Мятежные ангелы.
2.
И по отношению ко мне, и по отношению к Ози Фроутсу нечестно было бы сказать, что я накрыл его сачком, как энтомолог бабочку. Нет, не так я видел «Нового Обри». Конечно, бедняга Эллерман, который любил все старинное в английской литературе, наслаждался восхитительным стилем Джона Обри, смесью проницательности и наивности, с которой Обри записывал обрывки информации о великих людях своего времени. Но меня интересовало не это; пускай студенты-младшекурсники пишут такое в студенческих литературных журналах: «Дневник нашего собственного мистера Пипса»[43] и тому подобную игривую чепуху. Я ценил неистощимое любопытство Джона Обри, его энергию, его решимость выяснить все, что можно, об интересующих его людях; именно этому качеству я собирался подражать.
Это не простое любопытство. «Новый Обри» — вполне достойный университетский проект. Энергия и любопытство — кровь, текущая в жилах университетов. Желание выяснить, раскопать, восстановить скрытое, сорвать покровы — дух университета, и именно эта неустанная любознательность объединяет человечество. Что до энергии, то лишь те, кто не изведал охоты за знанием, станут утверждать, что она не требует сил, упорства, решимости в стремлении к победе; это особый вид энергии, и те, у кого ее мало или вовсе нет, не смогут быть ни учеными, ни учителями, потому что настоящему учителю тоже нужна энергия. Чтобы учить, нужны силы, а чтобы хранить почти полное молчание, но быть начеку и помогать, пока студенты учатся сами, нужно еще больше сил. Видеть, как падает твой ученик (чтобы научиться больше не падать), когда одно твое слово помогло бы ему сохранить равновесие, но оставило бы в неведении относительно большой опасности, — это требует особых сил, ибо удержаться от предостерегающего крика труднее, чем закричать.
Именно любопытство и энергию я собирался вложить в «Нового Обри»: это будет дар моему университету, который узнает о нем лишь после моей смерти. Я честно оправдал свой хлеб как ученый — две неплохие книги по новозаветным апокрифам, исследования поздних Евангелий и Апокалипсисов, не попавших в канон Святого Писания. В этом отношении я больше не должен никому ничего доказывать. Значит, я могу посвятить свое время и силы — и, конечно, любопытство, которым я баснословно богат, — созданию «Нового Обри». Я уже начал составлять план. В любой работе должен быть порядок. Старый Обри прекрасен своей беспорядочностью, но «Новый Обри» не должен ему в этом подражать.
Я не сразу пошел в лабораторию к Ози; сначала я хотел обдумать то, чего ищу. Конечно, я не имел в виду оценку его трудов с научной точки зрения: я не умею этого делать, и, кроме того, когда Ози опубликует свою работу, этим займутся его коллеги и другие ученые. Нет, мне нужно было уловить дух этого человека, источник энергии, движущей его работу.
О чем-то таком я думал однажды вечером, через несколько дней после похорон Эллермана, когда в мою дверь постучали и, к моему изумлению, это оказался Холлиер.
Мы знакомы с Холлиером еще со студенческих лет в «Душке», всегда хорошо относились друг к другу, но не были близки. Мы и в студенческие годы не были близкими друзьями, потому что я изучал классическую филологию и собирался заняться богословием (в «Душке» предпочитают, чтобы священники до принятия сана получили кое-какое общее образование), и мы виделись только во всяких студенческих обществах. С тех пор мы встречались по-дружески, но не устраивали встреч специально. Я решил, что он пришел поговорить о чем-то связанном с Корнишем. Холлиер был не из тех, кто наносит светские визиты.
Так и оказалось. Холлиер согласился выпить, неловко поговорил минут пять на общие темы, связанные с работой, а потом двинулся вперед:
— Меня кое-что беспокоит, но, поскольку это относится к вашей части работы исполнителя, мне не хотелось об этом упоминать. Вы не нашли у Корниша никакой описи книг и манускриптов?
— Он раза два или три начинал составлять опись и делать кое-какие заметки. Он понятия не имел, что такое настоящий каталог.
— Значит, если что-то пропало, вы бы этого не заметили?
— Заметил бы, если бы речь шла о нотных рукописях, потому что их он мне часто показывал и я довольно хорошо знал, что у него есть. В противном случае — нет.
— Есть одна рукопись, про которую я точно знаю, что она у него была, потому что он купил ее в апреле прошлого года и как-то вечером показал мне. Он купил собрание рукописей ради каллиграфии: это были копии входящих и исходящих писем из канцелярии папы Павла Третьего, сделанные в то же время. Как вы знаете, Корниш интересовался каллиграфией на уровне просвещенного любителя; он купил это собрание ради почерка, а не ради содержания писем. Собрание поступило из чьей-то коллекции, и главной жемчужиной было письмо Иакова бен Самуэля Мартино, в котором бегло упоминался развод Генриха Восьмого, — как вы знаете, Мартино выступал одним из экспертов по этому делу.[44] В письме были правки, сделанные собственной рукой Мартино. Больше ничем содержание письма не было интересно — просто образец красивого почерка. Самое большее — заслуживает сноски. В тот вечер пришел и Маквариш, и они вместе любовались письмом Мартино, а я пока стал смотреть все остальное, и там была кожаная папка — не очень большая, примерно семь на десять дюймов, — с буквами «С. Г», тисненными золотом и почти поблекшими. Вам такая не попадалась?
— Нет, но письмо Мартино есть, точно как вы описали. Очень хорошо. И все остальные документы, которые, как вы говорите, были вместе с ним, тоже есть.
— Как вы думаете, куда могла деться эта папка?
— Не знаю. Я впервые услышал о ней от вас. Что это было?
— Я даже не знаю, могу ли вам об этом сказать.
— Ну, дорогой мой, если вы не скажете, как я должен ее искать? Может быть, он ее положил в какой-нибудь другой архив — если старые картонные ящики из винно-водочного магазина, в которых Корниш хранил рукописи, можно называть архивами. Он следовал какому-то очень приблизительному плану, но, если вы мне не скажете, что это за рукопись, я не буду знать, где смотреть. Почему она вас так интересует?
— Я пытался понять, что это на самом деле такое, когда заявился Маквариш и тоже захотел посмотреть, и я, конечно, не мог ему отказать: мы оба в чужом доме и рукопись не моя. Мне так и не представилось случая к ней вернуться. Но, конечно, Маквариш ее видел, и у него выпучились глаза.
— У вас тоже выпучились глаза?
— Надо думать.
— Ну же, Клем, оставьте свою академическую застенчивость и скажите мне, что это было.
— Да, наверное, ничего другого не остается. Это была одна из великих, подлинно великих потерянных рукописей. Я уверен, вы знаете немало таких.
— Да, в моей области их известно очень много. В девятнадцатом веке всплыли письма Понтия Пилата на французском языке, на бумаге девятнадцатого века, с описанием распятия Христа. Доверчивый богатый крестьянин заплатил за них кучу денег. И лишь когда тот же самый жулик попытался продать ему предсмертное письмо Христа к Богородице, написанное фиолетовыми чернилами, покупатель заподозрил неладное.
— Мне бы хотелось, чтобы вы серьезнее отнеслись к моим словам.
— Я вас уверяю, это чистая правда. Я знаю, о чем вы говорите: утраченный дневник Генри Гудзона,[45] дневник Джона Макферсона, в котором описывается создание «Оссиана»,[46] и тому подобное. И ведь старые рукописи действительно всплывают время от времени. Вспомните огромную охапку бумаг Босуэлла,[47] найденную в сундуке на чердаке в Ирландии. Ваша рукопись тоже из этой оперы?
— Да. Это были «Стратагемы» Рабле.
— Никогда не слыхал.
— И никто не слыхал. Но Рабле служил историографом у своего покровителя Гийома дю Белле и в качестве такового написал «Стратагемы, или Военные доблести и хитрости благочестивого и преславнейшего кавалера де Лангэ в начале Третьей кесарийской войны». Он писал по-латыни, а затем перевел свой труд на французский, и считается, что книгу издал друг Рабле, печатник Себастьян Грифиус, но ни одного экземпляра не сохранилось. Так был этот труд опубликован или нет?
— И это был он?
— Да, это был он. Видимо, это была оригинальная рукопись, с которой Грифиус набирал книгу или собирался набрать, — на ней сохранилась разметка для наборщика, что само по себе чрезвычайно интересно.
— Но почему эту рукопись никто не заметил?
— Чтобы обратить на нее внимание, нужно знать кое-какие факты, известные лишь специалистам: титульного листа у нее нет, сразу начинается текст мелким почерком, не очень примечательным, так что, видимо, специалисты по каллиграфии особо не заинтересовались.
— Нет слов, это замечательная находка.
— Корниш, разумеется, не понял, что это такое, а я так и не успел ему сказать: я хотел сперва как следует разглядеть рукопись.
— И не хотели, чтобы Эрки вас опередил?
— Он специалист по Ренессансу. Надо думать, у него не меньше прав на рукопись Грифиуса, чем у любого другого человека.
— Да, но вы не хотели, чтобы он узнал о своем праве. Я вполне понимаю. Не начинайте сразу от меня защищаться.
— Я бы предпочел сделать открытие, известить Корниша, — в конце концов, он владелец этой чертовой штуки, и пускай уже он распоряжается ее научной судьбой.
— А вдруг он отдал бы ее Эрки? Ведь Эрки считает себя большим специалистом по Рабле.
— Даркур, ради бога, не глупите! Предок Маквариша — если сэр Томас Эркхарт действительно сто предок, а я слыхал, как знающие люди в этом сомневаются, — перевел одну книгу или часть книги Рабле на английский, и многие специалисты по Рабле считают, что этот перевод никуда не годится: он полон отсебятины, фантазий и не относящейся к делу болтовни, в точности как сам Маквариш! В этом университете есть люди, которые действительно кое-что знают о Рабле, и они смеются над Макваришем.
— Да, но он специалист по эпохе Возрождения, а эта рукопись — явно очень важный кусок истории Возрождения. Если честно, она относится к области Маквариша, а не к вашей. Простите, но так это выглядит со стороны.
— Как я ненавижу эти разговоры об «областях». Словно мы какие-нибудь золотоискатели, готовые пристрелить любого, кто зайдет на застолбленную нами заявку.
— А что, скажете, это не так?
— Видно, придется рассказать все.
— Да уж пора бы. Что вы от меня скрыли?
— Там была рукопись «Стратагем», как я уже сказал. Страниц сорок мелким почерком. Не очень хороший почерк, и нет подписи, если не считать, что по всей рукописи было как будто большими буквами написано: «Пропавшая книга Рабле!» Но еще в одной небольшой связке бумаг, в заднем отделении кожаной папки, в чем-то вроде кармана, лежали три письма.
— От Рабле?
— Да, от Рабле. Это были черновики трех его писем к Парацельсу. Написанные грубо, начерно. Но не настолько начерно, чтобы Рабле отказался их подписать. Может быть, ему просто нравилось писать свое имя: такое часто бывает. Его подпись словно прыгнула на меня со страницы — большая, с росчерками. Он писал не почерком Апостольской канцелярии,[48] но своим собственным, с маньеризмами…
— Да, Эрки вечно настаивает, что Рабле был маньеристом.
— Эрки пускай заткнется; он это от меня услышал. Он не различит маньеризма ни в каком виде искусства; он просто слеп. Но Рабле — поэт-маньерист, который лишь по случайности пишет прозой; и в прозе он добивается того же, чего Джузеппе Арчимбольдо — в живописи: передает плодово-ягодность, ореховость, лиственность, навозность и самые дикие гротескные изобретения.[49] Но передо мной были эти письма и грандиозная подпись, которую невозможно ни с чем спутать! Мне пришлось собрать все силы, чтобы не пасть на колени. Подумайте! Нет, вы только подумайте!
— Очень интересно.
— Интересно, говорите? «Интересно». Да это потрясающе! Я заглянул внутрь — буквально на секунду, — и там были абзацы по-гречески (наверняка цитаты), там и сям отдельные слова по-древнееврейски и полдюжины символов, буквально открывающих глаза.
— Открывающих глаза на что?
— На то, что Рабле находился в переписке с величайшим естествоиспытателем своего времени, о чем раньше никто не знал. На то, что Рабле, которого подозревали в протестантизме, был чем-то по меньшей мере столь же непростительным для служителя Церкви — даже вредителем и отступником: если он и не был каббалистом, то, по крайней мере, изучал каббалу, если и не был алхимиком, то, по крайней мере, изучал алхимию! А это, черт возьми, моя область, и эти бумаги сделают имя любому ученому, к которому попадут, и черт меня побери, если я допущу, чтобы этот шарлатан, шлюхин сын Маквариш, наложил на них лапы!
— Вот это речь истинного ученого!
— И еще я думаю, что он таки наложил на них лапы! Я думаю, что этот говнюк их спёр!
— Пожалуйста, успокойтесь! Даже если рукопись обнаружится — я ведь не смогу ее просто так отдать вам. Она пойдет в университетскую библиотеку.
— Вы же знаете, как это делается. Достаточно шепнуть словечко главному библиотекарю. И я даже не буду вас об этом просить, я сам это сделаю. Мне бы только первым добраться до рукописи — больше ничего не надо!
— Да, да, я понимаю. Но у меня для вас плохие новости. В одной из записных книжек Корниша есть фраза: «Одолж. Макв. рук. Раб. шестнадцатого апр.». Как вы думаете, о чем это говорит?
— «Одолж.». «Одолж.» — значит ли это «одолжил» или «одолжить»?
— Откуда я знаю? Но я думаю, что вы хватаетесь за соломинку. Рукопись у Эрки.
— Украл! Я так и знал! Ах он жулик!
— Погодите, погодите — нельзя делать поспешных выводов.
— Я не делаю поспешных выводов. Я знаю Маквариша. Вы знаете Маквариша. Он выманил рукопись у Корниша, и теперь она у него! Чертов жулик!
— Пожалуйста, не надо предположений. Все просто: у меня есть эта записная книжка, я покажу ее Макваришу и попрошу вернуть рукопись.
— Думаете, он отдаст? Он будет все отрицать. Даркур, я должен заполучить эту рукопись. Раз уж вы все знаете, скажу еще, что я ее кое-кому обещал.
— Быть может, несколько преждевременно?
— Это случилось при особых обстоятельствах.
— Слушайте, Клем. Надеюсь, я не покажусь вам занудой, но за книги и рукописи из коллекции Корниша отвечаю я, и нужны поистине особые обстоятельства, чтобы вы получили право рассказывать постороннему человеку о любом предмете из этой коллекции, пока все юридические вопросы не решены и вся коллекция не лежит в надежном месте за стенами библиотеки. Что это за особые обстоятельства?
— Мне бы не хотелось об этом говорить.
— Не сомневаюсь! Но придется.
Холлиер заерзал в кресле. Я не могу подобрать другого слова, чтобы описать его неспокойное движение, — как будто он думал, что, изменив позу, облегчит внутренний дискомфорт. К моему удивлению, он покраснел. Мне это совсем не нравилось. Его замешательство приводило в замешательство и меня. Он заговорил уныло, виновато. Великий Холлиер, которого ректор совсем недавно упомянул в своей речи — призванной впечатлить правительство, снова брюзжащее по поводу размера наших грантов, — как одно из украшений университета, краснел передо мной! Я сам никогда не относился к разряду украшений (я — полезная ножка стола, не более) и слишком предан университету, чтобы наслаждаться видом ерзающего украшения.
— Очень способный студент… это будет основой научной карьеры… конечно, под моим руководством…
У меня неплохая интуиция, хотя всеобщее мнение приписывает это качество исключительно женщинам — по-видимому, несправедливо. Я опередил его:
— Вы имеете в виду мисс Феотоки?
— Ради всего святого, как вы угадали?
— Ваша ассистентка, моя студентка, работа по крайней мере частично связана с Рабле, выдающиеся способности — не нужно быть ясновидцем, знаете ли.
— Ну что ж… вы не ошиблись.
— Что же вы ей сказали?
— Один раз упомянул о рукописи в очень общих выражениях. Потом, когда мисс Феотоки спросила снова, сказал чуть больше. Но все равно немного, вы же понимаете.
— Тогда все просто. Объясните ей, что нужно подождать. Пока мы выудим рукопись у Эрки и окончательно разберемся с делами Корниша, пока библиотека как следует внесет рукопись в каталог и даст разрешение на ее использование, может пройти год.
— Если вы сможете забрать ее у Маквариша.
— Смогу.
— А если он захочет работать с ней сам или отдать кому-нибудь из своих любимчиков?
— Это не мое дело. А вы хотите отдать ее одной из своих любимиц.
— Что вы имеете в виду, говоря «любимица»?
— Ничего особенного. Любимая ученица. А что?
— У меня нет любимчиков!
— Значит, вы один на тысячу. У всех у нас есть любимчики. Как может быть иначе? Некоторые студенты умнее и привлекательнее других.
— Привлекательнее?
— Клем, у вас ужасно вспотела шея. Выпейте еще.
К моему удивлению, он схватил бутылку виски, налил в стакан на три пальца и разом осушил.
— Клем, что вас гложет? Лучше расскажите.
— Наверное, вы по должности имеете право исповедовать?
— Я давно не исповедую, с тех пор как перестал работать на приходе. Да и тогда этим особо не занимался. Но я знаю, как это делается. И еще я знаю, что лучше не исповедовать людей, с которыми общаешься каждый день. Но если вы хотите мне что-то рассказать не для протокола, валяйте. И я, конечно, могила.
— Этого я и боялся, когда сюда шел.
— Я вас не насилую. Поступайте как хотите. Я, конечно, не ваш духовник, но я ваш собрат-исполнитель завещания Корниша и имею право знать, что происходит вокруг вещей, за которые я несу ответственность.
— Я должен загладить определенную вину перед мисс Феотоки. Я совершил большой грех по отношению к ней.
— Какой?
— Я злоупотребил своим положением.
— Неужто присвоили ее работу? Это скорей похоже на Маквариша, чем на вас.
— Нет, нет… Гораздо более личное. Я… я познал ее плотски.
— Господи боже мой! Вы заговорили языком Ветхого Завета. Хотите сказать, что вы ее трахнули?
— Какое омерзительное выражение.
— Я знаю, но есть ли подходящее неомерзительное выражение? Я не могу сказать, что вы с ней возлегли, — может быть, вы вовсе не лежали. Я не могу сказать, что вы ею овладели, — она, совершенно очевидно, полностью владеет собой. «Имел с ней половое сношение» звучит как протокол уголовного суда. Или там до сих пор говорят «имел с ней близость»? Да что же на самом деле было?
— В апреле прошлого года…
— Надо же, какой насыщенный месяц выдался.
— Симон, заткнитесь и перестаньте острить. Неужели вы не видите, как это для меня серьезно? Я поступил исключительно неправильно. Отношения между учителем и учеником — особые, ответственные, я бы даже сказал — священные.
— Да, можно и так сказать. Но все мы знаем, что творится в университетах. Преподаватели тоже люди — подвернется симпатичная девушка, и вуаля! Иногда это бывает тяжело для девушки; иногда может сломать карьеру преподавателю, если на него бросится какая-нибудь шлюшка-интриганка. Делайте поправку на греховную природу человека. Я не думаю, что Мария вас соблазнила, — она слишком перед вами благоговеет. Значит, это вы ее соблазнили. Как?
— Не знаю. Честно, не знаю. Вот как это было: я рассказывал ей про свою работу, посвященную средневековому лечению грязью… мне как раз удалось хорошо продвинуться… и вдруг Мария рассказала мне кое-что — это касалось ее матери… ее рассказ добавил огромный кусок к уже собранной части головоломки, и я пришел в такое возбуждение… меня охватили невыразимо прекрасные чувства, и не успел я понять, что происходит, как мы…
— И Абеляр с Элоизой[50] воскресли вновь примерно на полторы минуты. Или это потом повторилось?
— Нет, конечно нет. Я даже ни разу не говорил с ней об этом.
— Только однажды. Понимаю.
— Можете себе представить, что я пережил в тот вечер у Эрки, когда он начал приставать к ней насчет девственности.
— Но мне показалось, что она справилась блестяще. А она была девственницей?
— Боже мой, откуда я знаю?
— Бывают признаки. Вы же медиевист. Вы должны знать, на что тогда смотрели.
— Не хотите ли вы предположить, что я смотрел?! Что я, по-вашему, вуайерист какой-нибудь?
— Я начинаю предполагать, что вы идиот. У вас что, совсем никакого опыта в этих делах?
— Есть, конечно. Этого трудно избежать. Два раза это было за деньги, ну, знаете, во время командировок. Много лет назад. И один раз на конференции, коллега, женщина, это длилось пару дней. Она говорила не смолкая. Но в этот раз был какой-то демонический припадок — это был не я.
— Вы, кто же еще. Такие демонические припадки — следствие непризнанных элементов в несбалансированной жизни. Значит, вы обещали Марии рукопись Рабле, чтобы искупить вину? Так?
— Я должен загладить свой поступок.
— Клем, мне не хочется читать вам проповеди, но, поверьте, это не дело. Вы думаете, что обидели девушку и что ценный подарок — ценный в системе понятий, свойственной вам обоим, — все исправит. Но это не так. Искупление должно быть в том же духе, что и проступок.
— Вы хотите сказать, что я должен на ней жениться?
— Я никогда не поверю, что она согласится за вас выйти.
— Я в этом вовсе не так уверен. Иногда она на меня смотрит… особенно. Я не тщеславен, но иногда ошибиться трудно.
— Думаю, она в вас влюблена. Девушки влюбляются в своих преподавателей, я вам уже говорил. Но не женитесь на ней, даже если она достаточно раскиснет, чтобы согласиться; у вас ничего не выйдет. Вам обоим опостылеет этот брак, не пройдет и двух лет. Нет, не переживайте за Марию: она умеет управлять своей жизнью и благополучно переболеет вами. Это вам надо вернуться в колею. Если вам и следует искупить грех, это искупление должно относиться к вашей жизни.
— Но как? О, я понял, вы имеете в виду епитимью?
— О, это хорошее средневековое мышление.
— Но что именно? Я могу, конечно, подарить церкви при колледже какую-нибудь утварь из серебра.
— Плохое средневековое мышление. Епитимья должна быть болезненной.
— Тогда что же?
— Вы на самом деле этого хотите?
— Да.
— Я дам вам старый испытанный рецепт. Кого вы ненавидите больше всего на свете? Если вас попросят назвать одного врага, кто это будет?
— Маквариш!
— Я так и думал. Тогда в качестве епитимьи пойдите к Макваришу и расскажите ему все, что только что рассказали мне.
— Вы с ума сошли!
— Нет.
— Меня это убьет!
— Не убьет.
— Он всем растреплет!
— Вполне возможно.
— Мне придется уйти из университета!
— Вряд ли. Но вы сможете в течение года или около того носить на плаще красивую красную букву «А».[51].
— Да вы шутите!
— Вы тоже. Слушайте, Клем. Вы приходите ко мне, ожидая, что я сыграю для вас священника, и вымучиваете из меня епитимью, а потом отказываетесь ее выполнить, потому что вам будет неприятно. Вы настоящий протестант; ваше кредо: «Прости меня, Боже, но, ради Бога, никому не говори!» Вам нужен священник помягче. Попробуйте Парлабейна: вы его содержите, так что он, можно сказать, у вас в кармане. Идите исповедуйтесь ему.
Холлиер встал.
— До свидания, — сказал он. — Вижу, я очень ошибся, придя к вам.
— Клем, не будьте ослом. Сядьте и выпейте еще.
Он выпил — еще одну большую порцию виски.
— А вы знаете Парлабейна? — спросил он.
— Не так хорошо, как вы. Но в студенческие годы я с ним довольно часто виделся. Приятный парень, очень остроумный. Потом я потерял его из виду, но думал, что мы все еще друзья. Я все жду, что он зайдет повидаться. Я не хотел сам его приглашать: при сложившихся обстоятельствах это может его смутить.
— При каких это обстоятельствах?
— В студенческие годы он все время смеялся надо мной за то, что я хочу идти в Церковь. Вы же помните, он был Великим Скептиком и не мог понять, как это я могу быть верующим христианином перед лицом здравого смысла или того, что он считал здравым смыслом. Так что я чуть не упал со стула, когда несколько месяцев назад получил от него письмо: в письме говорилось, что он монах в Ордене священной миссии. Такие перевороты случаются нередко, особенно в среднем возрасте, но от Парлабейна я такого никогда не ожидал.
— И он хотел покинуть орден.
— Да, он об этом и написал. Просил помощи, и я ему помог.
— То есть вы послали ему денег?
— Да. Пятьсот долларов. Я решил, что лучше послать. Если деньги пойдут ему на пользу, это будет благое дело по отношению к нему, а если нет, это будет благое дело по отношению к ордену. Он хотел уйти оттуда.
— Он и у меня вытянул пятьсот.
— Уж не устроил ли он массовую рассылку? В общем, я не хотел, чтобы он подумал, будто я злорадствую или требую свои деньги обратно.
— Симон, он очень плохой человек.
— Чем он занимался?
— Жил прихлебателем, тунеядцем и попрошайкой. И все это — в монашеской рясе. И учил Марию плохому.
— Он пристает к Марии? Я думал, он гомик?
— Не все так просто. Гомосексуальные наклонности всего лишь необычная черта. Я знал гомосексуалистов, которые были необыкновенно хорошими людьми. Но Парлабейн — дурной человек. Это старомодный термин, но в его случае подходит.
— Но что он делал с Марией?
— Пару дней назад их вышвырнули из студенческого ресторана за то, что они орали грязные песни, а после этого люди видели, как они затеяли драку на улице. Я нашел ему работу — заменять другого преподавателя на вечернем отделении. Я велел ему найти другое жилье, но он только проминается под ударами, как полусдувшийся воздушный шарик, и продолжает околачиваться в моих комнатах и делать намеки Марии.
— Какие намеки?
— Многозначительные. Мне кажется, он знает. Про нас с Марией.
— Думаете, она ему сказала?
— Нет, это немыслимо. Но у него нюх. И еще я узнал, что он видится с Макваришем.
Я вздохнул:
— Это ужасно, но верно: ни о чем так не жалеешь, как о сделанном добром деле. Надо было оставить его в ордене: они кое-что знают о епитимьях и, может быть, вправили бы ему мозги.
— Одну вещь я не могу ни понять, ни простить: почему он обратился против меня?
— Такова его натура. Для него невыносимо быть кому-то обязанным. Он всегда был горд, как Люцифер. Если припомнить наши студенческие дни, он был настолько похож на Люцифера, насколько это возможно для человека среднего роста, с изувеченным лицом. Мы ведь представляем себе Люцифера высоким темноволосым красавцем — в общем, падшим ангелом. Но если Парлабейн когда-то и был ангелом, то совершенно неизвестного мне типа: просто очень способный студент-философ с особым талантом к скептическому гипотипозу.
— А?
— Способностью препарировать сказанное в «интеллектуальном» смысле, или унижать собеседника, или назовите как угодно. Стоило высказать при нем какую-нибудь мысль — на ваш взгляд, хорошую и дорогую лично вам, — и он немедленно помещал ее в такой контекст, что вы оказывались легковерным дураком или ограниченным типом, который ничего не читал и не умеет работать мозгами. Но Парлабейн проделывал это так величественно и притом так ловко, что вам казалось, будто вас настигло просветление.
— Пока вас не начинало от этого тошнить.
— Да, пока человек не набирался достаточно уверенности в себе, чтобы понять, что он не может быть постоянно неправым и что объявлять все подряд мошенничеством или безумством не лучшая политика. Парлабейн выпустил свой скепсис из-под контроля.
— Знаете, Симон, со скепсисом вообще странно. Я знавал философов-скептиков, и, за исключением Парлабейна, в повседневной жизни они все — совершенно обычные люди. Они возвращают долги, берут ипотеку, отправляют детей в университет, трясутся над внуками, стараются заработать на жизнь — совершенно как любой другой человек из среднего класса. Они устраиваются в жизни. Как им удается увязать это с тем, что они проповедуют?
— Это не что иное, как здравый смысл. В нем наше спасение — всех, кто работает головой. Мы приходим к компромиссу между тем, что постигаем интеллектом, и тем, что мы есть в мире, каким мы его знаем. Только гении и люди с вывихом пытаются сбежать, и даже гении порой живут по правилам совершенно мещанской морали. Почему? Потому что это упрощает все несущественные детали. Невозможно постоянно импровизировать, видеть в новом свете каждую тривиальную мелочь. Но Парлабейн — человек с вывихом.
— Когда-то куча народу считала его гением.
— Я помню, что был одним из них.
— Думаете, его вывих — от того ужасного происшествия с лицом? Или из семьи? Может быть, из-за матери?
— Когда-то я предположил бы и то, и другое, и третье, но больше так не думаю. Люди преодолевают и худшие семейные обстоятельства, чем были у него, калеки с изувеченными телами совершают феноменальные вещи, а от людей, скулящих по поводу собственных матерей, меня уже тошнит. У каждого должна быть мать, и не каждый завоевывает большой приз, в чем бы он ни заключался. Что такое идеальная мать? Нам уже все уши прожужжали про то, как слишком любящие матери делают из детей гомосексуалистов, недостаточно заботливые — преступников, а посредственные — душат их интеллектуальное развитие. По-моему, всю эту бодягу с матерями давно пора пересмотреть.
— Мне кажется, еще минута — и вы начнете мне рассказывать про первородный грех.
— А почему бы и нет? У нас была и психология, и социология, но на практике мы остались там же, где и были. Суровые старые богословские концепции ничем не хуже современных: не потому, что они на самом деле что-то объясняют, но потому, что признают свою неспособность объяснить все и сваливают все необъясненное на Бога. А Он, может быть, жесток и непредсказуем, но хотя бы берет на себя ответственность за многие скорби человеческого рода.
— Значит, вы думаете, что невозможно объяснить Парлабейна? То, что он не оправдал наших ожиданий? То, каков он сейчас?
— Клем, вы живете в университете дольше, чем я, и насмотрелись на многообещающих юных дарований, из которых выходят посредственности. Мы слишком большое значение придаем умению сдавать экзамены и хорошо подвешенному языку.
— Вы сейчас скажете, что характер важнее ума. Я знаю нескольких людей с изумительно твердым характером и с куриными мозгами.
— Клем, перестаньте мне рассказывать, что я сейчас скажу, и посмотрите хорошенько на себя. Вы, несомненно, один из умнейших людей в университете, ученый с международной славой, но стоит вам вляпаться в крохотную этическую проблему с девушкой, как вы становитесь полным идиотом.
— Вы оскорбляете меня, пользуясь моим уважением к вашим ризам.
— Ерунда! Я сейчас не в ризах; я надеваю полное облачение только по воскресеньям. Выпейте еще.
— Вы не находите, что наш разговор вырождается в пьяную болтовню, а?
— Очень возможно. Но пока мы не опустились на четвереньки, я вам скажу, что я понял за двадцать лет «в ризах», как вы это старомодно назвали. В судьбе человека играет роль и отмеренный ему запас ума, и характер, и трудолюбие, и мужество, но все они могут оказаться на помойке, если не будет еще одного фактора, о котором никто не любит говорить: обыкновенного тупого везения.
— А я думал, вы скажете — спасительной Господней милости.
— Конечно, можно это и так назвать, а пути, которыми Господь рассеивает свою милость, непостижимы для человеческого разума. Господь — старый чудик и шутник, Клем, и об этом нельзя забывать.
— С нами Он неплохо обошелся, верно, Симон? За Старого Шутника!
— За Старого Шутника! Да смеется Он над нами еще много лет.