Книга запретных наслаждений.
Часть вторая.
1.
Дождь падал на Майнц стеной. Буря опередила наступление ночи и заставила купцов позакрывать свои лавки. Лоточники с площади безуспешно пытались удержать бьющую по ветру парусину; порою бывало и так, что с места срывались целые палатки. Вместе со струями дождя ветер завивал в круговерть листья и рыночную зелень. Тыквы раскатывались по брусчатке во все стороны, подвешенные ягнята, как живые, трепыхались на своих крючьях. Молнии били в башни собора, и близкие раскаты грома вторили ослепительным вспышкам. Люди в панике искали себе убежища, оскальзывались на мокрой мостовой, сталкивались друг с другом. И дело было не только в древнем страхе перед ненастьем. В городе царил новый, живой страх перед любыми более или менее неожиданными переменами. С тех пор как смерть вошла в Монастырь Священной корзины и тень ее пала на весь Майнц, люди ощущали на себе ее мрачный надзор. Ночь перестала быть спокойным прибежищем для отдыха; даже самые доверчивые горожане запирали двери на засовы и укрепляли ставни задвижками, а ложась в кровать, прятали нож под подушкой.
Несмотря на молнии, бившие в шпили базилики, и на тяжелые капли, которые барабанили по крыше и оглушали собравшихся, суд продолжался и на второй день. Прокурор Зигфрид из Магунции уже готовился к обвинительной речи, а писец Ульрих Гельмаспергер — к ее записи, когда их остановил председатель трибунала. Старейший из клириков, чья лысая голова в буквальном смысле ушла в плечи, покашлял, прочищая горло, повернулся к обвиняемым и сообщил, что один из судей — председатель не уточнил, кто именно, — счел, что для их содержания под стражей нет оснований. Поскольку основное обвинение, которое им вменялось, — подделка книг — не представляло серьезной опасности, подсудимых не следовало наказывать тюрьмой до тех пор, пока обвинения не будут подтверждены.
— Итак, трибунал большинством голосов постановил, что обвиняемые будут освобождены из-под стражи под залог в двести гульденов.
Собравшихся как будто окатили холодной водой — еще холоднее, чем та, что лилась снаружи. Такой новости не ожидали ни прокурор, ни публика, ни уж тем более обвиняемые. Рука Ульриха Гельмаспергера замерла в воздухе, отразив замешательство самого писца, и только потом удостоверила решение трибунала записью в официальном документе. До этой минуты Зигфрид из Магунции был убежден в действенной силе своих аргументов и тактики. Подобное случалось с ним не в первый раз: велеречивые выпады достигали своей цели здесь и сейчас, но потом, во время закрытых судейских совещаний, здравый смысл брал верх и истина отделялись от сиюминутных эмоций. А истина состояла в том, что слово «убийство», многократно произнесенное обвинителем, применительно к книгам могло быть только метафорой. Лицо прокурора сделалось более мрачным и угрожающим, чем черное небо, рассекаемое молниями. Зигфрид из Магунции склонил голову, закрыл глаза и прошептал:
— Отче! прости им, ибо не ведают, что творят. [46].
Председатель трибунала сделал прокурору суровое внушение: пускай он и не разобрал этих тихих слов, никому в зале не позволялось говорить без дозволения судей. Зигфрид из Магунции, всегда склонный к театральным эффектам, сплел пальцы в замок, прошелся из стороны в сторону и наконец замер в красноречивом молчании, пафос которого подчеркивался шумом грозы. Писец Ульрих Гельмаспергер, обладавший тренированным слухом, разобрал слова Зигфрида и, понимая, что может доставить прокурору неприятности, пунктуально записал злосчастную цитату — получалось, что Зигфрид из Магунции сравнивает себя с самим Иисусом. Это было как небольшой счет, который писец предъявлял каллиграфу, взявшему на себя роль обвинителя, за его всегдашнее молчаливое презрение.
Фуст с Шёффером переглянулись, они пытались не выказывать бурной радости. Однако лицо Гутенберга оставалось невозмутимым. С той далекой ночи на вершине горы, среди сокрытых развалин монастыря Святого Арбогаста, когда мертвецы восставали из могил перед его оторопелым взором, Иоганн так и жил с отсутствующим выражением лица.
Посреди раскатов грома, молний и страшного стука воды по крыше Гутенберг, вспоминая своих призраков, даже, казалось, не обрадовался счастливой вести об освобождении.
Иоганн вспоминал ту глухую одинокую страшную ночь, когда он, весь разбитый, обессилевший и ошарашенный, лежал на шахматном полу. Он постигал громадность своего замысла и стоящий перед ним моральный выбор. Быть может, сказал себе Гутенберг, каждый из этих трех призраков отчасти прав. Впрочем, моментального решения от него и не требовалось. Ему нужно было прийти в себя и все спокойно обдумать. Единственное, в чем Гутенберг был уверен, — это что разрушенный монастырь сделается для него тайным прибежищем, где он возьмется за работу, каков бы ни был ее окончательный результат.
Следующие дни Иоганн полностью посвятил своей секретной миссии. При свете солнца он оставался трудолюбивым, старательным работником, с которым был знаком каждый чиновник, самым умелым гравером при бургомистре. Однако с закатом Гутенберг превращался в тень, в ночного отшельника, одиноко бороздившего темные недра монастыря Святого Арбогаста.
То был титанический труд. Подобно Христу, Гутенберг влачил на собственных плечах все, что было необходимо для обустройства мастерской. Каждую ночь он пускался в утомительный путь с грузом дерева или железа, с простейшими предметами мебели, оливковыми жомами, металлическими болванками и трудноописуемыми деталями сельскохозяйственных машин. Он трудился без отдыха, почти не спал, очень мало ел.
Гутенберг поднимался на гору с последними лучами заходящего солнца и спускался при первых проблесках зари. Никакой случайный прохожий не заприметил бы изменений на обрывистом склоне. Снаружи все выглядело как прежде. Если бы сбившийся с дороги путник подобрался к укрытому среди листвы аббатству, он тотчас бросился бы в ужасе назад: Иоганн принял меры предосторожности и выставил в переднюю линию обороны свою армию мертвецов. Через каждые десять шагов он разместил человеческие черепа — они стояли на скалистых уступах и грозно озирали подходы к монастырю слепыми глазницами. А еще Гутенберг позаботился о том, чтобы уничтожить все следы бежавшей к монастырю тропки, — усеял ее препятствиями, которые на первый взгляд казались непреодолимыми, хотя на самом деле служили лишь декорацией: на тропе теперь лежали громадные стволы, выдолбленные изнутри, — Иоганн легко передвигал их для прохода туда и обратно, словно дверцы в ловушке на мелкого зверя. А вот перемены, происшедшие в сердце горы, выглядели поистине чудесно: старое аббатство, удаленное от людских глаз, снова пробудилось к жизни, причем очень странной.
Под живым куполом из переплетенных вьюнов возник целый городок, выстроенный на развалинах аббатства из самых разных материалов, которые Иоганн затаскивал на гору с упорством муравья. Он залатал деревянными листами дыры в провалившихся крышах над кельями и над центральным нефом старинной часовни. Он выкорчевал и вынес из внутренних помещений все папоротники, сорняки, лианы и лишайники, и тогда впервые за много веков снова стала видна ровная прямоугольная кладка стен и мозаичные полы. Гутенберг разместил в смежных кельях мастерские, которые должны были вдохнуть жизнь в его проект.
Повторяя устройство монетного двора в Майнце, в первой комнате Гутенберг разместил литейный цех: для этой цели в центре помещения он соорудил плавильную печь. Выглядела она необычно: это был куб внутри куба, пропорции большого тигля идеально повторяли пропорции кельи. Ни один из монахов, проживавших когда-то в этой комнате, не смог бы и вообразить, какой необычной цели послужит их скромное обиталище. Из задней части печи выходила труба: она проходила сквозь крышу и поднималась даже над зеленым куполом из плюща и кустов. Иоганн мог рассчитывать только на медленный огонь из совершенно сухих поленьев, чтобы клубы дыма было невозможно заметить из города и его окрестностей.
В следующей комнате Гутенберг предполагал устроить печатный цех. Используя технологию, придуманную отцом, он собрал гигантский пресс наподобие тех, которыми жмут масло из оливок, только вместо сосуда для сбора масла лежала гладкая металлическая плита. Верхний рычаг на спиральной оси опускал другую металлическую плиту, которая давила на основание. Любому постороннему зрителю это приспособление показалось бы абсолютно бесполезным.
Из печатного цеха коридор вел в следующую комнату, напоминавшую зал переписчиков на монетном дворе. Гутенбергу удалось скопить здесь немалые запасы черных и красных чернил и несколько стопок бумаги, которую обычно используют каллиграфы. Основное различие заключалось в том, что, как ни странно, здесь не было ни одного места, предназначенного для переписчика. Не было ни конторок, ни стульев, не было даже и обыкновенных письменных столов. Чернильниц, перьев и кисточек тоже нигде не было видно — в общем, ничего похожего на письменные принадлежности, приспособленные для человеческой руки.
Обстановка в главном нефе возрожденной часовни больше всего напоминала кошмарный сон: на месте бывшего алтаря выросла целая гора искореженных железяк. Тяжелые заржавленные цепи, никому не нужные гвозди, изломанные кандалы, ключи, покривившиеся подковы и совсем уж непонятные предметы были свалены в груду, которая достигала почти до потолка. Несомненно, то была карикатурная версия золотой пирамиды на монетном дворе — вместо ровных золотых слитков здесь высился монумент из железного лома. Всякий, кто бывал в необыкновенном здании, над которым много лет начальствовал старый Фриле, мог бы поклясться, что его сын бесповоротно рехнулся, что эта пародия среди руин, спрятанная под зеленым сводом, всего лишь бессмысленное подражание, из которого не может выйти ничего путного.
А Гутенберг не только не допускал мысли о святотатстве, устраивая потайную мастерскую для изготовления подделок, — с каждой ночью, проведенной на горе, он все больше убеждался в Божественной природе своей миссии. Словно безумный аббат, он бродил по своим подземным владениям, проверяя, чтобы каждая мелочь была на своем месте.
Финансовое положение Иоганна оставляло желать лучшего: все сбережения, накопленные на разных работах, он потратил на бумагу, чернила, дерево и металлический лом, который покупал в кузницах по окрестным деревням, чтобы не возбуждать подозрений у своих соседей. От страсбургского гравера остались кожа да кости, он был изможден и разорен, не спал и не ел — ему требовалось как можно скорее запустить свое секретное предприятие. Одна только мысль о печальной судьбе отца приводила его в ужас. В самой глубине своей души Гутенберг верил, что ему предназначена великая будущность. Вот почему, когда он решил, что подготовительный этап пройден, он, подобно тому как открывают сундук с сокровищами, достал из ящика деревянные буквы Костера и приготовился к первым экспериментам.
2.
Утреннюю тишину улицы Корбштрассе нарушил женский вопль. Он вылетел из открытого окна Монастыря Священной корзины, отразился от уличных стен и достиг рыночной площади. Солнце еще не взошло, когда одна из самых юных обитательниц Монастыря, повинуясь безотчетному беспокойству, подошла к комнате своей старшей сестры по имени Ханна. Девушка робко постучалась в дверь. Ответа не последовало. Она подергала за ручку, но дверь была заперта изнутри. Девушка в панике бросилась будить Ульву. Всхлипывая и прерывисто дыша, она поведала матушке о своих страхах. Мать всех проституток вскочила с постели и столь же стремительно бросилась вверх по лестнице. И вот они снова стучатся в дверь — на сей раз колотят изо всех сил. Молчание. Ульва прекрасно знала, что Ханна — следующая по линии наследования священной книги. Она побежала на кухню и вернулась с железным прутом, которым ворошили дрова в печи. Ульва вставила тонкий конец его между дверью и косяком и давила на прут, как на рычаг, пока задвижка не сломалась. Когда женщины наконец попали внутрь, они увидели то, чего так боялись: верхняя часть тела мертвой Ханны лежала на постели, ноги доставали до пола. Именно в этот момент младшая сестра жертвы испустила пронзительный вопль, разбудивший остальных женщин. В отличие от трех предыдущих смертей на теле не было ни капли крови. И кожу с Ханны не содрали. К телу ее как будто и не прикасались: на нем не было рубцов, ссадин, синяков или порезов. Ульва даже надеялась, что дочь ее до сих пор жива. Она положила Ханну на постель, проверила пульс, сердцебиение, искала признаки самого легкого дыхания. Ничего этого не было. Очевидно, убийца задушил ее так же, как задушил и остальных. Кожа ее оставалась белой и незапятнанной. Только на лопатке стояла маленькая отметина, которую при рождении ставили всем обитательницам Монастыря. То был их отличительный знак: восьмиконечная звезда, обозначавшая и богиню Иштар, и город Вавилон. Как ни странно, рыдающие женщины, окружившие тело, задавались вопросом, почему с Ханны не содрали кожу, хотя стоило бы спросить: почему кожу содрали с трех предыдущих жертв? Может быть, предполагали женщины, у убийцы просто не хватило времени? Возможно, предчувствие, заставившее младшую сестрицу постучать в дверь, вынудило убийцу отказаться от своего намерения и он, чтобы не раскрыть себя, сбежал через окно?
Однако ответ на этот вопрос знали только два человека: Ульва и убийца.
В отличие от первого дня процесса обвиняемые должны были предстать перед судом без принудительной помощи стражей порядка. Поскольку судьи решили на время процесса предоставить им свободу, подсудимых не выводили из камеры в зал суда: им полагалось явиться в собор самостоятельно. За тридцать минут до колокольного звона, возвещающего семь часов и начало слушания, в собор вместе вошли Фуст и Шёффер. Трибунал собрался в полном составе через пятнадцать минут. А первым в зале появился Зигфрид из Магунции: он пришел в шесть, нагруженный ворохом бумаг, каковые и принялся изучать в уголке. Вторым, несколькими мгновениями позже, вошел Ульрих Гельмаспергер. Писец поздоровался сухо, но вежливо и получил в ответ самое неприязненное молчание. Ульрих скрипнул зубами от обиды, чинно прошествовал к своей конторке и приготовил перо, бумагу и чернильницу. Потом, чтобы выиграть время, писец озаглавил судебный протокол. Тогда прокурор встал с места, заложил руки за спину и принялся расхаживать по периметру соборного нефа. Добравшись до маленькой конторки, он остановился рядом с писцом и вопросил безжалостным голосом:
— Не мог бы ты писать поразборчивей?
Гельмаспергер зажмурился и сжал кулаки — ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы не вцепиться Зигфриду в горло. В других обстоятельствах он мог бы и убить каллиграфа. Но сейчас Ульрих ограничился пристальным взглядом в глаза прокурору, словно предупреждая, что тот зашел чересчур далеко. Зигфрид из Магунции впервые рассмотрел лицо своего недруга — до сей поры тот всегда втягивал голову в плечи и скрючивался над бумагой. И Зигфрид узнал этого человека, — несомненно, они раньше пересекались совсем в другой обстановке. Почувствовав себя обнаруженным, Гельмаспергер быстро опустил глаза. Он испугался, что прокурор видел, как он заходил в лупанарий на улице Корзинщиков. И Ульриху захотелось, чтобы Зигфрид из Магунции тотчас же испустил дух. Появление членов трибунала положило конец этой неприятной сцене.
Единственным участником процесса, который до сих пор не появился в соборе, был Иоганн Гутенберг. В зале суда повисло красноречивое молчание. Прокурор отмерял ход времени, барабаня указательным пальцем по крышке аналоя, акцентируя каждую секунду промедления. Если подсудимый не выполнит своих обязательств перед законом, он будет объявлен беглецом, за розыски возьмется городская стража, и тогда, если его поймают, смертной казни вряд ли удастся избежать. Помимо того что отсутствие подсудимого воспринималось как немое доказательство всех обвинений, судьи посчитали себя обманутыми в лучших чувствах и оттого становились безжалостными. До семи оставалось две минуты. Члены трибунала обменивались яростными взглядами, словно упрекая друг друга за собственное решение, принятое после долгих споров. Фуст и Шёффер не знали, что делать — ликовать или предаваться отчаянию. С одной стороны, им казалось, что если Гутенберг, совершив побег, заявил о своей виновности, то они могут перевалить всю вину на отсутствующего. Однако могло быть и так, что трибунал, признав виновным Иоганна, со всей яростью ополчится и на двух его сообщников. Оставалась минута. Зигфрид из Магунции уже готовил обращение к судьям: Иоганна Гутенберга следует объявить беглым преступником и без проволочек приговорить к сожжению на костре. Монастырский колокол уже пришел в движение, но в тот миг, когда должен был прозвучать первый удар, в зал влетел запыхавшийся потный Гутенберг. И тогда колокол зазвонил: семь часов. Зигфрид из Магунции посмотрел на гравера с ненавистью и, напитавшись новой порцией враждебности, приступил к своей речи:
— Господа судьи, я вижу, что один из обвиняемых до самого крайнего срока откладывал свое появление перед высоким трибуналом. Быть может, испугавшись убедительности обвинений, он до последней минуты обдумывал решение покинуть Майнц.
Все еще запыхаясь после бега и отирая рукавом пот, Гутенберг плюхнулся на стул и попытался восстановить дыхание. Воздух не желал проникать в его легкие, Иоганн дышал ртом, по-собачьи. Постепенно пульс его вошел в норму, кислород помог восстановить обычный цвет лица. Но как только Гутенберг услышал первые слова обвинительной речи, сердце его снова застучало быстрее.
— И это был бы уже не первый раз, когда подсудимому приходится бежать из города: подобным образом он ускользнул из Харлема, чтобы его не арестовали за ограбление учителя, моего досточтимого коллеги Лауренса Костера! — выкрикнул Зигфрид из Магунции.
Слова прокурора заставили Гутенберга вспомнить о его поспешном бегстве из Голландии после того, как он выкрал у учителя набор литер. Иоганн и вправду долго думал, что самое ценное в его мастерской, созданной на руинах аббатства, — это деревянные буквы Костера. Чтобы сберечь этот набор от нежданных похитителей, Гутенберг хранил его в тайном подвале под незаметной крышкой, спрятанной внутри разграбленной могилы. Без любого другого предмета можно было как-то обойтись или в худшем случае найти ему замену, однако драгоценные литеры, вывезенные из Голландии, были поистине незаменимы.
Иоганн готовился к первому опыту. Для начала ему следовало проверить каждое из решений, которые он придумал, чтобы улучшить метод Костера. Страшась повредить деревянные буквы, он проделал в них сквозные отверстия, при этом стараясь попадать точно в середину. Затем Гутенберг набрал первую строку книги Бытие и соединил буквы тонкой прочной тугой нитью. Он разложил буквы второй строки, проредив их пустыми болванками собственного изготовления с таким расчетом, чтобы строки идеально сошлись по длине. Точно так же Гутенберг поступал и с другими строками, пока не набралась полная страница. Сердце Иоганна колотилось от восторга, когда он убедился, что строки идут параллельно и к тому же точно выровнены по обоих полям. Однако торопиться не следовало. Гутенберг еще не разрешил другую проблему: как готовить чернила.
У Иоганна до сих пор сохранился флакон чернил, которые использовал Костер. Гутенберга удивляло, что чернила эти черные, блестящие и густые, пока они находятся в склянке, а на бумаге теряют густоту и четкость. Края у букв получались мутные и размытые. А когда чернила полностью высыхали, то становились сероватыми и водянистыми. Иоганну никак не удавалось разобраться, отчего так происходит — из-за бумаги или из-за чернил, хотя он и предполагал, что дело тут в сочетании двух элементов. К тому же Гутенберг догадывался, что дерево тоже впитывает немалую часть черной жидкости. Чтобы получить идеальный состав, ему для начала требовалось разобраться с этими вопросами.
В то время существовало три способа изготовления чернил: самыми распространенными были угольные чернила, которые получались из смеси угольной пыли, воды и гуммиарабика. Если готовили дымные чернила, то угольную пыль заменяли на мелкие частички, продукты сжигания растительных смол. Черный дым придавал смеси цветовую глубину и насыщенность, притом что густота могла меняться в зависимости от того, сколько добавлялось гуммиарабика. Многие художники изготовляли свои чернила, скребя внутренние стенки каминов, — там в больших количествах накапливались частички дыма и несгоревшие остатки угля. А гуммиарабик делали из сока акаций, который получали из надрезов на коре. Третий способ приготовления чернил заключался в использовании металла. Эта технология мало кому была известна, она требовала специальных знаний о химических реакциях, в которые вступают минералы и органические соединения. Считалось, что формулы металлических чернил родились в экспериментах алхимиков: разыскивая способ превращать неблагородные металлы в золото, они случайно открыли темное золото, которое прекрасно годилось для записи самых важных секретов. При смешивании солей железа и зеленого купороса (иначе именуемого sal Martis [47]) с танинами из дубовой коры, в которой отложили свои личинки осы, получались чернила несравненной чистоты. В дело также годились танины из семян черного винограда и скорлупок грецкого ореха.
На основе угольных, дымных или металлических чернил каждый писец разрабатывал свой собственный тайный состав, и многие секреты были известны Гутенбергу еще по залу переписчиков в монетном дворе. Тамошние мастера, как правило, добавляли в смесь выжимку из толченого чеснока, что придавало чернилам особенный блеск и вязкость. У всех известных Иоганну чернил — от простейших до самых необычных — имелись как достоинства, так и недостатки. Однако основная проблема, с которой столкнулся еще Костер, состояла в том, что все эти смеси были разработаны, чтобы писать пером, от руки, а не для печати. Слишком водянистые чернила впитывались в дерево и в бумагу, а густые приклеивались к бумаге так, что литеру порой было сложно оторвать.
Гутенберг экспериментировал с сотней смесей, сотней пропорций, но испорченные листы бумаги неизменно отправлялись в огонь. Только тогда он понял, что должен откинуть традиционные методы и отказаться от всех известных ему чернил. Тут-то к Гутенбергу и пришло озарение: во время путешествия в Голландию его поразила чудесная фламандская живопись, по технике совершенно не похожая на живопись всей остальной Европы. Фламандские художники достигли совершенства, они вызывали зависть у самых прославленных живописцев Германии и даже у гениальных мастеров из итальянских королевств. Не так давно Иоганн получил редкую возможность своими глазами лицезреть полотна Яна Ван Эйка и Робера Кампена, Ганса Мёмлинга и Рогира ван дер Вейдена. Гутенберг даже представить себе не мог, что подобные цвета изобретены человеком. Старый Костер возил своего ученика в Гент, в собор Святого Бавона, чтобы он воочию узрел полиптих работы братьев Ван Эйк. Увидев, что ученик из Майнца не в состоянии произнести ни слова, голландский гравер объяснил, что у этих необычайных картин есть имя, и это имя — масло.И только теперь, в монастыре Святого Арбогаста, Иоанн снова вспомнил об этом термине.
Масло.
То было магическое слово, ключ, открывающий двери, которые до сих пор казались ему неприступными. Гутенберг не мог даже предполагать, каковы они, тайные формулы фламандских мастеров, однако само слово «масло» являло собой очень важный след. Гутенбергу не требовалось постигать тайны этих оттенков ярко-алого, этих голубых тонов, прозрачных, как небо, этого золота, сверкающего, как солнце. Ему было достаточно черного цвета, который был бы чернее, чем смерть, чем пустота, чем ничто. Это абсолютное ничто было необходимо Гутенбергу, чтобы выплеснуть на бумагу все познания человечества.
Иоганн произвел сотню новых опытов, соединяя различные масла с металлами, углем и другими материалами. Он использовал виноградное масло как закрепитель для дымной сажи; он смешивал ореховое масло с угольной пылью; он связывал оливковое масло с солями железа; он перемешивал опилки и окислы меди, свинца и титана с льняным маслом, а потом все переделывал и возвращался к уже испробованным комбинациям. И чем дальше он продвигался, тем яснее видел, что перед ним открывается темный путь, прекрасный, как чернильная струя. Иоганн чувствовал себя счастливым в этом уютном полумраке, где только он мог разгуливать по своему хотению. Он, словно рыба, плавал по черному океану. И чем глубже и чернее был этот океан, тем ярче разгоралась его надежда. После долгих и напряженных дней и ночей Гутенберг наконец открыл формулу идеальных чернил: он мог придать им нужную густоту — стоило только вскипятить масло. Если он желал добавить блеска — оставалось только замешать в него купорос. Чернила подчинялись воле Гутенберга, словно пес — послушный, верный и, главное, черный.
Иоганн нанес чернила на литеры Костера с помощью кожаной подушечки, заботливо накрыл их бумагой — словно мать, которая укутывает свое дитя, — и с отцовской суровостью положил своего ребенка под тяжелый пресс. Когда Гутенберг поднял верхнюю плиту, он обнаружил, что бумага легко отделяется от литер, а буквы отобразились с удивительной четкостью. Он впервые держал в руках первую напечатанную страницу Библии. И это было само Бытие, начало начал.
Гутенбергу удалось придумать идеальные чернила. Однако упоение его было столь же кратким, как и промежуток, разделяющий молнию и гром. Внимательнее рассмотрев страницу, он заметил, что деревянные буквы не оправдывают ожиданий: зазубрины от долгого употребления, легкое расщепление и другие деформации, появившиеся в результате длительного использования, теперь отразились на бумаге — по контрасту идеальных чернил с несовершенным деревом.
В припадке ярости Гутенберг швырнул литеры голландского мастера в огонь.
3.
Позднее появление Гутенберга в зале суда настроило судей против всех подозреваемых. В Германии опоздание без весомых причин воспринималось как оскорбление. А то, что подсудимый только в последнюю минуту предстал перед трибуналом, который совсем недавно даровал ему свободу, выглядело и вовсе непростительно. Зигфрид заметил на лицах судей раздражение и решил извлечь из него максимальную выгоду:
— Господа судьи! Главный обвиняемый смеется над вами прямо в лицо. Его вызывающее поведение, его враждебность и презрение к правосудию, явленные сегодня, — они же направляли его шаги на пути воровства, подделки, мошенничества и ереси. Как только Гутенбергу освободили руки, он употребил ваше бесценное доверие ко злу.
Гутенберг, раздраженный буффонадой прокурора, пытался восстановить в памяти каждое звено в цепи событий, которые привели его в зал суда. Пронзительный голос Зигфрида из Магунции, продолжавшего вещать с кафедры, превратился для Иоганна в пытку, с каждым словом все более мучительную. Среди разнообразных шутовских талантов прокурора была и счастливая способность передразнивать людей: всякий раз, передавая высказывания того или иного лица, он с пугающим сходством имитировал голос, мимику и особенные присловья этого человека.
Освободившись от оков ксилографии, Гутенберг принял решение отправиться по новой дороге, которая должна была привести его к идеальным отпечаткам. Разрешив проблему с чернилами, он взялся за следующую задачу: воспроизвести почерк лучшего переписчика. Литеры Костера были такие большие, что на странице помещалось всего пятнадцать строк, а в хороших рукописях их насчитывалось до сорока, разделенных на две колонки. И если Иоганн желает получить безупречную копию, ему для начала нужно раздобыть лучший из оригиналов. Однако такая книга была для Гутенберга совершенно недостижима: рукопись хорошего качества стоила не меньше сотни золотых.
В Страсбурге хранилась самая прекрасная Библия из всех, что видел Гутенберг, — а ведь он повидал их немало. На монетном дворе, которым столько лет управлял его отец, их было создано несколько сотен, и все эти Библии, разумеется, отличались превосходным качеством. Библии из Майнца высоко ценились по всей Европе. И все-таки Священная Библия из библиотеки Страсбурга была неподражаема. Если бы Господь пожелал что-нибудь написать своею десницей, Его почерк определенно походил бы на каллиграфию этой Библии. Именно эта непохожесть на человеческие писания и завораживала Иоганна. Буквы были поистине совершенны, так что между двумя одинаковыми знаками действительно не замечалось никакой разницы. Самыми сложными знаками считались те, в которых сочетаются прямые и изогнутые линии, — такие буквы, как «G», «B», «b», «e», «P», «d», и цифры 2, 5, 6 и 9. Показателем мастерства для любого каллиграфа было умение писать так, чтобы читатель не замечал разницы между одинаковыми буквами. Многие знаки имели сходство с человеческим телом, что придавало им особенную сложность. Так, восьмерка походила на голову с торсом, «X» — на человека с разведенными руками и ногами, «O» — на голову или на открытый рот, «Y» — на человека, тянущего руки к небесам. Неграмотные переписчики, незнакомые со значением букв, действительно воспринимали их как формы тела. А для тех, кто умел читать, буква являлась не только формой, но и звуком. Так, например, для грамотных буква «Р» всегда звучала одинаково, как бы она ни была написана, — такие люди как будто «видели» звук. А вот человек безграмотный мог, например, увидеть в букве «Р» профиль человека с раздутой грудью, а если следующая буква выходила более вытянутой, он видел более худощавого человека. Таким образом, безграмотные намного острее воспринимали дефекты в написании, поскольку не постигали смысла букв. Именно поэтому Фриле предпочитал, чтобы его переписчики читать не умели.
Копия, хранившаяся в библиотеке Страсбурга, чудесным образом приближалась к совершенству — не по роскошному переплету, не по яркости буквиц, а по своей изумительной каллиграфии. Гутенберг умел различать почерки всех переписчиков с монетного двора, потому что, как и следовало ожидать, у каждого из них имелись свои особенности. Однако эта Библия для Иоганна являлась уникальной именно в силу полного отличия характерных черт — для него она содержала платоновскую суть книги, идею книги как таковую. То была буква в первозданном виде. Неслучайно создатель этой чудесной Библии почитался одним из лучших каллиграфов в мире. И это был преподобный Зигфрид из Магунции.
В одно ничем не примечательное утро Гутенберг после бессонной ночи в монастыре пришел в управу бургомистра с ясной идеей и темными помыслами. От чиновников, видевших, как он вошел, не укрылось, что этот невеселый человек омрачен больше обычного: он выглядел бледнее, чем всегда, с потерянным взглядом вышагивал из стороны в сторону и нигде не находил покоя. Когда Гутенберг садился за рабочий стол, рука его замирала в воздухе, сжимая бесполезное долото; глаза его блуждали в некой смутной области универсума. Потом он неожиданно приходил в себя и вертел головой по сторонам, точно опасаясь, что кто-нибудь проникнет в его мысли. Гутенберг перескакивал от рассеянности к возбуждению, от тремора к мертвенному спокойствию. Подчиненные не отваживались с ним заговаривать; когда Иоганну казалось, что за ним наблюдают, он озирался так яростно, что его предпочитали оставить в покое.
И вот когда Гутенберг заметил, что рядом с ним никого нет, он по-кошачьи скользнул к лестнице, ведущей в библиотеку. Он ухватился за перила, чтобы облегчить свой вес, и поднялся по ступенькам бесшумно. Таким образом, Гутенберг добрался до просторного зала наверху; когда он уже был готов броситься к высоким дверям архива, то увидел старого библиотекаря, который вошел в архив и тотчас закрыл за собой двери. Обычно этот старый прислужник просто дремал на стуле, свесив голову на грудь. К тому же он был глух как пробка, да и зоркость его глаз осталась где-то в далеком прошлом. Впрочем, библиотекарь прекрасно обходился и без этих качеств: никто лучше его не знал, в каком порядке стояли на полках этого огромного зала бессчетные архивы, документы и книги. Когда у него заказывали какую-нибудь рукопись, старик не раздумывал ни секунды — он, не колеблясь, подходил к нужному месту, протягивал руку, снимал с полки указанную книгу, вручал ее просителю и возвращался на свой стул.
Ни одна книга ни при каких обстоятельствах не могла покинуть библиотеку, ни один человек, какой бы властью он ни был облечен, не мог вынести рукопись из этих стен — будь то бургомистр, король или его святейшество Папа Римский. Внутри архива ни один смертный не мог воспротивиться власти старого библиотекаря. Гутенберг выжидал, притаившись за колонной, чтобы старик занял свое привычное место на стуле и задремал. Он еле слышно приблизился к порогу, приложил ухо к двери и услышал посапывание библиотекаря. Осторожно повернув дверную ручку, Гутенберг улыбнулся: дверь, по счастью, не была заперта на замок. Он легонько толкнул одну из створок и, словно тень, просочился внутрь, оставив дверь полуоткрытой, чтобы лишний раз не шуметь.
Старик, по своему обыкновению, крепко спал. Сердце Гутенберга стучало как барабан, он на цыпочках прокрался к полке, на которой хранилась Библия, — прямо над головой библиотекаря. К ужасу грабителя, книга стояла намного выше, чем ему помнилось. Он поднял руку, вытянул кончики пальцев, но так и не смог до нее дотянуться. Наверное, здесь может помочь осторожный прыжок, решил Гутенберг. Это было очень рискованное движение — ведь пришлось бы перегнуться через плечо спящего. Иоганн согнул колени, изготовился прыгать, но потерял равновесие и пошатнулся под тяжестью собственного тела. Гутенберг едва не обрушился на прислужника, но счастливый случай распорядился так, что Иоганну удалось ухватиться за стеллаж и устоять на ногах. Вот только пола его куртки скользнула по щеке старика. Гутенберг замер и в ужасе смотрел, как библиотекарь трясет головой и подносит руку к пухлой щеке, отгоняя несуществующую муху. Иоганн все-таки разбудил старика — тот просто не пожелал раскрыть глаза.
Незваный посетитель совсем разнервничался — он боялся, что биение его сердца разнесется по всему залу. Он замер и перестал дышать, пока снова не услышал громкий храп. И тогда Иоганн предпринял еще более рискованный маневр: он поставил ногу на нижнюю полку, рукой зацепился наверху и вот наконец завис над библиотекарем и протянул правую руку к Библии. Опускался Гутенберг с неменьшей осторожностью; когда обе его ноги упрочились на полу, он вздохнул с облегчением. И тогда по залу пролетел мощный порыв ветра. Иоганн с ужасом увидел, что дверь, которую он оставил открытой, начала закрываться так резко, что хлопка было не миновать. Гутенберг бросился к ней плавными скачками — так выступает голенастая птица, и вот в тот самый момент, когда дверь была готова захлопнуться, Гутенберг вытянулся изо всех сил и сумел избежать стука, просунув между двумя створками бесценную Библию. Все так же балансируя на растянутых ногах, Иоганн перекрестился: он возблагодарил Бога и при этом извинился перед Ним за то, что употребил Его Книгу столь вульгарным образом. А библиотекарь продолжал спать.
И вот наконец Гутенберг вышел из архива, как можно тише притворив за собой дверь. Когда гравер повернулся, чтобы уходить, он натолкнулся на другого посетителя библиотеки. Придя в себя от неожиданного удара и удивления, Иоганн увидел, что перед ним стоит сам страсбургский бургомистр. У гравера не было никаких причин умирать у библиотечных дверей — вот только в правой руке он держал прекраснейшую во всем городе Библию, которая к тому же никогда не покидала пределов библиотеки. Ему удалось спрятать Священное Писание за спиной. Цвет лица, взгляд, само состояние Гутенберга придавали ему столь необычный вид, что бургомистр даже спросил, все ли с ним в порядке.
— Да… вполне… нет, вообще-то, — промямлил незадачливый похититель Библий, еле удерживая равновесие.
— Вам бы лучше отдохнуть, вы действительно неважно выглядите, — произнес бургомистр.
Гутенберг поблагодарил его за заботу и за неожиданное дозволение. Он склонил голову и рассыпался в благодарностях, целью которых было ненароком не показать Книгу. Как только высокое начальство вошло в библиотеку, Иоганн спрятал Библию под одежду и покинул здание все с тем же ошарашенным видом, с каким и вошел.
Никто не знал, что под его одеждами таится сокровище ценою более сотни гульденов.
4.
Прокурор встал, прошагал к аналою и снова взял Библии, которые показывал судьям в первые дни процесса. После никем не замеченного столкновения писца и прокурора пульс Ульриха Гельмаспергера стал неровным, а почерк — мелким и менее разборчивым. Но как бы то ни было, это обстоятельство, на которое могли обратить внимание лишь профессионалы-каллиграфы, не помешало писцу верно отражать слова прокурора.
— Господа судьи! Я уже рассказывал, что был крайне озадачен, обнаружив, что в подпольных мастерских этих злоумышленников была создана фальшивая Библия, совершенно неотличимая от той, которую я сам когда-то переписал. Я спрашивал, способны ли вы отличить истинную работу от фальшивки, поскольку даже мне, скромному переписчику, создателю истинной копии, не удалось обнаружить различий. И если мое изумление было велико несколько дней назад, то теперь оно возросло еще более — ведь я сумел выяснить, что ни одна из этих версий не является подлинной.
Члены трибунала пришли в смятение; Зигфрид из Магунции вернулся к аналою и вытащил из ящика третий экземпляр, но виду неотличимый от двух первых Библий. Теперь прокурор напоминал придворного чародея. Зигфрид обеими руками поднял третью книгу и заговорил:
— Путем кропотливых исследований я установил, что мною была переписана именно эта Библия. Вы тоже сможете в этом убедиться, поскольку две другие книги полностью между собой совпадают, а у этой есть небольшие отличия — ведь она была написана человеческой рукой, а не создана дьявольской машиной, способной породить сотни, тысячи, миллионы абсолютно одинаковых фальшивок.
Судьи были совершенно подавлены этой новостью. Они еще не успели прийти в себя, а прокурор воспользовался тишиной, чтобы выдвинуть новое обвинение:
— Ваши преподобия, я обвиняю подсудимых в воровстве, ведь для создания своих фальшивок они воспользовались моими рукописями. Вот эта Библия, написанная мною, была обнаружена в подпольной мастерской Иоганна Гутенберга, и она служит неопровержимым доказательством моих слов.
Гутенберг вовсе не планировал присвоить себе прекрасную Библию из библиотеки, он собирался вернуть книгу прежде, чем ее хватятся. Конечно, сотня золотых была для гравера изрядной ценностью. Но Гутенберг знал, что, если у него получится запустить свое дело, его выгода приумножится ad infinitum. [48]Самое главное, действительно, заключалось в умении приумножать. Гутенберг нуждался не в городской Библии, а в каллиграфии Зигфрида из Магунции. Убедившись в ограниченных возможностях деревянных брусков, Иоганн решил изготовить подвижные литеры из металла. Все, кто знал этого человека, признавали его большой талант и способности к самым различным ремеслам; однако же талантом переписчика он не обладал. Гутенберг раз за разом пытался скопировать почерк лучшего каллиграфа Германии, вооружившись пером, бумагой и чернилами. Вначале он переписывал Библию целыми главами, потом ограничился перепиской одного стиха — таким образом Гутенберг заполнял листок за листком; в конце концов он принял решение просто выписывать буквы, повторяя каждую из них множество раз, — так учатся писать маленькие дети. Иоганн с раздражением убедился, что его буквы не только отличаются от букв Зигфрида из Магунции, но и друг на друга не похожи. Гравер волновался: если он не способен даже перенести знаки мастера на бумагу, как же ему осилить их в металле? Поражение обошлось Гутенбергу минимум в сотню листов, несколько флаконов чернил и немалое количество перьев. По сравнению со всем, что он уже потратил, этот расход выглядел совсем ничтожным, однако для человека, лишившегося всех своих сбережений, даже одно перо равнялось целому состоянию.
Гутенберг испробовал разные способы копирования, которые пригождались ему в гравировке. Он попробовал перевести написанные буквы на чистую бумагу, слегка надавливая на каждый символ короткой затупленной иголкой. Однако результат был ужасающий: бесценная городская Библия оказалась неисправимо испорчена. Иоганн предпринял еще одну попытку — с помощью легкого прозрачного тюля: он положил ткань на Священную Книгу и принялся водить по тюлю тонкой кисточкой. Конечно, ему удавалось таким образом почти идеально повторять очертания знаков, но этот способ не давал возможности перевести буквы на другую поверхность: под давлением иголки тюль комкался. И вот, прежде чем Гутенберг отдал себе отчет в происходящем, он остался без бумаги, и восполнить эту нехватку было очень сложно.
В Страсбурге работала только одна бумажная фабрика, принадлежавшая братьям Хайлманн. Со старшим из них, Андреасом, Иоганн был неплохо знаком. Друзьями они не были, но поддерживали приятельские отношения. Дом Хайлманнов снабжал бумагой управу бургомистра, и именно Гутенберг осуществлял все деловые операции: он решал, сколько бумаги требуется для изготовления гравюр. Андреас всегда интересовался воздействием разных типов чернил на разные типы бумаги, степенью поглощения чернил, сроками высыхания, воздействием деревянных и металлических прессов. Гутенберг, со своей стороны, обогащался сведениями об изготовлении бумаги. Он хотел узнать об этом процессе как можно больше — и о древнем египетском папирусе, который делали из тростника, произраставшего по берегам Нила, и о старинном пергаменте.
Хайлманн рассказывал, что на самом деле свитки из бычьей кожи использовались еще в самые отдаленные времена и даже первые экземпляры Библии писались на пергаменте. Впрочем, Марко Поло сообщал в своей «Книге о разнообразии мира» о том, как китайцы производят бумагу из риса, тростника, хлопка и даже из отходов шелкового производства. Андреас утверждал, что льняная бумага, изобретение которой приписывали себе французы, вообще-то, была придумана намного раньше, на Дальнем Востоке.
Хайлманн заметил, что в последнее время Гутенберг стал заказывать больше бумаги, хотя производство гравюр не возросло. Андреас сам доставлял заказы на склад при управе бургомистра и не понимал, почему бумага так быстро расходуется. Городского казначея это обстоятельство тоже удивляло. Им обоим было неведомо, что Иоганн тайно собирал излишки бумаги, с муравьиным упорством выносил их под одеждой и доставлял в свой тайник в аббатстве.
Гутенберг понимал, что действия его весьма рискованны, что перерасход бумаги уже становится заметен и что это несоответствие скоро возбудит подозрения. И весь его замысел обречен на провал, если он немедленно не обеспечит себе постоянный источник бумаги. Хайлманн, особо проницательный в денежных вопросах, уже догадался, что у талантливого гравера имеется и другое прибыльное занятие. Нескрываемый интерес Гутенберга к определенным техническим деталям, беспокойство из-за бумаги, настойчивость его расспросов, удивительная для обычного гравера, — все это побудило Андреаса выяснить, какими тайными делами занимает свою голову и время этот сдержанный человек. Однажды, скинув с плеч тяжелый тюк бумаги и уловив отчаянный взгляд Гутенберга — тот был похож на голодающего перед началом пира, — Хайлманн задал прямой вопрос:
— Что за странные дела у вас появились? Вы можете быть со мной откровенны. Я ведь вижу, что ваш интерес к моей бумаге выходит далеко за пределы граверных работ при управе бургомистра.
Гутенберг побледнел и сглотнул слюну; он не мог произнести ни слова, по лицу его блуждала идиотская улыбка.
И тогда Андреас удвоил ставку:
— Я не хотел бы вмешиваться не в свое дело, но для меня очевидно, что бургомистру не нужно столько бумаги, сколько вы заказываете каждую неделю.
Хайлманн заметил, что последние слова привели его приятеля в ужас, и, дабы успокоить собеседника, сразу же сменил тон; речь его стала тихой и доверительной:
— Вообще-то, казначей успел со мной поделиться своими сомнениями, но я, конечно, постарался его убедить, что все в порядке.
После этих слов Гутенберг понял, что Андреас готов сохранить свои подозрения в тайне — в обмен на участие в деле. Мысль о том, чтобы вовлечь в свое предприятие единственного во всем Страсбурге изготовителя бумаги, тотчас представилась Гутенбергу указанием свыше. Все складывалось как нельзя лучше. И тем не менее он не собирался раскрывать Андреасу свою тайну — Гутенберг не доверял даже собственной тени. Молчаливая борьба, происходившая в душе гравера из Майнца, не укрылась от Хайлманна. Он понимал, что сейчас ему лучше помолчать. Фабрикант провел рукой по стоике бумажных листов, словно поглаживая собаку; он давал Гутенбергу понять, кто он таков: полновластный хозяин бумаги. Это простое действие сработало незамедлительно: Иоганн глубоко вздохнул и заговорил.
— Это святые реликвии, — шепнул он на ухо приятелю. — Самые потрясающие реликвии, вам такие и не вообразить.
Лицо Андреаса просияло. Ему было известно, что в последнее время многие мошенники весьма топорно подделывают гвозди распятия, крайнюю плоть Христову, священные саваны, плащаницы, терновые венцы, щенки Святого Креста и даже целые кресты, но ему было известно также, что из рук Гутенберга всегда выходят вещи исключительные.
— Реликвии? Очень интересно. А можно полюбопытствовать, какие именно реликвии? — поддержал разговор Андреас.
Гутенберг ответил с убежденностью, идущей от самого сердца:
— Подлинные реликвии.
И тогда Хайлманн звучно расхохотался.
— Вы собираетесь подделывать подлинные реликвии? — изумился фабрикант, давясь от смеха.
— Божье Слово подделать невозможно — его можно только разносить по свету, как ветер разносит добрые семена. Семя, которое слетит с моих рук, принесет плоды. А фальшивое семя никогда не принесет плодов — ни подлинных, ни фальшивых. И больше я вам ничего не скажу.
Гутенберг говорил с такой загадочной убежденностью, что у Хайлманна пропала всякая охота смеяться. Краткая речь Иоганна прозвучала столь искренне, что Андреас понял: что бы ни слетело с этих рук, будет грандиозно. И спрашивать больше ни о чем не следовало.
— Приходите завтра на фабрику, я выдам вам достаточное количество бумаги. А если через неделю я смогу лицезреть ваш загадочный плод, вы получите новую партию.
— Через месяц, — поправил Гутенберг.
Фабрикант тряхнул головой, оценил это обещание и согласился.
— Мы компаньоны, — объявил он, протягивая руку.
— Мы компаньоны, — согласился Гутенберг, подкрепив свои слова рукопожатием.
Вот так в подвальном складе управы бургомистра Андреас Хайлманн и Иоганн Гутенберг заключили тайный союз.
5.
Весь город был поражен известием о смерти Ханны. Кошмарная последовательность женских смертей затмила даже суд над изготовителями фальшивок. Впрочем, жители Майнца, за отсутствием виновного и даже подозреваемого, чувствовали себя совершенно беззащитными. И хотя были среди них и такие, кто утверждал, что убийца проституток оказывает неоценимую услугу всему городу и освобождает от неприятной работы власть имущих, мало у кого руки были настолько чисты, чтобы бросить первый камень: почти каждый мужчина в Майнце хоть раз да заходил к шлюхам. В этом городе харчевню от бардака отделял в буквальном смысле один шаг. Женщины боялись, что их или, куда хуже, их дочерей перепутают с проститутками, — в конце концов, как отличишь на взгляд женщину достойную от шлюхи? К тому же ярость, с которой Почитательниц убивали и истязали, свидетельствовала о больном рассудке убийцы: такой человек из одного только каприза мог решить расширить круг своих жертв. Самим судьям, ведущим процесс по подделке Библий, иногда начинало казаться, что они попусту тратят время на этих никчемных мошенников, тогда как весь город трепещет перед поистине кошмарными преступлениями. И Зигфрид из Магунции решил оседлать чувство всеобщего сострадания к женщинам, чтобы подбросить, в огонь новых дров и сформулировать еще одно обвинение в адрес Гутенберга:
— Господа судьи! Подсудимый, не удовольствовавшись кражей и мошенничеством в достижении своих отвратительных целей, без колебаний воспользовался еще и беззащитной женщиной.
Сидя перед судейским трибуналом, Гутенберг вспоминал тот день, когда познакомился с единственной женщиной, полюбившей его без границ и без условий.
Финансовые дела Гутенберга шли из рук вон плохо, он убедился, что все его попытки продвинуть свое изобретение разбиваются о несокрушимую стену нищеты. Он уже разрешил проблему с чернилами, разработал систему подвижных металлических литер, получил в свое распоряжение самую лучшую рукопись для образца и построил мастерскую вдалеке от любопытных взглядов, однако Гутенберг так и не сумел повторить почерк Зигфрида из Магунции, а для этого ему требовалось время и, главное, деньги. Иоганн совершенно изнемог, все его достижения оборачивались новыми заботами, обещаниями и долгами.
Во-первых, Гутенберг торопился вернуть Библию на прежнее место, в библиотеку, пока ее не хватились. Во-вторых, бумага, которую предоставлял ему Хайлманн, была как аванс вслепую в счет проекта, о котором фабрикант ничего не знал. Каждый листок, который тратил Гутенберг, уходил в дебет, пополняя собою растущий пассив предприятия.
Судьба распорядилась так, что именно в это время Иоганн познакомился с Эннелин фон дер Изерн Тюре, девушкой из богатой страсбургской семьи. Если бы не ее аристократическое происхождение, любой сказал бы, что ей суждено окончить свои дни в монастыре. Эннелин с изрядным преимуществом опережала всех остальных претенденток в борьбе за титул самой некрасивой женщины в городе. Казалось невероятным, что эта девушка может быть любима кем-нибудь, помимо Христа, и выйдет замуж за кого-нибудь, помимо Господа.
Уродство ее служило поводом для самых безжалостных комментариев. Во время аристократических приемов, когда Эннелин одиноко сидела в самом дальнем углу, до нее доносилось приглушенное хихиканье и едкие шепотки. Однажды она услышала:
— А по-моему, несправедливо утверждать, что Эннелин — женщина некрасивая.
— Она что, кажется вам красивой?
— Нет, она мне не кажется женщиной.
Как бы жестоко ни звучало это утверждение, доля истины в нем была. Эннелин обладала каким-то коровьим выражением лица и чертами, которые — хотя и не вписывались ни в какие каноны красоты — придавали ее лицу особую нежность, невинность и добродушие. И внешность ее не лгала: Эннелин была действительно добра. Она кротко слушала, как гости, прикрывая рот ладошками, шушукаются:
— Отцу следовало бы поступить с ней так, как подсказывает ее фамилия: запереть за Isern Ture, [49]а ключ потом выбросить в воду.
Эннелин опускала голову, и ее большие черные глаза, окруженные жесткими, как щетинки, ресницами — ну точно как у коров, — наливались слезами под закрытыми веками. Тело ее, казалось, на самом деле приноровилось к фамилии: эта девушка анфас была похожа на дверь: никаких женских изгибов на талии, на бедрах, на груди. Однако сердце Эннелин и чувства были сильны и прочны, как железо. Она научилась противостоять жестокости людей, умеющих судить только по внешности. Те, кто лучше знал эту девушку, отвечали нежностью на ее нежность — безусловную и бескорыстную.
Эннелин была светом очей для своего отца. В детстве она получала столько любви и щедрости, что позже, превратившись во взрослую девушку, ей было трудно понять, отчего ее внешность вызывает столько злобы и даже ненависти. Но все эти унижения так и не зародили в Эннелин ядовитой злости. Ей были неведомы ни гнев, ни ярость, и, хотя ее нередко посещала печаль, эта девушка никогда не выказывала раздражения. Она обладала веселым характером, неиссякаемой улыбкой и умением наслаждаться жизнью. В отличие от большинства аристократических отпрысков Эннелин не чувствовала, что ее благосостояние и обеспеченная жизнь суть блага, справедливо ниспосланные ей Божьим провидением. Девушка сострадала участи бедняков, и ее щедрые подаяния объяснялись вовсе не соблюдением приличий и не боязнью Божьего гнева. Шли годы, Эннелин взрослела и наблюдала за тем, как ее сестры, кузины, подруги и даже племянницы — совсем еще девочки — выходят замуж и заключают брачные договоры, составленные из бессчетного множества статей, условий, поправок, обещаний и — как же без этого — наказаний в случае неисполнения. Редким счастливицам удавалось насладиться любовью к своим супругам. Эннелин радовалась всякий раз, когда выходила замуж еще одна подружка или родственница. Она никогда никому не завидовала и, хотя в тайная тайных своей души и желала познать любовь мужчины, все-таки даже не надеялась, что такое может выпасть на ее долю.
Часто случалось так, что девушки, обрученные еще в детстве, выходили за мужчин, намного превосходивших их годами; вовсе не редким исключением был брак двенадцати-тринадцатилетней девочки со стариком, которому шел уже седьмой десяток. Девушки и не ожидали — разве что в мечтах, — что их супруг будет молодым, красивым или хотя бы любезным. Достаточно было получить в мужья человека справедливого, уравновешенного или — в лучшем случае — безразличного. Единственное преимущество старости заключалось в том, что мужчинам в возрасте редко хватало сил взобраться на супружеское ложе и исполнить свои законные обязанности. Для жен не существовало музыки слаще, чем гулкий мужнин храп, обещающий спокойный сон на всю ночь.
Для мужчин условия брачного договора выглядели намного более приемлемо. Если у женщин не было никакой возможности выбрать себе супруга или воспротивиться решению родителей, то мужчины обладали значительно большими свободами. Семья не могла требовать от будущего супруга своей дочери внешней привлекательности, а вот женская красота, напротив, являлась важным активом, который обретал свою ценность при подписании брачного договора. Вот только у Эннелин, выражаясь в терминах купли-продажи невест, этот капитал отсутствовал напрочь. К несчастью, ее духовная красота, все ее внутренние достоинства не имели никакой ценности для холодных статей междусемейного обмена, каковой по сути и представлял собой брак. Поскольку основной его целью являлось продолжение рода и благосостояния путем наследования всевозможных благ, то никакую подробность не следовало оставлять на волю случая. Мать семейства, как то и подсказывало латинское слово mater,привносила материю, а отец, in nomine Patris, [50]давал имя, то есть принадлежность к роду. По мнению семейств городской знати, материя Эннелин представлялась не самой желательной для украшения и продолжения ветвей какого-нибудь достойного генеалогического древа.
Впрочем, хотя семейство фон дер Изерн Тюре и принадлежало к аристократии, оно не входило в круг самых богатых в Страсбурге: некоторые новые торговцы, представители зарождающейся буржуазии, могли похвастать состоянием в несколько раз большим, хотя кровь их даже отдаленно не напоминала голубую. Семейный замок, в прежние времена величественно возвышавшийся на берегу Рейна, ныне выглядел серым, выцветшим и полужилым; его центральные железные ворота, давшие семейству их фамилию, ныне были покрыты вековым налетом ржавчины.
Отец Эннелин, Густав фон дер Изерн Тюре, был дальним родственником и близким другом городского бургомистра. Вот каким образом протянулась связь между Эннелин и Иоганном. Всякий раз, стоило Густаву повстречать нового человека из своего круга, он тотчас без обиняков спрашивал, женат ли его знакомец. Узнав, что молодой гравер из управы бургомистра холост, он посчитал, что лучшего кандидата на брак с его дочерью и не найти. Густаву с самого начала было ясно, что у Гутенберга нет никакого достояния, помимо приличного рода, — никак иначе он не мог себе объяснить, отчего ученый юноша из Майнца в поте лица добывает свой хлеб ударами молотка по резцу. Ничего еще не зная о бедственном финансовом положении Иоганна, Густав фон дер Изерн Тюре положил себе быть к этому кандидату не очень требовательным. Впрочем, отцу Эннелин было известно о бедствиях и изгнании, которым после мятежа подверглись знатные горожане Майнца. Среди аристократии разных городов до сих пор сохранилось чувство кастовой солидарности, — в конце концов, ни одно семейство не было застраховано от подобного несчастья.
Гордый владелец замка с железной дверью был человек добродушный, с любезными манерами и приветливым лицом. Однако за этой мягкой внешностью угадывался суровый дух. Густав фон дер Изерн Тюре был из породы людей, которые, облекая кого-нибудь своим доверием, способны на самые благородные поступки, но, если ответом на их дружбу становилось предательство, такие люди превращались в опаснейших врагов.
Иоганн, со своей стороны, никогда не ощущал принадлежности к знати — до тех пор, пока его семье не пришлось бежать из Майнца. Голубая кровь в венах не принесла Гутенбергу никаких плодов. Несмотря на благородство своего происхождения, семейство Генсфляйш далеко уступало своим предкам в богатстве. Если говорить точно, отец Иоганна был чеканщиком, и его закаленные в работе руки больше походили на руки простого ремесленника, чем на руки чиновника высокого ранга, коим он на самом деле являлся. И, несмотря на все свое сопротивление, сын опасался, что его ожидает та же самая участь. Он никогда не верил, что фамилия его будет хоть чего-то стоить.
У фамилии Гутенбергов было то, чего не хватало дер Изерн Тюре, — и наоборот. Густав принялся чаще навещать управу бургомистра и общался все больше не со своим старым другом, а с Иоганном. Вскоре отец Эннелин превратился в страшного поклонника гравюр и без меры превозносил таланты художника из Майнца. Гутенберг развил в себе поразительный нюх на близость свежих денег, в которых он так нуждался. Теперь он чувствовал, что интерес его нового друга имеет какой-то мотив, вот только он не мог понять — какой именно. И не понимал до тех пор, пока Густав фон дер Изерн Тюре не заговорил с Гутенбергом напрямую:
— Для меня было бы большой честью, если бы вы согласились взять в жены мою старшую дочь, мою любимую Эннелин.
Иоганн стоял как громом пораженный, он не мог произнести ни слова. Отец семейства предлагает ему руку своей дочери — это очень странно. Обычно предложение происходило обратным порядком. И все-таки Гутенберг знал, что знаменитая куртуазная любовь, полная пылких заверений, рыцарских ухаживаний и смутно трагического платонизма, случается лишь в стихах и в песнях трубадуров. Тайные любовники, залезающие на балконы юных красавиц, приключения, кончающиеся смертью от рук ревнивых мужей или самоубийством, обрывающим любовные узы, — все это было не более чем литература. В соответствии с канонами куртуазной любви влюбленный должен был вести себя с любимой точно так же, как вассал со своим господином. Подобно тому как эпический жанр обычно использовали, чтобы скрыть недостатки нынешних государей, их темные договоры и беззаконные дела, так и куртуазная любовь являлась сладкоречивой маской, за которой скрывались брачные договоры.
Гутенберг понял, что Густав фон дер Изерн Тюре делает ему коммерческое предложение. Даже не зная еще, чем ему придется пожертвовать согласно договору, Иоганн помнил о своей отчаянной нехватке денег. И вот, с обыкновенной холодностью купца, ни секунды не поколебавшись, он задал отцу Эннелин такой же прямой вопрос:
— Сколько вы предлагаете в качестве приданого?
— Восемьсот гульденов, — ответствовал Густав так, словно давно уже рассчитал эту сумму.
— Тысяча двести.
— Девятьсот.
— Тысяча сто.
— Тысяча.
— Ну что же, пусть будет тысяча, — согласился Гутенберг и добавил новое условие: — Пятьсот при подписании договора, а еще пятьсот после свадьбы.
— Двести при подписании и восемьсот после свадьбы.
— Четыреста и шестьсот.
— Триста и семьсот.
— Да будет так, — кивнул Гутенберг и протянул руку своему будущему тестю.
— Да будет так, — ответил владелец железной двери и пожал протянутую руку.
Тогда же в гравюрной мастерской бургомистра отец Эннелин взял один из многих листов белой бумаги, лежащих на столе, попросил у хозяина перо и чернила и тотчас же начертал документ — брачный договор. Потом Густав отправился за своим приятелем-бургомистром, и вот документ был подписан, заверенный самым авторитетным в городе свидетелем.
Как только подписи заняли положенное место на бумаге, Густав, желая еще сильнее изумить своего зятя, извлек из кошеля точно обговоренную сумму, как будто заранее знал, на чем кончится торг. Он расплатился золотыми монетами.
Отец с женихом снова пожали руки, а потом Густав, гарантировавший благородное происхождение своей дочери, удалился, унося с собой обещание Иоганна.
Оставшись наедине со своим гравером, бургомистр поспешил спросить:
— Вы знакомы с Эннелин?
— Нет пока, — отвечал Гутенберг, складывая деньги в кошель.
Прежде чем отправиться в свой кабинет, бургомистр явственно кашлянул; Иоганну послышался даже короткий смешок.
6.
Произведя бесчисленное количество экспериментов, Гутенберг убедился, что пресс, которым он пользуется, несовершенен. Учитывая, что изначально этот аппарат был предназначен для выжимания масла, он оказался слишком грубым для печатания букв, которые должны были повторять человеческий почерк. Было очень сложно выровнять пресс таким образом, чтобы давление на всю доску оказалось равномерным: то буквы на правой стороне доски выходили слишком блеклыми, то наверху получалось ровнее, чем внизу, — это зависело от совпадения подвижной и неподвижной частей. Впрочем, пресс оказался слишком массивным для деревянных букв, которые часто ломались; не годился он и для первых металлических литер, с которыми начал экспериментировать Иоганн. Лишнего времени у Гутенберга не было. В тот же день, когда подписал свадебный контракт, он с наступлением ночи бросился в свое тайное убежище, к Святому Арбогасту. Не успев даже задуматься о своей новой женатой жизни, он принялся чертить планы нового пресса, который будет способен работать с подвижными металлическими частями, и вот, прежде чем разгорелась заря, у Гутенберга была готова миниатюрная модель пресса. Не сомкнув глаз, не перекусив даже ни крошки, с утра Иоганн был уже в городе, в мастерской Конрада Заспаха — лучшего в Страсбурге изготовителя машин и механизмов. Заспах мастерски соединял в себе навыки плотника, кузнеца и слесаря. Он умел делать сельскохозяйственные машины — прессы, водяные и ветряные мельницы. Из громадной его мастерской выходили также лучшие военные машины: от легких и точных арбалетов до тяжелых разрушительных катапульт.
Гутенберг и Заспах относились друг к другу с доверием и уважением, что часто случалось между представителями двух цехов, чьи интересы соприкасаются, но не сталкиваются. В своем ремесле каждый из двоих был лучшим, поэтому между ними не было места ни зависти, ни спорам. Они поддерживали отношения насмешливые и нарочито грубоватые, как будто каждый хотел показать другому, что занят более мужественным делом.
Явившись в мастерскую Конрада, Иоганн выглядел и вел себя как помешанный: глаза его покраснели от бессонной ночи, долгой усталости и восторга перед своим ночным открытием. Плотник спутал Гутенберга с простым нищебродом и уже готов был вышвырнуть из мастерской пинками. Когда Конрад наконец разобрался, кто перед ним, он подумал, что досточтимый гравер из Майнца сошел с ума.
— О господи, да если бы тебя сейчас увидал сам дьявол, он в ужасе выбежал бы отсюда! — усмехнулся Заспах, пытаясь скрыть, как и сам он напуган.
— Да полно, ты-то ведь никуда не бежишь, — в обычной своей манере ответил Гутенберг.
— Откуда ты в такую рань? Или, судя по твоему лицу, мне бы следовало сказать: откуда ты в столь поздний час?
— Дело в том, что я, в отличие от некоторых плотников, работал…
В доказательство своих слов Иоганн вытащил из сумы миниатюрную модель и выложил ее на рабочий стол Конрада. Если сам Иоганн выглядел необыкновенно, то этот маленький аккуратный механизм — даже на взгляд опытного Конрада — смотрелся немыслимо.
— Я хочу, чтобы ты как можно скорее соорудил для меня эту машину и, разумеется, дело осталось в полной тайне, — выпалил Гутенберг.
Заспах взял лупу и придирчиво осмотрел макет.
— Осторожность бывает дороже спешности, — ответил Конрад слегка в шутку, слегка всерьез.
Он повертел механизм и так и сяк, и снизу и сверху, взгляд его неожиданно сделался близоруким, и вот он изрек:
— Я не могу этого сделать.
— Вот старый лис! Да у тебя это получится с закрытыми глазами! Тебе не добиться, чтобы я упрашивал тебя на коленях или чтобы заплатил тебе больше, чем эта штука стоит.
— Я совершенно серьезен, Иоганн. Я не шучу, — произнес Конрад и даже не подумал усмехнуться.
А вот лицо Иоганна расплылось в улыбке. С ухмылкой, под которой он пытался спрятать гнев, гравер ответил:
— Твою работу дальше и упрощать некуда. Она почти уже и сделана. Тебе остается только увеличить масштаб в десять раз.
— Да нет, ты не понимаешь, — возразил Заспах, возвращая модельку Гутенбергу. — У меня нет дозволения готовить пыточные машины без прямого распоряжения архиепископа или императорского указа.
Иоганн рассмеялся в ответ. Только теперь он рассмотрел, насколько его изобретение похоже на пыточную машину или на — вытянутую жесткую кровать с длинным углублением. Вот только вместо рычага, параллельного койке, здесь был рычаг наверху, работавший в перпендикулярном направлении, — словно для того, чтобы прижимать голову преступника.
— Да нет, как же ты мог и вообразить такое? Ты что, правда перепутал меня с нечистым? — заговорил Гутенберг со смехом, который время от времени перемежался усталым кашлем.
— Тогда, черт побери, что же это такое? — спросил Конрад Заспах с серьезным, инквизиторским выражением лица.
Иоганн никогда не думал о том, что ему придется давать отчеты плотнику. Но теперь, казалось, выбора у него не было.
— Это пресс, — сухо бросил он, решив ничего больше не уточнять.
— Я вижу, что это пресс, но это легко может оказаться прессом для плющенья черепов.
— Это ксилографический пресс, — солгал Гутенберг. — Вот лежит болванка, вот пресс, снабженный металлической рукоятью, он отпечатывает форму на бумаге. Напомню тебе: я гравер, а не палач. Хотя, полагаю, и с этим ремеслом я бы справился. — Гутенберг снова вернулся к шуточному тону, чтобы сломить ледяную стену, стремительно выраставшую между двумя приятелями.
И эти последние слова убедили Заспаха.
— Триста гульденов, половину вперед. Тогда я справлюсь за месяц.
— Я могу выдать тебе триста гульденов прямо сейчас в обмен на обещание, что вещичка будет готова через две недели.
Плотник в сомнении покачал головой.
— Я сделаю все возможное, — порешил он.
Конрад выписал Иоганну поручение с обещанием завершить работу через две недели. [51]Гутенберг расплатился теми же деньгами, которые только что получил от своего будущего тестя, и, прежде чем покинуть мастерскую, добавил:
— Если она не будет работать так, как мне нужно, я клянусь расшибить тебе череп этой самой моделью.
7.
Эннелин была обеспокоена, как никогда; неведомый страх захватил врасплох эту девушку, всегда такую спокойную. Густав фон дер Изерн Тюре с супругой приготовили все для столь необычного случая. Впервые за много лет замок с железной дверью отчасти обретал свое былое величие. Все свечи, лампады и даже факелы на внешней стене были зажжены — чего не случалось уже множество лет. Эннелин, считая дни, часы и даже минуты, дождалась наконец того момента, когда звонкий стук копыт смолк перед ее дверью.
Иоганн был одет в свой повседневный наряд. Он знал, что его новый пресс находится в процессе подготовки, и это слегка успокаивало гравера: после нескольких безостановочных суток работы он сумел немножко отдышаться и прийти в себя. Ему давно уже не удавалось проспать шесть часов подряд. Грядущая свадьба с женщиной, с которой он даже не был знаком, вовсе его не волновала, — наоборот, Гутенберг знал, что когда-нибудь ему придется жениться и что лучшей партии ему не сыскать. В данном случае он сразу же получал приданое, дававшее немалую свободу для исполнения задуманного проекта. Он уже расплатился за работу с Конрадом Заспахом, а после свадьбы к нему придут еще семьсот гульденов, которые он сможет вложить в свое дело. Этого капитала должно было хватить для обустройства мастерской. Вдобавок, Иоганн предполагал, как обрадуется матушка известию о свадьбе, — чего ей еще и желать: юная девушка, богатая, принадлежащая к страсбургской аристократии.
Вот о чем размышлял Иоганн, направляя свои шаги к замку, праздничные огни которого отражались в водах Рейна. Он видел блеск в окнах, ему предстояло стать их новым хозяином — огни были намного ярче тех, что освещали его родной дом в Майнце, его маленький хутор Эльтвилль-ам-Райн и уж тем более маленькую комнатенку, где мастер проживал в Страсбурге. Не успел Гутенберг подойти к замку, как одна из створок огромных железных ворот растворилась и ему навстречу вышел Густав фон дер Изерн Тюре, разряженный, точно император.
— Прошу пожаловать в мое скромное жилище, — произнес он Гутенбергу с честной улыбкой.
После двух поцелуев, по одному в каждую щеку, хозяин церемонным жестом пригласил гостя войти.
Иоганн не знал, куда и смотреть: высокие потолки, арки в два человеческих роста, каменные стены, живопись, украшавшая огромный зал, персидские ковры, мебель благородного дерева — все здесь обладало пропорциями собора и роскошью натурального дворца. Гутенберг был настолько зачарован подобными богатствами, что не заметил ни многолетних черных пятен на сводчатом потолке, ни облупленных фриз, ни выцветших шелков, укрывавших стены, ни потертой обивки кресел, ни ржавых железных фигур. В конце концов, в этих недостатках не было ничего страшного. Патина времени необязательно была признаком упадка — она подчеркивала древность рода подлинной аристократии, печать традиции, каковую, кстати сказать, не сумели бы продемонстрировать новые бюргеры в своих узеньких домишках, несмотря на гербы, украшавшие капители их колонн.
Почетный гость долго не мог сфокусировать взгляд на группе людей, поджидавших его в зале. А группа эта как будто повторяла семейный портрет. В центре зала в кресле с высокой спинкой восседала супруга Густава фон дер Изерн Тюре. По бокам от матери гостя дожидались две юные девушки с алыми щечками — их улыбки были протокольными и вымуштрованными. Определенно, то были дети счастливого семейства. Гутенберг беглым взглядом осмотрел их с ног до головы: старшая унаследовала приветливый взгляд отца и правильную осанку матери. Та, что помоложе, обладала округлым — скорее даже полноватым — лицом и открытым корсажем, под которым открылась ямочка на месте соединения двух объемных полушарий. Если бы у Иоганна была возможность выбирать, он, без сомнения, остановился бы на второй, однако ему подошла бы любая из двух красавиц. Позади дам стояли трое мужчин: двое молодых — быть может, дети от того же брака — и один постарше, возможно супруг одной из девушек. Последнюю линию, в самом темном месте возле задней двери, занимала прислуга. Гутенберг был счастлив. На лице его разливалась улыбка неподдельной радости. Долгие одинокие ночи в монастыре Святого Арбогаста в мрачной компании мертвецов с древнего кладбища, его вечный статус чужака, отсутствие матушки, братьев и друзей детства превратили Иоганна в угрюмого отшельника. В первый раз за много времени этот мужчина почувствовал тепло семейного очага. Все складывалось как нельзя лучше: аристократическая семья, замок на берегу реки и восхитительная юная супруга.
В конце концов хозяин дома начал формальное знакомство. С отеческой любезностью отец семейства возложил руку на плечо гостя и весело произнес:
— Вот он благородный господин Генсфляйш цур Ладен из досточтимого дома Гутенбергов из Майнца.
Иоганн склонился перед хозяйкой дома и, кажется, получил в ответ взгляд полного одобрения. И тогда Густав взялся поочередно представлять каждого из членов семейства.
— Моя супруга Анна, — произнес он, а женщина отвечала легким наклоном головы.
— Мои сыновья: Эдуард и Вильгельм. — (И оба по-военному поклонились.).
— Моя дочь Мари, — указал Густав на хрупкую девушку, стоявшую справа от кресла и присевшую в реверансе.
— Ее супруг Йозеф. — Взмах рукой в сторону молодого человека, стоявшего рядом со спинкой стула.
— Лизбет, моя младшая дочь.
Иоганн, до сих пор не верящий в свою удачу, посмотрел на девушку — ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы взгляд его тут же не опустился к вырезу платья — гордому, вызывающему, соблазнительному. Когда Лизбет поднялась со стула и присела в реверансе, Иоганн отметил для себя ее высокий рост и волнующие изгибы тела. И таково было упоение Гутенберга, что имени красавицы он даже не разобрал.
Иоганн, уже готовый упасть на колени, буквально окаменел. Раньше чем он успел произнести хоть слово, хозяин дома указал на дверь главного зала и торжественным тоном возгласил:
— Эннелин!
И тогда из проема двери появилась Иоганнова суженая в сопровождении двух служанок.
Гутенберг лишился дара речи. Прежде чем прийти к какому-либо заключению, ему требовалось расшифровать непростую анатомию своей невесты. Было совсем непросто понять, как распределяется это человеческое существо — за неимением лучшего слова — внутри своих просторных одежд. Там, где полагалось быть изгибам, виднелись выпуклости, а там, где поверхность должна была являться ровной, вырастали возвышенности. Да и способ ее передвижения тоже не казался человеческим. Эннелин на каждом шагу словно бы делала полуповорот бедрами. Она казалась коровой, которая внезапно научилась ходить на двух ногах. Это впечатление поддерживалось платком на ее волосах — двурогим геннином [52]в точности напоминавшим рога на голове коровы. Эннелин улыбнулась своему суженому маскарадной улыбкой: верхняя челюсть выступала вперед по всей линии, точно балкон, перилами которого служили редкие, кривые, пожелтевшие зубы. Глаза, огромные и выпуклые, точно яйца, были обрамлены единственной прямой непрерывной бровью, которую, можно сказать, прорисовала простая кисточка одним-единственным мазком.
Узрев будущую супругу, Иоганн передумал многие из своих недавних мыслей: об отшельничестве, о затворнической жизни на руинах Святого Арбогаста, о бессонных ночах, о мрачной компании мертвых преступников; в тот момент ничто не казалось ему столь ужасным, как эта неопределимая сущность, переодетая женщиной. Ничто, кроме нищеты. Только когда в голове Иоганна сформировалась эта стойкая убежденность, жених сделал шаг навстречу Эннелин, низко склонился и объявил:
— Я счастливейший из смертных.
8.
Погрузившись в воспоминания, Иоганн вытаскивал из недр памяти тот первый день в доме Эннелин. Он чувствовал себя обманутым. Теперь, увидев свою суженую воочию, Иоганн уловил смысл давешней ухмылочки бургомистра. Иоганн никогда не ожидал такого вероломства со стороны Густава фон дер Изерн Тюре. Тысяча гульденов казалась ему лишь горсткой монет за доставшегося в придачу троянского коня. Впрочем, будущая супруга скорее напоминала Гутенбергу не мифического коня, а Минотавра — если допустить, что под платьями Эннелин могла бы скрываться мужская анатомия. Знай он Эннелин прежде, Гутенберг мог бы потребовать весь замок с железной дверью и всеми его владениями в придачу.
Иоганн давно уже не наслаждался близостью женщины. Он, как идиот, позволил себе возмечтать о прекраснейшей из дочерей Густава. Различие с сестрицей было потрясающим. Сколько бы усилий он ни прилагал со своей стороны, Иоганн теперь не мог даже помыслить об исполнении супружеского долга. Его маленькое alter ego,столь нуждающееся в плотском соитии, никак не было готово к подобному подвигу. Однако Гутенберг заключил контракт и никоим образом не мог его расторгнуть; невыполнение договора между семействами Гутенберг и фон дер Изерн Тюре грозило судебными тяжбами и серьезными экономическими последствиями, а благородное имя Иоганна навсегда было бы запятнано бесчестьем. Вдобавок он уже забрал причитающийся ему аванс и отчаянно нуждался в остальных деньгах.
А Эннелин была сама доброта. При следующих встречах она вела себя с будущим супругом поразительно ласково и кротко. Сознавая, какое впечатление ее внешность производит на других, она всегда находила способ разместиться так, чтобы Иоганну не пришлось на нее смотреть. Если встреча проходила в зале, Эннелин садилась в кресло позади своего суженого или занимала самый темный угол. Эннелин обладала мягким голосом, в разговоре она умела коснуться самых разных тем. Она была умна и обладала еще одной добродетелью, которую нечасто встретишь даже в умных собеседницах: все ее комментарии звучали уместно. Девушка была склонна скорее слушать, чем говорить, скорее воспринимать чужие мысли, чем предлагать собственные, и скорее мириться с заблуждениями собеседника, нежели критиковать их и осуждать чужое поведение. К тому же она была в восторге от талантов Гутенберга и от ремесел, которыми он занимался. Стоило девушке увидеть новую гравюру своего жениха, как с языка ее слетали слова искреннего восхищения.
— Эннелин, тебе следует знать, что я человек бедный, почти что ремесленник. Ах, как бы я хотел полностью посвящать мое время тебе и, разумеется, восхищению перед Всевышним, распространению Слова Божия! — признался однажды Иоганн.
И тогда Гутенберг заговорил о преклонении перед книгами. Желая отвлечь невесту от своего тайного проекта — от печати книг с помощью подвижных металлических литер, — он показал ей лучшие образцы ксилографии. Когда Эннелин увидела прекрасный экземпляр «Библии бедняков», глаза ее наполнились слезами.
— Что тебе нужно, чтобы посвятить себя твоему истинному призванию?
Гутенберг опустил голову, жалобно вздохнул и произнес наигранным тоном:
— Лучше об этом не говорить.
— Может быть, тебе нужны деньги?
— Нет, дорогая Эннелин, мне нужны не деньги. То, что требуется моему сердцу, — это служение Господу.
— Но как же ты сможешь служить Ему без денег для твоих замыслов?
— О, если бы я знал ответ на этот вопрос…
— Деньгами может быть наделен всякий, а вот талант — это редчайший дар. Любезный мой Иоганн, если бы ты мне позволил, я, быть может, сумела бы тебе помочь.
— Каким образом?
— Если бы ты позволил, я нашла бы для тебя денег.
— Нет-нет, да как же это тебе пришло в голову? Я никогда не смогу принять…
— Сделай это не для меня, но для Него.
Отношения Иоганна с Богом зависели от внешних обстоятельств его жизни. В несчастьях и безденежье в них проступало нечто мистическое. И если, как в тот раз, счастье ему улыбалось, он не считал, что поминает Господа всуе. Гутенберг возвел очи к небесам, помотал головой, словно решая неразрешимую задачу, глубоко вздохнул и в конце концов согласился.
— Значит, ты позволишь, чтобы я тебе помогла? — спросила Эннелин, подпрыгивая от радости на своих коротких ножках, похожих на свиные окорочка.
— Только если ты мне пообещаешь…
— Да-да, ну конечно!
— …Что не скажешь об этом ни слова батюшке.
— Но ведь он был бы так горд работать вместе с тобой над этим богоугодным делом…
— Мы просто поразим его первой Библией, которая выйдет из-под моего пресса.
Лицо Эннелин озарилось улыбкой, и она бросилась в объятия Иоганна. Жених деликатно отстранился с помощью ласковых фраз — таким образом он привык избегать отвращения, которое причинял ему физический контакт с этим телом. В тот самый день Гутенберг получил сто пятьдесят гульденов из маленьких щедрых ручек своей невесты.
9.
Гутенберг не терял ни минуты. С не успевшими еще остыть деньгами он бросился в мастерскую к Заспаху. Да, ему не терпелось увидеть, как продвигается строительство пресса, но еще он желал заказать мастеру свою новую задумку.
— Тебе так не терпится заполучить свой пыточный инструмент?
— Да вот, жду не дождусь испробовать его на твоей голове, впрочем, мне кажется, сколько ее ни сжимай, ничего оттуда не выдавишь.
Плотник провел гравера в соседнее помещение, в самый центр мастерской, и вот Гутенберг увидел свой недостроенный пресс. И был тот столь прекрасен, что Иоганн созерцал его, словно скульптуру или причудливый дворец. Изделие выглядело столь величественно, что ничем не походило на обыкновенный жом. Никто не нашел бы ничего общего между этим творением и грубыми машинами для выдавливания жмыха из винограда или масла из оливок. Только тогда у Гутенберга появилось ощущение, что он изобрел нечто новаторское, небывалое, что не стоило и называть старым и неправильным словом «жом». Иоганн еще не представлял, как именовать этот инструмент, сразу выделявшийся на фоне множества других устройств и приспособлений, стоявших по углам мастерской.
Заспах как будто прочитал мысли своего заказчика.
— Ты его уже окрестил? — спросил он.
Эта машина представляла собой много больше, чем заурядный жом. В отличие от жома его задачей было не выдавливать жидкость, а оставлять отпечаток, то есть след более жесткого материала на более мягком.
— Печатный стан, — процедил Гутенберг сквозь зубы, как будто раздумывая вслух.
— Как-как? — переспросил плотник.
— Никак. Это пока еще никак не называется, — ответил осторожный Иоганн.
А затем вытащил из рукава лист бумаги и показал Конраду чертеж:
— Изготовь-ка для меня эту штуку.
Это было похоже на клин, посредством которого Фриле чеканил свои монеты, — только гораздо меньше, и на том месте, где должен был находиться орел или решка, было пусто. То была прямоугольная металлическая призма, плотно вставленная в деревянную коробочку. Размером все изделие не превышало мизинца. Плотник внимательно изучил чертеж и спросил:
— Какой нужен металл?
— Я собираюсь попробовать разные варианты, поэтому пусть будет и железо, и свинец, и медь.
— И сколько же тебе надобно?
— По сотне!
— Сотня из каждого металла — значит, триста?
Гутенберг молча кивнул.
— Если ты расскажешь, за каким чертом тебе нужны эти штуки, я тебе, быть может, и помогу.
— У Господа меньше вопросов, чем у Сатаны.
— Фу ты, какие загадки, — усмехнулся Заспах.
Если бы он не знал о несравненных талантах гравера из Майнца, то решил бы, что его приятель окончательно свихнулся. В этих слепых брусочках не могло быть никакой пользы. Конрад легко догадался, что оба изделия каким-то образом связаны, — вот только как? Сухое замечание Гутенберга о полезности нового изобретения ни в чем не убедило плотника, но и загадку разрешить не помогло. Верно было лишь то, что Иоганн выдал деньги вперед. Каждый из этих двух мастеров решал свои задачи. Заспах не понимал, чего добивается гравер из Майнца, но свою выгоду умел просчитать хорошо. Поэтому он с полным сознанием своей правоты положил чертеж на стол и объявил:
— Сто пятьдесят гульденов за триста штук.
Иоганн прикусил язык чтобы не сказать слова поперек: он знал, что Заспах не допускает торговли и способен пинками вытурить посетителя из своей мастерской, — именно так он и поступал с заказчиками, которые отваживались оспаривать его цену. А во всем Страсбурге никто другой не смог бы выполнить этот заказ.
— Сколько тебе понадобится времени?
— Для начала мне нужно закончить жом… — принялся высчитывать Конрад, но Гутенберг его перебил:
— Было бы лучше, если бы ты для начала изготовил эти болванки.
— Ну нет, — возмутился Заспах. — Твоя кобыла [53]заняла почти всю мою мастерскую, я не могу ее долго здесь хранить.
И вот между плотником и гравером завязался долгий спор, который окончился, лишь когда Иоганн выложил на стол сто пятьдесят гульденов.
— Вот тебе полная плата вперед, и я прошу тебя изготовить мои детальки за неделю.
— Это невозможно.
И тогда глаза Иоганна превратились в суровые щелочки. Голосом властным, которым говорят о жизни и смерти, он повторил:
— За неделю.
Конрад перевел взгляд на чертеж, повертел его так и этак, разбираясь во всех подробностях, принял деньги и в конце концов согласился:
— Тогда твоему жому придется подождать еще недельку.
Гутенберг отметил важное совпадение: в назначенный Заспахом день должна была состояться его свадьба с Эннелин.
10.
Все семейство фон дер Изерн Тюре занималось предстоящей свадьбой Эннелин. Отец невесты предложил будущему зятю разместиться в западном крыле замка с железной дверью, пустовавшем вот уже много лет. И это вовсе не являлось жестом доброй воли или знаком особого расположения к Гутенбергу. Вообще-то, это предложение являлось частью брачного договора: поскольку приданое за Эннелин было назначено весьма щедрое, Густав решил потратить семьсот гульденов на работы по ремонту дворца, а ремонт, надо сказать требовался нешуточный. Иоганн любезно воспротивился этой затее: он со всей сердечностью дал понять своему тестю, что такого пункта в заключенном ими договоре не было.
— Дражайший Густав, я тебе кое-что обещал, а слова своего я никогда не нарушаю. Однако, если в нашем договоре появляется новое условие, я с большой охотой желал бы его обсудить.
Не теряя своего природного добродушия, отец Эннелин напомнил Гутенбергу, что приданое не является коммерческой операцией, а служит вкладом в безбедное существование невесты.
— Дражайший Иоганн, — Густав повторил протокольное обращение Гутенберга, — условие, о котором ты упомянул, является неотъемлемой частью брачного договора. Жилище, в котором будет обитать моя дочь, — это важнейшая составляющая того, что в договоре именуется «содержанием».
Гутенберг вымученно улыбнулся и покачал головой, притом что этот жест не выражал ни отказа, ни согласия. Он просто раздумывал, как бы возразить будущему тестю, но Густав решил окончательно прояснить ситуацию на случай, если Иоганн чего-то еще не понял:
— Дражайший Иоганн, я ни за что не допущу, чтобы моя любимая Эннелин провела хотя бы секунду в той страшной конуре, где ты обитаешь.
Стыд вспыхнул одновременно с гневом, и щеки Гутенберга, обыкновенно бледные, налились густой краской; ему стоило титанических усилий сохранять вежливость.
— В соответствии с traditio puellae [54]муж имеет право увести жену жить в свой семейный дом. Мы могли бы уехать в мою усадьбу Эльтвилль-ам-Райн или в мой дом в Майнце.
Отец Эннелин издал короткий, но звучный смешок, положил руку на плечо Гутенберга и решительно объявил:
— Люблю хорошие шутки: назвать усадьбой крестьянский хутор в Эльтвилле — это и правда весело. Да только представить мою крошку среди свиней и кур — это уже оскорбление…
— Среди свиней и кур… — повторил Гутенберг сквозь зубы, чудовищным усилием воли продолжая сдерживаться.
«Крошка» Эннелин обладала статью и грацией кабана, и другие животные вряд ли пустили бы ее в свой загон.
По счастью, возмутительная речь Иоганна, произнесенная шепотом, почти что in pectore,даже не достигла ушей Густава, который продолжал оглашать свой приговор:
— С другой стороны, в Майнце моей дочери и жить небезопасно. Народ, конечно, все забывает, однако недовольство тамошними аристократами, быть может, не совсем еще сошло на нет.
Густав фон дер Изерн Тюре встал, обошел вокруг своего будущего зятя и суровым тоном объявил:
— Вы будете жить здесь, в моем доме. И это не рекомендация, не предложение и не просьба. Я не позволю разлучать мою дочь с семьей. И вот еще что не подлежит обсуждению: оплата работ по переделке западного крыла будет производиться за счет приданого. Как я уже и сообщил, и это определенно указано в брачном договоре, крыша над головой — основополагающая часть заботы о супруге.
Гутенберг мрачно кивнул в ответ. И все-таки этой беседе было суждено стать не последней битвой в войне, которую объявил граверу из Майнца Густав фон дер Изерн Тюре.
11.
Недели перед свадьбой принесли с собой ураган новостей. Казалось, все наконец движется по планам Гутенберга. В назначенный день Иоганн явился в мастерскую Заспаха; и, разумеется, плотник, как человек обязательный, поджидал его с тремя сотнями металлических деталей, выполненных в соответствии с заказом. Гутенберг точно так и воображал себе эти изделия: деревянные кубики служили опалубкой для вытянутых металлических прямоугольников. Конрад Заспах с интересом наблюдал за радостью на лице самого загадочного из своих клиентов:
— Вот твои слепые заготовки.
— Нет слепца хуже, чем тот, кто не желает видеть.
— Да я и вправду лучше закрою глаза, чем стану соучастником твоего безумия.
— Ну что ж, так оно и лучше, — приговаривал Гутенберг, придирчиво разглядывая одну заготовку за другой.
Затем он уложил детали в аккуратный деревянный ящик, который Заспах изготовил для него точно по размеру, и через минуту уже бросился прочь, как будто времени у него было в обрез. Пробежав по улице метров десять, Гутенберг вдруг вернулся к мастерской и с порога крикнул Заспаху:
— Через неделю я вернусь за прессом, — надеюсь, он уже будет готов!
Конрад презрительно махнул рукой и вернулся к работе.
В ту же ночь посреди руин аббатства Гутенберг принялся обрабатывать заготовки. Он гравировал буквы на металлических краях, подражая рукописной Библии. Работать с железом было куда тяжелее, чем с деревом. Зато и результат смотрелся много лучше: очертания литер проступали более четко. Затем гравер проделал ту же операцию с медными брусками, и эффект оказался еще лучше: с одной стороны, медь была мягче железа и легче поддавалась обработке, с другой — этот пластичный металл был более послушен человеческой руке. И вот наконец Гутенберг обратился к свинцовым брускам, использовав при этом новую методу: вместо того чтобы работать резцом, мастер принялся плавить металл. И результат превзошел все ожидания: свинец поддавался гравировке легче, чем дерево, обладал прочностью всякого металла и при этом был мягок и ковок.
Охваченный детским азартом, Гутенберг составил первую строчку из металлических литер. Из железных он сложил слово «Иоганн», из медных «Генсфляйш», а из свинцовых — «Гутенберг». И хотя настоящий его пресс был еще не готов, переделанный масличный жом вполне годился для первой печатной пробы. Иоганн выложил строку в наборный ящик, поместил под пресс и кинулся искать чернила. Когда Гутенберг открыл флакон, лицо его исказилось от ужаса: от чернил остался только сухой порошок, который невозможно было выколупать. Иоганн поискал бутыль с маслом, чтобы изготовить хоть каплю чернил, но и бутыль была пуста. Он осмотрел все свои склянки и бутылки — припасов не осталось. Он опустился на колени и зашарил в самом дальнем углу своей кладовой, где хранил сосуды с различными пигментами: и здесь ничего, только бесцветный воздух. И тогда Гутенбергу пришлось признать, что все его запасы исчерпаны. Гравер решительным шагом направился в тайник, в котором держал свои сбережения. Но и шкатулки его были пусты: все деньги ушли на оплату труда Конрада Заспаха. Гутенберг снова был полностью разорен. И в довершение всего он вспомнил, что подходит срок его отчета перед Андреасом Хайлманном, снабжавшим его бумагой. Тогда Гутенберг решил, что настало время для нового свидания с невестой.
Эннелин была как громадный сундук, наполненный добродушием, любовью и — что особенно важно — деньгами. Достаточно было нежно прикоснуться к ее руке, произнести ласковое слово — и тогда ее сердце и ее шкатулка раскрывались настежь. Эта женщина расплачивалась за любую ласку золотыми сережками, за страстное признание — серебряным медальоном, за каждое объятие — горстью гульденов. Она была даже готова на поцелуй до свадьбы, однако Иоганн как мог избегал этих обвислых губ, похожих на брыли мастифа, — он говорил, что не хочет раньше времени лишать свою нареченную невинности. Она знала, что ее будущий супруг трудится со всей набожностью и без какого бы то ни было личного интереса ради приумножения Слова Божьего, — то была благороднейшая из задач, которую не оплатишь никакими деньгами. И все-таки Эннелин настаивала на своем щедром участии, несмотря на сопротивление суженого, который, впрочем, в конце концов всегда соглашался.
Итак, приобняв неохватную фигуру своей невесты, Гутенберг разжился деньгами на покупку большого количества солей железа. В обмен на достаточно нежное «любовь моя» он получил гульденов на целую партию зеленого купороса. Любовное поглаживание ее волос — нежных, как ослиная грива, — было вознаграждено суммой, достаточной для приобретения восточного гуммиарабика и самых чистых масел первого отжима из лучших оливок, орехов и льна. И вот, трудясь в поте лица своего и при потрясающем терпении своего желудка, Иоганн через несколько дней имел все необходимое для изготовления большого количества чернил.
Наконец-то он смог вернуться в аббатство и справиться с насущной задачей. Он покрыл чернилами свою первую композицию, подложил сверху лист бумаги и потянул рукоятку пресса. Все три металла прекрасно отработали свое предназначение. Конечно, самодельный пресс обладал немалыми недостатками, однако никто бы не поверил, что напечатанное имя Иоганн Генсфляйш Гутенберг не написано от руки. Иоганн теперь мечтал о том, как улучшится качество изображения, когда Заспах доделает настоящий печатный стан. Однако проблемы Гутенберга на этом не заканчивались: он так и не сумел повторить изумительный почерк Зигфрида из Магунции. Вконец обессилев, мастер закрыл лицо руками и окончательно убедился, что у него нет выбора: придется прибегнуть к услугам каллиграфа. До сих пор Гутенберг прилагал нечеловеческие усилия, чтобы никто не прознал про его тайный замысел. Вообще-то, у Гутенберга уже был соучастник, снабжавший его бумагой, и он до поры до времени не задавал лишних вопросов, однако как утаить секрет от привлеченного к делу переписчика?
Все эти вопросы отвлекали Гутенберга от заботы, с которой тоже следовало покончить как можно скорее, — от женитьбы на Эннелин, к тому же выпадавшей на день получения долгожданного печатного стана.
12.
Однажды утром к Гутенбергу явился Хайлманн с лицом мрачнее тучи; он сунул граверу под нос список партий бумаги, которые успел ему передать, а сам при этом не получил взамен ничего. Стоимость бумаги уже достигала двух сотен гульденов. Андреас, мужчина с мощными мускулистыми руками, привычными к тасканию больших тюков, хлопнул кулаком по стулу и предложил Иоганну либо немедленно расплатиться, либо вернуть бумагу, либо раскрыть секрет своего таинственного предприятия.
— Денег у меня сейчас нет, но…
— Никаких «но».
— Я потратил бумагу на опыты…
— Прекрасно, тогда я готов выслушать твой план.
Иоганн покачал головой, примирительно взмахнул руками и еще раз попытался оправдаться. И тогда Андреас схватил его правой рукой за горло, а левым кулаком нацелился прямо в нос. В тот момент, когда кулак уже приближался к намеченной цели, Гутенберг выкрикнул:
— Ладно-ладно, я расскажу!
Хайлманн мягко опустил своего собеседника на стул, пригладил огромной лапищей его замявшуюся одежду и совершенно спокойно произнес:
— Я тебя слушаю.
Гутенберг уже научился хитрить со своей невестой — так чтобы не раскрыть главного секрета; теперь он тоже принялся импровизировать:
— Речь идет о реликвиях из базилики Акисгран.
Андреас широко распахнул глаза и с интересом закивал. Иоганн обхватил до сих пор болевшую шею и продолжил:
— И главным образом, о голове святого Иоанна Крестителя.
Хайлманн восторженно улыбнулся, не подозревая, что на самом деле мысль о голове Крестителя пришла к Гутенбергу только что, когда его собственная голова едва не пострадала от кулака фабриканта.
В соборе Акисгран хранились четыре важнейшие немецкие реликвии: покров Богоматери, пеленка Младенца Иисуса, набедренная повязка, которая была на Иисусе во время распятия, и плат, которым накрывали после казни голову Иоанна Крестителя. Эти реликвии Карл Великий собрал в Имперской базилике, они выставлялись на всеобщее обозрение каждые семь лет. И тогда в собор стекались толпы паломников со всех концов света. Все так же потирая шею, Гутенберг продолжал свой рассказ:
— Я разрабатываю зеркало специальной конструкции, которое, если навести его на плат святого Иоанна, сможет сохранить его отражение. И тогда каждый из тысяч паломников, — Гутенберг слегка завысил цифру, — унесет с собой этот образ и будет наслаждаться целительным благословением святого.
Хайлманн оглушительно расхохотался. Иоганн не понимал, искренний это смех или только шутовская прелюдия к избиению. На всякий случай он прикрыл лицо руками.
— Гениально, прямо-таки гениально! — воскликнул Андреас, от всей души встряхивая измученное тело Гутенберга. — Я должен на это посмотреть.
— Мне нужно еще немного времени, чтобы все подготовить к показу.
— Ну хорошо, еще неделю.
— Да, за неделю я бы, наверное, управился, но именно на этой неделе я женюсь.
— Поздравляю, но прежде ты должен уладить все дела со мной. Этот день много чем запомнится. Неделя. И никаких больше отсрочек.
Теперь Гутенберг должен был выдумать что-то убедительное, что можно было предъявить Хайлманну. Ему неожиданно показалось, что судьба его головы будет не сильно отличаться от головы Иоанна Крестителя. В тот же день, ровно через неделю, Заспах должен был подготовить и его печатный стан.
Несомненно, этот день много чем запомнится.
13.
Зигфрид из Магунции поднялся на кафедру и, словно из сундучка фокусника, извлек откуда-то предмет, который на первый взгляд походил на ручное зеркальце. Члены трибунала взирали на новый трюк обвинителя детскими глазами.
— Ваши преподобия, как и я, когда впервые увидел этот предмет, вы, наверное, сочтете, что в руке у меня обыкновенное зеркало. И вы не будете ожидать, что увидите в нем нечто особенное помимо отражения вашего собственного лица.
Судьи, как кучка ребятишек, дружно закивали в ответ.
— И все-таки, господа судьи, вы заблуждаетесь. Это небольшое изделие, столь простое, мирское на вид, есть также порождение дьявола, демона, который поселился в злокозненном рассудке обвиняемого! — выпалил прокурор, тыча пальцем в Гутенберга.
Судьи в очередной раз побледнели. И вот, вглядевшись в их лица, Зигфрид из Магунции в очередной раз удвоил ставку: он поднял зеркало над головой и провел перед членами трибунала. Каждый из судей узрел собственное удивленное лицо. Обвинитель прошел чуть дальше, к освещенному солнцем большому витражу, и задержался перед ним, стоя спиной к залу. Затем развернулся и снова предъявил судьям овальное стекло, в которое они только что смотрелись. То, что их преподобия увидели в зеркале, исторгло у них панический вопль, который перерос в общий гул, когда Зигфрид из Магунции продемонстрировал результат всем присутствующим в соборе. Ульрих Гельмаспергер, пораженный не менее прочих, впервые в жизни едва не упустил нить протокольного повествования.
Гутенберг вжался в спинку стула и заткнул уши, чтобы не сойти с ума от паники, завладевшей всем залом. И вот, зажмурившись и заткнув уши, он снова погрузился в свои воспоминания. Великий день наконец наступил. В соответствии с немецкой традицией свадьба должна была состояться в родительском доме. Как и в большинстве дворцов аристократии, в замке с железной дверью имелась своя часовня. Церемония бракосочетания всегда проходила торжественно. Отец подводил невесту к священнику. Священник вершил обряд, потом проводил венчальную мессу. И наконец, благословив невесту, он препоручал девушку ее супругу. По завершении религиозного обряда отец невесты передавал супругу приданое — в случае с Гутенбергом, ту его часть, которая оставалась после задатка, — и наступал самый долгожданный момент для гостей, то есть пиршество.
Все было готово для праздника. Часовня сияла новым убранством, Густав заготовил самые изысканные яства и достал самые лучшие вина. Эннелин всю ночь не смыкала глаз. Она увидела рассвет сквозь пелену слез радостного волнения. Девушка никогда не думала, что для нее настанет такое утро. Все казалось ей сном: не только сбывалось желание, которое представлялось ей неосуществимым, но больше того — Эннелин собиралась сочетаться браком с мужчиной, которого любила, что выпадало на долю далеко не всякой женщины. Эннелин провела ночь не в тоскливой бессоннице — то была сладкая полудрема, в которой самые нежные мысли и чувства мешались с другими, до вчерашнего дня почитаемыми в ее глазах греховными; как бы то ни было, это будет ее последняя одинокая ночь. Страх, нервозность и возбуждение изнурили ее тело и обострили все чувства. Эннелин была готова предаться телом и душой своему возлюбленному Иоганну. В свой последний незамужний день девушка не только воображала себе первую брачную ночь, но и следующее утро, когда новоявленный супруг должен вручить невесте свой donum matutinale [55]— подарок, который причитается девушке за то, что она отдала мужу свою невинность.
Гутенберг тоже провел ночь без сна, однако совсем по другим причинам. В предстоящий день ему следовало справиться с тремя безотлагательными задачами: рано утром он должен был показать Андреасу Хайлманну, как продвигается дело с реликвиями; в полдень он договорился забрать пресс из мастерской Конрада Заспаха, а в пять часов вечера — исполнить все требования по договору с Густавом фон дер Изерн Тюре, то есть жениться на Эннелин. Из всех этих обещаний Гутенберга больше всего беспокоила встреча с Хайлманном: в этом случае он просто опасался за свою жизнь.
Всю ночь Иоганн трудился над приспособлением, в котором удалось бы запечатлеть образы реликвий во время паломничества в базилику Акисгран — как он и обещал поставщику бумаги, — и теперь у него просто не было пути назад. При этом новое изобретение должно быть выполнено с использованием материала, в котором Гутенберг нуждался для осуществления своего тайного проекта, — то есть бумаги. Если у Гутенберга что-то и имелось в избытке помимо долгов, так это изобретательность. В долгие часы, отделявшие закат от зари, Иоганн выдумал любопытнейшее приспособление, проверить которое он мог только при солнечном свете. На первый взгляд это было обыкновенное ручное зеркальце, однако — если все выйдет так, как задумано, — это ничем не примечательное зеркало сможет чудесным образом показывать голову святого Иоанна Крестителя уже и по окончании процессии, на которой представляют плат, покрывавший эту голову после усекновения. Вот только времени изобретателю не хватало: Иоганну не оставалось ничего другого, кроме как произвести первое испытание под суровым взглядом Хайлманна.
Отполировав зеркало, Гутенберг покрыл его тонким слоем гуммиарабика, растворенного в составе, который придавал этому слою прочность, так что его можно было легко отделить от поверхности, не повредив. Проделав эту последнюю операцию, Гутенберг спрятал зеркало под одеждой, выбрался из своей мастерской в руинах монастыря Святого Арбогаста и понесся вниз по склону, словно за ним по пятам гнался сам дьявол.
В назначенный час запыхавшийся, потный Гутенберг вбежал на фабрику Андреаса Хайлманна.
— Какая приятная, встреча, — приветствовал его Андреас. — Я уж опасался, что мне придется вмешаться в ход бракосочетания, дабы забрать свой должок в момент передачи приданого.
Иоганн знал, что Хайлманн вполне способен на подобное.
— Я надеюсь, ты принес кое-что побольше пустых слов, — продолжал фабрикант.
— Ну конечно, и я не могу терять ни минуты, — ответил Гутенберг, отчасти чтобы придать побольше важности своей персоне, отчасти говоря чистую правду.
Андреас, всерьез заинтересованный, пригласил Гутенберга в отдельный кабинет. И тогда Гутенберг с ловкостью площадного чародея приступил к своему номеру; Андреас, казалось, развлекался представлением, удобно расположившись в кресле. Стоя посреди кабинета, гравер из Майнца извлек из складок одежды сверток туго замотанной ткани. Вытянув руки вперед, он, как фокусник, принялся разматывать слой за слоем. И фабрикант с изумлением увидел перед собой плат Иоанна Крестителя — тот самый, которым обернули голову святого и на котором чудесным образом запечатлелся его лик.
— Он что, настоящий? — наивно спросил мастер бумажных дел.
— А тот, что хранится в базилике Акисгран, — он настоящий? — загадочно вопросил Гутенберг в ответ.
Хитрец не посчитал нужным объяснять своему сообщнику, что целую ночь выписывал лик Крестителя на этой тряпице. В принципе это была лишь мелкая подробность; по-настоящему чудесная часть представления еще не началась. Гутенберг попросил Андреаса держать плат двумя руками над головой, как делает священник во время процессии. Ошарашенный фабрикант повиновался с детской покорностью. И тогда Гутенберг вытащил из мешочка свое зеркало и направил его поверхность, покрытую матовой пленкой, на полотно. На несколько секунд двое мужчин застыли в этих странных позах.
— Можешь опускать платок, — скомандовал Иоганн и сам опустил зеркало.
А потом Гутенберг передал свое изделие Хайлманну и предложил ему снять слой гуммиарабика. Пленка легко отделилась от зеркальной поверхности.
— Что ты видишь в зеркале? — спросил Иоганн.
Андреас вгляделся и ответил полным разочарования голосом:
— Кроме моей дурацкой рожи — ничего.
— Ты уверен? Может, тебе стоит подойти к окну и присмотреться получше?
— Ну хватит! Ты балаганный шут, но не надо держать меня за идиота!
— Пожалуйста, посмотри еще раз.
И тогда ярость на лице Андреаса сменилась глубочайшим изумлением. Его отражение в зеркале постепенно уступало место голове Иоанна Крестителя — точно в том же виде, в котором она была изображена на платке. С течением минут чудесный лик проступал все более и более отчетливо. Исполинская рука Хайлманна дрожала, как лист на ветру, — в результате он выронил зеркальце, и только проворство Гутенберга, успевшего подхватить его над самым полом, помогло сохранить волшебный предмет.
— Кто зеркало разобьет, тому семь лет удачи не видать.
— Как ты это сделал?
— Когда буду чуть посвободней, я тебе все объясню, но сейчас мне пора. Можешь оставить зеркало у себя и попросить его о трех желаниях. Да, и вот еще что: выдай-ка мне сотню гульденов в счет будущего.
Андреас замялся. Тогда Гутенберг объяснил, что каждое зеркальце можно будет продать за пять флоринов, — остается только умножить эту цифру на тысячи и тысячи паломников, которые участвуют в каждой процессии.
И снова Гутенберг несся во всю прыть, чтобы успеть справиться со своим вторым делом: забрать пресс из мастерской Заспаха. И все-таки он заранее знал, что столкнется с серьезнейшей проблемой: как затащить эту махину в его секретное убежище, в монастырь Святого Арбогаста на вершине горы?
Он знал, что — как обычно — что-нибудь да придет ему в голову.
У него было десять минут, чтобы обдумать этот вопрос.
14.
Иоганн не доверял никому. Он не открыл свой тайный замысел компаньону Андреасу Хайлманну и с Конрадом Заспахом тоже откровенничать не собирался. Тем меньше он был расположен рассказывать им о своей тайной мастерской в руинах монастыря Святого Арбогаста. Поэтому на помощь Хайлманна или Заспаха в переноске пресса рассчитывать не приходилось. Но ведь и перед первым встречным возчиком Гутенберг тоже не мог открыться. К тому же последний этап пути — крутой склон — был для животных недоступен, там можно было двигаться только пешком. Иоганн на ходу ломал голову над этой новой задачей, которая казалась неразрешимой.
На коротком отрезке пути, отделявшем бумажную фабрику от мастерской плотника, Иоганну попался на глаза дом призрения, что находился в ведении архиепископства. Это обветшалое здание давало пристанище юношам, у которых по разным причинам не нашлось другого крова: сиротам, подкидышам, калекам и слепцам. Гутенберг уже собирался пробежать мимо, когда его вдруг озарило: слепцы! Да как же он раньше не додумался?
Повинуясь той же инерции спешки, Иоганн развернулся и вошел в приют. Будучи добрым христианином, он собирался облагодетельствовать этих несчастных детишек. Гравер направился прямо к настоятелю и постучал в дверь.
— Чем я могу помочь, сын мой? — обратился к посетителю священник.
— Осмелюсь сообщить, святой отец, это я желал бы вам помочь скромным воздаянием для этих бедных детей.
— Ах, как это щедро с твоей стороны. Господь тебе воздаст за благое дело.
— Я не желал бы ограничиться простой милостыней: я хочу предоставить нескольким вашим юношам достойную и честную работу.
— Боюсь, что это попросту невозможно: большинство из моих подопечных либо калеки, либо слепые.
— Слепота не помешает им впервые в жизни узнать о достоинстве, которое достигается трудом.
— Что ты имеешь в виду?
— Я стану их глазами, а они — сильными руками и молодыми ногами, которые нуждаются в упражнении. Для этих юношей будет благотворно почувствовать свою полезность. Я просто хочу, чтобы они помогли мне перенести одну машину, которая обеспечит работой многих нуждающихся. Чем платить перевозчику — я предпочитаю пожертвовать эти деньги вам и тем самым помочь вашему приюту.
Священник кротко улыбнулся и промолвил:
— Ах, если бы все христиане поступали как ты.
А затем он повел Гутенберга по лабиринту приютских коридоров. По дороге им попадались безногие подростки — переползали с места на место, как ящерицы. Другие, охваченные безумием, издавали отчаянные вопли. Безрукие дети, горбатые дети, паралитики выходили из своих комнат, чтобы посмотреть на чужака, и глаза их мерцали каким-то нехорошим любопытством. Настоятель, вооруженный палкой, гнал их прочь, словно диких зверей. Повсюду витал запах экскрементов. От страха и отвращения Гутенберг почувствовал тошноту. Но вот последний коридор закончился, и настоятель с Иоганном вошли в большой зал, полный мальчиков и подростков; взгляд Иоганна заметался по их пустым глазницам, по белесым, водянистым, потухшим глазам.
Священник короткой воинской командой выстроил детей в шеренгу и предложил великодушному посетителю отобрать тех, кто кажется ему наиболее пригодным для работы. Гутенберг осмотрел всех слепцов, одного за другим, и остановил свой выбор на самых крепких. Затем он обсудил со святым отцом характер каждого из кандидатов — Иоганн хотел быть уверенным, что слепые работники не воспротивятся хозяйской воле.
— Не волнуйся, все они послушны и услужливы.
Чтобы окончательно успокоить благотворителя, священник вручил ему длинную крепкую палку и присовокупил:
— Даже не сомневайся, пускай ее в дело всякий раз, когда сочтешь нужным.
Вот так с помощью небольшой армии слепцов Гутенберг устроил переезд печатного стана из мастерской Заспаха в монастырь Святого Арбогаста, и при этом никто не увидел его тайного убежища, не узнал, где оно находится.
А Эннелин в это время наслаждалась самым счастливым днем своей жизни. Как и полагалось по немецкой традиции, она должна была венчаться в алом платье. Сестры приготовили для нее свадебный убор: шелковый чепец такого же алого цвета, с завязанной под подбородком лентой, с кружевным воротником, а наверху — золотая тиара. Эннелин стала настоящей принцессой. Несмотря на бессонную ночь, вид у нее был сияющий. В сравнении с ее каждодневной внешностью ее можно было назвать красивой. Чепец значительно улучшал ее лицо — не потому, что привносил нечто новое, а скорее потому, что многое прикрывал. Платье — длинная туника, перехваченная под грудью, — было украшено тонкими золотыми нитями, которые гармонировали с венцом на голове и вдобавок рисовали правильный силуэт в тех местах, где, вообще-то, не было ни единого изгиба.
И по народным приметам, которые, кстати сказать, весьма уважались германской аристократией, все складывалось как нельзя лучше: наступало полнолуние, символ плодородия и достатка. К тому же была пятница: согласно римской мифологии, брак, заключенный в этот день, подпадал под покровительство Венеры, богини любви, которой были по нраву прочные союзы. И в довершение всего пятница достаточно далеко отстояла от вторника, рокового дня для совершения браков: ведь за этот день отвечал бог войны Марс, а стало быть, жди самых серьезных размолвок, ссор и разногласий. Звезды выстроились так, чтобы брак удался на славу. Эннелин попеременно то рыдала от волнения, то смеялась от счастья.
А в это самое время Гутенберг, словно обезумевший генерал с жезлом в руке, руководил своим войском слепцов, неверным шагом взбиравшихся по крутому склону горы. Десять воспитанников дома призрения — по пятеро с каждой стороны пресса — пытались сохранять равновесие под невозможным грузом. Неровная обрывистая тропа под ногами ничуть не упрощала дела для людей, начисто лишенных дара зрения. Несколько раз основание печатного стана ударялось о камни, и тогда Иоганн в ярости колотил своей палкой по икрам провинившихся. Время от времени какой-нибудь юноша оступался и катился по склону. И всякий раз, когда такое происходило, группе приходилось останавливать свой подъем. Гутенберг спускался выручать упавшего и заставлял его подниматься, направляя концом палки. Когда в конце концов слепцам удавалось выровнять шаг и двигаться более или менее поступательно, вся процессия часто теряла верное направление и тащила свой груз куда придется.
— Сюда! — вопиял Иоганн, размахивая руками, как будто несчастные могли его увидеть.
Несколько раз и сам пресс едва не покатился по уступам, и еще несколько раз он едва не задавил насмерть слепых переносчиков. Солнце поднималось по небосклону быстрее, чем эта горемычная процессия по склону горы. Гутенберг высчитывал расстояние, отделявшее их до вершины, и часы, отделявшие его от свадьбы. И ему казалось, что дорога все удлиняется, а время летит все быстрее.
Наконец они достигли развалин аббатства. Изможденные слепцы напились воды и рухнули на прохладный пол старинного собора. Они не знали, где находятся, да и не пытались это узнать — они просто хотели вернуться в свой дом. Эти бедолаги предпочитали заточение и мерзостное зловоние приюта воплям, ударам и невыносимой работе, которую заставлял выполнять этот странный незнакомец. Иоганн с восторгом созерцал огромный печатный пресс, установленный точно по центру его мастерской. И ему не терпелось проделать первый опыт. Он был готов начать прямо сейчас, в окружении слепых юнцов, растянувшихся на полу и по-рыбьи хватавших воздух ртом, — мешал только договор, заключенный с Густавом фон дер Изерн Тюре.
15.
Было уже четыре часа вечера. В замке с железной дверью все было подготовлено: священник ожидал в часовне; невеста сидела вместе с матерью и сестрами, готовая выйти по торжественному сигналу; отец проверял, насколько изысканно представлены блюда для праздника; и уже начали собираться первые гости. Все было на своих местах, кроме жениха. Как бывает в подобных случаях, гости начали перешучиваться, однако условленный час еще не настал. Разумеется, все чувствовали бы себя гораздо спокойнее, если бы Гутенберг явился чуть заранее, но ведь беспокойство и нервозность перед свадьбой — это самое нормальное явление.
Эннелин молча сидела перед туалетным столиком, а ее сестры от радости щебетали без умолку. Невеста смотрела в одну точку на полу, не отваживаясь взглянуть в зеркало, — наверное, ее внешность никому не была так отвратительна, как ей самой. По мере того как замок наполнялся гостями, шумом и светом, душа Эннелин все больше мрачнела. Убеждение, которое прежде жило в ней подспудно и незаметно, начало разрастаться, как сорняк среди цветов. Ее коровьи, но при этом проницательные глаза до сих пор просто не желали замечать очевидного. И пока музыканты настраивали свои инструменты, мощнейшая вибрация зарождалась в чувствительных струнах души Эннелин. Эта девушка всегда была счастливой: с тех пор как матушка в первый раз баюкала ее на руках, она росла, окруженная любовью всей семьи, под нежной защитой отца. По другую сторону железных ворот их замка начинался враждебный мир, населенный чужаками, которые обычно видели в ней то единственное, что, казалось, для женщины запрещено: уродство. Эннелин их не винила, — в конце концов, она и сама не решалась посмотреть на себя в зеркало. Так готова ли она рисковать этим счастьем, которое, хотя и замыкалось в стенах родного дома, для нее было безбрежным? Внезапно Эннелин поняла со всей определенностью, что ее семья, Иоганн и она сама играют в жмурки, [56]вот только повязки сегодня — на глазах у всех игроков. Однако теперь эта забава подходила к концу: оставалось ровно три четверти часа до того момента, когда повязки спадут.
А вот Гутенберг, напротив, ликовал; никогда еще будущее не рисовалось ему в столь светлых красках. Опьянение победой, почти что эйфория, заставляло его сердце биться чаще, а рот — расплываться в улыбке. Переодеваясь к самому важному событию в своей жизни, Иоганн не мог отвлечься от мыслей о грядущем, уже совсем близком блаженстве. Его сердце внезапно наполнилось любовью ко всему сущему. Для Гутенберга как будто окончилась долгая одинокая ночь и все озарилось благодатным светом: крыши Страсбурга, прозрачное небо, деревья, — в общем, каждая частичка мира, которой достигал его взгляд, обретала очарование новизны.
Иоганн смотрелся в зеркало и был очень доволен образом, который возвращала ему полированная поверхность: к его лицу вновь прилили краски, болезненная бледность отступила, а борода больше не придавала ему вид нищеброда. Первая седина, проглянувшая в усах, только подчеркивала его зрелость и значительность. Гутенберг был уверен: с этого долгожданного мига ничто не останется таким, как прежде.
Густав начинал беспокоиться. Он мерил шагами замок, выходил в сады и снова заходил в комнаты, приложив ко лбу руку козырьком, смотрел с балкона на дорогу — проверяя, не спешит ли по ней, в конце концов, его будущий зять. Тому давно было пора появиться. Шуточки в кругу семьи сменились взволнованными перешептываниями: да уж не случилось ли с ним несчастья? Чтобы развеять все сомнения, хозяин дома послал к Гутенбергу слугу. Тихие реплики гостей становились уже издевательскими. Священник, грозно сдвинув брови, напоминал всем и каждому про гнев Господень.
На лице Эннелин появилась улыбка тихого смирения. Сестрицы всячески пытались ее подбодрить:
— Он просто немного опаздывает.
— Он вот-вот будет здесь.
— Наверное, он уже в пути.
— Может быть, у него легкое недомогание.
— Но главное, ты не волнуйся.
Эннелин улыбалась и молча кивала в ответ. На самом деле она, единственная из всех, не волновалась, не печалилась и не впадала в отчаяние. Наоборот, Эннелин была счастлива в компании своих сестриц и матушки, в уверенности, что ее батюшка тоже здесь, рядом, и, как и всегда, оберегает свою дочь. Эта крепость с каменными стенами и непробиваемой железной дверью была ее маленькой вселенной, и ничего иного ей не требовалось.
Ровно в пять часов вечера Иоганн Гутенберг нарядился и привел себя в порядок точно так, как требовало данное им обещание. Он шел по центральном нефу часовни к своей любимой под взглядом Христа, занимавшего центральное место под потолком храма. А она стояла в центре алтаря, омываемая светом свечей в двух канделябрах, и была она великолепна, девственна, непорочна. У Иоганна не было никаких сомнений, что она, предмет его ночных вожделений, будет сопровождать его в горе и в радости, в богатстве и в бедности, в болезни и в здравии, пока смерть их не разлучит. Преисполнившись этих чувств, Гутенберг шагал к алтарю, окруженный торжественным молчанием. Конечно, она была огромная, тяжелая, почти квадратная, лишенная изгибов, но он смотрел на нее глазами влюбленного и видел ее красоту. Он шел решительно, но неторопливо, словно желая продлить блаженство этого момента. Вот он прошел за аналой из благородного дерева и сам озарился сиянием этой округлой изящной тиары, которая венчала ее стать. Когда наконец Гутенберг оказался перед нею, он опустился на оба колена и при свидетельстве лежавшей рядом Библии скрепил их союз металлическим предметом. Вот так ровно в пять часов вечера Иоганн Гутенберг, стоя на коленях перед своей девственной, еще не испробованной печатной машиной в разрушенной часовне Святого Арбогаста, вложил в нее первую набранную в металле страницу Священного Писания. Оставалось только провернуть огромную корону — именно в виде короны была сделана рукоять пресса.
Густав фон дер Изерн Тюре рассылал свой яростный рык на все четыре стороны света. Супруга безуспешно пыталась его угомонить. Священник высчитывал, в каком кругу ада Сатана приготовил место для подлеца. Гости начинали расходиться, чтобы не раздражать семью своим присутствием. Слуги воспользовались общей неразберихой, чтобы отведать яств с праздничного стола. Музыканты спрашивали, кто теперь им заплатит. Сестры Эннелин безостановочно и безутешно рыдали. А сама Эннелин, призвав на помощь присущие ей спокойствие и силу духа, пыталась всех утешить и умиротворить. Она попеременно бросалась обнимать то сестер, то мать, то батюшку, убеждая их, что самое главное счастье для нее — это ее семья и что, в конце концов, учитывая поведение жениха, его бегство явилось для всех наилучшим исходом. Эннелин была убеждена, что унижение и боль вскоре должны утихнуть. А вот если бы свадьба состоялась, жизнь рядом с этим подлым человеком превратилась бы в нескончаемую крестную муку.
16.
Судьи молчали как зачарованные. Зигфрид из Магунции держал в руках официальный брачный договор, подписанный Гутенбергом, и два документа по выплате приданого.
— Ваши преподобия, к уже выдвинутым мною обвинениям я должен добавить обвинения в неисполнении брачного обязательства и присвоении подсудимым части приданого.
Судьи давно потеряли счет провинностям, которые перечислял прокурор. Все его доказательства казались неопровержимыми. Перед ними уже лежали две фальшивые Библии, подписанные обвиняемым договоры, инструмент для подделки реликвий и обвинительные свидетельства, написанные Эннелин и Густавом фон дер Изерн Тюре.
В течение ночи, которой полагалось быть первой брачной ночью, Гутенберг и его машина слились в единое беспримерное существо, слепленное из плоти и дерева, сердца и металла. Вот так, оглаживая крепкую дубовую стать рукоятки, замешав в своем семени чернила и свинец, Иоганн зачал в плотно сжатых недрах своей машины первый плод типографской печати: главу книги Бытие, напечатанную на сорока двух строках, разделенных на две колонки.
Конрад Заспах по праву звался лучшим плотником Страсбурга. Сочетание металлических литер, чернил на основе оливкового масла и равномерного сжатия обернулось полным успехом. Технология была проста: сначала буква за буквой, пробел за пробелом набирают строку в верстатке — это такой вытянутый подносик размером ровно в одну строку. Затем строки помещаются на наборную доску — здесь проверяются и исправляются опечатки. Затем всю страницу, обжатую с боков, переносят в деревянный ящик. На поверхность литер с помощью подушечек на деревянных ручках наносят чернила. Сверху накладывается крышка печатного стана, то есть рама с натянутым пергаментом, на котором и закрепляется бумага; шарниры позволяют абсолютно точно подогнать бумагу к ящику с набранной страницей. И вот тогда нажимается рычаг пресса — и окрашенные литеры оставляют свой идеальный отпечаток на бумаге.
Новый пресс работал столь точно, что не было никакой возможности отличить печатную книгу от рукописи. Но при этом рукопись отнимала у переписчика не меньше года работы, а печатный стан Гутенберга позволял воспроизвести целую книгу за один день. С другой стороны, рукописная книга стоила примерно сотню гульденов. По подсчетам Иоганна, печатная книга могла стоить два-три золотых. Таким образом, продажа одной Библии давала дневную прибыль в девяносто семь монет. При самом пессимистичном подсчете Гутенберг получал возможность заработать около тридцати тысяч золотых гульденов в год — настоящее состояние.
И все-таки оставалась одна нерешенная проблема: буквы, которые Иоганн изобразил на своих литерах, были — по самой милостивой оценке — едва-едва узнаваемы. А в сравнении с буквами Зигфрида из Магунции они больше всего походили на шествие горбунов. Теперь у Гутенберга появилась возможность нанять работника: он мог бы на паях с Хайлманном изготовлять волшебные зеркала для уловления реликвий. Но проблема заключалась не только в деньгах. Ему нужен был каллиграф-сообщник, который сумел бы в совершенстве отобразить почерк переписчика, книги которого ценились по всему свету. А Страсбург — в свете последних событий — сделался для Гутенберга неуютным городом.
Невыполнение брачного договора вынудило Иоганна оставить работу в управе бургомистра и маленький домик в центре города. Но не мог же он, словно беглый преступник, вечно скрываться в руинах монастыря Святого Арбогаста! Изобретение его было доведено до совершенства и надежно спрятано в потайной мастерской, и Гутенберг порешил вернуться в Майнц, чтобы найти подходящего переписчика и переждать, пока не утихнет скандал после его несостоявшейся свадьбы. Память у людей коротка. И суждения их переменчивы: то, что вначале воспринималось как преступление, которому нет прощения, через несколько дней становилось не более чем происшествием, потом забавным эпизодом и в конце концов совершенно стиралось из памяти. Пройдет совсем немного времени, и он сможет вернуться в Страсбург и довершить свой кропотливый труд. Однако перед путешествием в Майнц Гутенберг должен был навестить свой родовой дом, Эльтвилль-ам-Райн.
Эльза не сразу узнала всадника, который спешился у ворот хутора. Из окна кухни она заметила его приближение и видела, что конь остановился возле изгороди. Вначале Эльза подумала, что это посыльный с письмом, — такое предположение возникало у нее всякий раз, когда кто-то стучался в дверь: с того самого дня, когда ее сын уехал в Страсбург, она ждала от него весточки, пусть даже коротенькой записки. Эльза получила от Иоганна только два письма — в первые месяцы после его отъезда. А потом — ничего. Но когда приезжий зашагал к дому по засыпанной гравием дорожке, она безошибочно определила походку сына. И тогда мать отложила в сторону свое рукоделие, убрала с огня похлебку, бросилась навстречу и прижала Иоганна к себе, словно мальчишку, каким он был больше сорока лет назад. Потом Эльза отстранилась, не выпуская запястий Иоганна, и оглядела его с ног до головы. Годы оставили свой отпечаток и на сыне, и на матери. Гигантское тело Эльзы уже начинало сдаваться под тяжестью собственного веса. Но, даже согнувшись в спине, она все равно оставалась выше своего сына. Время обошлось с Иоганном более сурово: длинная борода с проседью, лохматая шевелюра и мешки под глазами придавали ему почти старческий облик. Эльзе, так же как и в детстве, пришлось заставить сына сесть за стол и поесть.
Укрытый клубами пара, поднимавшимися от миски с чечевицей, Иоганн своим молчанием только разжигал нетерпение Эльзы, которой хотелось узнать как можно больше про его долгое житье в Страсбурге.
— Да рассказывать особенно нечего, — коротко бросил он и снова набил рот чечевицей, чтобы избежать подробных расспросов.
Эльза продолжала настаивать, и Иоганн ограничился рассказом о своем пребывании в Нидерландах и службе в управе бургомистра. Эльза, знавшая своего сына как никто другой, уловила под его бородой то робкое детское выражение, которое всегда возникало на лице ее мальчика, если он пытался что-то утаить. Но еще Эльза знала, что эту стену молчания пробить ничем невозможно.
Улыбка на лице матери сменилась откровенным разочарованием. Конечно, она бы обрадовалась, если бы Гутенберг рассказал, что стал одним из знаменитейших граверов во всей Европе. Однако это обстоятельство, от которого любая мать преисполнилась бы гордости, для сына ровным счетом ничего не значило. Единственным предметом гордости Гутенберга было именно то, чего он никому не мог открыть: изобретение машины для подделки книг. Гутенберг не считал себя героем за то, что нарушил брачное соглашение, но этот поступок и не лежал у него на совести тяжким грузом; он был убежден, что деньги, взятые вперед из приданого, принадлежат ему по тайному праву, которого не признало бы за ним остальное человечество. Включая даже и матушку.
Визит сына оказался много короче, чем того желала бы Эльза. Иоганн объявил, что должен ехать в Майнц, дабы закончить одно деловое предприятие. И тогда беспокойство Эльзы переросло в тревогу.
— Ты не можешь вернуться в Майнц.
Иоганн впервые позволил себе улыбнуться:
— Это мой город.
— Больше нет. Тебе там даже негде жить.
Ни мать, ни сын не знали, каков сейчас юридический статус дома, в котором родился Иоганн. Эльза ни разу не предпринимала попыток это выяснить. Воспоминания о ненависти соседей, о грабежах, пожарах и поспешном ночном бегстве были кошмаром, о котором ей хотелось забыть. А вот Иоганн собирался возвратить семейную собственность. Он попросил у матери все документы, подтверждающие, что их семья владела этим домом и жила в нем.
Эльза так и не сумела убедить сына, что возвращение в Майнц — это безумие. Несмотря на прошедшие годы, она так и не забыла тот далекий день, когда соседи, многих из которых в семье считали друзьями, ограбили их дом и переломали все, что не смогли вынести. Так отчего же Иоганн так уверен, что те самые люди, которые лишили их крова, теперь примут его как ни в чем не бывало?
— Люди забывают обо всем, матушка.
— Я — не забываю!
— Но ты даже и не пыталась.
— Зато ты это сделал! Ты позабыл об образовании, которое дал тебе твой отец. Ты позабыл о своей семье. Ты даже обо мне все это время не вспоминал.
Но Эльзе меньше всего хотелось своими упреками ускорить отъезд сына. Поэтому она нежно взяла его за руку и просила:
— Где ты будешь жить? Деньги у тебя есть?
— Пока нет. Но скоро появятся, и много. Мне нужно завершить в Майнце одно деловое предприятие, — повторил он.
Сколько раз доводилось Эльзе слышать подобные заявления! Именно из-за таких слов разгорались самые жаркие споры между отцом и сыном.
— Как бы то ни было, я пробуду в Майнце недолго. У меня больше деловых предприятий в Страсбурге.
Всякий раз, когда Иоганн упоминал о «предприятиях», Эльза чувствовала, что за этим размытым определением скрывается нечто сомнительное, о чем нельзя спрашивать. Она не понимала, почему гравер, говоря о своей работе, использует это слово. Фриле всегда — не без гордости — произносил «мое ремесло». Впрочем, для коммерсанта ее сын выглядел как-то бедновато. Эльза не знала, на какие темные дела тратит время Иоганн, но он был ее сыном, и ей следовало не осуждать, а помочь. Она встала из-за стола, прошла в спальню, вытащила из шкафа один из ящиков и просунула руку в тайник, где у нее хранилась маленькая шкатулка. Потом вернулась на кухню, села напротив сына и вывалила содержимое шкатулки на стол: там было немного серебра и золота и несколько драгоценностей.
— Матушка, я не могу это взять.
— Я не знаю, что представляет собой твое «предприятие», я понимаю, что не могу дать тебе настоящее богатство. Но мне будет спокойнее, если ты возьмешь хотя бы это и убережешься от неприятностей.
— Матушка, я уже взрослый, я даже постарел…
— Но совершенно не переменился.
Гутенберг подобрал со стола деньги и драгоценности, аккуратно сложил в шкатулку и вернул матери.
— Тебе не о чем волноваться. Со мной все будет в порядке.
17.
В то самое время, когда в соборе вершился суд над Гутенбергом и двумя его сообщниками, в нескольких улицах оттуда, в Монастыре Почитательниц Священной корзины, Ульва пыталась успокоить своих отчаявшихся дочерей. Мать всех проституток не могла допустить, чтобы лупанарием завладели страх и тревога. От начала времен этим женщинам приходилось сталкиваться с травлей, изгнанием, унижениями и смертью. Их много раз истребляли, но так и не стерли с лица земли. Вот они и теперь продолжают жить. Ульва не желала смириться с потерей еще одной из дочерей. Настало время дать бой, и они, достойные жрицы богини войны Иштар, будут бороться. Они пережили империи, которые, казалось, предназначены для вечности. На их глазах рождались и умирали одержимые гордостью государи, столь же могущественные, сколь и преходящие. Они помогали строить царства, а потом наблюдали за их падением. Они правили. Они были императрицами. Они были рабынями. Они возрождались не раз и не два. И только последние поколения, привыкшие к долгим годам спокойствия, не имели собственного опыта страданий. Ульва должна была вдохнуть в своих дочерей гордость древних жриц-воительниц. Она не могла допустить, чтобы они пролили еще хоть одну слезинку.
В соборе Гутенберг с нетерпением дожидался, когда же наконец его судебный процесс завершится. Но пока что ему приходилось стоически выслушивать бесконечную речь прокурора.
С того далекого дня, когда Гутенберг вместе с семьей бежал из города, он ни разу не возвращался в Майнц. Когда Иоганн приблизился к родному городу, он уловил в холодном ветре знакомый аромат реки. Город выглядел так же, как и тогда, за день до пожаров. Воспоминания накатывали одно за другим, бесконечной чередой. Гутенберг не чувствовал страха. Конские подковы цокали по мостовой, и всадник легко мог предсказать, какие препятствия встретятся ему на пути: здесь выбоина, здесь бугорок… Встречались ему и бывшие соседи — они приветствовали его поклонами, как будто виделись с ним только вчера. Ему попадались даже те, кто участвовал в разграблении его дома, — эти люди тоже приветствовали Иоганна с былым дружелюбием. Ничего не изменилось.
Гутенберг добрался до рыночной площади и увидел, что торговцы в палатках те же самые, разве только слегка постарели — или их сменили уже повзрослевшие дети. Иоганн повернул к собору, двинулся по берегу реки, а потом с непринужденной простотой подъехал к дверям дома, в котором когда-то родился. Гутенберг спешился, достал связку ключей, которую вручила ему матушка, вставил один из них в замочную скважину — и вот после недолгой борьбы с многолетней ржавчиной ему удалось со скрежетом провернуть механизм. Дверь открылась, как и прежде, поскрипывая на петлях.
Время как будто остановилось в далекий день их бегства: Иоганн увидел именно то, что много лет назад запечатлелось на сетчатке его глаз. Да, их дом подвергся налету, но сохранился точно таким же, как и в последний день. Определенно, после того как закончились грабежи и в городе вновь воцарился мир, никто здесь больше ничего не трогал. Гутенберг для себя отметил, что люди, подобно тихой реке, способны неожиданно выйти из берегов, а затем столь же естественно возвращаются в привычное русло. И продолжают следовать своим привычным путем.
Гутенберг приступил к осмотру своего старого дома. Прихожая была полностью разрушена. Дверь, отделявшая это обширное помещение от остальных комнат, снизу обгорела, но по-прежнему была закрыта. Иоганн взял другой ключ и распахнул одну створку. Он стоял на пороге с закрытыми глазами: ему было страшно увидеть весь масштаб бедствия. Но когда он открыл глаза, то подумал, что у него начались галлюцинации: все осталось на своих местах, точно так, как он запомнил, уходя. И тогда Гутенберг понял, что опалившее дверь пламя, следы которого он только что видел, сыграло роль сторожа, не допустило толпу внутрь дома, а потом угасло само собой. На всех предметах, словно огромный серый саван, лежал толстый слой пыли. Проведя пальцем по столу, Иоганн убедился, что и полировка никуда не исчезла. Затем он открыл все ящики в шкафах и произвел подробную ревизию: ничего не пропало. И даже в платяном шкафу Гутенберг обнаружил одежду, которую семья не смогла забрать с собой в изгнание, развешанную так аккуратно, как умела вешать только матушка. Даже моль не осмелилась сюда проникнуть.
Вечером Иоганн, не помня себя от радости, вышел на улицу. В городе царило веселье: все харчевни вокруг рыночной площади были переполнены. Гравер решил, что встречу с родиной и чудесное возвращение дома со всем имуществом нужно как следует отпраздновать. Он зашел в старую пивную «Шёфферхоф Майнцер», где варили лучшее пиво в городе, — Иоганн собирался напиться вдрызг.
Облокотившись о стойку, Гутенберг присоединил свой голос к группе приятелей, восхвалявших в своих песнях выпивку и женщин. В тот момент, когда он поднимал шестой кувшин, чья-то рука дружески похлопала его по плечу. Иоганн, не глядя, ответил таким же приветствием.
— Гутенберг? — радостно спросил незнакомец. — Иоганн Гутенберг, сын Фриле?
Будь Иоганн чуточку потрезвее, он бы, конечно, насторожился: много лет назад Майнц прощался с ним не слишком радушно. Но теперь хмельной и усталый Гутенберг открыл свое сердце и ослабил защиту.
— Да, друг мой, это я. Дай-ка мне на тебя посмотреть, — ответил он, одновременно пытаясь связать это смутно знакомое лицо с каким-нибудь именем.
Заметив растерянность на лице Гутенберга, собеседник пришел ему на помощь:
— Фуст, Иоганн Фуст.
Гутенберг переменился в лице. Он сразу же вспомнил, что к чему. Когда он покидал Майнц, семейство Фуст владело самым богатым банком в городе. И, судя по роскошному шелковому наряду Иоганна Фуста, продолжало владеть им и теперь. Гутенберг вспомнил, что перед ним — сын старого отцовского знакомого. Отношения между управляющим монетным двором и могущественным банкиром были тесные, но очень непростые.
— Какая честь, ваше превосходительство! — произнес Иоганн почти подобострастно — так на него воздействовали алкоголь и благоговейное почтение к деньгам.
— Давай без чинов. Добро пожаловать в родной город! — выкрикнул Фуст, поднимая кувшин с пышной пенной шапкой.
Банкир увел своего давнего знакомца от компании горланящих пьянчуг и усадил за стол в дальнем темном углу. Щелчком пальцев он заказал еще пива и, приобняв Гутенберга за плечо, объявил:
— Я хочу познакомить тебя с моим компаньоном.
Фуст махнул рукой в сторону двери в служебное помещение, и оттуда вышел мужчина с острым взглядом и элегантной курчавой бородкой.
— Мой друг и компаньон Петрус Шёффер. Иоганн Гутенберг, — представил обоих Фуст.
Шёффер, услышав последнее слово, удивленно переспросил:
— Гутенберг?
Гравер, заинтригованный такой реакцией, молча кивнул.
— Иоганн Гутенберг, собственной персоной?
Иоганн покосился на Фуста, точно желая проверить тот ли он на самом деле Гутенберг, о котором думаю! эти двое, или произошла какая-то путаница.
— Я поражен твоей скромностью, — сказал Фуст.
— Ваше превосходительство, можете располагать мною, как вам будет угодно, — пробормотал Шёффер и церемонно поклонился.
Видя, как растерялся Гутенберг, Фуст почел нужным объясниться:
— Ты, кажется, не знаешь о своей славе здесь, в Майнце.
В подтверждение слов банкира Иоганн сперва кивнул, а затем помотал головой. Он пока не понимал, благоприятно ли для него это известие.
— Нам пора поговорить об одном деловом предприятии, — сказал Фуст.
Последнее слово очень нравилось самому Гутенбергу.
18.
Зигфрид из Магунции впервые с начала своей пылкой речи поворотил обвиняющий палец на Иоганна Фуста. Судьи гадали, какой тон изберет прокурор для рассказа о самом могущественном банкире Майнца и, несмотря на иудейское происхождение, одном из самых влиятельных членов городской общины.
Как и указывала его фамилия, банкир был сработан из древесины старого дерева Фаустов [57](на латыни эта фамилия пишется Faustus),корни которого уходят в самую глубину германской истории. Многие его предки занимали важные должности в Священной империи. У своего старшего брата Якоба Иоганн выучился благородному ремеслу ювелира, а у своего дяди Аарона — искусству ростовщичества. К тому же он был готов совместить эти два умения, чтобы еще более приумножить свое и так уже солидное состояние. Опираясь на собственное хитроумие, древность рода, имя и славу предков, Иоганн Фуст поднимался все выше — ступенька за ступенькой — благодаря связям с властями предержащими, нюху на прибыльные дела и, в первую очередь, независимости от общепринятой морали.
В юные годы Фуст был зачарован книгами. В доме его отца — редчайший случай — имелась частная библиотека; вообще-то, такой привилегией пользовались только монаршие семейства и некоторые аристократы самого высокого звания. Фуст унаследовал от своего отца более сотни книг и сам умножил это количество втрое. Он собирал не только экземпляры Библии и другие религиозные писания в богатых переплетах — у него имелись даже старинные папирусы и пергаменты. Среди редкостей у Фуста была и древняя рукопись Торы на папирусе: двадцать четыре свитка, составлявшие Танах, и два свитка Талмуда — Мишна и Гемара. В тайнике за семью замками Фуст хранил десяток запрещенных книг, о существовании которых было известно лишь ему одному.
В молодости Гутенберг и Фуст побывали в одних и тех же местах, хотя и в разное время, ведь Гутенберг был тремя годами старше; Фуст отличался успехами в каллиграфии и ювелирном деле. У них нашлись и общие учителя, и общие друзья. Их семьи были связаны между собой деньгами: отец Иоганна их изготовлял, но не имел; отец Фуста их копил и тратил на роскошные вещи. Жизни двух Иоганнов как будто шли параллельными путями, однако им было суждено пересечься в той точке, которую легко счесть совпадением. В характерах этих людей тоже было немало общего: честолюбие, храбрость и далекая от общепринятой трактовка этических и юридических норм. Однако главным, что их сближало, была все-таки одержимость книгами: священными и мирскими, но также и бухгалтерскими.
В те времена маленький мирок граверов, каллиграфов и ювелиров был охвачен настоящей лихорадкой, похожей на алхимическую; вот только эти люди искали не формулу приумножения золота, а способ воспроизведения ценных рукописей. Ни для кого не были секретом успехи, которых добились Мазо Финигерра и Панфило Кастальди в Италии, Прокопиус Вальдфогель в Праге, Костер в Голландии и Мантель в Страсбурге среди прочих, менее известных; но был один человек, чье имя стояло высоко над всеми, и это был Иоганн Гутенберг, который, укрывшись от мира в своем разрушенном аббатстве, ничего не знал о своей громкой славе в узком кругу конкистадоров слова, которые бесстрашно бросались в плавание по чернильным морям на своих хрупких бумажных кораблях. Именно тогда Фуст решил поучаствовать в этом молчаливом соперничестве, заключив союз с одним из лучших каллиграфов мира, Петрусом Шёффером.
Петрус Шёффер родился в 1425 году в городе Герншайме, что в земле Гросс-Герау. Он был одним из искуснейших переписчиков Германии. То была каллиграфия высшей пробы; красочная расцветка буквиц, богатство украшений, строгая изящность виньеток и солидность переплетов определяли статус его рукописей: по обоим берегам Рейна они ценились выше всех прочих, кроме, конечно, работ Зигфрида из Магунции. Для Шёффера сотрудничество с Фустом с самого начала оказалось весьма плодотворным: помимо щедрых авансов, которые банкир выдавал на эксперименты в книжной мастерской, Петрус получил также и руку его прекрасной дочери Кристины, женился на ней и нажил в этом браке двух детей.
Прежде чем сделаться выдающимся переписчиком, Шёффер обучался самым разным наукам. Он получил образование сначала в Парижском, а затем в Лионском университете, ему были ведомы не только секреты граверного и плавильного дела — он обладал обширными познаниями в различных интеллектуальных сферах и владел множеством ремесел. Словом он пользовался так же умело, как и своими руками. О последнем могла свидетельствовать и дочь Фуста, которой Шёффер до женитьбы давал уроки каллиграфии. К тому же Петрус говорил на нескольких языках, разбирался в вопросах философии, теологии, а также постиг секреты химии, алгебры и геометрии. Совершенства в искусстве каллиграфии он достиг, изучая пифагорейские пропорции. Буквы для него были сочетанием арифметики с геометрическими формами, подчиненными строгим законам.
Сотрудничество банкира и переписчика принесло уже немало плодов в деле печатной имитации рукописей — благородя таланту Петруса, способного воспроизвести почерк любого из лучших каллиграфов на деревянной доске. Однако им так и не удалось выйти за пределы тесных рамок ксилографии: выдающийся талант Шёффера раз за разом натыкался на неподвижность деревянных букв, на примитивность прессов и несовершенство чернил. Стоило отпечатать великолепные пластины работы Шёффера на бумаге, как они тотчас превращались в вульгарные ксилографические книжицы, несомненные подделки, апокрифический характер которых мог обнаружить даже слепой.
Иоганн Фуст, как только увидел входящего в харчевню Гутенберга, сразу понял, что если их союз с Шёффером усилится печатным генералом таких масштабов, то подпольная война европейских граверов будет безоговорочно выиграна.
19.
Пока в зале суда прокурор собирался нанести обвиняемым последний удар, женщины в Монастыре Священной корзины как будто готовились к войне, рассчитывая встретить убийцу самым смертоносным своим оружием.
Трое мужчин, волею случая собравшиеся посреди пьяного веселья и бесшабашных песен, не могли знать, что союз, который они заключают не просто за крайним столом харчевни, но и на самом краю законности, навсегда изменит историю человечества. У Фуста были деньги и великолепный переписчик, но ему не хватало провидца, способного в буквальном смысле сломать все старые модели и сделать шаг за пределы ксилографии. Шёффер обладал редкостным талантом и располагал деньгами своего богатого компаньона, а значит, мог проводить эксперименты. Гутенберг, со своей стороны, изобрел технологию и усовершенствовал основные механизмы и материалы: пресс, чернила, подвижные литеры. Однако ему не хватало денег и таланта к каллиграфии.
Выпивохи в таверне решили, что эти трое, склонившиеся над столом, играют в карты. И они были недалеки от истины. Точно так же как и картежники, Фуст и Шёффер с одной стороны и Гутенберг — с другой изучали и проверяли друг друга, слушали больше, чем говорили, — как игроки, которые остерегаются открывать свои карты. Постепенно, при серьезном посредстве пива, их диалог сделался более вольным, и собеседники поняли, что каждый из них составляет треть единого целого.
Но прежде чем заговорить о буквах, они обсудили цифры. Гутенберг, привыкший к скрытности, не хотел расставаться с тайной своего изобретения. Как всегда, как было и с Хайлманном, он пытался получить деньги в обмен на результат. Но торговаться с банкиром было непросто. Фуст сделал ему предложение, на первый взгляд куда более щедрое: он не только был готов дать деньги авансом, но предлагал еще и треть от всей прибыли.
Иоганн в ответ весело расхохотался и рискнул сделать свою ставку:
— Нет, треть мне не нужна. Половину вам на двоих, а половину — мне.
Шёффер давно привык разыгрывать верную карту — притворяться дурачком. Если учесть, что таким образом он уже заполучил дочку Фуста и изрядную часть его денег, стратегия эта была в высшей степени плодотворна. Петрус хранил благоразумное молчание и рассматривал поверхность стола. Фуст быстро сообразил, что Гутенберг, возможно, и гений по части технологии печати, но не знает даже азов коммерции. С тех пор как стоит мир, известно, что лучший способ победить в игре, торге или войне — это разделить своих противников. А Гутенберг — вместо того, чтобы попытаться обрести союзника, — своим предложением только укреплял давнишний альянс Шёффера и Фуста, а сам при этом оставался в меньшинстве. Иоганн и Петрус, два опытных игрока, переглянулись и подумали об одном и том же.
— Если вы претендуете на половину прибыли, то, как мы понимаем, вы вносите также и половинный вклад в наше предприятие. Так в чем же состоит ваша половина? — бесстрастно спросил Фуст.
— Если вы познакомитесь с моим изобретением, вам все станет ясно.
— Прекрасно. Тогда, покажите нам ваше изобретение.
— Ну нет, машина останется исключительно в моем ведении.
Гутенберг, сам того не желая, выдал, в чем состоит его секрет: речь шла о какой-то машине.
И тогда Шёффер решил вмешаться в разговор:
— Мастер Гутенберг, я избавлю вас от неприятного признания. Я и вы — если не учитывать гигантской дистанции между вашей мудростью и моими скромными познаниями, — мы оба владеем ремеслами гравера, ювелира и плавильщика. Нетрудно догадаться, что если вы претендуете на половину прибыли и вносите в дело половинный вклад, то я здесь лишний. Я подозреваю, что ваша машина способна заменить мою работу. Я все понимаю, и у меня нет причин обижаться. А посему позвольте мне вас покинуть! — воскликнул Шёффер в точности как игрок, якобы готовый сбросить свои карты в колоду.
— Петрус, возможно, прав. Давайте поговорим начистоту. Я банкир, и я не занимаюсь благотворительностью. Если кто-то здесь лишний, лучше об этом знать с самого начала.
В тот момент, когда Шёффер уже поднимался из-за стола, Гутенберг схватил его за руку и удержал на месте:
— Присядьте, за этим столом никто не лишний.
— Тогда я должен знать, в чем будет состоять моя работа.
— Мне нужен искуснейший каллиграф, который к тому же владеет техникой гравировки по металлу.
Теперь уже ни Фуст, ни Шёффер не могли скрыть своего изумления. Они не только вытащили из Гутенберга известие о существовании некой секретной машины, но вдобавок узнали, что это таинственное устройство работает не с деревянными, а с металлическими литерами. А Иоганн в этот момент понял, что не сможет скрыть от Петруса свой печатный стан. Как сумеет он уговорить Шёффера гравировать буквы на металлических литерах, не поделившись этой тайной? Компаньоны великолепно распорядились своими картами, они уже почти выиграли партию. И тогда Фуст решил сделать последнюю и самую рискованную ставку:
— Пойдемте прямо сейчас в мою мастерскую. Вы будете первым, кто узнает нашу самую важную тайну.
20.
Речь обвинителя, направленная против могущественного банкира, была не так длинна и язвительна, как в случае с Гутенбергом. Но теперь, когда палец его переместился в направлении Шёффера, Зигфрид из Магунции как будто вновь воспылал негодованием. И у него были на это веские причины, ведь молодой зять Фуста присвоил то, что переписчик больше всего на свете ценил в себе самом, — его почерк.
В подвалах дворца Иоганна Фуста тайно содержалась граверная мастерская; лучшего оборудования Гутенбергу никогда видеть не доводилось. Судя по размерам и по роскошному убранству, это помещение ни в чем не уступало главному дворцовому залу. И действительно, подвал не только совпадал с главным залом по размерам — в нем повторялись колонны, фризы и сводчатые потолки верхнего этажа. К одной из стен была привинчена огромная панель, на которой висело несчетное множество инструментов. На полках лежали ровные стопки бумаги различных сортов и прекрасного качества, тонкий папирус и великолепные пергаменты, привезенные из далеких стран. Хватало здесь и дерева самых экзотических пород — твердого, словно камень, гладкого, словно воск. Гутенберг увидел литейные формы, груды металла и даже огромный плавильный тигель со сложной системой труб, проходящих под сводчатым потолком. Здесь же стояло и несколько прессов — оливковые и виноградные жомы, переделанные для печати, и устройства, изначально созданные для этой цели.
Гутенберг понял, что Фуст и Шёффер идут по тому же пути, который недавно прошел он сам. Просто они позже начали. Иоганн проверил чернила и убедился, что, несмотря на хорошее качество, они годятся только для письма и для печатанья эстампов. Увидел он и оттиски на бумаге, но даже не подошел, чтобы изучить их повнимательнее, — Иоганн знал, что с такими чернилами достоверности не добиться.
— Мне нужно посмотреть ваши пластины, — повелительно произнес Гутенберг; ему не терпелось провести решительное испытание.
Шёффер прошел к шкафу и вернулся с книгой в одной руке и деревянной доской — в другой.
— Вы первый, кто увидит мои работы, — взволнованно объявил Шёффер.
Гутенберг придвинул к себе канделябр, взял доску с вырезанными литерами и поднес ее к свету. Когда гравер увидел буквы, ему пришлось ухватиться за скамейку, чтобы не упасть на пол. Он хотел что-то сказать, но неожиданно лишился дара речи. Эта каллиграфия была ему знакома до мельчайших подробностей.
— Это живой почерк Зигфрида из Магунции, — чуть слышно просипел Гутенберг.
— Да, — удивленно ответил Шёффер и раскрыл перед гостем книгу — то была Библия, написанная лучшим каллиграфом Майнца.
Именно этого результата Иоганн добивался так долго, что успел потерять надежду. А теперь он держал искомое в своих руках. Проблема была решена.
Фуст и Шёффер изумленно взирали на то, как мастер Иоганн Гутенберг рыдает, больше не сдерживая своих чувств.
Светало.
Тем же утром трое компаньонов выехали в Страсбург.
Гутенберг впервые открывал двери монастыря Святого Арбогаста для чужаков. С выпученными глазами Фуст и Шёффер продирались сквозь густую растительность, укрывавшую старинное аббатство. Охваченные изумлением и ужасом, смотрели они на ряд черепов, немую стражу этих потаенных мест. Когда они пересекли нечеткую границу между зеленым сводом и остатками старой крыши и миновали колонны портика, глазам их открылось фантастическое зрелище: часовня, замечательно сохранившаяся в лоне горы. И вот под раскинутыми руками Христа они наконец узрели потрясающую машину Гутенберга. Никто из троих сообщников не сумел бы точно сказать, сколько времени прошло между их встречей в харчевне и этим торжественным моментом. Нехватка сна, усталость после долгого путешествия, подъем на гору и череда различных переживаний — все это вызвало у каждого из троих бредовое чувство, как будто он угодил в сновидение своего компаньона.
Фуст и Шёффер долго ходили вокруг пресса, пытаясь разобраться в смысле каждой детали этого механизма. И тогда Гутенберг принес ящик с подвижными металлическими литерами, набрал одну страницу, смазал литеры чернилами, поместил ее в машину, закрепил в раме лист бумаги, установил раму на станину и на глазах у своих новых компаньонов опустил рычаг. Затем изобретатель прокрутил рукоятку в обратном направлении, вытащил листок с отпечатанным текстом и передал Фусту. На бумаге были проставлены имена троих компаньонов, написанные как будто рукой самого Гутенберга:
Johannes Gutenberg — Johann Fust — Petrus Schöffer.
Das Werk der Bucher [58].
Шёффер тоже прочел этот короткий текст; не наблюдай он собственными глазами весь чудесный процесс печати, он бы поклялся, что перед ним рукопись. Он подошел к прессу, взял ящик с набором и принялся изучать подвижные литеры, гравированные по металлу. Он подумал, что это великолепная идея, и обругал себя за то, что сам до этого не додумался.
— Осталось только вырезать в металле алфавит, повторяющий почерк Зигфрида из Магунции, — сказал Петрусу Иоганн.
— Это будет очень просто, — задумчиво ответил Шёффер и прибавил: — Мы могли бы еще улучшить эту систему.
Последнее замечание Гутенбергу не понравилось, но все же он хотел выслушать предложение Петруса. Однако Фуст, стоявший за спиной у Иоганна, жестом показал своему зятю: «Замолчи». Чтобы выбраться из трудной ситуации, Шёффер сослался на то, что в этот момент действительно чувствовал искренне и глубоко:
— Я сейчас нуждаюсь в отдыхе, голова кругом идет, мысли спутались.
Все трое изнемогали после нескольких суток, проведенных почти без сна: их кости ломило от долгого путешествия верхом, зрачки были воспалены, рассудок отказывал из-за губительной смеси возбуждения и недосыпа.
Уподобившись монахам этого древнего аббатства, каждый из компаньонов занял отдельную келью; не обращая внимания на бедственное состояние своих спален, все трое растянулись на полу и забылись глубоким сном.
21.
Ульва была уверена, что убийца вернется, дабы нанести еще один смертельный удар. Но и убийца, возможно, догадывался, что мать всех проституток ждет его, изготовившись к войне. И может быть, оба они в глубине души страстно ждали этой финальной битвы, этой схватки лицом к лицу не на жизнь, а на смерть.
Определенно, судьи располагали достаточным количеством материала, чтобы вынести приговор главному обвиняемому. Однако в отношении его сообщников у них осталось немало сомнений. И разумеется, Зигфрид из Магунции был готов эти сомнения развеять. Очередь наконец-то дошла до Фуста и Шёффера. Разбирательство уже настолько затянулось, что правая рука Ульриха Гельмаспергера затекла, пальцы были перепачканы чернилами. Ему приходилось следить за тем, чтобы не запятнать бумагу и не утратить начисто способность концентрировать внимание, и так уже порядком истощенную.
Подобно трем монахам-затворникам, Гутенберг, Фуст и Шёффер поселились в руинах аббатства Святого Арбогаста. Запущенные бороды, грязные всклоченные волосы — они были похожи на шайку бродяг. Иоганн Фуст, самый богатый банкир Майнца, жил как отшельник и безостановочно чесал голову, которая превратилась в непроходимый лес, рассадник вшей. У Петруса, достойнейшего выпускника Парижского и Лионского университетов, лицо было перемазано чернилами и вековой грязью со стен аббатства. А Иоганн — тот давно привык к этой безумной затворнической жизни.
Компаньоны трудились днем и ночью, локоть к локтю, в молчании. У Шеффера спина не разгибалась от вечного скрюченного сидения — ему нужно было воспроизвести на каждой литере причудливую каллиграфию Зигфрида. Десять суток эти трое почти ничего не ели. За десять суток изнурительной работы они не видели света дня. То были десять важнейших дней, в течение которых всесильный банкир кротко исполнял обязанности ученика, подсобного рабочего, повара и адъютанта Иоганна Гутенберга — генерала этого оборванного воинства. И вот по прошествии десяти дней и десяти ночей их титанический труд принес свои плоды: всего за десять суток они напечатали десять Библий, совершенно неотличимых от той, которую собственноручно переписал Зигфрид из Магунции. Даже сам каллиграф не сумел бы определить, где здесь оригинал, а где копии.
И тогда, так же как и в ночь заключения их союза, Гутенберг, Фуст и Шёффер устроили празднество и упились пивом. Их первые книги — это было всего-навсего скромное начало: вскоре у них было уже сто восемьдесят Библий — сто пятьдесят отпечатанных на бумаге и тридцать на пергаменте.
Если у этих книг и был какой-нибудь изъян, то, парадоксальным образом, он заключался в их совершенстве. Обычно в работах одного переписчика при тщательном рассмотрении открывается целый ряд различий. Ни один каллиграф, каким бы искушенным мастером он ни был, не может снять с одной книги две совершенно идентичные копии. А эти Библии, напечатанные с одной и той же матрицы, ничем не отличались друг от друга. Но ведь никому не придет в голову утруждать себя поисками различий между двумя книгами с одинаковым названием, даже если допустить маловероятную возможность новой встречи двух экземпляров, проданных разным лицам. Да и вообще, книга в те времена редко покидала пределы своей библиотеки.
Библии были напечатаны, но их еще следовало переплести и снабдить титульными листами. В отличие от небогатых возможностей Гутенберга в мастерской Фуста имелось все необходимое для работ такого рода. В соответствии с планом, разработанным тремя компаньонами, Иоганну предстояло остаться в Страсбурге и продолжать печатать книги; Шёффер вернется в мастерскую Фуста и возьмет на себя раскраску, декорирование и переплетные работы, а Фуст займется продажей уже готовых экземпляров. Первой точкой в его путешествии станет Париж, где банкир без труда сможет найти двух-трех покупателей.
Как и было условлено, Фуст выплачивал Гутенбергу задаток в восемьсот гульденов: четыреста прямо сейчас, а остальное — когда книги будут переплетены. Иоганн обязался вернуть задаток с прибылей от продажи, из каковых, по первому договору, половина причиталась Гутенбергу, а вторую половину должны были поделить Фуст и Шёффер.
Гутенберг не раскаивался, что раскрыл свой секрет новым товарищам. Три части их союза идеально совместились друг с другом, точно как подвижные литеры в верстатке. Перед отъездом компаньонов Гутенберг попросил в последний раз показать ему книги, прежде чем их погрузят в переметные сумы на спинах лошадей. Фуст и Шёффер сердечно с ним распрощались и ускакали по дороге вдоль реки.
Иоганн, обрадованный четырьмя сотнями монет и обещанием целого состояния в будущем, хмельной от алкоголя и самодовольства, подписал все документы, не вникая в детали и не зная, что планы его компаньонов сильно отличаются от его собственных.
Хитрец Фуст не хотел, чтобы Шёффер высказывал свои идеи по улучшению печатного производства в присутствии Гутенберга. А когда они вернулись в Майнц, Петрус рассказал тестю, что изобретение их компаньона можно замечательно доработать. Шёффер объяснил Фусту свое открытие, ставшее впоследствии одной из краеугольных основ книгопечатания: комбинирование подвижных литер должно подчиняться не законам письменной каллиграфии, а логике пропорций и размеров, что еще больше упростит процесс их перестановки. Нет никакого смысла копировать почерк знаменитых каллиграфов, таких как Зигфрид из Магунции, — это не упрощает, а, наоборот, ужасно затрудняет работу. И тогда Петрусу пришла в голову новаторская идея — подделывать самого себя. В этом случае, даже если вдруг обнаружится, что книга не рукописная, никакого преступления все равно не будет: переписчик не может пожаловаться сам на себя в суд. К тому же этот оригинальный метод помог бы Шёфферу разработать новую каллиграфию, идеально подходящую для печатного дела. Вот почему он остановился на готическом шрифте, в то время совсем вышедшем из употребления: его элегантные угловатые формы позволяли колоссально упростить вырезание литер и к тому же разрешить вопрос с пробелами, который в системе Гутенберга, строго говоря, не нашел окончательного решения. А еще этот новый метод позволял использовать зеркальные свойства букв: из одной литеры легко можно было сделать другую, если перевернуть ее вверх ногами.
Фуст понял, что система, предложенная его зятем и компаньоном, способна произвести настоящую революцию в печатном деле. С ее помощью можно не только сократить время на изготовление литер, но и придать книге зрительную гармонию, упростив каллиграфию, облегчить процесс чтения. Да и с точки зрения законности предприятия это все-таки разные вещи — продавать поддельную рукопись третьего лица или подделывать себя самого.
Как бы то ни было, чтобы осуществить и оплатить новый проект, Фусту для начала требовалось продать экземпляры, отпечатанные Гутенбергом. Поэтому банкир отправился в Париж для переговоров с одним из возможных покупателей, увозя с собой три полных текста Библии по сорок две строки на странице, в двух томах: в первом было триста двадцать четыре страницы, во втором — триста девятнадцать.
22.
Публичные дома на Корбштрассе давно уже опустели. С тех пор как в город проникла смерть, мужчины не отваживались приходить в бордели, а проститутки носа не высовывали на улицу. Однако, в отличие от того, что происходило в обычных борделях, Ульва и Почитательницы Священной корзины не собирались жить в вечном страхе: они готовились к битве битв, такой, какая предначертана в Апокалипсисе: великая блудница вавилонская против армий Сына Человеческого. Одевшись, как одевались древние жрицы-воительницы, эти женщины были полны решимости оборонять монастырь — ведь их вавилонские праматери умели побеждать, оберегая храм богини Иштар.
А Зигфрид из Магунции в это время старался убедить судей не столько в виновности подсудимых, сколько в опасности, которую влечет за собой распространение книги и чтения среди простецов.
— Ваши преподобия, истинно говорю вам: книга в святых руках — это святая вещь, но святая книга в руках мирянина обратится в мирскую книгу. А святая книга в руках злодея сделается злом. Если предоставить святые книги вольному суду простецов, то простецы почтут себя святыми и сойдут с ума. Только помыслите, что произойдет, если книга будет стоить не сотню гульденов, а всего лишь пригоршню крейцеров. Господа судьи! Вообразите на мгновение, что станется, если любой кухаркин сын сможет держать в своем доме библиотеку! Представьте себе, например, жизнь рыцаря-дворянина: в часы досуга он может предаться чтению с таким пылом и восторгом, что напрочь позабудет о благотворных охотничьих упражнениях и даже перестанет печься о собственном поместье. И столь велики сделаются его любопытство и безрассудство, что он примется продавать свои пажити, дабы только покупать новые и новые книги и заполнять ими свой дом. Ваши преподобия, и что же дальше? От таких занятий наш рыцарь лишится рассудка и будет просиживать ночи без сна, силясь понять и уразуметь смысл прочитанного. А смысла в этих книгах не нашел бы и сам Аристотель, если бы он вдруг воскрес для этой цели. Одним словом, идальго наш с головой уйдет в чтение, и будет сидеть он над книгами с утра до ночи и с ночи до утра; и вот оттого, что он мало спит и много читает, мозг у него станет иссыхать, так что в конце концов он и вовсе утратит рассудок. Воображение его будет поглощено всем тем, о чем он читал в книгах: чародейством, распрями, битвами, вызовами на поединок, ранениями, объяснениями в любви, любовными похождениями, сердечными муками и разной невероятной чепухой, и до того прочно засядет у него в голове мысль, будто все это нагромождение вздорных небылиц — истинная правда, что для него в целом мире не будет уже ничего более достоверного. [59]И многажды почувствует наш рыцарь желание взяться за перо, чтобы дописать книги, сочиненные другими авторами. Вот к чему я веду, ваши преподобия: обезумев от чтения, такой человек без колебаний решится на опасный прыжок и превратится из простого читателя в самонадеянного сочинителя. Только вообразите себе мир писателей-мирян, лишенных вашего мудрого водительства, измышляющих ересь за ересью. И это будет начало конца.
Прокурор, охваченный мистическим порывом, говорил уже как будто сам с собой:
— Что станется с человечеством, если с помощью сатанинского изобретения Гутенберга и его сообщников вместо Библии по свету, подобно семенам на ветру, разлетятся такие дьявольские писания, как «Пир» Ария или «Theologia summi boni» [60]Пьера Абеляра? Что будет, если людям откроется «Contra traducem peccati» [61]Целестин и «Сатирикон» Петрония? Во что превратится этот мир, если любой мирянин сможет прочесть мерзостные строки, посвященные фаллическому богу, в «Приапее» и «Лисистрате» Аристофана, в «Asinus aureus» [62]Апулея, или в греховной «Ars Amatoria» [63]Овидия, или в «Диалогах гетер» Лукиана, или в совершенно непристойных стихах Марка Валерия Марциала? Что будет, если все эти еретические книги окажутся в свободном доступе или, хуже того, если любой мирянин сможет завести дома библиотеку?
Писец Ульрих Гельмаспергер едва поспевал за головокружительными озарениями исступленного прокурора. Ему столько раз приходилось окунать перо в чернильницу и стремительно подносить обратно к бумаге, что он чуть не поставил кляксу на документ. Если бы вместо пера в руке его вдруг оказался кинжал, Гельмаспергер не задумываясь всадил бы его в безжалостное сердце Зигфрида из Магунции.
Пока прокурор вещал, как безумный вертясь вокруг себя и размахивая руками, Иоганн Фуст вспоминал о своей встрече с французским дворянином. Жан-Клод Мутон обладал одной из самых богатых и бережно хранимых библиотек в Париже. Быть может, прекрасное состояние его книг объяснялось тем, что преуспевающий французский коммерсант никогда ни в одну из них не заглядывал. Собственная библиотека не только укрепляла престиж владельца, но и прекрасно украшала его жилище. К тому же книги являлись замечательным вложением капитала, их стоимость только возрастала год от года. Мутон принял Фуста в своем дворце с любезностью, за которой скрывались нетерпение и любопытство. Незадолго до приезда банкир из Майнца написал ему о своем намерении посетить Париж и как бы невзначай упомянул, что собирается продать экземпляр Библии. Книги, переписанные на берегах Рейна, пользовались спросом по всей Европе. Фуст и Мутон заключили уже не одну книжную сделку. Письмо немца сразу же заинтересовало Жан-Клода, особенно учитывая цену, которую запрашивал Фуст, — сто гульденов; было очевидно, что если Фуст написал «сто», то он готов расстаться с книгой самое большее за восемьдесят монет. Это было выгодное предложение. В ответном письме Мутон сообщил, что книга, возможно, его заинтересует, и вдобавок предложил Фусту остановиться в его доме. Такое гостеприимство являлось не только жестом вежливости, но и позволяло путешественнику сэкономить на проживании, а это могло вылиться в хорошую скидку при торге. Ни немец, ни француз не испытывали недостатка в деньгах, однако для обоих главное удовольствие от торговой операции состояло в том, чтобы добиться наилучшей цены.
Фуст приехал во дворец Мутона после долгого путешествия. Он вежливо отклонил предложение лакея отнести его багаж: банкиру не хотелось никому доверять свой ценный груз. Фуст сам затащил тяжелые сумки вверх по лестнице в комнату для гостей. Оставшуюся часть дня хозяин дома предложил потратить на прогулку по уютным парижским улочкам; Фуст, вообще-то, ненавидел этот город из-за давнего соперничества франков и германцев. Они вернулись во дворец с последними лучами зари. Жан-Клод пригласил гостя к раннему ужину — он с нетерпением дожидался окончания трапезы, чтобы наконец увидеть Библию из Майнца. А вот банкир как мог откладывал этот момент — он не хотел, чтобы его хозяин рассматривал книгу при дневном свете.
В течение всего ужина продолжалась пустячная болтовня. Собеседники отличались поразительной способностью часами обсуждать самые банальные предметы. Они снова беседовали о том же, о чем — при схожих обстоятельствах — беседовали уже не раз. Фуст в точности знал, в каком порядке Мутон будет подавать свои реплики, и даже, словно впервые, смеялся над шуточками, которые слышал уже раз по десять. В конце концов собеседники встали из-за стола, и хозяин пригласил банкира в гостиную.
— Мне бы хотелось взглянуть на Библию, — приступил к делу француз, как только они уселись в кресла перед жарким камином.
— Ах да, конечно же, — спохватился Фуст, как будто он мог забыть о цели своего путешествия.
С этими словами банкир направился в свою комнату, убедился, что поблизости никого нет, и запер дверь изнутри. Он так разнервничался, что не мог попасть ключиком в замок дорожного баула. Когда Фусту наконец удалось открыть баул, он вытащил из своей поклажи первый и второй том, то есть один полный экземпляр Библии. Фуст вернулся в гостиную, держа в руках Священное Писание.
Мутон, не скрывая возбуждения, схватил первый том; прежде чем открыть книгу, он огладил переплет из ягнячьей кожи. А потом закрыл глаза и поводил своим громадным носом по всей его поверхности — точно собака-ищейка.
— Нет аромата более сладостного, чем запах книги, — с восторгом прошептал француз: он как будто разговаривал сам с собой.
Мутон остался доволен и выделкой кожи, и позолоченными скрепами на переплете. Он взвесил книгу на руке, надел, как и положено при обращении с ценными томами, тонкие шелковые перчатки и наконец раскрыл книгу.
— Ах! — воскликнул он в изумлении.
В сердце Фуста стучали волнение и страх.
— Ах! — повторил француз, как будто лишившись дара речи.
А Фуст вообще хранил молчание, чтобы не мешать пылкому свиданию человека с книгой. Жан-Клод вооружился огромной лупой и принялся исследовать почерк. Он перелистывал страницы, вглядывался в буквицы и виньетки. У немца на лбу выступили капельки пота, а сердце билось все сильнее. Внезапно лицо Мутона посерьезнело, брови нахмурились. Он опустил лупу, закрыл книгу и, пристально глядя в глаза своему гостю, вынес приговор:
— Чудо. Это просто чудо.
Фуст облегченно вздохнул.
Жан-Клод Мутон не стал торговаться. Он выплатил все сто гульденов, монета к монете.
Фуст вернулся к себе в комнату, из последних сил скрывая ликование. А француз, довольный своею покупкой, отнес оба тома в библиотеку, чтобы поставить на самое видное место. В гостиной он успел посмотреть только одну книгу. Мутон налил себе бокал вина с собственного виноградника и решил изучить второй том. Но, еще не успев его раскрыть, француз с изумлением обнаружил, что на корешке вытиснена цифра I, а не II. Фуст от волнения и спешки перепутал тома и принес Мутону две одинаковые книги. В первый момент француз простодушно решил, что его гость привез с собой два комплекта. Но со второго взгляда он убедился, что переплеты неотличимы друг от друга. И это было очень странно: переплетчики никогда не повторяли своих работ, каждая книга имела отличительные особенности. Жан-Клод снова схватил лупу, открыл оба тома и убедился, что перед ним книги-близнецы: в них совпадали каждая буква, каждая точка, каждая виньетка. Мутон не знал, как его гость добился такого чуда, но в одном он был уверен полностью: у него в руках подделка.
Жан-Клод немедленно отправил слугу в дом своего друга, офицера королевской стражи по имени Жак Бордеро, — и пусть, если понадобится, его поднимут с постели. А сам он тихо подкрался к гостевой комнате, приложил ухо к двери и убедился, что Фуст мирно похрапывает, довольный тем, как облапошил француза. Хозяин дома вооружился мечом и лично встал на стражу у двери, пока не прибыл офицер.
23.
Сон Иоганна Фуста был прерван отрядом стражников. Его стащили с постели, даже не дали переодеться, немедленно отобрали книги, сотню гульденов, обманом полученных у Мутона, да и вообще все его деньги и багаж. Банкир пытался что-то объяснить, но единственное, что он получил в ответ, был пинок под зад, выкинувший его вон из гостевой комнаты. Фуст кричал по-французски о своем благородном статусе и по-немецки — о своем состоянии банкира. Солдаты расхохотались и с удовольствием объяснили, что вдвойне рады арестовать самодовольного немца, да вдобавок еще и иудея.
Фуст оказался в сложной ситуации: ведь единственные французы, которые могли бы за него вступиться, были именно те люди, которых он собирался обмануть. Его положение, само по себе бедственное, усугублялось целым рядом дополнительных обстоятельств. Во-первых, речь шла не просто о подделке книги, но о подделке Библии. Во-вторых, он кощунственно воспользовался рукописью, созданной священнослужителем высокого ранга, его преподобием Зигфридом из Магунции. Но было еще и третье, самое важное обстоятельство: священники, которым было поручено рассмотрение дела, не понимали, каким образом обвиняемый сумел скопировать оригинал с абсолютной точностью. Все определенно указывало на ведовство.
Иоганн Фуст был осужден французским трибуналом. Судьи единодушно приговорили его к костру.
Поленья уже пылали, когда в дело вмешался сам Зигфрид из Магунции. Священник и переписчик из Майнца посчитал себя главным пострадавшим в этом деле и добился от Папы срочного постановления о переносе дела в церковный суд Майнца, откуда был родом и сам Иоганн Фуст.
Если бы не это поспешное вмешательство, Фуст унес бы все секреты с собой в могилу, поскольку на парижском судилище ему не позволили произнести ни слова в свое оправдание. Сразу же по прибытии в родной город, еще до начала процесса, Фуст переложил всю ответственность на Иоганна Гутенберга и на Петруса Шёффера, даже не подумав как-нибудь выгородить мужа собственной дочери.
Вот каким образом три самых дерзостных мошенника во всей Европе были арестованы и преданы в соборе Майнца суду, а обвинителем их выступала сама жертва величайшего и загадочнейшего мошенничества, которое только знала Германия.
24.
Темная тень скользнула с рыночной площади — совершенно безлюдной в этот ночной час — на улицу Корзинщиков. Надвинутый на лицо капюшон и широкий плащ мешали определить, мужской это силуэт или женский. Небо было ясное, но безлунное, на город опустился почти беспросветный мрак. Темнота коснулась всех зданий на этой улице. Обычно бордели и харчевни на Корбштрассе по ночам наполняли квартал весельем, но с тех пор, как на этой улице поселилась смерть, из пивнушек больше не доносились пьяные песни: все заведения закрывались еще до наступления темноты. Зазывные крики проституток, ожидавших клиентов у окошек, превратились теперь в веселое воспоминание: больше не было ни шлюх, ни прохожих.
Уныло стало на улице Корзинщиков: двери и окна были заперты на задвижки, щеколды и крючья; робкие фонари на углах пытались рассеять темноту, но огоньки в них мерцали слабо, как звездочки, и мрак вокруг сгущался еще темнее. А городские власти, вместо того чтобы усилить меры безопасности и выслать на ночные улицы патрульных, убрали с Корбштрассе и единственного стражника, который стоял там раньше. Убийце удалось добиться того, что было не под силу никаким чиновникам: харчевни теперь закрывались раньше, бордели побуждали смирить плоть. Никто не обратил внимания на это зловредное существо, которое кралось по улице, прижимаясь к стенам, с осторожностью кота. Ночной гость добрался до двери в Монастырь Священной корзины, замер перед входом, посмотрел наверх и вытянулся всем телом, словно надеясь при помощи зрения, слуха и обоняния собрать всю информацию о происходящем внутри. Казалось, он почувствовал нужный ему сигнал. И тогда он двинулся дальше и прошел мимо лупанария. Достигнув следующего угла, незнакомец снова остановился — на этот раз перед крохотной часовней Святого Северина.
Это была самая маленькая молельня во всей Германии, а может быть, и во всем мире. Дверь по высоте не достигала роста взрослого человека и была такая узкая, что толстякам было в нее не протиснуться. Внутреннее помещение имело два шага в длину и шаг в ширину. Там помещались только распятие на стене, табуреточка для преклонения колен и вытянутый ящик для милостыни. Днем часовня раскрывала свою узкую дверь, чтобы прохожий, почти не останавливаясь, мог вознести краткую молитву, пожертвовать какую-то малость и уступить место следующему. Малые размеры молельни позволяли каждому вошедшему внутрь почувствовать себя наедине с Господом, встретиться с Ним, так сказать, лицом к лицу. А поскольку для священника места не оставалось, общение между Всевышним и прихожанином проходило без посредников.
Остановившись возле двери в капеллу, черный незнакомец вынул из-под плаща кинжал, вставил в замок и точным движением провернул задвижку. Рука, запачканная чернилами, толкнула дверь, раздался скрежет. Злоумышленник огляделся по сторонам и, убедившись, что на улице никого нет, вошел внутрь и закрыл за собой дверь. В полной темноте он двигался с точной уверенностью: то ли обладал даром ночного видения, то ли знал это помещение в мельчайших подробностях. Как бы то ни было, загадочный человек широко расставил ноги, так что ступни его уперлись в деревянный плинтус, наклонился, сдвинул центральную плиту, за которой находился тайник, провернул секретную ручку и поднял весь пол у себя под ногами. Внизу оказался второй пол с крышкой, а под крышкой — колодец, куда и проскользнул юркий незнакомец. Утвердившись ногами на каменном дне, он быстро двинулся вперед по длинному узкому туннелю. Из-под ног у него выскакивали испуганные лягушки. Дойдя до другого конца сырого гнилостного коридора, он поднял руки и уперся ладонями в деревянный прямоугольник над головой, и тогда наверху открылось небольшое окошко. Прежде чем взобраться наверх, незнакомец высунул голову в капюшоне и вновь убедился, что поблизости никого нет. А потом оттолкнулся ногами от пола, а руками от рамы люка и одним прыжком выбрался из тайника.
Непрошеный гость находился в подвале Монастыря Священной корзины. Перебраться в кухню Монастыря ему тоже не составило труда. Он скользил бесшумно, как будто знал каждый уголок лупанария, как будто бывал здесь уже много раз. Внезапно послышались чьи-то шаги. Высунув голову в коридор, незнакомец увидел молодую ученицу, входящую в свою спальню. Всего несколько месяцев назад в эти ночные часы женщины и мужчины беспрепятственно проходили по коридорам борделя, превращавшегося в бурлящий котел стонов, придыханий и смеха. Однако после первой смерти в Монастыре переменилось абсолютно все. Раньше было невозможно добраться до спален, чтобы не натолкнуться на кого-нибудь в коридоре. Впрочем, в людской толчее и внимания меньше обращали. Теперь же, наоборот, злоумышленнику приходилось соблюдать величайшую осторожность: одно неверное движение — и тебя обнаружат. Он сжал рукоять кинжала под плащом, дабы убедиться, что оружие на месте. Неизвестный точно знал, в какую из спален пора нанести визит: в ту, где ночует преемница. Последние шаги, и вот фигура в черном остановилась у двери и робко постучалась.
— Кто это? — спросили с той стороны.
— Это Ульва, — прозвучал тихий шепот.
Как только дверь приоткрылась, темная фигура вытянула вперед руку и заткнула девушке рот. Не отпуская свою пленницу, она вступила в комнату, свободной рукой прикрыла дверь и поволокла девушку к алькову. Все это проделывалось беззвучно и было отработано до мелочей: подушка прижималась к лицу лежащей, крепкие ноги обездвиживали ноги жертвы. Дело было почти уже кончено, когда убийца услышал голос за спиной:
— Добро пожаловать, мы вас ждали.
Зловещая фигура изумленно обернулась и увидела над собой спокойное, улыбающееся лицо Ульвы. Мать всех проституток добавила радушным приветливым тоном:
— К нам давно уже не заглядывали посетители. Приготовьтесь к незабываемой ночи.
И прежде чем преступник успел сдвинуться с места, Ульва воздела над головой кочергу, которой обычно помешивала угли в печи, и обрушила ее на спину незнакомца. Если бы Ульва хотела его убить, она легко добилась бы своей цели, ударив по затылку. Однако у нее были другие планы. Незнакомец в черном захрипел и перевернулся на спину. Он попытался подняться, но получил новый удар, теперь в подвздошную впадину. А позади Ульвы стояли другие женщины, одетые в наряды жриц-воительниц.
— Да, мой голос был отлично скопирован, — улыбаясь, произнесла Ульва, отбирая у преступника кинжал, рукоять которого высунулась из складок плаща.
До этой минуты лицо убийцы оставалось сокрыто под капюшоном. По знаку матери всех проституток девушка, все еще лежавшая на постели и хватавшая ртом воздух, потянула за край клобука и скинула покров.
Женщины издали единодушный вопль ярости, гнева, отвращения и негодования. Самый просвещенный человек в Майнце, так кичившийся всем, что им было прочитано и в особенности написано; тот, кто читал мессы с соборной кафедры и возвышался над всеми как защитник справедливости, теперь лежал перед ними на греховном ложе самого еретического лупанария во всей Германии.
Зигфрид из Магунции пытался восстановить дыхание, но удары Ульвы были так точны, что ему до сих пор не хватало воздуха. Четыре женщины разложили его на кровати и привязали руки и ноги к угловым столбикам. Человек, который раздирал на себе одежды и возносил крик до небес, предупреждая об опасности запретных книг, сам же и навещал главное прибежище дьявола в Майнце. И Ульва прекрасно поняла, что за побуждения заставляли лучшего из переписчиков, сурового обвинителя, разоблачавшего поддельщиков Священного Писания, убивать ее дочерей и сдирать с них кожу.
— Какая честь для нас, ваше преподобие! Сегодня будет лучшая ночь в вашей жизни, — пообещала Ульва и повелела дочерям раздеть злодея.
Голый Зигфрид из Магунции с ужасом наблюдал, как двенадцать женщин сбрасывают с себя одежды и выставляют напоказ роскошные тела, обтянутые лишь черной, красной или телесного цвета кожей, повторяющей каждую деталь их женской анатомии.
— Так вы, значит, хотите познать секрет наслаждения. Что ж, ваши желания станут для нас приказами, — произнесла самая юная из них, натирая свои соски через прорези в кожаном наряде, так что от возбуждения груди ее поднялись, как башни, над трепещущим торсом священника.
Ульва поняла, что именно искал переписчик из Майнца. Он хотел завладеть секретом, сберегаемым Почитательницами Священной корзины, — «Книгой запретных наслаждений».
— Вы получите исключительную привилегию и станете единственным на протяжении многих веков мужчиной, который узнает тайны абсолютного наслаждения, — объявила Ульва, в то время как другая женщина, высокорослая, с длинными крепкими ногами и мускулистым телом, поднималась на ложе и расставляла ноги над головой монаха-каллиграфа.
Теперь он видел над собой в прорези наряда из красной кожи розовую вульву с возбужденным клитором. Первая проститутка терлась сосками о млечно-белую кожу Зигфрида, а вторая опустилась на корточки и прижалась объемистым безволосым влагалищем к открытому рту священника — таким образом, что все его многословное красноречие свелось к самому непроницаемому молчанию.
— Сегодня вы наконец-то прочувствуете собственным телом такие наслаждения, которые не доводилось испытывать ни одному смертному, — изрекла Ульва и отдала новые приказания своим ученицам.
С тех пор как шумеры поймали слова в ловушку, так что их больше не уносил ветер, мужчины могли оставлять свидетельства своих деяниях и деяний своих богов, своих побед и поражений, своего величия и ничтожества, своей правды и лжи, своей памяти и размышлений о сущем. Так они творили историю, фиксируя слова на глине, на камне, на дереве, на папирусе, на пергаменте, на бумаге. А еще — на человеческой коже. Они использовали резцы, перья и кисточки. А еще — кинжалы. С тех пор как человек научился записывать и передавать свои слова, всегда находился другой человек, желающий эти слова стереть, выскрести, уничтожить, чтобы в мире от них не осталось и следа. Одновременно с письмом родилась и цензура. Слова были сотворены из той же субстанции, что и желание, вожделение, секс. А закон, наоборот, был выкован из того же металла, что и меч.
— Возможно, вам удалось прочесть книги моих дочерей, которых вы у меня отняли. Возможно, вы уничтожили эти книги, так же как и моих любимых девочек. А теперь вы собственной плотью прочувствуете наслаждение всех наслаждений.
И пока Ульва говорила, все новые и новые женщины подступали к обнаженному телу священника, стонавшего от неописуемого блаженства. И нельзя сказать, что радости плоти были вовсе ему не знакомы, — вообще-то, Зигфрид на своем веку делил ложе и с женщинами, и с мужчинами (по преимуществу монашеского звания), и с детьми. Но то, что происходило с ним сейчас, было совершенно иным. Его возбужденный член вздымался к небесам.
— Сегодня вы наконец-то познаете истинное наслаждение.
Первая ритуальная церемония в жизни почитательницы Священной корзины совпадала с моментом ее рождения: мать всех проституток, копируя технику вавилонян, острым резцом чертила восьмиконечную звезду Иштар. Вот только чертила она не по глине, а по коже новорожденной. Внутри центрального круга, из которого расходились лучи, Ульва клинописью вырезала родословную девочки: «Из касты Шуанны, жрица Иштар, дочь Ульвы». Символы при таком способе письма застывали в виде шрамов: тонкий бурав проникал сквозь кожу, добираясь до мяса. Эту церемонию всегда проводила старшая из проституток, она собственноручно наносила письмена, следуя технике древних вавилонян.
— Так вы хотели узнать самые потаенные формулы наслаждения? Ну что же, ваш день настал.
Сразу три женщины занимались пылающими гениталиями монаха: одна дарила свои ласки крепкой мачте без вымпела, две другие занимались большим и малым ядром. Еще одна дочь Ульвы принялась натирать окружность заднего глаза переписчика маслами и особой смазкой, что доставляло мужчине невыносимое, но сладостное блаженство, а пятая уже вплотную подступала с жезлом длиною в локоть, идеально повторяющим пропорции полового члена. В иных обстоятельствах священник пришел бы в ужас от того, что видел вокруг себя. Однако сейчас, являя собой средоточие оргии, Зигфрид из Магунции начисто позабыл о приличиях, о стыде, о страхе и даже об опасности. Он желал только одного: чтобы наслаждение росло и росло. Сфинктерное кольцо вокруг его анального отверстия сжималось и разжималось, словно требуя к себе особого внимания, а член его, никогда ранее не превышавший средних размеров, теперь не вмещался в уста его гостеприимных хозяек. Когда к старшей из всех проституток приходила старость, ей следовало свершить обряд над своей преемницей. И тогда наступало время самого главного ритуала. Старшая проститутка, как и в случае с новорожденной, должна была нанести на кожу избранницы всю «Книгу запретных наслаждений», пользуясь вавилонской клинописью, прокалывая кожу. Конечно, это был болезненный и даже кровавый ритуал, но преемница отдавалась ему в сладостном убеждении, что она таким образом продолжает древнюю традицию, начатую самой Шуанной. И передает секрет наслаждения следующему поколению женщин. Тело, покрытое такими письменами, обретало редкостную красоту: клинопись складывалась в причудливые фигуры на спине, на животе, на ягодицах и на плечах, превращая женскую кожу в объект искусства, схожий с древними шумерскими скульптурами.
— Сегодня, ваше преподобие, для вас настал великий день. Наслаждайтесь! Наслаждайтесь как можете! — восклицала Ульва.
Зигфрид из Магунции превратился в существо, для которого единственным смыслом жизни было наслаждение в самом чистом виде. И это были уже не радости плоти: его душа перешла на другой уровень бытия. Наслаждение рождалось на земле и воспаряло к пантеону языческих богов — телом Зигфрида словно бы завладела сама Иштар.
— Готовьтесь узреть то, чего от начала времен не видел ни один смертный. Готовьтесь узреть лик Бога!
Переписчик, отдавший свое естество в полную власть рукам и телам двенадцати женщин, безостановочно завывал; его глаза и другие чувства давно вышли за пределы, доступные обыкновенным смертным. Зигфрид ощущал единение с Богом, с каждой частичкой Его человеческой сущности, с каждым элементом творения.
Чудесные письмена на коже не были, конечно же, простым украшением. Те, кто умел прочесть древнюю клинопись — а к таковым, разумеется, относились Почитательницы Священной корзины, — получали доступ к тайнам, хранимым более трех тысяч лет, к секретным чудесам вавилонской блудницы, той, которая, согласно Апокалипсису, должна была вернуться, дабы устроить войну конца света, за которой последует Страшный суд.
Зигфриду из Магунции, вообще-то, не было никакого дела до фальшивых Библий. На самом деле он опасался, что изобретение Гутенберга поможет распространению светских книг, но в первую очередь — «Книги запретных наслаждений». Премудрый каллиграф был вынужден признать, что не может разобрать вавилонскую клинопись, но он понимал, что эти значки на женской коже имеют смысл, который впоследствии может быть кем-то расшифрован. Вот почему Зигфрид решил покончить с Почитательницами Священной корзины, а в первую очередь с книгами, написанными на их коже. Именно по этой причине каллиграф почел себя обязанным убивать преемниц Ульвы и сдирать с них кожу. По давней традиции, начало которой было положено самой Шуанной, после смерти старшей из проституток ее кожу, покрытую письменами, превращали в тончайший пергамент, и таким образом составлялись книги, которые хранились в виде неприметных кожаных свитков. Однако гораздо больше пергаментов, все-таки подверженных разрушению и порче, ценились надписи на живых телах: вечное ущемление в правах, изгнания, грабежи и неожиданные бегства обязывали женщин из этого клана быть легкими на подъем. И лучшим способом защитить книги было письмо по собственной плоти. Но, столкнувшись с убийством и сдиранием кожи, Ульва впервые нарушила завет предков. После смерти Зельды она решила защитить следующих избранниц, не делать их носительницами «Книги запретных наслаждений», пока не отыщется убийца. Старшая из проституток не сумела предотвратить последнюю смерть, но убийце пришлось уйти с пустыми руками: на коже девушки не было вавилонской клинописи.
— Отдавайтесь наслаждению — ведь греха не существует. Берите свое!
Если бы прокурор находился в здравом рассудке, Ульва спросила бы, почему он не убил ее прежде ее дочерей, — таким образом он устранил бы главную носительницу знания и, кстати сказать, единственную женщину, умевшую писать книгу по человеческой коже. Но Ульва и так знала ответ: в глубине своей души Зигфрид желал познать секрет наслаждения в его первозданном виде, а вовсе не в письменном. Больше всего на свете он жаждал этой встречи тела с телом, которая от начала столетий была дарована лишь немногим избранным. Он желал быть не одним из многих клиентов, но специальной жертвой, принесенной сладострастной Иштар. В тайных своих помыслах Зигфриду хотелось отдаться не проститутке, но верховной жрице — чтобы она подвела его прямо к трону вавилонской богини.
Почитательницы Священной корзины вознесли переписчика к высотам метафизического наслаждения, шаг за шагом следуя учению Запретной книги, до тех пор, пока, как и предсказывала Ульва, перед глазами Зигфрида из Магунции не вспыхнул ни с чем не сравнимый небесный свет и в центре этой картины не возник лик Господа Бога. И то было не седое бородатое лицо, которое обычно изображают в церквах, но гладкое и прекрасное лицо женщины. Самое красивое и манящее из всех, что когда-либо открывалось человеческому взгляду: соблазнительность Евы, зеленые змеиные глаза, спокойная улыбка Богоматери, полные губы Марии Магдалины. И не было на свете слов, чтобы его описать. Всемогущий с лицом женщины поднял стража запретных слов с постели, прижал к своей груди и запустил свой священный язык, красный и длинный, в рот Зигфрида из Магунции. Трясущееся тело каллиграфа, вкусив поцелуй Бога, вначале забилось в экстазе, потом успокоилось, лишилось последних сил, перестало дышать и обрело вечный покой.
Ульва видела последний вздох этого человека; он испустил крик наслаждения, который было слышно даже на высоких башнях двурогого городского собора. Он умер так, как хотелось бы умереть любому мужчине. Сладостная жертва Зигфрида из Магунции была не напрасной. Его тело послужило для Ульвы пергаментом, на котором она начертала один из прекраснейших экземпляров «Книги запретных наслаждений»; переписчик из Майнца сделался в итоге чудесным свитком — такие во множестве заполняли залы легендарной Александрийской библиотеки. Он превратился в книгу — а может ли быть лучшая судьба для каллиграфа?
Обвинитель Гутенберга так и не узнал, что сам сделался книгой, которую желал уничтожить любой ценой, несмотря ни на какие жертвы.
Последняя глава.
Зигфрид из Магунции исчез с лица земли. Его больше никто никогда не видел, кроме Почитательниц Священной корзины, которые иногда разворачивали его благородные останки, чтобы перечитать «Книгу запретных наслаждений».
Ввиду загадочного исчезновения обвинителя на суде его заменил человек благоразумный и не входивший в тесный мирок переписчиков. Процесс продолжался без новых неожиданностей. Иоганн Гутенберг был объявлен виновным в нарушении брачного договора, обязан выплатить Густаву фон дер Изерн Тюре всю сумму приданого, а также денежную компенсацию его дочери Эннелин. Кроме этого, трибунал приговорил Гутенберга к выплате долга в тысячу шестьсот гульденов по договору с Иоганном Фустом, с причитающимися процентами. Но поскольку у Гутенберга таких денег не было, судьи постановили, что в уплату Фусту он должен предоставить печатный стан, инструменты и литеры. В отношении уже напечатанных Библий было решено разделить их поровну. Все прочие обвинения в адрес Гутенберга трибунал отклонил.
Иоганн Фуст и Петер Шёффер продолжили свое сотрудничество, законно унаследовав изобретенный Гутенбергом печатный стан. Влиятельному банкиру удалось убедить городские власти, что печать с помощью подвижных литер — это не способ подделки, а техника для механического воспроизведения книг. Таким образом, он сумел превратить сомнительный изначально план в достойное и в высшей степени доходное предприятие: Фуст в несколько раз увеличил свое и так уже немалое состояние. В 1457 году компаньоны выпустили в свет «Майнцскую Псалтирь», книгу, на которой впервые было проставлено название книгопечатни и год выпуска. Ни на первой, ни на последней странице — имя Гутенберга нигде не упоминалось.
В 1462 году, после того как город был занят архиепископом Адольфом Нассауским, Шёффер бежал из Майнца и уже в одиночку основал новую печатню во Франкфурте.
Иоганн Фуст умер в 1466 году, Петрус Шёффер — в 1502-м.
Иоганн Гутенберг впал в нищету и всю жизнь страдал от своих кредиторов. Какое-то время он получал кров и призрение у монахов обители Сен-Виктор. После долгих усилий, благодаря бескорыстной помощи чиновника из Майнца, ему удалось открыть печатню для мелких заказов. Наверное, одной из лучших работ Гутенберга стала книжица с названием «Католикон», на колофоне которой стояла надпись: «С помощью Всевышнего эту славную книгу удалось напечатать без дерева, камня либо пера, но по чудесному согласию в пропорции и гармонии ударов и литер, в году от Рождества нашего Господа 1460, в славном городе Майнце». Во время вторжения 1462 года Гутенбергу снова пришлось покинуть родной город. Как и в первый раз, он переселился в семейную усадьбу в Эльтвилле. Там он помогал устроить печатню братьев Бехтермюнце, знаменитую прекрасным изданием «Vocabularius». Признание пришло к нему позже, когда архиепископ Адольф Нассауский в 1465 году даровал ему титул придворного рыцаря. Помимо почестей, Гутенберг получил небольшую денежную сумму и большую корзину со злаками, сухими фруктами и вином. И это было много в сравнении с нищетой. И это было ничто в сравнении с доходами, которые получали Фуст и Шёффер.
Иоганн Гутенберг умер третьего февраля 1467 года.
Преемницы Ульвы продолжают вершить свое древнее благородное ремесло вплоть до наших дней. Они до сих пор узнают друг дружку по лопатке с изображением восьмиконечной звезды.
В Буэнос-Айресе, где я столкнулся с первым упоминанием о секте, которое и привело меня к написанию романа, у этих женщин имелось свое святилище в подвалах малоизвестной дискотеки — рядом со старой скотобойней — с красноречивым названием «Вавилон». В Мадриде их храм располагался на задворках лавочки экзотической одежды на улице Зеленщиков. В Берлине они собирались на верхнем этаже ночного клуба на Постдамерплац. В Мехико дань древней традиции воздавали в женском монастыре со строгим уставом. В Москве они практиковали свои мудрые искусства в том же доме, где располагалось знаменитое издательство. В Лондоне их владением являлся старинный особняк, куда имели доступ только высшие правительственные и королевские чиновники. В Копенгагене их святилище находилось в служебном помещении книжного магазина на улице Строгет. Во время моего последнего путешествия в столицу Дании я заинтересовался древними книгами на латыни, которые обнаружил на одной из полок магазина. Ко мне подошла продавщица, красивая стройная женщина зрелых лет:
— Вы ищете что-то конкретное?
— «Книгу запретных наслаждений», — ответил я полушутя, но повинуясь при этом какому-то неосознанному порыву.
— Сейчас этой книги у меня нет, но с вашей помощью я могла бы раздобыть один экземпляр на пергаменте, в кожаном переплете.
Я так и застыл с дурацкой улыбкой, а потом заметил восьмиконечную звезду на спине у женщины: ее лучи тянулись ко мне из-под открытой блузки.
— Благодарю, но я предпочел бы оставаться в неведении, — сказал я и поспешил выйти в датский вечер.
Женщина посмотрела мне вслед с недоброй улыбкой. Мне стало не по себе.