кучу пепла, оживить воспоминание о раскаленных углях, вообразить себе пляшущий огонь и ветер, его раздувающий!

— Время так сжалось, — ответил А., — что я стал бояться всего на свете. Ни единой капли мужества, ровно ничего, что помогло бы строить хоть какие-то планы, питать хоть слабую надежду. Все мое будущее — это мое прошлое, и все оно передо мною, вместе с восемью тысячелетиями мертвецов.

Пятница, 24 ноября. Подходя к Сорбонне, наткнулся на Божа. Он рассказал, что два дня назад виделся с А. на улице Бонапарта. И что не осмелился с ним поздороваться. Резкий стук захлопнутой дверцы автомобиля заставил А. вздрогнуть от неожиданности, и он съежился, точно загнанный зверь. Именно так выразился Бож, который переводит книги Л. И верно: я уже наблюдал у А. этот вид оцепенения, свойственного тем, кого внезапно поразил испуг.

Я сказал Б., что был бы рад побеседовать с ним. И пригласил его на ужин в один из дней.

Воскресенье, 26 ноября. Коэн позвал к себе Йерра и меня. Постарался задобрить Йерра. Затем мы отправились на улицу Бак. Коэн хотел извиниться за неудачный вечер в среду. Мы пришли туда к трем часам. Э. собралась напоить нас кофе. Мы попытались утешить А., но безрезультатно: он снова завел свою старую песню.

— Если я посмотрюсь в зеркало перед тем, как лечь спать, — сказал он, — то, клянусь вам, мое отражение воплощенная нагота, куда более жалкая, чем стыд, смерть, стеснительность, отсутствие и так далее. Нагота, не скрывающая ничего, плоская, ничтожная, беспричинная, жалкая до тошноты. Существование, полностью лишенное ощущения жизни! Такое убогое! Нет, даже не убогое — просто пустое! Абсолютно, безнадежно пустое!

Мы сидели понурившись. Коэн пытался скрыть растерянность, но было видно, что эта иеремиада явно его расстроила. И Э. тоже. Один только малыш Д. прыгал вокруг нас, весело напевая.

— Как же выйти из этой пустоты? — продолжал А. — Из пустоты, насыщенной другими пустотами… Из бездонной дыры, соединившей в себе все более мелкие дыры… Какая головокружительная пустота! Без опоры, без тени, без горизонта, без сна…

— Пустота защищает, — сказал Р.

— Пустота поглощает, — сказал Коэн.

— Вы можете говорить сколько угодно, слова лишены содержания, — сказал А.

— И что же ты делаешь?

— Все падает, все распадается в прах в этом бескрайнем молчании, в этой пустоте. И рот — всего лишь крошечная пещера Ласко[16] в этой пустоте…

— Человек опустошает себя через рот. И через все прочие отверстия своего тела. Значит, закрыть глаза? Заткнуть уши? Зажать ноздри? Закупорить?..

— О нет. Они все внутри этой пустоты.

И тут Д. попросил кусочек сахара, чтобы смочить его в чае и пососать.

Вторник, 28 ноября. Йерр зашел ко мне около семи часов. Нужно ли допускать Томаса в наше общество? Он давно заметил, что Т. путает род существительных. А уж о солецизмах и говорить нечего…

— Кроме того, он из так называемых, — поведал мне Й. — Я много раз слышал, как он употребляет этот оборот. В общем, типичный анимист. Почему бы ему не стать священником? Давно пора произвести отбор. Он принадлежит к классу так называемых.

И Йерр заявил, что все это его оскорбляет. Что он требует немедленной эвикции[17]. Я напомнил ему, что Томас играет в нашем ансамбле вторую скрипку, что он любит А., нравится Отто фон Б., дружит с Полем и так далее. Утихомирил его как мог.

Среда, 29 ноября. К концу дня заглянул на улицу Бак. Нашел А. в его комнате. Лежащим.

— Мне чудится, будто я тону, — сказал он, — и бесконечно, беспрерывно погружаюсь с открытым ртом прямо на дно, безнадежно потерянный, задыхающийся, вконец смирившийся с мыслью о смерти — и в ужасе от ее близости.

— И на что это похоже?

— Ни на что. Ни на что.

— Ни на что? И вправду ни на что? Но ничто не походит ни на что, и это невозможно описать…

— Однако же все мы до странности походим друг на друга в смерти…

— Да, но смерть не походит ни на что…

Через какое-то время я оборвал этот разговор. Словно заразился от него страхом. Когда я уходил, поцеловав на прощанье Э., малыш Д., прыгая то на одной, то на другой ножке, напомнил мне, что завтра ему исполнится пять лет. Я заверил его, что не забыл эту дату. Что завтра, когда он придет из школы, я принесу ему это.

30 Ноября, день рождения Д. Его личико, сияющее радостью. А. не присутствовал на нашем скромном торжестве. Нетерпение и сияние в детских глазах.

1 Декабря, улица Дофины. В булочной встретил Йерра, ужасно нелепо одетого. Ярко-желтый шарф цвета цыплячьего пуха. Выглядел он лет на шестьдесят.

Я нашел слово, которого нам не хватало. Это невезение, — сказал он.

И удалился, крайне довольный собой, держа под мышкой большую буханку деревенского хлеба.

Суббота.

Я уехал в Бретань, в домик В.

4 Декабря вернулся в Париж. Вечером после ужина позвонил Элизабет.

— У нас все то же, — сказала она.

— Это просто зимняя спячка. Как у хомяков. Или улиток, — ответил я, пытаясь ее утешить.

— Ох нет! Я уже не верю, что он поправится. Вы не видите его каждый день в этом исступленном самолюбовании, в этом детском эгоизме, в слезах, которые он не в силах унять… Д. по сравнению с отцом выглядит старым и мудрым.

— Но ведь и депрессия когда-то выдохнется. Худшее станет привычным. А потом исчезнет… Просто время сделает свое дело, и она исчезнет.

— О господи, — сказала она, — да он сейчас даже не помнит, какое у нас нынче число!

Вторник, 5 декабря. Позвонил Йерр.

— Ну вот, — сказал он, — я полагаю, что нашел верное слово! Это беспокойство! — И зашелся в хохоте.

Потом неожиданно серьезно добавил:

— Рана, которая воспаляется. Будьте осторожнее!

Среда, 6 декабря. Заглянул на улицу Бак. Там была Марта. Не мог бы я повидать Ульрику? Она сама должна встретиться с ней на улице Бернардинок. Но Элизабет сказала, что уже не надеется увидеть, как он прочистит трубу — вечно забитую всякой дрянью, иногда пустую, иногда мертвую — да-да, именно мертвую! — и очень редко реальную, — которая служит ему головой.

Пятница, 8 декабря. Я избегал встреч с Ульрикой. Марта же увиделась с ней после полудня и посвятила ее в историю болезни А. Ульрика с ходу заявила, что сделать ничего нельзя. Что психоанализ предполагает, с одной стороны, желание пациента сотрудничать со специалистом — которого А. явно не проявляет, — и, с другой, веру в могущество слова, которая, как ни печально, у него полностью отсутствует. Поэтому лучше всего оставить его в нынешнем состоянии: вполне возможно, хотя и не обязательно, что он вдруг встрепенется и расцветет, как замерзший цветок в оттепель, снова ощутит вкус к жизни и избавится от своей немоты. После чего заговорила с Мартой о ней самой. Напомнила ей про С. Меня же облила грязью.

Марта сказала мне, что теперь уж и не знает, как ей помочь А.

Суббота, 9 декабря. Йерр спросил меня, не хочу ли я прийти к нему на ужин в понедельник. Я согласился. Рекруа прислал ему копию своего курса лекций. Й. хотел поговорить со мной о Флоранс.

Воскресенье, 10 декабря. Зашел на улицу Бак. Он лежал. Небритый, с осунувшимся лицом.

— Я похудел, не правда ли? — сказал он. — Йерр прав. Судьба нанесла мне ответный удар. Но что я ей сделал? И когда? Не знаю, за какие грехи мне суждено так страдать.

И он поведал, что окончательно лишился вкуса. И что выражение «потерять вкус ко всему» — это не метафора. Его язык уже не в состоянии различить, что попадает в рот — горчица или джем, вода или виски, мед или перец. Теперь все это для него безвкусно. Он истомился от горя. Умирает от страха. Выброшен на песок, как дохлая рыба… Он предъявлял мне эти образы, один за другим, словно какой-нибудь квартирмейстер или поэт.

— В голове у меня полный кавардак… Я растерян, растерзан!

Теперь он называл окружающий мир живодерней.

— Как там у вас на живодерне? — спросил он.

В ответ я напомнил ему о друзьях.

Его лицо горестно исказилось.

— Я тщетно подыскиваю работу, которая меня заинтересовала бы; занятие, которое сразу не показалось бы никчемным или не привело к тоске и страху. Но это безразличие… Мне больше ничто не близко, недорого… Каждую минуту передо мной разверзается пустота…

И он смолк. Потом добавил, еле слышно:

— Мне хотелось бы вернуть себе маленькие радости…

И после новой паузы промолвил:

— Где она — та беда, что ходит одна?

Понедельник, 11 декабря. Я пошел на Нельскую улицу. Мне открыла дверь Глэдис, бледная и, как ни странно, еще более худая, чем прежде; встретила она меня довольно холодно. На ней было ярко-красное платье. В типично английском стиле.

В течение всего ужина Йерр бесконечно рассуждал о распечатанном курсе Р., приводя многочисленные примеры распущенности новой грамматики. Глэдис ни на минуту не оставляла нас вдвоем. О Флоранс мы так и не поговорили. Зато обратились к болезни А.

Ипохондрия — таков технический термин, — объявил Йерр.

Вторник, 12 декабря. Звонила Элизабет. Она хотела показать мне два холста Луи-Эдуара[18]. Я зашел к ним часов в десять.

А. был в пальто, но сидел на стуле, широко расставив ноги, в позе восточного царька. Он находился в состоянии крайнего смятения. Почти не говорил со мной.

Только в какой-то момент тихо и торопливо, словно в лихорадке, пробормотал:

— Я раздавлен вконец, меня уже ничто не в состоянии раздавить еще сильнее. От меня осталась только жалкая телесная оболочка. Убогая часовня без алтаря.

Среда, 13 декабря. Улица Бак. Д. ушел в гости к приятелю. У А. было напряженное лицо. И сжатые кулаки. Он словно одеревенел. Йерр назвал бы это оцепенением.

— Мне больше не удается рассказывать самому себе по вечерам, перед сном, те коротенькие небылицы, в которые так верят люди и которые утешают их во многих невзгодах.

И добавил, что ему трудно будет найти такое же очищающее средство, как смерть.

Четверг, 14 декабря. Зезон пригласил меня на ужин. Коэн уже приехал на улицу Ла Помп. 3. заставил себя ждать. Мы заговорили про А. Коэн сказал:

— Да, мы действительно не идем в сторону Дамаска![19].

И добавил, понизив голос:

— Ибо действие происходит в последнем веке второго тысячелетия.

Пятница, 15 декабря. Улица Бак. В прихожей, на комодике у входа в коридор, — белесые, запыленные цветы чертополоха.

— Кто же теперь будет меня навещать? — простонал он. Он боялся, что несчастье очернит его в глазах друзей.

И вдруг воскликнул:

— Какая жестокость не отмечена пустотой?!

Потом:

— Я рву нить…

Суббота. На набережной, у поворота на Неверскую улицу, я наткнулся на Й. Его плащу сильно досталось от проливного дождя: вода с намокшего подола все еще стекала прямо ему на ноги.

— Нет, это не отчаяние, это атония, — поведал он, вцепившись в мое плечо.

Разве я не заметил, что А. произносит «нипристанный» вместо «непрестанный», «асуждение» вместо «осуждение» и так далее?!

Воскресенье, 17 декабря. Свернув на улицу Святых Отцов, ведущую к улице Бак, я встретил Божа. Он начал распространяться о красоте осени — рыжая листва, олений зов в чаще, участившиеся туманы, долгие ночи… И наконец, слава богу, оставил меня.

В доме А. Разговор получился не веселее всех прежних.

— Жизнь для меня стала ничем, — сказал он. И продолжал: — За моим телом нет абсолютно ничего.

— Это ясно.

— Это совсем не ясно. Напротив, темно и безысходно.

— Увы, нет, — возразил я. — В моем случае это ясно. Совершенно пусто. И крайне ясно.

— Может, ты и прав. Может, это и ясно.

Понедельник, 18 декабря. Я позвонил А. Трубку взяла Э. Ему не стало ни лучше, ни хуже. Но он больше не желал подходить к телефону. Я попросил ее уговорить его мне ответить. Но он отказался.

«Пусть обреет себе голову. Пусть острижет ногти. Пусть поранит до крови мизинец. Пусть не разговаривает с женщинами. Пусть даже не смотрит на них, даже украдкой, во время их менструальных шести дней. Пусть примет ванну».

Таковыми, видимо, были советы, которые надавал ему Йерр, явившись поутру.

Вторник, 19 декабря. Улица Бак.

А. сказал мне: «Ты жалеешь меня неискренне». И добавил, что никто ему не помогает. Что он больше не может терпеть. Я сказал, что ему необходимо выйти на воздух. Он ответил, что не хочет. Я повторил, что ему необходимо гулять, что завтра мы выйдем из дому вместе. И пойдем в Тюильри.

Его лицо выразило испуг. Он начал изобретать причудливые образы:

— Я хромой инвалид. Я винт без гайки, разболтанный винт. Земля раздается подо мной. Едва я ставлю на нее ногу, как она осыпается, и я лечу вниз, в пустоту, без надежды на спасение… Меня одолевают головокружения, от которых нет спасу.

А. плакал. Говорил, что недостоин любви Элизабет. Что он вообще ни на что путное не способен, что он ничтожество. Что одной любви мало. Говоря это, он слизывал кончиком языка слезы. Это было тяжелое зрелище. Но даже в этом горе ощущалась примесь какого-то актерства.

Среда, 20 декабря. Я зашел за А., и мы с ним зашагали по улице Бак. Перешли на другой берег речки по Королевскому мосту. Сад Тюильри выглядел мертвым, заброшенным. Небо затянули серые облака. И было холодно.

А. заговорил о холоде вокруг него. Об ощущении полного бессилия, о том, как он тонет, замыкается в этом изнуряющем бессилии. Потом вдруг стал уверять, что увидел грача, спугнувшего голубей.

Вторник, 21 декабря. Последний день осени. Погода ясная. Я зашел на улицу Бак.

Элизабет:

— Он продолжает кукситься. Уподобился телефону, старательно оборвавшему все свои провода. Он изолировал нас — Д. и меня — от всего света и сам ушел в подполье. Порушил все связи. — Вдруг она судорожно сжала мою руку. — Я боюсь катастрофы, даже не знаю какой — самоубийства, сумасшедшего дома…

И тут Элизабет расплакалась. У нее дрожали губы. Я запер дверь, чтобы Д. не услышал из своей комнаты рыдания и всхлипы матери, эти детские, неудержимые, шумные звуки плача. И попытался ее утешить.

Потом я открыл дверь. Мне хотелось поцеловать малыша Д. Он увлеченно размалевывал карандашом какой-то пригласительный билет, в результате ставший совершенно нечитабельным. И даже не поднял на меня глаза, только крикнул во весь голос, не переставая раскрашивать оранжевым карандашом огромную крышу малюсенького домика:

— Пока! Пока!

Белокурые волосы, блестевшие в свете лампы, совсем еще детское личико, серьезные глаза, прямая спинка и сосредоточенное внимание к своему занятию. Это было чудесное зрелище.

Глава II.

Пятница, 22 декабря. Первый день зимы. Позвонил Йерр: Элизабет просила нас прийти к ним вечером 24-го. Она боялась встречать Рождество наедине с А. Я согласился. Йерр сказал про А.:

— Что за страсть к недовольству всем на свете! Это напоминает грамматику: она тоже имеет свои мелкие моральные проблемы. Как он забывчив! Человек не имеет характера — у него есть только черты, отличающие его от других людей; мы не можем назвать себя кем-то или чем-то, мы всего лишь нечто непохожее на других.

Я позвонил Элизабет, чтобы подтвердить свое согласие. Бож и Рекруа тоже придут, сказала она. И добавила: я боюсь заразиться.

— Но ведь это у него не болезнь, — возразил я.

— Как же — вы ведь сами постоянно утверждаете, что в мире никогда не было и не будет идеально здоровых людей…

Я не нашелся с ответом. По правде говоря, я был не так уж в этом убежден.

Й. в принципе не одобрял ничего живого. Он опасался простоты как агрессии, способной перевернуть мир вверх дном. Все одушевленное казалось ему ненадежным, — отсюда его страх перед буйной силой жизни. По его словам, речевая сложность, прециозность заслуживали любви не сами по себе, не как свидетельства роскоши или знатности, но как прочная система защиты, обороняющая от живой жизни. Язык, который он проповедовал, должен был запечатлевать в себе самом то, что хотел выразить, то, что было уже захвачено и крепко связано синтаксисом его фразы. И тогда ничто не могло бы прорваться сквозь эту линию обороны, застать врасплох, привести в смятение. Все, что попадается на глаза, должно сразу же пройти сквозь этот языковой, сложный и темный витраж с его неисчислимыми стеклышками, заключенными в незыблемое свинцовое обрамление. Вот так же и все, что сам он переживал, предварительно просеивалось сквозь это сито недвижности, подобной смерти.

Нельзя назвать Й. жертвой его неодолимой страсти, но, переводя свои чувства на этот язык — застывший, выхолощенный, теократический, ритуальный, — он очевидным образом переходил в ряды жрецов, из века в век приверженных одной и той же церемонии.

Суббота. Улица Бак.

Он был раздавлен. Он боролся как мог с тягой к погибели, со стремлением обратиться в прах, не получив ничего взамен. Он сказал: «Здесь любовь не поможет. Моя мечта — чтобы меня берегли, чтобы ко мне питали привязанность, и больше ничего».

Он тяготел ко всему, что могло бы приблизить его к небытию. Готов был проводить месяцы в своей постели, чтобы спать или хотя бы притворяться спящим. Элизабег говорила: «Он с трудом дотягивает до вечера. Валяется то в креслах, то на кровати. Смакует мысли о смерти. Только тем и занят, что обсасывает эту мысль, как леденец».

Позже А. сказал мне:

— Это правда, я не могу пробудиться от смерти. Не могу разорвать туманную завесу, которую она протянула между мной и остальным миром. Нет сил уничтожить ее у себя в мозгу, она там — густая, непроницаемая, временами вспыхивающая болью.

Он смолк. Но после короткой паузы заговорил снова:

— Правда, когда боль становится слишком острой, мне это удается. Но и тогда я вижу только ее, не могу отвести глаза от света, который она испускает…

Осекшись, он пристально взглянул на меня и добавил почти шепотом:

— Но от этого жизнь ко мне не возвращается.

Часам к семи, когда Элизабет ушла кормить малыша Д., он сказал:

— Я жалкое подобие человека. Когда я сижу в ванне, мое тело кажется мне куском мяса — нелепым белым ошметком плоти. И мой член, вяло всплывающий на поверхность, больше похож на невесомую пробку.

Потом добавил:

— Пустота… страшная до жути пустота…

И закончил:

— Ничего уже не осталось, я приближаюсь к пустыне.

24 Декабря. Й. оправдывался следующим образом: оттачивая свой вкус, стараясь день за днем очищать язык, как очищают нефть, он тем самым сообщает мысли точность и выразительность, ставшие редкостью в наши дни. А это расширяет и разнообразит область восприятия и тем самым способствует обогащению нынешней рудиментарной, убогой речи с присущими ей примитивными противоречиями, разделяющими ее на «да и нет», «черное и белое».

И он добавил — вполне справедливо, как мне показалось, — что, поскольку логическое доказательство всегда держится на синтаксисе, самые элементарные фразы понуждают мысль к жестким, крайне обобщенным, почти насильственным выводам.

Мы пошли за покупками. Расплачиваясь за вино, Йерр стал уверять меня, что А. не скоро выйдет из своего состояния, что смерть уже опутала его. Что он пришел в упадок из-за чрезмерного самомнения.

Часам к пяти мы принесли на улицу Бак все, что накупили. А. отдыхал. Мы помогли Элизабет на кухне. Рекруа и Глэдис уже были там. Глэдис, присев на табурет, очищала от верхних листьев красную кочанную капусту. Р. сидел в окружении лимонов. Э. ходила взад-вперед по кухне с таким видом, словно мы ей мешали, а не помогали.

— Он совсем отвернулся от жизни, — сказала она. — Становится все инертнее, боится всего на свете, вообще постепенно превращается в сосуд пустоты, в чайничек с кипящим небытием, в аккумулятор отсутствия…

— Лично я восхищен тем, насколько он непроницаем, — заявил Йерр, откупоривая эльзасское вино. — Продолжая замечательную метафору Элизабет, могу сказать: ему не хватает клапана. Его еще называют клапаном безопасности. Эдакое разгрузочное устройство. А у него отсутствует тот орган, что помогает выбросить лишнее из головы. Тот, что помогает избавиться от «моральных шлаков».

— Можно ли поверить, что, симулируя все признаки умирания, мы тем самым защищаемся от смерти? — мрачно и патетически вопросил Рекруа (аккуратно нарезая при этом лимон кружочками).

Приведя все в порядок, мы разошлись. Р. ушел вместе с нами. Мы должны были вернуться к десяти часам вечера.

Десять часов. Я был не первым из гостей. На темном комодике в прихожей — букет зимних роз на длинных колючих стеблях. Рекруа и Йерр завели ожесточенный спор.

— Ты произносишь некоторые слова так, как они пишутся, и при этом имеешь наглость утверждать, что говоришь на правильном французском?![20].

— А что тут такого? — возражал Р, ворчливо, но не очень уверенно.

— И ты даже не удосужился сообщить об этом в своем курсе лекций?! — возопил Йерр и обратился к А.: — Увы! Горе языку, который некогда являл собою эталон человеческой речи, не правда ли, друг мой А.?!

— Ну хватит! — рявкнул Р. — Не понимаю, с какой стати ты так упорно держишься за все эти отжившие правила?

— То есть как?! — закричал Йерр. — С какой стати я почитаю правила больше, чем те, кто их знать не знает? Больше, чем те, кто говорит как бог на душу положит, а в действительности так тесно срослись с языком, которым пользуются, что убедили себя, будто вольны его уродовать? На самом деле если здесь и уместно слово почтение, то оно применимо к почтительному расстоянию, которое я установил между собой и своим родным языком. Подлинный грамматист должен умело манипулировать законами, свойственными тому или иному языку или благоприобретенными, но тот, кто слепо им подчиняется, словно посредственный оратор — vulgaris locator — или какой-нибудь преподаватель филологии, настоящим грамматистом зваться недостоин!

Рекруа взглянул на него с ехидно-благожелательной улыбочкой:

— Пока ты разглагольствовал о чистоте языка, у тебя брюки сползли и волочатся по полу.

— Это его сверх-я, — хохотнув, добавил Бож.

— У хозяйки, что чистит и трет без оглядки, и дом и детишки в полном порядке! — энергично парировал Йерр, взъерошив свою седеющую шевелюру. — Да будет вам известно, что я ознакомил вас с пословицей, распространенной к югу от Везеры[21]1, берущей свое начало на плато Мильваш. А вот откуда, скажите на милость, берет свое начало это знаменитое сверх-я Божа?

А. подсел к нам. Малыш Д. последовал за ним, прихватив с собой все игрушки, полученные от Деда Мороза. Он стал показывать их мне, одну за другой. Элизабет налила нам аперитив. Но Рекруа продолжал спор.

— Лингвисты, — сказал он, — подсчитали, что в наше время в мире существует от двух до трех тысяч разговорных языков. Так почему же твой французский претендует на какую-то исключительную точность? И каким образом возможно приписать некие особые достоинства именно этому языку, а не какому-нибудь другому?

После чего Р. добавил, что он еще не взял в расчет десять-двенадцать тысяч разговорных языков, давно канувших в Лету.

— Судьбе было угодно, чтобы я родился в данной языковой среде, а не в других, — ответил Йерр. — Значит, случай выбрал этот язык за меня.

Неожиданно он добавил, обращаясь к Р.:

— Вот посмотри на А. Что с ним стряслось? Он потерял свой язык. Оцени же размеры постигшего его несчастья. Этот ужас оправдывает мою жизнь.

А. промолчал, он даже не поднял головы.

— Кроме того, — продолжал Йерр, — каждый из них — абсолют. Их единая сущность могла бы носить имя Йерр. Все они выражают всё на свете. И при этом каждый из них есть тотальный инструмент — непостижимый, безгранично мощный, сросшийся с нами самими.

Тут взял слово А., он говорил хрипло, слегка запинаясь:

— Я думаю, вы заблуждаетесь. Язык — не сорное растение. И не второстепенный орган. И не какое-нибудь искусственное чудо. Он не пырей, не плевел и потому не способен вырасти на чуждой ему земле. Нет, его невозможно подменить другим. Ни один язык ничего не говорит о том, что есть. Все они несут в себе либо разрушение, либо частичный ущерб тому, что есть. И ни один из них никогда и ничего не поведал…

Он умолк, потом добавил:

— По крайней мере, все удовольствие, которое можно извлечь из языка, рождается в тот миг, когда каждый из них подменяется лишь самим собой, небытием, желанием умереть…

— Вот и все, — завершил А., — и думайте об этом что хотите.

Бож кашлянул. Малыш Д., уже облаченный в пижамку, пожелал спеть нам перед тем, как идти в кровать: под руководством учительницы он разучил старинный ноэль[22], который привел нас в восхищение.

Он перецеловал всех по очереди, сгреб свои сокровища, и Элизабет потащила его в детскую, попутно приговаривая — с шутливой угрозой в его адрес, но и с подковыркой в адрес Йерра и других спорщиков: «Сейчас первым делом возьмешь свой тотальный инструмент — зубную щетку — и почистишь зубы, да попроворней!» Йерр сокрушенно вздохнул.

А. не двигался. Его голос звучал так хрипло, словно он устал или простудился. Он сидел в кресле в темном углу столовой, подавшись вперед и сложив руки на коленях.

Йерр взглянул на него с улыбкой.

— Итак, на каждом шагу, — сказал он, слегка сощурившись в подражание Уинслидейлу, — смерть, и только смерть!

— Я опустошен, — просто ответил А. — Я просто оболочка пустоты.

И добавил:

— Мне уже все немило. Спать, спать. Умереть, умереть. Я ничего не жду и все-таки жду. Я все свое время провожу в ожидании.

— Ну хватит! — прервал его Бож. — Зачем упрекать траву за то, что она слишком зеленая, зачем надеяться, что у тебя вырастут три или четыре руки, зачем уповать на бессмертие?

Морская звезда гневается, но океану это безразлично! — возразил Йерр невпопад.

Вот именно! — продолжал Бож. — Притворись, будто хочешь завладеть тем, что тебя опустошает. И способствуй этому опустошению, раз уж заявляешь, что всего лишен! А об остальном не беспокойся. Или же молись, призывай на помощь милость Божию. Иначе твое «я», твой страх, которому ты даешь волю, погубят тебя, станут твоим проклятием! Какая дерзость, какой замах — оплакивать самого себя, ну что за нелепая фантазия!

А. не двигался. Даже не смотрел на нас.

— Он прав: открой двери и впусти зло, — сказал Р. — Не противься и не проявляй ненужной отваги. Идея отваги свойственна тем, кто уверен в своем поражении. Откажись от высокомерия. Если ничто не имеет лица, то смотреть вперед так же глупо, как отворачиваться. Не надо драматизировать. Не надо ничего предвосхищать. Не веди себя как трус, зажмурившийся от страха, или как храбрец с зорким, горящим взглядом.

Что бы ни говорил Рекруа, я не обнаружил в его собственном взгляде ни особой трусости, ни особого мужества.

— Живи и думай лишь о том, чтобы быть, а не жить, и перестань пугать себя всякими воображаемыми ужасами, — посоветовал Рекруа.

— Руки прочь! — закричал А., нервно расхохотавшись. Он вскочил на ноги. Налил себе белого вина. И, осушив бокал, поклялся, что попытается не быть, а именно жить.

Вернувшись, Элизабет принялась накрывать на стол. Рекруа пошел за устрицами в рыбный магазин на углу улицы Сен-Гийом. Позже, когда мы ели, А. первым взял слово. Теперь он говорил спокойно и медленно:

— Отсутствие смысла у Р. — да будет мне позволено так выразиться — и случайный характер событий, не поддающийся никакой логике, — все это, может быть, распрекрасные истины, но они ни на что не годны. В них всегда слишком много рассудочности, неуемной, избыточной энергии и страха, а ведь они совершенно бесполезны. И все потому, что подобные конструкции спонтанны. Это похоже на больного, на умирающего, — продолжал он, — когда он вспоминает и встречает, против своей воли, нечто вроде равновесия и формы, которые управляют его воспоминаниями. И как ни случайно все, что было, с течением времени, пережитого им, и в какой бы степени он ни осознавал данную случайность, все это, вместе взятое, имеет меньший смысл при сложении, нежели, в данном случае, при распределении: эта преемственность сразу получает направление благодаря лишь своей позиции во времени или же в том, что она считает таковым. И вот пример: два его воспоминания, какими бы ненужными и безумными они ни казались, непрерывно всплывают перед его мысленным взором, словно статуи, подавляя его ужасом: первое — оттого, что ему ничто не предшествовало, второе — потому, что оно не предшествовало ничему в тот момент, когда оживало в его памяти! Таким образом, любой рассказ моментально встает на свое место, время тотчас обретает видимость стрелы или линии, какими бы безумными ни казались подобные образы, и все то, что он испытал, сразу же получает направление, наполняется смыслом, мгновенно переводя логическую последовательность в бред интерпретации и образуя систему между этими двумя полюсами.

<…>

— Вероятно, ты прав, — согласился Р. — Но случай никогда не идет по прямой. И то, куда он идет, не назовешь направлением.

На это А. возразил, что для него вопрос о направлении уже не стоит. Он больше не способен бороться с тем, что его опустошило. У него нет ни ярких лоскутков, как у его сына, ни фарфоровых чашек и китайских статуэток, как у Уинслидейла, ни амулетов и безделушек, как у Йерра, ни старинных, источенных червями книг, как у Коэна, — ничего, что дарило бы иллюзию власти над этими волнами ужаса или над непроницаемым хаосом, который правит ими с неумолимой деспотичностью.

— Случай, и только случай, — повторил Р., — вот что нужно обсуждать, поскольку отчаяние говорит на том же языке, что и надежда. Поскольку кто-то видит все окружающее сквозь призму возможного, а другой — в свете невозможного. Таким образом, все это одинаково ценно, и почему бы не приравнять случайность ко всякой надежде, всякой иллюзии, всякому отчаянию, всякой обездоленности?! Поэтому я и утверждаю, что, может быть, не стоит пытаться пересиливать боль или врачевать ее, — в данном случае мастерство лекаря пойдет вам во вред, а попытки взять верх над болезнью обернутся ловушкой рабства. Идея исцеления — это склянка с ядом, а техника исцеления — орудие пытки. В депрессии нет отношения силы, и ошейник с шипами, как только его разжимают, становится обычным шейным кольцом. Довольно сомнительное украшение. Подделка под брыжи! Эдакая горжетка!

— О господи, да наш Рекруа — просто Нестор! — весело воскликнул Йерр.

Рекруа обернулся к А. и сказал каким-то странным тоном, что он в «хороших руках», в «надежнейших руках худшего».

Но А. покачал головой.

— Нет ничего, что можно было бы возродить, — сказал он.

— Да в мире никогда и не было первоначального первородства, — со смехом ответил Р. И добавил: — Я и сам больше ничего не знаю — ни забвения, ни иллюзий, ни ошибок, ни сна…

Я сказал ему, что он хвастает. Что в его стремлении поставить страх в привилегированное положение перед правдой есть что-то иллюзорное. Что невроза не существует. Я повторил, что не существует и здоровья. Рискнул даже заявить, что нет ни привилегированного восприятия, ни правды, ни иллюзии.

— О, меня временами одолевают ужасные головокружения, — сказал он. — И поверь мне — они очень различны по силе. Точно страна в крови гражданской войны. Мне чудится, будто моя голова вращается на своей собственной оси, вращается без конца…

— Словно гончарный круг, — подхватил Йерр. — Неужто ты считаешь мою голову менее пустой, чем твоя, и менее забитой этой пресловутой пустотой? Неужто думаешь, что я меньше тебя боюсь этого опустошения? Мне все время кажется, что эта костяная коробка вот-вот треснет и развалится.

А. резко ответил, что пустота кроется в прекращении мысли.

Первый день Рождества. Я зашел к Йерру.

— Вот преданный друг! — воскликнул он, увидев меня.

Мы с Глэдис вышли вместе, чтобы помочь с уборкой на улице Бак. Й. предпочел остаться в своем кресле. Он, видите ли, крайне утомлен! И потом, он совсем не выспался!

Сообщил нам, что оказывает явное предпочтение креслам, ибо кресло — единственный предмет интерьера, «в» который — а не только «на» который — язык позволяет своему хозяину усесться.

26 Декабря. Улица Бак. Я — пройдя к нему в комнату:

— Говори, говори! Похоже, что разговор утешает.

— Нет, — бросил он и резко отвернулся.

Потом я и сам подумал, что фраза, произнесенная мной, звучала наивно. В высшей степени наивно. Он глядел на меня с испугом. На нем была желтая пижама, и это выглядело нелепо. Он как будто хотел сказать: с тех пор как люди говорят, кому они смогли помочь? Какой страх смогли умерить, отогнать? Я замолчал. И подумал: «Все, что выражает речь, не способно нас освободить. Иногда она одобряет, проясняет, порицает. Иногда позволяет видеть — тем, кто утешается видимым; иногда позволяет что-то понять, видя, хотя это и есть стремление к слепоте. А слепоту — для тех, кого утешает ослепление, — разглядеть еще труднее».

Вдруг он заговорил:

— Я сейчас на грани утраты разума, утраты всего Всего! У меня внутри полный разгром — мой личный, но полный. День тянется нестерпимо долго. Ночь продолжается бесконечно. Мой мешок с провизией пуст.

Я пролепетал, что его слова не имеют никакого смысла. Какой провизией факт нашего рождения в той или иной день одаряет нас? Но он меня не слушал.

— Ты посмотри, как я постарел! Я выгляжу жалкой развалиной! Мне кажется, что у меня кожа обвисла, и это ясно видно. Вон она — собралась складками вокруг глаз!

Я не ответил. Наступило долгое молчание. Потом он сказал, совсем тихо, сквозь зубы, словно принуждая себя:

— Будь у меня хоть какой-нибудь ориентир, любой — чему или кому я бы всецело доверился, — я бы нашел в себе силы жить.

Я как мог постарался разрушить в нем эту химерическую надежду. Говорил запинаясь. В тот момент, когда я встал, собравшись уходить, он сказал:

— Все застыло, все дышит несчастьем.

— Нет, все движется — и движется так, что может показаться неподвижным… и бесцельным. Не приносящим ни счастья, ни беды.

Среда, 27 декабря. Р. зашел за мной. Мы немного прогулялись вдвоем. Потом пообедали на улице Ла Бретонри.

— А. устраняет препятствия к смерти! — напыщенно объявил Р. И добавил: — Он ищет лазейки там, где ничто не удерживает его в заточении.

День святых невинных младенцев[23]. Йерр виделся с Божем. Бож сказал ему, что не пойдет туда 1-го числа — если предположить, что Э. на это надеется. Дешевый театр. Бесконечное попустительство. И этот вечный похоронный плач…

Йерр объявил, что вернее будет выразить это существительным «томление». Или менее устаревшим — «грустью». Или «омертвением». «Депрессия» в его глазах не значила ровно ничего. На это я возразил, что слова «пустыня, засуха, депрессия»[24], какими бы геологическими они ни были, все-таки являются выразительными языковыми средствами.

— Вы любите образы, — ответил он мне.

А разве ваши mortificatio, languor, tristitia — не образы?[25] Разве в старину ими не оценивали состояние неба или моря? Или блеклость растений?

— Ну разумеется, употребление этих слов восходит к самым древним истокам языка. Однако в современном значении они куда меньше соответствуют старинному своему смыслу — оно их утяжеляет, выхолащивает, обедняет…

— Какими бы древними ни были эти слова, они от этого не становятся менее бесполезными. Старинные сравнения? Это крики, не имеющие возраста. Все это ничего не означает. Служит лишь для того, чтобы распознавать несчастье и делиться им с другими. И чтобы развеивать скуку.

Я позвонил Элизабет из квартиры Йерра. Спросил, не стоит ли нам с Йерром зайти к ним 1-го, — может, наше присутствие его хоть немного утешит. Пусть знает, что мы всегда готовы помочь.

Элизабет ответила, что не уверена, хочет ли он этого. Не лучше ли мне зайти завтра?

Пятница, 29 декабря. Виделся с Э. Она долго говорила о нем. О том, что, может быть, лучше оставить его в покое. 1 января они хотят побыть вдвоем. Его страшит присутствие даже нас, друзей, — оно только усугубляет его тоску. Вот и рождественское застолье в нашей компании он поставил ей в вину. Все его внимание устремлено на воображаемую боль, он с головой ушел в эту манию, он сконцентрирован на своей беде, пытается уберечь ее, замыкая в себе, в своем беспричинном нарциссическом, исступленном саморазрушении.

Его подозрительность лишь углубляет пустоту. Он тяготеет к молчанию, к смерти, которая кажется недостижимой, к избавлению, в которое не верит, и, что бы ему ни говорили, это не разгоняет его отрешенность.

Он без конца жалуется на свои несчастья или на то, что считает причинами своего нынешнего состояния, своего поражения. Причинами того, что кажется ему отверженностью. Терзает себя непрерывными разговорами о близкой смерти, и они его возбуждают, как наркотик. Он уже не может остановиться, ему нужно без конца пережевывать и объяснять мотивы своего «падения», исступленно оправдывать все то, что как раз и доказывает его неправоту, восхвалять несуществующий заговор и воображаемое превосходство реальности, чтобы подчеркнуть и обосновать презрение, которое, как он думает, мы должны к нему питать; чтобы упиваться собственным ничтожеством — ведь он же так хочет стать жалким, презренным ничтожеством — не так ли, Элизабет? Не так ли, Элизабет?

— Бывают дни, — продолжала она, — когда на его лице написана наивная обида ребенка, готового расплакаться и желающего, вопреки всему, чтобы его пожалели. Да, он хочет стать пустым местом, недостойным меня и Д., главной причиной всех несчастий на свете, но при этом отчаянно уповает на нашу любовь.

Он совсем ничего не делает. Заполнить бланк, помочь по хозяйству, вымыть посуду, вбить гвоздь — все это требует от него неимоверных усилий. Все кажется неподъемной задачей. И он часами сидит неподвижно, ведя бесконечный диалог со своим вторым маленьким «я», усопшим и невозвратимым, или, вернее, горько оплакивая себя «того», которого никогда не любили, но которого следовало любить, и который стал им теперешним, и который стал недостоин его самого.

Я прошел к нему в комнату.

— Каждое утро, — сказал он, — одно и то же чувство, всплывающее из глубины веков, — чувство отчаяния приходит с наступлением дня. — И мрачно добавил: — Увядшие цветы, струны музыкальных инструментов обвисшие или лопнувшие. Голова, посыпанная пеплом… Взгляд, который я устремляю вовне, все обесцвечивает. Ну признай же, что здесь все обесцвечено!

— Да нет, вовсе нет.

— Я лишился душевного жара.

— Все это пустяки, ответил я, но он не умолкал. Поспешив закончить разговор, я вышел в гостиную, чтобы поцеловать Элизабет, которая безуспешно делала вид, будто обескуражена меньше, чем я. Потом зашел попрощаться к Д. Он опять стал показывать мне, одну за другой, все свои игрушки. И выглядел при этом бесконечно счастливым.

1 Января. Ко мне заглянул Йерр.

Сообщил, что слову «нигилизм» уже сто восемнадцать лет.

2 Января. Сегодня мне показалось, что А. полегчало. Он рассказал, что Коэн коллекционирует камины. Нет, вернее так: страстная любовь к пылающему в камине огню заставила его пробить стены во всех комнатах всех принадлежащих ему домов (я и не знал, что К. так богат) и соорудить там камины всевозможных видов и устройств, чтобы, при равном количестве дров одинаковых пород, услаждать свой взор самыми разнообразными языками пламени, длинными или слабыми, высокими и буйными или нежаркими и мирными. А. утверждал, что К. разбазарил на эту странную коллекцию гораздо больше денег, чем он тратит ежегодно на свои книги и рукописи. Я удивился, что К. ни словом не обмолвился мне об этом. Кстати, дымные камины в Баварии не показались мне такими уж замечательными. От них сильно щипало глаза, а голова начинала болеть от угара.

Но Коэн, разумеется, сможет «оправдать» свою неодолимую тягу к языкам пламени, заявив, что в мире мало существ и мало предметов под солнцем, способных — за неимением солнца — добыть разом, одновременно, немного света и немного тепла. И каким бы разрушительным ни был огонь, нет зрелища более прекрасного для глаза. <…> «Языки пламени в камине похожи на бойцовых петухов», — сказал он.

Сейчас А. говорил как прежде. И я счел, что год начался вполне благополучно.

Четверг, 4 января. Мы с Рекруа встретились и посидели в кафе на улице Сены.

Я сообщил ему, что А. стало лучше. Что он рассказывал мне о каминах Коэна. Р. подтвердил то, что мне показалось всего лишь недобрым вымыслом. Он процитировал стишок, напоминающий старинные средневековые вирши (Йерр приветствовал их бурными аплодисментами) о том, что нечто — в остывшей золе — должно благодарить огонь и нечто — в огне — должно благодарить вязанку хвороста, ветви и сучки, собранные в лесу. Таким образом, выходило, что необъятный лес на корню лишен того, что его воспламеняет, так же как огонь, в момент горения, лишен золы.

— Поскольку зола есть последняя застывшая ипостась живого леса, — заключил Р.

Самый невыносимый человек на свете, но в то же время надежный друг, который никогда не подведет.

<…>

Вечером 8 января зашел на улицу Бак. Мне открыла Элизабет. Рядом с ней стоял Йерр. Врач был в полной растерянности. Мы пошли в комнату А.

Уходите, уходите отсюда и молчите! — закричал он. Не спрашивайте меня ни о чем. Мне больно разговаривать.

Мы оставили его одного. Йерр считал, что мы слишком долго тянули с вызовом специалиста. Я посмеялся: какая иллюзия! Малыш Д. дергал меня за полу пиджака, уверяя, что сегодня они «проходили в школе улитку»[26]. Я не понял ни слова из того, что он говорил. Он утверждал, что это нечто вроде бургундского слизня. Я решил уйти домой.

9 Января. Зашел к А. в середине дня.

— Все кончено, — сказал он, — я сгорел дотла.

И с улыбкой добавил, откинув простыню с головы и повернувшись ко мне:

— Погасите же вашего друга! Погасите его!

И затрясся от судорожного, нервного хохота. Как умалишенный. Потом он пробормотал:

— Я захлебываюсь… сколько тины… и как мало крови…

И, заплакав, отвернулся к стене.

Мне пришлось сделать усилие, чтобы потрепать его по плечу перед уходом.

Среда. Малыш Д. затеял игру в тотальное уничтожение. Он рассыпал по полу детской целую кучу маленьких пластмассовых человечков и расставил их вокруг стада маленьких металлических животных. Игра состояла в том, чтобы с помощью камешков и шариков сбивать одну за другой эти яркие, разноцветные фигурки; стоило им упасть и «умереть», как победитель разражался громкими торжествующими воплями и присваивал жертвам звучные имена. По его просьбе я на несколько минут присоединился к этому развлечению, но мне не удалось блеснуть ни меткостью в стрельбе, ни изобретательностью в придумывании подходящих имен для павших. Например, маленькую рыжую лисичку с пробитым боком я назвал «хитрушкой», каковое определение Д. счел нелепым и уж во всяком случае совсем «неподходящим».

Я прошел в комнату его отца. Несмотря на утверждения Э., что он бредит, мне показалось, что это не так. Напротив, он выглядел довольно сносно.

— Безнадежно, — сказал он, — я впадаю в ничтожество… Чем дальше я пытаюсь ступить, тем сильнее кружится у меня голова. Изжога способна перенасытить. Я это знаю по позывам к рвоте. Ничто не облегчает…

Он объявил мне, что уверен в своей скорой смерти. Однако оба врача, которые его осмотрели, не поставили, по словам Элизабет, такого тревожного диагноза.

— Самое ужасное, — сказал он, — что, умирая, мы первыми участвуем в смерти. Мы не перестаем подавать руку тому, что ввергает нас в страх.

— А когда мы говорим? — возразил я. — Когда чего-то желаем? Вспомни о своей музыке. Какому обману служат созданные произведения? Или радость, которую испытывает играющий ребенок. <…> Или внезапно подмеченная красота чьего-то лица. Разве все это не основано на смерти и разве не по этой причине они так потрясают нас <…> затрагивают чувства, вызывают волнение?

— Я мечтаю о том, чтобы Д. и Э. были счастливы, — ответил он. — Если бы я мог достаточно дорого продать свою жизнь, я бы застраховал свою голову на огромную сумму, чтобы они могли безбедно жить до конца своих дней, а потом покончил бы с собой. Но тогда мне еще понадобилось бы застраховаться от того, чтобы они не носили в себе мое отсутствие. Или, по крайней мере, чтобы мое исчезновение потрясло их не больше, чем то мучительное состояние, в котором я держу их сейчас, тогда как они имеют право на счастье.

В ночь на 11 января у А. случился сердечный приступ. Мне позвонил Йерр. Сказал, что его не стали госпитализировать. Э. была встревожена, но ей казалось, что это не так уж серьезно — скорее нервное. «Туман в конечном счете разразился дождем», — заключил Йерр.

Вечером я навестил А.

— Это начало конца, — сказал он. И, помолчав, добавил:

— А может быть, всего лишь первый звонок?

Я невольно подумал: болтает невесть что, не дай бог, еще накликает смерть.

— Вы верите в основополагающие понятия? — спросил он меня. — Мне больше не удается четко противопоставить жизнь и смерть. Пустоту и наполненность, будущее и прошлое, правое и левое, организованность и беспорядок, в общем, ничего…

— Это пытка смертью, — добавил он. — Смерть по капелькам. По крошечным струйкам…

Он был бледен, подавлен. Я взял его за руку. Попросил подумать о Д. и Элизабет. Маленький ночник на прикроватном столике скудно освещал его лицо. Он посмотрел на меня.

— Цепляться за что-то, — несвязно пробормотал он, — напрасный труд, так не спастись от того, что разит насмерть. Даже со спины.

Элизабет принесла порошок и попыталась усадить А.

— Приподнимись-ка. Ну же, вздохни поглубже! Попробуй выпрямиться.

Нет. При всем своем горячем желании он на это не способен, у него нет сил.

Он так и не смог проглотить порошок. Согласился только медленно прожевать его.

— Поверьте, скоро я не смогу проглотить даже собственную слюну, — говорил он, вытянув руки вдоль тела и трудно, прерывисто дыша. — Я всего боюсь.

Он лежал с закрытыми глазами, слегка вздрагивая.

Мне не хотелось так скоро уходить от него. Но говорил я тщетно. Я даже не мог понять, заснул он или нет.

— Мы неустанно строим то, чего мы боимся, желая таким образом защитить себя от него. Неустанно готовим оружие, укрепляем стены и насыпи, роем хитроумные ходы, возводим башни. Совершенствуя эти оборонные сооружения, мы мало-помалу забываем, от чего обороняемся с таким усердием. Мы создаем тюрьму, которая является единственной причиной страха, от которого она укрывает. И когда мы оказываемся лицом к лицу с тем, что нас так пугает, мы уже не способны ни увидеть, ни распознать его. Мы доводим себя до того, что иногда начинаем обороняться от тех, кого любим.

Короче говоря, я насытил его ветром, ложными надеждами, глупостями.

12 Января. Ему стало значительно хуже. Он перенес два довольно долгих и тяжелых приступа тетании. Йерр не покидал улицу Бак. А. был вконец одурманен лекарствами. Э.: «Почему я так плохо заботилась о нем?!».

— Он близок к помешательству, — сказала Э. Она выглядела измученной, но даже сейчас была по-прежнему красива. Сегодня на ней было длинное светло-коричневое платье из мягкой материи, стянутое под грудью пояском и свободное в талии.

— Нет, — ответил Йерр. — Помутившийся разум это еще не помешательство. Он не помнит, куда задевал его, в какой угол запихнул в момент паники, но он знает, что его разум здесь, дома, и только смятение мешает ему разглядеть его…

Однако Э. безутешно плакала. Я самонадеянно попытался присоединиться к аргументам Йерра:

— Он полюбит свой страх. Будет благословлять свою тоску. Позволит застать себя врасплох даже испугу. И в один прекрасный день вы увидите, как проблеск радости собьет его с ног. Если он не докажет наконец, что его и впрямь терзает страх, радость сможет терзать его не хуже страха.

— Он возродится вопреки себе, — повторил Йерр. Как бы он этому ни противился. Возьмите цветы по весне. Что бы с ними ни творилось, они распускаются под солнцем, и вот вам красота! — Он обнял Элизабет и добавил: — Придет день, когда вы встрепенетесь от радости!

Я заглянул в его комнату. Он выглядел обеспамятевшим, мертвым. Мы ушли.

Суббота, 13 января. К семи часам зашел на улицу Бак.

Д. ужинал на кухне. Он хныкал оттого, что ему не удавалось колоть орехи, сохраняя в целости скорлупу. Я стал терпеливо и увлеченно извлекать из дырочек в скорлупе крошечные кусочки ядрышек, а он сдирал с них внутреннюю кожуру и раскладывал на ломтиках яблока, которое Э. почистила и нарезала для него. Но мне тоже это не удалось. Д. явно обиделся на меня за то, что я уродовал скорлупки еще больше, чем он сам. Был сердит до такой степени, что даже не соизволил попрощаться со мной перед сном.

Я хотел увидеть А.

— Говорите тихо, — попросила Э. — И не зажигайте свет.

Он выглядел хуже, чем прежде. Едва приоткрыл глаза и чуть слышно шепнул, что ему нечего сообщить. Да и что тут сообщать, когда все безнадежно рухнуло?! Что может быть важно? Что может быть достойно сообщения? «Ничего, — повторял он, слабо покачивая головой, — ровно ничего». И еще раз: «Мне больше нечего сообщить».

Воскресенье, 14 января. Обедал с Коэном. Часа в четыре мы пошли на улицу Бак. Впервые я увидел Элизабет непричесанной, ее длинные черные волосы разметались по плечам. Лицо было горестно сморщено. Он выглядела измученной, сказала, что больше не может спать рядом с ним.

Он позволил нам войти. Чуть приподнял голову, откинув краешек простыни; его волосы тоже были растрепаны, лицо осунулось. С трудом повернувшись к Коэну, он тихо произнес:

— Новость о смерти, более угрожающей, чем когда-либо, уже просочилась наружу? Жизнь прекратилась, не так ли?

Коэн возразил, что жизнь не прерывалась ни на минуту.

— Как я могу вам верить? Вы просто не хотите меня огорчать. Щадите меня, да?

Появился Йерр в сопровождении Глэдис. Эта череда визитеров, как мне показалось, отнюдь не радовала Э. Они вошли в комнату. Внезапно А. охватило какое-то лихорадочное возбуждение.

Грудь, которую я сосал в давние времена, иссякла (тут Элизабет нервно хихикнула) и обратилась в прах (тут Коэн испуганно взглянул на меня). Те, кто меня породил и утверждал, что любит меня, нынче забыли все, вплоть до моего имени: вам известно, что они бесследно растворились в смерти? Так солнце обращает снег в воду! Так масло тает в жаркой печи! И так же они, некогда существовавшие, исчезли, растворились в небытии! Я покинут, — выкрикнул он, — и где же они? «Увы, где прошлогодний снег?»[27] Куда скрываются осы, цветы, мухи, сливы с наступлением зимы?

Он и впрямь казался растерянным. Правда, Коэн и Глэдис выглядели не лучше. Элизабет выпроводила нас из комнаты.

Губы у него дрожали, словно он собирался заплакать. Она осталась подле него.

Коэн нашел все это очень странным — хотя, может быть, и банальным. Й. заявил, что несчастье всегда толкает людей на банальности. Коэн привел древнее «как, в самом деле, не быть». Разве предназначение перестало быть банальностью? а смерть — неотступной? а страх — менее забытым? Разве все сказанное так уж бессмысленно?

Вошла Элизабет, лицо ее было мрачно. Он успокоился и заснул. Глэдис принесла чашки и открыла пакет со сладким хрустящим печеньем.

Потом Элизабет подала чай.

Понедельник, 15 января. Выходя из булочной, Йерр снова понес чепуху. Что это называется желчной болезнью. Что от нее не так-то легко умереть. Что монах превратился в анахорета.

Я даже не попрощался с ним.

Вторник, 16 января. Позвонил Бож, пригласил меня, вместе с Йерром и Глэдис, к себе в пятницу вечером.

Видел Марту и Элизабет, занятых покупками на рынке Бюси.

— Собственно говоря, ничто не может внушить страх, — говорила Марта. — И именно это самое ужасное, именно это и пугает сильнее всего — обоснованное подозрение, что вам грозят со всех сторон. Страх задним числом, страх перед грядущим, страх ко всему на свете. Когда он уляжется, сразу становится ясно, что все пугавшее нас вовсе не страшно. Все — то есть даже пустота, сменившая страх.

Приступы страха — это приступы истребления. И тогда вся природа меняет свою природу, всякая жизнь умирает, все рушится. <…>

— И приходит болезнь, — продолжала Марта, — и страх вырастает в той же мере, в какой мы его ждали. Это и нетерпение — слишком уж терпеливое, невыносимое, обреченное на невозможность узнать то, чего мы ждем, — и узнавание. Так часовой, который никого не видит в ночном мраке, но воображает присутствие чего-то неведомого, того, что приводит его в ужас, усугубленный вдвойне его напряжением, бдительно подстерегает появление неведомого врага…

Несомненно, эта угроза ослабнет, если, вместо того чтобы ожидать ее, предупредить ее, мы будем готовы ее принять.

К этому аргументу я отнесся весьма скептически.

Среда, 17 января. Зашел на улицу Бак. Карл и У., договорившись, тоже заглянули сюда.

— Уехать, — говорил ему Уинслидейл, — взять и уехать в США.

Героический ответ А.:

— Я не покину тонущий корабль. Сохраню во рту родной язык. И не дрогну до конца, встречу гибель со шпагой в руке.

Карл, обратясь к Уинслидейлу:

— Не давайте ему разумных советов, не говорите открытым текстом, это никогда не помогает. Если мы не знаем причин болезни, то как можно быть уверенными в результатах лечения? Нужно сказать, что любое отсутствие цели и любое отклонение предпочтительней всякой мишени и всякой надежды. Один древний художник говорил: «Если хочешь услышать птичье пение, вначале следует посадить дерево. И лишь когда распустятся цветы, можно увидеть слетающихся бабочек».

— Чжуан Цзы[28] выразился лучше, чем все ваши японские мудрецы, вместе взятые, — возразил Уинслидейл. — Кроме того, он сажал деревья, сообразуясь с доводами совсем иного рода! «У вас есть большое дерево, — говорил он, — и его бесполезность мучит вас, лишает вас покоя и сна. Так отчего бы вам не посадить его в стране Небытия и Бесконечности?! Тогда все смогут гулять или лежать в тени его кроны сколько угодно».

Полагаю, что он говорил это в сельской местности, в окрестностях города Монг[29], — заключил У.

Четверг. Позвонила Э.

Передала его слова: он не сможет заставлять себя жить еще долгие, долгие годы.

Пятница, 19 января. Глэдис, Йерр и я отправились ужинать на улицу Сюже.

Я никогда раньше не видел квартиру Божа: комнатки были тесные, тускло освещенные.

После ужина. Стены в маленькой гостиной сплошь покрыты рисунками в стиле эпохи Мин[30] — сотни крошечных жаб, почти сливающихся друг с дружкой. Бож заявил нам, что не верит в «болезнь» А.

— Это гнойничок, который желает выглядеть раком всего организма, — сказал он. Сам он ратовал за сильные средства. И за презрение. Напомнил нам мрачную сцену — описанную, по его словам, Помпеем Трогом[31], — в которой матери и жены солдат Кира, увидев, что он шаг за шагом отступает перед армией Астиага[32], бегут на поле боя, поднимают полы своих одежд, обнажив лоно, и спрашивают бойцов, уж не хотят ли они вернуться в материнское чрево. — Такой насмешкою они заставили их вновь ринуться на врага, — продолжал он. — Солдаты одержали победу и привели к Киру взятого в плен Астиага. Словом, это то самое «ut», где нужна частица «не»[33], — заключил он.

Йерр тотчас взял назидательный тон:

— Случай А. — всего лишь ошибка неграмотного дебютанта! Если бы этот язык не впал в такое ничтожество, он бы не заболел. Употребление причастия будущего времени в косвенном вопросе требует сослагательного наклонения. Римляне называли ватной ножны своих мечей. Мне вспоминается одно устаревшее правило — sit moriturus[34], — которое исцелило бы А. от всего на свете…

Во мне закипело раздражение. Я начинал их ненавидеть.

Суббота. Зашел на улицу Бак. А., распростертый на кровати, объявил мне, что скоро умрет.

— Когда я утрачу все, — сказал он, устремив на меня страдальческий взгляд, — я пойму, что смерть, стремление к смерти убило надежду. Меня измучило отсутствие вкуса. Страх, запертый в душе, обращается безумием, — добавил он. — И бросается на все что угодно. Приносит в жертву случайные жертвы.

— Может быть, все зависит от способа выражения, к которому прибегаешь…

— Иначе говоря, если бы я не озвучил то, что испытываю, я бы этого не выразил?

— Ну, по крайней мере восприятие было бы иное. Вот послушай, что говорит Йерр. Он иногда утверждает, что, выражаясь тщательно, мы, вероятно, могли бы почувствовать себя с ног до головы покрытыми чем-то вроде снега…

— …Или чем-то вроде сажи.

Мы надолго замолчали. <…>

— Опыт прошлого порождает неверный закон, понуждающий нас жертвовать всеми благами, на которые мы уповаем, хотя они связаны между собой тесными узами зависимости. Нечто вроде принципа исключения уничтожает цели, которые оказываются вторичными или попросту находятся в предшествующем или последующем положении в цепи событий.

— Согласен, — рискнул я заметить, — вероятно, именно так рождались, возникали жертвы…

— …И любимые женщины! Но все это попахивает рассуждениями Рекруа! — заключил он.

В конце разговора А. попросил меня заходить чаще. Прийти завтра. И еще сказал:

— Самоубийство — это стремление к пустоте. Основная суть мысли. Тело, в которое низвергается реальность. То, что никакой языковой знак не способен поддержать, подкрепить или приукрасить. Ничто! Абсолютное ничто!

Воскресенье, утро.

Й. соблаговолил мне позвонить и торжественно объявил, что причина болезни А. ему стала совершенно ясна (хотя надежда на выздоровление весьма призрачна), ибо теперь она поддается словесному определению: он страдает отвращением к смерти.

В час дня за мной зашел Рекруа. Мы немного прошлись пешком. Он сказал о Йерре: «Это типичный Вобурдоль»[35].

Мы пообедали вместе, и я с ним расстался.

К вечеру заглянул на улицу Бак. Поцеловал Э. и Д., которые «занимались чтением». Элизабет подняла голову и сообщила, что после обеда заходил Т. Э. Уинслидейл. Вот его слова:

«Сперва нет ничего. Затем почка. Затем цветок, готовый распуститься. Затем он раскрывается. Затем расцветает во всей своей красе. Затем лепестки съеживаются, жухнут. И наконец истлевают, исчезают в пространстве…».

И еще:

«Нет в мире ничего более великого, чем кончики шерстинок, отрастающих у животных по осени. Гора Тай[36] мала. И нет никого старее мертвого ребенка».

Элизабет пересказывала мне все это с веселым смехом.

Я постучался к нему в комнату. На сей раз он был на ногах. Похоже, разглагольствования Т. Э. Уинслидейла развлекли его куда меньше, чем нас.

— Я не боюсь быть мертвым по существу, — сказал он мне. — Не боюсь зари, которая меня не разбудит. Йерр не совсем неправ. Я плохо переношу мысль о неизбежности смерти, с неустанным ее бдением надо мной, с меланхолией, с этим закатом жизни. Понятия «смерть» и «умереть» бесконечно далеки друг от друга, они антагонистичны… Это ложная синонимика. Если прибегнуть к старому сравнению, они так же несопоставимы, как созвездие Пса в небесах и пес, лающий у вас во дворе.

Я подумал: весь этот месяц он неустанно переливает из пустого в порожнее, изощряясь в бессмысленных рассуждениях, сваливая в одну кучу самые противоречивые доводы.

Но вдруг это наваждение показалось мне убедительным.

— Моя непреходящая усталость, не позволяющая заснуть, приводит к тому, что хочется покончить с собой — если бы только найти в себе силы.

И еще:

— Страх и безмолвие, которые меня окружают со всех сторон… Они неотвратимы.

— Но каким же образом эта «близость смерти», с ее неотвратимостью, должна изменить то, с чем она граничит? — раздраженно спросил я.

Он меня не слушал. Начал сетовать, что ему больше не суждено полакомиться женским лоном. Понес какой-то бред. Отчего ему не могут облегчить наступление смерти?! Все его несчастья происходят от классицизма. Взять хотя бы разрешение аккорда у Гайдна. Страх достался ему в удел давным-давно, еще при первом глотке воздуха.

— Я больше не в силах контролировать себя, — заключил он. — Бегу за стадом быков, которых разметал по полю и привел в безумие бушующий огонь… Правда ли, что этот холод можно перенести?.. Все обратилось в прах. Вокруг пустота, — взволнованно продолжал он. — Я уже не могу правильно расставлять слова. Мои губы не совпадают с голосом, мой голос звучит фальшиво, искажая то, что я хотел сказать, а то, что я хотел сказать, бесконечно далеко от истинного выражения моих чувств.

И он закричал — испуганно, как маленький ребенок, со слезами на глазах:

— Я больше не могу жить в ожидании смерти. Я боюсь умереть. Я хотел бы умереть. Умереть по-настоящему. Избавиться от всего!

И он впервые открыто заговорил о самоубийстве:

— Когда состоишь из частей, которым не суждено долгое существование, и когда все, что испытываешь, видится только сквозь призму этой недолговечности, которая делает самоубийство логичным, нельзя хотеть вечной жизни, ибо нам трудно вообразить себя столь противоположными нам самим.

Я ответил, что для самоубийства нет никаких «логичных» причин, — иногда люди кончают с собой из-за сущих пустяков. И что не важно, кончаешь ты жизнь самоубийством или нет, все равно всем суждено умереть. Что над этим мы не властны, как не властны и над своим рождением, когда издаем первый крик, выйдя на свет божий. Что в данном случае бессмысленно различать способы уйти из жизни. И что тут я ему не советчик. Смерть есть смерть. И разница лишь в том виде оружия, которое несет ее, а не в обстоятельствах, которые ей предшествуют.

Я посидел с ним еще немного. Мне было страшно уходить сразу после этих слов. Я упомянул о малыше Д. И мы немного поговорили о Д. Только потом я с ним попрощался.

Понедельник, 22 января. Позвонила Э. Сказала, что Карл звонил ей, а потом зашел к ним. Был очень мил и любезен. Много японизировал. Сказал А.:

— Я не знаю лекарства от того, что может исцелить только время. «Юные девушки взмахивают белыми рукавами своих одежд».

Среда, 24 января. Д. играл у себя в детской. Элизабет воспользовалась моим приходом, чтобы съездить в галерею.

Сетования А.:

— Наилучшим моим шансом была бы смерть во младенчестве, когда еще ничего не знаешь.

Я возразил:

— Наверняка есть какой-то шанс, что само это знание напрямую проистекает из факта рождения. И младенцы испытывают такие горести, какие взрослым даже не снились.

И что подавленность, индивидуация, разлука, сексуализация, отсутствие, страдание ощущаются ими не только «из первых рук»: они открывают их для себя в самом страхе своего нового состояния; претерпевая поочередно все это, они лишены возможности защищаться от них, ибо даже не могут их распознавать. То есть они в самом деле заменены тем, что не может быть предотвращено и что им абсолютно неведомо, иными словами, тем, что лежит в основе самого страха…

— Но ты предлагаешь мне ответы, — сказал он брюзгливо и даже чуточку враждебно, — а я нуждаюсь не в ответах, их у меня предостаточно, да и все возможные вопросы также не представляют для меня интереса. Ты посмотри, что тебя окружает, или же задумайся над тем, что ты собой представляешь! Тут и комментарии излишни. Все совершенно очевидно, и я это понимаю и спокойно смотрю на все это, и у меня не возникает никаких вопросов и ни малейших «проблем». Все это мне глубоко безразлично.

Пауза.

— Во имя чего, я тебя спрашиваю, на свете существуют яблони, град, падающий с неба, жители Запада?

Новая пауза.

— Что важнее — слеза, падающая на листок, гниющий у корней дерева, или Хиросима в атомном пламени? Конец света или выпавший молочный зуб, который бережно прячут под подушку? Смерть или ленивое созерцание разноцветных книжных корешков на полке? Горчица в варенье или улыбающаяся детская мордашка? Раковая опухоль в мозгу или отражение солнца в воде?..

Он перевел дыхание. Опять сделал паузу. И добавил.

— Кстати, вчера вечером у Д. действительно выпал молочный зуб.

Я попрощался с ним. Честно говоря, я радовался тому, что он впал в литературщину, а не пустился в свои бредовые измышления о краткотечности бытия.

Перед уходом я заглянул к Д. — ему не терпелось показать мне, «какой подарок ему принесла мышка».

Четверг. Я зашел к ним вечером. Сегодня А. говорил как-то путано:

— Мне кажется, если сравнить минуты радости или самые счастливые дни с теми мгновениями, когда страх охватывает и душит вас, когда вы испытываете приступы необъяснимого, панического отчаяния и желание поскорей умереть, то в те первые, светлые минуты или дни жажда жизни никогда не достигает того апогея, что при вторых.

Страх отрезает вас от всего окружающего. Даже от детей. Он порождает угнетающее чувство, что вы совершаете какую-то непоправимую ошибку. Увы, то, что отсекает человека от всего, не отсекает его от себя самого, от любви к себе — состоящей в большой степени из испуга — который, конечно, и нацелен лишь на то, чтобы защититься от всего, что он отсек, но именно поэтому и отнимает у вас средства защиты.

Я изошел страхом. И мне показалось, что он — хуже старости, хуже болезни, хуже одиночества, что он — худшее из одиночеств. Так вот, могу поклясться, что, когда мы наконец докапываемся до корней нашего эго, мы не находим там никаких признаков самости.

— Необходимо, — продолжал он так горячо, словно пытался внушить мне что-то невозможное, — чтобы все самое желанное погибло — с одной стороны, оттого, что красота таит в себе зерно разрушения, с другой — оттого, что желание полностью зиждется на неизбежности прихода смерти в положенный срок. И тогда я восторгаюсь судьбой, которую разделяют любая стрекоза и мельчайшая дождевая капелька, разделяют мгновенно, разделяют безмолвно.

И добавил к этому, что жизнь слишком длинна.

Я неуверенно заметил, что другие люди считают ее, напротив, чересчур короткой.

— Но как тяжко быть одиноким! — ответил он с мрачным, загадочным видом. — Ароматом какой женщины наполнена моя комната? Так дети порой среди ночи забираются в вашу постель и прижимаются к вам, утверждая, что им вдруг стало очень холодно в детской кроватке.

Я стал уговаривать его повидаться с Рекруа: он нужен Отто. Давно пора кончать с этим дурацким молчанием. И понемногу начинать работать. Ну, может, день-два в неделю, хоть по нескольку часов. На это он сказал, что если человек молчит — это не значит, что он болен. Что люди имеют полное право молчать. Что для музыканта молчание скорее благотворно. Я ответил, что прежде у него была привычка много говорить и его внезапное молчание прозвучало, если можно так выразиться, сигналом беды, который поверг в отчаяние его друзей. Он возразил, что его сын оказался более доброжелательным. Что он свыкся с молчанием отца, не доискиваясь причин. Что по возвращении из школы он играет с ним в лошадки. Что заставляет его играть гаммы. Что выглядит вполне жизнерадостным и не докучает ему вопросами.

Затем он опять смолк и только после долгой паузы жалобно спросил:

— Неужели боль так уж необходима?!

Я засмеялся. И ответил: ничто не кажется мне таким необходимым, как боль.

— Вот парадокс, который трудно объяснить, — сказал он. — Бесспорно, боль можно терпеть долго лишь при условии, что считаешь ее необходимой составляющей счастья или мало-мальски сносного здоровья, но тогда пусть она, по крайней мере, будет сведена к минимуму, использована с толком. Пусть служит чему-нибудь другому, а не страданию, которое причиняет. Абсолютное одиночество, беспричинные муки; боль, которую никто не признаёт, никто не исцеляет и не оправдывает; страх, который ничем не укротить, который никакое жизненное равновесие не способно привести в норму, никакое здоровье не может победить никакими средствами; бесконечная длительность страдания в самый момент страдания… думать об этом поистине невыносимо!

— Но каким образом мысль могла бы служить утешением, поддержкой или помощью? — возразил я. — Почему она должна врачевать, а не губить? И если ничто не необходимо, то ничто, имеющее отношение к созданиям, обреченным на смерть, не может быть вечным. Не может длиться без конца.

И я смолк. <…>

Пятница.

— Вот это да! — воскликнул Йерр, встретив меня на улице Бюси. — Оказывается, наш сьёр де Марандэ[37] пробавляется одним редисом. Значит, ты не только закоренелый холостяк, но еще и аскет — ничего, кроме овощей?

Я взял с прилавка пару выбранных стеблей порея, несколько морковок из Креанса, пучок редиса, заплатил и поспешил сбежать от него.

Суббота, 27 января. Доиграв очередную шахматную партию, Йерр и Рекруа зашли ко мне, чтобы вместе навестить А. Он снова завел свою галиматью, еще более бессвязную, чем прежде.

Элизабет разлила чай и принесла еще теплый рулет. А. отказался от своей порции.

— Мир больше не говорит со мной, — заявил он. — И все это мне уже ничего не говорит…

— Надеюсь, что так, — ответил Р. — Да и с чего вдруг «все это» могло бы отказаться от своего молчания? От бес-смысленности, от бес-причинности, от бес-словесности всего существующего? Напротив, люди с незапамятных времен думают, что слово идеально связано с тем, что не существует. С любыми иллюзиями, с любыми знаками…

А. обратил на Р. сумрачный взгляд.

— Значит, выхода нет, так? — спросил он.

— Да у нас только и есть, что выход, — возразил ему Рекруа. — Вода со всех сторон, жалкая халупа, продуваемая всеми ветрами, — мы просто обречены на выход.

— Стало быть, нам не на что опереться…

— Ошибаешься. Это как раз и есть самая устойчивая опора. Она не подведет даже в том случае, если помощь, предложенная таким образом, кажется более чем сомнительной. Разве нас подводили когда-нибудь самые ненадежные средства?

— Небеса пусты, нам не на кого положиться, и любой призыв остается неуслышанным. Природа — миф, одновременно городской и социальный; его создают почти все культуры, приписывая самым разным покровителям, да и сами они отличаются неописуемым разнообразием, притом что все — химеричны. И так же неустойчивы. И мало того, что неустойчивы, еще и непостижимы. Даже науки — этот великий источник силы — больше не содержат никакой истины.

— Пять распахнутых дверей настроили тебя на лирический лад.

— Нет прибежища, нет прибежища! — простонал Й., ломая руки, словно манерная дуэнья.

— Прибежище — это та рана, — сказал Р., — которую вы в конечном счете обнажаете, раздвинув ее края, обнаружив внутри запекшиеся, гниющие сгустки крови, времени, воспоминаний, культуры, и которую время от времени бередите.

— Любопытный проект для райского сада.

Тут Р. начал излагать одну за другой избитые истины, а Йерр с подозрительным энтузиазмом включился в эту игру:

— Все в этом мире не вечно, и это «не вечно» — вечно!

— Убивают, чтобы не умереть.

— Тебе не помешала бы хорошая месть.

— Слушайте, слушайте, это вас растрогает! — сказал Йерр, кладя себе на тарелку второй кусок рулета.

— Тебе не хватает козла отпущения.

— Предположим, что так, — сказал Йерр.

— Убивать, чтобы не быть убитым. Все против одного, чтобы объединиться.

— Превосходно! — воскликнул Йерр. — Рассуждения Рекруа — просто лакомое блюдо на чистом сливочном масле. Настоящая воскресная трапеза!

— Вот мы смеемся — и насколько же мы эгоистичны и беспечны, — сказал А.

— И насколько нарциссичны и смехотворно назидательны, когда плачем, — ответил Р. — Пусть никто не изобретает целей, которых ему придется достигать. Пусть не раскрывает ни одно из своих пристрастий. Наедине с собой никто не почитает идолов, никто не несет ответственности за поступки, на совершение которых он претендует. Только так мы не рискуем в полной мере оказаться жертвой собственных действий.

Йерр счел это заявление невнятицей, а главное, отклонением от темы. Р. возразил: будь оно совершенно ясным, оно как раз и становилось бы все более темным и непостижимым. Жаловаться следует не столько на отсутствие смысла, сколько на избыточность объяснений. Туманной интерпретации не существует уже потому, что любая интерпретация туманна по определению. Взять хоть языки — их дефект кроется не в них самих, а в их множестве, невообразимом множестве, призванном удовлетворить потребности людей в общении. Нет такого понятия «всё», которое помогло бы собрать воедино их «все». Просто есть некоторое количество языков, которые используют общий алфавит, общий порядок букв, общую грамматику, общеупотребительный словарь, помогают читать иностранные книги. И больше ничего.

— Возьмите слова «reinette» и «rainette»[38], — добавил Йерр, — одно на дереве, вторая в луже, но оба они зеленые, оба покрыты почти одинаковыми пятнышками, только первое падает на землю, а вторая плюхается в воду.

Р. явно разозлили эти тяжеловесные, надоедливые сарказмы Йерра, и он замолчал, однако потом битых полчаса рассуждал о возможных последствиях «письма к Отто», которое А., по его словам, все-таки написал, и о реакции, которую оно рискует вызвать у адресата.

А., под воздействием наркотических препаратов, клонило ко сну. Мы оставили его в покое. Я условился с Р. зайти сюда вдвоем в понедельник вечером.

Воскресенье, 28 января. Пригласил к себе Томаса по случаю его именин. Он так и не нашел работы. Однако еще питает какие-то смутные надежды на удачу.

Т. сказал, что видел его в полдень у Марты. Что не знает более ужасного зрелища, чем лицо человека, который страдает и не может скрыть своих мучений. Хотя безуспешно старается отвлечь вас от угнетающего впечатления, которое производит на окружающих. Что вид того, кто подавляет рыдания, просто переворачивает душу. Что слезы, текущие по щекам, вызвали бы отвращение, или неодобрение, или гнев, готовый прорваться наружу от любого пустяка, но когда у человека дрожат закушенные губы, трясется подбородок, это потрясает. Т. добавил, что при этом А. выглядел красивым, как никогда. Но ему показалось, что вряд ли он решится еще хоть раз выйти из дому.

Понедельник, 29 января. Рекруа зашел за мной. Мы поужинали на правом берегу.

Р. сообщил, что в воскресенье ему звонил Отто фон Б. По его словам, А. написал ему о своем отказе от проекта, который они разработали вместе: мол, все, что им создано на сегодняшний день, равно нулю, а то, что он еще мог бы сказать или создать, отныне его не интересует, да и все прошедшие годы они оба работали впустую. Прочитав послание А., Отто пришел в дикую ярость, тотчас же помчался на улицу Бак и, не обращая никакого внимания на убитое лицо, с которым его встретил А., с порога закатил ему грандиозный скандал в своем напыщенном, истинно германском духе.

Он кричал, что все аргументы в письме А. бессмысленны: люди должны с радостью осознавать тот факт, что с незапамятных времен животные, утратившие шерсть и неуверенно вставшие на задние лапы, собирали камешки или обрывки веревок со странной целью — обмануть страх и развеять скуку. Что они ее не достигли, но продолжают ковылять на своих двоих, издавая хриплые звуки и пряча между ног болтающийся член. Что все мы всегда трудились и будем трудиться над чем-нибудь пустым и впустую.

— Более того! — заорал он. — Мы должны черпать утешение в самом сознании ничтожности наших пустых занятий. И если бы мы не нашли к кому обращаться и чем заняться, если то, что мы выражаем, можно было бы поменять на то, что мы испытываем, или сообщить это всем, кто нас слушает или читает, если в наших действиях и впрямь заложена какая-то польза, какой-то итог нашей жизни, а в мыслях, которые мы высказываем, есть хоть малейший смысл, хоть какой-то проблеск лотки, — вот тогда, и только тогда мы вынуждены были бы называть это обманом публики. Книги, партитуры — будь они полезными — стали бы предметом насмешек. И нам осталось бы лишь превращать наши желания в надобности и удовлетворять эти последние. И у нас не было бы нужды умирать, говорить, писать, а может, и любить. Слова разлуки, тоски, самосознания, одиночества сексуализация, такая заметная на пространстве нашего тела, — любые размытые понятия сразу становились бы нереальными и все более непостижимыми. Нет! — вскричал он. — Именно ради сохранения этого «ничто» мы и трудимся впустую! <…> Что может оградить пользу от бесполезного?! Симметрия рождения?! Возвращение к небытию? Только работа впустую способна даровать нам такую возможность, другого не дано!

Вторник, 30 января. Коэн пришел ко мне просмотреть старинные книги. После полудня мы отправились на улицу Бак. А. уже встал и был полностью одет. Мы вышли на улицу втроем и зашагали в сторону Тюильри. Впервые с самого начала осени.

— Слова ровно ничего не означают, — сказал он.

— Не преувеличивайте, — ответил Коэн. — Они не означают всего, но кое-что все-таки означают.

Ну, давайте возьмем слово «величие»! Могу спорить, что вы не найдете в нем смысла. Вот вам и наглядный пример.

К. глубоко задумался. Но А. опередил его и сам признался, что это слово все же обрело для него смысл однажды в детстве, когда он проводил зимние каникулы в Шотландии и вдруг очутился на морском берегу во время шторма: небо почернело, ветер завывал как безумный…

— Мое мужество убывает на глазах, — сказал он вдруг, совсем невпопад.

А. устало опустился на мокрую каменную скамью возле какой-то статуи — корпулентной женской фигуры, изъеденной сыростью.

— Еле ноги таскаю, — сказал он. — Все время тянет присесть.

Коэн начал со смехом объяснять ему, что эти волнения, эти всплески экстаза во время прогулок за городом или в парках объясняются воздействием магических трав, одно прикосновение к которым грозит сбить путника с дороги, а то и вовсе повергнуть в безумие. Но А. действительно дрожал и весь взмок от пота. Нужно было уходить. Коэн распрощался с нами.

Я проводил А. до улицы Бак. Начался снегопад. Я заставлял его шагать быстрее. А. спросил, почему он не может идти так же лениво и бездумно, так же тихо, как этот снег, эта странная, все погребающая под собой белая субстанция. Почему он не может идти, как она, — без отчаяния, без надежды? Внезапно на него напал необъяснимый страх. Он как-то нелепо засуетился и сделал попытку побежать, чтобы скорей попасть домой.

Позже, сидя у себя в комнате:

— Я чувствую себя спокойно только рядом с Д., перед которым стараюсь бодриться, и еще потому, что должен дать ему победить в игре «Семь семей».

Пауза.

— Но едва игра окончена и Д. уходит в столовую или в ванную, я падаю в бездну пустоты, в удушливый ад тоски и отчаяния.

Среда, 31 января.

Позвонила Марта: Поль, по ее словам, воспылал идеальной любовью. К А. я сегодня не пошел. Вообще ничего не делал.

Думал о седеющей голове Йерра. О седых волосах Уинслидейла.

Вечером позвонила Э.: А. обижен тем, что я к нему не пришел. Весь день ходил с трагическим лицом, поникнув и всем своим видом выражая отвращение. И сухо, отрывисто смеялся. Нервы у него на пределе.

Он утверждал, что раздавлен, что задыхается. Что никак не может отогнать страх. Каким бы нелепым это нам ни казалось.

Что он так и не поужинал. Что, когда они сели за стол, он ей сказал, что не может и пальцем пошевелить.

Глава III.

Пятница, 2 февраля.

Йерр пришел ко мне в расстроенных чувствах. Он порвал с Флоранс.

— Я преувеличивал силу очарования, исходившего от женского лица, — признался он. Затем последовали оскорбления. И неубедительная клевета.

Язык загнал Й. в ловушку. В один прекрасный день. Внезапно. Как однажды оригинально выразился Р: «Мешок с зерном ждет в углу амбара, когда подскочат цены на хлеб». Язык был гигантской тенью праязыка, упавшей на него, которую нужно было каждую минуту ублажать, чтобы выстоять.

Это было и впрямь жалкое состояние. Просьба о милостыне. Власть, которой обладала эта великая и могучая тень, оказалась настолько суровой, что невозможно было даже завоевать ее благосклонность или играть, сидя у ее ног. В этом, по-видимому, и заключалась ее стратагема, ее нить Ариадны — держать пленника в своих тенетах, но при этом не погубить, не задушить, не дать страху возобладать над ним… Тело, обмякшее, как у тряпичной куклы. Тело, бьющееся в этих путах… Доказательство того, что самый точный, самый изысканный способ выражения того или иного языка все-таки жалок, ничтожен перед этой тенью…

Воскресенье, 4 февраля. Я позвонил В., пожелал ей весело отпраздновать именины.

Глэдис слегла. Заходил Й. Звонил Р. Мы с ним договорились встретиться на улице Бак.

Около четырех часов дня. А. рассказал свой сон: ему больше не хотелось жить, и, однако, в этом сне он нетерпеливо ждал прихода весны и уехал из города, чтобы в последний раз послушать птичьи посвисты. Йерр объявил, что посвисты — это не по-французски. И закончил свою фразу с дурацкой напыщенностью: «Примите это к сведению! Примите к сведению!» (он повторил это дважды после того, как отчитал и устыдил нас). Но А. возразил: такое слово имеет хождение в Дофине. И оно куда более выразительно, чем банальный «щебет» из грамматики Йерра.

— А впрочем, не важно, — добавил он, — прошу меня извинить. Я сам себе противен. Язва эгоизма, где находит приют несчастье.

— Слово «эгоизм» получило официальный статус лишь в тысяча семьсот шестьдесят втором году, — заявил Йерр. — Одновременно с «патриотизмом». Парочка лингвистических уродов!

— Ну хватит, — оборвал его Р.

— Да какая муха вас укусила? — обиженно воскликнул Йерр.

Р. повернулся к А.:

— Не говорите так, не надо. Не пытайтесь избавиться от того, что с вами происходит. Убедите себя в том…

— Да мне уже ничего не хочется. Одно только желание ответа могло бы вызвать вопрос. О, эти любители вопросов, эти моралисты, эти Рекруа!.. Любой вопрос подразумевает веру, чувство ущербности, ощущение нехватки чего-то. Но у меня нет веры! Я не смог бы даже притвориться верующим. Кроме того, человек, формулирующий какую-нибудь цель, не имеет цели! Мне кажется, те, кто изобретал богов, жестоко страдали от своего неверия и никоим образом не могли избежать этого ощущения одиночества во вселенной…

— Что вы о нем знаете?!

— Ничто из того, что люди испытывают, не поддается объяснению. Почему, например, человек хочет умереть?

— Прекрати!

— Я просто не понимаю, как можно предпочесть жизнь смерти… Существование книги, горы, эпохи, песка, карточной колоды, землетрясения, человека — все это зыбко и совершенно неоправданно.

Мы не произнесли ни слова. Йерр пожал плечами.

Рекруа упрямо гнул свою линию:

— Рост раковых клеток, цветение розы, беременность женщины, эпидемия холеры, смерть любимого ребенка — все это абсолютно естественные явления.

— Ну хватит же! — оборвала его Э.

— Он обожает паратаксисы![39] — съязвил Йерр.

Э. ответила, что это отнюдь не свидетельствует о хорошем вкусе.

Понедельник, 5 февраля. Навестил А. вместе с Йерром.

Й. утверждал, что бросил Флоранс (правда, Бож намекнул, что это Флоранс его бросила) за то, что она говорит «посколько». Или, что еще хуже, «постолько-посколько».

Он якобы сказал ей, что ему приятно, когда люди правильно говорят на родном языке, а не коверкают его, «посколько» им родной.

Что когда он с ней познакомился, то даже не подозревал, что она способна делать такие грубые ошибки на каждом шагу, да еще и гордиться этим. Что он больше не желает, как бы ей того ни хотелось, видеть ее, «посколько» теперь он не может любить ее так, словно ничего не случилось.

Он также объявил мне, что она его безумно любит, но не сердцем, а умом, «постолько-посколько» ей вообще дано любить. Короче говоря, она распутница. Разумеется, он не станет отрицать, что в мире мало таких фигуристых женщин, как она, но ему трудно даже описать, до чего она неповоротлива в постели.

Он мстил ей как только мог. Я постарался свернуть этот разговор.

В семь вечера я зашел на улицу Бак. Меня встретила Э., она сообщила, что А. пошел к Марте. Д. готовился к отъезду в горы вместе с родителями Э. — им предстояло отбыть в пятницу вечером. Д. был страшно возбужден предстоящим путешествием. Продемонстрировал мне свои сапожки, комбинезоны, вязаные шлемы и не успокоился, пока не показался во всех новых одежках. Все это несказанно радовало его.

Днем к А. заходил Карл. А. встретил его с чисто буддистским смирением. Элизабет очень остроумно описала мне эту сцену. Даже смеялась, пересказывая его слова:

«Есть восемь бедствий — рождение, сто разных болезней, наступление старости, смерть, разлука с теми, кого мы любим, близость тех, кого мы не выносим, желания, которые не можем утолить, преклонение перед тем, что имеет форму, то есть зависимость от того, что испытано, иными словами, влияние того, что нами пережито, иначе, ужасная тирания со стороны того, что побуждает действовать и осознавать свои действия».

Вот именно такое «лекарство» и предложил ему Карл. Но А., судя по его виду, не стремился приобщиться к «тао»[40]. Однако нет худа без добра: весь этот поток «японских премудростей» оказал на него благотворное воздействие — он согласился побриться и одеться. После чего отправился на улицу Бернардинцев.

Вторник, 6 февраля. Глэдис так и не полегчало. Йерр сказал мне, что она должна родить в конце мая. Снова завел разговор о Флоранс. Охаивал ее как только мог. Например, сообщил — в выражениях, для пуриста не очень-то позволительных, — что Флоранс «коллекционирует мужские члены». Якобы она их измеряет с точностью до миллиметра и классифицирует по калибрам. И якобы даже рисует соответствующие таблицы, от чего получает дополнительное извращенное удовольствие. И якобы говорит об этом долго и со вкусом. Обсуждает длину с видом знатока, способным лишить человека потенции. Тем самым она становится похитительницей членов, которые ей удалось измерить.

Обливая ее грязью, он смаковал свою обиду.

Поведал мне, что брал ее всегда сзади.

Потом рассказал, что иногда она вдруг, неожиданно, начинала вести себя как девочка-подросток, приводя его в изумление. Пытался убедить себя, что она выглядела нелепо — распатланная, нос длинный, чулки перекручены штопором.

— Мое стремление бросить ее, когда она показывалась мне в таком виде, удваивало ее неуклюжесть. Ее ревность, ее приставания с вопросами становились все надоедливей. В ее голосе то и дело проскакивали порочные, претенциозные интонации, и, как она ни силилась их сдерживать, они множились, вырывались наружу помимо ее воли. И «посколько» она шла на все, чтобы удержать меня при себе, удержать хотя бы на часть ночи, любая ее ласка, любая, самая нежная лесть пробуждали во мне только одно желание — оскорбить ее что есть силы. И сбежать подальше.

Среда, 7 февраля. Позвонила Элизабет. Рассказала о последней эскападе малыша Д. После обеда его отправили в детскую, где он должен был поспать. Она оставила его там, сказав, что совсем ненадолго выйдет в магазин купить что-нибудь на ужин. Вернувшись, она не нашла его в детской, разбудила А., который ничего не знал, и в панике начала искать ребенка. Прошло десять минут, а его так нигде и не обнаружили. Э. несколько раз обшарила их маленькую гостиную, плача и громко зовя его по имени.

Наконец Д. вылез из стенного шкафа маленькой гостиной, в полном восхищении от своей изобретательности. Он так сиял, на его мордашке была написана такая неуемная радость, что она не удержалась и задала ему хорошую трепку. Он, конечно, просто притворился, что не слышал зова, сказала Элизабет, и ждал, когда родители перевернут вверх дном всю квартиру, как будто они, все трое, затеяли игру в прятки или жмурки.

К семи вечера я зашел на улицу Бак, чтобы попрощаться с Д. перед его отъездом. Пока готовился ужин, я поиграл с ним и вдруг сказал ему вскользь, улучив подходящий момент:

— А вот этот спрятался за домом. Может, он не хочет, чтобы его нашли?

— Мне так понравилось, — гордо подхватил Д. (как будто знал, что я уже знаю), — что она не сразу нашла меня. Я затаился в шкафу и очень был доволен, что она меня ищет, что она плачет, — значит, она меня любит.

Он пошел ужинать. Я попрощался с ним, пожелав хорошего снега и много-много наград за хорошее катание.

Четверг, 8 февраля. Звонил Йерр. Флоранс распространяла о нем самые низкие, самые оскорбительные слухи. «Ничего, я разоблачу ее подлость! — сказал он. — Эта девка — настоящая шлюха!».

И наградил ее смачным словцом — взаддавалка.

Мне так и не удалось его успокоить.

Воскресенье, 11 февраля. Заглянул на улицу Бак около пяти часов. А. был на ногах. Йерр работал вместе с Элизабет в гостиной.

— Мне никак не удается совладать со своим внутренним «я», — сказал А. — Отказаться от надежды на счастье. Принять все, вплоть до личной смерти, как дар судьбы, как радость, как удачу.

— Нет ничего хуже, чем мысль об отречении, — сказала Э.

— Об отрешении, — поправил ее Йерр.

А. встал и потащил меня за собой в спальню. Он с казал, что его руки — стоит поднять их над клавиатурой — начинают дрожать или же деревенеют, не сгибаются, точно скованные ревматизмом.

Потом добавил:

— Достичь отрешенности — такой, чтобы она стала единственно возможной формой отношения к действительности. Единственным согласием на ту неразбериху, что творится у нас на глазах и внутри. Самым незатейливым видом любви к смерти. Невозвратимым шагом к ней, помогающим упростить наш переход к небытию.

Я молчал. И вероятно, показался ему непонятливым.

— Как же я устал, — сказал он. — Мысль не может перейти границы этой всеобъемлющей усталости. Это смертельная усталость, которой не дано познать самое себя, не дано мыслить.

И добавил:

— Я обессилен. Не могу бороться со всем этим. Мне чудится, будто мне угрожают разом и Эриманфский кабан, и Немейский лев, и Стимфалийские птицы[41]. Обмануть тоску. Победить страх. Убить время. Возможно ли справиться со всеми этими задачами? Или это нереально?

— Это реально. И вполне возможно.

Так я его успокоил. Потом, в наступившей тишине, мне пришло в голову, что напрасно я был так уверен, — может, это и не совсем реально. И не так уж возможно. Смерть была тем пустяком, той мелочью, перед которой мы выглядим не такими уж храбрецами или, вернее, перед которой мы и вовсе никак не выглядим и от которой мало кто находил в себе силы гордо отвернуться.

Но вместе с тем я отметил, что он прибег к образам школьных лет, к остаткам мифологии. И порадовался, что ему еще удаются такие фразы. Такие красивые сравнения.

Понедельник, 12 февраля. Ужин у Р.

Марта рассказала, что ее сын безумно влюбился в прелестную молоденькую девушку X., которая живет в Шестнадцатом округе на улице с весьма романтическим названием — Шальгрен[42]. Такое название улицы очень подошло бы А. Она повернулась ко мне и спросила, как поживает малыш Д. Я ответил, что он путешествует в Савойе.

— Что он путешествует по Савойе, — поправил меня Йерр. — Или что он уехал в Савойю.

За ужином мы беседовали о музыке. Но вскоре разговор перешел на А. Вот длинная теория Йерра:

— Время от времени следует изобретать какую-нибудь ненависть и наугад подбрасывать ей пищу. Ненависть помогает отточить мысль и увеличить объем легких. Неплохо еще вытаскивать на свет божий гордыню и презрение, первую — чтобы уравновесить смирение, вторую — чтобы освежить жертвенность. Злоба также доставляет много радостей, она позволяет оживить беседу, когда та сходит на нет, и развеселить друзей, укрепив при этом их единство. Доброта — вредное свойство, она оскверняет душу так называемыми ценностями, она настроена на победу, она коварна и обманчива, ибо преисполнена разными мотивами и намерениями. Ну а любовь — дурманит, одурачивает, делает человека грубым и жестоким! — и далее в том же духе.

Этот монолог продолжался добрую четверть часа. Я спросил: чем объяснить столь горячую похвалу злобе? Иными словами, какова цель такого морализаторства?

— На свете мало великих добродетелей, — сказал Р. — Во-первых, конечно, учтивость. Затем сдержанная ненависть. И страсть без чрезмерных проявлений.

— Вы называете добродетелями чувства, которые на самом деле являются обязательными. Рассуждаете как типичный светский человек! Притом холостой!

Марта разговаривала со мной, и я слушал ее, а не их. Йерр, повернувшись ко мне, взревел:

— Это я к вам обращаюсь!

Я только глупо хлопал глазами, не понимая, что происходит.

— Это означает примерно следующее, — сказал Р., усугубляя мою растерянность, — мы должны воспринимать все, что нам незнакомо, таким образом, чтобы оно не становилось знакомым и понятным. В этом смысле истинное гостеприимство заключается в неготовности принять, впустить в себя неизведанное.

Тогда, значит, уверенность, искренность, требования любви суть пороки?

— Да.

— Нет! Или же я назову только один: так называемое понимание, которое выражается в невыносимом самомнении, с примесью презрения и чванства, — сказал Р.

— Мы все просто болтуны, — заявила Марта.

— Громкоговорители! — откликнулся Йерр, с довольным видом взъерошив волосы.

13 Февраля. Позвонила Элизабет. Она получила весточки о малыше Д. Сразу две открытки, пришедшие в один и тот же день. О том, что он прошел вторую ступень мастерства на горном спуске. Что он построил снежный замок, но погода испортилась раньше, чем он закончил, — так писала ее мать.

Что Д. вопил от негодования, когда дождь разрушил его творение.

Я спросил, как там А. Элизабет ответила: у него по-прежнему «в голове тараканы».

Среда, 14 февраля. Пришел повидаться с малышом Д. Поднялся по старой скользкой лестнице. Позвонил в дверь. Мне открыла Элизабет, она сказала, что у А. дела идут не блестяще. Я зашел в гостиную и расцеловал малыша Д.: он прекрасно загорел и теперь занимался тем, что привязывал веревочками все кресла к столу, к консоли, к пианино, а пюпитры к стульям. Я прошел в комнату А. Он лежал на кровати. При виде меня он встал на колени прямо на одеяле и простер ко мне руки; лицо его было искажено ужасом.

— Тебе не следовало приходить, — сказал он. — Я все равно не могу говорить.

И тут же посыпались традиционные жалобы: неотступная лихорадка, стеснение в горле, внутреннее жжение от страха, взъерошенные брови, мучительные колики, дрожь в конечностях, жуткое сердцебиение, острая боль в затылке, головокружения, бессонница, уверенность, что впереди только беда, что все кончено, и, наконец, окончательная потеря вкуса…

— Это нервное, — твердил он, — я знаю, что это чисто нервное, но мне плохо!

Я присел к нему на кровать, начал шутить, насмехаться над Йерром. Внезапно он прервал меня; его несчастные, мокрые глаза молили о жалости.

— Я боюсь! — пробормотал он.

— Ты принимал сегодня лекарства?

— Да.

— И они не помогли?

— Нет.

— Но чего же ты боишься?

— Ничего. Ничего. Я просто больше не могу. Мне страшно. Мне страшно! Я безумно хочу умереть. Мне никогда от этого не избавиться…

— Перестань, прошу тебя. Ты влип, так ведь? Ты погорел, так ведь? Ты погиб, так ведь? Ты конченый человек, так ведь?

— Да.

Он даже не улыбнулся. Потом, помолчав, спросил:

— Ты не знаешь средства прогнать…

— Страх? Время?

— Да.

— Есть такие хитрые заклятия. Древняя традиция заклятий…

Я попрощался с ним около семи часов. Малыш Д. поджидал меня в передней, украшенный сверху донизу английскими булавками, с которых свисали десятки медалей, орденов, пестрых бумажных ленточек и всяких лоскутков. Гордый, как павлин или Артабан у ног Клеопатры. Надменный, как академик или национальный гвардеец. Эдакий крутой малый.

Четверг, 15 февраля. Возвращаясь домой, встретил Йерра.

Йерр сказал о Флоранс, что она «гниет в собственном дерьме».

Что она отъявленная шлюха. Что она из тех баб, которые должны за честь почитать, когда их трахают собственные мужья.

Пятница. Позвонил Т. Э. Уинслидейл. Фортепиано настроено. Он ждет нас в понедельник.

Все уже оповещены.

Суббота, 17 февраля. Зашел повидаться с А. И снова он отказался идти к Уинслидейлу. А. сказал мне: «Это полный крах». Я с легким злорадством заключил, что ему полегчало, раз он старается связно выражать свои мысли. Нет, он обязательно должен туда пойти. Он нужен нам, чтобы навести порядок в квартетах, сыграть постлондонские трио, разучить особенно трудные пассажи. Необходимо, чтобы он всем этим руководил. Элизабет пришла мне на помощь, начала его упрекать.

Тогда он сказал, что придет.

Потом опять пустился в долгие нудные рассуждения <…>:

— На месте каждой вещи разверзается бездонная пустота… Можно обойтись без всего… Неодолимая усталость, пронизанная мыслью о смерти, стремящаяся к смерти, к состоянию смерти… Быть мертвым… Откуда ждать спасения? Какой пластырь, какой бальзам, какой пепел может нам помочь?.. То, что нас сломило, было ничем… Одновременно бессмысленным и ничем… Я ищу хоть что-нибудь, за что можно уцепиться…

Washington's Birthday[43].

Зашел вместе с Мартой на улицу Бак. А. был готов и выглядел относительно хорошо. Элизабет никак не могла решить, что ей надеть, колебалась между двумя платьями. Вышла к нам в синем платье, делавшем ее очень солидной. Сказала, что не хочет походить на молодую девушку. Пришлось мне дать клятву, что темно-синий как раз годится — в нем никто не примет ее за школьницу.

Мы явились к Уинслидейлу одними из первых. Коэн уже был там. Томас и Рекруа пришли вместе. Карл привез Йерра и Глэдис. Мы поспешили сесть за стол.

Марта рассказала, что никогда еще не видела Поля таким счастливым: любовь повергла его в настоящий экстаз. Йерр пришел в негодование. Объявил, что нужно опасаться любви, счастья, всех этих слов, которые грешат чрезмерной растяжимостью. К нему присоединился Рекруа. Сказал, что слова, претендующие на чистый смысл, напоминают маяки-убийцы. И начал описывать эти огни, которые жители прибрежных селений в старину зажигали у моря, вблизи от опасных прибрежных рифов, по ночам, когда штормило или бушевала гроза, чтобы они сбивали с пути моряков, принимавших их за обычные маяки.

— Но зачем же ставить любовь на одну доску с кораблекрушением? — спросила Элизабет. — И зачем так упорно причислять ее к гибельным и постыдным чувствам?

О, я далеко не первый, кто прибег к сравнениям, — возразил Йерр, — и не мне, с моей седой головой, вменять в вину эту «убийственную грозу»! Но, по правде говоря, я нахожу их не такими уж глупыми, с их помощью нетрудно описывать страхи, бури и тревоги, свойственные любви.

Нет, сказала Э. — Любовь — это не тоска или ненависть, не страх или война, не обездоленность или одиночество. И в чем суть обыкновенной, всем знакомой любви, если не в искренней расположенности к любому окружению, к любым удовольствиям, в свободе безбоязненно открывать душу, откровенно выражать свои мысли, наслаждаться слиянием тел, нежданной возможностью не таиться, не прятаться от другого?!

— О нет, — ответил Йерр, — самое благородное желание может похвастаться лишь пустотой в душе Или слабостью мышц и извечным одиночеством, — вот то, что вдыхает силу в любовь.

— Увы! — вставила Глэдис.

Не верьте Элизабет! — продолжал Йерр. — Любовь в ее понимании — это изобретение конца восемнадцатого века! Именно он породил убогую идею о безграничной и возвышенной любви мужчины и женщины. Об этой коварной лихорадке, заставляющей человека открывать другому всю свою душу, изливать на него всю свою нежность… Получать наслаждение оттого, что даешь наслаждение, разделяешь с любимым существом свои печали, свои страхи, свою жажду жизни и надежды на вечное совместное существование… Но не это ли самый прямой путь к несчастью?.. Самые трогательные воспоминания, самая преданная страсть, любовная бессонница, неустанные восторги, ощущение вечного праздника, экстаз, побеждающий скуку, — вот что на самом деле сулит беду!

Элизабет пожала плечами.

— Да это карикатура на любовь, — сказала она Глэдис.

— Это карикатура, — подтвердила Глэдис.

— И однако, Йерр не прав лишь отчасти, — сказал Р. — Он поклялся, что никогда не женится. Мол, супружеская жизнь связывает руки, мешая быть счастливыми, — так двое нагих рабов стонут под гнетом их общей ноши, страшась умереть и, вдобавок, умереть не одновременно и не рядом друг с другом. Любовь — это не пригнанные одна к другой части головоломки и не книги. И если мы закроемся в комнате вдвоем, крепко обнявшись, заперев все двери, завесив все окна, разведя огонь в камине, чтобы спастись от зимней стужи, то разве так мы обретем покой? Ибо в нас самих нет ничего, — продолжал он, — кроме скуки — порождения лени или одиночества, химер — порождения небытия, ужаса — порождения пустоты, криков отчаяния — порождения тишины, и страха смерти.

Марта повернулась к А.: значит, нужно быть «как все», развлекаться, брать в руки вещи, смешиваться с толпой, вдыхать воздух, стараться твердо стоять обеими ногами на том, что зовут землей, и хоть изредка участвовать в том, что зовут жизнью.

— Иными словами, отвлекаться от смерти, — подхватил Р., — или обманывать ее. Но отречение от всего не защитит от ее прихода.

— Совсем напротив, — сказала Марта, — часто кажется, что отречение укрепляет страсть, от которой хочешь отказаться.

Это был иллюзорный расчет.

Йерр решил их передразнить:

— Разве не чувствуете вы в глубине души, как нелепы эти чаяния, как они одурманивают вас, отвращая от самого простого, мешая дышать, свободно двигаться, нить воду или преломлять хлеб; ведь они стоят вам счастья.

— Мы любим все низменное, — ответил Коэн, — грубые чувства, экскременты, пот, зеркала, романы, цветы, музыку и предметы роскоши. Мы обманываем тех, в ком пробуждаем желание, которое влечет их к нам. Это желание, естественно, обращено на нас самих, но мы лишены того, чем могли бы его утолить, ибо сам объект его всегда равнодушен и отстранен. Каковы бы ни были преимущества этого чувства, какое бы удовольствие оно мне ни доставляло, я считаю абсурдом стремление других привязаться ко мне, как и мое стремление привязаться к ним: поводья переходят из рук в руки, скачка ведет в никуда, нарушает и без того сбивчивый ход истории, и ее происхождение без конца теряется в отсутствии длительности.

— Желание связать себя словом, — продолжал Йерр, принимая величественные позы, в насмешку над Рекруа, — означает намерение связать свое желание по рукам и ногам, обречь себя этой ложью на более жалкую и несчастную жизнь. Подобный поступок только сгустит тьму, в которой мы безнадежно блуждаем, и усугубит тревогу, свойственную людской натуре. Прошу меня простить, — добавил он, обернувшись к Г., — это я так шучу!

Тут Карл сообщил Йерру, что есть коротенькое японское четверостишие, в котором говорится примерно следующее: «Отчего разлука — что так безнадежно бесцветна — властна окрашивать чувства, что трогают сердце?».

Коэн был явно восхищен. Э. кивала с чуть глуповатой улыбкой.

Мы приступили к тушеному мясу. Среди костей были две, полные костного мозга. Т. Э. Уинслидейл непонятно зачем велел подать к жаркому мисочку с жидкой томатной подливкой. Но Бож процитировал Ювенала: в череде звуков следует помещать женский голос между звоном колокольчика на шее у коровы и звоном ритуальной бронзовой чаши, в которую ударяют билом во время затмения.

А. слегка оживился. Он раздраженно осудил эти шутки, которые нашел плоскими, тем более плоскими, что они изобиловали псевдонаучными изречениями. Сказал, что все чаще и чаще с удивлением обнаруживает всю ограниченность наших жизней, нелепость наших нравов, убожество наших дискуссий. Что намерен отойти от нас. Что собирается переехать подальше от нас. Что мы — сборище жаб, презренных созданий. И он не желает больше сидеть в этом жабьем болоте. А потому переберется на другой берег. Пересечет мост, и всё…

— Мост нельзя пересечь, — поправил его Йерр. — По мосту можно только пройти. Если мост, на наше счастье, пересекает реку, мы не можем пересечь ее, пересекая мост. Иначе это был бы крестообразный маршрут, который сбросил бы нас в воду, — назидательно заключил Йерр.

А. мрачно молчал. Коэн решил перевести разговор на то, что мы собирались исполнять сегодня. Но А. не только отказывался это обсуждать, а даже и смотреть на него не хотел.

— Типичный меланхолик, — заметил Йерр, — то он запирается в своей комнате…

— …То блуждает по темному лесу, — закончил Бож.

А. нарочито игнорировал их обоих. Рекруа объявил, что ему нужно вернуться к работе, к занятиям более вещественным, чем слушание музыки — «слушание ритмизированной бессмыслицы», как он выразился. Что мелкие пристрастия — особенно самые банальные, самые конкретные — гарантируют спасение от одиночества и предохраняют от разрушения. Что если бы некоторые человеческие потребности — ритуалы дружбы, обязательства по отношению к другим и даже более объединяющие вещи, типа коллективных сборищ, — не реализовались бы должным образом и не повторялись регулярно, каждую неделю, тогда в мире воцарился бы хаос, смятение и все, что влечет за собой смерть.

— Играть одному, — продолжал он, — давать себе самому задания, занимать себя — задача не из легких. Настоящая проблема! В основу этой проблемы — как и в основу любви — я ставлю скуку, страх остаться в полном одиночестве при свете дня — ради выгоды. Или остаться в полном одиночестве во мраке ночи — ради любви.

— Вы безумцы! Жалкие идеологи! — неожиданно вскричал А. — Интеллектуальные калеки! Ваша деградация достигла предела. Мир вокруг вас загнивает, позабыв о свежести. Вы поражены немощью, которая расползается вокруг, делает из вас мертвецов, лишает вкуса, смыкает вам глаза, так что мир сужается до карликовых размеров, затыкает ноздри, не давая дышать в полную силу и позволяя различать только зловоние, гнетет вас прошедшими тысячелетиями и пугает печальным и неверным грядущим…

Бож прервал его:

— Вазир Птахопет писал нечто похожее своему сыну. Правда, это было четыре тысячи четыреста лет тому назад. Кажется, его мумия хранится в некрополе Саккара. Он жил в эпоху Исеси[44].

— Ну вот, снова мы о любви! Снова о ночном мраке! — воскликнул Коэн. — Опять эти слова, которые А. или Йерр считают пустыми. Какими бы древними они ни были!

Б. добавил, что девиз Гийома Бюде[45], выбитый на фасаде его дома по улице Сен-Мартен, говорит о стыде, который внезапно охватывает человека при мысли пожертвовать ради своего существования теми самыми целями, ради которых живут люди.

— Неверно! — отрезал А. — Более чем иллюзорно! <…>

Йерр решил отвлечь нас от этой темы. Пожаловался, что утром прочел о «повышении» бензина, поскольку тот «в недостаче». Томас начал настраиваться и порвал струну «ми». И мы не смогли сыграть два квартета Моцарта, хотя Коэн принес обе партитуры.

Вместо этого мы — то есть Марта, Коэн и я — исполнили Второй соль-минорный квартет Форе. Марта сказала, что ценит его «превыше всего остального». Это было трудно, но А. сумел нас поддержать, так что мы не оплошали в длинных, самых романтических пассажах. Затем они сыграли втроем ми-мажорный квартет Гайдна, а затем фа-диез-минорное трио, посвященное Ребекке Шрётер[46]. Несмотря на трудности, Марта и А. успешно справились с этим сложным виртуозным произведением. Я не жалел, что не играю. Это были восхитительные минуты.

Вторник, 20 февраля. Заходил на улицу Бак. А. был в восторге от вчерашнего вечера. Значит, мы правильно поступили, заставив его принять в нем участие? Он признал, что да.

Сегодня он говорил о себе более объективно:

— У меня нет другого свидетеля происходящего со мной, кроме этого навязчивого страха. Поистине загадка — этот угнездившийся во мне страх. Это постоянное его присутствие во мне. И вот именно он свидетельствует обо всем. Но поскольку страх нельзя описать, это свидетельство безмолвно, и эта общность оставляет меня в одиночестве.

Он смолк.

Потом сказал, что это так же грустно, как безмолвный ужин на улице Вивьен, когда Манон стала предательницей, когда де Грие силился молчать, ничего не видеть и не слышать, когда между ними на столе слабо мерцала тоненькая свечка[47].

И вдруг неожиданный вопрос: могу ли я прийти к ним завтра на обед?

И наконец:

— Как мне отвлечься? Как развеять этот страх?

— Очень просто: непрерывно думая о нем. Ты же знаешь: клин клином вышибают. Может, и твоему страху это надоест. Вот так же любимая женщина может внушить любовнику отвращение к любви своими назойливыми ласками и постоянными требованиями…

— Испугать пылкостью… — сказал он, и его губы тронула легкая, почти незаметная улыбка. По крайней мере, так мне показалось.

Среда, 21 февраля. Обедал у А. Сидел между Д. и его отцом. Элизабет оставила нам холодную курицу.

Я разрезал курицу и положил кусок с дужкой малышу Д. Он съел мясо и захотел сыграть с отцом в «Беру и помню»[48].

А. выиграл, и Д. пришел в ярость. Сказал мне, что ему хотелось получить в подарок футбольный мяч, похожий на «настоящий». То есть (если я правильно понял) с черными квадратами.

Но тут Д. спросил отца, какое желание загадал он.

— Мозг, который был бы более беззаботным, — ответил тот.

Д. спросил нас, что означает слово «беззаботный». И нашел это желание дурацким. Потом к нему пришел поиграть товарищ, они съели один апельсин на двоих и удалились в детскую.

В три часа пришел Рекруа. А. сварил кофе. Но, выпив его, снова затосковал.

Р. воспользовался этим, чтобы прочитать ему нотацию.

— У вас мало шансов разделаться со своей бедой, сказал он, — отказывая ей во внимании. Однако внимание не должно вообразить себя лекарством от беды! Если тот, кто уверен в своей способности осознавать природу вещей, пытается извлечь из ясности пользу, свойственную лишь иллюзии, он рискует навлечь на себя много свойственных ей неприятностей. И пусть не забывает, что эта способность сама по себе была пробуждена неотвратимым характером того, чем он был…

— Как это? — переспросил А., вдруг заинтересовавшись.

— Но вы же не символист. По крайней мере, до сих пор не выказывали себя таковым. Поэтому вам нужно не только уделять много внимания своей беде, но и желать худшего. Как бы вы ни силились, вам не удастся отбросить прочь свое существование. Иначе, по логике вещей, было бы правильнее просто покончить жизнь самоубийством.

А. признался, что думал об этом. Впрочем, добавил он, так может поступить только холостяк. Р. продолжал:

— Вы не добьетесь радости путем отвержения тоски. Боязнь страха еще не есть веселость. В общем, мне кажется, что я могу утверждать следующее: это вещь гораздо менее болезненная, нежели стремление сжиться со страхом, как тело сжилось со своей кожей.

— Это очень ненадежная защита, — ответил А. — Но правда и то, что на свете мало надежных средств…

— …И это потому, что бессмертия нет вовсе! — ответствовал наш доморощенный пророк. — Так почему же должны существовать веские причины жить?! И причины умереть?! И вообще любые причины?! Каковы бы ни были ваши политические убеждения, моральные ценности, патриотические чувства, любовь к семье, вы все равно лишены возможности жить вечно. «Пережить свою жизнь» — в самом этом сочетании заложено противоречие. Оно не дает оснований надеяться хоть на какое-нибудь отчаяние.

Четверг, 22 февраля.

Звонил Йерр: могу ли я поужинать у него в субботу? Придут Бож и Сюзанна. А., Э. и Р. тоже будут. Я согласился.

Пятница, 23 февраля. Часов в шесть зашел к А.

Элизабет долго рассказывала мне о галерее — в основном о финансовой стороне дела.

Д. прокомментировал это так: «Ну и говорильня!».

— Реальной жизни не хватает плотности, — сказал А. позже, когда его сын ушел к себе в детскую. — Все, к чему я притрагиваюсь, рассыпается в прах. Руки царя Мидаса все обращали в золото. Pulvis es![49] Мои руки как раз из этой Пепельной среды…

Э. шутливо заметила, что он несколько опережает события — до этого события еще нужно дожить.

Мы заговорили о завтрашнем дне. Его не пугала перспектива визита к Йеррам.

— Я только забыл свои беленькие камешки, — сказал он, — а в этом лесу довольно-таки темно…[50].

Его слова мне понравились. Неужели к нему возвращается радость жизни? Я спросил его об этом. Он улыбнулся.

24 Февраля. Рекруа зашел за мной. Сказал, что виделся с Мартой. Что Поль ведет себя как-то странно. Подозрительно странно. Потом мы отправились на Йельскую улицу.

Дверь нам открыл сам Йерр. Проворчал, что мы опоздали. Что остальные здесь уже «давным-давно».

Мы трое — Йерр, Рекруа и я — вошли в гостиную.

— А вот и Софар с Вилдадом и Элифазом к нам пожаловали![51] — объявила Сюзанна, обернувшись к А.

— Как я должен понимать ваш намек? — с улыбкой спросил А. — Уж не думаете ли вы, что мы находимся в стране Уц?[52].

Он признался, что чувствует себя лучше. Выразился очень любопытно, сказав, что сдирает с себя кожу смерти.

— Может, это у тебя линька? — спросила Э.

Но А. не принял шутки, возразив, что для этого ему понадобилось долго обсасывать надежду, отвержение, подозрение, доверие, которые постепенно таяли, превращались в пыль, а затем в воспоминания и в конце концов вовсе утратили свое имя. Разве это не ужасно? Но Э. снова пошутила: даже становясь вновь — увы, все более и более раздражительным, он не перестает быть раздражающим.

— Элизабет, так ли это необходимо — постоянно дразнить его? — сухо осведомился Йерр.

Глэдис взяла Элизабет за руку и увела ее в кухню. Г. выглядела теперь прекрасно. Румяная, поздоровевшая, с огромным животом.

— Значит, я оказался прав, — сказал Бож. — Эта депрессия была попросту временным помрачением. Старинная болезнь, происходящая от какой-нибудь искры. Стоит ей проскочить, и эта немощь помрачает мозги.

То есть временный контакт с небытием, — сказал А.

— То есть маленькое огненное колдовство, ослепляющее человека, — поправил Бож.

— И однако, — возразил Р. с ревнивой ноткой в голосе, — разве не я указывал вам средство не воспринимать худшее, не теряя при этом зрения?

— Для этого понадобилось бы, — ответил А., — не слушать того, что однажды советовали мне Уинслидейл, Марта и Коэн, а именно: самоуничижение, готовность к тому, что небытие завладеет вами, лишит малейшей свободы, подчинит всему, что случается, заставит смириться с тем, что меня пугает, в общем со всем тем, к чему я абсолютно не способен.

— Разумеется, — добавил он, — я никогда не испытаю умиротворения, покоя…

— Как тот знаменитый заяц[53], — бросил Р.

— О, хотя бы относительного покоя, — со вздохом сказал А. <…>

Мы съели три великолепные дорады, которые Глэдис приготовила самым простым способом — запекла в духовке.

Воскресенье, 25 февраля. Звонил Коэн. Попросил перенести встречу, назначенную на 2-е, из-за сильной стужи.

Понедельник. Томас рассказал, что посетил выставку инкурабул XIII века[54]. Йерр чуть не лопнул от смеха.

Вторник, 27 февраля. Звонок Марты. Скверные дела. Поль в ужасном состоянии. В прошлое воскресенье X. покончила с собой.

Я позвонил Э. Сказал, что не смогу прийти на блины. А. взял трубку и сказал, что он уже все знает и тоже пойдет вечером на улицу Бернардинцев.

Я поехал к Марте. Поль уже два дня лежал в прострации у себя в комнате. Не ел, не пил, не спал. Она напичкала его снотворными и транквилизаторами, всеми, какие нашла в своей аптечке.

Очнувшись, он ей все рассказал. Что это он убил X. Или, по крайней мере, что она убила себя, потому что он страшно ее боялся. Что она ему нагадала какие-то ужасы. Что эта любовь приводила его в ужас. Что при виде X. он впадал в тоску и ненависть. Что она сосала из него кровь — именно так он и выразился. Что он был околдован. Что она безумно страдала из-за него. И потому выбрала смерть.

Около шести часов вечера.

Поль лежал на диване в полубеспамятстве. За все время, что я там сидел, он не произнес ни слова. Но когда Марта на минутку вышла — по ее словам, чтобы приготовить чай и положить на тарелку несколько бисквитов, — он вдруг заговорил. Не вставая с дивана, не глядя на меня. Он говорил медленно, монотонно, временами судорожно хватая ртом воздух. Через несколько минут мне стало жутковато, я мысленно взмолился, чтобы вода для чая закипала побыстрее. Мне чудилось, будто передо мной Иеремия, взывающий к пустыне. А он все говорил, упорно глядя на большой телевизор, стоящий в углу, возле окна. Он говорил примерно следующее (я передаю это неточно, но весь его монолог походил на школьную диктовку, когда учитель тщательно выговаривает каждое слово):

— Если появление призраков во сне производит более сильное впечатление, нежели созерцание живых, то я верю в духов умерших. Именно поэтому та, что любит, будучи разлучена с любимым, горячо желает завладеть разумом того, кого она желает, — желает так неодолимо, так страстно, как те женщины-духи, что терзают и преследуют нас днем и ночью, за пределами воспоминаний, что мы храним о них…

Он надолго замолчал.

Потом, обернувшись ко мне, добавил:

— И я вам клянусь, что это ей удается.

Среда, 28 февраля. Улица Бак.

А. тут же примерил отчаяние Поля на самого себя. И это его воодушевило на пылкое осуждение любви.

— Как перебросить мост через все, что нас разлучает, что не так уж далеко от нас, что и есть мы сами, что являет собой наш пол, разделяющий нас надвое, как член, расположенный в самой середине тела?!

Он сказал, что любовь лишена сладости и очень скоро попадает под гнет болезненной ностальгии. Ибо, с одной стороны, она неосуществима, а с другой — беспомощна. Это бойня. Нам нет доступа к телу, мы не можем идентифицировать себя с ним — так тело еще не родившегося ребенка и тело той, которая его носит, в течение девяти месяцев составляют единое целое.

— Ты знаешь, какой сегодня день? — спросил А.

Я покачал головой.

— Поль всего себя вложил в это неосуществимое желание. А это все равно что бросить добычу, предпочтя ей тень, которую она отбрасывала. А не тень другой добычи.

А. говорил горячо и высокопарно. Его лицо и голос обрели былую убедительность.

Вот уж действительно: чужое несчастье пошло ему на пользу.

— Вероятно, правду говорят, — продолжал А., — что страсти не имеют иной цели, кроме состояния, в которое они повергают. Ни одна из них не предшествует самой себе. Она непроницаема для того, кто ее переживает, непредсказуема в начале и неожиданна в конце. Страсти фатально необходимы, но остаются непроницаемой тайной. Это слепая, неразумная механика, подвластная любому случаю. Темная, непостижимая. Смерть, завладевающая жизнью.

1 Марта. Я наведался на улицу Бернардинцев.

Узнав, что X. покончила с собой, Поль испытал огромное облегчение. Ему показалось, что его тело вдруг очистилось, что нечто липкое, прочно приклеившееся к его коже, отпало навсегда. Он почувствовал себя свободным, как животное после линьки, оставившее в траве омерзительную старую оболочку, или как гусеница, вдруг обретшая пестрые крылья и взлетевшая в небо, к солнечному свету. Он вообразил, что с него снято заклятие, что самое страшное уже не будет являться ему на каждом углу, что оно поглотило грех.

Но призрак вернулся той же ночью. И это ночное видение мучило еще острее, чем живое тело.

Пятница, 2 марта.

Когда С. разбирала свои платья, примеряла их, раскладывала и так далее, она вела себя довольно странно. Она выглядела одержимой и, когда ее тело отражалось в высоком зеркале, разглядывала себя с каким-то лихорадочным интересом, далеким от всякого страха. Она изучала свое отражение с ненасытной жадностью. Так случилось, что я увидел ее в тот момент, когда она с нескрываемым бесстыдством отдавалась этому изощренному любованию: обеими руками, простертыми вперед, она словно ощупывала свое второе «я», вперив в него горящий взгляд.

Суббота, 3 марта.

Зашел на улицу Бернардинцев. Встретил там А.

Марта о Поле: «Он непрерывно поносит ее».

Поль сидел в своей комнате.

— Полная противоположность А., — сказала она. — Он со мной больше не разговаривает.

Неожиданно Марта разрыдалась. И забормотала сквозь слезы:

— Они выглядели такими счастливыми. Она была такая красивая, такая юная. Они разговаривали. Непрерывно говорили о любви. О заветной стране любви, безбрежной, как море под незаходящим солнцем. Где текут реки молока и меда… Бескрайний морской простор, земля обетованная, тишь. А на берегу крошечные нагие люди, собирающие жемчужины на пляже. Женщины вдали, разрезающие водоросли. У каждой на шее шарф, переливающийся на солнце. И глухие, тяжелые вздохи волн, набегающих на песок. И песня дикого зуйка…

Она плакала. Она выглядела старухой.

Воскресенье. Сидел дома в одиночестве.

Зашел А. Элизабет просила передать, что они надеются видеть меня чаще. Я обещал прийти завтра же.

В ответ А. заверил меня, что все в порядке: он уже «на пути отказа от смерти».

Понедельник, 5 марта. Улица Бак. Явился с большим опозданием. Рекруа и Бож уже давно пришли. Д. спал.

Они начали ужинать без меня. Говорили о Поле. По словам Марты, Поль сказал примерно так: «Женщины никогда не ласкают». Я вспомнил одну фразу Поля, которую Вероника передала мне за несколько недель до случившегося.

— Молчи, молчи, — будто бы сказал он X. — Все, что ты мне говоришь, приносит мне несчастье…

А. заявил, что Поль был не так уж неправ. Вот, например, лососи поднимаются по реке против течения, а достигнув истока, мечут икру и умирают.

— Ну прямо «Ловец луны»![55] — сказал Бож.

Рекруа не смог удержаться от множества бесполезных советов: если то, что человек любил, внезапно исчезло, нужно сделать все возможное, чтобы его «отсутствие» не вернулось, чтобы «смерть» не вернулась. А Поль поступает как раз наоборот. Бож сказал: общеизвестно, что латинское слово «реликвии» переводится как «пережившие» или «уцелевшие». Или «отбросы». И что адвербиально это означает «отныне, впредь»!

— Именно так, — подтвердил А. — Вы согласны, что это так? Исцелиться — значит вспоминать о X., множить предметы, лица, члены, груди, реликвии, образы, но не для того, чтобы вернуть ее к жизни, а чтобы укротить горе, вызванное ее уходом, чтобы не входить в контакт с ее отсутствием, с ее ужасающим не-существованием, чтобы отогнать от себя исчезновение X. Я не сомневаюсь, что должно быть какое-то название для определения этого процесса, который толкает нас не к мертвым, но к тому, чтобы оттолкнуть мертвых от нас…

— Может быть, reliquatio?[56] — предположил Бож. — Это слово означало в равной мере и факт расставания, и факт сохранения, и факт измены. Однако римляне этрусского происхождения употребляли также другой термин — conclamatio[57]. То есть попросту «называние»: достаточно было позвать умершего по имени — а он, естественно, не являлся на призыв, — и тогда само это имя предохраняло живых от его возможного возвращения. И приговаривало его к вечному небытию. Иными словами, устраняло неназываемое…

— Вспоминать о мертвых… вспоминать о тех, кого больше нет, — задумчиво сказал А., — это означает вспоминать о тех, что были и вдруг их не стало, придумывать мельчайшие подробности их образов, заслоняться от настоящего воспоминания о них, ибо то, что вспоминает о них после их смерти, что напоминает нам о них, это уже не они — живые, но они — мертвые. Та ниточка, что протягивается от них к нам, доказывает, что они навсегда покинули нас, что они покинули самих себя, — это свидетельство их исчезновения. Отсутствие… это то, чего нет. Они уже ничего не скрывают. Они стали реальными… Пробел на странице… Отсутствие образа…

— И разумеется, это необъяснимо, — ответил Р., повысив голос. — Это неописуемо. Это безлико. Но, по правде говоря, тот факт, что они перестали существовать или, скорее, внезапно отбросили свои тела, как вещи, само по себе не так уж трагично. И даже не поразительно. Разве Поль не противопоставил отказ отсутствующему голосу X.? Отсутствию ее голоса. Он не пожелал предательства, воспоминания, сеанса восхваления…

Но он от этого обезумел! — вскричал А. — Обезумел от этого обмена жизни на смерть, на пустоту исчезновения. На ту самую пустоту, которую даже слово «смерть» пытается оградить от простоты смерти…

— Это даже не безмолвие, — сокрушенно сказал Р., — это не «немота», это доказательство того, что явления нашего мира не говорят…

— Совсем напротив! — возразил А. с непривычным пылом. — Наш голос, каков бы он ни был, питается отнюдь не желанием говорить. Он — экран, позволяющий не слышать того, что безгласно. Не слышать и не видеть ничего, что исходит от этого тела, которое перестало говорить, которое сведено в могилу смертью, которое воссоединяется с тем, что больше никогда не заговорит!

Вторник, 6 марта. Ко мне заглянула Вероника. Пустилась в воспоминания об X. Стала уверять, что любила ее.

— Когда его стараются взбодрить, он плачет, — сказала она, намекая на признания X.

Оказывается, Поль не выносил физической любви.

Он якобы говорил: «Обнаженная кожа притягивает взгляд так же, как жизнь притягивает смерть, как подгнивший фрукт под деревом притягивает крошечных муравьев или жужжащих пчел».

Среда, 7 марта. Когда С. впервые стало дурно (однажды, сидя в тазу с водой, она потеряла сознание на всю ночь), ей почудилось — как она позже утверждала, — будто она умирает. По ее словам, она встретила эту мысль с радостью, и в ней осталось что-то от этого ощущения, когда она пришла в себя.

После «этого», в разговорах с Ульрикой, Карлом и Г., она признавалась — подавляя своих слушателей какой-то истерической убежденностью, что готовность отдаться смерти имеет сладостный вкус.

(Мне С. говорила, что, очнувшись, вновь ощутила свое тело, все члены своего тела, с ненавистью и что возвращение к реальности внушило ей смятение и ужас: она вдруг осознала цепкость видимых вещей, всесокрушающую, непобедимую банальность формы каждого предмета, каким он предстает перед нами при дневном свете.).

Четверг, 8 марта.

Комната, которую С. за смешные деньги сняла на улице Арбр-Сек, в довольно красивом особнячке XVII века, правда без отопления. Вода и туалеты на этаже, общие.

С. говорила: «Нужно бы купить металлическое эмалированное ведро с крышкой. В детстве я звонко писала в такое ведро. И пусть оно будет ярко-синее».

Пятница, 9 марта. Побывал у Карла.

Поговорил с ним о Поле. Он сказал, что знал их обоих гораздо лучше, чем я. Они часто ходили куда-нибудь вместе. X. была очаровательна.

Я осторожно упомянул об С. Признался, что память о ней вдруг стала преследовать меня. Что я, как ни странно, еще помню ее.

Поль и X. Он упрямо требовал от нее: «Вскармливай меня!» По крайней мере, так утверждал Карл.

Суббота, 10 марта. Звонил Коэн. Не могу ли я поужинать с ним на следующей неделе? Договорились на 12-е.

Сегодня ночью меня опять навестила С.

Воскресенье. Побывал на улице Бериардинцев.

Поль по-прежнему молчал. Марта боялась, что он поддастся безумию. Воспоминаниям. Сказала, что иногда, стоит ему остаться одному, он начинает говорить А она, замерев у двери его комнаты, слушает странные диалоги, которые он ведет с самим собой. Она пересказала отрывки одного такого диалога (по ее словам, он произносил слова очень медленно и старательно, не так, как обычно, — вероятно, тут сказывалось воздействие транквилизаторов):

— Вы слышите шаги на лестнице?

— Она как будто держит в руке гимн.

— Может, это Улялюм?[58].

— Нет, вы с ума сошли! — отвечал он сам себе.

— Она спускается так тихо, почти бесшумно. Ни одна ступенька не скрипнет. Да и спустилась ли она хоть раз?

— Я с вами не согласен.

— О, просто у вас не такой тонкий слух. Или же вы не обратили внимания, которого она требует.

— В самом деле, какой бы легонькой она ни была, я слышу, как она спускается. Для того, кто умеет слушать…

(Тут он смеется.).

— Да и было ли у нее когда-нибудь тело?

— Может быть, весь воздух, раздвинутый этим телом — если предположить существование этого тела, — преобразился и теперь медленно, из пространства в пространство, доходит до нас?

И так далее.

Понедельник, 12 марта. Отправился на улицу Пуассонье в гости к Коэну. После ужина мы выпили старого виски в его кабинете (гостиная плохо отапливалась). За столом мы о многом беседовали. Но теперь я не знал, что ему сказать.

— Какого усопшего вы поминали сегодня? — спросил я его наконец.

Он встал, выдвинул ящик письменного стола, достал листок из картотеки и прочел: «Анна стоит на коленках на стуле и разглядывает пирожные, которые испекла для нас Тэбби. Эмили подметает в маленькой гостиной, а папа и Бренвел куда-то ушли».

— Это выдержка из дневника Шарлотты Бронте, — сказал он, — датировано двенадцатым марта тысяча восемьсот двадцать девятого года.

И мы замолчали.

— Странное увлечение. Сродни религии, — тихо сказал я наконец. — И вы каждый день молитесь таким образом за умерших?

— Это не такое уж благочестивое занятие, как вам кажется. Кто, если не я, подумает о них? И потом, я посвящаю этому всего четверть часа, по утрам… В сравнении с целым днем это сущие крохи. Нет, это не религия, это вполне светская обязанность, ничтожно малая, если вспомнить, сколько времени посвящают своей страсти эрудиты, или влюбленные, или историки. Или вот этот скорбящий Поль…

— Ну и как же это происходит?

— Каждому умершему отводится свой день. Я имею в виду тех, кто достоин моих скромных воспоминаний. И в течение этой четверти часа повторяю все то, чем был занят мой предмет в данный день. Полностью самоустраняюсь, чтобы он мог занять мое место. Другими словами, я как бы умираю, предоставив свое тело умершему, чтобы он прожил в нем хотя бы такой краткий миг… А когда эта быстрая метаморфоза заканчивается, я вписываю в свое расписание встреч нашу призрачную встречу, и знаете — иногда к вечеру она всплывает в моей памяти как единственное более или менее ценное воспоминание, сохранившееся от этого дня… Разумеется, я не говорю о сегодняшнем, — с улыбкой добавил он.

— Покажите мне, — попросил я.

Он вынул из кармана самый обыкновенный тощий блокнотик в красноватой обложке и с легким смущением протянул его мне. Я поднес его к лампе, стоящей на маленьком раздвижном столике рядом с томами в издании Verard. Нашел дату — 12 марта. Запись была сделана карандашом, очень мелким почерком:

«9.30. 150 Лет назад. Хейвуорт. Будущий автор „Грозового перевала“, в возрасте 10 лет, старательно подметает пол маленькой гостиной в доме священника»[59].

Вторник, 13 марта.

С. опять наведалась ко мне. Я плохо спал.

Ответ С., когда я пытался удалиться, когда трусливо измышлял предлоги для путешествия, когда бессовестно уговаривал ее немного повременить: «А если бы я вас попросила, чтобы ваше сердце остановилось на год-два, что бы вы мне ответили?».

Среда, 14 марта. Заходил на улицу Бак.

Ужин прошел приятно. Я заглянул в детскую, чтобы поцеловать малыша Д. на сон грядущий. Он спал, свернувшись калачиком. Его безмятежное личико обрамляли разметавшиеся белокурые кудряшки, еще влажные после купания. Рот был слегка приоткрыт.

Он сжимал в кулачке уголок атласного одеяла; этот гладкий покров помогал ему сохранить связь с тем, что ушло, казалось ему, вместе с прошедшим днем, и дарил подобие власти над тем, что поглощало его сейчас, всего целиком. И все же он выглядел спокойным. И я подумал: наверное, он глубоко убежден, что еще может таким образом, даже погрузившись в сон или после страшного сна, повелевать тем маленьким мирком, над которым в действительности у него никогда не будет власти.

Четверг, 15 марта. Зашел на улицу Бернардинцев.

Марта постарела от горя. Поль по-прежнему хранил молчание. Я намекнул ей: может, она дает ему слишком много снотворных и транквилизаторов? Она ответила, что ему необходимо побольше спать, так он скорее забудет.

— Я очень боюсь, что он умрет, — призналась она.

Пятница, 16 марта.

С. рассталась со своим мужем — г-ном Шапель-Вёф, который был на двенадцать лет старше ее и принимал активное участие в государственном перевороте 1958 года[60], — самым удивительным образом. Как в старинных романах.

Два месяца спустя после их свадьбы, во время обеда, она заявила Ш.-В., что от его тела больше не исходит тот запах, который ей прежде так нравился. Она добавила, что провинция, по ее мнению, смертельно скучна, что огромный парк, окружавший их дом, великолепен, но банально зелен и что она желает переехать в Париж. Созналась, что притворилась беременной с целью вынудить его ускорить вступление в брак, на который он никак не мог решиться ввиду разницы их возраста. И эта невинная традиционная хитрость вполне удалась — она избавила его от колебаний, не так ли? Попутно она убедила его в том, что глупо волноваться по этому поводу: она надеется, что ее бледность скоро сменится здоровым румянцем; ведь эту уловку придумала она сама, и никто, кроме нее, ничего не подозревает. И что отсутствие младенца в первые месяцы брака не так уж сильно осуждается в провинции. Да и он немало сэкономит на этом: не нужно будет тратиться на самолет, который доставил бы ее в родильный дом Ниццы или Женевы, а потом на Сицилию или Мальту — для отдыха в укромном месте. Сообщила, что пошла на этот обман, желая вырваться на свободу из родительского дома, и теперь, когда она лучше узнала его, ее чувство к нему можно назвать нежностью с примесью презрения. Сказала, что в нем есть нечто убивающее доверие, которое прежде она питала к нему ввиду его огромного состояния и тесной дружбы с представителями высшей власти. И она вовсе не для того избавилась от родительского ига, чтобы сменить его на супружеский гнет. Повторила, что ее тошнит от его требований к ней, когда они лежат в постели. Она высказала все это, не прекращая есть; г-н Ш.-B. встал и вышел пошатываясь; он был бледен как смерть, губы его тряслись, одной рукой он прикрывал глаза.

Суббота, 17 марта. Этой ночью снова вернулась С. Эта назойливость заставила меня встать с постели.

Назойливость призрака…

Воскресенье. Обедал на улице Бак. Д. чувствовал себя хорошо. А. и Э. тоже.

Мы прошли в его комнату. Он показал мне факсимильные издания партитур Гайдна. Сказал, что пока еще не может работать.

— Я, конечно, уже глотаю слюну, но, как ни стараюсь, мне это удается с трудом.

Я пожал плечами. Лишь бы он снова обрел интерес ко всему, что любил, это самое главное.

— Но я никак не могу начать работать, — повторил он. — Все, что я начинаю делать, словно в пустоту проваливается. В черную бездну. И это не сумрак ночи, которая несет отдохновение, новые силы, свежесть травы, цветов, небосвода. Это нечто вроде дымно-черной тучи, душной пустоты, мрака посреди дня, пробела в воспоминании о дне, эта чернота пугает, ввергает в головокружение, иногда более страшное, как мне кажется, нежели то, что предшествует смерти.

— Да ты посмотри вокруг — это же день! Обыкновенный дневной свет! — сказал я.

Я уже был сыт этим по горло.

Понедельник, 19 марта.

С., наверное, думала: «Чем скорее он обнажит тело, тем меньше будет стыдиться». Но стыд — единственное чувство, обладающее притягательностью с того момента, как тело перестает быть достаточно лакомой приманкой. И в этом нет ничего удивительного, ведь привлекательность тела так эфемерна. И формы его настолько банальны и привычны, что не способны смутить или взволновать. Дерзость — волнующее впечатление — подразумевает стыд, который и сам являет ни на чем не основанное впечатление; нагота не есть такое уж искусственное состояние, притом что оно и не совсем естественно (по крайней мере, для рода человеческого, издревле проявлявшего интерес к перьям, надрезам на коже, росписям, стоячему положению, татуировкам и пестрым тряпкам).

Вторник, 20 марта. Обедал с Рекруа. Потом мы пошли на улицу Бак. А. не работал. Сознался, что весь день читал любимые партитуры. Р. настойчиво убеждал его взяться за работу, вернуться к сотрудничеству с Отто фон Б., забыть навсегда о ложных ценностях и о смерти.

Он должен избавиться от черных мыслей, от мрачных химер. Абстрагироваться от них, отбросить их от себя.

Но А. явно шел на поправку. И я не понимал ритуальных заклинаний Р. Находил все это скверной, затянувшейся и вредной комедией.

Р. решил проводить меня до дому. По пути мы беседовали о «прошлогоднем снеге», о депрессии А., о смерти X., о молчании П. На набережной Малакэ я поспешил с ним распрощаться.

— Нынче последний день зимы, — сказал я, словно это могло послужить мне извинением.

Глава IV.

Среда, 21 марта.

Впервые я увидел С. на вернисаже Луи-Эдуара, на Университетской улице. Стояло лето. Несмотря на дневное время, галерею освещали яркие лампы.

На ней было длинное легкое платье серого цвета, с длинными узкими рукавами и небольшим вырезом, мягко обрисовывающее ее фигуру. На ногах высокие серые сапоги, которые мне не понравились. Волосы, туго стянутые в пучок, на шее скромная нитка жемчуга, — словом, ничто, кроме вызывающей сдержанности и не менее вызывающей холодности, не отличало ее от окружающих женщин. (Впрочем, я забыл гладкую кожу и яркие краски молодости, а также апломб, идущий от сознания своей красоты.) Когда я вошел, она отвела взгляд. Заставила себя отвлечься от выставленных картин, которые притягивали ее и вызывали гнев. У нее были длинные нервные руки с замечательно гибкими пальцами. Мне помнится, она оказала любезность двум пожилым дамам, которым не удавалось подойти к буфету с закусками, — принесла им вина и сэндвичи с мясом. В тот момент, когда мы уже собирались уходить, Сюзанна, Карл и А. (А. был тогда с нами) предложили ей выпить. Но она с улыбкой отказалась, сославшись на усталость и при этом взглянув на меня. Я тоже отклонил их предложение. И мы с ней вышли вместе.

Средопостье. Улица Жардине. Т. Э. Уинслидейл и Коэн уже пришли.

Я заговорил про С., про X. Рекруа глупо сострил, что невозможно всерьез заводить длительные связи с людьми, которые умирают.

Длительная связь — парадокс, эти слова противоречат друг другу, — сказал Уинслидейл.

— Не интересуйтесь никем, кроме мертвых, — воскликнул Коэн, — мертвых настолько прочно, что мертв и их язык, и ничто живое не дышит ими, ни одно личное воспоминание о них невозможно; они настолько далеки, что стали абстракцией, которая, если можно так выразиться, мертвее смерти! Ох уж все эти покойные языки, которыми так восхищается Бож!.. И бросьте вы свое издательство, станьте просто эрудитом!

Я сообщил ему, что не смогу жить на ренту, поскольку у меня ее нет. О чем я искренне сожалею. И добавил, что он должен знать — или, по крайней мере, помнить — на собственном примере, как ненавидят в университетах чисто теоретические, абсолютно бесполезные изыскания.

Пятница, 23 марта.

Воспоминание о вернисаже Луи-Эдуара вернулось сегодня ночью.

Посетители, сбившиеся в густую толпу, занимались лишь тем, что передразнивали друг друга и завязывали смертельные ссоры. Осы, прилипшие к истекающей сахаром ловушке в жгучем полуденном зное…

Суббота, 24 марта. Зашел на улицу Бак.

Он сказал мне, что вода точит камень.

— Я уже не помню, — сказал он, — что такое приятный сюрприз, удачный сюрприз. Получить сюрприз. Для этого нужно желание и чтобы другой человек увидел желанный предмет. Но нужно, чтобы он забыл о том, что жаждал получить его, и чтобы появление этого предмета застало его врасплох. Одновременно нужно, чтобы он сохранил в памяти какое-то подобие надежды, чтобы он все еще продолжал его желать; нужно, чтобы этот предмет был доступен, чтобы он дерзнул к нему приблизиться и завладеть им… Но нужно, чтобы обладание этим предметом подтвердило надежду, которую он питал, мечтая о нем, чтобы радость обладания слилась с радостью утоления этой надежды. Невыполнимая задача.

Воскресенье, 25 марта. Провел день в одиночестве.

Мои друзья старели, а я грезил о женщине, которой больше не было в живых.

Понедельник, 26 марта.

Начались сильные холода. Ко мне зашел Йерр. Глэдис чувствовала себя хорошо, она донашивала последний месяц.

— Ну разве это весна — одно название! — сказал я ему с внезапным раздражением, глядя в окно на разбушевавшуюся Сену, на древесные ветви, сброшенные ветром на асфальт или в темную бурлящую воду.

Он ответил, что вчера ездил в свой загородный домик в окрестностях Парижа. Рассказал, как там падали березы, переломленные пополам. А в буковый лес и заходить-то было опасно: древесные стволы рушились наземь с таким оглушительным, путающим треском, что, окажись рядом человек, он бы застыл на месте, в испарине, скованный ужасом.

Вторник, 27 марта.

Ночью опять С.

С распухшим от слез лицом.

Среда, 28 марта. С. крепко спала, свернувшись калачиком. Что-то бормотала сквозь сон. Время от времени, среди ночи, поворачивалась с боку на бок, глубоко вздыхая.

Четверг, 29 марта.

Зашел на Нельскую улицу поцеловать Глэдис и вручить ей фунт шоколадных конфет по случаю именин.

Она сказала, что никогда так страстно не любила их, как сейчас.

Йерр взял меня за руку и — впервые! — привел в свой «малый» кабинет. Комната и впрямь была невелика. Стены сплошь заставлены книгами — обзорами, всевозможными словарями, грамматическими сборниками…

— В этой комнате нет места ни одному литературному произведению! — гордо объявил он. И твердо добавил: — И никогда не будет!

Позже, провожая меня к выходу, он шепнул, торжественно подняв два пальца:

— Тайная задача моей жизни — это, во-первых, иссушить чувство и, во-вторых, осушить синтаксис!

Пятница, 30 марта.

Меня опять разбудила С.

Суббота, 31 марта.

Зашел на улицу Бак. Все было хорошо. Незадолго до этого А. навестил Марту. Поль по-прежнему упорно не разговаривал с матерью.

Когда я уходил, он сказал:

— Не помню, где я прочитал, что несчастные люди видят лучше.

— Что касается меня, не думаю, — ответил я.

— Ну согласись, что слезы делают взгляд более зорким хотя бы потому, что омывают глаза!

Воскресенье, 1 апреля. Не хотелось никуда выходить.

Но мне позвонили Коэн, Карл и Уинслидейл. «Надоело сидеть дома», — сказал Коэн. И добавил, что ему придется съездить на одну-две недели в Баварию. Как он выразился: «Наведаться в старые пенаты». Я пригласил их к себе на вторую половину дня.

Карл провел средопостье у моря. Долго рассуждал о весне. О слезах соловья, которые замерзли зимой, а теперь оттаивают. О тумане, который окутывает все и вдруг расходится. О красках, которые, по его уверениям, ярче всего на кончиках цветочных лепестков.

Потом между Коэном и Уинслидейлом вспыхнула ссора, какие бывают только у школьников или у педантов; они поспорили о предвестьях весны. Коэн утверждал: «Весна начинается с грачей!» Уинслидейл: «Нет, с метания икры у лягушек!».

Их перепалка становилась все ожесточеннее — естественно, в силу принципиальных расхождений.

Вторник, 3 апреля.

Позвонил Марте. П. отказался разговаривать с ней. Он ушел в воскресенье и до сих пор не вернулся. Вчера она узнала, что он встречался с друзьями.

Среда, 4 апреля. Провел полдня на улице Бак. Бож тоже пришел. И бесцеремонно сыпал советами: затыкать себе рот, не противиться случаю, не толковать на свой лад ничего из происходящего. Не винить того, что есть. Не тянуться к тому, что пугает. Не спорить с тем, чего не исправить, и т. д.

Элизабет подала чай. Д. бегал вокруг нас, гоняясь за мячиком от пинг-понга. Э. разрезала «мраморный» торт, посыпанный крошкой.

У меня вдруг на какой-то миг голова пошла кругом. Физически.

— Ничто из того, что существует, не может называться плачевным, — продолжал неутомимый Бож. — Даже если что-то из сущего вздумает винить что-то другое из сущего, разве это естественно, необходимо? Непостижимая магия…

— В этом и заключена вся человеческая мораль. И большая часть языка… — равнодушно заметил А.

Д. убежал в кухню, вернулся с коробкой сахарного печенья и начал его истреблять одно за другим, без передышки.

Бож сообщил, что в Лувре есть замечательный греческий барельеф «Наслаждение цветами», чья торжественная строгость способна взволновать душу. Это очень заинтересовало Элизабет. Она не помнила такого барельефа. Д. тут же потребовал, чтобы мы пошли его смотреть всей компанией в ближайшее воскресенье.

Я отклонил предложение. Д. не мог усидеть на месте. Он прыгал, вертелся как юла или внезапно кидался на нас с видом хищной птицы.

Элизабет пошутила: а еще говорят, что дети — цветы жизни.

Четверг, 5 апреля.

С Ульрикой в «норде». Машину вела Сюзанна. С. выбросило наружу, и она рухнула в заросли крапивы. Сюзанна сказала мне, что, поднимаясь, увидела женскую туфлю, полную кровавой жижи. Узнала в ней туфлю своей подруги.

Пятница, 6 апреля.

Опять С.

Размышлял о жестах, которые мы делаем, когда уже не властны над собой.

Суббота, 7 апреля.

Из ее комнаты были видны церковь Сен-Жермен л’Осерруа и фриз с фрагментами рыбьих тел[61]. Она утверждала, что сухое дерево, давшее название улице, было деревом из Хеврона[62]. В момент смерти Христа оно мгновенно сбросило листву.

Воскресенье, 8 апреля. Позвонила Элизабет: не могу ли я прийти в полдень, к обеду? Я поблагодарил, но отказался.

Часов в шесть ко мне зашел А.

— Роли переменились, — с улыбкой сказал он. Сообщил, что Д. простудился, но ничего серьезного нет.

Я откупорил бутылку белого вина.

Он сказал, что иногда завидует X. Я ответил, что он лукавит.

— Какой прекрасной могла бы стать эта любовь! — безнадежно промолвил он. И тихо, почти неслышно добавил:

— Все эти люди, спокойно засыпающие каждый вечер, без всяких проблем, стоит им лишь опустить голову на подушку, — разве они не являют собой доказательство бессмысленного, непонятного бесстрашия?

— Ты думаешь, таких много?

— И они падают… падают, как камни…

Ну, по крайней мере, тот сон, которым, вероятно, спят камни…

— И то «низкое», что зовется их «местом», к которому они стремятся…

Понедельник, 9 апреля.

Тогда я впервые поклялся ей, что мы будем любить друг друга вечно, что мы будем жить вместе. Что будем счастливы. И тогда я впервые ей солгал. Это произошло на улице Риволи, в десять или одиннадцать часов. На том самом месте, куда рухнул выброшенный из окна Колиньи[63].

Вторник, 10 апреля.

С.: «У меня есть маленькое местечко внизу живота, которое мешает полному, совершенному наслаждению. А вы видите только его. Хуже того — с учетом ширины вашего языка, вы отделяете меня от него!».

Среда, 11 апреля.

Зашел на улицу Бак. Д. лежал в постели с высокой температурой. Он уже целую неделю не ходил в школу.

Я заглянул к нему в комнату. Он спал беспокойным сном. И весь горел. Он лежал ко мне спиной, голова еле виднелась из-под одеял. Видно было, что его сильно знобит.

А. снова начала мучить тревога. Не лучше ли ему отказаться от наркотических средств, которые он принимает с начала года? Ведь они были призваны облегчить ему беспокойное состояние, однако при этом отнимают силы преодолевать его. Он добавил, что очень волнуется из-за Д. Вот поэтому и перестал спать. Рассказал мне, что часто видит океан своего детства. В этих воспоминаниях смешиваются обрывки снов, кошмаров. Сегодня ночью он стоял в двух шагах от океана, зимой. Берег окутывала пелена легкого, холодного тумана. Призрачная земля, и воздух, и вода… Марево было тут, рядом, а где-то вдали — рука, плечи, ноги. Все было лишено смысла, все пронизывало холодом и казалось безысходным. И он вдруг в панике бросался бежать куда глаза глядят. По морскому берегу.

Странный это был берег. Не такой уж враждебный, но совершенно нереальный. Бес порядочное нагромождение острых обрывистых утесов. Глубокие промоины. А в них предметы, обломки, существа, подобные сполохам зыбкой воды. Зыбкой — и необъяснимо стоячей. Животные прилипшие, приникшие к скалам. Как моллюски. Скалы в окаменелой недвижности, вода — в вечном движении. И все кругом недвижно, но все движется, колеблется. Он был исполнен уверенности, и в то же время его мучил страх. Страх, очень уверенный в себе. Ему не удавалось перепрыгивать со скалы на скалу.

— Все что угодно, сваленное в кучу, — сказал он, сваленное как попало, без всякой логики. Ни упорства, ни реванша с его стороны, — добавил он, — одно лишь чувство вязкой, бесконечной неустойчивости, которая обретает бесконечность в силу постоянного, возникающего всякий раз случайно, в самый последний миг, подступа к сути… Устойчивая потеря равновесия… Да, именно так: утрачивая все, равновесие утверждает себя.

И то же самое происходит с его телом. Он уверял, что именно неловкость его тела поддерживает его тело. Что, теряя равновесие, он держится на ногах именно в силу потери этого равновесия. И держится очень уверенно. Падая — возрождается вновь. И обретает силу благодаря этим беспорядочным, неосознанным движениям, продлевать себя бесконечно — не переставая гибнуть на отдельных этапах. Он то и дело просыпается, весь в поту, затем опять проваливается в это холодное сновидение. Никогда не достигая глубокого спокойного сна.

Четверг, 12 апреля.

Сегодня утром подумал: как это жестоко — проснуться и вдруг буквально, физически почувствовать под рукой жуткую субстанцию смерти. Я видел во сне С. и в этом видении забыл, что ее больше нет в живых.

Свидетельством тому моя постель.

Пятница. Ульрика сказала, что Ш.-В. женился на С., потому что иначе не мог бы наслаждаться близостью с нею.

А потом, бросив мужа, она заставила его по-прежнему любить себя. До безумия.

После меня С., вероятно, любила Глэдис. Затем Ульрику.

К семи часам зашел А. Малыш Д. еще не выздоровел. А. гордился его храбростью, его юмором даже при высокой температуре и бессоннице. Ему было невыносимо видеть страдания сына. Он признался мне, что испытывал сильное искушение взмолиться к Богу: пусть передаст ему болезнь Д., он готов взять на себя все его мучения, лишь бы избавить от них тельце ребенка.

Спросил меня, не приду ли я к ним на воскресный обед. Я обещал.

Суббота, 14 апреля.

Ночью не спал. С. опять долго описывала мне сцену своего купания в тазу. После того, как я сообщил ей о своем решении расстаться.

Она шла домой по улице Арбр-Сек. И вдруг по какой-то необъяснимой причине, удивившей ее самое, почувствовала безмятежное спокойствие, хотя минуту назад ей казалось, что она вот-вот уступит отчаянию и сопровождающим его горестным жестам.

Дома она села, сняла с себя одежду, сложила ее по порядку, медленно, старательно, как делают аккуратные девочки. Потом налила воды в кувшин — у нее не было ни ванны, ни биде, ни унитаза: помещение было совсем крошечное, а дом очень старый. Когда мы с ней пришли посмотреть эти две комнаты, запущенные, хотя и с высокими потолками, С. сказала, что предпочитает всем удобствам красоту этого места. Итак, она вылила воду в таз. Потом села перед зеркалом и начала осторожно снимать макияж. Ей чудилось, что свет мира никогда еще не был таким ярким и резким. И что она никогда не видела все так отчетливо. Закончив, она спокойно встала, разбавила холодную воду горячей, из большой кастрюли, села в таз. И стала ждать.

Следующий день застал ее в той же позе, обнаженной, сидящей в воде, которая стала ледяной. Она так и не узнала, что с ней произошло прошедшей ночью. Вспомнила о той жуткой зачарованности, которая, как говорят, составляет силу змей: они гипнотизируют свою жертву взглядом, тем самым вовлекая ее в соблазн, то есть в соперничество, то есть в смерть. Или, быть может, эта апатия проистекла из состояния тела, внезапно отказавшегося переносить боль, нестерпимую боль, единственное лекарство от которой — уход, отстранение, отсутствие.

Солнечный луч, которому заря, расположение окна и теплое время года позволили доползти до истертых половиц паркета, а там и до красного плиточного пола прихожей (дверь, ведущая туда, так и осталась открытой), заставил ее встать на колени прямо в воде — растерянную, с блуждающим взглядом, затекшими руками и ногами и кожей, покрытой от холода пупырышками, какие выступают на куриных тушках после того, как их ощипали, и перед тем, как насадили на вертел.

Она выбралась из таза и постояла на коленях на плиточном полу. Нагнулась к яркому теплому лучу, едва не вывернув шею, и попыталась лизнуть его, но не смогла.

Потом, не вытираясь, не вставая на ноги, отползла на четвереньках в угол между камином, кроватью и окном. И там провела еще часть дня.

Воскресенье, 15 апреля. Я позвонил Э. Она сказала, что Д. не стало хуже. Температура немного упала. Я обещал прийти в полдень.

Купил несколько пасхальных яиц. А еще не забыл о предмете самой большой страсти Д. — шоколадном эклере.

Глэдис, Йерр и Карл уже были там. Разумеется, все они поступили точно так же, поэтому комната напоминала курятник. Я разложил свои подарки возле рояля.

Элизабет пошла объявить Д., что колокола уже прозвонили. Разве он не слышал благовеста? Он вошел в комнату медленно, еще бледненький, но при виде наших подношений завопил от радости. Вознамерился все их попробовать, несмотря на возражения матери.

— Ну мне ведь можно? — хныкал он.

— Могу ли я? — поправил его Йерр.

Малыш похудел и утратил свой румянец, но притворялся здоровым и радостным. Испускал радостные крики. Э. сказала, что ее родители, может быть, увезут его за город. Но зато в этом году — к величайшему ее сожалению — он не сможет провести Пасху в Савойе.

А. выглядел счастливым и болтал без умолку.

— Вы напоминаете мне Окуру[64], — неожиданно сказал Карл. — Окура пишет, что когда он ест дыню, то думает о своих детях, но когда ест каштаны, думает о них еще больше.

— Это не совсем верно. Человек не исцеляется, когда больны его дети, — ответил А.

Э. не была в этом уверена.

— Все-таки, — сказала она, — беспокойство, основанное на реальности, иногда соседствует с воображаемыми ужасами.

Понедельник, 16 апреля. Побывал на улице Бернардинцев.

Я больше не могу переносить это молчание, — сказала мне Марта.

А. тоже был там. Они с Мартой сыграли ми-минорную сонату Форе, которую Марта очень любила.

— Поль живет, устремив взгляд в прошлое, — сказала она после исполнения второй части, натягивая смычок. — Эти детские губы, которые обращаются к тени… Эта рана, которую бередят, чтобы она не затягивалась… Все мои просьбы опомниться, вернуться к жизни бесполезны — он тихонько, беззлобно отстраняется, его губы и пальцы подрагивают от гложущей его лихорадки, а душа уходит в мечты о том, чего больше нет и никогда не будет. О том, что зовется смертью.

Позже, после исполнения финала, она добавила:

— Воображаемые сцены требуют крайней степени отсутствия, чтобы создать впечатление реальности, более того, заполнить пустоту и укорениться в ней. Они не только воображаемы (ибо сотканы из отсутствия), но и сами по себе есть отсутствие. И тот, кто существует, являет собой лишь взгляд на то, что создает воображаемое зрелище, дубликат того, что составляет это отсутствие, что он с течением времени взращивает, превращая в особость, в идентичность, в самостоятельность, в настоящее. Ведь он грезит даже не о самой X.!

— Не знаю, — ответил А., укладывая на клавиатуру длинную полосу гранатового бархата, расшитую узорами. — Грезить о X. означает грезить о смерти. И все же как это верно — то высокое воображаемое знание о себе, которое люди умножают в памяти и которое основано на этой манящей амнезии, на забвении всего. Всего, что рождается на свет. Всего, что относится к смерти. Всего, что так рьяно отвергают разнообразные жалкие басни, которыми забивают голову, чтобы забыться, чтобы разделить огромным расстоянием то, что есть я (ибо я есть, не правда ли?), и то, что есть смерть.

Вторник, 17 апреля.

Она сидела, ссутулившись, в глубине кресла. Ее колени, поднятые на уровень груди, острыми бугорками выдавались под юбкой. Малопривлекательное зрелище. На губах застыла скатившаяся слеза. Волосы тщательно причесаны, зато судорожно сжатые руки нервно подергивались. Молящий взгляд. «Почему ты меня разлюбил?» Ей не хватало воздуха. Она отворачивалась, чтобы не встречаться со мной глазами.

Вдруг она резко встала, подошла к окну и стала глядеть на фриз с карпами, озаренный дневным светом. Она тихонько плакала.

Среда, 18 апреля.

С. замуровывала меня в своей комнате под тем предлогом, что мы любим друг друга. Я даже не имел права одеваться. Ее раздражало любое проявление моего интереса к тому, что не имело отношения к ее телу, к одной из частей ее тела. Она непрестанно обнажала ее, надеясь воспламенить меня ее видом, и я должен был, не дожидаясь особого приглашения, доказывать свое вожделение. Нечего было и думать замечтаться или задремать, это расценивалось как преступление. Сама она не спала.

Я часто думал о том, что и мед может вызвать отвращение. Мне все чудились липкие капли сока, вытекающие из древесных ран.

Четверг, 19 апреля. Утром позвонил Йерр с вопросом, смотрел ли я в календарь. Я ответил, что нет. Он объявил, что в этом году праздник мучеников падает на День святой Эммы, — и разразился довольным хохотом. Потом сообщил, что Коэн задержал себя в Баварии еще на несколько дней из-за люмбаго, которое причиняет ему неимоверные мучения. Посетовал на то, что его предали последние друзья, — вот и Коэн туда же: он произносит «лембаго». Интересно знать, существует ли болезнь, называемая таким словом? Йерр еще долго изливал на меня желчь.

Сказал, что Коэн похож на филинов, любящих только руины.

В девять часов ко мне заглянул Карл. Он собирался устроить праздник 1 мая. Все друзья будут приглашены. Принес мне только что изданный перевод Якамоти[65], которым очень гордился: он надеялся, что мне понравится.

Я заговорил с ним про С. О том, что она меня преследует. Он смутился. Замолк. Потом признал, что эти приступы угрызений совести не кажутся ему — по правде говоря — совсем уж беспочвенными. Что он относился к ней с горячими, дружескими чувствами. Что он и в самом деле — тогда — считал меня не совсем безупречным. Что она часто говорила с ним обо мне, перед тем как умереть. Что, вообще-то, он находил мое поведение отвратительным.

Пятница, 20 апреля.

Я долго размышлял над тем, что услышал накануне от Карла. Мне было трудно согласиться с тем, что он сказал. Неужели С. была настолько коварна?

Карл поклялся, что С. сказала ему — незадолго до смерти (сам я не мог припомнить, оставил ли у нее после разрыва какую-то свою одежду), — что иногда она снимала с крючка висевшие там мои фланелевые довольно поношенные брюки.

По его словам, она раскладывала их на спинке стула так, чтобы казалось, будто штанины натянуты на ноги. Потом ложилась на кровать и долго глядела на них, чувствуя, как в ней поднимается желание.

Суббота, 21 апреля. Обедал с Рекруа. Потом мы пошли навестить Марту.

Поль наконец-то стал понемногу разговаривать, вернее бормотать.

Но теперь он снова пристрастился к наркотикам. Марта жаловалась на судьбу, на плохую наследственность, на дурные примеры в прошлом. Винила себя за то, что без конца пичкала его транквилизаторами и снотворными. Говорила, что не простит себе этого.

Наш друг, любитель читать мораль, вздумал ее утешить.

— Морали не существует, — сказал он. — Добрые намерения слишком ненадежны. Есть только случайные обстоятельства и жесты. Понятия несправедливости и злобы, — продолжал он, — ни на чем не основаны. Это силки, уготованные людям, не знающим иной реальности, кроме объектов надежды и поощрения отчаяния тех, кто их расставляет, или тех, кто в них попадается, страдают они от этого или выигрывают. Ни пороков, ни добродетелей. Качества и ценности не существуют. Можно ли обнаружить примеры неблагодарности у камней, у травы? Вы не найдете под солнцем ни одного следа злобы или доброты. Нет ни одной слезы, ни одной капли нравственности под солнцем!

Но Марте было плевать на все эти аргументы. Она выглядела совсем убитой. За это время ее волосы стали почти совсем седыми. Попрощавшись с ней, Р. сказал мне, что за этот месяц она «жутко постарела». Выглядит «дряхлой старухой». На это я ответил, что, если он и дальше будет терзать ее своими рассуждениями, она и вовсе не доживет до старости.

Воскресенье, 22 апреля. Около трех часов дня зашел на улицу Бак. В прихожей на комоде рядом с коридором — три желто-багровых тюльпана, надменных и несгибаемых.

Д. кинулся ко мне и с ходу напомнил о моем обещании. Я что-то не помнил никаких обещаний. Оказывается, когда он болел, я ему якобы обещал подарить попугайчика. Или голубя. Или голубку.

Мы перешли через Сену. Свернули к набережной Межиссери и купили у торговца птицами маленькую горлинку, которой придумали имя — Жюли — еще до того, как увидели ее.

Понедельник, 23 апреля.

Прочел в переводе, принесенном Карлом, про Ото-мо Якамоти, который после смерти своей жены — в 754 году, как гласило тщательно составленное примечание, — сказал, что от нее на земле ничего не осталось и что когда он думает о ней, то не может говорить. Что его горе не имеет названия и ему невозможно произнести имя жены — так он боится осквернить его своею болью. Он говорил также — прибегнув к самой гиперболической форме признания, — что, будь она еще жива, он не решился бы даже на миг отпустить край ее одежды и они никогда не расставались бы, живя бок о бок, как утка и селезень, плывущие по воде.

Я, конечно же, немного устал. Или же воспоминание о С. было чересчур утомительно. Мне представилось, что мы с ней — утка и селезень, плывущие по озеру, но эта мысль не рассмешила меня. Напротив, она меня растрогала. Я не мог бы подобрать более красивого образа.

И еще я думал над другим японским сравнением гораздо более распространенным, по крайней мере в этом переводе, — согласно которому некоторые водоплавающие и все морские птицы превосходят людей в одном отношении: они ныряют в воду, но потом снова выныривают на поверхность.

Вторник, 24 апреля.

С. была способна с головой уходить в то, что испытывала. Страх обострял ее восприятие окружающей действительности. И тогда у нее начинало болеть сердце, и она, делая вид, будто уступает, целиком перевоплощалась в звуки — то в треск какой-нибудь ветки, схваченной морозом, то в резкий, сухой скрежет льда, сковывающего воду, которая последним усилием выбрасывает наружу мелкие лужицы. Зимой она была гулом тишины, непрестанным шуршанием снежных кристалликов, которые слипаются, меняют форму, рассыпаются и тают, преображаясь в воду.

Среда, 25 апреля.

С. плакала. Она сидела обнаженной. Отказывалась говорить. Но при этом поглаживала обеими руками ляжки и смотрела на меня.

Четверг, 26 апреля.

С. говорила мне: «Одна только любовь имеет значение. Общество, дружба, работа — все это мне неинтересно. Ты еще не избавился от молочных зубов? Это слишком глупо!».

Пятница, 27 апреля.

С. постоянно упрекала меня в том, что я недостаточно сильно ее люблю. Не теряю голову.

«Это короткая буря — конечно, слишком неистовая и беспощадная, но реальная, — так она определяла любовь. — И в этом ее огромное преимущество — быть реальной…».

Воскресенье, 29 апреля.

Люксембургский сад, где Д. спускает на воду свой маленький парусник и подгоняет его прутиком, перегибаясь через каменный бортик бассейна и с трудом дотягиваясь до суденышка; где А. и Э. сидят рядышком, в пальто, и выглядят как-то трагично, словно парочка грибов-неразлучников.

Я не стал к ним подходить. Эпиталама, посвященная Э. и А.

Понедельник, 30 апреля.

На улице Сент-Андре я увидел рядом с торговцем кустами и цветами мальчика лет четырех-пяти; стоя в канавке, он проворно вытаскивал из одного кармана фланелевых штанишек разные мелкие сокровища и тотчас запихивал их в другой карман. Он проделывал это с большим мастерством, но с отсутствующим взглядом. Устанавливал нечто вроде рекорда.

1 Мая. Мы все отправились к Карлу. Без инструментов. Йерр вывел свою машину, чтобы довезти Глэдис. Элизабет и А. пошли за Мартой.

Я добрался пешком. На улице Фер-а-Мулен наткнулся на Томаса, который сообщил мне, что так и не нашел работы. Коэн и Рекруа были уже на месте. Коэн передвигался с трудом: было видно, что ему больно.

— Снова «лембаго»? Или, может, «ломбаго»? — ехидно вопросил Йерр, подойдя к нему.

Коэн ответил, что расшиб колено, упав на лестнице. Рекруа пришлось помочь ему дойти до стола.

Карл приготовил нам великолепное блюдо из кабана. Мясо было темное, как ночь, и утопало в пряном густом соусе.

Сам не зная почему, я стал рассказывать А. про мальчика, встреченного на улице Сент-Андре, который отводил несчастье, вынимая и пряча сломанных пластмассовых солдатиков, части игрушечных машинок, веревочки и прочие мелочи.

В ответ А. заговорил об усилении обмена, о подражании отцам, о капитализме. Я возразил, что не стоит преувеличивать: видимо, несчастье превратило его самого в пророка, в Рекруа. Тогда он пустился в рассуждения о матерях, хороших и плохих, заботливых или ветреных. Я разозлился. Будь он здоров, ему и в голову бы не пришло мусолить подобные сюжеты. Заметил ему, что было бы абсурдно, если бы все так рвались объяснять ситуацию, никому не известную, и пытались обнаружить зависимость, убедительных примеров которой не было на свете, — даже по свидетельствам тех, кто распространял такие идеи. Дети всегда кричат.

— Прошедшие столетия не принесли нам таких свидетельств, — вмешался Коэн. — Поэтому выскажу предположение, что данная ностальгия не была известна древним. И что речь идет лишь о грезах, превратившихся в миф, которому стали поклоняться верующие, как мужчины, так и женщины.

Тут Э. развязала длинную цветистую дискуссию о самом понятии детства. Привела в пример А., в связи с воспитанием Д. Высказалась против идеи защиты, безопасности, прибежища. «Вот посмотрите, куда желание укрыться привело А. Спрятаться в своей раковине — по где она, эта раковина?».

— Единственный принцип воспитания ребенка, — сказал А., — это последовательность и результативность. Именно так, какими бы спорными и сомнительными ни казались возможности выбора, которым они соответствуют!

Его аргументы звучали примерно так: чем сильнее ваша власть над ребенком, тем энергичнее он ее отвергает. И то, что категорически запрещалось, перестает казаться плохим и становится желанным; скука рассеивается, страх опасности исчезает, появляется соблазн нарушить запрет, чтобы сделать жизнь интереснее, а не прозябать под гнетом догм, чью правоту еще нужно доказать. <…>

Элизабет бросила:

— Ты рассуждаешь как правый экстремист! — И добавила: — Позволь уж мне руководствоваться материнским инстинктом!

Тут заспорили все сидящие за столом, бесцеремонно перебивая друг друга. Томас взял слово: семья, школа и общество стремятся всецело подчинить себе и подавить детскую душу. Сделать рыхлым и слабым его тело. Выдрессировать его, лишить врожденной наивности, доброты, великолепного детского простодушия. Заключить в рамки строгого режима, пресечь стремление к игре, убить в нем живую мысль, сделать покорным рабом, послушным солдатом это сияющее жизнерадостное существо. Выдавить из него свободу, превратить маленького немого языческого бога в болтливого мученика…

— ……И в жертву, принесенную на алтарь капитализма? — подсказал Йерр.

— …Или в козла отпущения жестокости его родителей? — спросила Марта.

— Но что такое воспитание, — вскричал Йерр с горячностью, совершенно ему несвойственной, — если не удовольствие, которое получает тот, кто является его объектом, от приобретения этого рака, убивающего тех, кто его воспитывает? Или страх, который он читает на лицах тех, кто его угнетает? Или нетерпеливое желание приобщиться к виновности старших, о которой свидетельствует их важность и которая выглядит такой великолепной в его глазах? Или стремление поскорей уподобиться взрослым, научиться курить, как они, любить, как они, пачкать руки чернилами, как они? — заключил он громогласно (мы уже и не понимали, шутит он или говорит всерьез).

Потом взял слово Коэн.

Он-то, конечно, солидарен с Мартой и Томасом в том, что семья, государство, учебные заведения и религиозные организации проявляют по отношению к детству заботу, которая кажется ему излишне назойливой. Все они, несомненно, перегибают палку, отправляя те скромные функции, которые издавна традиционно доверяло им общество. Однако ему трудно поверить в идиллию Томаса. Сам он в детстве никогда не испытывал ничего подобного. Ни радости жизни, ни свободы, одно лишь отчаяние от сознания своего убожества, зависть к старшим детям, желание поскорее опереться на все эти костыли запретов, рекомендаций, примеров для подражания, чтобы потом взять реванш, утвердиться своими силами…

— Унизительная слабость детства, — бросил Рекруа.

Марта ответила со знанием дела: для нее ребенок — непостижимая предыстория. А мы все рассуждаем о какой-то фикции, о материи тем более темной, что ее давность затрудняет возможность понимания. К тому же это понимание, это случайное узнавание сами неразличимо слиты с детством, сами представляют собой рецидив детства! (Йерр горестно понурился.) Детство, продолжала она, — это нечто вроде грезы после пройденного испытания.

— Проще говоря, — ответил Йерр, — роман о романе…

— Более того, — сказал А. — Это больше чем роман, больше чем фантазия — это новая религия…

— Романтическая… — добавил Йерр.

— …Та, что усугубила зависимость и страдание, которые другие века щадили, не пытались искажать, украшать, переделывать, а главное, понимать. И тем самым, может быть, выказали им большее уважение, оставив или, как горестно выражаются, бросив их на произвол судьбы.

— Я выражусь еще точнее, — сказал Р. — Это религия в самом прямом смысле этого слова, с громкими теологическими декларациями, с неудержимой евангелизацией, с невероятным рвением умножающая число своих апостолов, учителей, пророков и прочей шушеры, как Христос умножал двух рыб и хлебы! И наконец, это религия, обернувшаяся против тех, кто ее породил: другие поколения попадали к ней в зависимость, навлекая на себя виновность и ответственность, размаха которых даже не могли себе представить. Эти секты незамедлительно подчинили их, сделали покорными рабами, и в результате их испуганная покорность перешла в умственную отсталость, в растерянность, которая, в свой черед, обернулась глухой, а затем агрессивной враждой…

— А та в итоге привела к постепенному сокращению рождаемости, — закончила Марта.

Коэн опять взял слово. Классическое воспитание в конечном счете казалось ему более вменяемым. Детство он считал состоянием, которое уносит вместе с собой самую большую зависимость, объясняемую неразвитым умом ребенка, его физической беспомощностью и низким уровнем знаний. Дети убеждены, что никогда не избавятся от этого затянувшегося состояния, где их с каждым днем подчиняют все больше и больше. Абсолютная зависимость от взрослых. Взять хоть новорожденных младенцев — разве они не выпрашивают свою жизнь у жизни матери? Короче говоря, это рабское положение, длящееся долгими годами, о котором свидетельствуют молчание и немой испуг и о котором ребенок способен возвестить только несвязными криками и бессильными слезами. Итак, пронзительные крики, одиночество, неспособность питаться самостоятельно, передвигаться без посторонней помощи, выражать словами свое горе, к которому взрослым следовало бы относиться с уважением.

— Это жизнь, обреченная на растительное существование, — сказал Р., — и при этом совершенно неспособная к внутренней жизни. Маленькое человечество, которое не может примкнуть к человеческому обществу.

Кроме того, состояние детства, — продолжал Коэн, имело честь и дерзость дважды обесславить Господа нашего: во-первых, через первородный грех, который передается детям еще до рождения. Во-вторых, еще один грех из числа самых отвратительных, — воплощенный, по мнению Создателя, в самом акте, во время коего они были зачаты. И вот дети становятся ужасными вдвойне: они — плод греха, они — частица их проклятых Богом родителей, изгнанных из райского сада. А потом вперед, к крещению, которое приговаривает их к жертве (то есть обращает к Богу через имитацию его смерти) такими, какие они есть. «Враги Господа нашего, пленники Диавола, рабы греха, наследники Ада, нечестивцы, обреченные на смерть, притом на смерть вечную!» Так вот поверьте мне, что я это хорошо понимаю. От детства у меня осталось воспоминание как о долгом, нескончаемо долгом и очень грустном существовании, отмеченном запретами и оскорблениями, а также непрерывными попреками в ошибках и промахах. Память — это звучащий в нас скорбный и неотвязный призыв не забывать это состояние, понуждающий нас снова и снова переживать его…

— Даже Берюль[66], — подхватил Рекруа, — говорил об этих бессловесных «личных руинах», каковыми остается в нас состояние детства, — оно-то и будет единственным воспоминанием, которое мы сохраним о смерти.

— Детство, рай, радость, созидание, свобода, невинность, золотой возраст… — начал Карл.

— Детство, буря, тьма, холод, смерть, страх, вызов, соблазн, смертная скука, одиночество, отсутствие, неприкрытая агрессия, ад… — подхватила Марта.

— Подобные дискуссии всегда кончаются ничем, они совершенно бесплодны, — продолжила Э.

— И совершенно безысходны, — завершил Йерр.

— Зато эти куски кабанятины, после того как их приготовили, вполне безотходны, — постановил Коэн, по-истине неистощимый остряк.

— Как бы там ни было, любая мысль в процессе своего развития обречена на погибель, — заявил Рекруа внушительным, непререкаемым тоном.

После чего мы наконец заговорили о менее туманных, более интересных и занимательных вещах.

Среда, 2 мая. Днем зашел на улицу Бак. В прихожей, в вазе, — белые и желтые цветы, похожие на цветы дрока. А. был в довольно хорошей форме и беседовал с Р. Он говорил:

— Механизм вытеснения в нас вызывает более сильную тревогу, нежели то, что им вытесняется. Эти мелочи… о них можно говорить часами, а можно их замалчивать — не из желания держать их в тайне, но из стремления не докучать тем, кто нас окружает, кто проявляет деликатность. Впрочем, это не важно. Они, эти мелочи, не представляют абсолютно никакого интереса. Кроме того, их очень скоро подменяют вербальные конструкции, которые мало-помалу превращают их в миф. Но сложность и хрупкость человеческого тела — которые настолько не зависят от нас, что мы принимаем их как данность, — и эти ужасные мысли о существовании неведомого, но такого близкого механизма, всецело определяющего нашу жизнь, всецело властвующего над нами помимо нашей воли — как и сами мы существуем помимо своей воли — и такого непостижимого для нас, — вот о чем и впрямь невыносимо думать.

Латинское слово «scrupulus», — отвечал Рекруа, — означает и угрызение совести, и мелкий каменный осколок, то есть нечто, словно засевшее у человека в мозгу и мешающее ему жить беззаботно. Временами он чувствует, как у него в голове с треском лопаются маленькие опухоли, причиняя боль.

Они взглянули на меня. Я не нашел что сказать. Тогда А. заговорил снова:

— В самом деле, это унизительная подчиненность. Иногда мы просто физически чувствуем, что висим на тонкой нити…

— Бревно у меня в глазу, — сентенциозно заявил Р., — в этом сложнейшем, безжалостном органе, позволяющем мне видеть, тем не менее невидимо: в мире нет такого средства, которое помогло бы мне увидеть его — увидеть собственными глазами.

Четверг, 3 мая.

С. всегда одевалась нескончаемо долго. Всегда была убеждена, что «недостаточно презентабельна». Ее мучил какой-то странный стыд при мысли, что на нее будут смотреть. Может быть, идея скрывать себя под покрывалом родилась от самих женщин, от их странных отношений с собственным телом. По крайней мере, именно это всегда приходило мне в голову, когда я видел на ее лице выражение тоскливого страха.

«Я сложена как тюлень!» или же: «как колода!». Она произносила эти слова пронзительным голосом, с наигранной злостью, когда я приходил за ней, чтобы повести ее куда-нибудь ужинать.

Пятница, 4 мая.

Звонил Т., по-прежнему расстроенный: он все еще не нашел работу. Но мне не захотелось его видеть.

С. является постоянно. И мне никак не удается отогнать, стереть это воспоминание.

Суббота, 5 мая. День святой Юдифи.

Это случилось весной.

С. стояла передо мной. Она начала расстегивать платье и одновременно заговорила. В ее взгляде проглядывала хитрость и зарождающееся бесстыдство, которое мне претило. Она полностью разделась, не прекращая говорить, подошла ко мне и вдруг, непонятно почему, повернулась спиной. Она была красива; солнечный луч, просочившийся сквозь щели ставен, закрытых по случаю сильной жары, играл на ее ягодицах. Я смотрел на ее ягодицы, а она все говорила и говорила. Но я не слышал ее, и она внушала мне отвращение. Этот поток слов, эта языческая нагота, это слияние речи и наготы… как же это было неприлично!

Воскресенье, 6 мая.

За мной зашли Йерр и Рекруа. «Ты совсем нас забыл!» — пожаловались они. И тут позвонил Коэн. Сказал, что едет в Баварию до 14-го. Потом мы отправились на улицу Бак.

В прихожей — две ветки сирени, безобразной, фиолетовой, с одуряющим запахом.

— Какая душистая! — сказал Р., входя в прихожую.

— Нет, пахучая! — поправил Йерр.

— Ужасное слово! — воинственно заявила Элизабет.

— Заверяю вас, что слово «душистый» уместно лишь в отношении того, что источает приятный запах, — ответил Йерр, — но при условии, что он благоприобретен.

Элизабет пожала плечами.

— Ну разве можно назвать таковым запах сирени? — настаивал Йерр.

Элизабет не ответила, она пошла сообщить А. о нашем приходе.

В гостиной Йерр завел разговор о Флоранс. Затем расширил тему, распространив ее на Глэдис, Сюзанну, Веронику. Даже Элизабет — которой не было в комнате — стала предметом его нападок.

Рекруа начал утверждать, что радость вернется. Упомянул о таинственном эффекте возвращения.

Я вдруг поймал себя на мысли: что я тут делаю среди них?

Вышел, поцеловал Э. и Д. И отправился к себе домой.

Понедельник, 7 мая.

Обсуждать со страстно влюбленной женщиной свое прохладное отношение к ее телу — значит понапрасну оскорблять ее.

Так ли это? Не знаю…

Вторник, 8 мая.

Столкнулся нос к носу с Божем и Йерром в лифте Дома радио. Есть такие места, где вас с порога одолевает непонятная печаль. Мы заговорили о политике. Потом об А.

— Он изменился, — сказал Бож.

— Он претерпел изменение, — поправил Йерр.

Бож пустился в прогнозы, связанные со знаком Сатурна, и помянул старинную теорию неистовств[67]. Йерр заговорил о меланхолии по Литтре[68] и о его переводе текстов Гиппократа. Они полагали, что нам следовало бы приобрести морозник[69], способный исцелить А. от его болезненных страхов. Йерр заявил, что, если уж быть точным, нужно говорить не «исцелить», а «очистить». Б. подробнейшим образом описал античный рецепт приготовления морозника, и я даже не заметил, как разговор перешел на Бартона. Меня тошнило от их разговоров, да и от самого этого кошмарного, серого, убогого места. Я не переносил их шуточки, эту бесцельную словесную дуэль эрудитов, дурацкую забаву бывших профессоров. И мысленно взмолился, чтобы А. вернулся к прежнему состоянию сам, а не на таких костылях. Не с помощью этих жалких педантов, вообразивших, что слова — обезболивают. Я сбежал от них — внезапно, не прощаясь.

Среда, 9 мая.

Глэдис родила девочку. Она выглядела счастливой. Младенец — крошечный, лиловый, безобразный — крепко сжимал кулачки.

Отец нарек дочь Анриеттой. Глэдис согласилась.

Четверг, 10 мая.

Накануне Глэдис рожала в клинике, и Йерр позвонил мне, страшно взволнованный, со словами: «Это ей уже не по возрасту!» Я поехал туда.

Мы ждали вдвоем, когда Глэдис привезут из родильной палаты. В комнате стоял смешанный тошнотворный запах молока, пота, эфира, крови. Во время ожидания Йерр — нервничая сам и нервируя меня — давал мне урок языка. Что об овце нужно говорить «объягнилась», а о собаке — «ощенилась». Что кошка котится, свинья поросится, а корова телится.

— Однако, — добавил он, приводя в доказательство своей правоты кучу всяких объяснений, — к беременной самке человека неприменимы слова «носить, рожать, опростаться, разрешиться от бремени»: нужно говорить «произвела на свет ребенка». Я заверил его, что все это слишком уместно, чтобы быть сносным.

Пятница, 11 мая.

Мне пришлось зайти к Карлу вместе с Зезоном. Мы поработали; потом, часам к семи, К. прервал нас, сказав, что ему нужно полить свои цветы — свои барометры, как он выразился. Я не понял, что он имеет в виду.

Погода стояла пасмурная, душная. Он вывел меня на балкон и показал свои карликовые елочки: перед дождем их шишки плотно прижимались одна к другой. Сообщил мне, что цветы кровохлёбки и чертополоха в такую погоду закрываются. Что одуванчик перед грозой прячет головку под листья. Что в предвестии жары посевная чернушка клонит головку вниз, а мак, наоборот, гордо возносит свой цветок.

Я был очарован. Как ребенок, которого постигла неожиданная радость.

— Городские жители! Несчастные! — возопил он со смехом и повелительно указал на дверь. — Вон отсюда!

Мы ушли. Я поужинал с Зезоном на улице Монтань-Сент-Женевьев.

Суббота. Позвонил Элизабет. А. чувствовал себя хорошо, все чаще говорил о том, что пора снова браться за работу. Я сообщил ей, что уезжаю на неделю. Что сегодня вечером сажусь в самолет.

— Малышка просто очаровательна! — сказала Э. Она только что вернулась из клиники, от Глэдис.

Суббота, 19 мая. Рекруа приехал в аэропорт, чтобы встретить меня. Мы поужинали вдвоем. Заговорили о Коэне.

— Скажите, что вы делали девятнадцатого мая тысяча девятьсот тридцать восьмого года? — спросил он меня, смеясь.

— То же самое, что вы делали двадцать третьего ноября тысяча девятьсот пятьдесят четвертого.

На обратном пути, проходя по улице Мазарини, мы встретили Йерра, возвращавшегося с какой-то вечеринки в совершенно новом плаще, который явно был ему велик.

— Как там малышка? — спросил я.

— Маленькая Генриетта — это и впрямь чудесное имя для дочери хранителя древностей, — довольно глупо добавил Р.

— Вам следовало бы знать, дорогой друг, что, в отличие от Генриетты, Анриетта начинается с «А», — ответил Йерр[70].

— Уж не для того ли вы ее так назвали, чтобы давать нам уроки языка? — съязвил Рекруа.

Воскресенье, 20 мая.

Обедал на улице Бак. В прихожей — маки на длинных стеблях, но давно уже распустившиеся, почти опадающие.

Погода была душная, предгрозовая. Заходил Йерр. А. пожаловался, что ему нечем заняться.

Тогда вспомните о цивилизации Индии, — сказал Йерр. — Самое чистое ничему не служит. А в случае высшей, идеальной чистоты уже и не жертвует ничем. Находится в состоянии бесполезной святости!

Что же в этом удивительного? — ответила ему Элизабет. — Он трудится над отсутствием труда… Весь день, всю неделю считает галок…

— Считает ворон, — поправил Йерр.

В тихом омуте черти водятся, — сказала Элизабет. — Это будет опаснее ослиных копыт…

— Я разучился владеть своими десятью пальцами, — жалобно заметил А.

Где десять пальцев, там и десять ногтей. Да здравствует бесплодие! — напыщенно воскликнул Йерр. — Благословенно чрево, не родившее ребенка! Благословенны груди, не вскормившие его молоком своим! Я горжусь тем, что, умерев, не оставлю после себя ни малейшего отброса!

— Бедная Глэдис! Бедная малышка Анриетта! — со смехом сказала Э.

Величайшее в мире бесплодное существо — вот кто я такой, — вздохнул А.

— Скорее уж величайшее в мире бесплодное плодовитое существо! — сказала Элизабет, заходясь от смеха.

— О нет! — вскричал Йерр. — Осмелюсь сказать, что это второе выражение — вопиющая неточность… Послушайте, а не пойти ли нам в зоопарк? — вдруг предложил он, протянув это слово как-то особенно ласково: зо-оо-парк.

Д. подпрыгнул от радости.

Мы прошли по Неверской улице. Я нес малышку Анриетту.

В Венсенне Йерр, с крайне встревоженным, даже трагическим видом, отвел меня в сторонку:

— Малыш Д. ужасно воспитан, — шепнул он. — Боюсь, это плохо кончится!

— Да что случилось? В чем дело? — спросил я.

— Ты разве не слышал?

Я притворился непонимающим.

— Сначала он назвал олененка «олеником», а олениху «оленюхой». Хуже того, «джунгли» он произносит как «джангли»!

Понедельник, 21 мая. Звонил Коэн. Мы условились на пятницу.

Вторник, 22 мая. Позвонила Марта. Нет, она не забыла про будущий понедельник. Но от нее уехал Поль. Уехал, как он сказал ей, навсегда; теперь будет жить в деревенском доме своих друзей. Это в Вансе. М. была безутешна. Мало того, что она овдовела, — теперь ее бросил сын, отрекся от матери из-за проклятых наркотиков! Увез с собой все свои книги, свой письменный стол. В фургоне. Перед отъездом сказал ей только одно — и это прозвучало довольно загадочно: он больше никогда не сможет жить с женщинами. «Женщины — это то, что всегда кровоточит. Они — воплощение жестокости или того, что ей сродни».

Четверг.

Бездельничал. Мне показалось, что С. начала отдаляться. Ее образ как-то потускнел.

Пятница, 25 мая. Пошел на улицу Пуассонье. К. даже не думал, что мы встретимся в понедельник. Я взял одну из его виолончелей, и мы немного порепетировали дуэтом. Но его все еще мучила травмированная нога: водя смычком, он изгибался и невольно причинял ей боль.

Около десяти вечера мы поужинали. Съели пару голубей с бобами. В полном молчании.

— О, я прочел нечто замечательное, — сказал он после того, как мы встали из-за стола. — Замечательное хотя бы уже потому, что это страница написана при Людовике Тринадцатом. Я должен вам это прочесть.

Мы медленно прошли в библиотеку. Уже стемнело. Он ощупью нашел лампу, нажал на выключатель. Вспыхнул свет.

Я сел в ветхое вольтеровское кресло с выцветшей, то ли сиреневой, то ли зеленой, обивкой. Он достал с полки толстый in-quarto в красном переплете, изданный во времена Фронды[71].

— Автор — великий кардинал Берюль, — сказал он, перелистывая книгу. — Вот она, страница семьсот пять. Уж это вряд ли понравилось бы Йерру!

Он сел в скрипучее плетеное кресло, надел очки и прочел:

— «Что мы собой представляем? Что знаем мы о себе? Мы всего лишь горстка праха, владеющая ничтожной частью Языков. И когда мы любим и почитаем некоторое знание Языков, что делаем мы, как не заполняем себя небытием? Перед нами слова, которые родились недавно и которые канут в Лету вместе со временем, оставив нам от себя одну видимость, шелуху. Это слова даются людям взаймы, но не в вечную собственность и не для долгого пользования…».

Так он читал около получаса. Его голос слегка подрагивал. Казалось, чтение волнует его.

Суббота, 26 мая. Звонил Йерр. Оказывается, он уезжал из города на праздник Вознесения. Они провели эти дни в маленьком домике близ Поншартрена. Чтобы «проветрить постели». Погода была такая теплая, что они выставляли коляску с Анриеттой во двор и она там спала. Но бук еще стоит голый.

Не хочу ли я к ним приехать? Я поблагодарил. И напомнил о приглашении Уинслидейла на понедельник.

Воскресенье, 27 мая.

Провел четыре часа на улице Бак. Малыш Д. преподнес матери, по случаю праздника Матерей, рисунок, на котором изобразил ее похожей на великаншу Бадебек[72], с круглым глазом в черном обводе, как у циклопа, только не такой кичливой, а скорее добродушной, на палубе большого пакетбота, затерянного среди огромных черных волн; ее голова упиралась прямо в небо. Малыш Д. продемонстрировал мне также букет белых гвоздик, купленных им — это он особо подчеркнул — на «свои деньги». Я заверил его, что подарки — замечательные. Э. воскликнула, крепко обняв его, что на языке цветов гвоздика — это «пылкость», и покрыла его поцелуями.

Я заговорил о Марте. Сегодняшний день для нее, конечно, самый тяжкий. А. сказал, что собирался ее пригласить. Но потом счел, что это будет не слишком уместно. Элизабет увела Д. на прогулку в Люксембургский сад, держа под мышкой большой игрушечный парусник.

Мы остались одни. Обсудили проблему Поля. А. стал уверять меня, что хорошо его понимает. Он не сохранил таких чудесных воспоминаний о детстве.

— Детишки в раннем возрасте, — сказал он, — когда они еще не ходят и не говорят, часто начинают очень рано понимать, что ночью, в постели, единственный источник нежности для них — уголок теплого одеяла, который они сжимают в кулачке, а не материнская любовь. Если бы дети обладали даром речи, они бы доказали нам, что этот уголок одеяла несет с собой гораздо больше утешения, ласки, внимания, преданности, а также безопасности — таких необходимых ребенку, — чем матери, которые относятся к ним как к неразумным животным, козлам отпущения для их ненависти. Дети — жертвы шантажа любовью взрослых…

— Вероятно, маленькие дети добавили бы, — продолжал он, — что те, кто их создал, всего лишь дублируют этот теплый уголок атласного одеяла, под которым они лежат в постели. Причем дублируют довольно грубо, неуклюже, отличаясь лишь одним преимуществом — возможностью визжать и кричать.

Memorial Day[73]. Глэдис предпочла остаться с Анриеттой в деревне. Марта, Элизабет и А. сели в машину Йерра. Я пошел пешком вместе с Рекруа. По дороге встретили Божа. Пришли с небольшим опозданием. Коэн рассказывал о Баварии. В общем, получился «американский банкет», вполне оживленный, но без каких-либо длинных дискуссий.

Томас явился с большим опозданием. Мы уже сидели за столом. Много раз звонили ему, но никто не брал трубку. Мы уже начали бояться, что он забыл о встрече.

Когда он вошел, мы приступили к речной рыбе.

При появлении трех красавиц-щук под белым соусом разговор опустился до гастрономии. «Слово „мудрость“ свелось к слову „слюна“», — сказал Бож. «То, что связывает и разделяет», — сказал Р. «Разница между сладостью и горечью, и, может быть, вкус смерти и вкус жизни», — рискнул я заметить. Но Элизабет решила расставить по порядку все главные вкусы. По ее мнению, их было восемь, доминирующих над всеми остальными:

— Сладкий, как мед, горький, как абсент, жирный, как масло, соленый, как морская вода, едкий, как чеснок, вяжущий, как сосновые шишки или недозрелые яблоки, пряный, как устрицы, и кислый, как уксус…

Рекруа и Йерр тут же нашли повод для спора. Р. утверждал, что единственные «противоположности» — это чеснок и уксус. Едкий и кислый так же антагонистичны, как черное и белое. Тем временем Йерр драл глотку, предавая анафеме его «противоположности» и внушая нам, что едкое и кислое недостойны такого определения и что мы имеем в виду сладкое и горькое.

Т. Э. Уинслидейл возмущался тем, что мы предпочли словесную баталию его щуке. Его белому соусу. В котором нет ни меда, ни дегтя. И вновь пустил по кругу чашку с этим соусом. Потом мы стали разговаривать о разных пустяках.

Во-первых, о судьбах мира. В основном наша компания разделилась на три группы: 1) Т. Э. Уинслидейл, который заявил, что со времен Воюющих царств[74] мир испортился (Йерр: «Не испортился, а испортили!»);

2) Бож, Элизабет, А. и Томас, которые возразили: «Он всегда был таким. Мерзким. Одинаково мерзким»; 3) Р. и я, которые сказали: «Бессмысленно сравнивать. Всегда было несравнимо. Он стал не хуже, и не лучше, и не такой же. Неописуем по определению».

Коэн начал передразнивать Уинслидейла, щуря глаза.

— Букеты, — сказал он, — после того, как их соберут, распадаются. Все возникает, не удерживается и никогда не заканчивается. Дома, любимые люди, богатства, смерть, красота — ничто не сопровождает нас в смерти. Мы обречены блуждать по земле, блуждающей под ногами. Все реальное рассеивается, как люди на рынке. Все умирают, лишаясь своих тел…

Коэн смеялся не умолкая. В общем-то, смеялся только он один. Йерр вернулся к оставленной теме.

— Какой взгляд бросают растения на мир? — спросил он, крайне довольный своей фразой.

— Но мира-то как раз и нет! — ответил Р. — А может, их — миров — было несметное множество! Мир — это некая воображаемая форма на окружающем ничто.

— Какая пустота — вся эта земля! Какая случайность! Какая вселенская оплошность! — сказал А. <…>

Йерр объявил:

— На земле все делится на следующие категории: портвейны, портмоне, портпледы и портфолио. — Он умолк, потом добавил: — Я забыл еще портсигары и портфели.

Это не рассмешило никого, кроме его самого. <…> Разговор постепенно переходил в вульгарную перебранку. Коэн пытался топать, невзирая на больную ногу. Рекруа поносил вперемежку Плиния Старшего и Гитлера, Руссо и Морра, Горация и Ницше. Р. упорно внушал нам, что земля была загублена самой идеей природы.

— Нет, — говорил он, — мира нет. Нет даже времени, единства времени.

— Тогда какой же день, — ядовито спросил Томас, — ты назовешь вчерашним?

— Вспомните, что сделал Цезарь на семьсот восьмой год от основания Рима[75], — огрызнулся Р.

— А Наполеон в начале тысяча восемьсот шестого[76], — добавил Коэн.

— И какой день после четвертого октября тысяча пятьсот восемьдесят второго года можно назвать Пятнадцатым октября?[77] — спросил Йерр.

— Не было никогда никаких дат, — продолжал Коэн. — Само слово себя опровергает. Или же датировка сомнительна, или она датирует саму себя и, значит, не датирует вовсе. Датировка определяется как крошечная точка во временной серии, которая выделяет ритмы, ею же изобретенные и размеченные в угодном ей порядке. Таким образом, каждая временная серия определена датой, или, иначе, «легендой». Датировать — значит снабдить умершего легендой. Снабдить скорбь историей. Время — это нечто высказанное! — добавил он торжествующе.

— Что означает сия тарабарщина? — вопросил Йерр.

— Прошу у вас минуту внимания, — сказал У, неожиданно встав из-за стола. Он прошел в библиотеку и вернулся с потемневшей от времени страницей текста, написанного по-китайски. — Хочу прочесть вам один отрывок, — сказал он.

— За столом читать не принято, — возразил Йерр, постучав вилкой по бокалу.

— Более того, — провозгласил Бож, — неприлично прерывать мирную трапезу военными действиями. Ибо стоит кому-то прибегнуть к цитатам, как это приравнивается к военным действиям. Искусство цитирования напрямую связано с правами победителя и шестнадцатью обычаями разграбления взятого города.

— Сейчас я вам прочту, — продолжал Т. Э. Уинслидейл как ни в чем не бывало, — отрывок из сочинения Ян Куан-сяна[78], великого ученого семнадцатого века, который пытался остановить распространение христианства в Китае и спасти его от пагубного нашествия иезуитов. Вот что он написал в тысяча шестьсот шестидесятом году: «От года кан-чен эры Юань-чоу династии Хань до года ти-хай эры Чуань-чхе протекло тысяча шестьсот шестьдесят лет, тогда как от года тья-це Сотворения мира до нынешних времен протекло девятнадцать миллионов триста семьдесят девять тысяч четыреста девяносто шесть лет. Если Иисус — Повелитель Неба, значит, все периоды, предшествующие правлению императора Ай династии Хань были лишены Неба».

— Поразительная вещь этот китайский юмор, — каждый раз удивляет как впервые! — объявила Марта.

— Вот что имел в виду Рекруа, — сказал Уинслидейл.

— Лично мне не стало яснее, что он имел в виду, — отрезал Йерр. <…>

И мы заговорили о звездах. Р. сказал, что слышал где-то занятную теорию: якобы наша Вселенная — остатки фейерверка, чьи последние ракеты догорели и погасли миллиарды лет назад. И что мы стоим — то есть в данный момент сидим и едим — на самом остывшем из угольков, а если поднимем глаза, то увидим другие угольки, которые начали остывать в незапамятные времена, задолго до появления людей, задолго до строительства пирамид, и померкли за многие сотни веков до того, как мы узнали об их угасаниях.

А. выразил удивление тем, что человек, отзывающийся о времени так презрительно, увлекается подобными теориями. Сказал, что это попросту переливание из пустого в порожнее. Такая же безнадежная затея, как экспорт христианства в Китай. Такая же нереальная, как попытка взвесить гору на аптекарских весах. Йерр вдруг сказал:

— Если бы я присутствовал при рождении Вселенной… — но осекся и только напомнил Рекруа, что слово «угасание» не имеет множественного числа. Он выглядел каким-то растерянным.

Прошлое, — продолжал А., — еще более непредсказуемо, чем любые, самые фантастические предсказания будущего. Там осталось больше мертвых языков, чем можно описать, и больше погибших цивилизаций, чем все те, чьи руины мы еще сохраняем сегодня.

Руины… это близко к слову «мусор»! — воскликнул Рекруа, обращаясь к Йерру. — Вот вам и существительное мужского рода, подразумевающее некое множество, собранное в единое целое.

— Трагедии в течение двадцати пяти лет, в самом сердце пятого века, — сказал Коэн. — Нечто вроде «Но» Дзеами…[79].

— Сонатной форме не более двадцати пяти лет, — ответил А. — В последние годы восемнадцатого века…[80] <…>

Но тут неожиданно взорвался Томас.

— Вы даже не представляете, насколько вы нелепы и смешны! — вскричал он, засучивая рукава. — Вы трусы, сбежавшие от жизни в этот уютный квартальчик, подобно беглецам на исходе Империи! Укрылись в крошечном саду Адониса, в этом временном прибежище, чтобы спастись от чумы, чтобы спастись от чуждого мира, чтобы спастись от всего, что происходит! Завязали себе глаза, стараясь не видеть эту огромную, варварскую трирему на сто шестьдесят восемь гребцов — экономика, точные науки, война. Лавочники, педанты, банды вооруженных головорезов! Гангстеры! Или, выражаясь вашим излюбленным языком, Журдены, Диафуарусы, Матаморы… Глядя на вас, я вспоминаю античную Стою. Или буддистские монастыри. Или архаизмы Лукреция. Или разбитые глиняные горшки грамматистов, клянчивших фиги на базарах Александрии. Или нигилистов! Или отъявленных идеалистов! Вы — монахи в маленьком, суперзакрытом монастыре, вы отвергли общепринятые установки, банальные, «низменные» истины, извергаемые машинами коммуникабельности; вы забыли норму, распространяемую на все земное пространство; под влиянием учтивости, под влиянием ослепления вы…

— Ослепление? С какой стати? — спросил Йерр. Мы качаем головой, слушая вашу речь. Мы, может быть, видим мир даже в более черном цвете, чем вы; наши глаза зашорены ничуть не более ваших, но мы вовсе не мелкие тираны — мы просто не желаем быть рабами, как, увы, большинство наших близких. Мы оказываем друг на друга давление? Да, но это давление дружбы, и оно распространяется лишь на тех, кто согласен его принять. Мы единственные избранные — на этих улицах, — кто ценит жизнь в обществе. Итак, пустыня одержала победу, единодушие взяло верх — в первую очередь, конечно, с помощью телевизионных спортивных зрелищ, но — что еще страшнее — с помощью индивидуального дома. Обратите внимание, Коэн, я не сказал «уникального»! Таким образом, мы и не думали замуровывать себя в четырех стенах или отрешаться от мира. Напротив, мы живем почти в его центре и смотрим на него открытыми глазами. Ни намека на религию, на неприятие счастья или на пресловутый стоицизм. Седьмой округ вовсе не пустыня, не поля Пор-Руайя-ля, не амбар, не колодец с его зеленоватой сыростью, не маленькие школки с их безмолвием и верой, не преследование, не чудовищная самоуверенность!

— И в самом деле, — сказал А. — нас защищает куда меньше вещей, меньше великих людей, меньше трав, меньше Бога и меньше смысла. Мы не беглецы, мы даже не заблудшие. И нас окутывает не туман, а ночь. Непостижимая и простая ночь времен — вот и все наше будущее!

— Но война всех!.. — горячо воскликнул Томас.

— Сначала нужно в это поверить самим, — сказал Р. — Потом поверить так истово, чтобы убедить других…

— Нет, не то! — прервал его Йерр. — Можно защищаться бессмысленно, не пытаясь навязать свои убеждения другим. Вот он, весь «смысл» войны! Это ее тайный источник. То, что дает оправдание всем причинам. И называет свое дело «правым», и заставляет блестеть все глаза, и объявляет «справедливыми» все побуждения… Неужто чаша страданий еще не переполнена? Неужто я не могу испытывать хотя бы намек на страх, слыша безжалостный клич войны? А этот странный свист, терзающий мне слух, — разве это не отдаленный голос труб, доносящийся издалека, из леса, окутанного туманом? И мне тут же начинает казаться, что не следует добавлять лишнего к худшему. Не стоит способствовать тому, что выпускает его на волю. Воздержаться.

— Реакционер! — взревел Т.

— Нет, вовсе не реакционер, — возразил Йерр. — Я не сомневаюсь, что испытал бы панический ужас, если бы меня забросили в древние времена. В них нет ничего, что вызывало бы у меня желание оказаться там или тосковать по ним. Но иногда я бываю — и готов это признать — немного консерватором. На китайский лад — как Уинслидейл. Или на римский — как Бож. Нет, прошлое не должно возвращаться. А будущее не должно спешить с приходом. Пусть все остается на своих местах. Не дай нам бог перемен — по крайней мере, насколько это зависит от нас самих.

Он был явно опьянен собственным красноречием. И добавил:

— Если бы человечество продолжало цепляться за копья, колдовские заклинания, людоедство, кавалерию, жертвоприношения — могли бы вы поверить в реальность мировых войн?

— Но разве человечество не жило издревле в состоянии великой тревоги? Разве страх не является неотъемлемой частью человеческой психики? — спросил А.

— Не более, чем надежда, — ответил Р. — Или чувства, сопровождающие сильное опьянение.

И мы снова стали серьезными. Вспомнили о еде. На сей раз нам подали трех уток с репой, щедро политых коньячным соусом цвета расплавленного золота. За столом воцарилась тишина — по контрасту с недавней дискуссией чересчур строгая.

Когда мы потянулись за второй порцией, Т. Э. Уинслидейл попросил, чтобы каждый из нас рассказал о самом большом несчастье в своей жизни.

— Вот уж типично американское предложение, — хмыкнул Йерр.

Однако все вдруг задумались, каждый погрузился в себя. Но никто не осмелился начать. Кроме Йерра, конечно.

— Сочетание «менее двух» требует множественного числа глагола, тогда как при словах «больше одного» он остается в единственном. Это одно из моих великих несчастий, — поведал Йерр с курьезной искренностью. — Это правило — за коим я, разумеется, признаю право на жизнь — кажется мне тем не менее таким несправедливым! «Более одного» — ну разве это не множественное число?! «Менее двух» — это же неоспоримо единственное! Нет, это правило ложно, религиозно, темно по своей сути. Но я так и умру, соблюдая его!

Томас заявил, что это никак не тянет на несчастье. Р. возразил. Томас принял вызов: нет, он не согласен считать несчастьем обыкновенное толкование какого-то правила. Готов дать руку на отсечение, что это не так!

— Почему руку? — спросил Йерр.

— Тогда что это такое? — спросил Р.

— Частица реальности, — ответил Томас.

— Даже не знак?

— Но зачем же люди так бурно размножаются, вмешался Уинслидейл, — если они настолько несчастны?

— Ради конфликта, — сказал Коэн.

— А если бы они были счастливы, — заметил Р., — они бы воздержались от размножения, чтобы не плодить себе соперников.

— Они воспроизводят себя, чтобы сделать других такими же несчастными, какими были сами. И утолить таким образом своеобразную месть за тот ожесточенный бой, на который их обрекло рождение. И радоваться — производя на свет детей — тому, что не одним им суждена смерть.

— Лжец! — воскликнула Э. — Все это чистейшая литературщина!

— Нет, — ответил Р. — Ничто из того, что существует, не было определено заранее. Жизнь, рождение… можно ли назвать их иначе как неотразимыми, непререкаемыми сюрпризами? <…> Я не могу согласиться с Томасом. Несчастье не есть частица реальности. Более того, несчастье — это искусство развлечения, если отнести его в нулевую точку реальности. Тогда разница между партией в домино и трагедией, игрой «Семь семей»[81], текстом пророка, кроссвордом и политической предвыборной речью будет ничтожной.

Вот и опять вынырнул паратаксис! — ухмыльнулся Йерр. — А заодно и вся Библия.

— Только в виде игры в го, — сказал Т. Э. Уинслидейл.

Р. возразил: он ведь не отрицает веру.

— Ну да, «не успеет петух прокричать трижды…», — насмешливо бросил Йерр.

Но тут взял слово А.: язык — это точильный камень для косы. Камень, на котором зиждется храм. Все, что различается в отражении смерти.

— Все, что становится более темным, более бессмысленным, — продолжил Рекруа.

К счастью, подали торт-перевертыш[82]. Марта оставалась безучастной в течение всего ужина. Не вымолвила ни слова.

В квартире Т. Э. Уинслидейла стояла невыносимая жара. Батареи грели вовсю, как зимой. Коэн ожесточенно ругал духоту в комнате. А заодно и новые электрические лампы, купленные Т. Э. У., — они и в самом деле слепили глаза: какое-то новомодное устройство отбрасывало их резкий свет на потолок. Ностальгически вспоминал времена, когда холод был холодом, тепло — теплом, ночь — ночью, расстояние — расстоянием. Обличал, как ярый экстремист, все эти «грелки», электроприборы, автомобили, которые «помогли» нам утеплить зиму, упразднить ночь, сократить расстояние. И все это после того, как Р. в пух и прах разнес и несчастье, и время, и весь мир в целом!

Наконец мы встали из-за стола. Элизабет и Бож приготовились слушать, а мы настроили инструменты. Т. Э. Уинслидейл принес кофе. Элизабет взяла еще кусочек «торга сестер Татен». Мы сыграли Моцарта — фортепианный квартет, ор. 478, фрагмент трио-сонаты Кванца и до-мажорный квартет Моцарта, ор. 465.

Концерт получился довольно долгим, но вполне приятным.

— Замечательный вечер! — сказал Уинслидейл на прощание. И взял в свидетели Лао-цзы, изрекшего, что «затемнение темноты есть ворота ко всем чудесам». После чего мы ушли.

На улице. Мне вдруг почудилось, что все эти лица — усталые, покрасневшие, изношенные, раздраженные — собрались под фонарем авеню Ла Бурдонне, чтобы вместе вдруг возникнуть среди деревьев светлыми пятнами, подобными белесым почкам на ближайших к фонарю ветках. Может быть, они хотели убедиться — сообща, — что весна и впрямь к нам вернулась.

30 Мая. Встретил Йерра на улице Бюси. Он торговался с продавцом из-за ската. Спросил у него, как поживает Анриетта. Он теперь глаз не смыкает по ночам. «Меня уже пора причислять к лику блаженных, хотя еще не к лику святых», — сказал он. Я решил проводить его до овощной лавки. Он сообщил, что Томас увлекся четырьмя порочными формулировками… Я послал его подальше.

1 Июня. Уехал с Жюльенной в Бретань.

Крошечная гостиница на три номера, рядом с шумной фермой (особенно раздражает петушиное кукареканье).

3 Июня. Дождливый Троицын день. Воздух насыщен непонятно откуда взявшимся, но неотвязным запахом мокрого распаренного овса.

Скрипучие колеса, цокот копыт по каменным плитам двора. Ж. была счастлива: она обожает густую похлебку из гороха или картошки. Я начал кашлять. О, эти прекрасные, медленные приступы…

Понедельник, 4 июня. Цветущий дрок. Застывшие, удивительные скалы. Сила моря.

Среда, 6 июня.

Похолодало. Ж. утром вернулась в Париж.

Четверг, 7 июня. Шагая, кашляя на ходу и не ожидая ничего хорошего от своей прогулки, я все же увидел немало поразительных вещей, хотя не скажу, что они меня потрясли. Густые заросли мокрой крапивы. Истлевший лист на земле, в окружении деревьев, шумно протестовавших против этого холода — ужасного, но не трескучего, не зимнего.

Несмотря на щебет дрозда, здесь охватывает ощущение вселенской тишины и близости к реальности и смерти.

Мелкие лужицы отражают солнце в каждом камешке на дне. А мое дыхание, слетая с губ, материализуется на воздухе в белое облачко пара, и каждое из них тает перед тем, как появляется следующее.

Воскресенье, 10 июня. Провели вместе с Р. целый день у Йерра, в Поншартрене.

После прогулки в лесу. Садясь в машину Йерра, А., знавший его мании, крикнул Элизабет и малышу Д.: «Вытирайте свои ноги! Вытирайте свои ноги!» Но Йерр и тут не упустил случая отчитать его. На лице А. отразилась растерянность.

— Вытирайте просто ноги! — сказал Й., сев за руль. — Не знаю ничего более достойного, чем это правило, запрещающее притяжательные прилагательные, эти части речи, претендующие на владение чем-то, на собственность, даже если речь идет о частях нашего тела!

— Тогда уж просто тела, — съязвил Р.

Понедельник, 11 июня.

Позвонил Коэн. Нога у него все еще болит. Ужин 15-го на улице Пуассонье.

Сегодня попробовал первую весеннюю клубнику.

Вторник, 12 июня.

Рекруа пришел вместе со мной на Нельскую улицу. Дверь открыл Йерр. На маленьком расписном столике в гостиной — хилый букет гвоздик, называемых «поэтическими». Этим наименованием Р. просто сразил Йерра. Тот выглядел растерянным — что бывало с ним довольно редко — и глубоко оскорбленным.

Мы даже не стали входить. Поужинали на улице Мазарини.

Р. сказал, что это «красноречие» Йерра сообщает его страсти к языку прилежание и пылкость, с которыми истерические натуры мечтают о неназываемых частях тела, отличающих мужчин от женщин. И что он пользуется им примерно так же, как они. С той лишь разницей, что истерикам свойственно мысленно совершать над ними насилие, разрывая и терзая их до крови в своем воображении. Он же, напротив, относится к этому с предосторожностями и почтительным вниманием, заботясь о непреложном соблюдении правил, типичном для любителя-одиночки.

Кроме того, Р. высказал поразившее меня соображение, что столь пылкая страсть к правилам согласования таит в себе сластолюбие. По его словам, она подстрекает его строить фразы с согласованиями в женском роде. А разве отпечаток женственности не единственное в своем роде явление нашего языка, которое воспринимается на слух?

Среда, 13 июня.

Позвонил Томас. Он видел А. Тот все-таки вернулся к Отто, и его возвращение было торжественно отпраздновано. Он и сам был при этом. Теперь он работает для Отто сдельно.

Т. сообщил, что А. похорошел.

Четверг, 14 июня. Перекресток Бюси.

— Преподавать — еще не значит учить, — ответил я Рекруа, уж и не помню, по какому поводу.

— Он прав! Тот, кто преподает, иногда просто ничего не знает! — бросил Йерр, многозначительно глядя на Р.

Пятница, 15 июня. Я пришел к Коэну часов в девять. Мне пришлось долго стучать, ожидая, когда мне откроют (на его двери красовался старинный дверной молоток в виде головы Медузы). Так что я уж было подумал, что его нет дома.

Наконец Коэн открыл. Он еле передвигался из-за ревматических болей в ногах. Мы тут же сели ужинать. За едой говорили об американских банкетах, о репутации, которую создал ему Т. Э. Уинслидейл: гиена, расхитительница могил, питающаяся трупами. Или же, по словам Йерра, филин и так далее.

Его это уже не волновало. Он сказал, что дело и впрямь идет к смерти, однако сейчас он чувствует себя не более близким к ней, чем в пять, пятнадцать или сорок лет.

— Какова бы ни была жизнь, — заметил он, — она пуста и бессмысленна. Смерть все стирает.

Помолчав, он добавил, что у него нет детей. Он никогда не был женат. Всех его баварских друзей унесла война. Даже мы, считающиеся единственными его друзьями, остаемся чужими для него. И все, что он пережил, не только избежит его смерти, но избегает и самой его жизни, да и в те времена, когда он ощущал ее полноту, ему казалось, будто он отделяется сам от себя. Это похоже на пар, поднимающийся из кастрюли с кипящей водой. А ведь он много старался хоть немного помешать тому, что воспоминания испарялись из его памяти.

— Мертвые — ничто без живых, — сказал он, чуть воодушевившись. — И живые не живут в мире, отгороженном от смерти. Бывает, некоторые из них упорно держатся за голоса ушедших, за их тени, за воспоминания о них, любят говорить о том, чего больше нет. О том, чего нет с ними, о том, чего нет совсем. И поскольку огонь их разрушает, они поддерживают его — этот огонь, разрушивший их, и ведут беседы подле него, ибо он кажется им вечным.

— Они, — продолжал он, — может быть, больше книги, чем живые люди.

Он попросил меня достать с нижней полки секретера воду из Бернхайма. Стаканы — слева, на маленьком столике. Мы молча выпили. Потом он снова заговорил:

— Рим строго отделял тех, кто сжигал мертвых, от тех, кто держал урну. Ребенка, держащего урну, называли urniger. Ибо от ребенка — чьи руки еще нежны и слабы и не обагрены чужой кровью, в чьих жилах течет, как подобает этому возрасту, чистая кровь — исходит тепло, способное согреть остывший пепел в урне, которую он держит. Я уверен, что именно отсюда пошло выражение «могила сердца» — сердца живущих, сердца читателя, как в книге Тацита. И это не для того, чтобы после их смерти сохранилось, хотя бы отчасти, то, что они пережили на своем веку. Но для того, чтобы живущие не совсем уж сужали границы жизни. Чтобы им не казалось, будто они живут как плотва или мальки-пескари, шныряющие у самой поверхности воды, слишком близко к солнцу, слишком близко к берегу и к полям, окаймляющим реки.

Суббота, 16 июня. Всё сразу. Последние фиалки — и появление первых почек.

Около шести часов. На улице Сены встретил Йерра. Потом, на улице Бюси, Рекруа, покупавшего салат у торговца овощами.

Мы зашли в кафе. Взяли по стакану белого вина — я и Йерр. Р. отказался пить.

— Не переношу вина, — сказал он.

— Интересно, как это возможно, — ответил Йерр.

— А что тут такого?.. — вскинулся ошарашенный Р.

— Вино можно приносить, подносить, преподносить, разносить, возносить или поносить, но переносить вино можно только в бочках или бутылках. Вы именно это имели в виду?

Воскресенье, 17 июня. Около семи часов наведался на улицу Бак. В прихожей, на комоде возле коридора, в стакане без воды — чахлый букетик увядших анютиных глазок, разноцветных, но уже потемневших.

В ванной. Э. только что извлекла из воды малыша Д. и теперь смазывала его бальзамом для тела. К великой его радости. Я нашел, что он прекрасно пахнет.

Д. сообщил мне, что подарил отцу ключ для пианино.

Вторник, 19 июня. Мы с Йерром зашли на улицу Бернардинцев. Марта предложила нам выпить. И подавила нас холодной вежливостью и нежеланием разговаривать.

Йерр сдуру ляпнул, что завтра День святого Иоанна и фейерверк. И что нужно просто прибегнуть к белой лилии и дикому портулаку.

Среда, 20 июня. Последний день весны. Последний — из погожих весенних дней. Было очень жарко. Я пошел на улицу Бак.

Преподнес малышу Д. божью коровку, залетевшую ко мне в окно нынче утром. Я поймал ее и положил в спичечный коробок, чтобы донести в целости. Малыш Д. испугался, когда она поползла по его коленке. Он открыл окно в детской. И она улетела. Пришлось мне поклясться ему, что она обязательно вернется на берег реки, откуда явилась.

Это священное создание почему-то внушает страх всем детям. Они пребывают в неведении (и чем дальше, тем оно прочнее), которое можно назвать скорее животным, нежели типично городским или человеческим, что мы сами — животные. Живущие среди других животных.

Глава V.

Первый день лета. Пошел дождь. Я отправился на улицу Бак.

А. снова начал работать. Но ему казалось, что у него ничего не получается. Он сидел за своим письменным столом, на котором стояла жесткая веточка букса, источающего резкий горьковатый запах, поскольку ее сбрызнули водой. Говорил с трудом, не очень связно, заплетающимся языком, как человек в сильном подпитии.

— Ах, эти приступы, — сказал он, — они даже начинают мне нравиться. Их внезапный приход, вызываемый любым случайным событием… Вдруг неожиданно тело сжимается. Живот схватывает судорога. Заставляет согнуться в три погибели. Сразу же. Налетает мгновенно и так же мгновенно отпускает. Остается только жуткий, острый страх…

И тогда день становится солнечным, небо — лучезарным, погода — ясной. Свет именно в эти минуты особенно резок. Вот так же резко страх отпускает тебя…

— Это реальность, — продолжал он. — И так же, внезапно, разрыв — небо. И так же, внезапно — колени слабеют прямо на улице. И так же, внезапно — страх, беспощадно нахлынувший страх. Он охватывает все твое существо. Заполоняет. Заглушает голос того, кто сдается ему без боя. Но одновременно он уступает. Уступает движению, вторжению. Даже будучи жестоким — уступает. Уступает разрыву. Коим и является.

Он ближе к видимому, чем тот, кто видит, соприкасается с тем, что видит. Вот так же холодный ветер: он щиплет глаза. Затуманивает взгляд. Обжигает кожу лица. Так же холодный ветер леденит рот. До крови ранит губы. И тогда человек их не размыкает. Ах, как ломит зубы от стужи! Как она обжигает наше имя! Как рассекает упрямо стиснутые губы! И они сжимаются еще сильнее. Теперь их не разжать.

И все снова! Я бросаюсь в темный угол комнаты. Почти в центр комнаты. Здесь очень мало укромных уголков. И так же, как голова оказывается рядом с коленями, рот рядом с членом, а пятки рядом с растянутым анусом, так и страх, охвативший вас, оказывается рядом со смертью, которую призывает, которая подчиняет его себе…

И тогда, мне кажется, нетерпеливое желание умереть застигнуто врасплох переполняющим душу отвращением, безграничным, нескончаемым! Но ничему тогда нет меры. Вкус так далек, что все слова кажутся пресными, и, выговаривая их, чувствуешь горькую слюну во рту, едкую жёлчь, такую едкую, что ее и сравнить нельзя с тем, что извергаешь из себя во время рвоты, такую — но это отвращение — такую, что… но это не имеет меры… Не имеет пропорции…

В общем, нечто сродни ликованию плоти. В которой неразличимо смешаны теплый пульсирующий ток крови и холодящая дрожь нетерпения.

Тщетно, нетерпеливо, тщетное нетерпение, внезапное, безмерное. Оно лишено пропорций. Это не смысл, нет, это не смысл, это — бессмысленная радость!..

Я восстанавливаю как могу этот запутанный монолог А. и манеру выражения, которую трудно назвать вразумительной.

Перед уходом я заглянул в гостиную. Чмокнул в щеку Э., которая сидела у окна на низенькой скамеечке и аккуратно покрывала ногти лаком. Прекрасное тело, облаченное в длинное легкое платье, уже покрылось легким загаром. Потом поцеловал Д., который, сунув пальчик в рот, сидел прямо на полу, вернее на корточках, перед телевизором, всецело поглощенный тем, что он там видел и слышал. <…>

Суббота, 23 июня. Опять приходила С. Я зажег свет. Попробовал читать. Ночь тянулась нескончаемо долго.

У меня под рукой был только «Краткий очерк» Маранде, зачитанный до дыр. Старинная книга, изданная в январе 1642 года. Которую можно было купить в те времена в двух шагах от часовни Святого Михаила. Гравюра с изображением Эдипа, наряженного римлянином, была оторвана, она служила мне закладкой.

На 251-й странице я наткнулся на абзац, показавшийся мне прекрасным. Он начинался так: «Нет между людьми ничего более жалкого и горестного, нежели пустота…».

Я встал. Вышел в кухню попить воды. Вернувшись, еще раз прочел эти строки. И заложил страницу.

Воскресенье, 24 июня. Сидел дома.

И вдруг мне стало невыносимо это состояние — сидеть и листать книгу.

Книга. Плащ, скрывающий наготу. Сен-Симон пишет о подштанниках, скрывающих чресла распятого.

Понедельник, 25 июня.

Снова приходила С.

Трупная природа мысли.

Вторник, 26 июня.

Приглашение к Карлу на 30-е. Началась жара.

Среда, 27 июня. Зашел на улицу Бак. А. был у Марты. Я поиграл с Д.

Погода стоит очень теплая.

Пятница, 29 июня.

Становлюсь суеверным. В ожидании эриний[83]. Под угрозой кошмара. Звонил Коэн. Он уже в Париже. Не могли бы мы встретиться в понедельник, 2-го? И вообще, как дела? Ответил ему, что томлюсь жаждой.

Суббота, 30 июня. Побывал у Карла. Туда же пришла Вероника. И Йерр с Глэдис. И Зезон с Томасом.

Вероника была очень весела и обольстительна.

Йерр снова пустился в свои грамматические провокации. Когда мы приступили к оленьему окороку, он объявил — и мне это очень понравилось, — что литота[84] достойна презрения. Что говорить недомолвками — значит намеренно вносить путаницу в точные определения. Или хотя бы в то, что от них осталось.

Он сказал также, что следует поощрять зияние[85], поскольку оно сообщает языку твердость и силу. «Кроме того, — добавил он, — при зиянии рот говорящего открывается, и это опять-таки прекрасно. Ибо делает лицо искренним и сияющим».

Подливая себе коньяку в маленький пузатый бокал, он сообщил нам новость, вычитанную в газете: оказывается, во Франции живет 21 миллион домашних животных. И одно только производство корма для них приносит годовой доход в 70 миллиардов франков[86]. Статья содержала точные данные: 7,7 миллиона собак, 5,7 миллиона кошек, 7,6 миллиона птиц, содержащихся в клетках. Разумеется, говоря о «домашних животных», он не учитывает детей и женщин. Также он не включает в список аквариумных рыбок. Вероника и Томас напали на него, приводя множество контраргументов.

После того как Глэдис и Йерр ушли, чтобы отпустить няню дочери, Томас объявил, что Йерр, с его же-нофобством, вульгарными реакциями и прочим, — «инородное тело в нашей компании». Я возразил, что все мы так же вульгарны, что вульгарность начинается с появлением на свет (тут Зезон осмелился даже прибегнуть к двум библейским цитатам) и что его пол дает ему так же мало права защищать женщин, как и его вкусы, которые, видимо, побуждают к этому. Карл и Зезон нашли, что я неправ. Наконец К. указал на один из своих цветов и сказал, что он предвещает грозу.

Вероника проводила меня до дому.

Понедельник, 2 июля. Около восьми пошел на улицу Пуассонье. К. немного полегчало.

4-Го будем играть.

Вторник, 3 июля. Звонил Томасу.

Наступила страшная жара.

Мне так и не удалось поспать.

Independence Day[87]. Тяжелая предгрозовая погода. Элизабет, Глэдис, А. и Йерр отправились вместе. Мы с Рекруа зашли за Мартой. Рекруа взял ее машину.

Мы прибыли на авеню Ла Бурдонне первыми. Уинслидейл, судя по всему, не страдал от жары. Он заметно нервничал.

Томас явился в сопровождении Зезона. Йерр и машина Йерра подоспели вскоре после них.

— А вот и наш ктитор с его ритуалами и белибердой, — сказал Р., увидев его.

— А вот и наш неуч с кашей во рту, — отбрил Йерр.

Но тут вошел Бож. Последними явились Коэн и его виолончель.

Марта весь вечер молчала. На ужин мы ели крошечных зубаток с укропной подливкой. И беседовали о Вселенной.

— Ох, до чего жарко! — посетовал я.

— По радио объявили, что скоро станет прохладней, — ответил Томас.

— Никакой определенности, — сказал Р.

— Космическая неопределенность, — добавил Йерр, подражая ему.

— Мы может похвастаться большими научными знаниями и большей прозорливостью, чем любая метеорология, — решительно заявил Коэн. — Ибо нам дано с точностью до нескольких часов рассчитать наши жизни. А вот предсказать состояние небес мы едва ли способны.

— Нет, не так, — возразил А. — Ничто не предвещает худшего. Даже само воспоминание о нем не сохраняет в нас дурных предчувствий. И не может даже сдержать движение, которое застает врасплох в самый миг неожиданного события!

— До каких же пор будет действовать эта разрушительная доктрина? — в шутку спросила Элизабет. — И есть ли от нее спасительное средство?

Т. Э. Уинслидейл объявил, что нью-йоркский трафик превышает 200 миллионов тонн.

— Все это чистейший абсурд, — заключил А.

Рекруа разозлился.

— Какое самомнение! — сказал он. — Ничто в мире не абсурдно, смысл присутствует во всем на свете, и то, что существует, не противоречит тому, чего нет или уже больше нет. Ваше утверждение, что все это абсурд, означает лишь одно: «Я ратовал за смысл, а мироустройство мной пренебрегло. Итак, все ясно: раз мир не делает того, чего я от него ждал, значит, он не любит меня. Он не соответствует тому понятию осмысленности, которую я приписывал его функционированию… Я-то воображал его светлым и жизнерадостным, полным услад и забав, изобильным и счастливым, а в результате встретил лишь пустоту и убожество, — чем же я это заслужил?» А теперь скажите мне: какие глупые иллюзии нужно было питать относительно этого мира, чтобы прийти в конечном счете к столь горькому разочарованию?!

Для вас вопрос решается просто: все абсурдно и мир сплошная бессмыслица, не имеющая названия, — сказал Томас. — Но откуда взялся абсурд и бессмыслица? Разве все эти негативные определения не возникли именно потому, что в мире были вещи, достойные отрицания?

— Не «взялся», а «взялись», раз уж речь идет о двух вещах! — вскричал Йерр. И начал высмеивать Томаса.

Уинслидейл заявил, что бессмыслица — понятие, не имеющее логической ценности: наше представление о своей сущности так же ничтожно, как пылинка, поднятая с земли острием иглы, в сравнении с космосом.

— Ибо мы есть то, что мы есть, и там, где мы есть! — сформулировал он, звонко и внушительно.

Рекруа продолжил: замечание Томаса имело бы право на существование, будь слова живыми существами. Но существует ли в принципе способ что-либо постичь, если средства постижения, коими мы располагаем, организованы таким образом, что они не могут управлять механизмами, обеспечивающими их функционирование, не нарушая этого функционирования? <…>

— А почему это функционирование непременно должно быть нарушено? — спросил Томас. — И как мы осмелимся подумать, что именно мы думаем неверно? Не кроется ли здесь непоследовательность?

— Я этого не говорил, — ответил Р. — Я только сказал, что мысль — это маленький механизм дифференциации. Я не утверждал, что она добавляет нечто к неведомому, химерическому порядку Вселенной. Я также не утверждал, что она наносит большой ущерб этому гипотетическому порядку, который в таком случае существовал задолго до нее. Я допускаю, что нет ни хаоса, ни Вселенной, и на самом деле считаю, что и у мысли нет никакой особой функции. Она скорее способна поглощать избыточную энергию — как голос забирает дыхание из излишка воздуха, втянутого при вдохе, — нежели удовлетворять потребность в порядке или манию беспорядка. <…>

Уинслидейл заметил, что Рекруа весьма зубаст. Йерр тут же добавил, что у него и язык прекрасно подвешен.

— В таком случае нет никакой надежды, — сказал Томас.

На что Рекруа ответил, чуть суше:

— Понятия мира, свободы, надежды, смысла, справедливости, ностальгии, доброты, происхождения, объективности, равенства, добродетели, самой реальности, порядочности, равновесия, будущего, покоя, прошлого, порядка, равнодушия, важности, долга, счастья — все это анальгетики короткого срока действия, на которых я и в самом деле не стал бы основывать надежду. Все они — просто маленькие пузырьки с зельями, откупоренные давным-давно; так неужто вы думаете, что за эти долгие века они не выдохлись? Вы помните тот старинный греческий диалог, где описаны воды реки Леты с их волшебными свойствами? Так вот, в них погружаются только мертвые…

— Но по какому праву, — перебил его Йерр, — по какой причине ты порицаешь того, кто предпочитает закрывать глаза на то, что причиняет ему страдания?

— И откуда он взял привилегию, которой ты его наделил, — сказал А., — и которая позволяет ему смотреть в глаза или в лицо? В лицо чему? Разве все, что случается, не наносит нам удар в спину? Внезапно и вероломно?

На это Р. ответил, что <…> не отдает предпочтения никакому поведению. Да, ничто на свете и в самом деле не приходит открыто, спереди. Но и со спины тоже нет. Отсутствие угла зрения перспективы, иначе говоря, логики — явление универсальное. Всё в мире исключение, и всё, если вдуматься, являет собой аномалию. Вторжения или, скорее, взрывы в потоке бытия неожиданны, почти неописуемы и производят загадочный эффект. «Исключительный случай, не упустите!» как пишут на рекламных торговых плакатах, и мы поддаемся соблазну, лишь в редких случаях вспоминая о морали, которой удается время от времени создать весьма хрупкую плотину между этим вселенским потопом и серенькой, не очень-то нужной губчатой субстанцией в нашей черепной коробке. Это можно назвать праздниками, не подкрепленными традицией, вне традиций.

Зезон в свой черед взял слово. Стал восхвалять взрыв. Ничто в мире не избежало разрушения, взять хотя бы те древние осколки глиняных сосудов, за которыми охотились грамматисты Александрии для составления свода грамматических правил. Иными словами, систем, не сопряженных между собой, нечто вроде асимметрии, фундаментальной и похожей в этом на форму, свойственную человеческому мозгу. <…> И он затронул тему шизофрении. Что вызвало смех Божа, нашего «древнего египтянина».

Коэн сказал, что не видит в этом признака «мутации». И добавил, что в известных нам человеческих обществах всегда было трудно различить коды и действия более общие и более непосредственные, чем умирание.

Уинслидейл вернулся из кухни с роскошным желе причудливой формы, извлеченным из холодильника.

Йерр неожиданно потребовал, чтобы мы рассудили, имеет ли право на существование слово «ибо» — ведь у нас есть «потому что», отвечающее на вопрос «почему». Мы попросили его привести примеры, но они не смогли нас убедить.

— Слова не имеют смысла, — горестно сказал А.

Коэна это рассердило.

— По крайней мере, соизвольте хоть изредка подтверждать свои слова примерами! — воскликнул он. — Этот нигилизм скучен до смерти, а самомнение просто нелепо!

— Хорошо, возьмем слово «dépister», — ответил Йерр. — Оно означает и «нападать на след», и «сбивать со следа». Так вот, ответьте мне, Коэн: как выбрать правильный вариант? Слова определяются только по контексту, сами по себе они ровно ничего не значат, они лишены этимологии. Возьмем еще одно, всем известное слово «hôtes», имеющее два значения — «хозяева» и «гости». Бедный читатель или слушатель всякий раз тратит добрую четверть часа, прежде чем поймет, о ком идет речь — о тех, кто оказывает гостеприимство, или о тех, кто им пользуется. Разве вы сразу понимаете, кто нападает на чей след — собака на заячий или заяц на собачий? А взять созвездие Пса? Оно-то не лает! Вот как нападают на след смысла, Коэн: вы потеряете его, обнаружив в любом смысле, к которому он приложим.

— Да вы просто маньяк! — взорвался Рекруа. — Любая ценность и любой смысл существуют на условиях договоренности! И это прекрасно, но договоренность эта уже стара как мир. Так зачем же ее соблюдать? И те, кто заключал это соглашение, если и не страдают от его несостоятельности, то уж почти неизбежно — к примеру, из-за давности срока — забыли о нем напрочь. Забвение случайности плюс фактор времени делают свое дело.

— Йерр у нас бог, — со смехом сказал Бож. — А боги необходимы для того, чтобы заставлять смертных соблюдать правила, ими предписанные. Они вознесены в небеса духом отмщения. Они зачаровывают, как безжалостная смерть, которая вознесла их туда.

Йерр разозлился не на шутку. Он был оскорблен до глубины души.

— Кто из вас не критикует то, чего не знает, — вскричал он, уже не улыбаясь, — и то, что он не способен услышать? И как дать человеку понять, что он это критикует, если он не способен это услышать, поскольку невозможно заставить его понять, что он этого не знает? Как осудить в человеке подобное ослепление, когда это единственное средство, данное ему, чтобы видеть? Я это хорошо понимаю! Но тот, кто владеет речью куда хуже меня, лишен возможности высказаться. Лишен возможности чувствовать, ибо у него нет средств, чтобы чувствовать. Он не способен ощущать то, что ощущает!

Все рассмеялись. Элизабет и Томас упрекнули Йерра в снобизме, о коем свидетельствовала его проповедь. Разгорелся спор <…>. Йерр, крайне раздраженный, начал довольно бестактно обвинять нас в ошибках, которые мы, по его мнению, допускали в языке. Например, А. произносит «малодушливый» вместо «малодушный», «осилограф» вместо «осциллограф». А Элизабет как-то заявила, что «зацепенела» от холода. А малыш Д. называет цимбалы «тимбалами». Томас разозлился до такой степени, что освистал его.

— Мерзкий педант! — сказал Р.

— Говорите что хотите, — взвизгнул Йерр, — но вы… вы — хулители свода правил, который виноват лишь в том, что стал бесполезным! А я полагаю, что бесполезность вполне типична для эпохи, где на нее так мало обращают внимания. Где восхищаются выцветшими, гнилыми гобеленами, реставрируют старинные потолочные балки, собирают деревенские песни… Но этот язык не сдался, он просто мало-помалу вышел из употребления. Я храню память о древних и о церемониале, который обеспечивал их сосуществование. Я рассуждаю почти так же, как Коэн. Эта битва проиграна, вот и все, и я не посягаю ни на чью территорию, я только скорблю о бесплодности небытия! И ничего более!

Рекруа язвительно спросил:

— И разумеется, тот, кто соблюдает установления, и есть бог?

— Сердце человека — это нос бога Тота, — провозгласил Бож. — А нос этот — длинный, прямой, хищный клюв ибиса. Этот нос письменности и правила роется в душе человека и в его родном языке точно так же, как эта священная птица роется в тине Нила. Он ищет там намерения, расчеты, красоту, как та ищет червяков!

Зезон и Томас рассмеялись. Бож продолжал его дразнить. Элизабет сказала:

— Как говорят «подпевать кюре во время мессы», так и он «подпевает своему языку»!

— Да он просто агонизирует, — добавил Р.

Спор обострился до предела. Йерр сказал, что это коллективное издевательство нам даром не пройдет, мы ему за это дорого заплатим. Он нам никогда не простит. Он не знает более чувствительного, более обидчивого характера, чем свой. Разве что у А., да и то…

Он был в ярости. У него тряслись губы. «Будь я проклят, если вы меня здесь еще увидите!».

Коэн — даром что немало потерпевший от Йерра решил разрядить обстановку:

— Я читал в какой-то книге, что если хочешь узнать, что представляет собой то или иное слово, нужно начать раскачивать его вплоть до полного отсутствия. Затем превратить это неощутимое отсутствие в пустыню. Тогда эта пустыня, постепенно теряющая всякий смысл, становится безмолвием, полным и непостижимым безмолвием. Именно на фоне этого безмолвия нужно совсем тихо прошептать это слово, не строя надежд на то, что оно обретет какой-то смысл, и тут-то оно и сможет прозвучать. Его возрождение будет всего лишь триумфом звука, но это именно триумф!

Бож позволил себе парадокс, сказав, что слово — поскольку оно само «не молчит» — замалчивает, сметает в любой момент то, что приводит его в движение, отнимает способность обозначать предмет, превращает все сущее в козла отпущения, воздвигая на его месте Моисеева медного змея[88].

— Сколько бы мы ни смотрели на окружающее, мы видим несхожие лица, — вмешался Уинслидейл.

— Я не помню, чьи это слова, — сказал Р. — «Все, что человек мог бы подумать, неизбежно воспринималось бы им как неотъемлемая часть его языка и продукт его разума и потому не только не поднимало бы завесу над сущим, но, напротив, только плотнее задергивало бы ее, усугубляя непроницаемость и непонимание».

— Речь — это борьба, гораздо более темная и примитивная, чем вы думаете, — сказала Марта. — Психоаналитики утверждают, что это ужасная сцена, никогда не достигающая свершения при контакте с реальностью, который должен был бы воплотиться в оргазме. Смертельная лихорадка, которую тщетно маскирует желание, слепа; она иногда и в самом деле внезапно утоляется в момент наслаждения, переходящего — и в этом смысле А., может быть, прав — в изнеможение, когда все чувства умирают.

— Ага, значит, мы движемся к концу? — яростно бросил Йерр.

— Всему в конце концов приходит конец, — сказал Коэн более непринужденным тоном.

И мы встали из-за стола. Начали настраивать инструменты. Томасу никак не удавалось попасть в тон Марте. А. пришлось настроить скрипку вместо него.

— Преклоняюсь перед абсолютным слухом А.! — воскликнул Томас.

Уинслидейл, который подавал кофе, сообщил нам, что около двухсот восьмидесяти лет назад он был самкой сверчка и до сих пор легко воспринимает звуки частотой от 800 до 50 000 герц.

Мы увлеченно заиграли, начав с ми-бемоль-мажорного трио LXIV. Но ничего не вышло. Пришлось остановиться.

— Не слышу музыки, — сказал А.

О, если бы это было так! — вскричал Йерр с недовольной, брезгливой гримасой. — Ее, несомненно, нельзя слушать, но она, увы, слышна так, что уши хочется заткнуть!

Марта, А. и Коэн заиграли первую часть си-бемоль-мажорного трио Шуберта.

Гроза медлила с приходом. Мы закончили великолепным си-минорным трио 1781 года. Эта вещь нам удалась, хотя и прозвучала слишком взволнованно. Мы нервничали, и это нам мешало. В перерыве между двумя частями А. предположил, что мы, вероятно, опошляем музыку, относясь к ней как к аффекту, к возбуждающему средству.

— Закрытие сезона! — объявил Уинслидейл, когда мы прощались с ним. — Следующий откроется осенью, начиная с четвертого сентября!

В четверг, 5 июля, встретил Йерра на улице Дофины. Он покупал порей с уличного лотка зеленщика. Сообщил мне, что Анриетта чувствует себя превосходно.

Мы сели на террасе кафе. Первым делом он сказал:

— Мне большую чашку шоколада.

Йерр ни словом не помянул вчерашнюю схватку. Только спросил, как там А. Вчера он показался ему растолстевшим и озабоченным. Я ответил, что, по-моему, у него все в порядке и его лицо не выражает никакого уныния. И что он пытается работать, хотя вкладывает в свои усилия излишнее нетерпение и лихорадочную спешку, которые меня слегка пугают, так как он придает этому неоправданно большую значимость, чересчур рьяно стремится уйти с головой в работу, вкалывать вовсю. Йерр вдруг нахмурился и сделал вид, что собрался уйти. Когда я спросил его, чем объясняется такая внезапная перемена настроения, он осведомился, не считаю ли я это словцо — «вкалывать» — сколь чудовищным, столь же и бессмысленным? И неужели нельзя обойтись без этого глагола, употребив вместо него, например, «трудиться усердно, ретиво, ревностно, не щадя сил» и так далее? Я поспешил с ним согласиться, но он начал меня злить всерьез. Я приписал свою ненависть его визгливому голосу, седеющей шевелюре и загару, приобретенному под солнцем Поншартрена.

Суббота, 7 июля.

У Вероники было осунувшееся лицо, сложенные на коленях руки дрожали.

За нами зашел А. Мы отправились ужинать втроем.

Зашла речь о Поле, и А. понес какую-то чепуху:

— Чтобы уступить любви, нужно много силы и отчаяния. Это факт неудержимой ностальгии, которая в принципе безысходна…

— Давай не будем повторять застолье у Уинслидейла! — сказал я с легким раздражением.

Как бы ни были коротки юбки, — продолжал он, мы никогда не доберемся до живота наших матерей!

И добавил, что ему кое-что известно об этом. Что он хотел бы никогда больше не любить. «Быть избавленным от этой старинной ритуальной пытки» — так он выразился.

Потом А. обнял нас: назавтра они, все трое, уезжали. На рассвете. Сюзанна пригласила их пожить на водяной мельнице в предгорьях Пиренеев.

Воскресенье, 8 июля.

Я позвонил как мог рано — около половины седьмого утра, — но на улице Бак никто не отвечал.

Позже я позвонил на Нельскую улицу. Йерр тоже не брал трубку.

В. уехала в полдень.

Понедельник, 9 июля.

Зезон вдруг, мрачно:

— В наше время, когда выходят сотни тысяч книг, единственное, что не издается, — это книги для чтения.

Однако в его злости чувствовалось безропотное смирение. Его публикации свидетельствовали о том, что он не совсем уж не прав. Но я присоединился к общему мнению. А оно оказалось, разумеется, более оптимистичным.

10 Июля. Позвонил Марте. Сообщил, что уезжаю 13-го на месяц в Штаты. Не звонила ли она Ульрике? Как она там?

Она не расслышала мой вопрос об Ульрике. Ответила, что у нее есть слабая надежда, что Поль проведет часть лета в Вансе. И что она сама пробудет там все лето.

Четверг, 12 июля.

Зашел к Йерру. Через два дня он собирался в Поншартрен — забрать Анриетту и Глэдис. Они уедут оттуда 16-го. Он снял великолепный дом на Корсике, семь тысяч франков за три недели. Они вернутся — но не сюда, а в Поншартрен — до пятнадцатого дня августа (Йерр произнес это именно так, на старинный манер).

Мы обнялись. Он, так и быть, простил мне поездку в США — поскольку она имела целью заработки.

13 Августа. Коэн встретил меня в аэропорту. Мы прошлись по набережной. Потом свернули на улицу Жардине и захватили с собой Р.

Ужин на левом берегу. Говорили о нас, о США и т. д. Рекруа сказал (не помню, по какому поводу, по правде творя, мне трудно было уследить за разговором, я очень устал), что в начале XII века в Париже называли «забвенными» мальчишек — подмастерьев кондитеров, которые с восьми часов вечера бегали по улицам, расхваливая свой товар — вафельные трубочки — и крича во все горло: «Не забудьте купить наши забвенные вафли!».

Коэн не преминул уточнить, что тесто приготовляли из муки, меда и яиц и пекли в складных чугунных вафельницах.

Мне очень понравилась эта фраза — «не забудьте купить забвенные вафли». Р. ответил, что оно удачно именно в силу своего парадоксального характера, ибо отвечает одному из самых устойчивых человеческих упований, чье осуществление — не будь оно невозможным — утолило бы одно из основных желаний людей, касающееся состояния нашего разума.

— Утратить память, — сказал он. — Выпустить из виду. Предать забвению. Сразу вспоминается Кретьен де Труа![89] Владеть чем-то «забвенным» и навязывать его прохожим на улицах.

А Коэн добавил:

— Как некогда знаменитая католическая торговля годами пребывания в раю[90].

Вторник, 14 августа. Вероника вернулась из Бретани.

Она выглядела просто очаровательно. Коричневая юбка, светло-коричневая шелковая блузка с широким вырезом. Маленький золотой кулон.

15 Августа. В полдень Вероника уехала обратно в Бретань. Даже не пообедав. Звонил Коэн: он возвращается в Баварию. И еще Бож: чтобы я пришел на ужин 17-го.

Пятница, 17 августа.

Отправился к Божу. Сюзанны там не было.

После ужина (слишком средиземноморского — избыток оливкового масла всех видов, чеснока, перцев, тимьяна и лаврового листа…) мы оба углубились в книги издательства «Минь»[91]:

— Читая одну из книг Бергсона, я подумал об Р. и вынужден был признать, что, в конечном счете, он прав. Составляя предисловие к «Мысли и движению»[92], он пишет — в своей сдержанной, скупой манере, извиняющей все бредовые измышления Р., — следующее: «Никто не обязан писать книги». Иными словами, ни одну мысль на свете нельзя назвать необходимой. Любые события являются такими же случайными — или, как выражается Р., «нечаянными», — как и существование тех, кто существует. Идет ли речь о Библии или о Матильде де ля Моль, о чудеснейших песнях о Мальбруке или о Пьеро, обо всех Отцах Церкви, что греческих, что латинских, — сказал он, указав на ряды книг, закрывших стены, — о Магомете или Мао, обо всем творчестве Мазере, о курьезных трудах Маркса или Фрейда — во всем этом не было — да и не будет — никакой необходимости.

Стояла жара. Я попросил Божа закрыть окно: с улицы Сюже несло вонью. Мы выпили две кружки пива.

— Макиавелли поведал в одном из писем, — объявил Бож (сегодня он был на удивление словоохотлив), — об одной весьма необычной хитрости: когда по наступлении вечера он возвращался домой, то, перед тем как зайти в свой кабинет, скидывал одежду, замаранную воспоминанием о дневных его занятиях куда более, нежели реальной уличной грязью или пылью. Он облекался в придворное платье. И лишь тогда, если я правильно понял, в этом наряде, с головой, свободной от забот благодаря этому переодеванию, — он мог переступить порог своей библиотеки: войти в древние жилища людей минувших времен. Хозяева встречали его с учтивостью, объясняемой веками, их разделявшими, и привычкою к смерти: они говорили на таинственных, неизъяснимых языках, непереводимых на язык живых. Вот когда он наконец вдоволь насыщался — он употреблял именно это слово — пищей, не предназначенной для насыщения желудка.

Прощаясь со мной, Бож сказал, что недавно вышла книга Маргариты Поретанской[93] и что я непременно должен ее приобрести.

Суббота, 18 августа.

Сегодня ел восхитительную чернику.

Воскресенье. 29 августа.

На прошлой неделе купил книгу Маргариты Поретанской. Вечером прочел ее.

Одна страница начиналась с фразы: «И не так она опьянилась тем, что испила. Но весьма опьянялась и более чем опьянилась от того, чего никогда не пила и не выпьет…».

Понедельник. 30 августа.

Позвонил Йерр. Почему бы мне не приехать сюда? Он получил письмо от А.

Тот чувствует себя хорошо. Но немного скучает без нас.

Воскресенье, 2 сентября. Зашел на улицу Бак.

Э. дремала в кресле маленькой гостиной — возле букета голубых, как барвинки, цветов — и казалась одинокой в светлом пространстве комнаты.

— Это были незатейливые и чудесные каникулы, — сказала она.

Д. загорел дочерна, как американский индеец. Я отправился в кабинет А. и спросил его, как они проводили время в обществе Сюзанны.

А с улыбкой ответил, что, слушая С. он невольно думал о церковных песнопениях — те же ликующие звуки, те же неистовые придыхания. Протяжное выпевание слов, лишенных смысла, наводило на мысль о невмах[94]. глоссолалиях[95] и ритуалах вербального экстаза монахов. <…> напоминающих то воинственный клич, то жуткие вопли, свойственные детям-аутистам или некоторым сумасшедшим. Он утверждал — несколько преувеличивая, — что эти голосовые упражнения С., эти вокальные радости, становящиеся в наше время все более популярными и назойливыми, — например, при канцлере Гитлере, или при публичном чтении поэзии в Бобуре[96], или в американских университетах, или в политических гимнах и речах, которые превозносит телевидение, — способны, несмотря на свой успех, повергнуть в шок, а в нем лично иногда прямо-таки возбуждают ненависть. «Этот отказ от письменной речи, — говорил он, — терроризм Троицы, огонь, сжигающий любое знание, голос, считающий себя живым, слово, заглушающее молчание, — все это достойно лишь одного названия — пагуба!» <…>

Таково было, на его взгляд, разрушительное действие звука, возникшее некогда от модуляций финального гласного в слове «аллилуйя».

Понедельник, 3 сентября. Позвонил Т. Э. Уинслидейл. Пригласил к себе во вторник вечером с инструментами — даже если не будет Марты.

Зезон пришел ко мне обедать, чтобы затем поработать вместе. Сообщил о своей связи с Томасом. Что толстозадый паренек, с которым он любился до недавнего времени, сбежал в Марокко. Рассыпался в похвалах уступчивости Томаса, его предупредительности, которую тот много раз доказывал, его смелому отношению к предрассудкам. И что ему, Зезону, в конечном счете не так уж дорого обойдется возможность поддержать его пыл, сберечь чистоту и устойчивость его нравов.

Слушая 3., его циничные, бездушные, демонстративно бесстыдные и неприятные рассуждения, я вдруг понял причину странной неприязни А. Который предпочитал видеть Томаса женатым. Своим другом и — женатым.

Зашел ко мне и Йерр, уже вернувшийся в Париж. Я налил ему чашку кофе. Он завел разговор про С. «Наша специалистка по разорению дроздовых гнезд», — сказал он о ней.

Зезон сообщил нам, что у него взломали дверьные замки в квартире и похитили коллекцию медалей. Замки безнадежно испорчены, ему пришлось покупать новые. Кроме того, с учетом их состояния — или количества, уж и не помню точно, — страховой агент сразу же исключил возможность получения страховки. Йерр отказался ему сочувствовать. Потом Зезон ушел.

После того как 3. нас покинул, я спросил Йерра, в чем причина такой бесчувственности.

— Неправильное произношение одного слова, — ответил он, — делающее нереальным акт, который якобы был совершен.

Вот так же, добавил он, ему пришлось слышать, как Себастьенна говорит «окуменический». Ну может ли слово содержать какой-то смысл, если оно звучит настолько дико?! Разве это не говорит о полной ее безграмотности, о незнании происхождения этого слова и его истории? А ведь его значение теснейшим образом связано с ними. И Йерр твердо заявил, что человек способен понимать лишь то малое количество слов, чей смысл может определить. А следовательно, достоин называться человеком лишь в зависимости от этой малости.

— Ну ладно, мне пора в свою берлогу, — сказал он, вставая и пожимая мне руку.

Labor Day[97]. Р. заехал за мной на машине и повез на улицу Бернардинцев. Мы долго звонили в дверь, но никто не открывал. И только тут я вспомнил, что Марта еще не вернулась. Мы поспешили обратно на набережную, чтобы взять ноты для трио.

На авеню Ла Бурдонне мы приехали в половине девятого. Автомобиль Йерра стоял на второй линии, против входной двери: Йерр и А., кряхтя, вытаскивали из багажника ящик впечатляющих размеров с бутылками бордо. Мы помогли им втащить его на крыльцо.

Уинслидейл стоял в дверях. Зезон и Томас уже пришли, Коэн, Сюзанна и Бож тоже. Кроме того, появились Отто и Карл.

По какому случаю такое море разливанное вина? — спросил Р.

Это наименьшее, чем я могу вас отблагодарить, — краснея, ответил А.

У. стал нас поторапливать.

Мы сели за стол. Разговор был самый что ни на есть обыденный. Йерр начал с того, что поздравил Томаса с его элегантным видом. Они долго соревновались в любезностях, пока Й. не сделал Т. выговор за то, что он произнес «устарелый».

— Устаревший, — с упреком сказал он ему. — Вот как вам полагалось бы сказать!

Томас ответил, что прекрасно обойдется без этих замечаний, достойных какого-нибудь сельского полицейского. Й. возразил, что, с одной стороны, до этого ему еще далеко, но, с другой, Т. не мешало бы воздержаться от таких сравнений.

— Йерр бдительно следит за тем, что у него сходит с языка! — объявил Бож.

— Это верно, — ответил тот. — И я никогда не привыкну к варваризмам.

— Йерр бдительно следит за тем, чтобы его язык был безупречен! — продолжал Бож, насмешливо подражая тону Й.

— Да, это верно, — повторил тот, чуть суше. — Убийство, оставшееся безнаказанным, от этого не перестает быть страшным преступлением. Ухо богов исходит кровью от криков жертвы. Безграмотные люди, такие как вот этот, — добавил он, указав на Томаса, — суть мерзкие убийцы. Их следовало бы лишать языка и ставить в один ряд с вьючными животными!

Томас, побелев от ярости, вскочил и направился к двери. Рекруа удержал его: стоит ли обращать внимание на то, что Йерр обнажил свою старую шпагу?! Она давно уже проржавела насквозь, до самой рукоятки! Давно затупилась, истончилась, погнулась, треснула…

— Ничего, она еще способна показать вам, что есть что и чем звуки отличаются от безмолвия. И уж тем более способна оцарапать кожу, — вскинулся Йерр. — И вот вам доказательство — смятение Томаса!

— Но ведь сейчас многие говорят «устарелый», — примиряюще вставила Сюзанна. — Этот вариант давно укоренился…

— Да и сами правила, — сказал А., — чаще всего являются всего лишь укоренившимися ошибками.

— Если вдуматься, весь наш язык — всего лишь огромный солецизм[98], укоренившийся в силу его использования, — сказал Р.

— …А список модных ошибок — в благочестивых руках какого-нибудь кардинала! — добавил Коэн.

Йерр разозлился и объявил, что все преподаватели, все библиофилы, все лексикографы — жулики и комбинаторы.

— Изъясняйтесь точным, чистым, определенным языком! И не говорите «устарелый». Вы меня крайне обяжете, если не будете употреблять это слово в моем присутствии.

— Почему? — осведомился Р.

— Потому что это дела, к которым я имею самое непосредственное отношение, — ответил он, добавив, что не отрицает: Томас, несомненно, хорошенький мальчик. Еще и по этой причине ему бы лучше помалкивать. Ибо его словарный багаж весьма скуден.

Томас опять рванулся с места. Зезон — уже слегка захмелевший не дал ему уйти. Он спросил Йерра, что сей намек значит. И встал на защиту гомосексуализма — совсем уж некстати:

— Считать, что род человеческий разделен всего на два пола, — значит навязывать ему убогую симметрию и отрицать реальное разнообразие тел, их относительную самобытность и состояние, которым они обязаны возрасту. Короче говоря, это значит верить в наивный миф разделения на две половинки, то есть в призрачное единство, восстанавливаемое в любви.

— Яйцо без зародыша, снесенное в ночи, — сказал Бож, — чистейшая иллюзия, дочь ветра, возникшая до начала времен…

— Почему женщины отрицают, что у мужчин есть груди? — с трогательной горячностью вскричал Томас. — Почему мужчины отказываются изображать на холсте или описывать словами выпуклость внизу живота, свойственную женскому половому органу?

Глэдис вдруг залилась краской. Она была одета в светло-зеленое платье. Я вдруг осознал, что она когда-то любила С. Томасу ответил Р.:

— В большинстве случаев мы занимаемся любовью с образами, поэтому, какими бы конкретными и свойственными данному партнеру ни были половые органы, которых мы касаемся, у нас в руках одни лишь символы.

— Символы! — повторил Йерр. — И все-таки вы ошибаетесь: где она — норма, которой не соответствовало бы мыслящее существо, часть системы, греза о несбыточном?

Отто уравнял красоту и презумпцию смерти. Привел знаменитые стихи Платена[99], продекламировав их с сильным акцентом:

— «Взгляд открывает красоту, рука отыскивает тело, а сердце источает смерть». Не милость, — сказал он с еще более грубым акцентом, — не освобождение от смерти! Но именно прикосновение смерти! Близость со смертью. Непосредственная опасность смерти. Красота — вестница смерти.

— Глагол «источать» здесь абсолютно неточен, — сказал Йерр; тем временем Карл объявлял, что женщины, которых он любил, даже самые аппетитные и молоденькие, все до одной паскуды.

Бож смеялся до слез.

— Бог нас накажет! — воскликнула Сюзанна с видом мстительницы (бордо явно затуманило ей голову). Вслед за чем возжелала подкрепить гипотезу существования Бога своими доказательствами.

— Если Бог — порождение языка, как и мы сами, начала она с искренней убежденностью, — то Он равен нам. Его жизнь зависит от нашей смерти, и если наши мертвецы сменяют друг друга с помощью языка, который составляет наш главный образ, и памяти, которую язык сообщает именам людей, то Он питается нашими призывами, укрепляет себя нашей преемственностью, увековечивает себя через наших мертвецов и через имена наших мертвецов. Таким образом, язык есть то, чем Бог привязывает нас к себе, живя нами до тех пор, пока мы существуем. Ибо, пока мы говорим, а затем умираем, Он живет. Это существование зиждется на голосе молящегося и на звуке его имени, когда мысль о смерти сжимает нам сердце!

Выкрикнув это во все горло, она налила себе еще вина. Йерр шепнул мне на ухо: «Этой прозе необходима бутылка!» Уинслидейл начал восхвалять содомию.

— Если бы мы растянули объем тела в пространстве, сказал он, — его поверхность не достигла бы даже одного квадратного метра. Так отчего же мы не способны совершить оборот вокруг столь ничтожного клочка кожи?

Сюзанна перебила его, размахивая руками.

— Вы, мужчины, все преступники. А язык — живой, сексуализированный организм (Йерр поглядел на нее с испугом), хуже того, он связан с нашей половой принадлежностью. И как только я соглашаюсь пользоваться этим языком, я уподобляюсь вам, становлюсь причастной к вашим преступлениям. То есть к принесению в жертву. Ко всем преступлениям, совершенным теми, кто говорит на нем, или причастной тем, кто действовал от его имени. Ко всем приказам, которым язык придал силу и законность, которые создали целую империю, — иными словами, к любой жестокости, которая, будучи свершенной, упрочила язык и обрела с его помощью свое неоправданное оправдание, — словом, ко всем приказам, что были, есть и будут когда-либо связаны с языком, которым я в данный момент пользуюсь, чтобы говорить с вами!

Йерр снова придвинулся ко мне.

— Что она несет?! — прошептал он.

Бож буквально рыдал от смеха.

— Ничего хорошего из таких вещей не выйдет, — еле проговорил он.

— Случается, что это украшает конец жизни, — ответил Уинслидейл. — Кроме того, есть еще много других причин поклоняться женщинам и почитать прекрасные качества, им присущие.

— Четыре тысячи пятьсот лет тому назад, — сказал Бож, — при Пятой династии, мудрец Птахопет письменно сформулировал правила умения жить. «Насыть чрево своей жены, — написал он, сидя перед своими богами. — Облеки ее тело в одежды, ласкай ее и каждый вечер выполняй все ее желания, ибо это смягчает звук ее голоса и делает честь хозяину дома».

— В легенде о Будде, — сказал Карл, еще более серьезно, — рука женщины отделяет отцов от сыновей, препятствуя тому, чтобы они обнимались или познавали друг друга.

Отто счел уместным пуститься в долгие теоретические рассуждения:

— Матери бесконечно повторяют жесты, которыми сообщаются со своими детьми и которыми их матери сообщались с ними самими; этот непрерывный поток «от матери к матери» идет из глубины веков (отток, по его словам, имеет отношение к мальчикам как к представителям ущербного подвида, более слабого, более подверженного смерти, лишенного возможности иметь потомство) и в точности воспроизводит связь — всемогущую, первобытную, млекопитающую связь, неописуемую, едва ли историческую и такую неличностную, что она может показаться болезненной (ибо нет настоящей матери, но есть материнская связь от матери к матери, всегда болезненная, приносящая страдание, ирреальная, подчиняющая всех женщин, которые попадают под ее гнет), начисто лишенной осознанности и животной, но не выразимой в словах!

Теперь уже Йерр смеялся до слез.

— А ведь верно, — сказал А., — что связь между дочерью и матерью можно назвать, с одной стороны, тесной и удушающей. И отмеченной жестокостью, не имеющей ничего общего с воинственным задором ссор и неурядиц, чисто поверхностных и цивилизованных, которые случаются между отцами и сыновьями.

Йерр буквально захлебывался от смеха.

— Ссоры гуся с гусыней, — стонал он, — или голубя с голубкой, или зятя со снохой. Ссоры козла с козой, кобылы с жеребцом… Нет, это было бы слишком печально!

Элизабет и Глэдис говорили разом, перебивая друг друга.

— Они ревут! — утверждала Э. — Как им это и свойственно!

Коэн попросил отложить этот разговор. Иначе дойдет до драки.

А. снова повторил, что он презирает любовь.

— Любовь — ничтожная малость, связующая две пары глаз, — сказал 3.

— Пустое, извечно нелепое различие! — воскликнул Отто. — Шматок вялой плоти, которая болтается между ногами мужчины. Волосатый бугорок между ногами женщины, с его жадными, зияющими губами…

— Шматок?! — возмутился Йерр.

— Попросту рука, протянутая к ширинке. Вот вам и все вожделение мира, — продолжал О.

— Бесплодный вызов различию, отметившему наши тела, — добавил Р.

— Любовные затеи состоят из случайности в выборе, неумелости в ухаживании, щедрости и блеске при сближении, крушении и неотступном ужасе — в завершении. Это все довольно заманчиво, — сказал Коэн. — И я далек от того, чтобы разделить ваше неодобрение…

— Вы заблуждаетесь, — ответил А., — во всем этом нет ни секса, ни желания. Есть только род страха… <…>

Сюзанна снова возбудилась, начала защищать страсть, любовь, ревность и все прочее.

Йерр шепнул мне: «Она усердствует, как ворона, сбивающая орехи с дерева».

Затем нас попотчевали великолепной копченой пикшей с вареной картошкой.

Коэн высказал мысль — весьма спорную — о том, что лишь жители севера способны говорить грамотно. Он утверждал, что холод поддерживает. Что холодный воздух сохраняет запахи, тогда как солнечный жар способствует гниению. Что холод помогает сталагмитам сохранять устойчивость и форму. Что стужа сродни учтивости. И сдержанности, и отстраненности, которые приличествуют речи.

— Старики, родившиеся в Париже, говорят не так уж скверно, — сказал Йерр. И добавил, что лучше всего хранят традиции нашего языка, тщательно соблюдая традиционные его формы, на юге Франции, и это притом, что тамошние жители куда более говорливы, чем в Лотарингии или в бывшей Фландрии.

Но К. его не слушал. Он разносил в пух и прах жару, наготу, солнечный свет, способность к видению, к прозрачности, к единству и правде, отсюда вытекающим. Проклинал тепло, легкость, пар, остроумие, сердечность, южан. Бранил пот, цвет, сиесты. И изменчивые желания женщин, их одежду, их волосы, их запахи.

Сюзанна огласила наши грехи. Это заняло немало времени. Закончила она прегрешениями в болезнях. Но опустила грех хитрости. Потом заговорил Коэн:

— Мы искали в дружбе не противоположность согласию, а нечто вроде прибежища, где нет места пылким чувствам, где все сдержанно, нейтрально, формально, в высшей степени стыдливо, цивилизованно и абсолютно неискренне. Это гораздо ближе к телесному самовыражению, нежели к любовному порыву.

Это верность, которая отнюдь не зиждется на чистосердечии или симпатии, — подхватил Р.

— Иначе что бы мы тогда говорили? — спросила Сюзанна, давясь от хохота.

Зезон сказал, что дружеские сборища так же как семейные — напоминают трапезы на постоялом дворе, где путешественники преломляют хлеб с незнакомцами.

— Ну довольно! — вскричал Т. Э. Уинслидейл.

Мы встали из-за стола. У. ворчливо приказал нам помалкивать. Теперь время не болтать, а слушать «карусельную кадриль».

Мы неохотно начали играть. Отсутствие Марты и присутствие «публики» действовало на нас угнетающе: мы то и дело фальшивили.

Томас, А. и Коэн завершили концерт ми-бемоль-мажорным трио. Исполнили они его довольно хорошо.

Но на этом игра и кончилась. В половине одиннадцатого мы уже закрыли футляры.

Йерр объявил, что чуть не умер со скуки.

Среда, 5 сентября.

Я ждал на площади Дофины. На улице Арлей я увидел Веронику, идущую мне навстречу. Стояла теплая погода.

Ее белокурые волосы стягивал шелковый шарф, завязанный сзади. Она была одета в легкое желтое платье. Она шла ко мне, прижимая к груди толстую книгу — недавнее издание «Wuthering Heights»[100]. При каждом шаге ее ноги расталкивали сборки ее платья. В солнечных лучах ткань просвечивала насквозь. Узкие бретельки оставляли плечи открытыми. Поясок стягивал платье высоко, под грудью.

Она почти не загорела. Она улыбалась. Обняла меня.

Четверг, 6 сентября. Позвонил Томас. Он хотел со мной увидеться. Я сказал, чтобы он зашел в субботу.

Пятница, 7 сентября. Позвонил Йерр.

Стал жаловаться на Р. За что он его презирает? Почему забросил игру в шахматы? Ладно, он больше не будет у него выигрывать. Он больше не станет очищать его речь. Ведь работа — единственное, что помогает ему забыть о своей жизни.

— Я просвещенный брамин, которому, увы, знакома нечестивость службы, — с горечью сказал он.

На мой взгляд, он чересчур увлекся индуизмом: говорил о своей жене и дочери как о крупном и мелком домашнем скоте.

Потребовал, чтобы я помирил его с Р.

Я пригласил его прийти поужинать завтра вечером. Обещал позвать Р.

Суббота, 8 сентября.

Рекруа и Йерр говорили друг с другом односложно, мрачно переглядываясь. Томас пошел за мной на кухню. Рассказал, как они с 3. отдыхали вместе. Сообщил, что теперь постоянно с ним. Что тот снял для него до 1 сентября маленькую студию на улице Двух Мостов. Потом мы заговорили про А. На эту тему он явно говорил более охотно. С большей теплотой. Он виделся с ним накануне. Когда мы возвращались в комнату, он сказал:

— У них сейчас все в порядке. Элизабет счастлива: он словно сызнова родился.

— Заново! — вскричал Йерр. — Ему пришлось родиться заново, совершив усилие, в корне отличающееся от тех усилий, с которыми мать произвела его на свет — за что он сам не нес никакой ответственности, — когда она обрекла его на крики, на холод, на дневной свет, на воздух и на постоянный голод. А родиться сызнова, как это называлось в старину, — такая задача не выходит за рамки возможностей учебника грамматики!

Этого вполне хватило, чтобы спровоцировать взрыв.

— Хватит! Уймись! — заорал Р. — Что такого тебе сделал Томас? Откуда у тебя берутся эти полицейские замашки?..

— Не полицейские, а сугубо музыкальные, — парировал Йерр.

— …Это рабское следование правилам?..

— А можно ли назвать более свободным человека, говорящего как бог на душу положит, не знающего правил?

На это Р. ответил, что не видит причин называть ученым человека, знающего правила и упивающегося собственным красноречием.

— К чему эта неустанная словесная слежка? — продолжал он. — Эта мания исправлять все, что мы произносим? К чему эта нездоровая страсть к самым напыщенным, самым архаичным формам?!

— Да почему я должен оправдываться или скрывать свое стремление к поправкам?! Разве я обязан маскировать свои пристрастия, на чем бы они ни были основаны — на тайных амбициях или физиологических мотивах? Или еще: разве я нуждаюсь в чьих-либо подсказках, кроме той, что навеивает мне страх, навеивает без конца?

— Этого совершенно недостаточно, — ответил Р. — Разумеется, твоя особая чувствительность была бы оправданна в том случае, если бы эти заклинания обращались на тебя самого, защищали тебя самого, но зачем же постоянно поучать других? Зачем одергивать, исправлять, упрекать окружающих? Зачем распространять свою любовь к языку на целую вселенную? Неужели ты боишься, что мы нанесем ущерб не только твоему языку, но и поколебаем устои речи в целом?

Поколеблем устои, — исправил Йерр. — Наконец-то и ты нашел верное выражение. И в самом деле. Это что-то вроде силлогизма. Если тело, уступившее эмоции, искажает свой голос, разрушает строй своей речи, тогда и язык, сам по себе раздробленный, хаотичный, откроет путь всему, что может исказить, поколебать, повергнуть в хаос… <…>

— И это, конечно, будет шаг к нечестивости, ужасу и всему самому чудовищному, что есть на свете, — иронически закончил Р.

— Когда вербальные конструкции теряют целостность, когда слова сталкиваются, утрачивают смысл, опошляются и звучат жаргонно, когда смещаются ударения и нарушаются согласования, когда разгул вульгарности достигает апогея…

— …Тогда наступает хаос, являются страшные призраки и Тараск[101], и мир погружается в мерзость разврата, не так ли? — ядовито сказал Р.

— Напрасно ты смеешься! Стоит нарушить эту границу — согласен, что призрачную и вполне мифическую, — как все действительно рушится, все сгорает в адском огне и наступает апокалипсис!

Однако языки ничего не очищают, — возразил Р. — Скорее уж оскверняют, если верить А.

— Да. Но это касается более или менее застывших форм. По правде говоря, я не знаю…

— Хрюканье тоже застывшая форма, такая же, как длинный латинский период…

— Я неточно выразился, — признался Йерр. — Это не так… Без сомнения, формы языка являются менее застывшими, чем шумы, эмоции и молчания. Я бы даже назвал их более свободными — ибо они основаны на более ясном, более сложном, более устойчивом правиле…

— Откуда следует, — сказал Рекруа, — что между кошачьим мяуканьем и поэтическим произведением ты — Йерр Брамин, Йерр Пуританин, Йерр Очиститель — находишь функциональную разницу?

— Нет, дело здесь, конечно, не в функции. Да. И все же… может быть, в употреблении…

— Но как же то, что не функционально, может иметь употребление?

— Не то употребление, что свойственно языку. Но чисто личностная манера пользоваться языком… Тебе, конечно, этого не понять. Вот Коэн как-то говорил, что существует книжная традиция. Так же существует и употребление языка, который лишен голоса. И так же существует употребление звуков, которые являются только голосом. Музыка, книги… Но не речь…

— И ты в это веришь?

— Не знаю. Но я верю, что в это не нужно верить. Это ведь тоже своего рода верование. Есть ли надобность верить в музыку — в то, что не имеет смысла без исполнения? В то, что ничего после себя не оставляет? А что же происходит во время чтения книги, во время исполнения музыки?

Воскресенье, 9 сентября. Загрипповал. Попросил, чтобы включили отопление. Консьерж отказался. Я провел весь день в постели, в полубреду, без сна.

Понедельник, 10 сентября. Днем зашел Йерр. Я с трудом встал, еле дополз до двери и открыл ему.

Вопреки моим протестам, он вызвал врача.

Вторник, 11 сентября. Р. позвонил, а потом пришел меня навестить, принес фунт яблок ранет и бутылку белого вина. Сказал, что Йерр вызывает у него ненависть:

— Мало того, что он обличает все пошлые, по его мнению, обороты и оскорбляющее слух произношение; мало того, что навязывает и расхваливает все законы языка, которым мы не подчиняемся; мало того, что вытаскивает на свет божий правила речи, которым сто лет в обед, — этот Йерр еще и злостный сплетник! — объявил Р..

Он пылко заклеймил Й. позором, но я так и не смог ничего взять в рот.

Он поел и выпил вместо меня. И еще раз предал Йерра вечному проклятию. Мне живо представилось хилое, жалкое, обнаженное тельце с седеющей головой, охваченное адским пламенем.

Среда, 12 сентября.

Зезон беспокоился о моем здоровье, поэтому Т. зашел повидаться со мной.

Четверг, 13 сентября.

Приходил А. Потом Сюзанна. Она хотела, чтобы мы подписали манифест. Наши подписи под этой петицией помогли бы ей разгласить правду, «сделать хоть что-нибудь»…

А. прошептал, что с наступлением вечера, когда сидишь возле лампы, читая книгу, которая всего лишь повторяет…

— Тень, что она отбрасывает, почти неподвижно лежит на потолке, — сказал он.

Я промолчал.

— Как и все рукописные вещи, — добавил А.

Сюзанна ушла от нас разъяренной.

Пятница, 14 сентября.

Мне уже полегчало. Но я не ожидал, что все они явятся ко мне в семь часов вечера. По крайней мере, Йерр, А. и Рекруа. И все галдели так, что в ушах звенело. Они расселись у меня в спальне. Йерр принес мне полдюжины яиц.

Пришлось встать и предложить им выпить. Я велел им пройти в гостиную. Р. и Йерр снова затеяли спор.

Йерр призвал в свидетели А.: сегодня, на пути ко мне, когда он покупал яйца в молочной лавке у перекрестка Бюси в обществе Рекруа, этот последний дерзнул назвать продавщицу молочницей! Как будто он не знает, что есть такая болезнь!

— Перестань терроризировать нас! — вскипел Рекруа. — Я не собираюсь обдумывать заранее каждое свое слово! Главное — то, что я чувствую, а не то, что говорю.

— Ну вот, оказывается, молочница вызывает в нем чувства! — воскликнул Йерр. — Ты болтаешь невесть что. И это свойство, увы, типично не только для тебя. Его даже можно назвать профессиональным. Например, рефлекторные действия — к чему их называть?! Для меня же все, что я говорю, таит особый смысл, в равной степени скрывает и обнажает, защищает и душит. Это жертвоприношение! Такой термин должен удовлетворить тебя, дорогой Рекруа; оцени мою доброту: я всего лишь говорю, вместо того чтобы предать тебя смерти на этом самом месте. К сожалению, почти все люди, обладающие даром речи, используют его, чтобы ничего путного не сказать и не сделать, чтобы дистанцироваться от того, что они испытывают, от того, что переживают.

Это соображение пришлось по душе А.

— Похоже на эмоцию в музыке, — сказал он. — Очистить отсутствие смысла от шелухи значения. И вызвать слезы у слушателей, поставив на его место ничто, вернув это ничто. Или безмолвие. Имитировать мотив, который ограничивали звуки, мешая воспроизводить его или, скорее, разрушать его, заменяя тенью его ритма. Противиться, с тем чтобы прийти к согласию, к гармонии, к идеальному аккорду, — слово «аккорд»[102] здесь вполне уместно, не правда ли, Йерр? Имитировать эмоцию, добиваясь равновесия, которое ее уничтожит…

— Да, — ответил Йерр. <…> — Слово «аккорд», сам процесс достижения согласия, гармонии выглядят оправданными. Столь же загадочными, сколь и оправданными. И без сомнения, абсолютно бесполезными. На фоне вечности это всего лишь ненужная безделушка, пустячок, не стоящий внимания… Или какой-нибудь игрушечный механизм на пружинке, который некогда мог представлять интерес и обладать определенной ценностью. Ибо знаки — как и звуки — нуждаются в том, чтобы их принимали и разгадывали. Например, в эпоху хаоса знаки должны были иметь покровителя, как овцы и коровы должны иметь пастыря, чтобы летом подняться в горы…

— По этой логике капитолийские гуси, жирные гуси атребатов, нуждались в ушах Манлия[103], — хихикнув, спросил Рекруа. — Йерр, да ты просто маленькая весталка в непорочной серо-белой тунике, почтенная дряхлая весталка, раздувающая священный огонь у ног богини!

— Ну и что, это тоже занятие! — твердо сказал Йерр.

— Оно не стоит твоих забот, — возразил Р., пожав плечами. — Словарь превратится в незыблемый свод вокабул с незыблемой грамматикой и фонетикой, когда рак на горе свистнет. Ну можно ли поверить, что эти знаки, собранные с миру по нитке в самое разное время, имеющие самые разные функции, добытые в самых разных источниках (и кем? — уж не тобой ли, Йерр?), помогают людям — в которых согласья нет и не будет — говорить, объединяться и находить какое бы то ни было средство общения?!

Рекруа долго еще разглагольствовал на эту тему. Честно говоря, я сохранил об этом довольно смутное воспоминание. Его речь сводилась к тому, что Йерр напрасно теряет время, затачивая совершенно бесполезную шпагу, притом затачивая до такой степени, что она грозит сломаться.

— Да! — подтвердил уязвленный Йерр. — Я знаю, что моя лодка — утлый челн!

— Так какое же странное беспокойство понуждает тебя окружать язык заботами, столь мало соответствующими его натуре? — продолжал Р. — К чему силиться очищать этот заимствованный инструмент, преследуя абсолютно нелепые и ненужные цели? Откуда эта мания совершенствовать механизм, который легче разбалансировать, чем наладить? Неужели ты не боишься, что твое чрезмерное рвение или то, что ты именуешь очищением, приведет язык к пустой риторике, которая, в силу своей бытовой непригодности, грозит стать обыкновенной тарабарщиной, годной лишь для бурлеска или плохих поэтов?!

Йерр хранил оскорбленное молчание. Я потихоньку задремывал. А. смотрел в окно на баржу, подходящую к причалу. Но Рекруа был неистощим.

— Какой язык, — бормотал он, — и в какой цивилизации мог бы претендовать — сам по себе или в противоречивом, разнородном и в конечном счете невозможном сочетании с другими, особенно с древними, что бесследно канули в Лету и вдруг неожиданно вернулись к людям, — на то, что он наделяет смыслом людские поступки и отражает суть вещей? Какой язык способен оказывать влияние на любой другой, близкий ему или мертвый? На самое далекое от него, обособленное наречие? Нет! Языки бессодержательны, они реальны лишь постольку, поскольку движут теми, кто ими пользуется, но не имеют отношения к тому, что люди говорят, и не очень-то связаны со значением. Ничто реальное не может быть ими выражено, ничто универсальное не может быть на них осмыслено. Стоит человеку открыть рот, как пожар опустошает все кругом, воцаряется отсутствие, реальность умирает, хаос кажется естественным, все зыбко, и нет ничего схожего.

Суббота, 15 сентября.

Позвонила Марта: она вернулась. Она будет рада, если я зайду ее навестить.

Я сказал, что пока еще не очень твердо держусь на ногах. А в понедельник? А во вторник? Мы условились на 18-е.

Воскресенье, 16 сентября.

К семи часам пришел на улицу Бак.

А. сыграл две сонаты Гайдна. Мы выпили воды со льдом в качестве аперитива.

Внезапно тишину, к нашему испугу, нарушило громкое рычание: это малыш Д. изображал Бесстрашного Укротителя и Неукротимого Льва. А мы было решили, что пожаловал Йерр. Завязалась дискуссия: каким образом ребенок может произносить такую звонкую и трудную букву, как «р», если он почти не умеет читать?

Но тут Бесстрашный Укротитель с оглушительным криком ворвался в комнату и начал размахивать руками, щелкая воображаемым хлыстом.

Понедельник, 17 сентября. Позвонил А. Рекруа и Йерр все еще воюют друг с другом. И его успевают зацепить.

До чего же все-таки глупы эти palabres![104].

Вторник. 18 сентября.

К восьми вечера пришел на улицу Бернардинцев. Мы поужинали вдвоем.

Марта рассказала о Вансе, о Поле и его «дружках», обо всем этом круге ада. Сообщила, что до меня к ней заходил А. Он совсем преобразился и очень бодро рассуждает о музыке, — по крайней мере, у нее создалось такое впечатление.

Самое неприемлемое из искусств, — сказал он, — ибо самое абстрактное. Его мудрость заключается в загадочной небрежности в отношении любой символической медиации. Оно ничего не представляет. Воздействие, оказываемое музыкой, отличается царственной кратковременностью и не оставляет ни малейшего расстояния между звуковой материей и телом того, кто является ее предметом. Это единственный известный мне язык, который обходится без речи! Сила, не нуждающаяся в оправданиях. Искусство, не поддающееся переводу, необлекаемое в слова.

Среда, 19 сентября.

Около девяти зашел Р. Попытался меня убедить, что всеми собранными богатствами, всеми древними китайскими раритетами Уинслидейл обязан своей вульгарной крестьянской хитрости (он объяснял ее национальностью У.) и прискорбной некомпетентности и наивности окружающих, как бы умны они ни были. Так, например, Т. Э. Уинслидейл делает вид, будто восхищается одним-двумя предметами, которые на самом деле считает дрянной дешевкой, но умело скрывает свое желание купить действительно ценную вещь, выставленную тут же, рядом, притворяясь, будто она ему не нравится, будто он плохой знаток, хотя на самом деле горит желанием приобрести ее. Каждую такую сделку он неизменно завершает с печальной миной проигравшего битву (поскольку никогда не покупает тот предмет, ради которого долго и упорно торговался с продавцом), тогда как в действительности одержал тщательно подготовленную победу. Ему доставляет огромное удовольствие обесценивать в глазах других то, что он считает подлинным сокровищем. Предлагаемые им суммы, горькое разочарование, которое он разыгрывает после того, как упустил желанный лот, несказанно радуют тех, кто его у него оспаривал, а потом довольно потирал руки, радуясь удачно провернутому дельцу. В результате Уинслидейл пользуется прекрасной репутацией.

Я ответил Р., что вижу во всем этом только невинные уловки, к которым прибегали с незапамятных времен все коммерсанты. И что У. — всего лишь старый торговец «антиками», выражаясь языком Йерра. И что нельзя из-за банальной хитрости приписывать человеку циничную, черную душу.

Пятница, 21 сентября. Зашел на улицу Бак. Малыш Д. как раз вернулся из школы, страшно гордый: ведь он теперь учится в настоящей школе![105] Он был в полном восторге оттого, что начал читать и писать. Правда, по поводу учительницы он высказался более сдержанно. Даже с некоторой робостью. Она показалась ему слишком нервной и нетерпеливой.

— А у меня все хорошо, — сказал А. — Я с большим удовольствием снова взялся за работу. Ты и представить себе не можешь, как я признателен… — добавил он. — Каждый вечер я благодарю вас за все, что вы для меня сделали.

Я постарался отвлечь его от этой темы. Он спросил меня, вспоминаю ли я о словах Р.

— Ну, Р. чего только не говорит, — ответил я.

Оказывается, Рекруа сказал ему, что даже бездна и та проходит, и та обречена на смерть. Что и случилось. Пустота душила его. А потом исчезла.

Суббота, 22 сентября.

На улице стоял сумрак. Я встретил Йерра в булочной на улице Дофины. Он вышел из дому в своем чересчур широком плаще и ярко-желтом шарфе.

Мы поболтали об А., об Анриетте, об инструментальных неудачах Labor Day, о лете — Йерр сказал, что он уже свернул шатры.

Глава VI.

Воскресенье, 23 сентября. Сидел дома. Приходила В.

Понедельник, 24 сентября.

Ужинал на улице Бак. В прихожей на комоде возле коридора — желтые цинерарии.

Застал там Рекруа. А. сказал, что ему работается хорошо, как никогда.

Говоря с Элизабет о депрессии А., Рекруа заявил, что все чудеса исцеления, все лечебные средства действенны лишь тогда, когда человек убежден <…>, что ему нечего лечить. Вы не можете ставить под сомнение тот факт, что вы живете. Так не отрицайте же ничего. Не уходите в грезы наяву. Не рассуждайте ни о чем и никогда…

И он добавил, совсем тихо, словно делился заветной тайной:

— То, что управляет нашими жизнями, есть чистый случай наравне с самим существованием. Отсюда вывод: все на свете застигает нас врасплох, делает бессильными, остается втуне.

— Словом, нет здоровья — нет и болезни? — спросил я.

— Вот именно, — ответил Р.

— И с вами уже бывало такое? — поинтересовалась Э.

— Да.

Он смолк. Потом повернулся к А.:

— Бывало… и еще хуже, чем у вас… А впрочем, нет более бессмысленного занятия, чем мериться несчастьями…

— Все равно, что измерять бездонность бездонной пустоты, — сказал А.

— Это верно ничто не поддается измерению, — сказал Р., — ибо у нас нет подходящей мерки. Ибо нельзя предвидеть непредвиденное…

И добавил таинственным тоном:

— Однако не существует никакого определенного принципа, позволяющего утверждать, что человек в состоянии восторженного ослепления менее способен адекватно воспринимать реальность, нежели натуры более хладнокровные или равнодушные.

А. возразил: разве пассивное самовосприятие не является более слепым?

— Слепым, может быть, — ответил Р. — Притом абсолютно слепым в том смысле, что оно не видит. И оно, без сомнения, очень далеко от того, чтобы быть беспристрастным, быть независимым. Но надо ли видеть, когда вы испытываете нечто? И разве тот факт, что вы испытываете нечто, обязательно влечет за собой эту взаимосвязь, означает, что вы управляете этой взаимосвязью, то есть видите, испытываете и воспринимаете? Да, оно ослеплено тем, что испытывает, — ослеплено настолько, что подменяет его, не видит его… Но кто нас убедит, что как раз это и не является способностью ясно видеть?

Вторник, 25 сентября. Йерр поделился со мной своим восхищением по поводу того, что «каждый встречный и поперечный» употребляет в разговоре такой сложный и, но его мнению, глубокомысленный оборот, как «каждый встречный и поперечный».

Среда, 26 сентября. Побывал на улице Бернардинцев. Марта выглядит измученной, издерганной. Внезапно ее лицо исказилось: она обнаружила, что в доме нет вина. Лето не принесло ей отдыха — так она сказала мне.

Однако Поль все же вернулся домой. Она принесла пиво. Пересказала мне дискуссии между Полем и Сюзанной — но ее словам, «тревожные», а на мой взгляд, совершенно неопасные.

В любом случае, — призналась она, — их бредовые рассуждения все же лучше наркотиков, хотя и с ними он расстался не окончательно.

Согласно убеждениям Поля и Сюзанны, тела, вещи, события, большая часть нашего мира и светил были задуманы как скопления потоков, частиц материи, столь тесно сосуществующих, что они оправдывают предсказание судьбы, вызывание мертвых и составление гороскопов. Эти непрерывно движущиеся потоки наделялись смутной памятью в застывшем, почти твердом состоянии, и ей служили основой — по утверждениям Сюзанны — древние игры родства. Поскольку эти воспоминания выражались в материальных знаках, можно было предсказывать, от этапа к этапу, переходы и контакты, связывающие между собой эти подобия архивов памяти. Все запечатлевалось постепенно, мало-помалу, и перекликалось от эпохи к эпохе, иными словами, одновременно и последовательно. <…>

Карта небесного свода представляла собой такое же подобие архива, как шрамы Улисса, меч Брута, Лувр Юбера Робера, цвет глаз любимой женщины. Чудеса царили повсеместно, поскольку любое событие, лишенное смысла и обычного облика, расценивалось как загадка, как чудо. <…>

Четверг, 27 сентября.

Прекрасный темный паркет Э. Запах настоящего воска.

Старинный, пленительный, чуточку назойливый запах мастики, под которой пол не сверкает, а скорее мерцает.

А. не было дома. Я поцеловал Э.

Пятница, 28 сентября.

Получил письмо от Коэна. Он приедет в Париж и пробудет здесь с 6-го по 9-е. Потом с 20-го по 23-е.

По своей инициативе, без наших просьб, неожиданно предложил нам сыграть в эти дни вчетвером.

Суббота. Пришел на улицу Бак.

В прихожей — темно-красные цветы, похожие на львиный зев.

К. уже был там. А. согласился отложить ненадолго свою работу. Карл пригласил нас поужинать с ним на неделе. Например, 3-го. Элизабет сказала, что не сможет. А. снова начал вспоминать события истекшего год, одновременно отчетливые и смутные. Разрозненные и безмолвные. Нереферентная точность. Каждый миг приносится некой силой — новой и вследствие этого совершенно неопределимой, непокорной, немыслимой. Не поддающейся никаким толкованиям. Силой, которая нам неподвластна, которую, за отсутствием знаков или лиц, нам не дано видеть. И от которой мы в ужасе поспешно открещиваемся. Карл добавил:

— Ямабэ-но Акахито[106] говорит: «Все вещи на свете прекрасны. Они так прекрасны оттого, что им суждено исчезнуть».

Воскресенье, 30 сентября. Звонила В.

Понедельник, 1 октября.

Около семи часов зашел Рекруа. Мы немного прогулялись перед тем, как пойти ужинать. Перешли речку, пересекли сад Тюильри.

Он заговорил о ссорах с Йерром, о своем курсе лекций, о дискуссиях с А…

— Эти игры, эти мелкие словесные баталии вполне плодотворны, — заявил он, — ибо они придают серьезность и важность тем сюжетам, которые абсолютно не способны быть таковыми.

Но и этого ему показалось мало.

— Мысль неотделима от слов, — продолжал он. — Отсюда вывод: мысль моральна. Она спешит уступить искушению развесить перед вами широкие пестрые занавеси, возвести стены, устроить зрелища, установить дистанцию между реальностью и телом. Она неизменно стремится отринуть то, что не в силах стерпеть. Есть люди, которые обожают исправлять. Бандиты, мыслители, министры пропаганды, мечтатели, пророки, влюбленные, священники. Они отвратительны — эти мастера на все руки!

Вторник, 2 октября.

Видел на улице белокурую девочку в темно-синем плаще. Она стояла у парадного. Ее глаза были закрыты, она тихонько раскачивалась из стороны в сторону, баюкая грязную куклу со стертым лицом и длинными волосами, ниспадающими почти до земли.

3 Октября. А. зашел за мной около восьми часов, и мы пешком отправились в Пятый округ.

Карл был один. Марта не пожелала прийти.

Мы съели дораду, приготовленную на японский манер — слегка обугленной.

А. еще раз повторил — когда зашел разговор про М., — что любить нельзя. Нельзя разбивать себе сердце и голову, стремиться к бесполезной пытке. Нужно жить в мире с самим собой, утолять свое желание, не отягощая его абсолютно несбыточными химерами и не стараясь во что бы то ни стало добиться невозможного. Не посягать на свободу окружающих, не лелеять мечты о близости с ними, о безоглядной отдаче, не совершать жестокостей. <…> И самое лучшее, что можно сделать, — предпочесть любви дружбу.

На это Карл шутливо ответил японским стишком: «В речных стремнинах мелькают маленькие форели. Неужто поразительные новости перестали приходить?».

Четверг, 4 октября.

Йерр снова начал поносить Р.:

Тупица! Все его аргументы противоречат здравому смыслу!

Он страдал от мозоли на пятке и потому шагал медленно, с трудом. Но никак не мог угомониться.

— Нет, эта раса выродилась вконец! — бурчал он.

Мы свернули на улицу Королевы Кристины. Йерр принялся перечислять все известные ему химеры — здоровье, квадратуру круга, молчаливых женщин, нереальность смерти, фрукт пятого времени года. И завершил пословицей: «Все равно что пытаться разломить угря на колене».

Мы пересекли улицу Дофины, вошли в переулок Дофины. Й. все еще продолжал бормотать:

— Это выход для входа. Это лестница без ступеней. Это стремянка без перекладин. Это утренняя серенада вечером и ночная серенада на заре…

Пятница, 5 октября.

Зашел на улицу Бак. Мне открыла Элизабет. В углу прихожей — бессмертники, какие можно увидеть в Лизьё[107], с розовыми и золотисто-желтыми узенькими лепестками, похожими на чешуйки. Я сказал Элизабет, что она даже не представляет, как мне нравятся эти цветы; хорошо, что она их не выбросила, хотя они уже чуть поблекли, а оставила умирать естественной смертью, обращаться в прах, ссыхаясь и скрючиваясь в этом закутке. Э. ответила:

— Не могу заставить себя не любить увядающие цветы, и в этом, наверное, я слегка похожа на Коэна. Мне нравится, что они, уже почти мертвые, держатся прямо, как живые. И что они упорно сохраняют свой цвет, не блекнут, несмотря на скудное освещение и на то, что вода в кувшине давно испарилась. Более того, этот цвет еще излучает тепло и частичку былого великолепия!

— Как это верно! — прошептал я. — Это нечто вроде второго расцвета, когда они, иссушенные жаждой, утратившие все, вплоть до аромата и свежести, щедро открываются смерти и продолжают безмолвно сиять красотой в своем уединении, отрешившись от всего, кроме самих себя, и затмив себя прежних, тех, что родились из почек. Но и как те, прежние, они гордятся собою и своей стойкостью.

— Пока они отцветают, я их сохраняю, — сказала она. — И выбрасываю, только когда они начинают терять листья.

Малыш Д. слушал нас — и разглядывал — с открытым ртом.

— До чего же вы смешные! Прямо племянник и племянница Горжибюса![108] — сказал А., пожимая мне руку.

Но его сынишка потащил меня к себе в детскую. Усадил на кровать. И стал бродить по комнате. Я сказал ему, что он похож на медведя в клетке. Он покраснел. Чего же он ждал — что придет Золотое Колечко?[109] Помолчав немного, он объявил: ему хочется получить на именины путевую карту. С дорогами, покрашенными в желтый цвет. И с другими, покрашенными в красный. Но только чтобы обязательно с морем.

Суббота, 6 октября. Приходила В.

Columbus Day. Мы с Мартой поехали в машине Рекруа. Элизабет, Глэдис и А. — в машине Йерра.

Зезона на нашем сборище не было. Сюзанна и Томас говорили разом, перебивая друг друга. Уэнслидейл по-называл Коэну и Божу прелестную серию китайских статуэток. Три из них представляли купающихся богинь.

— Похоже на Афродиту, — сказал Бож.

— Нет, на Сусанну![110] — воскликнул Йерр, подойдя к ним и повысив голос.

— Скорее на Палладу, — возразил Коэн.

Б. сообщил, что поэма Каллимаха[111] о купании Паллады — по его словам, в некотором отношении совершенно замечательная, — повествовала о том, что нагота служила защитой животным, обреченным на заклание. Марта и Элизабет подошли к нам.

— Может быть, Каллимах желал подчеркнуть, — сказал Р., — что нагота есть грозная, а для говорящих существ и вовсе невозможная функция. Что увидеть наготу — значит вновь вернуться в дикое состояние и что нельзя «прочесть» (не подвергнув себя опасности разучиться читать и страху быть поглощенным внезапным возвращением к жестокости предыдущего существования) след дикости, запечатленной в наготе животных…

— Возможно, Каллимах намекал этим на боязнь, сравнимую с паническим страхом смерти, которая, по убеждениям иудеев, грозила им, если они окажутся лицом к лицу с ангелом или самим Богом, — вмешался Томас.

— Увидеть то, что обнажено, — продолжал Р., — означало поддаться этому. Соскользнуть в пропасть, между ее челюстями. Погибнуть от этого взгляда, брошен — ного назад, не допускающего возвращения. Вот что значит «превратиться в дикаря».

— Утратить индивидуальность, восприятие, сексуальность, — сказал Томас.

— Более того, — добавил Коэн, — утратить все формы, всё, что можно увидеть или высказать…

— Девственность Дианы-Артемиды, — сказал Бож. — Иными словами, обезличивание, жестокость, непорочность, низведение жертвы до животного состояния. Иными словами, единственное пространство, где божество позволяет увидеть себя…

— Факт обречения на смерть, который некогда ассоциировался с богами, и в самом деле является диким, — сказала Сюзанна. — Это не находится в пространстве и не может быть видимым. Так же и обнаженность — непристойная обнаженность разрывает пространство…

— Вернее, разбивает его вдребезги, — полушутливо поправил ее Р., — в «близости без близости» тел, которые горят вожделением, и с помощью этой «видимости без видимости», в которой тела теряют друг друга, сплетаясь в объятиях…

— Жестокая метаморфоза самой жестокости, — возгласил Бож, — той самой, которой подвергаются в большей мере, чем что-либо иное на свете, жертвенные животные в тот миг, когда к их горлу подносят нож, — вот эти всегда, будь они животными или людьми, являются индивидами, убитыми вместо всех остальных.

Тут Уинслидейл отставил статуэтки подальше, словно они источали кровь. И пригласил нас к столу. Мы стали есть пирог с хрустящей корочкой и начинкой из даров моря.

Не успели мы проглотить несколько морских гребешков, как демон наготы вновь завладел телами Коэна и Рекруа.

Коэн восхвалял наготу, испуг и эфемерность атрибутов, на которых они основаны.

Йерр — одежду, смятение, которое карает за наготу, усиливает желание лицезреть ее и боязнь этого зрелища, красоту, подчеркнутую непристойностью, тело, которое, раздваиваясь таким образом, порождает иллюзию, священный трепет и так далее. <…>

Томас сравнил одежду с ритуальными надрезами, заявив, что они отличают человека от животного, помогают ему обрести свою сущность, свою сексуальность, которую природа не позволяет ему демонстрировать в открытую.

Йерр объявил, что тело, природное или дикое, вообще не существует. Что само понятие тела всегда сводится в конечном счете к отражению имени собственного или просто слова.

А. высказал парадоксальную мысль, что жажда, которую человек испытывает при виде обнаженного тела, к которому он вожделеет, терзает его не так сильно, как жгучее желание утратить ее. Стереть бесповоротно. Покончить с ней, призвав на помощь эту наготу.

— Ситуация эта ближе к дилемме, нежели к парадоксу, — заявил Рекруа. — «Привативное» отношение в том, что касается наготы, и «негативное» в том, что обычно прикрывает ее. «Одежда — это то, что ее прикрывает, — повторил он, — и нагота становится лишь тем, что открывает в ней одежда. То есть это род небытия! Следовательно, любое существо, наделенное даром речи, уже может считаться одетым!» <…>

Дискуссия становилась все более оживленной. И нескончаемой, как размножение, которого она касалась. Я не принимал в ней участия. Меня нервировало это чрезмерное количество наготы. <…>

Подали великолепную телятину под белым соусом.

Как ни прискорбно, Рекруа одолел новый приступ «наготы».

— Мы не появляемся из материнского чрева голыми! — воскликнул он. — Голыми, как червяки. Голыми, как лицо или рука. Мы — люди, сотканные из языков и из тканей. Вспомните эпизод, когда потерпевший крушение Улисс оказывается голым на берегу… Он безнадежно онемел, он не способен общаться с Навсикаей и ее служанками из-за своей наготы. Не способен даже коснуться ног дочери Алкиноя и умолять ее о жалости…

Я очень удивился, слушая, как остальные ищут в этом сюжете объяснение наготы. Ведь они уже говорили, что одежда помогает не только соблазнять, но также и скрывать. Что она стремится показать, но так же успешно и маскирует. Что она подчеркивает роль полового члена, когда прячет его. Что она несет послание, когда утаивает.

— Примите же во внимание понятие знака, — сказал я, — и его неодолимую склонность к саморазрушению!

Рекруа взял себе еще кусок телятины. Мы ели с упоением. Молчали.

Внезапно Элизабет нарушила тишину вопросом, заставив всех нас одновременно поднять головы:

— А как же стыдливость? Вы даже не произнесли это слово стыдливость! И не сказали, сколько потрясающего кроется в стыдливом поведении! — И добавила: — Это более непостижимо, чем угроза, нависающая над тем, что обнажено и, отсюда, как бы выставлено напоказ, а значит, беззащитно, то есть уязвимо.

— Тело, пожираемое глазами, — задумчиво промолвила Сюзанна.

— Стыдливость тем более непостижима, — продолжала Элизабет, — что это обнаженное тело, выставленное к позорному столбу ваших знаков, беспощадно отданное на милость чужих взглядов, полностью отрезанное от языка, как его понимает Йерр, от социального общества Рекруа…

— …Словно вновь низвергается в животное царство, — подхватил Бож. — Отсутствие знака, асемия, позор дикости…

Йерр прервал Божа, пробормотав:

— Старинная формула, приписываемая средневековым переписчикам: «Отрывки, процитированные на греческом языке? Пропускаю».

— Таким же неизмеримо глубоким является сам фактор страха. Или непостижимое чувство скорби по умершим, — сказала Марта.

Но Элизабет, с внезапным вдохновением, снова заговорила, не слушая их:

— Стыдливость еще более непостижима, чем стыд, поскольку можно вообразить — поставив себя на место жертвы, как выразились бы Коэн или Рекруа, — ту степень унижения, которое она ощущает, если с нее сорвали одежду во время пытки или насилия…

— Срывая, таким образом, все, что связывает человека с миром, который я назову скорее «антиживотным», нежели человеческим, — сказал Бож.

— Обнажение тела, которое вызывает презрение или отвращение, — сказал Р. — Которое унижает в неожиданно смехотворном противоречии этих знаков и умаляет в бездонности того, что не имеет больше ни меры, ни значения.

— Стыдливость более загадочна, чем непристойность, — сказал в свою очередь Бож. — Поскольку можно представить себе — тогда уж через отрицание провокацию как результат инверсии знаков. Или же еще возбуждение, которое может длиться несколько секунд от созерцания того, что было скрыто, спрятано под одеждой и вдруг показывается, вызвав у нас смятение, точно оскалившийся зверь, вставший во весь рост, точно мираж в пустыне — пальмовая роща, где обнаружилась бы реальная вода и реальные финики.

— Где обнаружились бы, — со вздохом поправил Йерр.

— Но это длится недолго, — продолжал Р. с возросшим пылом, — ибо объектом желания является не сама нагота. Эта последняя — как и все вещи на свете сами по себе, — относится сама по себе к числу самых незначительных и оттого чрезвычайно целомудренна, глупа и, возможно даже, «естественна»…

— А куда же вы денете прямостояние, голос, форму спины, преобладающее владение правой рукой? — спросила Сюзанна.

— Вспомните ясновидящего Тиресия[112], утратившего зрение, — ответил Бож. — Не исключено также, что нагота наделена значением запретного. В крайнем случае она может явиться взгляду как противоположность знакам.

— Да, но стыдливость… — снова начала Э., хотя это уже не имело отношения к разговору.

А вдруг это возмущения небытия, проявляющиеся через рождение и смерть? — сказала М.

— Верно, — ответила Э. — Или, может быть, через хрупкость небытия…

И добавила, что это кажется ей источником красоты.

Тут со стола убрали посуду, и Т. Э. Уинслидейл сам принес из кухни огромное круглое блюдо с сырами. Тем временем Бож сообщил, что Цицерон в своем «De offciis»[113] поощрял ношение штанов.

Томас опять вернулся — с некоторым опозданием — к Ветхому Завету. Стал утверждать, что поскольку иудеи не представляли себе Бога в человеческом обличье, люди, по их убеждению, также не могли его иметь, почему и следовало бы лишить их тела нынешней формы — в противоположность египтянам, которые облекали их в прозрачные ткани, подчеркивающие признаки нашего животного происхождения. И так же, как невозможно было, узрев лик Бога, не умереть, нельзя увидеть наготу человека, не испытав при этом сокрушающее чувство вины.

— О, это открывает передо мной широкие возможности!.. — воскликнул У., явно пораженный услышанным.

— А как обнаружить то, что ограничивает? — спросил Йерр. — В любом случае наслаждение неотъемлемо от этого чувства вины. Однако я не согласен с Томасом: функция одежды состоит в том, чтобы усиливать желание. Она не только не мешает ему — она его стимулирует. Никогда не следует оголять тело до того, как оно продемонстрирует признаки желания.

— Как можно утверждать такое?! — возмутился Томас.

— Одежда, — ответил Й., — возбуждает желание оттого, что нагота безнадежно банальна — или же настолько убого выглядит, что не способна никого возбудить. Скрывать тело одеждой, чтобы смягчить отвращение окружающих или отсутствие притягательности, — вот чудесный плеоназм! — заметил он, обернувшись к Р. — Нет, назначение одежды — подчеркивать красоту тела, стимулируя воображение, а ее отсутствие возбуждает страсть тем легче, что до этого момента тело, скрытое одеждой, позволяло строить любые иллюзии на свой счет. Если это тело не выставлено напоказ и не становится добычей похотливых или, в силу своих недостатков, гадливых взглядов, оно утверждает эту плоть как навсегда скрытую от чужих глаз. И без сомнения, в этом случае овладение таким телом навсегда становится запретным, ибо его идентичность не основана на этом состоянии, и в этом смысле любой «плотский» акт, каким бы он ни был, станет вербальным и воображаемым. И только в этом варианте овладение им возможно…

В этом варианте, — вставил Р., передразнивая его, — одежда спасает нас от непорочности малых и больших млекопитающих, отрезая нас от дикости этих существ, коим неведомы ни галантные ухаживания, ни бесстыдные чувства!

Э. пожала плечами и заявила, что все это ей кажется слишком очевидным, как всегда, несправедливым и в какой-то мере непристойным. Йерр возразил: напротив, он считает, что стыдливость-то как раз и непристойна и, кроме того, целиком основана на противоречии.

— Поскольку она притягивает взгляд к тому, что хочет скрыть от него, она тем самым и указывает на себя смотрящему. Подобный род бахвальства свойствен существам женского пола; когда женщина одергивает на себе юбку, она словно говорит этим жестом своему собеседнику: «Мне есть что показать, а ты будешь глупцом, если не проявишь интереса!» — иными словами, привлекает его внимание к невидимому, подчеркивая наличие иного, скрытого мира, который якобы не желает показать.

— Жесты и одежды, — воскликнул Рекруа, — отталкивают взгляды, вместо того чтобы привлекать их! Йерр прав: они скрывают наготу лишь затем, чтобы разбудить воображение человека, который, видя этот покров, создает для себя абстрактное, непостижимое представление о том, что скрыто от его взгляда, и испытывает потребность овладеть этим, одновременно сознавая всю запретность своего желания…

— Вот именно! — перебил его Йерр. — Одергивая юбку, женщина, полная стыдливости, навязывает взгляду мужчины факт, ранее им не замечаемый. Таким образом, он перестает видеть и, основываясь на этой невозможности, которую она ему так умело преподнесла, пытается видеть другим способом, к которому она его принудила, то есть мысленно увидеть то, что прячут ее руки.

Э. со смехом сказала, что сегодня, пожалуй, неправ пурист. Что речь идет не о стыдливости, а о напускной добродетели. Коэн добавил к этому, что древние богословы называли эту последнюю «жаждой похоти».

Тут Уинслидейл постучал по столу и призвал нас заняться музыкой. <…>

Мы встали из-за стола. Настроили инструменты. Уинслидейл — явно желавший нас поторопить — сделал нам сюрприз, неожиданно принеся корзинку с фруктами, «чтобы подсластить кофе».

Мы довольно успешно сыграли до-мажорный квартет 1781 года[114], хотя Томасу не удались многие длинные форшлаги, а во время исполнения presto его то и дело одолевал дурацкий смех. Затем А. прекрасно сыграл нам несколько сонат Карла Филиппа Эммануила Баха, которые я нашел не такими уж банальными, какими он их считал.

Этот день был достоин того, чтобы посвятить его Гайдну. В комнате было свежо. Йерр намекнул, что после такой долгой дискуссии о голых телах его тело мучит жажда.

Мы с Томасом уложили в футляры свои инструменты. По просьбе Уинслидейла Марта и Коэн сыграли еще квартет соль минор 1793 года — Великолепный Эстергази[115].

Вслед за чем все мы, в превосходном настроении, оделись и разошлись в разные стороны.

Вторник, 9 октября. Именины малыша Д. Я зашел к нему во время полдника. Подарил дорожную карту Нормандии. А. изумленно вытаращил глаза, когда Д… расстелил перед ним эту карту на полу гостиной. Я объяснил, что это не моя инициатива, а просьба его сына.

Д. пришел в полный восторг от извилистых маршрутов, нанесенных на карту, и с полнейшей серьезностью принялся изучать дорожные знаки. Хотя при этом очень страдал от сознания, что у его отца нет, «как у всех людей», своего автомобиля.

Среда, 10 октября.

Улица Сегье. Рекруа опять схватился с Йерром. Ни у кого в мире нет права единолично распоряжаться родным языком! Каждый говорящий, наравне с самым ученым филологом, с самым даровитым писателем, имеет личное бесспорное право владеть хотя бы крошечным клочком языковой территории! Но это право подтверждает всего лишь его принадлежность к данному языку и языковой среде и ни в коем случае не позволяет ему возглашать себя собственником и правителем, а также угнетать своих друзей!

Однако Йерр не сдавался: язык должен был безупречным. Недвусмысленным. Точным.

— И хватит об этом! — заорал он. — Меня тошнит от всего этого! Я делаю то, что делаю. И пусть каждый говорит на том языке, который ему нравится. А я буду поступать по своему разумению. За неимением лучшего. И тем хуже для вас!

Они ругались, как малые дети. Среди баков, переполненных зловонными отбросами — последствием забастовки мусорщиков.

13 Октября. Коэн зашел за мной в половине седьмого. Потащил меня на площадь Бодуайе.

— Вот здесь, — сказал он, — восемьсот сорок восемь лет назад, 13 октября 1131 года, проезжал верхом Филипп, сын Людовика Толстого; конь, испугавшись стада свиней, вдруг встал на дыбы и сбросил седока, который разбил голову о камни мостовой и тут же испустил дух.

Я дал ему четверть часа на воспоминания о свиньях. Кажется, их гнали в конец улицы Бар. Он будто своими ушами слышал, как они визжат истошными, почти детскими голосами, когда их режут в немецких деревнях.

Мы поужинали там же, неподалеку.

Воскресенье, 14 октября. Мы собрались, почти все, на улице Бак, по приглашению Элизабет и А.

Д., судя по всему, был крайне доволен нашим приходом. Выстроил нас по ранжиру, словно деревенский стражник, пересчитал, тыча в каждого пальцем, и объявил, что никогда еще не видел Уинслидейла и Коэна.

Затем властно приказал новым гостям представиться. Выказал предпочтение Томасу. Когда оба малыша поели, Глэдис вышла в другую комнату, чтобы уложить спать Анриетту.

Мы сели за стол около двух часов. А. сказал, что хочет поблагодарить нас за эти долгие месяцы.

— След от ножа, который чуть не рассек мне горло, пока не совсем сгладился, — сказал он. — Временами все еще искажается, становится зыбким. Но в общем дело идет на лад. Темные силы стали моими привычными, нестрашными спутниками. В конечном счете я их одолею.

И добавил, что получил от нас самих больше, чем от наших врачей или наших аргументов, и что это было прекрасно, а главное, куда полезнее всего остальною. А потом повернулся к Йерру со словами:

— Таким образом, я избежал безжалостной хватки смерти.

— Будь я на вашем месте, — ответил Йерр, — я бы возблагодарил Господа за то, что Он создал меня с такой чувствительной, уязвимой, страдающей душой! Такой впечатлительной, что ей причиняют боль даже грезы! Что же до нашего блажного миллиардера, — продолжал он, взглянув на Р., — коему по крайней мере однажды все ценности показались вероятными, почва — незыблемой, язык — многозначительным, а дневной свет — сияющим, то тут мне нечего сказать… Я охотно оплатил бы из своего кармана семь свечей — как минимум семь белых восковых свечей, чтобы поставить их у ног Ассумпты!..[116].

Рекруа даже глазом не моргнул. Всего только и заметил, что, невзирая на заявления Йерра, никому из нас не суждено очиститься от сообщничества, за которое мы держались с жестокостью, ставшей основой нашего существования. О чем неоспоримо свидетельствует все в этом мире, вплоть до самой незначительной мысли, до самого незаметного жеста, выражающего желание. Она возрождается в нас в каждую минуту, эта жестокость, не видящая как низости своей цели, так и источника своей лихорадочной страсти.

— Ваше суфле восхитительно! — добавил он, обращаясь к Элизабет. <…>

А. налил нам вина. <…> Элизабет подала филе солнечника под белым соусом с мидиями. Увы, Э. перестаралась: в нем было слишком много жидкости из раковин мидий. Получился не соус, а почти рыбный бульон. Такой пряный, что от него горело во рту. Бож с улыбкой сказал:

— Надо бы переименовать рецепт и вместо «Святого Петра по-нормандски»[117] назвать это блюдо «Улиссом, потерпевшим кораблекрушение».

Его шутка ужасно рассмешила Коэна.

Затем Томас призвал нас определить природу дружбы. Я лично начал с того, что остерегся бы искать ее мотивы или цели, обратив внимание лишь на последствия. Что я всем сердцем привержен таким узам. Но что я не стал бы слишком пристально изучать ее основу, ибо, на мой взгляд, это нескромно.

Рекруа согласился со мной.

— Это отношения такого рода, которые истолкование может только разрушить, — сказал он.

Элизабет, Томас и Глэдис выразили свое несогласие. Но тут Глэдис пришлось встать из-за стола: малышка Анриетта призывала мать громкими пронзительными воплями.

На десерт нам подали великолепный мускатный виноград. Коэн спросил, убеждены ли мы еще, что боги говорят в вечернем легком ветерке.

— Это почти неслышный шепот, — сказал Томас.

За кофе Т. Э. Уинслидейл, слегка охмелев или, может быть, просто разнежившись от вина, процитировал нам слова Янь Цзы о том, что продолжительность самой долгой человеческой жизни равняется ста годам. Мы переглянулись. Вряд ли хоть один человек на тысячу достиг такого возраста. Мы облегченно вздохнули. Но, допустив, что кому-то это удалось, мы снова затаили дыхание. Период детства — когда беспомощность и зависимость от взрослых столь велика, что требует их внимания днем и ночью; период старости — годы безнадежной физической немощи и умственной слабости, годы существования только с посторонней помощью, — оба они занимают добрую половину пресловутых ста лет. Ночи, проведенные во сне или в бесполезном бодрствовании, заменяющем или ограничивающем сон, занимают половину от оставшейся половины. А ведь есть еще страдания и болезни — и вот нам уже остается лишь четверть, траур по умершим и прочие печали, — и нам остается лишь половина от половины от половины этой сотни, то есть почти ничего. Я начал путаться в подсчетах. В конце концов жалкий трехлетний остаток, в течение которого можно было бы свободно наслаждаться жизнью, если его очистить от скуки и всяких забот, свелся к одному-единственному часу.

Так что же остается от жизни человеческой?

— Увы, где она — радость жизни? — вскричал У. — Может быть, есть еще плотские утехи, и красота звуков, и прелесть красок. Но ни одно наслаждение не длится достаточно долго, — продолжал он, — и с течением времени звуки и краски тоже приедаются. А женские тела занимают так мало пространства во времени и стареют прямо на глазах! А неловкость их рук иногда приводит в замешательство. А назойливые друзья, а пронзительные голоса, а книги, многословные, как старики!.. Прибавьте к этому всевозможные ограничения и обязанности, голод в трудные времена, ужас, внушаемый непрерывными войнами, разнообразные неудобства, причиняемые неизбежными почестями, речами и законами!.. А уж если я возьмусь за подобные подсчеты при более короткой жизни, то для радости останется от часа до пятнадцати минут. На детство — ноль времени. На отрочество — жалкие секунды.

Малыш Д. весело прыгал вокруг нас.

Мы смеялись.

Среда, 16 октября.

Проснулся около трех часов. И никак не мог заснуть снова. Включил лампу, взял с ночного столика книгу Леонара де Маранде. Нашел страницу, заложенную еще летом. Пошел на кухню выпить воды. А потом попытался обмануть время, переписывая отрывки:

«Нет ничего более жалкого и горестного между людьми, нежели пустота; каждый из нас ненавидит ее всем сердцем. Она настолько омерзительна в том виде, в каком мы с нею сталкиваемся, что безобразием своим и бесформенностью сравнима лишь с небытием…».

Это был текст со страницы 251. До этого я нашел еще одну недлинную цитату, которая мне понравилась. Но в моем экземпляре, истрепанном и пришедшем в жалкое состояние, как раз эта страница была съедена сыростью и покрыта какой-то темной сыпью, что происходит со всеми старыми книгами, — женщины называют такие пятнышки на коже цветами гроба.

«… Два рода любви: любовь дружеская и любовь вожделенная. При этой последней мы любим другого лишь ради себя самих… то есть ради удовольствия, коего ожидаем от него. Дабы узнать природу своей любви, достаточно лишь открыть пошире глаза и пощупать себе пульс. При любви дружеской мы любим другого ради его удовольствия, желая возвеличить его и оказать ему почтение. В этом случае достойный человек глядит на своего друга, дабы… доставить ему радость и…».

Я решил найти и прочесть этот отрывок в одном из экземпляров библиотеки Коэна. Там все книги содержались в идеальном состоянии.

Среда, 17 октября.

Вечером звонила Э. Попеняла мне за то, что я не пришел. Может, я зайду в воскресенье? Я ответил, что уезжаю вместе с В. в Бретань.

В ночь со вторника на среду малышу Д. привиделся какой-то жуткий сон. Он проснулся в два часа ночи, в слезах, содрогаясь от рыданий. Удивился, что еще не рассвело, долго капризничал и не мог успокоиться, будто впервые обнаружил, что ночью бывает темно. Э. пришлось сидеть около него до тех пор, пока он не заснул.

Он сказал ей, что не хочет, чтобы люди умирали.

Четверг, 18 октября.

«Нет ничего более жалкого и горестного между людьми, нежели пустота…».

Я счел эту мысль превосходной. Однако что можем мы противопоставить этому, чтобы дружить, чтобы любить? Полнота — или то, что коммерческие службы, политики, священники называют «единодушием», «социальным инстинктом», «коммуникабельностью», — разве не грозит она задушить нас в невыносимой близости окружающих? Разве сможем мы существовать, приникнув друг к другу, как листья капустного кочана? Как глазное яблоко в орбите? Нет, дружба — это искусство пустоты, как всякое чувство, подразумевающее контраст со своим определением, смерть, начинающуюся с корня.

Лучше уж немного успокоенности, чем благосклонности.

Пятница, 19 октября.

Сущность страха, дружбы, пустоты. Очень старое слово «любезность» означало некоторую скрытую отстраненность человека, смешанную с мягкостью и родом серьезности, отмечавшей его речь и помогавшей — поскольку она предоставляла возможность подумать во время паузы — возобновить и поддержать беседу.

Суббота. Море под дождем. Под пронизывающим ветром. Мощные, сокрушительные волны.

Низко нависшее темное, грузное небо.

Ощущение, что все это чересчур величественно для мелких людишек.

Что мы просто зародыши — весьма затейливые создания, скрюченные в силу механических манипуляций, с огромной скоростью вертящиеся в пустоте, очень тонкие и сложные устройства, но — не имеющие размера.

Veteran's Day.

Глэдис и Йерр не могли захватить с собой Элизабет и А., поскольку они ехали прямо из своего маленького, только что построенного домика близ Поншартрена. Мы кое-как втиснулись в машину Р. (который по дороге заехал за Мартой) и под проливным дождем отправились на авеню Ла Бурдонне.

Т. Э. Уинслидейл ждал нас у входной двери. А. со смехом кинулся к нему, протягивая свой зонт.

— Знаете, мне кажется, вы чувствуете себя намного лучше, чем в прошлом году в тот же день, — сказал ему У., впуская в квартиру.

Мы сняли пальто. Прошли в гостиную. Т. Э. Уинслидейл появился с кастрюлей кипящего рома, наполнившего комнату благоуханием, и разлил по стаканам грог.

В гостиную вошел Йерр, на нем был галстук, который заставил бы умереть от зависти все мужское население Хорватии. Его сопровождала Глэдис, слегка оробевшая; она поспешила подойти к Элизабет. Затем явился Коэн, а следом за ним Бож и Сюзанна.

Бож, заговоривший про А., произнес загадочное слово: «Самаробрива…»[118]. Ввалились промокшие под дождем Карл, Томас и Зезон. Томас ужасно волновался за свою скрипку — не пострадала ли она от дождя? Однако все обошлось.

Карл заметил, что, по его мнению, Veteran’s Day — это праздник мертвых. Культ Коэна. На это А. неожиданно ответил:

— Широко раскрытые глаза мертвецов пристально глядят в воображаемую точку.

— Нет, скорее, это праздник книг! — возразил Коэн.

Элизабет шепнула Глэдис: «Интересно наблюдать, как с течением дней пересекаются и повторяются наши мании!».

Мы сели за стол и принялись за фламандский суп.

Йерр снова начал поносить тех, кто упорно коверкает слова, произнося, например, «куази» вместо «квази», «биться о заклад» вместо «об заклад» и так далее. Особенно непростительна такая небрежность для людей, читающих лекции студентам. Ведь ошибки заразительны!

— Ox уж эти мне лингвистические распри! — воскликнул явно раздраженный А. — Речь — вообще настолько бесполезная и никчемная штука… А вы придаете ей незаслуженно большое значение!

— Есть вещи, загнивающие в молчании… — начал было Р.

— …Содержащие пепел и прах, — перебил его А. — Мелкие семические содержания слов, если их тщательно проанализировать, — это всего лишь мелкие мочеиспускания, вызванные страхом.

— Один из редких принципов, являющихся более или менее универсальными, — продолжал Коэн, — состоит в том, что человек вдыхает воздух, затем, использовав его в других, жизненно важных целях, выдыхает вместе с голосом, который произносит забавы ради невесть что просто с целью освободить горло для следующего вдоха.

— Ах вот как! — воскликнул Йерр, и лицо его внезапно засияло, словно он сделал чудесное открытие. — Значит, слова — всего-навсего отработанный воздух!

И тогда мы заговорили. Как всегда, наперебой и невпопад. Коэн сказал:

— Слезы так же бесцветны, как это дуновение, смешанное с голосом, но которому можно узнать человека, когда оно вырывается из его уст. Древние богословы писали, что бесцветный характер и голоса, и страдания человека призывает его к пустоте и к невидимости небытия. Одна только кровь, брызжущая из раны жертвы, обреченной на заклание, обнаруживает себя в людских глазах благодаря цвету.

— Стало быть, если мы смешаны со словами, — возразил Йерр, — значит, созданы из невидимого, сотканы из воздуха?

— Ну и что? — спросил Рекруа.

Тогда… тогда нам нужно срочно починить эти прорехи. Заштопать их.

— Вот именно, — с довольным видом подтвердил Р., — ты у нас главная штопальщица. Вечно подштопываешь то, что говорят другие…

Бож встал на защиту Й.

— Говорить по-гречески, — сказал он, — все равно что ткать; логос — это ткань, покров, который скрывает от наших глаз жестокость. Отсюда старинные образы ткача-ремесленника, врачующего речь. Затыкать бреши, с риском прорвать экран или стену. Маскировать худшее, иными словами, использовать его, скрывая его аспекты и приписывая ему чисто внешнее значение. Исправлять порядок, убирая с глаз то, что этот порядок подразумевает.

— Но ничто нельзя исправить ничем! — взволнованно сказал А.

— Какого ученика я потерял в лице А.! — воскликнул Рекруа. — Он слово в слово говорит то, что я думаю. Ничто не сломано, и ничто нельзя починить. Мира нет как такового. У земли есть всего лишь одно царство — существование. Непостижимое. Неописуемое. Да и что могло бы вложить в него смысл? Что могло бы поразить его глухотой? Оно не подчиняется законам. Не идентично ничему. Несхоже с речью. Реальность есть то огромное, непроизносимое, неописуемое, невидимое, что остается, когда все, что можно было сказать, сказано, — и после того, как все существующее воплотилось в единственность, в совокупность, в значимость. Глупый антропоморфизм! Звездам неведомы ни деньги, ни знаки. Ни вода в океане, ни камни в горах также не знают их.

К общему изумлению, Йерр тотчас согласился с Рекруа. Бож вдруг начал утверждать, что язык — это зоо-клазмия, по аналогии с письменностью, которую называют иконоклазмией[119]. Лицо Йерра исказилось от гнева. «Тем хуже для minus habentibus!»[120], — провозгласил тогда Бож. Мы его освистали. <…>

Потом мы ели матлот из угрей, слегка пьянящий от винного соуса.

Йерр рассказал нам про журналиста, который сообщил по радио о том, как стакнулись две машины, что привело ко множеству жертв. Рекруа заявил, что в этой ошибке есть свой смысл: можно допустить, что между водителями автомобилей существует некий тайный, немой сговор, и смысл его в том, что они стакнулись в своем общем стремлении к смерти. Но мы дружно поддержали Йерра, сочтя аргументы Рекруа слишком уж притянутыми за волосы.

— Вот оно — справедливое возмездие! — возликовал Йерр. — Как откликнется, так и аукнется![121].

Р. разозлился не на шутку.

— Ты просто претенциозный зануда и фат! — бросил он Йерру.

— Не смея доверять всем моим познаниям, — отвечал ему Й. медоточиво, — относясь скептически к их ценности, не доверяя их эффективности, которые, однако, не раз доказывали свое право на существование, я вполне демократически полагаюсь на суждения всех, кто сейчас высказался в мою пользу, и напоминаю, что таковых здесь немало, а их заступничество звучит куда убедительней моих собственных оправданий.

— И что же это проясняет? — спросил Бож. — В чем это убеждает?

А. заметил, что, какими бы разными ни были слова, употребляемые Йерром, совсем не очевидно — а то и маловероятно, — что можно серьезно различать чувства, по его мнению такие абсолютно идентичные, как неудержимое желание, внезапно побуждающее человека все бросить и бежать, слепое нетерпение, овладевающее им в те редкие минуты, когда он становится жертвой явного и болезненного желания, и неукротимое, пугающее желание сдаться смерти, которое чаще всего приходит к нему вследствие невыносимой тоски.

— Почему бы не свести их все к единому знаменателю! — спросил он.

Однако Йерр возразил: то, что разделяет язык, на самом деле не может быть неясным. <…>

И положил себе еще кусок угря, выбрав самый «пьяный».

Потом он сказал, что Рекруа, несмотря на все свои рассуждения, отъявленный моралист. Что он может подкрепить это кучей доказательств. Что Рекруа, окажись он на берегу речки, готов читать проповеди рыбам и учить их правильно плавать.

Тот разнервничался:

— Йерр, ты смертельно надоел всем нам. Тебя все пугает. Не только вещи, но еще и идеи. Ты просто ходячий сборник грамматических правил…

Йерр прервал его, состроив радостную мину и сказав с ангельской кротостью и слащавым снисхождением иезуита:

— Господь наш дарует бобы тем, у кого нет зубов. — И добавил: — Все, что шумно, то смиренно и угодно миру нашему. Тогда как шепот просвещенного полон гордыни.

— Лжец! — злобно закричал Томас. — Вы не только придира и зануда, но еще и претендуете на то, чтобы вершить законы… на полную власть…

— Тебе все равно не оправдаться, — сказал Рекруа. Что бы я ни выдвинул против тебя, ты ни разу не смог мне адекватно ответить! А. и Бож — они оба тому свидетели!

Однако Йерр был в хорошей форме. Он даже не снизошел до того, чтобы повысить голос. Просюсюкал, что не имеет никаких оправданий, кроме удовольствия, получаемого от словесных экзерсисов. Неужто защита этой чудесной вещи — языка, — какими бы устаревшими ни казались нам его лингвистические предпочтения, недостаточно убедительна, чтобы полностью обелить его? Он всего лишь меняет свечи перед этим маленьким заветным алтарем — между прошлым и будущим, между отбросами и глупостями, — перед алтарем, который никому не мешает, само уединение которого, может быть, подогревает пыл молящихся. Он покидает этот алтарь, держа в ладонях урну с прахом умерших слов и защищая его от ветра. Он хранит для памяти то, что было заброшено, и всеми силами пытается отодвинуть сроки забвения. После его смерти окружающие в лучшем случае будут молчать, а в худшем скажут, может быть, что покойный не оставил следов, которые свидетельствовали бы о его гордыне или бесцеремонности, но что его речь всегда отличалась особой чистотой и деликатностью. «Так другие чистят зубы ради свежести во рту», — сказал он. Перед неизбежностью скорой гибели языка — который довольно остро ощущает близость смерти, не правда ли? — он не питает никакой надежды вернуть его к жизни, но, может быть, станет осторожнее бередить его язвы.

— Я разделяю чувства Йерра, — сказал Коэн. — И ваши мании не кажутся мне такими уж бессмысленными. Не сомневаюсь, что ваше несчастье так же малообоснованно, как наш мир…

— А ваши? — злобно перебил его Томас.

— Мои? — задумчиво переспросил К. И, помолчав с минуту, сказал:

— На самом деле те или иные мании ничего не скрывают. Они просто символизируют собой нашу эру. Ни один язык нельзя назвать человеческим. Под тем, что существует, не кроется ровно ничего. Есть только некоторые обычаи, кажущиеся неприемлемыми…

Тут снова выступил Йерр: мол, такой ответ называется уклончивым. Затем добавил сочувственным тоном: Бедный, несчастный язык, одряхлевший, источенный червями, старый, как дороги, и такой же затоптанный. Язык, которым мир и люди больше не пользуются. Дырявая тряпка, траченная молью…

И Йерр со скорбным достоинством отвернулся от нас. Рекруа обратился к Коэну.

— Это мы так развлекаемся, — сказал он. — На самом деле у нас нет никаких причин для разногласий. Йерр просто внушает нам, что язык — это закон и порядок. Я же просто утверждаю, что язык — это бред. Фундаментальный случай! Так где же тут разногласие? — воскликнул он. — Первое определение подобно телу, повергнутому в прах рукой, наугад вытянувшей смерть. Телу, обреченному на гибель каким-нибудь жребием — бобами, короткой соломинкой. Власть знаков. Комбинация фрагментов, складывающихся то в одну, то в другую мозаику. Игра сперматозоидов. Хаос, претворенный в систему, бред, довлеющий над порядком. Случайность, орудующая топором: произвол становится необходимостью и основанием для обратной связи!

Подали довольно невкусный салат из смеси зимнего цикория и мерзких бледно-желтых парижских шампиньонов.

Коэн рассказал о недавно приобретенных книгах. Сюзанна завела бессмысленную дискуссию, начав с утверждения:

— Чтение заключается в раскручивании свитка. Когда Августин…

— В развертывании! — перебил ее Йерр.

— Ну, пусть так. Я хочу другое сказать: чтение приводило в беспорядок пространство книги. При кодексах[122] оно уже не изменяло ее форму…

— Но это неверно, — возразил Бож. — Книгу разворачивали, одновременно сворачивая ее. У человека две руки и одно визуальное поле — около пятидесяти сантиметров, то есть довольно ограниченное. Даже у префекта Рима. Даже у Отца Церкви.

— Обратите внимание: читают «на» стене, но «по» или «в» книге, — вдруг сказал Йерр.

— Хорошие книги, — объявил Коэн, — отравляют разум, заражают одиночеством, сбивают с пути своей абстракцией, наносят ущерб жизни, и последствия от их чтения преследуют вас и вредят вам до последнего вздоха, до последней мысли, им посвященной. Эта абстракция ужасающе неотвратима. И это прекрасно! — заключил он с видом крайнего удовлетворения.

— Литтре рассказывал, что составлял свой словарь ради тот, чтобы убить время, избавиться от скуки и пустоты, или, как он выразился, от «праздной тоски»… — сказал Йерр.

Коэн заявил, что словарь, претендующий на точность определений, так же невозможен, как квадратный круг или пернатый змей. Любой словарь, не вызвавший споров и принятый единодушно, стал бы не только тавтологическим казусом, но и книгой, способной поразить воображение, ибо он распространялся бы на ту сферу, где существует чисто разговорный язык, содержащий невообразимое количество форм и объявший все эпохи, где его употребляли как устно, так и письменно. Составление данного словаря потребовало бы от автора сизифовых усилий, но и они пропали бы втуне, ибо само правдоподобие этого опуса стало бы залогом его нежизнеспособности. В общем, с одной стороны, такой труд физически невозможен, а с другой — логически бесполезен: поскольку этот лексикон уже существует, создание письменного варианта бессмысленно в том же времени, на том же пространстве, при тех же подручных средствах, что послужили для возникновения устного языка, что означало бы попросту продублировать этот последний.

К. представил себе, каким должен быть составитель подобного словаря, желающий вложить в свою работу хоть малую толику старания и увлеченности. Нелепое стремление точно определять смысл каждого слова наверняка стало бы для него неодолимым препятствием. Его бы прошиб холодный пот от собственного бессилия, от невозможности провести аналогии, от противоречивости и путаницы в синонимике, от понятий прямого смысла существительных, наконец, от ощущения связи, но отнюдь не близости с языком, выражающимся в самом себе.

Поистине трагическая фигура — затворник, чей труд никогда не будет завершен. Его голова седеет: он даже перестал находить примеры употребления слов в собственном, прямом смысле. Точность мало-помалу изменяет ему. Он вслушивается, но уже совсем не уверен, что слышит то, что слушает. «Это, без сомнения, нечто порождающее звук, — бормочет он, — и подтверждающее тот факт, что мы еще живем, что испытываем какие-то желания, какие-то страхи, какую-то ненависть, не претендуя на способность высказать, какие именно; но язык — и я теперь непреложно убедился в этом — не служит для высказываний, не существует для того, чтобы быть услышанным, а главное, для того, чтобы слушать самого себя». И тогда рука его дрожит, взор гаснет: на все слова, которые он изучил и записал, нет ответа. Одна лишь стопка бумаги, пачка чистых, незаполненных листков. Гнетущая очевидность невыразимого — и так на каждом шагу. Его пальцы уже не в силах ничего удержать, дневной свет просачивается между ними как вода, и если рот его широко раскрыт, то лишь для того, чтобы выдохнуть или проглотить порцию воздуха, необходимого его легким.

Принесли блюдо с сырами — сен-нектэром, реблошоном и пон-л’эвеком. Все пришли в восхищение оттого, что американцы — притом специалисты по китайской культуре! — обладают таким изысканным вкусом. Однако Сюзанна пожелала продолжить обсуждение темы, которое, по ее мнению, прервали замечания Йерра и язвительные намеки Коэна. Она заявила, что когда Августин излагал свои тезисы о времени, он основывал их на чтении книги и на том, что время совпадает с разворачиванием свитка, а затем мало-помалу сменяется этим занятием. <…>

— Короче, именно по этой причине, продолжала она, — и появились книги, а разворачивание свитков уступило место переворачиванию страниц.

Все расхохотались. Бож заявил, что латинское слово «время» получило во Франции второе значение «погода», кроме того, от него же образовано слово «буря», имеющее гораздо более негативный и узкий смысл. С., слегка уязвленная нашим смехом, тут же заявила: все, что вторгается таким образом в нашу жизнь, постоянно возникает перед нами, напоминает незваного гостя, коему отказывают в приеме. Поэтому воображению волей-неволей приходится уподоблять его буре.

— Вот так же, — добавила она многозначительно, — предвестия грозы казались, сколь бы ошибочным ни было это впечатление, более естественными, более временными и бурными, чем безоблачное небо в весенний день.

— Тело дряхлеет, теряя половую привлекательность, — шепнул мне на ухо Йерр.

— Друзья так не говорят, — возразил я.

Томас, сидевший напротив, услышал эти слова. И упрекнул нас в том, что наша дружба не слишком-то горяча. «Более того, — сказал он, повысив голос, — как-то ленива и ненадежна!» После чего привел древнее изречение маори: «Делать с кем-то ikoa».

— Господи, куда мы катимся! — воскликнул Йерр.

Томас разъяснил, что маорийское слово ikoa означает «имя». Быть связанным дружбой с кем-то — значит сделать ikoa с этим человеком, то есть обменяться с ним именами. А обмен именами влечет за собой обмен имуществом, детьми, женами, рабами и т. д. Таким образом, имя обладало вполне вещественной ценностью, связывая неразрывными узами того, кто предлагал дружбу, с тем, кто ее принимал. И дети каждого из них имели в результате двух отцов, двух матерей, два жилища и все прочее. Мы ели «снежки»[123], поданные с английским кофейным кремом. Т. Э. Уинслидейл откупорил две бутылки шампанского.

— Сама идея составления словника, — сказала Сюзанна, отвечая непонятно на какое утверждение Р., — смехотворна по причине куда более простой, чем вы ее сформулировали: для того чтобы жизнь — которая противостоит смерти с целью стать понятной — была ею, она должна оставаться живой. Иными словами, противостоять смерти, не умирая: не правда ли, это и значит противостоять ей, не вступая в противостояние? И я назову самозванцем того, кто вознамерится подчинить себе то, что отрицает само понятие подчинения.

Р. побагровел. <…>

Мы встали из-за стола. А. установил пюпитры. Мы настроили инструменты. Финал «Жаворонка» нам не удался. Как А. ни старался, мы не смогли сыграть его пристойно. Тем более что виолончель Коэна была плохо установлена и ее ножка скользила по полу. Мы играли вразнобой. Смеялись. Сольная партия Марты прозвучала просто визгливо.

Зато в следующем произведении — ля-мажорном квартете Моцарта — А. сумел заставить нас сосредоточиться. А потом, несмотря на поздний час, решил поиграть сам. Вместе с Мартой и Коэном. Они исполнили одно из удивительных по красоте и очень трудных пост-лондонских трио Гайдна.

Вторник, 23 октября. Около шести часов вечера решил зайти на улицу Бак. На улице Гренель встретил Йерра и Элизабет. Впереди шествовал Д. с двухфунтовым хлебом в руках, от которого отколупывал на ходу самые поджаристые края.

Я сказал Д., что его горбушка выглядит очень аппетитно.

Корочка! — поправил Йерр. — Корочка, а не горбушка. То есть внешняя оболочка буханки в том месте, где она пропеклась сильнее всего!

К счастью, скоро Йерр нас оставил. Мы поднялись втроем по мокрой лестнице.

А. работал. Д. потащил меня в свою комнату. Он размалевал свой маленький деревянный столик голубой гуашью. И был в полном восторге от этого ужаса.

Среда, 24 октября. Днем зашел на улицу Бернардинцев. Когда я вернулся домой, мне позвонил из Баварии Коэн. Я сказал ему, что приеду 31-го, но обещал перед этим позвонить. <…>

Глава VII.

Четверг, 25 октября.

Улица Двух Мостов. С Йерром и Рекруа. Томас пригласил нас посмотреть маленькую однокомнатную квартирку, которую снял для него Зезон.

А. рассказал, что новая пассия Д. закатила ему здоровенную пощечину, слегка даже повредившую ему ухо. С тех пор малыш Д. никак не опомнится от страха. И от изумления. Йерр тут же поправил его: пощечина — это то, от чего страдает щека, но никак не другие части головы. Тут уместнее слово «оплеуха» или «затрещина». А. с минуту глядел на него, не понимая.

Рекруа тоже поинтересовался: при чем тут ухо? И как можно закатить пощечину, чтобы повредить ухо? Томас, побагровев от злости, приказал им обоим замолчать. Причем сделал это довольно грубо. Почти выгнал нас, назвав язык «дрянью».

Пятница, 26 октября. Улица Жардине.

Рекруа доложил мне, что Йерр крайне осторожно поворачивает голову, так как ужасно боится, как бы она вдруг не скатилась с его хрупкой шеи.

Суббота, 27 октября.

Зашел на улицу Бак. А. работал с Отто. Очень важная работа. «Рассчитанная на долгое дыхание, — как он выразился. — Настоя идее почти полностью исчезло, ближайшее будущее мало-помалу отодвигается <…>, привычные вещи становятся абсолютно чужими, ибо мы не являем собой достаточно надежное убежище. Не поворачиваемся к ним ни лицом, ни спиной, не боремся и не убегаем. Ни вверх, ни налево, ни вниз, ни направо. Былое и будущее — их нет ни впереди, ни позади. Настоящее ушло, его тоже нет, мы пусты! Мы лишены размеров и объема. И это прекрасно!».

Им явно не терпелось вернуться к своей работе. Я не посмел надоедать им и ушел.

Воскресенье, 28 октября.

Ездил в Севр повидаться с Ксавье Йерром. С головой у него очень неважно. Он заговорил о Йерре и Глэдис в каких-то странных выражениях. Так и не понял, что стал дедом малышки Анриетты. Около шести вечера он проводил меня на вокзал. Было холодно. Над нами высились деревья. Мы долго вместе ждали поезда. Потом обменялись торопливым рукопожатием. Обратная дорога показалась мне прекрасной: туман, откосы у дороги, заводы, убогие предместья, Сена и огоньки в домах.

Понедельник, 29 октября.

Позвонил Коэну в Баварию. Сказал, что приеду в четверг утром, поездом 5:20. Коэн ответил, что все записал и встретит меня на вокзале. Я повторил время прибытия поезда. У него был какой-то странный голос.

— Вчера он написал Дайе[124], — сообщил он мне. Это было шестьсот шестьдесят семь лет тому назад, день в день…

— И наверное, почти минута в минуту, — ответил я, в полном изумлении.

— …Когда император Запада решился на страшный шаг.

Я онемел, у меня просто руки опустились. На всякий случай еще раз повторил, что приеду в четверг утром.

Во вторник, 30-го, пошел на улицу Бак — попрощаться. Д. уже почти примирился со своей учительницей, и она не вызывала у него прежней неприязни. Элизабет стала подшучивать над моими «ритуальными» короткими наездами в Баварию. Я объяснил, что мне предоставили «роздых» только с четверга по воскресенье. Что я уже подготовил Пятую сонату. И что вернусь в понедельник, 5 ноября.

Четверг, 1 ноября.

В библиотеке Коэна.

Коэн сообщил, что атоллы — это гигантские некрополи, покрытые тонким живым слоем микроскопических минеральных организмов, которые возводят горы для воды и для безмолвия. В течение многих миллионов лет.

И что мы в сравнении с ними — еще более микроскопические создания.

Пятница, 2 ноября, День поминовения усопших. После ужина мы с ним сыграли дуэтом. Потом, в унисон, Пятую сонату. Мысленно представляя себе фортепианный аккомпанемент.

Коэн, после ужина (совершенно безмолвного):

— Мы существуем в том, что существует, так же как рыбка, выброшенная на песок, задыхается в воздухе и свете.

Суббота, 3 ноября.

Сквозь ветви подлеска падающий сверху свет ставит свою печать на все, чего касается.

Отвращение при мысли, что нужно так долго ходить, чтобы признать знакомое. Чтобы снова встретиться с тем, что ты покинул ради дальнейшей ходьбы, но что было начальной целью этой ходьбы, — с безжалостным, но притягивающим светом, прозрачностью леса, отрешенностью природы, отсутствием возраста.

Ужас перед светом.

Воскресенье, 4 ноября.

Бавария. Спускался в деревню. На улице маленькая девочка говорила по-французски. На какой-то миг я, кажется, понял Йерра. Это великая радость — услышать кого-то говорящего на твоем родном языке прямо на улице.

Пусть и с резким, отрывистым, гортанным акцентом.

Понедельник, 5 ноября.

После шести вечера пошел на улицу Бак навестить малыша Д. Привез ему немецкую игрушку — сборную немецкую пекарню и маленьких пластмассовых человечков. Он выказал гораздо больше радости, чем год назад. Его ухо уже зажило.

Когда мы начали собирать эту лавочку на полу его детской, он неожиданно сказал:

— Нет, вот мы, дети, когда говорим — это значит, нам больше не во что играть.

Я признал, что это верно, хотя и отчасти: когда мы, взрослые, молчим, наши игрушки — карты, талисманы и прочие ложные «потешки» выпадают у нас из рук.

Вторник, 6 ноября. Позвонил Йерр. Его отца госпитализировали.

— Странно, когда я был у него в конце октября… — начал я.

Но он меня прервал и сказал, что едет в Севр. Потому что Ксавье Йерр совсем потерял голову.

Среда, 7 ноября. Не спал ночью. Раскладывал бумаги, читал.

Вспомнил слова княгини Невшательской, сказанные ею о принце Наваррском наутро после свадебной ночи: «… он только что писал. Я угадала это по его рукам»[125].

Я знаю не много вещей, столь непреложных, как письменные занятия, — они тотчас обнаруживают себя. Тайна, которую люди непишущие способны мгновенно разгадать и облить презрением.

Четверг, 8 ноября. Побывал на Нельской улице. Дверь открыла Глэдис: Йерра дома не было. Он еще в Севре. Нет, она не знает, стало ли лучше его отцу.

Я зашел на минутку, чтобы поцеловать малышку Анриетту.

Суббота, 10 ноября. Мы с В. уехали в Бретань.

11 Ноября.

Я прогулялся невдалеке от моря, в скучной сельской местности. Когда идешь пешком, внезапно встречаешься с налетевшим ветром.

Он жестоко исхлестал мое тело, раздул и скомкал одежду и волосы; я вдруг отчего-то почувствовал радость и в то же время жгучее желание заплакать, которое неотделимо от нее.

Понедельник, 12 ноября.

Зашел Йерр. Вид у него был потрясенный. Нет-нет, с Глэдис, Анриеттой и остальными все в порядке.

Он сел.

И рассказал, что вернулся от отца. Почтенный возраст, волнения, связанные с госпитализацией, нечто вроде аутизма, проявившегося в последнее время, бурно развивающаяся амнезия (взволнованный Йерр уже и не замечал, что употребляет новые слова и выражения, звучавшие в его устах кощунственно; только беда могла подвигнуть его на такую ересь) очень скоро превратили старика в полного инвалида. Й. сознался, что ему было невыносимо видеть отца в таком жалком состоянии. Он чувствовал почтение к этому телу, сперва пораженному болезнью, затем такому дряхлому, затем ставшему чужим и умирающим, к этой оболочке, такой знакомой, но уже призрачной и прозрачной — прозрачностью смерти — и вконец изношенной. Отец не сохранил никаких воспоминаний о сыне — разве только воспоминания о его детстве, которое теперь останется для него самого тайной. Он медленно освобождался от мира, который уже не в силах был воспринимать, но который всегда внушал ему страх, — все это повергло Йерра в депрессию. Эти ощущения не только оживили страхи, восходящие к детству, словно бы восстановив их былую власть, но одновременно убедили его в том, что воспоминания отца останутся для него тайной, что он умрет, так и не узнав их, ибо они безжалостно выброшены из их общей жизни, и никому уже не дано будет разделить их. <…>

Он сказал, что теперь гораздо лучше понимает А.

Среда, 14 ноября. Зашел на улицу Бак. Малыш Д. был у друзей, Э. — в своей галерее. А. работал.

Мы всего лишь добыча смерти. И я, как смерть, способен убивать время! — сказал он. — Это счастье!

Я оставил его.

Четверг, 15 ноября. Зашел к Йерру. В следующие выходные он собирался увезти Глэдис и Анриетту в деревню. А в пятницу вечером хотел навестить в Севре отца. Смогу ли я приехать туда в воскресенье? Тогда он вернется в Севр днем в понедельник.

Вечером мне позвонила Э. Не приду ли я к ним в субботу на ужин?

Пятница, 16 ноября. Звонил Отто фон Б. Busstag 21-го[126]. Все уже оповещены. Нет, в этом году не у Карла, а у него. На улице Па-де-ла-Мюль.

Суббота, 17 ноября. Принес маленькую, но пышную белую бегонию по случаю праздника святой Елизаветы.

— Как это мило! — сказала Э., принимая от меня цветы.

— На языке цветов это означает дружбу, — объявил А.

— Нет, сердечность, — поправила Элизабет.

Марта тоже была здесь. Я обнял ее. Она выглядела совсем старухой. Почти не принимала участия в разговоре.

Э. тоже была молчаливой — и очень красивой.

Зато А. говорил за всех. О своей работе. Вспоминал прошедший год с радостью, показавшейся мне мало соответствующей реальной ситуации.

— Я выгреб помойную яму, — сказал он. — Мной завладела сила, с которой я не умел справиться. Которую ни одна страсть не могла использовать до конца. Или, вернее, применения которой не знала ни одна страсть. И в самом деле, — продолжал он, — можете ли вы назвать задачу, которая помогает заполнить пустоту? Применить к чему-нибудь это излишество, живущее в нас, эту столь противоречивую, сумбурную идею чрезмерной пустоты в нас? Это переполнение, вздутие небытия? Как растратить это ничто в ожидании, которое одна лишь смерть способна поглотить?.. Ну вот, теперь-то я знаю, что это — любовь к пустоте!

— Дружба, — сказал я.

— Или музыка, — ответил он. И добавил: — Две вещи, если вдуматься, очень близкие… и принадлежащие к самым общественным видам искусства.

После ужина он попытался — как все мы несколько месяцев назад — утешить Марту. Истолковывать — значит видеть сквозь нечто образующее препятствие.

— Поль уехал, — сказал он, — но, как бы ужасна ни была его жизнь, разум не может наверстать это опоздание, которое служит основой для этой жизни…

И он повторил старые аргументы, которые некогда «напели ему в уши» Рекруа, Бож и Йерр:

— То, с чем мы сталкиваемся, не происходит на пустом месте… Насилие, неисправимый характер того, что есть… Все это служит предлогом для жизни, все служит предлогом для отчаяния и даже — почему бы и нет? — вызывает тягу к безднам и опасностям: нам трудно оценить истинную суть явлений.

По его словам, случайность абсолютно непоправима, какой бы полезной или необходимой мы ее ни считали. И в этом смысле она не неотвратима. Так же как никакая радость, будь она хоть трижды радостной, не даст оснований считать ее окончательной. Ах, вот мысль, которая способна принести утешение!

Марта захотела сыграть ми-минорную сонату Форе.

Воскресенье, 18 ноября.

Я поехал на поезде в Севр. В семь вечера я уже сидел у его изголовья.

Его перевели в общую палату для умирающих. И мне пришлось следить за его агонией, испытывая боль и бессилие. Я видел, как жизнь постепенно уходит с его лица; но крайней мере, мне казалось, что я вижу этот жуткий отлив, сопровождаемый уродливыми гримасами боли в тишине, на фоне белой простыни.

Незадолго до шести утра он скончался. Я взглянул на него. И в это мгновение прозвонил колокол к утренней мессе. Первый колокол из всех, которые он больше никогда не услышит, прозвонил в эту минуту.

Понедельник, 19 ноября. Спал плохо. В полусне думал о С. Почему-то решил, что Йерр вернется в воскресенье вечером. Не хотелось говорить с ним по телефону. Но напрасно я звонил к ним в дверь на Неверской улице в семь, в девять и в одиннадцать часов.

Они приехали только в понедельник утром.

Вторник, 20 ноября.

Йерр не захотел видеть отца мертвым. Всем необходимым занялась Глэдис.

Ночью снова видел С. В голове у меня царил хаос. Вдруг мне почудилась смерть, рассуждающая о желании, о порядке без порядка, об отсутствии необходимости, отсутствии природы, неспособности к верному толкованию, неспособности представления, о смехотворности оправдания и пустом примате того, что находится там.

Но это не было похоже на домыслы Рекруа. Или на вчерашнюю мысль. В общем, не могу выразить.

Внезапно я подумал, что воздух ничем не служит мертвым. Так же как дневной свет — незрячим. Или как речь — живым.

Busstag. Марта не пришла. Сказала мне по телефону, что с нее хватит Tranksgiving Day. Что все эти сборища — тяжкая, ненужная повинность. Она позвонила Отто фон Б. Я зашел к Йерру: он тоже не захотел присутствовать. Сказал, что ему тяжело разговаривать. Да и Глэдис решила остаться дома. Они обещали мне прийти завтра к Т. Э. Уинслидейлу.

На площади Вогёзов я встретил Карла, Зезона и Томаса, всех вместе. Машина Рекруа была припаркована на улице Па-де-ла-Мюль. Мы вошли в великолепный дом Отто фон Б. Коэн уже был там, Уинслидейл тоже. Бож и Рекруа говорили, перебивая друг друга. Элизабет и А., пришедшие прямо перед нами, снимали пальто.

Я извинился за отсутствие Марты и Глэдис с Иерром. Рассказал о смерти Ксавье Йерра. О том, что тот не успел отпраздновать свой восемьдесят первый день рождения.

Р. помрачнел. Я поспешил добавить, что это удивительное знакомство я завел благодаря Йерру.

Мы сели за стол. Разговор был не из самых веселых. Нам подали суп «а-ля Геранд». Мы говорили не то чтобы принужденно, но более сдержанно, менее эмоционально, чем на авеню Ла Бурдонне. И паузы в беседе были длиннее. Затронули — но очень почтительно — тему смерти. С вежливым сочувствием.

Подали налима под коньячным соусом, только-только из духовки, исходящего горячим паром. «Безжалостный взгляд горгоны», — сказал А.

— Глаз василиска, — ответил Бож.

Коэн рассказал о старинном крестьянском поверье, согласно которому некоторые старые петухи якобы несли яйца. Такое волшебное яйцо могло содержать зародыш только при одном условии: если его высидит жаба на навозной куче. И тогда с восходом солнца из него вылуплялась крошечная розовая отвратительная рептилия, называемая василиском. Это существо имело свойство убивать взглядом. Более того, оно могло убить даже самого себя, увидев свое отражение в зеркале или в воде.

А. сделал вывод — по-моему, несколько патетический, — что увидеть себя или дать увидеть себе это розовое нечто, то есть ничто, но ничто, подкрепленное пустотой — как кожа и рубашка, — может означать, что вы приближаетесь, поднимаетесь, прикасаетесь и приобщаетесь к смерти.

Зезон возразил: смерть — это всего лишь слово, и только слово. Отсюда и эта фикция — василиск. Чья-то злая шутка или обыкновенное суеверие.

— Нет, — сказал Р. — К несчастью, это слово отсылает к тому, что служит основой всем словам и порождает их в паническом бегстве и в обострении всех различий.

— Но ведь это слово… — начал было 3.

— Нет! — отрезал Р. — Смерть бродит повсюду. И незачем глубоко копаться в самом себе, чтобы отыскать ее. Достаточно лишь сделать мысленно несколько шагов вспять, и память подскажет вам, что нас не было, а потом мы родились. Повседневная жизнь соткана из таких наблюдений, точно лоскутное одеяло. Всякая модель несравнима, и та, что предписывает вам следовать ей, запрещает сходство с нею и защищается от подражания, ибо такое подобие грозит поглотить ее или обратить в ничтожество. <…>

— Признаться, я плохо понимаю само это построение, — сказал Зезон. — Это просто фикция! Страх смерти не страшен, это привычное явление ни в коем случае не универсально. Энзоотия[127], свойственная человеку, не затрагивает другие живые существа и исчезает вместе с ним.

— Злодеи! — воскликнул Р. с притворно-патетическим видом. — Они вытащили на свет божий сексуализацию тел. Они отрицают смерть! Порицают все, что относится к существованию! Подвергают ближних своих адскому испытанию — миражу чувств! Они любят поэзию, философские труды, историю и сны, поддающиеся толкованию!

— А тот, кто не может оторвать взгляд от цветущей сливы, — ловко ввернул Карл, — не сможет ответить на вопрос: когда увянут ее цветы?

Мы приступили к персидскому шпинату. Он оказался довольно безвкусным. Т. Э. Уинслидейл обратился к Зезону:

— Зачем вы пытаетесь отнять у зрения то, что создает иллюзию? Давно известен страх, порожденный идеей метемпсихоза[128]. Цикл последовательных реинкарнаций исчисляется двенадцатью миллионами лет. В сравнении с этим боязнь смерти — просто забавный пустячок, тем более что избавление от Колеса и есть сама смерть, поскольку в этом случае именно бессмертие отделяет от смерти. Таким образом, таинства выворачиваются наизнанку, как перчатка, при ужасе и отчаянии, и волшебные снадобья, изобретения, параллельные миры и лекарства способны только отравить и ничего не врачуют, а лишь ухудшают дело.

— И уж конечно, не следует слишком откладывать срок, назначенный смертью, — продолжил Бож. — Самые цветущие цивилизации никогда не отодвигали надолго конец света.

— Более того, — сказал Коэн, — цивилизации, мертвые языки, мемуары, книги, любимые существа, квартеты Гайдна, которые вы исполняете… не есть ли это сама смерть? <…> Однако следовало бы предоставить смерти свободу действий, — продолжал он. — И при этом положиться на тех, кого больше нет с нами. Это были истинные друзья. Я лично понадеялся бы на то, что люди, которых я читаю или просто помню, были счастливы, и их счастье передается мне, оно…

А. прервал его:

— Будь здесь Йерр, он бы исключил употребление глагола «надеяться» в соседстве с глаголом в условном наклонении. По его мнению, правильнее говорить: «Нужно надеяться на то, что они были счастливы», ибо хороший грамматист никогда не станет надеяться на то, что могло бы случиться в прошлом.

Коэн возмутился: что важнее — вся его жизнь или какое-то грамматическое правило? Да он с утра до вечера «надеется» на то, что в древности были различные эпохи, различные языки, искорки пламени, оставшиеся в золе костров, крошечные проблески радости и общительности… После чего произнес короткую речь, которая заставила меня вздрогнуть (по крайней мере, ее выводы показались мне пугающими) и прозвучала как признание:

— Мы должны подчиниться великому замыслу смерти, смирившись с бессилием и бесполезностью, на которую она обрекает все сущее. Ей свойственна бесформенность, и это именно ее она сообщает всем, кто стал ее жертвой. Вот так же неизбежно дождь и весна побуждают к расцвету почки на ветвях деревьев. Нам следует покорно принять мысль, что все это умрет. Более того, мы сами должны помогать, всеми силами души, этому уничтожению.

Мы принялись за жирный шоколадный торт «Мец».

— Напрасная затея — уповать на то, что мы годимся для этого, — заявил У., — или хотя бы можем этому способствовать. Янг Чу писал — всего несколько тысячелетий назад, — что мертвые мертвы не столько сами по себе, сколько по тому, как живые существуют благодаря им. От нас не зависит ни наше рождение, ни наша обреченность смерти. Мы не зависим от себя.

— Я ничего не потерял. Да и никто ничего не имел и ничего не терял. Эта мысль утешает, — ответил А.

Зезон повторил, что наши слова, по его мнению, проникнуты чрезмерной уверенностью:

— Смерть не дает человеку превосходства над древесным стволом или комком земли. Так зачем же изображать ее деяния более катастрофическими?

— Или более незначительными, — ввернул Рекруа.

Бож как будто разделял недоумение Зезона. На его взгляд, мы слишком уж сосредотачивались на самих себе, на строении своих тел.

— А на каком же другом теле прикажете нам сосредоточиться? — поинтересовался Р. — И каков был бы наш тотем?

Бож рассердился:

— Сенека говорил, что человек слишком смертен, чтобы знать нечто большее, чем смерть, — резко сказал он. — Это не значит, что она сводится к фикции, о которой говорит 3. Наш глаз не знаком с осязанием, а ухо не различает краски. Цветам неведомо, что времена года повторяются и что их красота вовсе не уникальна…

— Откуда ты знаешь, что они считают себя уникальными, — возразил Р., — и что они видят в этой своей уникальности, в этом краткосрочном существовании единственный известный им эталон, позволяющий им мириться с окружающим?

Они убеждены, — продолжал Бож, высокомерно игнорируя возражение Р., — что они свежи и прекрасны, что они родились вчера волею чудесного исключения, что их ждет волшебная жизнь, которая не угаснет никогда: им неведомо, что все это вздор и что вот уже многие тысячелетия они придают своей гибели значение, которого не заслуживают ни отдельный цветок, ни все они скопом. Им важен лишь факт своего «начала» и нет дела до маниакального цикла бесконечных «начал», уничтожающих одно ради рождения другого и поддерживающих мировое равновесие через разрушение.

Мы перешли в гостиную. Выпили подогретого вина. После этого смех разобрал нас пуще прежнего. «Ох, здорово мы сегодня побазарили!» — объявил 3. в момент прощания.

Tranksgiving Day.

Йерр все-таки сделал над собой усилие и приехал вместе с Глэдис, Элизабет и А. Мы собрались в полном составе только к девяти часам.

Зезон и Сюзанна не смогли прийти. Отто тоже.

Для начала мы выпили по глотку портвейна.

— Раскаявшийся отшельник вернулся в свой профсоюз! — со смехом сказал А. — Вновь ступил на порог своего клуба. С радостью, в которой угадывается нечто болезненное. Слегка омрачающее жизнь.

— Но вакцинация бессмысленна, — ответил Йерр. — Как раз в данный момент я это проверяю. Болезнь прочно угнездилась в организме. И глагол «митридатствовать» тут бесполезен: вполне достаточно глагола «отравить»[129].

— Факт выживания или выздоровления не отменяет инфекцию, — продолжал А., кивнув в знак согласия. — Я «портил себе кровь», но она по-прежнему течет в моих жилах. Я остаюсь таким же, невзирая на то что все это время пускал пыль в глаза. Окровавленная голова между ножом и жертвенником.

Мы сели за стол.

— Вот и пришел мой черед, — сказал Йерр. — Теперь колокол пустоты будет звонить по мне![130].

А. рассмеялся. И начал пародировать аргументы, которыми мы надоедали ему во время болезни. Что Й. должен снять с души любое пятно уважения, сказал он, строя соболезнующие гримасы. Что ему нужно освободиться от воспоминания о самом себе прежнем. Что следует без колебаний прибегнуть к чудовищным порокам абстракции и отречения, дабы проникнуться смиренным сознанием ничтожества. Что пришла пора очиститься от грязи. Что необходимо сообщаться со смертью так просто и непосредственно, словно он читает по написанному.

Бож: что нужно одурманить себя, отвлечься от мыслей о смерти, поработать… Тут Йерр прервал нас и сообщил, что глаголу «отвлечься» противопоказано прошедшее время:

— Это действие никогда не свершалось. В прошлом ни один человек не был счастлив и не «отвл…» от смерти! Как вы хотите, чтобы я жил, если я бессилен выразить это в словах?! — вопросил он.

— Что бы ни было, — вмешался Р., — но скрываться в обостряющемся страдании, может быть, надежнее, чем прибегать к средствам, которые облегчают его лишь на краткий миг. Правда, и это не так уж надежно. А потому лучше уж войти с ним в переговоры. Не то превратишься в жертву, которая, борясь со своим страданием, тем самым усугубляет его. К беде нужно относиться с презрением, но в то же время и потворствовать ей. И никогда не рисковать, вступая с ней в противоборство, ибо попытка положить ей конец неизбежно породит панику.

— Нет, — сказал А. — Посмотрите на меня. Я протянул руки тому, что меня душит.

Уинслидейл принес блюдо с мелкой камбалой, зажаренной в оливковом масле. Э. спросила, разгорячились ли мы так же, как эти рыбки, — на вкус они были восхитительны.

— Увы, нас не жарили в масле с уксусом! — посетовал Йерр.

Однако Коэн, сидевший рядом с Мартой, подверг сомнению уверенные тезисы Рекруа.

— Кардинал Берюль, такой же убежденный фрейдист, как и вы, — добавил он, обратившись к М., — предупреждал, что не следует, по его мнению, вкладывать слишком много веселости, любезности и нежности в имитацию крестных мук, которых Иисус не познал.

— Вот видите! — вскричал он, взглянув на А. — А вас тогда волновал вопрос об излишествах. Это и есть грех гордыни!

Тем временем мы продолжали смаковать маленьких рыбок в масле с уксусом.

— Но откуда взялось это зло? — спросил Т.

Мы так и замерли с поднятыми вилками.

— Господи, да оно старо как мир, — проворчал Йерр, пожав плечами.

— Но почему для счастливого человека все вдвойне радостно, тогда как для несчастного все вдвойне тоскливо? — снова спросил Т.

Мы смолчали.

— Это зло все-таки появилось позже, чем горы или пташки! — добавил он.

А. несколько растерялся. Он, кажется, не считал это абсолютно невозможным.

— Существование речи, — сказал он, — и этого великого множества языков уже подразумевает немоту, которая предшествовала им от века и над которой они кружили с неумолчным щебетом. Возможность и множественность порядков и систем, направленных на озвучание реальности, да и само их существование, подразумевают отсутствие причины, которая служит им основой, и цели, которая их направляет, и немоту тишины, которая их пугает, — словом, отсутствие, которое есть.

— Если убрать большую часть человечества, — ответил Бож, — не останется почти ничего, но и то, что останется, едва ли будет менее шумным.

— И все же люди для чего-то существуют! — воскликнул Томас.

— В самом деле, — подтвердил Уинслидейл, — вы правы. Например, они залили землю кровью.

— Человек, — объявил, в свой черед, Рекруа, — это алчное животное, наделенное замечательным двойным голосом, чье назначение — преображать в звуки часть излишка дыхания, которое он, впрочем, тут же возвращает воздуху; достаточно трусливое, чтобы не дать волю своей ненависти, принося в жертву себе подобных; нечистое и одержимое плотским вожделением и той кровью, которую он любит до кровопролития; это существо боится смерти, оно стремится подражать тому, чем не владеет, но бессмысленное обладание этим угнетает и страшит его; оно использует свою избыточную агрессию на изобретение различных уловок, чье множество, не имеющее размеров, но несущее смерть, оборачивается шабашем пустоты, бешеный водоворот которой захватывает и губит его самого.

— Напоминает старинные средневековые образы, — сказал Бож. — Это именно то, что называли тогда «пустым сердцем». Давняя тема первых нравоучительных романов. Вот то, что создавало пустое сердце: отвращение и скука, потерянность и отчаяние, приводившие к безразличию. Оно не ищет ни смысла, ни покоя. Не желает больше ни необходимости, ни случайности. Никакие тревоги ему неведомы: оно само — и тревога, и уныние, а значит, абсолютный покой. Оно — серже тайфуна, спокойствие того, кто возбуждается при виде крови, грамматист без слов. Оно благословляет приход несчастья. Оно — жертвоприношение, в котором и безграничная жестокость, давшая жизнь жертве, и окровавленная жертва, брошенная на камни жертвенника. Оно — и девятый хор[131], и отсутствие пения. То, что заставляет его выйти из себя вовне, есть смерть одного за всех, метонимия всех смыслов, создание обществ, мыслительная деятельность и понятие «как» для всего, что относится к сравнению!.. <…>

Уинслидейл встал и отправился за второй бутылкой вина. <…>

А. принялся расставлять пюпитры. Коэн долго устанавливал свою виолончель так, чтобы она не скользила по полу. По просьбе Томаса мы сыграли концерт ре минор 1826 года. А чтобы доставить удовольствие Коэну, исполнили Второй квартет прусского короля. Потом они (уже без Марты и меня) сыграли ми-бемоль-мажорное трио Шуберта, которое Марта не очень-то жаловала.

Томас играл спустя рукава и нечасто попадал своими триолями в нужное место, в восьмушки партии А.

Пятница, 23 ноября.

Звонила Элизабет. А. хотел еще раз собрать нас в воскресенье. Я спросил, не считает ли она, что это не очень уместно: Марта лишилась Поля, Йерр — в трауре по отцу. «Ну, пусть приходят те, кто захочет, — ответила она. — Малышу нравится ваше общество. К тому же тридцатого ноября будет его день рождения».

Я сказал, что приду.

Суббота, 24 ноября. Зашел на Нельскую улицу. Глэдис тоже хотела прийти. Они обещали быть все втроем.

Йерр раскупорил бутылку вина. У него был страдальческий вид. Томас упорно произносил «расхлёбанный» вместо «расхлябанный». Рекруа сделал ударение на втором слоге слова «скаред». А Элизабет… Тут я его оборвал. И попросил помолчать.

Тогда он пришел в возбуждение. Вскочил с места. И, бегая по комнате с бутылкой в одной руке и бокалом в другой, заявил, что вжился в язык так же прочно, как эриния, паразитирующая на человеческих телах. Что его страстная любовь к языку вовсе не дурацкая мания, но беспощадная война, отчаянное сопротивление нашествию захватчиков. Каждый язык — этот бог-мститель в зависимости от жертвоприношения, которое было в его основе, — внушает человеку свою собственную способность творить мир, подчиняет его своим законам. Которые, будучи не очень-то присущими человеческой натуре и труднопостижимыми, порождают амбивалентные, еще более непонятные фунции, обрекающие тело на регулярные упражнения, которые оно может в лучшем случае только попытаться правильно применить, то есть по мере возможности обескровить их, чтобы они причиняли меньше страданий.

— Увы, это все равно что держать лошадей в хлеву, а быков на конюшне! — продолжал он. — Системы эти бессмертны или, по крайней мере, не подвержены ни смерти, ни болезни, ни старению. Их исчезновение зависит не от порока функционирования, но от «жизнеспособности» группы, являющейся их заложницей. Или от ее уничтожения. Или от ее победы над другими группами. Эти системы в конечном счете не зависят от живого организма предоставляющего им свой голос, ибо его существование всего лишь систематично и абстрактно. Метаморфозы происходят от языка к языку без ран, без разрывов — это скорее мирный переход от одной Вселенной к другой, при котором невозможно установить их иерархию или зафиксировать во времени эти неожиданные подмены. Таким образом, — заключил он, — мои усилия безнадежны. Я поступаю, как А.: пытаюсь вычерпать потоп руками.

И он снова подлил себе вина. <…>

Я поспешил с ним согласиться.

Воскресенье, 25 ноября.

Пришел на Нельскую улицу к полудню. Глэдис кормила малышку Анриетту. Йерр трудился над сборкой маленькой современной колясочки, чей механизм явно был для него слишком сложен — скорее всего, по причине простоты своего устройства. Я подсобил ему. Вчетвером мы прибыли на улицу Бак. Томас уже был там и помогал Д. и Элизабет накрывать на стол.

Марта в сопровождении Рекруа появилась в самый драматический момент: малыш Д. выронил графин с водой и зарыдал в голос. Мы кое-как вытерли лужу. Его мать — питавшая маниакальную любовь к своему навощенному паркету — даже не пыталась скрыть отчаяние и, почти лежа на полу, терла его с видом все потерявшего человека.

Осушив паркет, мы поспешили сесть за стол. И в мрачной тишине начали есть луарскую брокколи. Йерр решил развлечь общество. И неожиданно, с наивностью маленького ребенка, заговорил о «заколдованных кругах», в которых нас прочно удерживали наши профессии, перечислил все сделки, договоренности и молчаливые соглашения, открытые войны и временные перемирия — особо выделив слово «временные» и покосившись при этом на Рекруа. Вспомнил, как мы привечали тех, кто был нам обязан, и умалчивали о тех, кому сами оказывали услуги. Помянул стаканы, горшки, рецепты, ужины, интриги, происки и удары, мнимые тайны и обоюдные соглашения, ссоры и примирения…

— Да, только друзья и поддерживают нам голову над водой, — сказал А.

— Красивая метафора дружбы, — ответил Йерр.

— Полная безвкусица! — отрезал Т.

— Ну что ж, такие метафоры входят в правила данной игры, — заявил Р.

Я возразил: не уверен, что нужно привносить в дружбу предупредительность, доброжелательность и прочее в том же роде, поскольку эти проявления могут заставить другого человека проявлять те же чувства, а такая вынужденная взаимность — наилучший способ разрушить ее.

— Но вы-то сами, — сказал А., зачем же тогда вы столько сделали для меня?

Я ответил, что мы с ним так давно связаны тесными отношениями… Что, глядя на то, как поддерживал его Рекруа, я понял, что отказ от намерений и отсутствие мотивов — самое надежное средство укрепить дружескую связь.

Р. подтвердил: бескорыстие, относительная пустота между людьми — самое лучшее, что можно придумать. Труднее всего оградить эту пустоту от осмысленности, за которой кроется расчет, и от ролей, которые готов играть каждый из нас.

— Учтивость, дружба — все это категории мертвых времен, — сказал Йерр. — Под сенью дружбы легко убивать время. Мертвые времена, — повторил он. — Вверить себя мертвым временам…

— Значит, в музыке… — начал А.

— Выражение тем более спорное, — перебил его Йерр, — что глагол «ввериться» подразумевает доверие, которому неведома разлука!

— Мертвые времена… ну хорошо, согласен, — продолжил А., — любопытные стечения обстоятельств встречи, в любой момент безнадежной.

— И однако, — сказал Томас, — вы не так уж бесчувственны. Мы питаем друг к другу взаимное теплое чувство, которое вы почему-то пытаетесь отрицать…

Все мы слегка смутились.

— Как они стыдливы! — с улыбкой сказала Марта.

Йерр пробормотал, что в данном случае это чувство можно назвать скорее обоюдным, нежели взаимным. По крайней мере, ему бы этого хотелось.

— Рука руку моет, и обе они моют лицо! — пошутила Э., ставя на стол жаркое в белом вине.

И все же мы сошлись на том, что дружба не должна грешить откровенным покровительством, быть делом взаимопомощи, актом благотворительности. Йерр добавил, что на свете есть более учтивые и более тонкие чувства, чем любовь. А также более умеренные, которые с течением времени становятся все спокойнее, все прохладнее, постепенно избавляясь от излишней пылкости, тяги к откровенным излияниям, банальности.

— Так, значит, мы друзья? — спросил Т. <…>

— Вполне возможно, что и друзья, — ответил А. с серьезностью, вызвавшей всеобщий смех.

Элизабет встала и начала собирать наши тарелки, объявив, что мы представляем собой дружное племя туземцев. Затем она вышла в кухню.

Но мы никак не могли оставить эту тему. Томас проявил настойчивость. Сообщество индивидов, связанных дружбой, сказал он, представляет собой, по его мнению, модель группы, чье существование основано исключительно на свободе, но также, учитывая фактор времени, и на относительной верности, да еще, если возможно, на отказе от личных или коллективных расчетов на любую выгоду, отвлеченную или материальную. Я напомнил о наших квартетах. Йерр воскликнул:

— Я знаю, как это называется, — сквалыжничать!

А. возразил: увы, мы всегда ищем в дружбе какую-нибудь выгоду — к примеру, возможность избавиться от страха одиночества или от скуки.

— И не следует ничего облекать в слишком великодушные, слишком расплывчатые слова, — добавил Р. — Ничего не доверять рабству. Ничего не основывать на свободе, чтобы ничто не обратило ее в рабство.

И Рекруа пустился в длинные и довольно несвязные рассуждения. <…>

Но тут Элизабет принесла из кухни грушевую шарлотку. Йерр закричал, что он больше всего на свете любит шарлотку.

Мы принялись за еду. Марта спросила у Рекруа, какие книги ему удалось приобрести и что вообще нужно читать. Р. тут же привел длинный список литературных трудов и подробно расписал их достоинства, очень развеселив при этом Йерра. Дискуссия возобновилась — на сей раз она касалась пользы, которую можно извлечь из чтения книг.

Марта вспомнила слова, когда-то пересказанные ей Ульрикой и сильно поразившие ее. Один старый психоаналитик якобы писал, что мы можем выносить связь с этим миром воздуха и света, где мы дышим и видим, не постоянно, а лишь с перерывами. Вот почему мы регулярно стремимся к тому положению, в котором, как нам кажется, находились до рождения: сворачиваемся клубочком во время сна. А когда бодрствуем, читаем книги.

— Книги выполняют роль щитка, предохраняющего от грязи, — сказал А.

— Щитка, предохраняющего от одиночества, — добавила Марта.

— Кольца, скрепляющего прореху в кольчуге, — добавил Р.

— Нити, сшивающей дыру в неводе, — добавил Йерр.

Внезапно из детской малыша Д. донеслись пронзительные ликующие вопли и грохот порушенной пирамиды из кубиков, а затем веселое воркование Анриетты и Д.

— Ну и озорники! — вздохнул Йерр.

Марта принесла свою скрипку. Она сыграла вместе с А. Вторую ми-минорную сонату Форе. А. настойчиво просил ее сыграть потом К.454 Моцарта[132]. Прекрасная музыка, хотя исполняли они ее как-то скучновато.

В четыре часа пополудни явился Д. и шепнул матери на ухо, что они с Анриеттой желают полдничать. Несколько минут спустя Элизабет вернулась к нам с великолепным, только что из духовки, kugelhopf[133] и с чаем. <…>

Йерр и Рекруа не упустили случая поссориться и по этому случаю: первый утверждал, что ест kouglof, второй — что это kugelhopf[134] «Значит, мы едим разные пироги, а потому!..» — закричал Йерр, но тут же чихнул и замолчал.

— Будь здоров, дружище! — пожелал ему восхищенный Д.

А я, вздрогнув от этого громкого чихания, нечаянно выплеснул полчашки чая на безупречный паркет Э. Медленно, собрав все свое мужество, я поднял голову. И с ужасом встретил взгляд Э.

Понедельник, 26 ноября. Записал, что день рождения Д. приходится на пятницу.

Звонил Т. Каков сейчас уровень низкой воды? Я не знал, что ответить.

— Неужели ты никогда в жизни не открывал окно? — спросил он. — Вот Отто фон Б. — тот делает это с утра до вечера.

Вторник, 27 ноября.

Заходил А. Он был очень доволен нашей воскресной встречей. Ни с того ни с сего подарил мне красивую перьевую ручку. И посидел немного.

— Я почти все время был взвинчен, не правда ли? — сказал он. — Да я и никогда не мог отвечать за себя. Всегда был ничтожеством, безвольной жертвой страстей. А чаще всего попросту пустышкой, обескровленной оболочкой, которая — после нескольких ложных вспышек обречена погибнуть в отсутствие смысла и страсти…

Он смолк. Я нашел пузырек с чернилами и заполнил резервуар ручки. Чернила легко проходили к перу.

— Как это непостижимо! — прошептал он со вздохом. — Все вокруг непостижимо, а мы существуем посреди этого.

— Видишь ли, — продолжал он, — это чей-то эксперимент, предметом которого мы все являемся, но его последствия мы испытываем еще и после того, как подверглись ему. Словно для того, чтобы вновь и вновь преодолевать дистанцию, которая нас отделяет от того, в чем нам всем предстоит сгинуть.

Я сказал ему, что глупо ставить себе в заслугу несколько месяцев временного недомогания. И что не следует теперь строить свою жизнь по новой системе, так тщательно организованной, что малейший толчок извне рискует ее разрушить. Но он улыбнулся и промолвил:

— А радость…

— Это один из тех волшебных колодцев, которые встречаются в сказках про добрых фей, — он никогда не иссякает, ибо ничем не питается.

И тогда он сказал:

— Непостижимое изобилие непостижимого!

И ушел.

Среда, 28 ноября.

Позвонила Э. Почему мы больше не видимся? Вот и с А. та же история — его она тоже почти не видит. Никогда еще он не работал так много. Я сказал ей, что он был у меня вчера и что я собираюсь к ним 30-го, на день рождения Д.

— Усиленное старание, с которым он обуздывает свои чувства, отныне сулит ему подобие радости, — продолжала она, — или, по крайней мере, основания для радости, а еще вернее, стойкое сопротивление страху; он ожидает его прихода так нетерпеливо, что это превращается в вызов, в воодушевление, в ликование, которые гаснут лишь затем, чтобы вернуться к нему стократ умноженными.

Теперь она знает, что хотя бы на несколько месяцев он спасен. Что худшее позади и что оно больше не заслуживает того ужасного слепого подчинения, которое он демонстрировал на протяжении истекших месяцев. И что его пресловутое «я в себе» уже не сможет гордиться «собой».

Я купил в подарок малышу Д. радиоуправляемый танк. И мне показалось, что эту зиму мы проведем благополучно.

Примечания.

1.

Во Франции школой называют учебное заведение, аналогичное нашему детскому саду. (Здесь и далее примечания переводчика.).

2.

Во Франции начало каждого времени года приходится на начало третьей декады соответствующего месяца (т. е. на три недели позже, чем в России).

3.

Имеется в виду день прибытия Христофора Колумба в Америку 12 октября 1492 г. По традиции ежегодно отмечается во второй вторник октября. В описываемом 1979 г. праздник приходился на 8 октября.

4.

В древнегреческой мифологии — народ, живший на о. Схерия (он же Корфу). Древние закутывали голову полой тоги, чтобы не выдавать своих чувств.

5.

День ветеранов — национальный праздник США и членов Антанты. Отмечается с 1919 г. Во Франции называется Днем памяти (11 ноября) (англ.).

6.

Pulvis es — часть фразы, с которой католический священник обращается к своей пастве в Пепельную среду первой недели Великого поста: «Memento, quia pulvis es» — Помни, что ты прах (лат.). Dies irae — День гнева, ветхозаветное название Судного дня (конца света) (лат.).

7.

Верар Антуан (ум. 1513), Какстон, Алье Маниче (1448–1515) — французский и итальянский книгоиздатели XVI в.

8.

«Максимы и моральные размышления» Франсуа де Ларошфуко (1613 1680) были изданы в 1664 г.

9.

Отсылка к произведению французского поэта и писателя Теофиля Готье (1811–1872) «Роман мумии», в прологе которого описывается, как герои находят и разбинтовывают мумию юной женщины, умершей три тысячелетия назад в Египте. Кроме того, выражение «разбинтовать мумию» употребляется как метафора, имеющая смысл «раскрыть какой-нибудь неприятный секрет». А слово «умереть», возможно, отсылает к изречению «Сон — малая смерть».

10.

Имеется в виду 11 ноября День памяти погибших (или, иначе, окончании Первой мировой войны). Отмечается с 1918 г.

11.

Во французском языке есть два разных понятия слова «река»: le flvuve та, что впадает в море, 2) la riviere — та, что впадает в более крупную реку.

12.

День покаяния и молитвы у лютеран (нем.).

13.

Птахопет — древнеегипетский мудрец, ученый, архитектор и врачеватель, названный сыном бога Птаха и живший за 2800 лет до н. э., при фараоне Джосере. Должность вазира означает здесь, что он имел широкие полномочия в управлении государством.

14.

Видимо, Марта имела в виду «икономию» — термин христианской патристики, означающий устройство церковной жизни.

15.

День благодарения — государственный праздник в США и Канаде; отмечается в четвертый четверг ноябри с 1621 г., после того как первые переселенцы из Англии достигли берегов Америки на корабле «Мэйфлауэр», основали Плимутскую колонию и получили первый богатый урожай зерна.

16.

Пещера Ласко с интереснейшей древней наскальной живописью была обнаружена школьниками в 1940 г. в районе города Монтиньяк, на западе Франции.

17.

Эвикция — исключение, отстранение.

18.

Дюбюф Луи-Эдуар (1819–1883) — французский живописец.

19.

Имеется в виду обращение Савла (впоследствии апостола Павла) в христианство, происшедшее после того, как по дороге в Дамаск он услышал голос Иисуса: «Почто ты преследуешь меня?».

20.

Во французском языке многие конечные согласные не произносятся.

21.

Везера (la Vezere) — река во Франции, приток р. Дордонь.

22.

Ноэль — народная рождественская песня.

23.

Католический праздник, отмечается 28 декабря.

24.

Второе значение слова «депрессия» — осадка, оседание фунта.

25.

Омертвление, томление, грусть (лат.).

26.

Здесь имеется в виду название прыжка в воду.

27.

Вийон Ф. Баллада о женщинах былых времен. Пер. В. Брюсова.

28.

Чжуан Цзы — древнекитайский философ (369 286 до н. э.).

29.

Ныне Республика-Союз Ньянма, государство в Юго-Восточном Индокитае.

30.

Одно из десяти царств, существовавших на территории нынешнего Китая в 909–945 гг. н. э.

31.

Помпей Трог — римский историк (I в. до н. э. — I в. н. э).

32.

Кир II Великий (559–530 до н. э.) — царь Ахеменидской державы, воевавший за трон с родным дедом, царем Астиагом, и взявший его в плен.

33.

Здесь: латинская частица «ut» с отрицанием имеет смысл: боюсь, что это не тот случай.

34.

Твердо решивший умереть (лат.).

35.

Рене Вобурдолъ — составитель комментариев к трагедиям Ж. Расина и произведениям других классиков. Сам писателем не являлся.

36.

Гора Тайшань (шань по-китайски — гора) — на протяжении двух тысячелетии важнейший культовый объект в Китае, вдохновляющий художников и поэтов.

37.

Леонар де Марандэ, сьёр де — аббат, янсенист, живший в XVII и известный своим аскетизмом.

38.

По-французски эти два слова звучат одинаково, но первое означает яблоко сорта ранет, а второе — лягушка.

39.

Паратаксис — соположение (филос.).

40.

Тао — древний миф о Полном Физическом Вознесении. Согласно этому мифу, последними, кто его осуществил, были Рама и Будда, которые вознеслись, изменив биологию своего тела и слившись с Душой.

41.

Имеются в виду подвиги легендарного древнегреческого героя Геракла, убившего Немейского льва (первый подвиг), Стимфалийских птиц (третий подвиг) и Эриманфского кабана (пятый подвиг).

42.

Chalgrin (в современной орфографии — chagrin) — кручина, печаль (фр.).

43.

Государственный праздник США, отмечаемый в третий понедельник февраля, в честь первого президента Америки Джорджа Вашингтона.

44.

Исеси Джедкара (точнее, Дад-ку-Риа) (примерно 2414–2375 до н. э.) — предпоследний фараон Пятой династии Древнего Египта.

45.

Бюде (Будеус) Гийом (1468–1540) — французский филолог, крупнейший знаток греческого языка, основатель Коллеж де Франс.

46.

Ребекка Шрётер — вдова немецкого композитора Иоганна Самузля Шрётера (1753–1788), с которой Гайдн познакомился в Лондоне. Посвященное ей трио, написанное в редкой тональности фа-диез минор, создано в эстетике нового течения «Буря и натиск».

47.

Имеются в виду персонажи романа А. Ф. Прево «Манон Леско».

48.

Игра заключается в следующем: участники ломают дужку (грудную куриную косточку) со словами «Беру и помню», и каждый из них загадывает желание. Если после этого что-то берешь из рук партнера, нужно повторить эти слова. Игрок, забывший их сказать, должен исполнить желание партнера.

49.

Memento quia pulvis es — Помни, что ты прах (латинская фраза, с которой священник обращается к пастве в Пепельную среду первой недели Великого поста).

50.

Намек на сказку Ш. Перро «Мальчик-с-пальчик», где герой, оказавшись в лесу, рассыпал за собой белые камешки, чтобы найти обратную дорогу домой.

51.

Элифаз Феманитянин, Вилдад Савхеянин и Софар Наамитянин — друзья Иова, пришедшие «сетовать с ним и утешать его», когда Бог наслал на него несчастья (Книга Иона, 42:9).

52.

Страна Уц — родина Иова.

53.

Имеется в виду неутомимый зайчик из рекламы батареек «Energizer».

54.

Ошибка Томаса: французские слова «incunable» (инкунабула, первопечатная книга) и «incurable» (неизлечимый, неисправимый) произносятся почти одинаково.

55.

Название сентиментального танго (муз. Луи Потра), впервые исполненного Тино Росси в 1937 г.

56.

Недоплата, недоимка, остаток долга (лат).

57.

Общий клич, призын (лат.).

58.

Улялюм — имя прекрасной, внезапно скончавшейся женщины, о которой вспоминает герой стихотворения, написанного в 1847 г. американским поэтом и писателем Эдгаром По.

59.

Имеется в виду роман английской поэтессы и писательницы Эмили Бронте (1818–1848).

60.

В 1958 г. во Франции прошел референдум, по итогам которого была принята новая конституция, а Шарль де Голль стал первым президентом Пятой республики.

61.

Центральная часовня церкви Сен-Жермен л’Осерруа украшена фризом с фрагментами тел (головами, туловищами и хвостами) карпов. Слово «фрагмент» (по-французски «tronçon») созвучно с фамилией богатого торговца Тронсона, на деньги которого в 1505 г. была построена эта часовня.

62.

Имеется в виду улица Арбр-Сек (букв.: улица Сухого Дерева) (фр.). «Дерево из Хеврона», т. н. Мамврийский дуб, упоминающийся в Библии, находится на монастырском подворье Святых Праотцев, близ города Хеврон (Иерусалим). Именно у этого дуба, по преданию Церкви, праотцу Аврааму явился Бог Троица в образе трех ангелов.

63.

Адмирал Гаспар де Колиньи, протестант, был убит католиками в своем доме во время Варфоломеевской ночи, 24 августа 1572 г., и его тело убийцы выбросили из окна.

64.

Яманоуэ-но Окура (660–733) — японский политический деятель и поэт.

65.

Якамоти Отомо (718–785) — японский государственный деятель и поэт.

66.

Берюль Пьер де (1575–1629) — французский государственный деятель и кардинал.

67.

Имеются в виду сатурналии (лат. Saturnalia) — у древних римлян праздник в честь Сатурна, с именем которого жители Лацио связывали введение земледелия и первые успехи культуры. Этот праздник характерен вседозволенностью поведения для граждан Рима, детей и взрослых, и даже для рабов, которые в этот день могли вести себя как свободные люди.

68.

Литтре Максимилианн-Поль-Эмиль (1801–1881) — французский философ, врач, писатель, филолог, политический деятель.

69.

Морозник (или чемерица) — лекарственное растение.

70.

Французское имя Henrietta переводится двояко — Анриетта или Генриетта.

71.

Фронда (букв.: праща) — социально-политическое движение во Франции (1648–1653), направленное против укрепившегося в середине XVII в. абсолютизма.

72.

Бадебек персонаж романа Ф. Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль», жена Пантагрюэля.

73.

День памяти (англ. Memorial Day) — национальный праздник США, отмечающийся ежегодно в последний понедельник мая. Этот день посвящен памяти американских военнослужащих, погибших во всех войнах и вооруженных конфликтах, в которых США когда-либо принимали участие.

74.

Воюющие царства («Чжаньго») — период V–III вв. до н. э., когда Китай разделился на семь враждующих держав.

75.

1 Января 45 г. до н. э. (или на 708 г. от основания Рима) Юлий Цезарь ввел в Риме т. н. юлианский календарь, где год насчитывал 365 дней.

76.

В 1806 г. армия Наполеона вошла в Берлин и разгромила Пруссию, завладев, таким образом, большей частью Европы.

77.

В 1582 г. папа Григорий XIII ввел т. н. григорианский календарь, астрономически более точный, но для его корректировки следующим числом после 4 октября в тот год назвали 15-е.

78.

Ян Куан-сян — китайский врач (1597–1669).

79.

Дзеами (наст. имя Кандзе Мотокийо) (1363–1443) — японский актер и драматург, теоретик традиционного японского театра Но.

80.

Классическая трехчастная соната, характеризующаяся переходом от полифонического стиля к гомофонно-гармоническому, появилась в середине XVIII в.

81.

Несложная карточная игра с особыми картами для развития комбинаторных способностей, появившаяся во второй половине XIX в.

82.

Яблочный пирог, который готовили и подавали две сестры Татен в своем ресторанчике в Солони. Однажды, по недосмотру Каролины Татен, яблоки оказались внизу, под тестом. Вскоре пирог-перевертыш сестер Татен прославился и стал их «брендом».

83.

В греческой мифологии эринии (эвмениды) — богини мщения.

84.

Литота — художественный прием преуменьшения (лингв.).

85.

Зияние — стечение гласных в составе слова (внутреннее зияние) или на стыке слов (внешнее зияние) (лингв.).

86.

Имеются в виду «старые» франки; в новых эта цифра равна 700 миллионам.

87.

4 Июля — День независимости, национальный американский праздник.

88.

Медный змей (Нехуштан; лат. Naasthan) — штандарт, изготовленный Моисеем в виде медного змея во время перехода евреев из Египта в Ханаан для исцеления людей, ужаленных ядовитыми змеями (Чис. 21:9).

89.

В произведениях выдающегося средневекового мастера куртуазного романа Кретьена де Труа (1135 — ок. 1185), рыцари (например, рыцарь Ивэйн) совершают подвиги и предаются веселым забавам, что «приводит их к забвению любви» (А. Д. Михайлов. Французский рыцарский роман).

90.

Имеется в виду торговля индульгенциями.

91.

Жак-Поль Минь (1800–1875) — французский издатель, чье имя позже было присвоено издательству, публиковавшему переводы произведений Отцов Церкви на современный французский язык.

92.

Бергсон Анри (1859–1941) — французский философ, лауреат Нобелевской премии. Книга «Мысль и движение» была написана в 1934 г.

93.

Маргерит Порет, или Маргарита Поретанская (ум. 1310) — автор трактата «Зерцало простых душ». Была осуждена Церковью, ее книгу сожгли в 1306 г., потом в 1309 г. Сама она была приговорена инквизицией к публичному сожжению 31 мая 1310 г. и сожжена в Париже на Гревской площади 1 июня того же года. После публикации в XX в. трактата под именем автора Маргарита Поретанская была признана одним из крупнейших мистиков Средневековья.

94.

Невма (муз.) — знак, намек. Невмы, как знаки для записи мелодии, состояли из крючков, кавычек, точек, завитков и заменили собой греческую систему записывания музыки, состоявшую из букв. Служили лишь средством напоминать певцу уже известную ему, по преданию, мелодию и наглядным указанием на ее восходящее и нисходящее напраатенне. Исполнялись на один слог или на одну гласную букву, одним дыханием.

95.

Глоссолалия (от греи, glossa — «язык» и laleo — «говорить») — бессмысленная, но фонетически структурированная человеческая речь, являющаяся, с точки зрения самого говорящего, настоящим языком, однако как система не напоминает ни один из известных человечеству современных или древних языков. Иначе говоря, глоссолалия по представлению некоторых конфессий — это разговор с Богом на незнакомом языке, непонятном для самого говорящего и для окружающих его людей.

96.

Бобур (или Центр Помпиду) — Музей современного искусства в Париже, где проходят различные культурные мероприятия.

97.

День труда (англ.) — национальный праздник в США, отмечаемый в первый понедельник сентября.

98.

Солецизм (лат. Soloecismus, греч. σολοίχίσμός) — риторический термин, обозначающий неправильный в грамматическом отношении оборот речи.

99.

Плотен Карл Август фон (1796–1835) — немецкий поэт и писатель, представитель неоклассицизма.

100.

«Грозовой перевал» — роман английской писательницы Эмили Бронте.

101.

Согласно легенде XII в., сказочный дракон Тараск разорял окрестности г. Нерлука (Прованс) и пожирал местных жителей. Святая Марта укротила дракона пением и привела его в город, где его и убили. С тех пор город стал называться Тарасконом.

102.

Французское слово «l’accord» переводится как «согласие», «гармонии» и «аккорд».

103.

Атребаты — древнее бельгийское племя, которое занимало территорию между реками Эско и Соммой. Римляне захватывали и угоняли к себе их скот и птицу, в частности гусей. По преданию когда галлы подошли к Риму в 390 г. до P. X., римский полководец Марк Манлий, разбуженный гоготом всполошившихся гусей, организован оборону и спас Капитолий от захвата, за что и получил прозвище Капитолийский.

104.

Здесь: перебранки (исп.).

105.

Здесь имеется в виду начальная школа во Франции, где занятия начинаются в конце сентября.

106.

Ямабэ-но Акахито (мерная половина VIII в.) — японский поэт, занимавший скромную придворную должность. Самая ранняя дата, помечающая его стихи в «Манъёсю», — 724 г., самая поздняя 736 г. Больше о нем ничего не известно.

107.

Лизьё — город в дел. Кальвадос, центр паломничества к мощам святой Терезы.

108.

Горжибюс — персонаж нескольких пьес Ж.-Б. Мольера, в том числе пьесы «Смешные жеманницы».

109.

Золотое Колечко — прозвище героини скажи о девочке с золотистыми вьющимися волосами, которая попала в дом к трем медведям.

110.

Сусанна — героиня одного из апокрифов Ветхого Завета, жена зажиточного иудея: два сластолюбивых старца подсматривают за ней во время купания, а когда она отказывается удовлетворить их вожделение, обвиняют в супружеской измене. Сюжет послужил для создания многих картин под названием «Сусанна и старцы» (Тинторетто, Рубенс, Рембрандт и др.).

111.

Каллимах (315 до н. э. — 240 до н. э.) — древнегреческий поэт, автор более 800 произведений, в том числе поэмы «На омовение Паллады».

112.

Тиресий — в греческой мифологии сын нимфы Харикло, потомок спартов, фиванский прорицатель. По одной из версий, изложенной в гимне Каллимаха «На омовение Паллады», Т., будучи юношей, случайно увидел Афину обнаженной во время ее купания и был за это ослеплен богиней, но затем по просьбе Харикло Афина возместила Т. потерю зрения даром прорицания.

113.

Цицерон Марк Туллий (106 до н. э. — 43 до н. э.) — римский писатель, оратор и политический деятель. Трактат в трех книгах «Об обязанностях», написанный для сына, представляет собой определенный свод правил и норм поведения, рассчитанных отнюдь не на особых, выдающихся людей или мудрецов, а на обычных честных и порядочных граждан Римской империи.

114.

Возможно, речь идет об одном из шести т. н. русских квартетов австрийского композитора Йозефа Гайдна (1732–1809), посвященных пребыванию в Вене наследника русского престола Павла Петровича.

115.

Йозеф Гайдн много лет работал придворным капельмейстером при дворе князей Эстергази. Здесь упомянут один из них — Николаус Эсгергази, но прозвищу Великолепный.

116.

Ассумпта Серна (р. 1957) — испанская актриса и продюсер.

117.

Рыба-солнечник называется по-французски «saint-pierre» (букв. святой Петр).

118.

Самаробрива (переводится как «мост через Самару», то есть через реку Сомму) — название древнего поселения, находившегося на месте нынешнего французского города Амьена (север Франции) еще до прихода римлян в Галлию.

119.

«Иконоклазмия» в переводе с греческого — «иконоразрушение», или «слом образа».

120.

Здесь, видимо, означает «Тем хуже для убогих» (или «для малых сих») (лат.).

121.

Йерр намеренно переставил местами части поговорки.

122.

Кодекс здесь: переплетенная книга (не свиток).

123.

Снежки — яичные белки, взбитые с сахаром.

124.

Речь идет о римском императоре Константине, боровшемся за власть с Максимином Дайей (который в 310 г. принял титул Августа Востока). Весной 312 г. Константин перешел через Альпы с большой армией, штурмом взял Сузы, разбил вражеские войска в Турине и Вероне и вернулся в Рим. Этот смелый шаг, совсем не вяжущийся с обычной осторожностью Константина, похоже, явился результатом одного события: как говорится в книге Евсевия «Жизнь Константина», глазам Константина явилось чудо-видение Пылающего Креста, появившегося в небе в полдень с надписью под ним на греческом «Эв тоута вика» («Сим победишь»), и оно привело к обращению его в христианство.

125.

Мария Лонгвиль-Орлеанская (1625–1707) — герцогиня Немурская и владетельная княгиня Невшательская, вышла замуж за принца Наваррского, который любил ее подругу, графиню де Танд. Во время брачной ночи он вышел из спальни, чтобы написать письмо своей любовнице, и его жена догадалась об этом.

126.

Среда (нем.).

127.

Энзоотия — инфекционная болезнь животных, ограниченная пределами какой-либо географической местности или какой-либо их группой.

128.

Метемпсихоз — переселение душ.

129.

Царь Понтийский Митридат VI Евпатор (113 до н. э. — 63 до н. э.), боявшийся, что его отравят, принимал малые дозы яда, чтобы выработать иммунитет к ядам. В результате, когда он захотел покончить жизнь самоубийством, яд на него не подействовал, и он приказал одному из своих солдат заколоть его мечом.

130.

Намек на фразу английского поэта и проповедника Джона Донна (1572 1631): «По ком звонит колокол?.. Он звонит по тебе».

131.

Имеется в виду девятый хор Собора Ангелов, воспевающих Господа.

132.

Имеется и виду соната № 13 си-бемоль мажор В.-А. Моцарта.

133.

Эльзасский пирог (нем.).

134.

Французское и немецкое названия одного и того же пирога.

Паскаль Киньяр.