Кошкин стол.
Генераторная.
Нам бы не ложиться допоздна, чтобы узнать, как живет судно по ночам, но мы ведь вставали до зари и к вечеру выдыхались. Рамадин предложил дневной сон — как когда мы были маленькими. В школе мы терпеть не могли этот дневной отдых, а теперь решили, что это дело весьма полезное. Правда, возникли определенные проблемы. Рамадин обитал по соседству с каютой, где какая-то парочка «хихикала», «стонала» и «скрипела» в середине дня, а в соседней со мной каюте некая дама играла на скрипке, и звук проникал ко мне сквозь железную переборку. Один скрип без всякого хихиканья, заметил я. Было даже слышно, как она чертыхается в промежутках между невыносимыми взвизгами и писками. Кроме того, жара в нижних каютах, где не было иллюминаторов, стояла страшная. Я не мог всерьез злиться на скрипачку, потому что понимал: она тоже обливается потом под тем минимумом одежды, который необходим для сохранения собственного достоинства. Я ни разу ее не видел, понятия не имел, как она выглядит и чего пытается добиться в борьбе с инструментом. «Аккуратностью и богатством тона», свойственными мистеру Сидни Беше, у нее и не пахло. Она просто без конца повторяла отдельные ноты и гаммы, сбивалась и начинала все заново — воображаемая пленка пота на плечах и предплечьях, одинокие, занятые дневные часы в каюте, соседней с моей.
А еще нам не хватало общества друг друга. Словом, Кассий решил, что нам необходима постоянная «штаб-квартира», и мы выбрали под нее небольшую генераторную, через которую проходили, спускаясь в трюм. Здесь и в середине дня царили прохлада и полутьма, и здесь из одеял и позаимствованных ради такого дела спасательных жилетов мы устроили себе лежбище. Немного поболтав, мы крепко засыпали под громкий гул турбинных лопаток — так мы готовились к долгому вечеру.
Впрочем, наши ночные похождения были не слишком удачными. Мы никогда не могли разобрать, что именно видели, и когда ложились спать, мозги наши продолжали цепляться за леера взрослой жизни. В первую нашу «ночную стражу» мы укрылись в тени на прогулочной палубе, выбрали наугад одного пассажира и принялись следить за ним — просто чтобы понять, куда он направляется. Оказалось, это тот самый актер из труппы, который наряжается «Хайдерабадским мудрецом», — мы уже выяснили, что имя его Сунил. Как ни удивительно, он привел нас к Эмили. Она стояла во тьме, облокотившись на перила, — на ней было белое платье, которое будто бы засияло, когда мы подошли ближе. Мужчина наполовину скрыл ее своим телом, а Эмили спрятала в ладони его пальцы. Было не разобрать, разговаривают они или нет. Мы все трое примолкли. Молчали и после, отказываясь обсуждать увиденное. Но я заметил, как Сунил сдвинул лямку на ее плече и прижался лицом к обнаженной коже. А Эмили запрокинула голову, будто глядя на звезды, только никаких звезд там не было.
В ранних моих воспоминаниях эти три недели в море выглядели бессобытийными. Только теперь, много лет спустя, когда мои собственные дети попросили рассказать об этом путешествии, я увидел его их глазами, и оно предстало приключением, более того — важной жизненной вехой. Ритуалом инициации. А на деле плаванье не добавило моей жизни величия, скорее отобрало его. Приближалась ночь — и я начинал тосковать по хору насекомых, крикам садовых птиц, болтовне гекконов. На рассвете мне не хватало шороха дождя в кронах деревьев, мокрого асфальта на Буллер-роуд, вони горящей пеньки на улицах — с этого осязаемого запаха всегда начинался день.
В Боралесгамуве я зачастую просыпался рано и пробирался по темному просторному бунгало к дверям Нараяна. Обычно еще и шести утра не было. Я ждал, пока он выйдет, поплотнее затягивая саронг. Он кивал мне, и через пару минут мы уже шагали, стремительно и молча, по мокрой траве. Он был рослым мужчиной, а я — мальчишкой восьмидевяти лет. Шли мы босиком. Доходили до деревянного сарая в конца сада. Забирались внутрь, Нараян зажигал свечной огарок, сгибался, держа в руке желтый огонек, и тянул за веревку, которая оживляла генератор.
Итак, каждый мой день начинался с глухого подрагивания и постукивания этого существа, от которого шел восхитительный запах дыма и бензина. Одному лишь Нараяну были известны привычки и слабости генератора, выпущенного году этак в сорок четвертом. Постепенно генератор успокаивался, мы выходили на улицу — в последней предрассветной тьме я видел, как в дядином доме несмело зажигаются огни.
Потом мы оба попадали через калитку на Хай — Левел-роуд. Немногие открытые лавки освещались одинокими лампочками. Мы покупали у Джинадасы яичницу на хлебе и съедали прямо посреди улицы, поставив возле ног чашки с чаем. Мимо катились, скрипя, запряженные буйволами тележки — возницы, да и сами буйволы, дремали. Я неизменно разделял с Нараяном завтрак после того, как он пробуждал генератор. Никак нельзя было пропустить эту общую трапезу на Хай-Левел-роуд, хотя через час-другой мне приходилось съедать еще один, более официальный завтрак вместе со всем семейством. Но было некое геройство в том, чтобы шагать с Нараяном по светлеющим сумеркам, здороваться с пробуждающимися лавочниками, смотреть, как он наклоняется над горящей пеньковой веревкой на табачном лотке и прикуривает свою биди.
В детские годы Нараян и повар Гунепала были моими постоянными спутниками, я проводил с ними больше времени, чем с родней, и, пожалуй, большему от них научился. Я смотрел, как Нараян откручивает лезвия газонокосилки, чтобы подточить, как нежно, раскрытой ладонью, смазывает велосипедную цепь. Во время поездок в Галле мы с Нараяном и Гунепалой спускались по крепостным укреплениям к морю и уплывали подальше, чтобы они могли наловить на рифах рыбы к ужину. По вечерам меня, спящего, отыскивали в изножье кровати моей няньки Розалин, и дяде приходилось на руках нести меня в спальню. Гунепала, наш повар, — иногда сварливый и раздражительный — был перфекционистом. Помню, если что-то в стряпне вызывало у него претензии, он извлекал это заскорузлыми пальцами из кастрюли и отбрасывал метра на три, на цветочные клумбы: на куриную косточку или перестоявший тхакали тут же набрасывались дворняги, которые знали эту его привычку и всегда ошивались поблизости. Гунепала бранился со всеми — с лавочниками, с продавцом лотерейных билетов, с настырным полицейским, — но при этом вроде как прозревал некую вселенную, которой остальные не видели. За готовкой он воспроизводил всевозможные птичьи трели, которых в городе не услышишь, — явно запомнил с детства. Никто другой не относился столь трепетно к окружающим звукам. Помню, однажды он растолкал меня среди дня, взял за руку и заставил лечь на землю рядом с лепешкой буйволиного навоза, провалявшегося там большую часть дня. Он подтащил меня к самой лепешке и велел вслушаться в гомон насекомых, которые пировали внутри, прокладывали туннели с одного фекального полюса на другой. В свободное время он обучал меня альтернативным, сугубо неприличным текстам на мотив популярных байл и заставлял клясться, что я никому их не стану петь, поскольку речь в них идет об известных и почитаемых лицах.
Нараян и Гунепала были незаменимыми и ласковыми моими наставниками в те ранние годы — думаю, именно благодаря им я так до конца и не уверовал в мир, к которому принадлежал. Они открыли перед мной три двери в иной мир. Покинув в одиннадцать лет родину, сильнее всего я тосковал именно по ним. Тысячу лет спустя я наткнулся в лондонском книжном магазине на книги индийского писателя Р. К. Нараяна. Я купил их все до единой и долго убеждал себя, что их автор — мой незабвенный друг Нараян. Сквозь фразы мне мерещилось его лицо, его долговязая фигура, склоненная над скромным столиком возле узкого окна его спальни, — он кропает главу про Мальгуди, пока тетушкин голос не призовет его по какому-нибудь делу. «Когда я отправлялся к реке совершать омовение, улицы были темны, лишь городские фонари перемигивались (если в них не кончилось масло) на нашей улице… На пути ждали меня привычные встречи. Молочник, как раз начинавший свой обход, гнал перед собой белоснежную корову — завидев меня, он почтительно спрашивал: „Который час, господин?" Вопрос угасал без ответа, так как часов я не носил. Часовщик, сидевший в городской управе, взывал из-под своего полога: „Это вы?“ — то был единственный вопрос, заслуживавший ответа. „Да, я“, — произносил я неизменно и шел дальше».
Я знал, что именно такие детали и примечает мой приятель во время утренних прогулок по Хай — Левел-роуд. Я знал возницу с буйволовой упряжки, знал астматика — владельца табачного лотка.
А потом в один прекрасный день я учуял и на судне запах горящей пеньки. Постоял немного, потом пошел к трапу, где запах был сильнее, поколебался, куда дальше — вниз или вверх, — и стал подниматься. Запах шел из коридора на четвертой палубе. Я остановился там, где он был всего сильнее, опустился на колени и потянул носом у щели под металлической дверью. Тихонько постучал.
— Да?
Я вошел.
За письменным столом сидел добродушный на вид человек. В каюте имелся иллюминатор. Он был открыт, дым от веревки с подожженным концом тянулся как по струночке над плечами незнакомца и уходил наружу.
— Да? — спросил он еще раз.
— Мне запах нравится. Вспоминается дом.
Он улыбнулся и указал на койку, куда можно было присесть. Открыл ящик стола, вытащил метровый примерно кусок веревки. Это была та же самая пеньковая веревка, которая тлела над табачными лотками на рынках Бамбалапития и Петта — да, собственно, и по всему городу, та самая, от которой поджигали купленные россыпью сигареты, а если вы просто пробегали мимо и хотели похулиганить, можно было от нее же подпалить фитиль петарды.
— Я тоже буду его вспоминать, — сказал незнакомец. — И другие вещи. Котемали. Бальзам. У меня они все в чемодане. Я ведь уехал навсегда.
Он ненадолго отвернулся. Будто бы впервые сказал самому себе это вслух.
— Как тебя зовут?
— Майкл, — ответил я.
— Станет одиноко, Майкл, заглядывай сюда.
Я кивнул, выскользнул за дверь и притворил ее.
Звали его мистер Фонсека, он ехал в Англию учительствовать. После я навещал его каждые несколько дней. Он знал наизусть целые пассажи из разных книг и вот сидел целыми днями за столом, раздумывая над ними, прикидывая, что может о них сказать. Я почти не был знаком с миром литературы, он же заманивал меня туда странными, но занимательными историями, каждый раз прерываясь примерно на трети рассказа и добавляя, что когда — нибудь я обязательно узнаю, что там дальше.
— Я думаю, тебе понравится. Может, он еще отыщет этого орла.
Или:
— Они выберутся из лабиринта с помощью одного человека, которого вот-вот повстречают…
Иногда по ночам, выслеживая с Рамадином и Кассием взрослых, я пытался нарастить мясо на костях истории, которую он так и оставил незаконченной.
Был он учтив, а также тих чрезвычайно. Говорил с растяжкой и с запинкой. Даже тогда я видел по неспешным жестам, что он человек редкостный. Вставал он лишь по крайней необходимости, точно больной кот. Он не привык показываться на публике, хотя именно на публике ему и предстояло жить, когда он станет преподавать литературу и историю в Англии.
Я несколько раз пытался выманить его на палубу, но ему хватало впечатлений от иллюминатора и того, что в него видно. У него были книги, горящая веревка, бутылки с водой из реки Келани, несколько семейных фотографий — и он не видел причин выбираться из этой капсулы времени. Так что, если выпадал мне скучный день, я забирался в его задымленное гнездо, и рано или поздно он принимался читать мне вслух. Рассказы и стихи оставались анонимными — и тем глубже врезались в память. Кроме того, была новизна в изгибах рифм. Мне было невдомек, что он цитирует строки, написанные с большим тщанием в некой далекой стране много веков назад. Он всю жизнь прожил в Коломбо, манеры и произношение у него были типично шри-ланкийские, но к этому добавлялись обширнейшие книжные познания. Случалось, он пел мне песню с Азорских островов или читал отрывок из ирландской пьесы.
Я зазвал к нему Кассия и Рамадина. Мистер Фонсека заинтересовался ими и потребовал, чтобы я поведал о наших приключениях на борту. Друзьям моим он тоже пришелся по душе, особенно Рамадину. Мистер Фонсека будто бы источал уверенность и спокойствие, почерпнутые из книг. Он устремлял взгляд в непредставимую даль (легко было вообразить, как осыпаются листки с календаря) и повторял строки, начертанные на камне или на папирусе. Полагаю, запоминал он все это для того, чтобы прояснить свои собственные взгляды — как вот застегиваешь куртку, чтобы сохранить собственное тепло. Вряд ли мистеру Фонсеке грозило разбогатеть. Ему предстояла скудная жизнь учителя в какой-нибудь городской школе. Однако была в нем умиротворенность человека, твердо избравшего свой образ жизни. Такую умиротворенность и уверенность я видел только у тех, у кого под рукой надежные латы книг.
Понимаю, что портрет получается жалкий и достойный насмешек. Все эти потрепанные «пингвиновские» томики Оруэлла и Гиссинга,[10] переводы Лукреция с розовым обрезом, которые он вез с собой … Он, видимо, полагал, что в Англии, где его латинская грамматика вполне может сойти за знак отличия, его, азиата, ждет скромная, но хорошая жизнь.
Все гадаю, что с ним сталось дальше? Раз в несколько лет, как вспомню, иду и ищу в библиотечной картотеке имя «Фонсека». В первые годы жизни в Англии Рамадин поддерживал с ним связь. А я — нет. Да, я прекрасно понимал, что такие, как мистер Фонсека, точно рыцари-девственники из более опасных времен, прошли этим путем раньше нас, прошли той же дорогой, по которой теперь шагать и нам, где на каждом шагу — в этом нет сомнения — ждут отнюдь не стихи, а те же уроки, которые придется со всей жестокостью учить наизусть; так же отыскивать хороший и недорогой индийский ресторанчик в Люишеме, так же вскрывать и запечатывать голубые аэрограммы домой на Цейлон, а потом на Шри-Ланку, так же выслушивать насмешки и оскорбления, испытывать стыд из-за нашей манеры произносить букву «В», из-за нашей стремительной речи, а главное — из-за трудностей вхождения; а в конце, возможно, тихое приятие и славная жизнь в какой-нибудь похожей на эту каюту квартирке.
Мистер Фонсека видится мне в некой английской школе — на нем глухо застегнутый свитер, защита от английской стужи, — и я гадаю, долго ли он там прожил и остался ли там «навсегда». Или все-таки под конец ему сделалось невмоготу, хотя для него Англия и была «центром культуры»? И тогда он возвратился домой дешевым рейсом «Эйр Ланка», на что ушло всего лишь две трети суток, чтобы начать все заново, сделаться учителем в какой-нибудь Нугегоде. «Лондон возвращенный». Стали ли эти выученные наизусть абзацы и строфы европейского канона, которые он привез с собой на родину, эквивалентом мотка веревки или бутылки с речной водой? Адаптировал ли он их, перевел ли, ввел ли в программу сельской школы, где доска стоит прямо под солнцем, а рядом пронзительно кричат лесные птицы? В Нугегоде, при всякой погоде?..
К этому времени мы уже обследовали почти все судно, мы знали, где проложены воздуховоды от турбин и как проникнуть в рыбный цех, — туда можно было проползти по шахте, через которую выкатывали тележки, — потому что мне нравилось наблюдать за работой рыбников. Однажды мы с Кассием примостились на узких балках над навесным потолком бальной залы, чтобы понаблюдать за танцующими. Была полночь. Через шесть часов, согласно составленному нами расписанию, битую птицу понесут с «ледника» на кухню.
Мы обнаружили, что засов на дверях арсенала держится на честном слове, и, когда там никого не было, прогуливались внутри, трогали наручники и револьверы. Мы выяснили, что в каждой шлюпке имеются компас, парус, надувной плот и запас шоколадок — их мы, правда, со временем подъели. Мистер Дэниелс наконец-то поведал нам, где держит ядовитые растения: в огороженном закутке своего сада. Он показал нам Piper mephisticum, который «обостряет ум». Сказал, что вожди племен на тихоокеанских островах всегда жуют его, прежде чем начать важные переговоры о заключении мира. А еще там было кураре, росшее, можно сказать, в тайне, под мощной желтой лампой; мистер Дэниелс пояснил, что, попав в кровь, оно вызывает продолжительный транс с потерей памяти.
Было у нас и свое «неформальное» расписание, где день был расписан от момента, когда австралийка выходила перед рассветом кататься на роликах, до того подлунного часа, когда мы ждали под спасательной шлюпкой появления узника. Мы внимательно рассматривали его. На запястьях — железные обручи, сочлененные цепью длиной сантиметров сорок, чтобы можно было двигать руками. Ее запирал замок.
Мы молча следили за ним. Мы с ним никогда не общались. Вот разве что однажды ночью он вдруг приостановился и уставился сквозь мрак в нашу сторону. Мы-то знали, что он нас не видит. И все же он будто бы ощущал наше присутствие, чуял наш запах. Два охранника нас не заметили, заметил лишь он. Внезапно рыкнул и отвернулся. Нас разделяло метров пятнадцать, на нем были наручники, и все равно мы перепугались.