Грустная книга.

Часть III. 1931–1941 годы.

В конце августа я пришла на сбор труппы и, трясясь от волнения, сидела в зрительном зале у входа в амфитеатр, ожидая вызова к режиссерскому столу для представления присутствующим — всем, кого я до этого дня видела только издали или знала понаслышке. Они и те, кто невидим зрителям, и составляли Художественный театр.

Когда заполнился партер, ко мне подошел Михаил Михайлович Яншин, представился, напомнив нашу встречу в лесу, сказал ободряющие слова (теперь уж не помню, какие) и в этот страшный для меня момент взял меня под свою опеку.

В те годы молодых людей, принятых в театр, при первом знакомстве не встречали аплодисментами, как теперь (за что?), а пристально рассматривали, вежливо приветствуя кивком головы. Это теперь на сбор труппы приходят далеко не все актеры, а тогда в зрительном зале бывал весь состав театра, поэтому путешествие к столу, где зав. труппой называл твое имя, для нас, новичков, было большим испытанием. (И я всегда буду благодарна Михаилу Михайловичу Яншину за помощь в тот трудный день.).

Сезон открывали 1 сентября «Воскресением». Этот спектакль обычно играли два дня подряд — так было легче Василию Ивановичу Качалову, выступавшему в сложнейшей роли — «от автора».

После торжественных речей во время сбора труппы ко мне подошел старший помощник режиссера Николай Николаевич Шелонский и повел меня в репертуарную контору. Шли мы по заветному коридору, затянутому серым сукном, к директорской ложе и дальше, между декорациями по узкому проходу, где на сцену и во двор вели небывалой высоты двери, — в закулисную часть. Здесь внизу была служебная дверь во двор, на которой висела табличка с надписью «Посторонним вход воспрещен».

Репертуарная контора и женские гримуборные были на втором этаже, куда вела лестница в два марша. Между первым и вторым этажами на площадке вывешивали во всю стену расписания репетиций, составы спектаклей, репертуар, все распоряжения, приказу и благодарности.

В репертуарной конторе тогда царили три дамы: Анурина, Чуйкова (жена И. М. Раевского), а также машинистка Н. Н. Шелонская.

Николай Николаевич представил меня. Мне было сказано, что я должна быть в зрительном зале на репетициях народных сцен в «Фигаро» и очень внимательно следить за всем, что вывешивается на доске. Сегодня я вызываюсь для встречи с Евгенией Николаевной Морес на предмет ввода на роль ребенка в сцене «Этап» (спектакль «Воскресение»), В день спектакля я должна внимательно следить за сценой «Посетители в тюрьме», а потом быть готовой к «Этапу». Пропуск на спектакль мне даст Федор Николаевич Михальский.

Очень скоро появилась Евгения Николаевна Морес и увела меня в дальнюю женскую гримуборную, где сначала сама кричала ребенком, а потом слушала, как орала я, от старания спускаясь до баса. Но через некоторое время я уразумела, что от меня требовалось, и дело пошло на лад. Евгения Николаевна Морес замечательно играла мальчишку в картине «Деревня» в этом же спектакле.

Три дня до открытия сезона я ходила на все репетиции, проходившие на сцене, и, сидя в полутемном зрительном зале, не верила, что скоро и я буду стоять там.

1 сентября, за полчаса до начала, я была в конторе у Федора Николаевича Михальского и никак не могла пробиться сквозь толпу жаждущих. Я видела, как за пропуск люди протягивали рубль, и, когда меня наконец «прибило» к заветному барьеру, я тоже протянула рубль, увидела смеющиеся глаза Михальского и услышала серьезный голос: «Вы же служите у нас, зачем же деньги? By компрэнэ?».

«Воскресение» я уже видела, но в этот особый для меня вечер сердце у меня прыгало, когда я села на ступеньки бельэтажа. Мне указали, за кем из тюремных посетителей следить. В антракте перед четвертым актом я была за кулисами на женской половине. Вскоре пришла Морес и повела меня на сцену, где за декорацией я должна была «играть» свою первую роль. Она точно указала мне место и после каких слов и действий на сцене я должна начинать крик. Затем она опять отвела меня на женскую половину, сказав, что еще рано — кричать надо в самом конце спектакля.

Мне все казалось, что я могу опоздать. И вскоре после начала последнего акта я на цыпочках пошла по лестнице к сцене и увидела Василия Ивановича Качалова, сидящего на диване под зеркалом у дверей, ведущих на сцену, а вокруг него на полу и на ступеньках лестницы — толпу «кандальников», занятых в «Этапе». Я невольно остановилась, не зная, куда ступить. Меня заметили. Василий Иванович, наклонясь к кому-то, о чем-то тихонько спросил и вдруг обратился ко мне: «Софья Станиславовна, пожалуйте к нам, вам еще рано». Я не уверена, что Василий Иванович узнал меня, но такими они были — наши драгоценные «старики». Конечно же, он хотел меня ободрить, понимая мое состояние. Не помня себя, я присела на краешек дивана. Они очем-то разговаривали, но больше слушали Василия Ивановича. Раза два он сказал мне: «Вам еще рано, не спешите, сначала я пойду, а вы — с ними». (Василий Иванович был занят со второй половины акта, все самое трудное он уже сыграл и теперь мог немного передохнуть.) Я боялась на него смотреть, но все-таки увидела, что стекла пенсне обведены серо-голубой краской, грима-тона на лице не было.

Василий Иванович пошел на сцену, «кандальники», взяв меня под свою опеку, проводили к моему месту. Я замерла. Наконец началась сцена, где мне надлежало вступать, слышался голос Еланской — Катюши: «Позвольте, я понесу девочку». Я продолжала кричать, скулить и всхлипывать вплоть до слов «Партия, марш!» Началась песня, потом заключительные слова Качалова: «Все чаще вспоминались слова Катюши: “Уж очень обижен простой народ”».

Какие-то секунды в зале стояла тишина, и — как взрыв — аплодисменты!

…Выйдя во двор театра через заветную дверь, я остановилась, не веря, что сейчас была там, на сцене, где творилось великое искусство Художественного театра.

Этот спектакль заканчивался в первом часу ночи, но никто не бежал в гардероб, не было громких разговоров. У ворот, как всегда, стояла большая группа людей, ожидая выхода актеров: Качалова, Еланской, Ершова, Хмелева (он играл эпизод в сцене «У политических»).

Я ехала домой на трамвае «А», и мне все казалось, что люди должны узнавать меня — я же причастна!

На следующий день я вышла и в «посетителях» тюрьмы. Тут уж гордости моей не было предела!

На Малой сцене Художественного театра уже не первый год играли комедию Валентина Катаева «Квадратура круга». С I сентября некоторые спектакли Малой сцены шли в помещении Вахтанговского театра, коллектив которого был на гастролях. Все спектакли перед открытием сезона тщательно проверялись. Репетиции «Квадратуры круга» вел Николай Михайлович Горчаков.

Исполнителями были: Тоня — Титова, Ольшевская; Людмила — Бендина, Лабзина; Вася — Грибов, Дорохин; Абрамчик — Грибков, Раевский; поэт Черноземный — Ливанов.

Меня вызвали следить за третьим актом (я думала — на будущее). Как вдруг слышу от Горчакова, что мне поручили выход с репликой: «Я категорически протестую против алкоголя в комсомольской среде!».

На двух репетициях я судорожно, но, как мне казалось, внятно произнесла этот «монолог». Именитые артисты обоих составов смотрели на меня с любопытством, и, конечно, было страшно.

На спектакле, выйдя на сцену с остальными «гостями», я здоровалась и одновременно со всеми что-то говорила. Когда же подошла очередь моего «монолога» и я его произнесла, М. Титова, стоявшая близко, шепнула: «Не слышно!» И тут же я услышала шепотом скороговорку Грибова: «Не мешай!» И мне: «Повтори, девочка». Я в отчаянии, почти со слезой, прокричала свой «монолог» и услышала смех в зале.

Спустя время я уже сама играла Тоню и бывала партнершей Алексея Николаевича Грибова. Мы с ним были очень дружны до самого его конца. Ту первую его ласковую помощь мне, напуганной и робкой, я буду всегда помнить.

Так начался мой первый сезон служения во МХАТе — ответственный, так как в театре не было «пустяков и мелочей» и молодежь была занята с 9 часов 30 минут утра и иногда до самого конца вечернего спектакля. Для нас, новичков, утро начиналось с тренировки: танец, гимнастика, голос — все это происходило до начала репетиций. Конечно, мы уставали, но какая же то была прекрасная пора! Были живы и в зените славы почти все «старики» первого поколения.

В сентябре 1931 года Константин Сергеевич с Марией Петровной впервые после болезни и лечения приехали в театр. У входа в контору их ждали «старики», чтобы проводить в зрительный зал, где вся труппа и весь персонал театра стоя встретили их громом аплодисментов. Василий Григорьевич Сахновский произнес слова приветствия, Иосиф Моисеевич Раевский — несколько слов от месткома.

После этого был парадный чай в буфете, а потом перешли в нижнее фойе, где Константин Сергеевич всех расспрашивал и, как мне издали казалось, боялся обойти кого-нибудь вниманием. Он был растроган и встречей «стариков», и тем, что произошло в зрительном зале и потом, и его радостное волнение было заметно.

Дневной чайный буфет Художественного театра притягивал как магнитом, но в первый свой год в театре мы входить туда не решались. Там сиживали драгоценные наши «старики» первого поколения, и каждого из них окружали группы молодых, тогда уже известных и очень любимых «вторых». (Константин Сергеевич и Владимир Иванович в буфет обычно не входили, только в особых случаях.) Частенько во время этих посиделок «старики» что-то тихонько рассказывали, например, Михаил Михайлович Тарханов. А он был неистощим. «Молодежь» давилась смехом, но, если становилось невмоготу и смех прорывался — так, Б. Добронравов не умел смеяться тихо, — тогда вг проеме арки возникала строгая фигура помощника режиссера, который внятно произносил: «Мешаете!» Тут же все стихало. Но жизнь в буфете с огромным самоваром, где за стойкой стоял старик Алексей Алексеевич Прокофьев, служивший еще со времен «Общества искусства» у Константина Сергеевича, продолжалась.

Тогда в театр приходили, хоть на короткое время, не только занятые в репетициях, а все артисты. С особого разрешения Владимира Ивановича приходил уже очень старый провинциальный трагик Россов, в бывших плоеных, очень ветхих манишках, и подолгу сидел за стаканом чая. Ему незаметно подсовывали бутерброды, опять же по распоряжению Владимира Ивановича, который, наверное, его и содержал. Владимир Иванович помогай негласно очень многим, так же как и Константин Сергеевич.

Однажды я подсмотрела: Владимир Иванович, проходя по овальному коридору, остановился и заглянул в буфет. Все встали, Мария Петровна Лилина и Ольга Леонардовна Книппер-Чехова, сидевшие за столиком у стены, чуть привстав, тоже поклонились. Такой была дисциплина в театре.

Меня курировала Елизавета Сергеевна Телешева — актриса и режиссер. Она была ласково строгой и внушала мне, что здороваться надо всегда первой — молча кланяясь, и я проделывала это, от старания иногда по несколько раз с одними и теми же артистами и всем остальным персоналом.

Но вернусь к своему началу. После длительного отсутствия в Москву вернулся Владимир Иванович Немирович-Данченко. В зрительном зале собрались вся труппа, режиссура театра и некоторые сотрудники. Василий Григорьевич Сахновский рассказал, как проходит сезон, что репетируется, а в заключение, представляя Владимиру Ивановичу вновь принятых артистов, назвал и мое имя, прибавив: «Пожалуйте сюда!» Опять я проделала этот нелегкий путь и остановилась, не чуя под собой ног, перед Владимиром Ивановичем.

Внимательно посмотрев на меня и чуть привстав, не подавая руки, он сказал; «Здравствуйте», — и отпустил меня, наклонив голову. Я вернулась на свое место в амфитеатр, села, руки дрожали, и очень билось сердце: я же впервые видела Владимира Ивановича так близко, и он показался мне очень суровым.

…Красивые молоденькие актрисы Нина Ольшевская, Ирина Вульф, Людмила Варзер и прекрасная Вероника Полонская как-то очень просто и доброжелательно приняли меня в свой круг. Мне было тогда 20 лет, а им немногим больше, но они все были замужние, а у Нины Ольшевской был необыкновенно обаятельный и смешной малыш лет двух-трех — будущий знаменитый Алексей Баталов, и в то далекое время я часто помогала Нине купать его в корыте. Жили они с мужем (Владимиром Петровичем Баталовым) во дворе театра, в маленьком двухэтажном деревянном доме — в «дровах», как назывался наш театральный двор, где лежали большие поленницы дров и был навес с деревянными декорациями.

Там же жили Вера Сергеевна Соколова — лучшая Елена в «Турбиных» — с сыном и своей тетей, главный администратор — Федор Михальский, и в бывшей качаловской квартирке — семья Аллы Константиновны Тарасовой.

В сентябре 1931 года каждый день шли репетиции спектаклей сентябрьской афиши — возобновление, проверка по всем частям и вводы в народные сцены. Таким образом я попала в спектакли «Женитьба Фигаро», «Страх» (молчаливая стенографистка), «Мертвые души» (сцены ужина и бала). Ввели меня в спектакль «Сестры Жерар» на Малой сцене, в котором играли все мои новые подруги: Кокошкина, Варзер, Ольшевская, Вульф (она в то время была женой Юрия Александровича Завадского) и Полонская.

В Нору (Веронику) Полонскую были влюблены почти все мужчины труппы. При ней, говоря словами Ростана, были «все женщины ревнивы и все мужчины неверны». От нее исходила какая-то сияющая женственность. Необыкновенной красоты фигура, лицо — нежнее и мягче любого классического образца. А главное, она была прекрасный, умный, глубоко чувствующий человек. За год до моего поступления в театр Нора перенесла потрясение — гибель Маяковского, которого она любила. В связи с этой трагедией о ней говорили много и очень несправедливо. А все было гораздо сложнее, чем могло казаться со стороны.

Нора была замужем за Михаилом Михайловичем Яншиным, и этот брак для нее не был счастливым. В последний год своей жизни Владимир Владимирович Маяковский встретил Веронику Полонскую и горячо полюбил. Любовь была взаимной. Эта любовь какое-то время помогала ему переносить все сложности жизни, которые мучили поэта.

После вечера, так подробно описанного у Катаева, ранним утром Владимир Владимирович вызвал Нору к себе. Был он в состоянии очень нервном и подавленном, как и все предыдущие дни. Потребовал, чтобы Нора немедленно оставила театр и вообще больше туда не ходила. Но надо быть актрисой, чтобы понять, что она не могла сделать этого так сразу, тем более что в то утро была назначена с Немировичем-Данченко генеральная репетиция спектакля, в котором она играла главную роль. Как она могла провалить репетицию, проводимую одним из основателей театра, подвести товарищей, заставить ждать напрасно всех, кто собрался?!

Они с Маяковским поссорились, и Нора выбежала от него, торопясь в театр. Сделав несколько шагов по коридору, она услышала выстрел, кинулась обратно и еще успела увидеть его живые глаза. При ней они померкли. Все последующее она не воспринимала, так как была без сознания. (Об этом подробнее можно прочесть в ее воспоминаниях, напечатанных в журнале «Вопросы литературы» за 1987 год.) Осенью 1931 года на ней еще лежала печать глубокого потрясения.

Вероника Витольдовна Полонская обладала редким качеством быть одинаково простой и естественной в любых жизненных ситуациях, а жизнь ее не очень баловала, и пережить ей довелось много трудного.

Тогда, в молодости, она и Нина Ольшевская были ко мне очень добры. И наша дружба осталась крепкой и верной на всю жизнь.

О том, что меня приняли во вспомогательный состав труппы Художественного театра, я рассказала отцу только на следующий день после разговора с Евгением Васильевичем Калужским. Когда я пришла к папе и обрушила на него все события и все мое торжество, он был очень взволнован. «А ты не сочиняешь?».

Боже мой, как же он гордился! Я еще и не вошла в театр. Я еще только ждала начала сезона и сбора труппы, а" отец уже представлял меня: «Моя дочь — артистка Художественного театра!».

А «артистка» после ввода в «Воскресение», «Квадратуру», «Битву жизни» была допущена к народным сценам в спектакль «Женитьба Фигаро». В этот уникальный спектакль меня вводила Елизавета Сергеевна Телешева — она и Вершилов помогали Константину Сергеевичу, выполняли его задания. В течение двух бесед Елизавета Сергеевна рассказала мне очень много о Бомарше, о его пьесе, о той эпохе, о костюме, как его носить, и о том, кто я и как должна себя вести, защищая интересы Сюзанны и Фигаро. Эти занятия со мной Елизавета Сергеевна проводила не по расписанию. Она нашла для этого время, поскольку иначе не считала возможным выпустить меня на сцену.

В течение нескольких спектаклей в сцене суда я сидела в глубине, и только потом меня перевели «на балкон», где мы — несколько новичков — были на виду. Была я занята и в финальном шествии с танцами и пением по вертящемуся кругу. Вся вокальная часть и весь состав оркестра театра в гримах и костюмах участвовали в финале «Фигаро», а для бороды дирижера оркестра Бориса Львовича Изралевского был сшит специальный шифоновый «футляр», так как дирижер тоже находился на сцене.

Даже если бы я была профессиональным писателем, мне недостало бы красок описать этот сверкающий спектакль. Фигаро — Николай Баталов и Марк Прудкин. Сюзанна — неповторимая Ольга Андровская. Граф Альмавива — изысканный, капризный красавец Юрий Завадский: Графиня — Нина Сластенина, позже Ангелина Степанова. Керубино — Александр Комиссаров (его до слез «гонял» на репетициях К.С., но в итоге был создан блистательный образ влюбленного во всех женщин восторженного юноши — смешного, отважного и трогательного). Фаншетта — Вера Бендина. К.С. говорил о ней, что «ей не нужна Система, она сама — “система”», а Вл. Ив. называл ее «гениальная любительница». Садовник Антонио — Михаил Яншин. Марселина — Фаина Шевченко, мощная, красивая, пылкая и тоже смешная. Декорации Головина, костюмы Ламановой, композитор — Глиэр.

Об этом спектакле — шедевре Константина Сергеевича — написано много.

Какая радость быть занятой в таком спектакле!

Когда сцена освободилась от репетиций текущего репертуара, начались ежедневные репетиции «Мертвых душ». Инсценировку, как известно, делал для театра Михаил Афанасьевич Булгаков, он же был уже и сорежиссером у Василия Григорьевича Сахновского и Елизаветы Сергеевны Телешевой. Некоторые парные сцены Константин Сергеевич уже репетировал у себя в Леонтьевском.

Меня заняли в сцене бала. «Бал» и «Ужин» готовились для показа Константину Сергеевичу.

Помню, что в этом готовящемся варианте на балу появлялась Коробочка и спрашивала: «Почем ходят мертвые души?» Репетировала Коробочку Мария Петровна Лилина. Эта уникальная артистка могла играть все и, конечно же, сыграла бы Коробочку замечательно, но об этом позднее.

Сахновский строил «Бал» и «Ужин» Очень остро, даже шаржированно. Очень много было, кроме необходимых танцев, шумной беготни, а после появления Коробочки даже паники.

В те дни в конторе Федора Николаевича Михальского я впервые увидела Михаила Афанасьевича Булгакова. Как всегда днем, у Михальского бывало много актеров. Забегали за контрамарками, со всякими малыми и большими просьбами. Там же назначались деловые и дружеские встречи. (Жизнь конторы блистательно описана Булгаковым в «Театральном романе», или, как он сам называл роман, — в «Записках покойника».).

Едва он вошел, его моментально окружили. Я, стоя у конторских дверей в «передней», где постоянно у двух телефонов дежурили «адъютанты» Федора Николаевича — Снетков и Глушков, с жадностью рассматривала Михаила Афанасьевича: так вот он какой, знаменитый автор «Дней Турбиных»! Очень интересное, выразительное, нервное лицо, пристальный взгляд светлых внимательных глаз, хорошая фигура. Элегантный, холодный, даже чуть чопорный с чужими и такой открытый, внимательный и насмешливо веселый с друзьями или просто знакомыми.

Каждому хотелось быть к нему поближе, поздороваться за руку, поговорить или просто постоять рядом. Когда шум в конторе грозил нарушить установленный порядок, Михальский произнес по-французски: «Медам, силянс!» И добавил уже по-русски: «Всех вас ожидают на бале». Первым двинулся Булгаков, а за ним остальные, договаривая что-то уже шепотом.

Готовя к показу Константину Сергеевичу две эти сложнейшие сцены, волновались все.

16 октября с утра артисты прошли обе сцены, выслушали последние замечания Сахновского, и после маленького перерыва, за 10–15 минут до срока, все были на сцене на своих местах. К 12 часам за закрытым занавесом в зрительном зале послышались приглушенные голоса, движение, по ступенькам из зала взбежал помощник режиссера спектакля Николай Николаевич Шелонский: «Внимание, даю занавес!».

Грянул оркестр, все затанцевали, Засуетились, заговорили разом, кидаясь навстречу Чичикову — Топоркову. Губернатор — Станицын тоже суетился. Топорков порхал среди дам… Когда явилась Коробочка — Лилина со своим страшным вопросом, начался сумбур, паника, и на этом пошел занавес.

После небольшого перерыва Константин Сергеевич смотрел четвертый акт, а потом беседовал с режиссерами, художником Дмитриевым и главным машинистом сцены Титовым.

Мы — гости на балу и ужине — писали свои очень подробные биографии: кто мы, откуда, кто богаче, кто беднее, кто муж, есть ли дети, а главное — каковы наши взаимоотношения. Про себя я должна была сочинить, почему я на балу без мужа. Все дамы завидовали губернаторской дочке (эту роль без слов играла Вероника Полонская). Полонская была необыкновенно хороша, как со старинной гравюры. У всех дам и барышень был характерный грим. Грим придумывали и лепили мы сами. Нам помогали Яков Иванович Гремиславский и Михаил Григорьевич Фалеев.

Константин Сергеевич строил сцену так: бал в разгаре — веселье, музыка, «галопад»; приезд Чичикова; из внутренних комнат доносится особенное оживление, возгласы: «Павел Иванович! Павел Иванович!» Порхающей походкой, раскланиваясь, влетает Чичиков — Топорков, и на авансцене его особо приветствуют восторженными восклицаниями две дамы: дама приятная — Фаина Шевченко, и дама приятная во всех отношениях — Вера Соколова. Жена Манилова — Сластенина, вице-губернаторша — Хованская и безымянная дама — я. Каждая, подбегая, стремится заинтересовать Чичикова собой. У меня была фраза: «Ах, Боже мой, Павел Иванович!».

Эта сцена прерывалась обращением к Чичикову губернатора — Станицына. Совсем молодой тогда Виктор Яковлевич был очень смешным и достоверным в этой возрастной роли как будто большой, белый, глупый одуванчик.

Потом шла сцена представления Чичикова губернаторше и дочке, мгновенная влюбленность Чичикова в нее, а мы, дамы, ревнуя, пытались его отвлечь. Вокруг него все больше и больше роилось дам и девиц, весь он был утыкан бутоньерками. Все это на фоне мазурки, под оркестр. А кончалась сцена бала уходом парами к ужину — губернаторша с Чичиковым во главе под звуки полонеза, на повороте круга.

Между сценами «Бал» и «Ужин» Константин Сергеевич ввел, не останавливая поворотного круга, сцену «В буфетной», где с грохотом мылись тарелки, на вытянутых руках величественных лакеев повар проверял блюда, посыпая их чем-то, и лакеи шествовали к столу. Эта сцена всегда вызывала бурную реакцию зрительного зала.

Ужин шел по нарастающей. Пили за здоровье губернатора и Чичикова, намекая на его сватовство к дочке, мы бегали чокаться с хозяевами, Чичиковым. И в этот момент из центральных дверей с криком: «Опоздал, опоздал!» — появлялся Ноздрев (Москвин) с зятем Межуевым (Калужским). Приветствия, целованье дамских рук и потом: «Ба! Чичиков! Ну что, много наторговал мертвых?» И дальше… Сцена финала шла стремительно: все метались, кто-то пытался урезонить Ноздрева, тот рвался «влепить безешку», Чичиков «незаметно» убегал в центральную дверь, Ноздрев налетал на губернаторскую дочку, она — в обморок, мамаша — тоже, дамы, обмахивая обеих веерами, злорадно переглядывались. Звучал грозный голос губернатора: «Вывести его сейчас же вон! И зятя Межуева тоже!» Торжествующе хохотала, всплескивая руками, Фаина Шевченко. Если не ошибаюсь, часть финала шла под туш.

Хорошо помню одну репетицию с Константином Сергеевичем: приезд Чичикова на бал и его приветствие дамам.

Константина Сергеевича не удовлетворяло даже то, что делали Фаина Шевченко, которую он очень высоко ставил, и Вера Соколова, не говоря уж о том, как старались и что делали Нина Сластенина, Евгения Хованская и я.

Нам надо было быть и восторженными, и пылкими, и в «лучшем своем качестве», но абсолютно искренними и легкими.

За режиссерским столом, кроме Станиславского, сидели Булгаков, Сахновский, Телешева, заходили Леонидов, Тарханов, а от стола несся грозный голос Константина Сергеевича: «Не верю, сначала!», «Не понимаю слов», «Сначала!» И все грозней и грозней. И это под оркестр, танцы в полную силу. И так не один час. Наверное, от физической усталости ушло напряжение, а от огромного желания сделать, как надо Ему, появилась искренность.

Эту репетицию прекратил Иван Иванович Титов — главный машинист сцены с основания театра, красивый, крупный человек, тогда уже совсем седой. Он бесстрашно подошел к Константину Сергеевичу и шепнул, что пора ставить декорации к вечернему спектаклю, и наш грозный Учитель со словами: «Прошу простить» сразу встал, и мы услышали: «Все в нижнее фойе, репетиция продолжается. Оркестр свободен, благодарю». И уже в фойе Константин Сергеевич терпеливо объяснял нам, что в этой сцене необходимы радостный праздник, увлеченность им, а не простое выполнение режиссерских приказов.

Позднее Константин Сергеевич заново сделал картину «Вечеринка». В связи с этим мне хочется привести малоизвестное письмо Булгакова к Станиславскому.

«Цель этого неделового письма выразить Вам то восхищение, под влиянием которого я нахожусь все эти дни. В течение трех часов Вы на моих глазах ту узловую сцену, которая замерла и не шла, превратили в живую.

Существует театральное волшебство! Я затрудняюсь сказать, что более всего восхитило меня. Не знаю, по чистой совести. Пожалуй, Ваша фраза по образу Манилова: «Ему ничего нельзя сказать, ни о чем нельзя спросить — сейчас же прилипнет», — есть самая высшая точка. Потрясающее именно в театральном смысле определение, а показ, как это сделать, — глубочайшее мастерство!

Я не боюсь относительно Гоголя, когда Вы на репетиции. Он придет через Вас. Он придет в первых картинах представления в смехе, а в последней уйдет, подернутый пеплом больших раздумий. Он придет»[6].

На одной из репетиций (это было уже весной 1932 года) Константину Сергеевичу что-то не нравилось в том, как Мария Петровна Лилина играла Коробочку, и он пошел на показ. И опять произошло чудо! Направляясь к креслу Коробочки, он становился как бы меньше, и казалось, что в кресле сидит старая баба, а не красавец мужчина, и ясно было, что «механизм часов» остановился. Мария Петровна очень точно схватила суть показа, #сцена пошла.

Но в начале лета Станиславские снова уехали для лечения за границу, так как всю зиму и весну Константин Сергеевич часто болел, тяжело, с высокой температурой. Вернулись они только во второй половине ноября 1932 года, а роль Коробочки была передана Анастасии Платоновне Зуевой.

На одной из репетиций при повороте круга во время ухода гостей с бала на ужин что-то нарушилось, и массивные двери стали угрожающе клониться. Из зала раздался испуганный возглас Марии Петровны Лилиной, еще чьи-то «ахи», но пары продолжали двигаться в том же ритме, оживленно болтая, и только оказавшись за сукнами, разбежались с круга. Круг был остановлен в считанные минуты. Все было налажено, и бледный Николай Николаевич Шелонский сказал, что Константин Сергеевич просит повторить уход. Поворот прошел благополучно, а участников сцены бала Константин Сергеевич поблагодарил за храбрость и высокую дисциплинированность. Все мы гордились похвалой и собственным «спокойствием», хоть и было страшно. Потом рассказывали, как побелел Станиславский, схватившись за сердце.

В конце ноября состоялась генеральная репетиция «Мертвых душ» с публикой.

Рапповская критика в лице Бескина, Новицкого и Ермилова громила и инсценировку Булгакова, и спектакль Станиславского, но кто сейчас помнит этих «критиков»?

На премьере «Мертвых душ» был Всеволод Эмильевич Мейерхольд с женой — Зинаидой Райх.

И здесь я хочу привести выдержку из воспоминаний профессора Чушкина, который описывает эту премьеру и реакцию Мейерхольда на спектакль.

«Мейерхольд был чем-то задет, раздражен. Он бросал короткие реплики, непримиримый ко всему, что видел на сцене, нападал, отвергая все целиком.

…Особенно возмущала Всеволода Эмильевича сама инсценировка «Мертвых душ», сделанная М. А. Булгаковым, с которым у него были свои давние счеты… По существу, это был творческий спор Станиславского и Мейерхольда, спор резкий, принципиальный, начавшийся еще со времен студии на Поварской.

И теперь в связи с «Мертвыми душами» предметом спора был не столько сам Гоголь и приемы его сценического воплощения, сколько различия в понимании природы театра, роли и задач режиссуры, места актера в спектакле, сущности гротеска»[7].

С осени 1931 года Константин Сергеевич приступил к работе над спектаклем «Страх» Афиногенова, до этого времени спектакль готовил Илья Яковлевич Судаков. Несколько репетиций провел Владимир Иванович Немирович-Данченко.

В «Страхе» Афиногенова я была занята в безмолвной роли стенографистки в седьмой картине. В этой сцене участвовали такие персонажи: профессор Бородин и старая большевичка Клара Стасова.

Первоначально роль Клары репетировала Ольга Леонардовна Книппер-Чехова, но Константин Сергеевич принимал больше ее дублершу — Нину Александровну Соколовскую, а с Ольгой Леонардовной занимался ролью Клары очень пристально. Ей, дорогой нашей «герцогине», «Леопардовне», как любовно называли ее, было трудно, уж очень не ее была эта роль. Константин Сергеевич снял Книппер-Чехову. «Ольга Леонардовна ужасно мучается, но заставляет себя относиться к происшедшему исключительно сдержанно и умно», — писала О. С. Бокшанская в письме к Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко.

Мой отец был на премьере «Страха». На следующий день взволнованно говорил о постановке и о том, как необходим такой спектакль. А о Леонидове сказал, что пережил потрясение, как в давние студенческие годы во время гастролей Художественного театра в Петербурге.

Что говорил отец в мой адрес, я не помню — наверное, о том, как я должна ценить возможность быть рядом со всеми, кто играл в спектакле. Замечательных артистов второго поколения он знал хуже и теперь расспрашивал меня о Ливанове, Добронравове, Ершове, Вербицком, Тарасовой, Морес, Зуевой. Отец был очень занят, не мог часто бывать в театре и очень сожалел об этом.

В начале июля 1931 года, когда театр был на гастролях в Ленинграде, умер В. В. Лужский.

В жизни я с ним никогда не встречалась. Ходила к выносу из театра, внутрь войти не посмела. Из Ленинграда приехали Ольга Леонардовна, Евгений Васильевич Калужский — сын Лужского, еще были актеры, но кто точно, назвать не берусь. Поразили до жути фанфары из музыки Саца на смерть Гамлета. Потом эта скорбная, торжественная, грозная музыка звучала много раз…

В сезоне 1932–1933 года хоронили Владимира Федоровича Грибунина. Он тяжело и долго болел. Единственный раз, уже больным, пришел он днем в театр — в чайный буфет. Как же его встречали, как радовались его приходу! Крупная, красивая, величавая седая голова. Я его видела только в роли Курослепова из «Горячего сердца» Островского — вечно пьяного купца.

«Старики» говорили, что он был артист милостью Божьей, — озорник и выдумщик, играл еще в «Обществе литературы» у Станиславского и что Константин Сергеевич корил себя за то, что мало занимал его в больших ролях и недооценил его огромный талант. Говорили также, что его очень высоко ставил Немирович-Данченко.

Театр прощался с Владимиром Федоровичем Грибуниным в нижнем фойе. Стояли молча — так он завещал. У гроба на коленях металась Вера Николаевна Пашенная — жена Грибунина, она почти голосила.

Станиславского и Немировича-Данченко не было. Сахновский сказал: «На колени!» Все опустились. «Художественный театр прощается с Вами». При выносе я во второй раз услышала фанфары.

Поздней осенью 1932 года Станиславский начал репетиции «Талантов и поклонников» Островского. Он был доволен предварительной режиссерской работой Н. Н. Литовцевой и В. А. Орлова. Одновременно он много работал над «Севильским цирюльником» у себя в оперном театре, занимался с отдельными исполнителями «Золотого петушка» и готовил к выпуску «Мертвые души». Какими же могучими творческими силами обладал наш гениальный Учитель и как выдерживало этот груз его больное сердце?!

Я старалась бывать на всех его репетициях, когда они проводились в театре, и в меру своих сил пыталась понять, чего он требовал от актеров. Он говорил: «Ничего не нужно «играть», лишь выполнять простые физические действия, и все остальное будет само жить… — таков закон нашего театра. Через мысль — к выполнению поставленной задачи».

Примерно с первой половины сезона 1932 года по инициативе Елизаветы Сергеевны Телешевой была взята в работу, как теперь говорят, внеплановая пьеса Островского «Воспитанница».

Основные роли были распределены следующим образом: помещица — Шереметьева, ее сын — Михайлов, воспитанница Надя — Пилявская, приживалка — Елина, горничная — Берестова, чиновник — Людвигов, лакей — Названов.

Конечно, я была очень горда полученной ролью, но и трусила очень. Мне казалось, что я не «играю» в первой сцене «Воспитанницы» — «Надя и горничная». А Елизавета Сергеевна требовала: «Вы говорите только для уха, а надо — для глаза, чтобы партнер видел то, о чем идет речь». Как же трудно давалась эта простота и правда!

Оформляли нашу «Воспитанницу» тогда совсем молодые артисты Василий Петрович Марков (позже маститый профессор Школы-студии) и Николай Петрович Ларин. Оба они были хорошими художниками. А костюмы делала знаменитая Надежда Петровна Ламанова. Остатки моих чудесных костюмов иногда попадаются в костюмерной Школы-студии, но теперь это неузнаваемая рвань.

Эту работу мы должны были сдать в «готовом» виде Константину Сергеевичу и Владимиру Ивановичу.

Я часто бывала у Нины Ольшевской, которая к этому времени стала женой Виктора Ефимовича Ардова и переехала с сыном к нему в Нащокинский переулок, в писательский дом. В доме этом жили Булгаковы, Ильф и Петров, кажется, Катаев, драматург Файко — на одной площадке с Булгаковыми, — Габрилович, Мандельштам, Кирсанов.

Ардовы жили на первом этаже в небольшой квартирке окнами во двор. У них бывали разные люди. Особенно близкими были Михаил Светлов, Юрий Олеша, Михаил Вольпин, Николай Эрдман, Евгений Петров, Илья Ильф, Александр Роскин (писатель и музыкант, погиб на фронте), Владимир Луговской и многие другие.

Для меня Виктор Ефимович Ардов выделяется даже среди тех крупных имен, какие я назвала. И вот почему. Писатель-сатирик, не претендующий на большие свершения в литературе, он очень точно определил для себя свои возможности, а боль от ударов по самолюбию тщательно прятал за шуткой, остроумием и даже за неким словесным цинизмом. А на самом деле в те тревожные годы он вел себя отважно — так ему подсказывало его большое сердце.

В квартире Ардовых я впервые увидела опальную Анну Андреевну Ахматову. Она была тогда почти без средств и, приезжая в Москву, не была уверена, что некоторые друзья-поэты широко откроют перед ней двери своих домов. А вот Виктор Ардов и Нина Ольшевская подчиняли свой дом, домашний уклад интересам Анны Андреевны, делая для нее все возможное, чтобы ей было легче. Тогда она еще была с челкой и в темных ее волосах было мало седины. Худая, черное старенькое платье, шаль на плечах, тоже не новая. И сидела она, как на знаменитом портрете Альтмана, спокойно горделивая.

Иногда Ахматова жила в Москве подолгу, а иногда приезжала на короткий срок. Как-то приехала с сыном. В моей памяти он — очень молодой, немного манерный, смешно не выговаривал несколько букв. (Когда я увидела его — маститого ученого — в диалоге с академиком Лихачевым, то почти не узнала, а вот в его речи мелькнуло что-то от того юноши.).

Позже Анна Андреевна приезжала уже одна хлопотать о сыне — его арестовали. И тоже жила у Ардовых. По тому времени это было непросто. Помню, иногда вдруг после полуночи раздавался звонок в дверь, Виктор бледнел, Анна Андреевна застывала в своей горделивости, Нина шла открывать. Отважными гостями оказывались Светлов, Вольпин, Олеша — вместе или поодиночке. После секундной паузы Виктор обрушивал на гостей крепкие «русские» слова, извиняясь перед Ахматовой.

Алексей Баталов — тогда смешной малыш, обращался с Анной Андреевной как с обыкновенной «тетей». Она разговаривала с ним «по-взрослому», серьезно слушала, были у них и какие-то свои игры, так мне помнится. С тех давних лет семья Ардовых стала для Анны Андреевны своей, близкой и очень ею ценимой. Их дом стал ее домом. Алеша вырос, и его отдельная комнатка, уже на Ордынке, в более просторной квартире, всегда была готова принять надолго дорогую гостью.

Известно, что Карпухину в первом составе «Дядюшкиного сна» по Достоевскому блистательно репетировала Мария Петровна Лилина, но обострившаяся болезнь сына — Игоря Константиновича, вынудила ее оставить роль. Мария Петровна уехала за границу. Дублировала роль Мария Осиповна Кнебель, и ей досталась премьера.

Ниже я постараюсь точно передать то, что знаю из уст Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой о Марии Петровне Лилиной, о верной дружбе этих уникальных женщин и актрис.

По возвращении, зимой 1933 года, Мария Петровна попросила Евгения Васильевича Калужского дать ей роль старой горничной в третьем акте «Вишневого сада» — безмолвный выход на несколько минут в глубине сцены. На вопрос Калужского о том, с кем Марии Петровне удобнее играть (старых горничных было две), она назвала меня.

Мария Петровна приезжала в театр задолго до второго акта. Заходила к Ольге Леонардовне и шла даже не в свою уборную, где гримировалась Степанова — Аня, а туда, где обычно одевались участники народной сцены. Я и актриса, выходившая гостьей, располагались в гримуборной рядом. Надо мной посмеивались, поздравляли с «ролью». Я приходила рано, делала старческий грим, прикрепляла седую накладку под чепец и ждала.

В самом начале третьего акта я слышала голос Марии Петровны: «Идемте на сцену». Довольно долго мы стояли за декорацией (Мария Петровна отказывалась садиться на приготовленный для нее стул). Наконец — выход на сцену. С блюдом сластей подходила Ольга Леонардовна — Раневская, на нее смотрели преданные, кроткие глаза старой горничной, а барыня — Раневская шептала ей ласковые слова. Мы кланялись хозяйке и уходили. За кулисами к Марии Петровне подходила ее старая портниха-одевальщица Мария Ивановна Исаева. «Вот и поиграли, надо привыкнуть к сцене, спасибо, Машенька», — говорила Лилина. Вот так вела себя замечательная артистка, жена Станиславского. Ей предстояло после долгого перерыва играть Карпухину в «Дядюшкином сне».

Один раз во время дневного «Вишневого сада» мы с Кокошкиной вышли вслед за Марией Петровной во двор, где не оказалось заказанного ею извозчика (тогда на машинах почти не ездили). Кокошкина и я побежали нанимать извозчика. Когда мы въехали во Двор, выяснилось, что у Марии Петровны только мелочь, и той мало. Мы стали вытряхивать свои кошельки, а извозчик все торговался и наконец изрек: «Довезу тебя до бани». Мария Петровна, садясь в пролетку, весело сказала: «До бани — это хорошо, это близко, не беспокойтесь, девочки». (Баня была против церкви в Брюсовском переулке.).

…В этом же сезоне разрешили возобновить «Турбиных». Как же все играли! Как опять зазвучал прекрасной красотой правды Художественного театра этот спектакль! Он стал еще глубже в своей «мужественной простоте» и душевности.

Я помню Михаила Афанасьевича Булгакова на генеральном прогоне «для своих» — взволнованного, восхищенного и благодарного. «Свои» устроили овацию и артистам, и режиссерам, и автору.

В показе первого акта «Талантов и поклонников» я сидела под сценой и «делала» калитку — гремела щеколдой на первый выход Негиной, а в четвертом акте выходила в паре с Люсей Варзер в сцене вокзальчика — мы, курсистки, проходили на перрон.

До этого шла большая сцена главных персонажей — «Провинциальный вокзальчик». Негину играла Тарасова, Домну Пантелеевну — Зуева, Смельскую — Андровская, Бакина — Прудкин, князя Дулебова — Вербицкий, Великатова — Ершов, Мелузова — Кудрявцев, Нарокова — Качалов и Орлов, Мигаева — Грибов, Васю — Дорохин, Трагика — Шульга.

Наш выход — глубокий второй план. Шли мы из кулис в дверь на перрон с еще несколькими «пассажирами». Вдруг послышалось знаменитое «Стоп, минуточку». Это, оказывается, мне! «Вот вы, курсистка, пожалуйте сюда!» Константин Сергеевич стоял у рампы, я, ни жива, ни мертва, подбежала к рампе и присела на корточки.

Константин Сергеевич спросил, понимаю ли я, что значит ехать из захолустья учиться в губернский город, а то и в столицу. Кого я оставила дома? Написала ли я биографию своей курсистки и знаю ли, что даже в таком маленьком проходе нужна абсолютная правда и нельзя выходить болтая (передаю почти дословно)?

Мы старались быть правдивыми, но, очевидно, «по верху», а от него не скроешься! А артисты ждут, и выходит так, что я задерживаю важную сцену!

Когда Константин Сергеевич отпустил меня и я с трудом поднялась — затекли ноги, на меня смотрели, кто с завистью, а кто и с жалостью. А главное, артисты досадовали на остановку — так мне показалось, может быть, от страха.

…На сборе труппы осенью 1933 года были приняты в театр Вера Николаевна Попова, Анатолий Петрович Кторов, Борис Яковлевич Петкер — артисты бывшего театра Корша, красивые, великолепно одетые. У Веры Николаевны — жабо из органди, что в то время было редкостью. Артистки второго поколения Художественного театра — Андровская, Еланская, Соколова не имели таких возможностей и одевались очень скромно, а старшие — строго, элегантно, но тоже неброско.

Пришедшие артисты были очень талантливые и знаменитые, и мы, молодежь, смотрели на них с восхищением. Много лет спустя мы подружились с Кторовым, и эти товарищеские отношения сохранились до его кончины.

Несколько позднее появились Николай Николаевич Соснин и Михаил Пантелеймонович Болдуман, который сразу вошел в спектакль «Таланты и поклонники» в крошечной роли обер-кондуктора. И хотя это даже не эпизод, а запомнился! Стали его вводить и в «Страх» в седьмую картину за Василия Новикова (небольшая роль воинствующего бюрократа Невского). В этой же картине был занят и Александр Леонидович Вишневский — старейший артист театра, который учился в Таганрогской гимназии еще с Антоном Павловичем Чеховым.

Чтобы не беспокоить Александра Леонидовича репетицией, по решению Ильи Яковлевича Судакова ввод был проведен без него. Когда Болдуман в костюме Новикова вышел в вечернем спектакле на сцену, Александр Леонидович стал хватать его за полы пальто, громко шепча: «Куда вы? Тут сцена, понимаете, сцена!» А несчастный Болдуман — Невский вырывался, пытаясь произносить текст роли. Все участвующие в этой картине кисли от смеха, удерживая Вишневского, и только у Леонида Мироновича Леонидова лицо было грозным, а Нина Александровна Соколовская — Клара — терпеливо ждала, когда успокоят Вишневского (мы с Кокошкиной дружно уткнули носы в бумаги и перестали «стенографировать»).

1933 год был полон для меня большими событиями.

Помню, как пригласил меня в гости Федор Николаевич Михальский. У него, в «дровах», собиралась тогдашняя молодежь, которую он бережно воспитывал и учил традициям театра. Бывали там Алексей Грибов, Паша Массальский, Николай Дорохин, мой будущий муж, и Иосиф Раевский.

Надо сказать, что мое знакомство с Николаем Дорохиным было для моих товарищей смешным, а у меня вызвало недоумение. Когда нас познакомила певица вокальной части театра, с которой мы жили в одном дворе, к нам тут же кто-то подошел, и вдруг Дорохин меня представил: «Познакомься — моя жена!» Очень я была удивлена такой шуткой. Кругом засмеялись.

У Михальского, в его необыкновенно уютной комнате, я впервые услышала, как поет Иван Михайлович Москвин. Он частенько приходил туда — то было начало его романа с Аллой Константиновной Тарасовой (я уже писала, что Михальский жил в одном с ней домике во дворе театра). Алла Константиновна чудесно напевала украинские песни, а Иван Михайлович неотрывно смотрел на нее.

Эти дивные вечера были полны стихами, пением — Федор Николаевич играл на гитаре, а Николай Дорохин на «ливенке» — саратовской гармошке. Часто Москвин составлял хор по голосам — все мы были музыкальны, и под его управлением неплохо звучали старинные русские и украинские песни.

Время было-довольно трудное, денег в обрез, и застолья у Федора проходили и под пшенную кашу, и под картошку, печенную в голландской изразцовой печке. На скромную выпивку гости-мужчины, как теперь говорят, «скидывались».

…Наша работа над «Воспитанницей» во второй половине сезона походила к концу. Уже прошел генеральный показ Василию Григорьевичу Сахновскому, Павлу Александровичу Маркову, Михаилу Михайловичу Тарханову, Евгению Васильевичу Калужскому, еще многим из «начальства» и «своим», кто хотел. После генеральной нам сказали, что ненадолго приезжал Владимир Иванович. О том, как мы все тогда волновались, писать не буду; чем дальше шла моя актерская жизнь, тем серьезней были испытания.

Через некоторое время Елизавета Сергеевна Телешева сообщила мне и моему первому партнеру в большой роли Косте Михайлову (Константин Константинович Михайлов — народный артист РСФСР, профессор, артист театра Моссовета), что Владимир Иванович Немирович-Данченко назначил нам репетицию у себя дома.

Боже мой! Первая встреча в работе с Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко!

За пять минут до назначенного часа мы под опекой Елизаветы Сергеевны, которая тоже волновалась, стояли у парадного входа дома на Большой Никитской улице — угол Скарятинского переулка. Всю левую сторону бельэтажа окнами на улицу и в переулок занимала квартира Владимира Ивановича и его семьи. Здесь они жили еще до 1917 года.

В довольно темной передней нас встретила пожилая женщина в белом переднике. В квартире стояла тишина. «Пожалуйста, пройдите в кабинет. Владимир Иванович сейчас выйдут». Налево была вторая дверь из передней — в просторный светлый кабинет, где, как я потом узнала, стояли большие книжные шкафы, каждую секцию которых украшали овальные портреты писателей, вставленные в дверцы. Эти шкафы были сделаны по эскизу Владимира Ивановича. (Сейчас они, так же как мягкая мебель орехового дерева, крытая вишневым бархатом, овальный стол, диван и несколько стульев, находятся в музее-квартире Владимира Ивановича в доме № 5/7 на улице его имени.).

Вошел Владимир Иванович, за руку поздоровался с Елизаветой Сергеевной, нам приветливо кивнул головой. Этот первый урок-репетицию я не забуду никогда.

Владимир Иванович сказал, что хочет посмотреть сцену ночного свидания. Для нас вместо скамьи были приготовлены три стула. Мы с Костей сели и застыли на какие-то секунды, потом, когда начали по тексту, я услышала: «Она, наверное, дрожит. Да, дрожит. Знобит и от страха, и от того, что пришла любовь!» А я сижу как пень и жду этой «дрожи». Я решила, что эта дрожь должна снизойти на меня, что играть ее нельзя.

Владимир Иванович, повторяя: «Конечно, дрожит!», обратился к Телешевой: «Ей надо дать шаль». А сам, чуть поднимая воротник пиджака и поеживаясь, подбадривал нас: «Ну же, ну! Смелее!» Тут я начала немного соображать и старалась делать то, что так терпеливо подсказывал мне Владимир Иванович.

Так постепенно, освобождаясь от скованности, мы дошли до второй половины этой небольшой сцены, и опять осторожный негромкий голос: «А здесь ее голова — к нему на плечо». Я сделала так, тут же последовал подсказ Михайлову: «Как вы можете так сидеть, вы же добивались этого — обнимайте!» Костя, так же как и я, конечно, был скован. Вдруг Владимир Иванович сел на место Михайлова и, по подсказке Телешевой произнося текст пьесы, показал мне рукой на свое плечо. И тут я осрамилась: от внезапности и от страха засмеялась. (Как же сердилась на меня потом Е. С. Телешева и шутя издевался Михайлов!) Владимир Иванович взглянул на меня, встал и сказал так, как мог сказать только он: «Да, наверно, это выглядело бы смешно». Я готова была провалиться сквозь землю! Очень скоро он отпустил нас, оставив для разговора Е. С. Телешеву.

…18 января 1933 года был день рождения Станиславского — его 70-летие. Задолго до этого дня со всех концов света к нему шли восторженные приветствия и поздравления.

Из Художественного театра на квартиру Константина Сергеевича в день юбилея пришла небольшая делегация счастливцев от всех поколений нашего театра. До этого к Станиславским явились представители московских театров, пробыли долго и утомили Константина Сергеевича. К вечеру в его квартиру было проведено радио, по которому из ЦДРИ, или из ВТО (боюсь быть неточной) юбиляра приветствовали: ученики, артисты, режиссеры, деятели искусств.

В конце сезона 1933 года нам, участникам «Воспитанницы», сообщили, что нашу работу будут смотреть у себя в Леонтьевском Константин Сергеевич и Мария Петровна.

После показа на квартире Владимира Ивановича мы еще репетировали с Елизаветой Сергеевной Телешевой, и она старательно следовала его указаниям, но было очевидно, что до сцены филиала, до высочайших требований наших основателей театра мы не дотягиваем.

Показ «Воспитанницы» Константину Сергеевичу прошел, наверное, хуже, чем генеральная в филиале. Волновалась я исступленно, для меня это был двойной экзамен. Думаю, что выдержала я его не на высокую отметку. Я даже не могу точно сказать сейчас, весь спектакль мы играли или отдельные сцены.

Хорошо помню, что после показа в фойе Леонтьевского дома на мраморном столе стояли блюда с бутербродами и нас поили чаем. Помню, как Константин Сергеевич стоял по другую сторону стола с блюдом в руках и говорил: «Пожалуйста, не стесняйтесь, прошу вас». И секретарь Станиславского Таманцева больно толкнула меня в бок и прошептала: «Берите же, Константин Сергеевич держит, а ему нельзя». И я взяла бутерброд.

Говорил он с нами ласково, сказал, что, когда мы искренни и действуем по задачам, он нам верит. С Е. С. Телешевой разговор был без нас.

Вскоре последовало решение играть эти три спектакля выездными с афишей «Группа артистов МХАТ».

В отпуск 1933 года мы целый месяц каждый день играли наш спектакль под Москвой, в Рязани, Орле, Туле и в Воронеже. Возил нас Сергей Петрович Успенский.

Поездка была трудной из-за переездов, спали мало и кое-как, сидя в жестком вагоне, а однажды я спала даже на рояле. Но принимали нас благосклонно.

Измученные, но довольные приемом и заработанными деньгами, вернулись мы домой, и я заказала себе у знаменитого сапожника дорогие красивые туфли.

Отец не видел меня в моей первой центральной роли — у него не было времени выехать куда-нибудь на наш спектакль, а мама видела.

В отпускное время (два месяца) артисты Художественного театра любили ездить в Дом отдыха ВЦИКа «Титьково». Авель Сафронович Енукидзе считал возможным выделять в этот дом отдыха путевки артистам МХАТа. Досталась путевка и мне.

В необыкновенно красивом месте, на высоком берегу реки Медведицы стоял большой старый барский дом, оборудованный к тому времени как гостиница. Так же были оборудованы и все службы и флигели. В то лето там отдыхали Фаина Васильевна Шевченко с мужем Александром Григорьевичем Хмарой и дочкой Фленой, чета Кторовых — Вера Николаевна и Анатолий Петрович, Сергей Капитонович Блинников с женой Анной Коломийцевой, Морес и Комиссаров, Гаррель и Павел Массальский, Мария Титова — жена Кедрова, Варвара Вронская и я.

В отдельном дальнем домике жили дети Леонидова — Юра и Аня с мамой Анной Васильевной и дочери Судакова с бабушкой.

В Титьково много купались, мы с Титовой брали лодку, и я подолгу гребла, так как очень боялась потолстеть — кормили там вкусно. Ходили на дальние прогулки большой компанией, а вечерами играли в шарады. Сейчас не верится, что взрослые, известные, а то и знаменитые артисты могли играть так увлеченно и серьезно.

Упрашивали Фаину Васильевну и Александра Григорьевича петь под гитару старинные русские и цыганские романсы. Хмара замечательно играл на гитаре. Как же они пели! Кругом замолкало все. Слушать их дуэты можно было без конца, а иногда Хмара составлял хор, и мы все пели старинные русские песни на два голоса. Пели, наверно, хорошо, потому что даже поздними вечерами нам не делали замечаний.

Больше мне в Титьково бывать не приходилось, но то замечательное лето осталось в памяти навсегда.

С октября 1933 года в театре стали готовиться к 35-летнему юбилею театра (к сожалению, Станиславские были за границей на лечении). В большом секрете готовился «капустник». Его сочиняли мастера шутки и розыгрыша: Блинниковы, Топорков, Петкер, Массальский, Станицын, Дорохин. Репетировали по ночам. Федор Михальский изображал свободного художника в блузе с бантом, безумно влюбленного, сочинявшего даме сердца смешные стихи. Иван Яковлевич Гремиславский, строгий заведующий постановочной частью театра, был печальным скрипачом во фраке, играл серенады той же даме. А мужем дамы был главный бухгалтер (фамилии не помню). Дамой должна была быть машинистка из месткома, но струсила, и ее заменила актриса Н. Михаловская. Эта «жгучая любовная трагедия» вызвала много веселья у зрителей.

Огромный успех выпал на долю участников танца маленьких лебедей из «Лебединого озера». Ими были четверо почтенных помощников режиссера: Н. Н. Шелонский, О. И. Поляков, С. П. Успенский и Платон Лесли. В мастерских Большого театра им сшили специальные балетные пачки, трико и туфли. Учил их балетмейстер Большого театра Б. Поспехин.

Когда открыли занавес, они совершенно серьезно и точно в музыку провели этот номер, их лысеющие головы украшали лебединые перышки (у иных в сочетании с очками), сбоку сидел в каске настоящий пожилой пожарник с виолончелью, хотя танцевали они под оркестр. В зале стоял стон, и им пришлось бисировать.

«Убил» всех Борис Николаевич Ливанов. Во все зеркало сцены спустили белый задник, на котором были нарисованы два трона — на одном Станиславский, огромный, в дамском туалете с бюстом, на другом — Немирович-Данченко, маленький, с коротенькими ножками. По бокам, на колоннах разной высоты, секретарши — Ольга Бокшанская с секирой и Рипсиме Таманцева с трезубцем. Над тронами в виде почти голого купидона с венками «летал» Александр Леонидович Вишневский, а внизу на скамьях по обе стороны — «старики»: Книппер-Чехова, Москвин, Леонидов, Лилина, Качалов и Тарханов. Внизу красовалась надпись: «Простите. Ливанов».

В зале и «свои», и гости рыдали от смеха, и, против правил, топали ногами, не давая убрать этот гениально написанный шарж.

Владимир Иванович в ложе вытирал глаза платком, его жена Екатерина Николаевна весело смеялась, а рядом с ними хохотал Авель Сафронович Енукидзе.

У меня был снимок этого ливановского произведения, но кто-то попросил переснять и, конечно, не вернул[8].

К юбилейному банкету в «Новомосковском» ресторане готовились по подписке. Я внесла пай, но решила не ходить — у меня не было ни вечернего платья, ни вечерних туфель. Мои дорогие подруги Нора Полонская и Нина Ольшевская, накричав на меня, обозвав дурой и мещанкой, нарядили меня в Норино открытое вечернее платье, Нинины черные замшевые туфли и даже в ее беличью шубку (Нина почему-то не могла быть на банкете).

Моими кавалерами за столом были Виктор Яковлевич Станицын и Петр Владимирович Вильямс. Вначале я робела и чувствовала себя самозванкой, но… недолго. Это был первый банкет в моей жизни! Во главе стола сидели Владимир Иванович с Екатериной Николаевной. Кавалеры мои повели меня чокаться, и Владимир Иванович представил меня жене. Музыка — вальс, фокстрот, танцы, тосты… — все как во сне. На первом трамвае меня проводили домой. Я очень боялась испачкать Нинины туфли, но все обошлось.

Так мне подарили этот праздник мои дорогие подруги.

В том же 1933 году для юбилея Александра Леонидовича Вишневского возобновили спектакль «У жизни в лапах», где Александр Леонидович играл небольшую роль, а главными героями были Юлианна и Пэр Баст — Ольга Леонардовна Книппер-Чехова и Василий Иванович Качалов. В спектакле были заняты В. Полонская, А. Кторов, М. Названов. В сцене у Юлианны, где впервые появляется Баст — Качалов — седой, с прекрасным смуглым лицом, стройный, высокий, с охапкой хризантем, — все дамы в него сразу влюблялись, а о нас и говорить нечего.

Возобновляла спектакль Нина Николаевна Литовцева, заведовал постановкой Вадим Шверубович, так что спектакль был «семейный».

На мое счастье, мне досталась роль одной из двух горничных Юлианны — Ольги Леонардовны. Я ликовала оттого, что у меня не было дублерши и на каждом спектакле Качалов (по роли) обнимал именно меня. Был у меня еще выход в последнем акте, так что я могла смотреть из кулис знаменитый третий акт: «цыганская» музыка Саца, влюбленный взгляд Баста — Качалова, обращенный на Фрекен — Нору, борьба Баста со змеей, его падение и смерть.

Однажды Миша Названов не успел подхватить падающего Василия Ивановича и тот упал в рост. Названов даже заплакал от страха, а Василий Иванович в антракте уверял испуганную Нину Николаевну, что специально просил изменить мизансцену. А я, стоя на выходе за спиной Ольги Леонардовны (ламановский туалет на ней был еще в наметке), нечаянно наступила на шлейф ее платья, и, когда Ольга Леонардовна быстро двинулась к выходу на сцену, нитки затрещали. Я обмерла и чуть не ахнула в голос от ужаса. Ольга Леонардовна на ходу обернулась ко мне и приложила палец к губам. И после на мои извинения — никаких замечаний, ни малейшего раздражения.

Вот такими были наши неповторимые «старики». И порядки, установленные ими в театре, были иными, чем теперь. Старики, да и все мы приходили в театр за полтора — два часа до спектакля. На сцену проходили не позднее второго звонка, а некоторые и по первому. Театр для каждого был священным местом, и спектакль, действие, актерская работа и вообще всякая работа по созданию спектакля были превыше всего. Надо сказать, что трепетное отношение к работе было характерно для каждого члена коллектива, независимо от того, кем он был — артистом, гримером или гардеробщиком. К сбору труппы в начале сезона готовились заранее, как к большому празднику. Каждый старался нарядно одеться. Партер зрительного зала был полон, так как приходили все — от основателей до рабочих сцены. На общее собрание отводился один час, а потом начинались репетиции.

…Память высвечивает отдельные яркие моменты нашей театральной жизни. Вспоминается мне, как читал Михаил Афанасьевич Булгаков свою «Кабалу святош» («Мольер»), Вся труппа и режиссура собрались в нижнем фойе. Как же он читал! Невозможно забыть его голос, его глаза, когда он, Мольер, говорил Мадлене в конце первого акта: «Не терзай меня», и это тоскливое в последнем акте: «Мадлену мне! Посоветоваться! Помогите!» Казалось, что никто не сможет сыграть так, как он, и так было со всеми ролями, в том числе и с женскими.

У этого спектакля была трагическая судьба. Репетировали его очень долго, с большими перерывами. Константин Сергеевич требовал многих переделок текста, отличающихся от замысла Булгакова. Режиссер спектакля Николай Михайлович Горчаков был нетверд — он хотел угодить Станиславскому и в то же время не обидеть Булгакова. Михаилу Афанасьевичу было очень трудно.

…Как-то на вечерний спектакль «Страх» опаздывала (что случалось в театре крайне редко). занятая в первом акте Нина Сластенина. Леонид Миронович Леонидов, готовый к выходу на сцену, появился на площадке закулисной лестницы, удивленно сверяя свои часы с театральными (от него скрыли задержку начала спектакля, не давали второго звонка). В это время со двора влетела Сластенина и… увидев Леонидова, упала в обморок. Ее моментально подхватили ожидающие — помощник режиссера и одевальщица, обрызгали водой, потрепали по щекам, и через 6–7 минут она была на сцене.

Такой строгой была тогда дисциплина, и, что греха таить, очень боялись гнева Леонида Мироновича.

А вот еще один случай, связанный с премьерой спектакля «Страх».

Участники спектакля решили сделать Леониду Мироновичу подарок в складчину. Он очень любил гравюры и даже их коллекционировал. Удалось достать чудесный экземпляр — «Дама с левреткой». Решено было, что поздравительное письмо и подарок понесет Леониду Мироновичу его дублер — Василий Александрович Орлов. И произошло вот что! Подарок был вручен, Леонид Миронович остался доволен, но в антракте этого же спектакля Васю Орлова пригласили в партком, секретарем которого был некто Иван Мамошин. Орлову был учинен допрос и предъявлено обвинение: «Цариц даришь? (Затем шли «русские» слова.) Знаешь, чем это пахнет?» И дальше в том же духе.

Рассказ испуганного Орлова поверг всех в смущение. Решили посоветоваться с опытным Николаем Афанасьевичем Подгорным — одним из младших «стариков». Николай Афанасьевич успокоил, сказав, что все выяснит. Через два-три дня в театре была «ложа», то есть Сталин, Ворошилов и Енукидзе. В те годы было не так строго, и гостей принимал Подгорный. Николай Афанасьевич, рассказав историю подарка, спросил: как надлежит себя вести? Отсмеявшись, высокие гости сказали: «Покажите нам его!» Но Иван Мамошин на это время сгинул. Так и не нашли.

Я еще вернусь в моих записках к этому «деятелю». Он был невежественный и глупый человек, многим причинил зло, а наши наивные в партийных делах «старики» терпели его, думая, что когда-нибудь «там» разберутся и уберут его.

В начале августа 1934 года Станиславский вернулся в Москву из очередной поездки за границу, а Мария Петровна с детьми и внуками осталась во Франции. Ей был предписан курс лечения, и вернулась она только в ноябре.

Начиная с осени 1934 года Константин Сергеевич редко бывал в театре, а с начала сезона 1935 года врачи совсем запретили ему приезжать в театр. Репетировал он в основном дома, в Онегинском зале, у себя в кабинете или в саду, где под большим тенистым деревом стояли стол, кресла и скамейки (сейчас на этом месте построен большой дом-коробка, дерева нет и от сада почти ничего не осталось).

Перед началом сезона 1935–1936 годов была назначена репетиция «Фигаро» с участием всех занятых в спектакле актеров. Собирались в саду — был теплый день. Пришла вся труппа. Были приглашены Василий Григорьевич Сахновский и Надежда Петровна Ламанова.

Константин Сергеевич вышел в наглухо застегнутом пальто и, сняв шляпу, произнес свое обычное: «Общий поклон». Подошел только к Н. П. Ламановой и, поцеловав ей руку, посадил рядом с собой. Я помню, как задолго до этого дня Станиславский во время просмотра костюмов для «Талантов и поклонников» аплодировал (чего почти не бывало) костюмам Ламановой, особенно для Смельской — Андровской.

Перед репетицией Константину Сергеевичу представили двух вновь принятых актрис: Аню Комолову и Мусю Пятецкую. Сахновский предложил им прочесть что-нибудь для Константина Сергеевича. От страха у Ани Комоловой градом полились слезы, и она затряслась, как в ознобе, а Пятецкая, тоже дрожа, начала читать «Сон Татьяны» из «Евгения Онегина». Читала она искренне, по-своему, смешно. Через некоторое время Константин Сергеевич ласково сказал: «Благодарю вас», и кончилась ее «пытка» — читать Станиславскому, да еще при всей труппе.

Началась репетиция-беседа. Константин Сергеевич предостерегал от штампов, от успокоенности успехом, говорил о необходимости постоянного углубления идеи этой великой комедии. Обращался к главным персонажам, точно указывая, чего должен добиваться каждый для достижения своей задачи.

К сожалению, я не записала эту беседу. Отец всегда говорил мне, что я должна вести рабочий дневник, а я только все собиралась. В тот день, в саду, я была сражена распоряжением Константина Сергеевича: «После репетиции прошу остаться Завадского, Станицына, Пилявскую для индивидуальной беседы». Каждый поймет мое состояние. (Первая мысль — что я сделала не так, чем провинилась?).

После окончания репетиции все, поспешно откланявшись, ушли, чтобы не задерживать Константина Сергеевича.

Юрий Александрович Завадский (у него к этому времени уже была своя студия или даже театр) играл графа в «Фигаро». Беседа Станиславского с ним была сравнительно короткой.

Потом подошел Виктор Яковлевич Станицын. Очевидно, разговор шел о «Пиквикском клубе» — первой самостоятельной режиссерской работе Виктора Яковлевича.

Я маячила далеко — у стены, мне казалось, что Константин Сергеевич говорит нестрого, доброжелательно.

Но вот Станицын встал, откланялся, я быстро пошла к Константину Сергеевичу и тут ясно увидела его замкнутое строгое лицо.

«Садитесь». Я стою. «Садитесь!» И вот он заговорил: «Почему вы так самонадеянны? Думаете, что всего достигли? Верите комплиментам? Почему не приходите ко мне? Я могу вам помочь. Почему вы перестали учиться? Ведь так просто позвонить по телефону и попросить хотя бы дядю Мишу узнать, когда я свободен. Ведь вы же выросли в этом доме». И дальше еще страшнее: «Меня предали старики! Не верят в Систему и те, что всего достигли! (Это о втором поколении.) Но вы — молодежь, должны использовать мой опыт». На галерее второго этажа ходила Рипсиме Карповна — секретарь, но она не смела прервать Станиславского.

Тоскливо и страшно было его слушать. Ведь Константин Сергеевич не знал, что к нему не пускали даже «стариков», которые хотели только навещать его, не затрудняя делами, не говоря уж обо всех других! Подгорный, Егоров, Таманцева, домашний доктор Шелогуров держали в постоянном страхе Марию Петровну, говоря ей, что малейшее волнение может трагически отозваться на сердце Константина Сергеевича, и она верила и деликатно отстраняла даже близких старых друзей. Его отгородили от всех глухой высокой стеной. В дом попадали только те, кто был угоден этим приближенным. И никто не смел открыть ему глаза, потому что это действительно могло кончиться катастрофой.

И что я могла сказать этому гениальному человеку — Учителю с верой и непосредственностью ребенка?! Ничего. Отпуская меня, Константин Сергеевич сказал: «Дайте мне слово, что придете. Приводите своих молодых товарищей. Может быть, еще не все потеряно!» И я дала слово — и солгала. Константин Сергеевич вправе был думать, что я тоже предала его.

Я вышла в переулок, где меня ждали Гриша Конский, Миша Названов, Валя Цишевский, Костя Михайлов, и тут я заревела. Мы быстро отошли от дома, где из окон нас могли увидеть, и я стала рассказывать.

Когда много лет спустя я рассказала об этом Ольге Леонардовне, она так горько сетовала на невозможность общения с семьей Станиславских. «Как же он был одинок!» — все повторяла она.

Константин Сергеевич ухватился за идею создания новой студии — оперно-драматической, где был тот же состав педагогов, что и в мое время, и еще прибавились ученики Зинаиды Сергеевны, а первым и главным помощником Станиславского стал Михаил Николаевич Кедров.

Вспоминается мне еще давний случай со спектаклем «Фигаро».

Этим спектаклем открывали сезон на большой сцене. Играл первый состав, только Графиню вместо Нины Сластениной играла Ангелина Степанова. Публика принимала спектакль великолепно. Играли хорошо, крепко. Дошло до сцены суда. Декорации этой сцены — галерея, балкон, внизу лавки для народа и на небольшом возвышении — судейский стол торцом к публике и обращенные к зрительному залу кресла Графа и Графини.

Мы, несколько актеров, стояли на сцене на балконе и вдруг увидели, как в ложе открылась дверь и, пригнув свою прекрасную белую голову, появился Станиславский.

Мы шепотом вниз: «Ка Эс!»[9] Что тут началось на сцене! Как засверкал темперамент, как яростны стали схватки «противников»! Судья — Тарханов и его присяжные, не видя ложи и не слыша нашего шепота, секунду недоумевали, а потом включились, подхватив этот бешеный внутренний ритм. Как говорил Константин Сергеевич, ничто не слишком, если есть на то право, то есть — талант. Публика восторженно реагировала и после конца акта благодарила актеров громом аплодисментов.

В начале последнего антракта всех участвующих позвали в нижнее мужское закулисное фойе — вызывал Константин Сергеевич. Когда мы пришли, там уже был весь мужской состав спектакля. Константин Сергеевич стал говорить, что он рад тому, как сохранился и, более того, расцвел спектакль, благодарил за полную отдачу сил всех исполнителей. Как же было стыдно (и наверное, не мне одной) за то, что не всегда этот шедевр Станиславского игрался так, как для него.

Позднее других вошла Ольга Николаевна Андровская (Сюзанна) — ее переодевали в сложный костюм Графини. Расступившись, ей дали дорогу, а Константин Сергеевич, подойдя к ней, поцеловал ее в лоб и сказал: «Прелесть моя, в “Комеди Франсез” нет такой актрисы». Ольга Андровская по праву заслужила эту похвалу, она всегда играла в полную силу.

В октябре из Риги пришла весть о скоропостижной кончине Леонида Витальевича Собинова. Большая группа артистов Художественного театра пришла на площадь перед Белорусским вокзалом, где уже стояла толпа, встречавшая гроб с телом великого певца. Я тоже была там.

Вспоминалось детство. Я много раз видела Собинова и его красавицу жену Нину Ивановну. Потом, уже взрослой, я встречала их в Пименовском переулке, бывая в гостях у Богдановичей. Я видела его за столом — веселого, озорного. Был у Леонида Витальевича уморительный номер: «О чем думает монашка, глядя в молитвенник». Смеялись всегда до упаду. У Богдановичей бывала и Антонина Васильевна Нежданова. Когда ее очень просили, она пела французские шансонетки — кокетливо и смело, под аккомпанемент Николая Семеновича Голованова. Сергей Иванович Мигай тоже смешил до слез, изображая, как пели в опере в старину. Все это было как прекрасный сон!

К осени 1934 года был готов к показу Константину Сергеевичу «Пиквикский клуб». Ставил, как я уже говорила, Виктор Яковлевич Станицын, оформление Петра Владимировича Вильямса. В спектакле была занята вся тогдашняя молодежь театра. Великолепно играл Пиквика Владимир Грибков, Джингля — Павел Массальский, Иова Троттера — очень смешно, на постоянной слезе — Сергей Блинников. Замечательным Сэмом Уэллером был Анатолий Кторов, очень скоро заменивший Василия Осиповича Топоркова, который играл Уэллера на премьере. Горничную Мэри играла Ольга Лабзина, которую потом дублировала я. Очень хороша была в роли мальчишки-гаденыша Евгения Морес.

Мы, находясь в зрительном зале, больше смотрели на К.С. — как он? А он смотрел замечательно, на лице его все читалось.

Он не узнал Михаила Афанасьевича Булгакова, который «попросился», кроме помощи в режиссуре, сыграть судью и играл очет серьезно, с большим темпераментом.

Константин Сергеевич спросил шепотом Станицына: «Кто это? Кто?» — и, услышав, что это Булгаков, что-то прошептал Виктору Яковлевичу и засмеялся счастливым детским смехом. Его смех был высшей наградой для артистов. Спектакль был принят Станиславским без поправок и долго не сходил со сцены.

А Немирович-Данченко, сидя на спектакле, только улыбался. Огорченный этим Станицын решился спросить его: «Вам не понравилось, Владимир Иванович?» В ответ он услышал: «Что вы, я хохотал, как сумасшедший!».

…Меня (по распоряжению Владимира Ивановича) стали вводить в спектакль «Чудесный сплав» Киршона на роль Наташи — дублировать Титову. В составе спектакля были: Грибов — Гоша, Дорохин — Петя, Конский — Ян Двали, Яншин — Олег, Рыжов — Костя, Лабзина — Ирина.

Режиссер поэтапно показывал работу по вводам Немировичу-Данченко. Однажды перед началом репетиции Владимир Иванович очень строго спросил: «Где Рыжов?» Испуганный Иван Рыжов вышел вперед, и тут Владимир Иванович обрушил на него гневную речь. Сейчас я даже не могу вспомнить, в чем обвинялся Ваня Рыжов, — он стоял белый и неотрывно смотрел на обычно сдержанного Владимира Ивановича. Мы тоже все замерли в испуге, а он, кончив говорить, молча вышел из зрительного зала. Репетиция была отменена. Иван плакал и клялся, что не понимает, в чем виноват.

Иван Рыжов был очень одаренным артистом, хотя и без образования (он был из беспризорников). Он покорил всех на приемных экзаменах абсолютной органикой, большим темпераментом и сценической правдой. Его взяли и сразу стали давать эпизоды и даже роли — вот как в «Чудесном сплаве».

На следующий день опять была назначена репетиция «Сплава» с Немировичем-Данченко. Можно представить, как все мы были взволнованы, а уж о Рыжове и говорить нечего. Мы стояли на сцене, а за нашими спинами дрожал Иван Рыжов. Войдя и поздоровавшись, Владимир Иванович спросил: «Где Иван Иванович Рыжов?» Обмирающий Иван вышел вперед, и мы услышали: «Вчера меня ввели в заблуждение, и я был несправедлив к вам. Прошу меня простить». Ванька заплакал, теперь уже от радости, и вскоре началась репетиция.

Я плохо помню свою «премьеру» в «Чудесном сплаве», но прекрасно помню, что после окончания спектакля Рипси Таманцева привела ко мне за кулисы отца. Я не знала, что он в театре, и задним числом испугалась, а отец смотрел на меня, что-то смущенно говорил и протирал платком очки.

Мою «премьеру» решили «отметить» мои партнеры: Дорохин, Грибов, Раевский, Конский и примкнувший к нам Вадим Шверубович. В сущности, это была обычная наша компания и в праздники, и в будни. Еще с нами часто бывал помощник режиссера Сергей Петрович Успенский. Грибов, впрочем, бывал с нами реже, он уже много снимался, играл, да и опасался выпивать. Близок к нам был и Федор Михальский. Я очень гордилась, что меня пустили к себе «в друзья» уже взрослые актеры — моим сверстником был только Гриша Конский.

Пошли мы в ресторан «Петровские линии» — теперь «Будапешт». Метрдотелем в этом ресторане был уже очень пожилой человек маленького роста со смешным круглым лицом, в безукоризненном смокинге с крахмальным пластроном. Звали его Степан Федосеевич (для нас — Федосеич). Он благоговел перед «стариками» нашего и Малого театров и, очевидно, поэтому очень ласково принимал нас, а главное Вадима Шверубовича («Сынок таких людей!»). Мне думается, что он делал нам скидку на все, а на спиртное — определенно.

В те времена редко кто из молодых имел устроенный быт. Отдельную комнату из нашей «команды» имел только Вадим Шверубович, если не считать Михальского, у которого все равно нельзя было часто собираться, так как он сам был нарасхват. В силу всех этих обстоятельств мы и ходили к Федосеичу, когда случались хоть какие-то свободные деньги.

У нас была складчина, и я, после громких протестов моих друзей, настояла на праве платить за себя. Позднее, когда мы с Колей Дорохиным тайно поженились, за меня стал платить он, а все делали вид, что ничего не изменилось.

Чудесными были эти вечера у Федосеича. В ресторане нарядно, тепло, играет музыка. Тогда все мои кавалеры еще танцевали. Закрывали поздно — в два часа ночи. У нас пьяных не было. Помню, как провожали меня всей «командой» пешком в Лялин переулок, где я жила с мамой и братом.

Как-то сидели мы у Федосеича, все убеждали его, что мы сыты, хотим «только попить кофейку», а попросту — денег было мало. Федосеич, усмехаясь, сказал: «Намеднись иностранцы заехали, тоже говорять — сыти, а я подал тартю, так были ради! Прошу покорно!» (Этот Федосеич карьеру свою начал с «мальчиков, больше для битья», как он сам говорил, и дошел до высот метрдотеля.).

В тот знаменательный вечер, опять же через Федосеича, пригласил нас к своему столу Михаил Михайлович Климов — великий артист Малого театра. Наверное, он скучал. Когда мы, смущенные такой честью (один Вадим был ему знаком), подошли к его столу, на всех было уже накрыто. Вадим представил нас.

Какой изумительный вечер провели мы подле Михаила Михайловича! Сколько рассказов, какой юмор, какое обаяние и как по старинке изысканно он ухаживал за мной. Помню его рассказы о том, как умели пить в старину гусары: «на аршин», то есть рюмки ставились на длину аршина, и «на спички»: сколько спичек в коробке — столько рюмок, выпил — переломил.

Бывали мы и у Вадима Васильевича Шверубовича. Этот дом в Брюсовском был для нас святыней. Там жили Качаловы, Москвины, Леонидовы, Подюрный, Гельцер, домашний врач Станиславских Шелогуров.

Вадим Васильевич сравнительно с нами жил роскошно — большая комната с балконом и с отдельным выходом на лестничную площадку. Обыкновенно там мы вели себя очень тихо, даже чинно. Шум поднимался, когда к Вадиму спускались сыновья Москвина — Володя и Федя. Братья были и похожими, и очень разными внешне. Как мне помнится, они больше были похожи на мать — Любовь Васильевну Гельцер. При них о жизни театра почти не говорили. Братья знали о романе отца с Аллой Константиновной и, конечно, не могли быть объективными.

С Вадимом Шверубовичем было всегда очень интересно. Очень много знал он о старом Художественном театре, о К.С., о Владимире Ивановиче и о всех «стариках». Он знал столько неизвестного нам, «крупномасштабного», как сказали бы теперь, и столько смешного, а иногда и трогательного из жизни наших кумиров! В то время мы видели их только в театре, а «в жизни» очень мало, разве что по счастливой случайности, а Вадим был свой, близкий и очень любимый ими.

Благодаря его рассказам мы научились понимать, что знаменитые артисты не только работают над ролями, потрясая своим искусством зрителей, а вне сцены талантливо и вкусно умеют жить, веселиться, как дети, и горевать, как обыкновенные люди. В своих рассказах Вадим не обходил и родителей, подтрунивая над ними любовно, но и не боясь смешного.

У Вадима мы бывали не часто. Исключались вечера накануне спектакля у Василия Ивановича. Иногда в безденежье и в дождь, когда нельзя было сидеть во дворе театра — «в дровах», Вадим звал к себе, и мы проводили время в разговорах, чаще переходивших в споры не только о нашем театре, а и о театре вообще, о литературных героях, классических и современных, о своих и чужих пристрастиях. Порой страсти накалялись довольно сильно, но никогда не переходили черту, за которой могла быть пошлость.

Однажды, споря о жизни, и в частности о том, что такое справедливость, Вадим, очень темпераментно крикнув что-то вроде «я покажу вам справедливость», исчез в квартире родителей. Мы притихли от такого поворота событий, не зная, что за этим последует, и, кажется, Гриша Конский предложил «уходить, пока не поздно», как вдруг появился Вадим, неся красивое блюдо с телячьей ногой в желе, а из кармана виднелся сосуд. Качаловы на следующий день ждали гостей, но наш хозяин — борец за справедливость, решил, что если у нас нет денег «на Федосеича», то нога и влага к ней должны быть наши.

Мы слабо протестовали, глотая слюнки, а Вадим кинжалом уже кромсал эту прекрасную ногу, и мы, приговаривая «Ах, как стыдно, ах, как стыдно!», быстро с ней управились.

Все были возбуждены, что-то говорилось о рыцарском поступке хозяина, и, уж не помню как, Успенский стал вспоминать о настоящем гусарстве, о былых загулах, а Вадим — о приемах владения холодным оружием. И не успели мы опомниться, как он саблей срубил часть дверной притолоки. Тут мы услышали отчаянный голос Нины Николаевны: «Вадим! Что же это? Господи! Опомнись!» Мы трусливо скатились вниз, на улице было уже светло… Но такое бурное гостевание было, как мне помнится, единственным.

Вадим Васильевич — человек энциклопедических знаний, подолгу живший в Европе и Америке, владевший несколькими языками, великолепно знавший всю художественную и техническую жизнь театра, был очень уважаем и любим подчиненными, друзьями актерами и людьми самых разных профессий и рангов.

С отцом у Вадима была не только глубочайшая взаимная любовь, но и настоящая дружба на равных, и чем старше оба они становились, тем сильнее становились и эти чувства. По отношению к Нине Николаевне Вадим Васильевич, кроме сыновней любви, проявлял необыкновенную бережность из-за пережитой ею трагедии. Но все это он тщательно прятал, и большая взаимная любовь не мешала им яростно спорить во время общей работы в театре, когда взрывному темпераменту Нины Николаевны противостоял бурный нрав строптивого сына. А спустя время, успокоившись и разобравшись, кто был не прав, они весело вспоминали свои поединки, а особенно смеялся над ними Василий Иванович.

В начале лета 1935 года я впервые попала на бега. В те времена в заездах иногда участвовали и артисты нашего театра, хорошие спортсмены — Грибов, Яншин, Грибков, Кудрявцев и Купецкий.

Мы поехали большой компанией — Нора Полонская, Хмелев, Бутюгин, Малолетков, ну и вся наша обычная «команда».

Ипподром. Множество людей, пестрая нарядная толпа, возбужденные голоса: «На кого ставить?» Мне все было интересно. На поле выехали «наши» — для проездки. Первым ехал в беговой коляске на очень красивом коне Яншин, за ним так же красиво Грибов, Грибков, Купецкий и последним — Иван Кудрявцев на невзрачном, как мне показалось, коне. Мне стало жалко Кудрявцева, и я попросила мужа от меня поставить на него — сколько не помню, но, наверное, не больше 5—10 рублей. Фаворитами были Грибов и Яншин, на них много ставили.

Наконец все замерло. Дали старт — удар колокола, и «наши» понеслись. Кажется, должны были сделать три круга. Иван Кудрявцев шел последним, но постепенно его конь стал набирать силу и на каком-то круге оказался почти голова к голове с первыми. Накануне шел дождь, и все наездники были заляпаны грязью. Когда они проносились мимо трибун, слышны были некоторые их «ласковые» слова, обращенные друг к другу.

Внезапно я оказалась стоящей на скамье и орущей: «Ваня, миленький, давай! Ваня, давай!» Меня пытались стащить с лавки Дорохин и еще кто-то, но я находилась в трансе. Кругом тоже кричали и волновались. Торжеству моему не было предела — Иван Кудрявцев пришел первым!

Вся наша компания была в волнении: оказывается, на мою ставку выпала крупная выдача, так как на Кудрявцева ставили мало. Я оказалась в большом выигрыше. Когда Дорохин принес деньги (я сейчас не могу точно сказать, сколько), то друзья и муж стали меня поддразнивать, говоря что-то о мещанстве и жадности. Кончилось мое торжество у Федосеича, где «всем составом» мы проужинали выигрыш. Смеясь говорили, что нельзя мне играть — опасно. Больше я на бегах ни разу не была. Возвращаясь домой в Лялин, я в смятении представила себе, что было бы с отцом, узнай он о моих «подвигах»…

Мой муж, Николай Иванович Дорохин, родился в 1905. году. В Художественный театр был принят в 1927 году. Очень скоро он выделился в народных сценах. Например, в «Растратчиках» он пел под собственный аккомпанемент смешные куплеты, которые сам и сочинил. И Константин Сергеевич оставил этот эпизод в спектакле. Через некоторое время Владимир Иванович поручил ему центральную роль в спектакле «Наша молодость», дублерство Грибову в «Квадратуре круга» и центральную роль в «Чудесном сплаве». Дениску в «Блокаде» он дублировал Ивану Кудрявцеву. Даже в таких идеально поставленных народных сценах, как, например, в «Бронепоезде 14–69» — «На колокольне» или в «Днях Турбиных» — «Юнкера в гимназии» Дорохин и Грибков выделялись смелой характерностью: они оба не боялись быть смешными.

В письме Станиславскому от 18.06.1930 года Немирович-Данченко назвал Дорохина «талантом чистой воды»[10].

Дорохин был очень музыкален, играл по слуху на рояле, гитаре, даже на скрипке, и особенно хорошо на «ливенке».

Ко времени, о котором я вспоминаю, у Дорохина уже была своя большая подвальная комната в доме Станкевича на улице его имени. Очень скоро ее перегородили, оставив ему меньшую часть, так как в Москву приехали его родители, старший брат и сестры.

Биография моего мужа для того времени была довольно обычной. Из родительского дома в Ельце он почти убежал в Москву — «в артисты». Было это осенью 1923 года. Подал заявление и документы одновременно на медицинский факультет и в театральное училище, которое впоследствии преобразовалось в Государственный институт театрального искусства имени Луначарского. На медицинский факультет был принят в силу крестьянского происхождения, а учиться пошел в театральное.

Первый учебный год ночевал на Курском вокзале и возил тачки с кирпичом на стройке Центрального телеграфа. За учение брали плату — хотя и немного, но деньги надо было заработать. В следующем году он переписывал у какого-то нэпмана приходно-расходные книги и ночевал в хозяйском чулане, а на третий год за аккуратность и хороший почерк ему разрешили жить в ванной, которой нельзя было пользоваться.

В 1927 году, пройдя очень большой конкурс, Дорохин был принят в Художественный театр. Еще раньше, в том же 1927 году, он стал обладателем подвала в доме на улице Станкевича. Вот в этот глубокий подвал — в окне видны были только ноги — иногда и набивалась наша дружная компания и просиживала долго, весело, а иногда и вкусно. Туда любил приходить Федор Михальский и забегал по секрету Паша Массальский.

Из моих подруг ближе всего к нашей компании была Нора Полонская, но там она бывала редко. Мешали сложные переплетения ее личной жизни и большая занятость. К тому времени Нора получила отдельную большую однокомнатную квартиру на Пушечной улице, в доме, где был не то банк, не то еще какое-то учреждение. Норе дали эту, по тем временам роскошную, квартиру по распоряжению Авеля Сафроновича Енукидзе. Будучи близким к Художественному театру, Авель Сафронович хорошо знал все беды наших артистов, в том числе и Полонской. Я уже говорила о его большом сердце и умении понимать чужие трудности.

Я бывала у Норы часто, особенно в перерывах между репетициями и спектаклями, да и вечерами засиживались у нее в большой компании, куда входили Владимир Львович Ершов (в то время он был уже холост), Юрий Александрович Завадский с женой Ириной Вульф и, конечно, Ардовы. Очень часто здесь бывали Яншин и некоторые артисты так называемого второго поколения. Все мужчины были неравнодушны к Норе.

Вспоминается такой курьез. Норе предстояло явиться на какой-то раут, а все ее немногочисленные вечерние туалеты были уже довольно хорошо известны. Тогда я нахально взялась сделать из двух ношеных платьев одно новое. Прямо на ней накалывала и тут же зашивала. Началась эта авантюра утром. Потом я бегала играть Ночь в «Синей птице», а бедная Полонская ждала меня в этом частично сшитом туалете. Подробности ушли из памяти, но факт, что Нора блеснула новым платьем, я помню по ее рассказу на следующий день. Мы очень веселились, вспоминая мою «работу».

Однажды Яншин сказал, что повезет нас на блины к своей двоюродной сестре. Приглашены были Полонская, Вульф, Варзер и я. От спектаклей мы были свободны, поэтому согласились. В назначенный час, кажется, днем, он пришел за нами на Пушечную. Мы даже не «припарадились» — домашние блины! Спустившись на улицу, я с удивлением увидела, что наш кавалер открывает дверцу большой черной машины иностранной марки и подталкивает туда удивленных дам. Яншин, когда хотел, умел быть императивным, и вскоре, несмотря на нерешительность, я тоже оказалась в машине. Дорогой говорил только он. Мы молчали, а тем временем машина с набережной въехала во двор английского посольства и подкатила к флигелю.

Не успели мы подъехать, как из дверей появилась горничная в наколке и нарядном переднике.

Михаил Михайлович оживленно с ней поздоровался. Мы молча прошли в переднюю, где нас встретила красивая молодая дама — двоюродная сестра, только не Яншина, а его жены, Ляли Черной. Эта красотка была замужем за вторым не то секретарем, не то советником этого посольства. Ее супруг был в отсутствии.

Через какую-то комнату мы прошли в столовую, где за красиво сервированным столом сидели четверо мужчин, которые, не вставая, оживленно загалдели по-английски. Хозяйка переводила, а Яншин был напряженно веселым. Мы молчали. Нас усадили за стол, тут же появились блины, стали разливать вина. Мужчины и хозяйка о чем-то весело говорили, а наш кавалер был явно смущен и рассержен из-за нашего молчания.

Мы посидели минут десять, не притронувшись к рюмкам. Потом, кажется, Ирина Вульф сказала, что произошла замена спектакля и мы вынуждены откланяться. Было неприятно видеть, как смутился Яншин, как была разочарована хозяйка. Наспех простившись, в этой же машине мы возвратились к Норе на Пушечную. Дорогой тоже все молчали. Зато потом Яншину крепко досталось.

У меня не было права говорить с ним так, как могли говорить Нора, Ирина и Люся, но мое положение было весьма затруднительным: мне нельзя было ездить в посольство, не посоветовавшись с отцом, — время было сложное. И я не ошиблась.

На следующий день я была у отца по его вызову. Разговор был, конечно, неприятным. Сам факт, что отцу сразу же стало известно о моем визите в посольство, уже доказывал, что я не должна была туда ездить…

Произошло это в нижнем фойе, после какой-то репетиции с Константином Сергеевичем, в те времена, когда он еще приезжал в театр.

Актеров, да и всех, кто имел право присутствовать на репетиции, было, как всегда, много. После окончания репетиции помощник режиссера Шелонский шепнул мне, чтобы я подошла к Константину Сергеевичу. Как всегда, первой мыслью было: в чем я провинилась?

Подойдя, я увидела, что его лицо спокойно, глаза пристальные. (Если лицо Владимира Ивановича всегда было непроницаемым, то у Константина Сергеевича все всегда можно было прочесть.) И вот такое знакомое — «Ну-с». Пауза. «Рассказывайте. О чем мечтаете? О какой роли?».

О чем же можно рассказывать? О каких мечтах, когда от волнения и голоса-то нет — сел. Ведь мы все, от мала до велика, его не только обожали, но и боялись очень. «Ну вот в “Синей птице”? — терпеливо помогает мне К.С., а я продолжаю тупо молчать. — Наверно, Фея или Свет?» И я вдруг, неожиданно даже для себя, сиплым голосом произношу: «Нет, Константин Сергеевич, Ночь». Пауза была длинной, потом: «Гм, гм» и еще что-то о работе над дикцией и про упражнения для голоса.

В арки нижнего фойе во время репетиций вставлялись складные ширмы с дверями, и вот из такой двери появилась фигура Рипси Таманцевой. Константин Сергеевич встал, произнес опять-таки обычное: «Ну-с, ну-с» и наклоном головы отпустил меня.

Когда я вышла, меня стали расспрашивать, что он говорил, но я замерла и молчала, понимая свою дерзость. Ночь в то время играла Фаина Васильевна Шевченко, а дублировала ей изредка Нина Васильевна Тихомирова.

Через какое-то время Вершилов стал готовить для показа Леониду Мироновичу Леонидову, который в то время курировал спектакль, предполагаемый новый состав дублеров для «Синей птицы», и мне досталась Ночь. Вот как заботились о нас, молодых, наши великие основатели театра.

Помню, что Тильтиля репетировала Марина Ладынина, но вскоре ее «похитил» Иван Пырьев и она стала кинозвездой. Пса репетировал Александр Михайлович Карев. Роль Кота репетировал с нами и замечательно играл Александр Михайлович Комиссаров. Остальные ушли из памяти.

Я старалась изо всех сил и, конечно, невольно пыталась копировать Фаину Васильевну.

Репетировали не очень долго. Спектакль я знала хорошо — смотрела несколько раз. Почему-то меня не ввели в группу «черных людей», делающих все чудеса: летающие часы, тарелки, звезды и т. п. В черных бархатных комбинезонах и в таких же шлемах и масках на фоне черного бархата они были абсолютно невидимы.

Наступил день показа третьего акта «Синей птицы» Леониду Мироновичу. — В нижнем фойе поставили станок и на нем кресло. Я облачилась в костюм Ночи. Это было сложное сооружение из легкого черного кашемира со вшитыми в рукава-крылья длинными бамбуковыми удочками, плюс очень длинный шлейф, перчатки и на ногах ботинки с котурнами. Взгромоздившись на трон, я замерла в ожидании.

Репетиция шла под рояль. Что и как я делала на этом показе, толково рассказать не берусь. «Сцена Ночи» идет 30 минут, и вот она кончилась. Молчание. Сижу на «троне» и жду приговора. Слышу голос Леонида Мироновича: «Пожалуйте все сюда». Путаясь в костюме, я сползла с трона и двинулась к грозному Леониду Мироновичу (его ведь тоже боялись, и даже очень).

Он начал говорить о сказочности и тонкости произведения Метерлинка, о том, что дети не прощают фальши. Глядя на меня своими пронзительными глазами, Леонид Миронович спросил: «Знаете, что вы сейчас сыграли?» Я, конечно, молчала. «Мармелад из моркови!» И еще грознее: «Да не дрожите вы, я вам добра желаю!» И стал выстраивать роль. Три раза занимался со мной Леонидов, и только после этих занятий начались сценические репетиции. Я научилась быстро сходить по крутой бархатной лестнице и так же быстро подниматься по ней в абсолютной темноте (только начало черных бархатных перил обозначалось малюсенькой лампочкой). Когда я осилила все эти сложности и овладела «крыльями», научилась раскрывать и складывать их точно по музыке, наступил день премьеры.

Играла я эту замечательную роль около 40 лет. Один этот акт отнимает много сил, если играть его как должно. Когда-то этот спектакль был с тремя антрактами, с участием большого оркестра и всей вокальной части (под сценой). Тогда его не играли в урезанном варианте в 10 часов утра и в 2 часа дня по праздничным дням и во время школьных каникул. Многие и многие поколения смогли его увидеть, но не в качестве одного из «дневных сеансов», а как один из шедевров Станиславского.

Однажды меня попросили играть Ночь в трехтысячном юбилейном спектакле. Роль Хлеба играл тогда Николай Озеров, Насморка — профессор Мария Иосифовна Кнебель, Соседку Берленго играла София Николаевна Гаррель, Пса — Иван Михайлович Тарханов. Был торжественный вечерний спектакль, но в сцене Ночи было светлей, чем нужно. Тончайшее музыкальное произведение Ильи Саца звучало в записи на фонограмму. Открыв заветную дверь и унося клетку с Синей птицей, дети — Тильтиль и Митиль — и вся их свита, вырвавшись из страшного царства Мрака, почему-то опять спустились туда же по черным, а теперь уже просто грязным, ступенькам и по авансцене, объясняя Фее, что они поймали птицу, ушли за кулисы. Так, очевидно, удобней, но ушла сказочность, а детям и в сказке нужна логика, нужна правда.

Встреча Нового, 1934 года вспоминается смутно. Помню только, что встречали мы его с Дорохиным врозь — наверное, поссорились.

Собрались на паях в каком-то чужом для меня доме. Все были парами, и я случайно оказалась дамой Владимира Львовича Ершова — он тоже был один. Ершов был человеком кристальной души и совести, потом мы очень с ним подружились, а тогда он был рыцарски обходительным, выполняя роль моего «кавалера», но у каждого из нас были свои сердечные заботы.

Из этого дома наша компания быстро удрала, и мы почему-то оказались у вахтанговцев — они встречали Новый год у себя в театре: музыка, танцы и веселая неразбериха.

Через дорогу от театра жил наш артист Сергей Бутюгин с семьей, там тоже встречали наши, и я туда попала после Вахтанговского театра. Радостно возбужденный хозяин случайно опрокинул на меня соус. И когда под утро меня доставили домой, гордую такой «светской» встречей Нового года, мама, взглянув на меня, вернее, на мое единственное вечернее платье, всплеснув руками, произнесла свое обычное: «Децко мое, Матка Боска!».

В начале 1935 года стало известно, что летом, во время отпуска, предполагается послать из Москвы первую актерскую шефскую бригаду для обслуживания Дальневосточной армии командарма Блюхера. Когда мне предложили участвовать в этой бригаде, я с радостью согласилась.

Я уже играла Наташу в «Чудесном сплаве», а для поездки меня начали вводить в «Квадратуру круга» Катаева на роль комсомолки Тони, а Дорохина — за Ливанова. Остальные были на своих ролях в обоих спектаклях. Еще планировался большой концерт с тем же составом.

Нас было двадцать два человека, в том числе певцы и музыканты. Были с нами Федор Николаевич Михальский и Вадим Шверубович, молодые, но уже знаменитые Алексей Грибов, Елена Елина, Ольга Лабзина, Иосиф Раевский, Николай Дорохин, Григорий Конский, Яков Лакшин, Зиновий Тобольцев, Иван Рыжов, машинист сцены Леонид Попов. В состав нашей бригады входили также солист Большого театра Петр Селиванов, композитор Ферэ, поэт Островой, гроссмейстер Григорьев, концертмейстер Лоскутова и певцы из вокальной части Художественного театра, а еще баянист Вася (фамилии не помню).

Уезжали мы в конце июня. Провожали нас пышно — парадным завтраком и речами в театре. Присутствовали все «старики». Мария Петровна Лилина прочитала письмо к нам Константина Сергеевича (это письмо почему-то не вошло в летопись). На вокзале гремел оркестр, а главное — к поезду приехал Владимир Иванович Немирович-Данченко. В конце напутственной речи он сказал: «Высоко держите знамя Художественного театра!» Потом суетливое прощание с близкими и с провожающими. Отец чуть не опоздал: мы уже были в вагоне, когда он почти бегом поравнялся с нами, и я прощалась с ним через окно. Он что-то говорил мне, но за шумом оркестра ничего не было слышно.

Ехали мы с комфортом. У нас был отдельный мягкий вагон, и даже с душем. Когда вошли в купе, на каждом месте лежал пакет: жареная курица, бутерброды и еще что-то сладкое — всё это из театра!

Скорости в те далекие времена были другие. Путешествие до Хабаровска длилось 10 суток. Ехали весело, шумно. Как сейчас вижу черные от копоти лица: поезда топились углем, жара, окна открыты, сквозняков еще не боялись. Все казалось таким интересным, ничего нельзя было пропустить. Байкал на рассвете — настоящее потрясение. Суровая красота Сибири поражала и завораживала.

Поезд был скорый, с вагоном-рестораном и с международным вагоном. Мы ходили иногда в ресторан обедать, но больше покупали всякую снедь на привокзальных базарчиках, а у нашего проводника постоянно кипел огромный самовар. С пассажирами из других вагонов общения не было. Как-то Рыжов и Зяма сообщили нам, что в международном едет пара: «она» — красавица в пижаме с золотыми драконами, а «он» очень элегантен и тоже красив. Мы так их и прозвали — «Драконы». Но о «Драконах» позже.

Очень активным во время путешествия был Раевский. Постоянно куда-то звал, тащил к окнам, что-то объяснял, попутно ухаживая за дамами, особенно за одной из наших певиц. Когда над ним подтрунивали, он не обижался, а, как бы отрубая перед собой ладонью воздух, кричал: «Да! Я джентльмен! Да!» Тогда шуткам и розыгрышам не было конца. Как-то наш Вася-баянист, проходя по вагону и взглянув на склонившегося к своей даме Раевского, сказал: «Хватает же у человека фальшивых слов!» Многие годы ходила среди нас эта фраза.

Чем ближе мы были к конечной цели, тем серьезней становились. Стали уточнять концертную программу. Основная нагрузка в концерте ложилась на певцов и музыкантов, но и мы, конечно, были заняты. Ответственным за художественное качество (как теперь говорят) поездки был Алексей Грибов, и был он очень строг.

Перед отъездом Надежда Петровна Ламанова сшила всем женщинам вечерние туалеты из крепдешина, выкрашенного в разные цвета: у Лабзиной розовый, у меня лимонный и т. д. (Все это шилось в мастерских театра за казенный счет, а по приезде мы выплачивали в рассрочку очень незначительными суммами.).

Перед Хабаровском мы еле отмылись в нашем душе, приоделись — мужчины при галстуках, мы в скромных дорожных платьях, в панамах или беретах и в перчатках.

Когда наш поезд подходил к перрону, мы решили, что встречают кого-то очень важного: раздались слова команды, загремели два оркестра, сдвинулись ряды военных. Мы думали переждать в вагоне, а оказалось, что это встречают… нас! Мы очень оробели — страх ответственности был сильным.

Во время церемонии этой встречи мы даже как-то утратили ощущение реальности: цветы, приветствия, музыка, марширующий почетный караул. В открытых машинах нас везли через весь город в Дом офицеров, где все уже было приготовлено. Велики были уважение и любовь к Художественному театру, и такой прием надо было оправдать.

Мы приступили к выполнению такой трудной, но и такой прекрасной миссии — играть для бойцов и командиров Дальнего Востока, для армии легендарного Блюхера.

Для передвижения нашей бригаде выделили одну грузовую полуторку, где размещался наш багаж: мягкие подвески, небольшой раздвижной занавес с «Чайкой», несколько складных легких конструкций для декораций, корзина с необходимым реквизитом, корзина с костюмами и наши личные вещи.

Еще к нам прикрепили легковую «эмку», но мы предпочитали не пользоваться ею, так как в ней всегда располагался наш «командир» и начальник Иван Мамошин. Я уже упоминала об этом человеке. Единственное, что омрачало нашу поездку, — это он, глупый, серый, самовлюбленный, ненаказуемый. Очень бывало за него стыдно. Он всюду рвался произносить приветственные речи. Вот образчик его красноречия: «Товарищи бойцы и командиры! Что была артистка до революции? Она была, товарищи, постельная принадлежность! А теперь эта принадлежность приехала в вашу армию». Передаю дословно. Зрители внимали ему с недоумением. Он любил пиво, причем пил много, во время своих приветствий часто срывал голос и, к нашему счастью, сипел. Вот тут-то его и уговаривали «отдохнуть». Работы он никакой не знал, обычно во время наших спектаклей спал где-нибудь в сене или на травке, но обязательно являлся к концу, когда артистов благодарили, дарили цветы, вручали грамоты и говорили сердечные слова. Во время переездов он спал как на двуспальном ложе, потому что обычно в машину совали одну из корзин, а кто-нибудь из мужчин садился с водителем, чтобы тому было не скучно ехать. Переезды у нас бывали иногда большие, мы проехали по всему Приморью — от Хабаровска до Владивостока. И, несмотря на это, предпочитали ездить в кузове нашей полуторки, а не в обществе «начальника».

В Хабаровске мне впервые довелось летать на очень небольшом самолете — гидроплане. Мы попросили военное начальство после спектакля на аэродроме «покатать» нас. Разрешили только два взлета, и эта честь досталась Лабзиной и мне. Хоть полет и был коротким — всего 5—10 минут, ощущения были очень острыми и не забылись: кабины нет, сверху только козырек.

Однажды ехали мы к озеру Ханка в какую-то особую часть, и к концу дня наш грузовик застрял в болоте, застрял основательно — усилия всей бригады были тщетны. На Дальнем Востоке темнеет рано, необыкновенных размеров комары и всякий гнус донимали сильно. Мы завязали лица чем было можно и все время курили. Были мы грязные, а ноги еле вытаскивали из вязкой почвы. В «эмке» сидела наша пианистка Лоскутова: незадолго до этого она умудрилась сломать ногу, и до колена ее загипсовали.

Было решено, что легковую машину надо послать в часть за помощью. Мамошин направился к машине, но наши мужчины, не выбирая выражений, остановили его, сказав, что поедут Грибов и я. Довольно долго мы благополучно продвигались по узкой дороге и вдруг тоже «сели». Водитель-военный, быстро обойдя машину, предложил: «Я газану, а вы толкните, может, и выскочим». Мы с Грибовым вышли в грязь, и я услышала: «Соня, деликатно мы ее не сдвинем, что услышишь — молчи, а лучше подтягивай».

И вот, навалившись сзади, мы стали толкать машину, и я услышала, как Алексей, разнообразно сочетая «русские» слова, крикнул: «Что же ты? Помогай!» Я, как умела, тоже стала что-то кричать, и с третьего раза мы ее выпихнули. Водитель, смеясь, только крутил головой: «Ну артисты — сила!».

Грязные, но довольные, мы скоро добрались до места назначения. Потом, вытащенный тягачом, прибыл наш грузовик. Отмылись мы в волшебно красивом озере, нас накормили и уложили спать. Через 2–3 часа, когда нас разбудили, оказалось, что все наши вещи выстираны и выглажены, а обувь высушена и приведена в порядок.

Мы играли спектакль в зеленой ложбине, как бы окруженной природным амфитеатром. Зрители — только военные, здесь их было очень много, и кое-где виднелись женские головки. Потом приветствия, грамота со смешно искаженными почти у всех фамилиями, парадный обед и расставание.

Машины наши были вымыты и вычищены, и мы, предоставив Мамошину ехать в «эмке» с нашей «раненой», весело покатили по благополучной дороге в другую часть.

Был с нами и такой случай. В какой-то военной части мы играли «Квадратуру круга». (Кстати, во всех сценах гостей неизменно участвовал Михальский, всегда играя на мандолине.) На этот раз мы играли в помещении даже с подобием сцены и кулис, устроенных из длинных красных полотнищ с остатками лозунгов на изнанке. Кто-то из наших обратил внимание, что на лавке первого ряда сидят два молодых военных красавца и у каждого по три «шпалы» — высокие воинские отличия. Один очень светлый блондин, а другой темноволосый, оба почти коричневые от загара. Наша дамская половина была приятно взволнована. После спектакля была, как всегда, торжественная часть, а потом ужин с тостами хозяев и нашими ответными. Удивило нас отсутствие двух красивых командиров, но нам сказали, что это были гости с погранзаставы и что они поспешили вернуться к своим обязанностям.

Наутро мы двинулись по намеченному маршруту. С нами был военный-сопровождающий, так как мы ехали в пограничную зону. На перекрестке дорог нас встретили двое военных при оружии. Сопровождающий что-то им объяснял, показывая документ, Но в результате довольно нервного разговора мы поехали по дороге, указанной этими двумя. Оказывается, нас «похитили» те красивые командиры, нарушив наш маршрут!

Мы очутились совсем близко от границы, где нас встретили, лукаво улыбаясь, хозяева этой части, шутливо жалуясь на то, что нельзя обижать их, бедных, проехав мимо. Мы дали концерт, а на другой день, позавтракав малиной, уехали по намеченному маршруту. Ехали мы в Николоуссурийск, где должны были играть в течение двух дней оба спектакля.

В дороге у меня появились признаки сильного отравления. Мне стало очень плохо. Когда мы приехали в Николоуссурийск, оказалось, что квалифицированной врачебной помощи там нет, и взволнованные хозяева стали поить меня молоком, отчего мне стало еще хуже.

Вечером, перед концертом, заменившим спектакль «Чудесный сплав», я лежала, обложенная бутылками с горячей водой. Помню появившегося у моей койки Мамошина и его слова: «Срываешь спектакль, неженка!» Вадим и Николай хотели его бить, но он быстро растворился в черноте очень душного вечера.

На следующий день мы играли там же «Квадратуру круга»? Театром стал большой сарай или склад с наглухо заделанными окнами под самой крышей (их вынули вместе с рамами). Сцена была вполне приемлемая, хотя и маленькая, но декорации стараниями Вадима, Лени Попова и наших актеров хорошо смонтировались. Зрителей было, как говорил Вадим, «внабой»: на лавках сидели только два первых ряда — командный состав, остальные стояли.

Мне было очень трудно. В кулисах несли дежурство Шверубович и Михальский со средствами скорой помощи на всякий случай. Я додержалась до конца третьего акта, но когда пошел занавес, я тоже куда-то «поехала» и очнулась, лежа на траве. Товарищи обмахивали меня кусками фанеры. Антракт продолжался 40 минут. Зрители терпеливо ждали, и мы доиграли последний акт. Во время ужина с командованием ко мне приходили пить за здоровье, а я лежала чуть живая, но гордая своей выносливостью.

Были мы и в Интернациональном полку, которым командовал полковник Берзарин, впоследствии первый комендант поверженного Берлина. Этот полк располагался далеко в сопках. Как нам сообщили, они три года не видели штатских.

Ехали мы по очень красивым местам, совершенно безлюдным — по обе стороны дороги только кустарник и разноцветные поляны, покрытые маками, ирисами и дикими анемонами. И вдруг из кустов донесся голос: «Привет дорогим гостям!» А с другой стороны дороги на нас посыпались маленькие листовки со словами привета, и опять тишина. Едем дальше и еще издали видим арку. По обе стороны — бойцы с охапками цветов, а поперек протянуто полотнище: «Слава Художественному театру». Тут уж, осыпанные цветами, даже наши мужчины стали вытирать глаза.

Въехали на плац полка, где перед строем нас приветствовал полковник Берзарин.

Мамошина оттащили, не дав ему раскрыть рта. Ответное слово держал Раевский.

Нас провели в палатки, и опять мы были растроганы до слез: у коек на брезентовых стенах были пришпилены отрезы разноцветного шелка — забота жен командиров.

Гостили мы там два дня. Давали оба спектакля и концерт, а в нашу честь были устроены стрельба на приз и конные состязания. Тут уж первым был Вадим Шверубович, ему достались главные призы, но Раевский тоже сидел на лошади, хотя и впервые в жизни, и тоже стрелял. Через два дня мы прощались с этим полком и с Берзариным как с самыми дорогими друзьями. Говорят, что в сопках цветы не пахнут. Роскошные букеты наши пахли «Красным маком» и «Москвой» — их надушили.

Во Владивостоке, в настоящем театре, мы показали оба наших спектакля и концерт и еще отдельно концерт — для гражданской публики.

Владивосток нас поразил своей красотой, особенно бухта и порт «Золотой рог». Разместили нас в комфортабельной гостинице. Вечером мы — Шверубович, Грибов, Дорохин, Раевский, Елина и я, не слушая предостережений нашего «начальства», пошли на знаменитую тогда «Миллионку» — место скопления различных людей, языков и каких-то блатных жаргонов. Лавчонки, притоны, даже с красными фонарями у входа, харчевни, чайные. Люди клубились, все это гремело, веселилось и ссорилось, довольно активно. И тут мы увидели «Драконов» из международного вагона. Она — в рваной тельняшке, он тоже одет как оборванец, оба о чем-то яростно спорили, грязно ругаясь.

Только мы направились к какой-то лавчонке с амулетами и разной мелочью, как нас остановили одетые в штатское наши военные и вернули в гостиницу, строго распекая за прогулку, которая могла быть небезопасной. Алексей Грибов все-таки умудрился приобрести палочки, какими едят на Востоке, и с гордостью показывал их нам.

Пришло время ехать домой к началу сезона.

Во Владивостоке не оказалось отдельного вагона с душем. Наше военное начальство очень смущалось невозможностью отправить нас должным образом. В Москву срочно уезжало много начальства, и все брони были аннулированы.

Несколько человек во главе с Грибовым и Шверубовичем уехали, кажется, на сутки раньше, а всех остальных распределили по всему составу. Провожали нас опять торжественно и сердечно. Среди провожающих был один из заместителей Блюхера. Произнес слова привета и Александр Александрович Фадеев, с которым мы встретились и подружились во время этой сказочной поездки. После выступления, закончив своим обычным: «А мы живем!», он сообщил, что тоже едет с нами — вот так, как есть, без вещей.

В международном вагоне нам приготовили два купе: в одном супруги Селивановы, в другом — Елина и я. Для наших женщин были места и в мягком вагоне, еще было два купированных жестких и несколько мест в общем плацкартном вагоне. Фадеев ехал в общем, наотрез отказавшись от купированного.

К нам с Елиной часто приходили в гости товарищи, а у Селивановых организовался преферанс. Ехали хорошо, дружно, питались в вагоне-ресторане. За всю поездку мы не истратили ни копейки, только во Владивостоке, в магазинах, поэтому с удовольствием «сорили» деньгами в ресторане. (Мы получили за неиспользованный отпуск двойную зарплату и суточные — это была для каждого из нас довольно солидная сумма.).

В дороге произошел такой случай. Рядом в купе ехали двое, один из них — военный — был необыкновенно мрачен, за несколько суток не произнес ни одного слова и много пил. Как-то Фадеев пришел к нам в гости. По соседству, у Селивановых, играли в преферанс, там был и мой муж, мы собирались пойти все вместе в ресторан ужинать. Я и Александр Александрович вышли из купе, где переодевалась Елина, как вдруг соседняя дверь с треском откатилась и мрачный военный с неразборчивыми выкриками пробил оба зеркальных стекла в окне коридора — очевидно, чем-то металлическим, Руки его были окровавлены. Александр Александрович, подбежав к нему, пытался его унять, что-то говорил, а тот вдруг вцепился этими страшными руками Фадееву в горло и стал его душить, грязно ругаясь. Я заорала что было силы: «Коля!» Муж выскочил и бросился оттаскивать военного, пытаясь расцепить руки. Прибежал проводник, кто-то еще, и начали бороться с этим страшным человеком, а он, как бы опомнясь, выкрикивал: «Я Германн! Тройка, семерка, туз!» Тут вышел его попутчик, ловким приемом уложил хулигана плашмя, и его унесли в служебное купе.

О ресторане не могло быть речи, у Фадеева были запачканы кровью руки и шея, Дорохин тоже был в кровавых пятнах. Когда оба привели себя в порядок, а Петр Селиванов дал им свои рубашки, к нам постучал человек, ехавший с тем сумасшедшим. Он очень вежливо, но спокойно извинился, сказав, что виновного снимут с поезда на ближайшей станции и что ужин принесут нам в купе, ясно давая понять, что огласка нежелательна.

В вагоне все двери были закрыты и стояла тишина, только мы взволнованно перебирали все детали случившегося, а Александр Александрович, похохатывая, говорил Коле: «Ну ты прочный друг». Горло он все-таки растирал, хоть и говорил, что пустяки.

Это было до Иркутска, а потом случилась беда — заболел Гриша Конский, у него начался жар и распухло горло. Какой-то медик, из пассажиров, осмотрев Гришу, сказал, что его надо немедленно снимать с поезда. Гриша заплакал и умолял не бросать его. Мы дали слово. Наступил день, когда ему стало хуже: он с большим трудом говорил, задыхался.

Николай Дорохин взял у Раевского довольно длинную клеенчатую полосу. Аккуратно оторвал половину полотенца, намочил в водке и этот странный компресс положил Грише на горло. Взяв мою чайную серебряную ложку, Дорохин стал точить ее плоскую ручку на каком-то бруске. Я спросила, для чего, но не услышала ответа.

И вот ночью мы четверо — Дорохин, Раевский, Михальский и я — сидим молча и смотрим, как мается Гриша, а на столике в стакане с водкой ручкой вниз — моя ложка. Очень страшно было. Сидели мы долго, как вдруг Гриша захрипел, стал мычать и плеваться. Лопнул, прорвался жуткий нарыв в горле.

К утру температура упала, Гриша, весь в поту, был очень слаб. Мы его обтирали водкой из стакана с источенной ложкой. Когда я спросила мужа, как бы он действовал ложкой, он ответил: «Вскрыл бы! А что ж, помирать?».

Гришу навещали, поили теплым молоком, а в ресторане для него варили жидкие каши. Фадеев, заходя, неизменно говорил: «Все парашюты пускаешь?», а счастливый Гриша, иногда еще отплевываясь, тоже шутил над собой и как страшный сон вспоминал Николая, «душившего» его компрессом (про ложку ему не сказали).

При въезде в Москву Леонид Попов одолжил Фадееву свою парадную рубашку.

Приехали мы рано утром, нас встречали из театра помощники Федора Николаевича Михальского, а за Гришей приехала медицинская машина с нашим доктором Алексеем Люциановичем Иверовым — Гриша был еще очень слаб.

Через день-два нас принимали в нижнем фойе труппа и «старики». Опять были накрыты столы, оркестр играл веселый военный марш, и мы входили парами, в первой — Грибов с Елиной, потом Дорохин с Лабзиной, в третьей паре я с Селивановым… Усталые, но счастливые, слушали мы слова привета и благодарности. Вот какой праздник устроил нам дорогой наш театр!

Через несколько дней я за чем-то зашла в магазин, который теперь называется ЦУМ. Стоя у прилавка, я обернулась и увидела в новой с иголочки форме того страшного военного, который душил Фадеева. Пристально посмотрев на меня, он поклонился, щелкнув каблуками, и быстро ушел. Мне стало не по себе, и я от страха долго не выходила из магазина.

После этой поездки наши встречи «командой» вне театра стали более редкими. У всех было много работы. Бесшабашность молодости поутихла. В это время мы с мужем еще жили раздельно — у нас не было дома. Несколько раз у меня собирались Конский, Раевский, Михальский, Дорохин и Фадеев. Засиживались долго, вспоминали поездку. Александр Александрович запевал «Рябину» чистым высоким голосом, как-то даже не вязавшимся с его крупной, очень сильной фигурой. Он учил меня петь блатные песни с «Миллионки» — смешные и страшные: «И буду в белой пене лежать на мостовой» или «Не встречать с тобою нам рассвет»… А потом Фадеев уехал, кажется, в Батум, и надолго. От него оттуда приходили письма, на мой адрес, для всех.

В середине 1935 года во всех газетах на первых полосах появилось набранное крупно сообщение, ошеломившее меня и моих близких. Написано было, что Енукидзе Авель Сафронович — враг народа, вкравшийся в доверие, у него «звериное» лицо и т. п.

Когда я пришла в театр, то заметила у многих в глазах недоумение, растерянность и печаль. Сколько он сделал добра людям театра, а особенно нашего. Вслух ничего не говорили. Не обсуждали и не осуждали.

Мы с Норой Полонской долго шептались и наконец решили ему позвонить. Для этого мы пошли на Арбатскую площадь к одному из автоматов. Я знала коммутатор Кремля и номер телефона квартиры. Когда я, очень волнуясь, назвала номер коммутатора и квартиры, последовала пауза, потом голос сообщил: «Даю». В трубке раздалось: «У телефона». Я назвалась моим уменьшительным именем — Зося, сказала, что около меня Нора и что мы не могли не позвонить. В ответ я услышала: «Девочка моя дорогая, никогда больше не звони!» И он повесил трубку. Вот и все.

Потом были только слухи, передаваемые доверительно шепотом, один страшнее другого. И только сравнительно недавно это дорогое для меня и моих близких имя появилось в печати.

Для постановки в филиале была взята пьеса молодого драматурга Корнейчука «Платон Кречет». В ней было много хороших ролей. На роль главного героя — врача Кречета был назначен Борис Георгиевич Добронравов. Владимир Иванович Немирович-Данченко собрал участников для первой беседы и сказал: «Попробуем из этой мелодрамы сделать хороший спектакль».

Судаков — он был режиссером спектакля — пытался что-то произнести в защиту пьесы, но Владимир Иванович только взглянул на него и стал говорить о том, каким видится ему спектакль, в чем его главная суть. Вся тяжесть ложилась на плечи актеров, особенно на Добронравова.

Премьера «Кречета» прошла с шумным успехом. Корнейчук пышно отпраздновал премьеру. Всем участникам, от мала до велика, преподнесли цветы. На банкет в «Старомосковскую» гостиницу (теперь этого дома нет) приглашены были все «старики» театра, некоторые драматурги и писатели. Были там и Булгаковы. Веселье длилось до света.

Корнейчук стал своим человеком в Художественном театре. Через какое-то время он принес пьесу под названием «Банкир». В ней были заняты Вера Николаевна Попова, Николай Николаевич Соснин, Виктор Яковлевич Станицын, Василий Александрович Орлов, Павел Владимирович Массальский и я. Мы долго репетировали. Выпускал спектакль Владимир Иванович Немирович-Данченко. Пьеса была многосюжетной и, по-видимому, не очень удачной. Помню, что мы с Массальским были мужем и женой и разводились, а потом опять сходились. У «старших» были те же проблемы.

После одной из публичных генеральных для «мам и пап», которая прошла с успехом, нас пригласили, как мы думали, для замечаний к Владимиру Ивановичу. А он сказал, что благодарит участников спектакля за усилия, потраченные на эту работу, но пьеса не соответствует требованиям Художественного театра, и что спектакль он снимает. Примерно так звучал приговор. А ведь в то время Корнейчук был на верху успеха как драматург и как общественный деятель. Но принцип репертуарной политики Художественного театра тогда был превыше всего.

Почти одновременно начались и репетиции пьесы Ибсена «Привидения». В спектакле должны были быть заняты Ольга Леонардовна Книппер-Чехова, Юрий Кольцов — артист уникального дарования, Николай Соснин, Михаил Яншин и я. Вскоре репетиции прекратились по рекомендации свыше, так как пьесу нашли излишне пессимистичной.

К 100-летию со дня гибели Пушкина намечался спектакль «Маленькие трагедии». Мне дали роль Лауры, но радость была короткой — и эта работа, едва начавшись, была запрещена.

Затем была взята для постановки только что написанная пьеса Эрнеста Хемингуэя «Пятая колонна» — и тоже запрет.

Сколько их было, несостоявшихся у меня работ!

Начали репетировать «Бориса Годунова». Роли были распределены так: Годунов — Качалов, Пимен — Леонидов, Шуйский — Тарханов, Варлаам — Москвин, Патриарх — Грибов, Марина Мнишек — Андровская, Степанова; Самозванец — Белокуров, Кудрявцев; Царевич Федор — Кольцов, Царевна Ксения — я. Режиссеры — Сергей Эрнестович Радлов, Нина Николаевна Литовцева, руководитель постановки — Владимир Иванович Немирович-Данченко, художник Рабинович.

Из-за того, что Ольга Николаевна Андровская срочно должна была ехать в Италию к больному мужу — Николаю Петровичу Баталову, Степанова перешла на роль Пановой в «Любови Яровой», которую играла Ольга Николаевна, меня переставили в «Борисе» на Марину, а роль Ксении дали Анне Комоловой. Как известно, спектакль не пошел, но сцену «У фонтана» мы играли в концертах очень часто.

Репертуар нашего театра пополнился спектаклями «Гроза» А. Н. Островского, «Враги» М. Горького, «Любовь Яровая» К. Тренева.

В «Грозе» в роли Тихона буквально потрясал Борис Добронравов. В последнем акте он поднимал образ Тихона до высокой трагедии. Страшной в своей дремучести была Кабаниха — Шевченко. На всех прогонных репетициях, а иногда и на спектаклях, мы особенно ждали сцену свидания Варвары и Кудряша (Андровская и Ливанов). Силой фантазии и виртуозного мастерства они заслоняли драму главных героев в этом акте.

После того как Владимир Иванович Немирович-Данченко включился в работу над «Врагами», пьеса засверкала всеми красками. Это был ансамбль «стариков»: Полина — Книппер-Чехова, Бардин-старший — Качалов, генерал — Тарханов. Все они играли блестяще и не боялись быть смешными. Хмелев играл прокурора Скроботова, Тарасова — Татьяну. Очень хороша была Вера Соколова в роли Клеопатры. Василий Александрович Орлов играл младшего Бардина — мужа Татьяны, Грибов — Левшина. Каждый характер, даже в эпизодических ролях, был скульптурно вылеплен.

Владимир Иванович говорил тогда, что художник, Владимир Владимирович Дмитриев, точно выразил его замысел и глубоко раскрыл зерно пьесы.

11 февраля 1936 года состоялась наконец премьера многострадального булгаковского «Мольера».

Как я уже писала, весь долгий период репетиций был мучительным для Михаила Афанасьевича. Он боролся за свою тему в этом спектакле и принципиально не хотел уступать требованиям Станиславского. Были у них разногласия и по поводу распределения некоторых ролей. Кое-кого из назначенных Станиславским исполнителей Булгаков так и не принял и очень страдал, не находя в них того, что было заложено в пьесе.

Режиссер спектакля Николай Михайлович Горчаков не имел твердой позиции во время работы над спектаклем, одинаково боясь и не угодить Константину Сергеевичу, и обидеть автора. От этого атмосфера репетиций была тяжелой. Репетировали долго, с большими перерывами.

Художник Петр Владимирович Вильямс создал необыкновенные по пышности и блеску красочные декорации, которым не всегда соответствовали исполнители.

Премьера прошла с шумным успехом у зрителей, но критика яростно обрушилась на постановку, на пьесу, главным образом на Булгакова, обвиняя его в искажении истории и во всех смертных грехах. Спектакль сыграли несколько раз, и он был запрещен свыше.

Все это теперь подробно описано в литературе, а нам приходилось наблюдать все воочию — это трагическое непонимание друг друга двух титанов (хотя так мы тогда это не обозначали). Многие из нас очень сочувствовали Булгакову. Я поняла весь трагизм его положения — и, конечно, совсем не по вине Станиславского — лишь значительно позже, благодаря тесной дружбе с Еленой Сергеевной Булгаковой.

Самый большой актерский успех в спектакле выпал на долю Михаила Пантелеймоновича Болдумана (король Людовик) и Михаила Михайловича Яншина (Бутон).

Одно интервью Михаила Михайловича Яншина по поводу спектакля было необъективным (а по его версии — искаженным), но оно больно ранило Михаила Афанасьевича. До конца своих дней он так и не простил одного из самых любимых артистов (в «Театральном романе» он вывел Яншина под фамилией Патрикеев). История с интервью — не сплетня. Все это в подробностях я узнала позже от Елены Сергеевны Булгаковой.

Во второй половине тридцатых годов в нижнем фойе Художественного театра по понедельникам иногда устраивались вечера-встречи. Бывали на них писатели, художники, певцы, медики, музыканты, военные.

Как же радушно, ласково и изящно проводили эти встречи наши «старики»! Почти всегда бывал Владимир Иванович, хозяйками за чайным столом были Ольга Леонардовна Книппер-Чехова и Нина Николаевна Литовцева, им активно помогала Ольга Сергеевна Бокшанская. Чайный стол был накрыт элегантно, со всякими вкусностями и с самоваром, что в те времена уже было редкостью. Коньяк подавали только к чаю. На этих вечерах пить не полагалось. Это не значит, что в театре был сухой закон — бывали и очень пышные банкеты, и встречи Нового года с веселыми застольями.

На «понедельниках» гостей встречали молодые актеры, а в нижнем фойе их принимали Василий Иванович Качалов, Иван Михайлович Москвин, Леонид Миронович Леонидов и другие «старики». В фойе устанавливали несколько рядов кресел. Молодежь скромно сидела в последних рядах этого «партера».

Эти встречи охотно посещала Надежда Андреевна Обухова и подолгу пела, часто свой «неофициальный» репертуар. Охотно бывала и Антонина Васильевна Нежданова и пела под аккомпанемент Николая Семеновича Голованова, играли Гольденвейзер, Нейгауз и многие другие известные музыканты.

Замечательным рассказчиком был Алексей Николаевич Толстой. С ним шутливо полемизировал Телешев, в то время он был директором музея Художественного театра. Часто приезжала колоритная пара Кончаловских. Когда появлялся Михаил Михайлович Климов из Малого театра, то немедленно начинались настоящие словесные турниры Климова с Толстым, Москвиным. Часто выступал и Кончаловский, не уступавший им в остроумии.

Запомнилась встреча с графом Игнатьевым. Он приехал с женой. Женская половина театра с жадностью ждала ее появления, как чего-то необычайного, а вошла скромная пожилая женщина в пестреньком платье и, что нас больше всего удивило, — с рыжей лисой на плечах. Она была очень приветлива и стеснительна. Игнатьев живописно рассказывал о былом, восхищался парадами на Красной площади: «Оказывается, они взяли все лучшее из военных традиций прошлых лет!».

Однажды был приглашен Эренбург. Он приехал хмурый, если не сказать сердитый. Был не очень предупредителен с дамами, небрежно выбрит. Нас это удивило. Но главное, как он начал разговор: «Ну спрашивайте, раз позвали. Я ведь ваш театр не люблю». И еще что-то в этом роде. Очень любезно, но твердо ему парировал Владимир Иванович, и резкости прекратились. Он что-то рассказывал о Париже и Италии, но наших «стариков» этим удивить было трудно. От чаю отказался, все время курил трубку, не спросив разрешения и рассыпая пепел вокруг себя. Приехал он без жены, которую в театре хорошо знали, отсутствия ее не объяснил и довольно скоро уехал. В общем, встреча не удалась. Но это был, пожалуй, единственный такой вечер. Приглашения на наши «понедельники» были почетны, и их добивались многие знаменитости помоложе, но так уж повелось — приглашали старших.

Помню знаменитого хирурга Очкина с женой Любовью Сергеевной — сестрой Станиславского. Как-то раз был на «понедельнике» Анатолий Васильевич Луначарский с женой Н. Розенель. Среди организаторов этих вечеров всегда был Федор Михальский — фигура, неотделимая от МХАТа.

Решение ставить «Анну Каренину» созрело еще в 1935 году. Инсценировка Николая Дмитриевича Волкова не сразу удовлетворила Немировича-Данченко. Она неоднократно переделывалась. Наконец роли были распределены, и работа началась. Василий Григорьевич Сахновский, как обычно бывало, вел работу с актерами и поэтапно сдавал куски Владимиру Ивановичу. Перед началом этой бесконечно трудной работы Владимир Иванович в беседе с исполнителями сделал глубокий разбор романа и точно обосновал главную мысль инсценировки.

Анну играла Алла Тарасова, Каренина — Николай Хмелев, Вронского — Марк Прудкин, Стиву Облонского — Виктор Станицын, Бетси — Вера Соколова (в процессе репетиций эта роль перешла к Ангелине Степановой). Маленькую роль Графини Вронской, всего три французские и три русские фразы, изумительно играла Мария Петровна Лилина. Она запоминалась надолго. Я попала в состав гостей Бетси, даже со словами, но в связи с занятостью в репетициях «Банкира» премьеру «Анны Карениной» ранней весной 1937 года я смотрела из публики и только потом опять вошла в спектакль, играя свою маленькую роль в очередь с Варзер.

Оформлял спектакль главный художник МХАТа Владимир Владимирович Дмитриев. Лаконичность, строгость, глубочайшее знание времени и высокий вкус отличали все работы этого необыкновенного художника и необыкновенного человека. В 1942 г. Немирович-Данченко так говорил о нем: «Дмитриев как театральный художник — талант громадный… Да-да, громадный, не желаю преуменьшать значения этого слова».

Спектакль имел шумный успех и громкий резонанс. Не говоря уже о главных исполнителях, все маленькие и безмолвные роли игрались трепетно, и понятие «народная сцена», или, как теперь чаще говорят, «массовка», тогда к этому спектаклю было неприменимо.

Много сил отдали этой постановке Владимир Иванович Немирович-Данченко и все, кто работал с ним, в том числе и Надежда Петровна Ламанова. Все женские костюмы — это ее произведения! Дмитриев определял только цветовую гамму. Например, в «Скачках» ему был нужен «перламутр», и эта задача была решена Надеждой Петровной и работниками наших мастерских. Когда начинались сцены «Скачки» или «Опера», зрительный зал шумно выражал свой восторг.

На последнем этапе работы над спектаклем в «треугольнике» Анна — Каренин — Вронский Владимира Ивановича не совсем удовлетворял Марк Исаакович Прудкин, и хоть все происходило тайно, чтобы не ранить исполнителя, мы прознали, что в один из вечеров на квартиру в Скарятинский возили в мундире и гриме Белокурова. Владимир Иванович посмотрел, поблагодарил и оставил Прудкина.

На премьере присутствовало правительство, а через день-два в центральной прессе опубликовали указ о присвоении звания народных артистов СССР Тарасовой, Хмелеву и Добронравову.

…Задолго до этих событий в нашей группе молодых случилась беда. Арестовали Мишу Названова и Валю Цишевского — оба были тогда совсем еще мальчики. Судьба Михаила Михайловича Названова — популярного впоследствии артиста — общеизвестна, а вот Валя Цишевский пропал бесследно. А в 1937 году однажды не пришел в театр Юра Кольцов (но о нем я еще расскажу).

Здесь мне хочется, не соблюдая хронологии, рассказать немного о наших «стариках», об их воздействии на зрителей и на нас, тогда еще ничего не умевших.

Вспоминаются гастроли Художественного театра в Киеве в 1936 году в помещении театра имени Франко. Задолго до начала каждого спектакля у театра шумела взволнованная толпа, а по окончании эта же толпа — молчаливая, сосредоточенная — ожидала появления своих кумиров. Сейчас вряд ли кто-нибудь из артистов представляет себе, какая это была горячая любовь, какое поклонение! Каждый из них был национальной гордостью — и не менее. Тогда наши драгоценные «старики» были еще в полной силе, они играли много и с радостью, не берегли себя, и зрители платили им горячей любовью.

Вся старшая часть труппы жила в гостинице «Континенталь» рядом с театром Франко, а молодежь поселили в гостинице на бульваре Шевченко, но ужинать мы чаще ходили в «Континенталь». Ресторан там был во внутреннем саду, куда выходили балконы и окна некоторых номеров.

В один из вечеров мы небольшой группой подошли к входу гостиницы и увидели, как со стороны театра двигается довольно большая толпа и над ней возвышается Василий Иванович Качалов — его несли на руках, как знамя, а он — в одной руке пенсне, в другой трость, лицо растерянное — восклицал: «Друзья, прошу вас, не надо, прошу вас!» Невидимая в толпе Нина Николаевна Литовцева время от времени вскрикивала: «Боже мой, вы же его уроните, Боже мой!» Это было после спектакля «У врат царства» Гамсуна, где он играл Карено. Василия Ивановича бережно донесли до входа в отель, поставили на ноги и устроили овацию.

Других, может быть, и не носили на руках, но всегда большой восторженной толпой провожали до дверей гостиницы. В театре и на улице их забрасывали цветами, устраивали овации, старались дотронуться до одежды… Сейчас много написано об этих артистах, почти каждому посвящена отдельная книга. Но их надо было видеть, чтобы понять, какое это было искусство!

Отчетливо помню одну репетицию «Егора Булычева» (в заглавной роли — Леонид Миронович Леонидов).

В верхнем фойе сдавали очередной «кусок» Владимиру Ивановичу — начиная со сцены Егора с Меланьей и дальше до конца акта. Обыкновенно многие незанятые актеры приходили на такую репетицию пораньше, рассаживались по стенке.

До начала прогона у Леонида Мироновича с Владимиром Ивановичем возник довольно серьезный спор по существу этой сцены. И вдруг Леонидов сказал: «Что мы спорим? Разрешите, я сделаю?» Владимир Иванович в таких случаях Всегда соглашался.

Началась сцена с Меланьей. Фаина Васильевна Шевченко, очевидно взволнованная спором, со всем своим темпераментом набросилась на Булычева. Это была схватка достойных противников! Напряжение в сцене все росло, смотрящие замерли, и когда дошло до восклицания Булычева: «Ай, ничего не вижу!», Владимир Иванович вскочил с каким-то всхлипом и тут же смущенно сел на место. Леонид Миронович остановился и, глядя пронзительно на учителя, довольно резко спросил: «Ну что?» — «Победителей не судят, правы вы», — был ответ.

К сожалению, так бывало далеко не каждый раз. Леонидову мешала болезнь.

Стало известно, что летом 1937 года Художественный театр едет в Париж на Всемирную выставку. Известие это взбудоражило актеров: какие спектакли повезут? Тогда еще надеялись, что «Бориса Годунова».

Для окончательного утверждения репертуара в один из дней, когда в театре был Сталин, Владимир Иванович прошел в ложу, и в результате было решено везти три спектакля: «Анна Каренина», «Враги» и «Любовь Яровая». Сразу же начались перестановки и замены.

Мой муж, Николай Иванович Дорохин, в это время снимался у братьев Васильевых в фильме «Волочаевские дни», съемки проходили в Ленинграде и под Лугой. Владимир Иванович срочно назначил его на роль Грекова во «Врагах» вместо актера Малеева. Братья Васильевы не очень хотели отпускать Дорохина со съемок, и незадолго до отъезда, когда надлежало заполнить еще много всяческих анкет, я несколько ночей провела в «Стреле», курсируя с анкетами туда и обратно.

В «Любови Яровой» и особенно в «Анне Карениной» было довольно много замен. Графиню Вронскую попросили играть Ольгу Леонардовну, Мария Петровна Лилина не могла ехать: Константин Сергеевич часто болел. Жену испанского посланника должна была играть Андровская, княгиню Картасову Литовцева вместо Красковской и т. д.

А со мной произошло следующее. Недели за две до отъезда я не увидела себя в составе одной из последних репетиций по «Карениной». В кабинете Сахновского между нами состоялся разговор. Я сказала — мне ясно, что я не еду, но мне очень важно знать, кто мне отказывает. Театр или извне? На что Василий Григорьевич ответил: «Это не театр».

Я поехала к отцу. В то время он был председателем специальной коллегии Верховного суда СССР. Время было очень сложное, и я волновалась не только за себя. Отец, выслушав меня, сказал, что через день он мне ответит, так ли это. И ответил: «Тебя обманывают, это решение театра». Вскоре я узнала, что это так — вместо меня ехала Варзер. Но другим повезло еще меньше: Ольге Сергеевне Бокшанской сообщили, что она не едет, за два часа до отъезда. Елизавете Феофановне Скульской, жене Тарханова, — тоже. А тогдашнего нашего партийного секретаря, приятеля Варзер, просто не пустили в вагон, и он, пьяненький, плакал на вокзале. В поездке было отказано Блинникову, Комиссарову, Конскому, Шверубовичу и еще некоторым. Ольгу Бокшанскую, личного секретаря Владимира Ивановича и секретаря дирекции, свободно владеющую тремя европейскими языками, с трудом заменила Евгения Алексеевна Хованская.

Наши «старики» ехали поездом через Негорелое, а все остальные до Ленинграда, потом морем до Гавра и оттуда спецпоездом в Париж.

В день отъезда театра муж приехал из Ленинграда, в тот же день он получил ордер и ключ от квартиры. Имущество каждого из нас умещалось в чемодане. Правда, у меня был еще портплед со спальными принадлежностями, а у него две простыни, подушка и одеяло, перетянутое ремнем. Погуляли мы по нашей пустой, но такой прекрасной квартире. Я попросила у соседей утюг, на полу погладила парадные брюки Николая Ивановича, уложила его чемодан и поехала на вокзал — провожать.

А потом мы, недопущенные (Блинников, Комиссаров, я и Вадим), довольно бодро пошли к Федосеичу.

Об этой исторической поездке Художественного театра во Францию было много рассказано и много написано. Особенно волновало наших, как примет Париж советских артистов и, главное, как поведет себя эмиграция. Но искусство нашего театра победило предвзятость части публики.

Было много и смешных рассказов на тему «наши за границей».

Когда подходили к порту Гавра, стали будить Раевского: «Иосиф, вставай! Гавр!» Заглянув спросонья в иллюминатор, он изрек: «Гавр как Гавр», — и улегся спать дальше. Часто потом его этим дразнили.

В порту Гавра, кроме Михальского и французской администрации, наших встречал Александр Александрович Фадеев с букетом для Елены Елиной (но «Елке» достался только букет, а хозяин букета — Ангелине Степановой). Тогда Фадеев и еще несколько наших замечательных писателей и летчиков возвращались домой из Испании через Париж.

В вечер открытия, уже в театре, Владимир Иванович обнаружил, что забыл Орден Ленина, срочно послал за ним в отель и вышел Перед публикой с этой высокой наградой.

На перроне вокзала, куда я приехала встречать наших, мы столкнулись с Фадеевым. После дружеских объятий он мне сказал: «А ты знаешь, я женюсь». И на мой вопросительный взгляд добавил: «На Линочке».

Встречающих было много, много цветов. Мы приехали в нашу замечательную, долгожданную квартиру, где я успела кое-что временно устроить (тогда дом наш считался по Глинищевскому переулку, теперь это улица имени нашего учителя Немировича-Данченко). И тут на меня посыпались подарки. Николай Иванович одел меня с ног до головы во все парижское, себе же купил только шоферский черный плащ и какие-то мелочи.

Был самый конец августа 1937 года. В те два-три дня, что Николай Иванович мог пробыть в Москве (его ждали на натурных съемках), у нас было веселое, праздничное настроение.

Для моего отца наш брак больше не мог быть тайным. Николая Ивановича отец знал только по театру, в жизни видел его мельком, раза два. И вот неожиданно (муж уже уехал) ко мне с поздравлениями пришли отец, Елена Густавовна и Наташа. Принесли чудесную, ручной работы скатерть с салфетками и завернутую в них бутылку шампанского. Раскупорить разрешили только в день приезда мужа.

Десятого сентября, в пятницу, отец позвонил мне вечером и весело, даже чуть смущенно сообщил, что ему назначена примерка нового костюма — первого после семнадцатого года — и что он просит меня поехать с ним. В субботу он едет в «Сосны» (тогда это был и однодневный санаторий), в понедельник — прямо на работу, а после работы мы и встретимся.

Но в понедельник звонка не было. Я решила, что отец занят. Во вторник 14 сентября утром ко мне приехала домашняя работница папиной семьи — Таня. Она обливалась слезами и на мой вопрос, что случилось, не отвечала ничего, только повторяла: «Поедем!».

Мы приехали в Дом на набережной (у отца там была четырехкомнатная квартира). Прямо из передней я увидела запечатанную дверь кабинета и тут все поняла. Я и теперь, через 50 лет, спрашиваю себя: почему я не поняла сразу? Очевидно, потому, что для меня это было противоестественно.

Какое-то время я сидела неподвижно, пытаясь прийти в себя. Появилась сразу постаревшая Елена Густавовна — ее пошатывало. Она ходила к себе на службу — сообщать. Наташа лежала в своей комнате и на мой приход никак не реагировала. Лена мне рассказала подробности — приход людей и обыск. Отец с работы домой не приехал.

Елена Густавовна Смиттен была старым членом партии, в то время она заведовала статистическим отделом в ЦК. Мне она сказала, что ее ожидает то же самое, и просила меня, чтобы Наташа осталась не у ее сестры Евгении, а у меня или у Зоей (так она называла мою мать). Я заверила ее, что Наташа будет жить там, где сама захочет.

Немного отдышавшись, я пошла к автомату звонить маме (телефон в квартире был отключен). Подошел брат, мы встретились на улице. Он уже был уволен с работы.

Я пошла к новому директору театра сообщить о случившемся. Тихонько, почти шепотом Боярский сказал мне: «Все, что я могу для вас сделать, — пишите заявление об уходе по собственному желанию». И продиктовал мне текст. Я написала и поплелась домой. Одной, в пустой квартире, мне было очень тяжело. Я все ждала, что меня вызовут в администрацию театра для официального сообщения о моем увольнении, но проходили дни, меня вызывали на репетиции, и я участвовала в спектаклях. Отношение ко мне было разное. Большинство избегало, кто-то открыто сочувствовал (но таких было мало), а кто-то — только взглядом, кивком, наспех. Я все понимала, хотя было трудно. Время шло, я все еще оставалась в театре и в первых числах октября даже получила зарплату.

Мы с братом сделали в их с мамой квартире «ревизию» и упрашивали маму сжечь некоторые снимки: родителей отца после венчанья, виды имения деда Феликса Козловского и особенно маминых знатных предков — у нее были дагерротипы и фото с портретов маслом. Мама обещала нам, что все сделает сама, и… все сохранила.

Друзья брата устроили его шофером в большой гараж, который находился тогда в здании Манежа, вначале он работал на грузовой машине, а потом на легковых.

Наконец я получила веселую телеграмму мужа о его возвращении домой. На вокзале, когда он меня увидел, сразу спросил: «Какая беда?» и тут же: «Дома расскажешь».

Мы стали жить замкнуто, перестали бывать в гостях у друзей. Я часто ездила к Лене и Наташе. Они жили в напряженном ожидании. Наташу исключили из комсомола, в классе все от нее отвернулись, и только один мальчик самоотверженно провожал ее домой, выражая сочувствие. Лена ходила в какие-то справочные. Конечно, безрезультатно. Я тоже тыкалась в разные двери. В нас теплилась надежда — Вышинского выпустили через 3 недели. Как мы были наивны!

Пыталась я пробиться на прием к Ульриху, который был всегда любезен со мной и даже отпускал какие-то комплименты, к Шейнину — он в свое время был у отца в порученцах, а теперь занимал пост следователя по особо важным делам. Никто из них меня к себе не допустил, а при случайных встречах в театре — «не узнавали».

Тогда, встречая в театре некоторых знакомых — крупных работников, я по привычке здоровалась, но не получала даже ответного кивка и все удивлялась, пока муж не приказал мне не узнавать бывших знакомых моего отца.

Так в тревоге и тоске наступил 1938 год. В доме отца пока все оставалось по-прежнему. Елена Густавовна все еще работала, Наташа заканчивала школу.

А в январе за Леной пришли. Незапечатанной оставили только комнату Наташи. Предварительно обыскав, приказали освободить квартиру в трехдневный срок.

И вот верная Таня с Наташей у нас. Николай Иванович, как мог, утешал сестру и ушел, чтобы не стеснять ее в решении — где жить. Наташа внешне была спокойна, как закаменела, у нас жить отказалась: «Я к тете Зосе и Станиславу». У мамы и брата были две комнаты, мое место оставалось свободным и теперь принадлежало Наташе. Никогда не забуду, как она сказала: «Наташе Крестинской хуже, у нее никого!».

Николай Николаевич Крестинский и его жена летом 1937 года были арестованы, и девочка осталась совсем одна, а ей не исполнилось еще и 17 лет. От нее требовали публичного отречения от родителей — она отказалась, и ее, бедную, куда-то увезли… Только во второй половине восьмидесятых годов я встретилась с Натальей Николаевной Крестинской — ни разу не предавшей своих родителей и их память, несмотря на то, что ей довелось пережить. Я рада, что у нее семья.

Имя Крестинского фигурировало на очень громком, открытом процессе так называемого правотроцкистского блока. Газеты не стеснялись в выражениях: «Волчьи глаза матерого хищника» и тому подобное. Читать это было мучительно. Крестинского расстреляли, а его жена провела многие годы в тюрьмах и лагерях.

До осени 1921 года Крестинский был наркомом финансов. Это он сделал тогда советский рубль свободно конвертируемой валютой, которая имела на международном рынке достаточно ощутимый вес (не менее чем доллар в то время).

Девочкой я слышала рассказ взрослых о том, как Федор Иванович Шаляпин провел наркома Крестинского. Он пришел к Николаю Николаевичу и стал горячо просить, чтобы ему вернули часть национализированных денег: «У меня же в каждом губернском городе семья!» И Крестинский поверил, да и как можно было не поверить гениальному артисту. Какие-то деньги ему вернули. Потом над наркомом смеялись, ругали, но официального выговора от Ленина он не получил.

Меня все еще продолжали держать в театре.

Как-то раз Рипсиме Карповна, отведя меня в конец «круглого» коридора, спросила, знаю ли я, кому обязана своим спасением. И рассказала, что, когда Константину Сергеевичу сообщили о моих обстоятельствах, он отказался визировать мое заявление и порвал его. Очевидно, меня оставили в театре, не желая спорить со Станиславским.

По возвращении с лечения Владимир Иванович Немирович-Данченко дал понять, что солидарен с Константином Сергеевичем. Об этом мне рассказала Ольга Сергеевна Бокшанская.

Внешне театр переживал период благополучия.

После окончания съемок «Волочаевских дней» муж получил значительный гонорар, и в Ленинграде мы купили мебель, которая всю жизнь простояла в нашей квартире. Дом наш строился как кооперативный, но примерно через год нам вернули какие-то деньги, которые мы тут же внесли в дачный кооператив «Чайка» в Валентиновке. Муж сказал мне полушутя: «Хочешь жить спокойно, без моей родни? Будем строить зимнюю дачу для родителей». До того они с братом и его семьей все еще гнездились в подвале на улице Станкевича.

Я всю мою жизнь в неоплатном долгу перед мужем. Сколько же ему пришлось претерпеть из-за того, что я стала дочерью «врага народа»! Первый сильный сердечный приступ, а по-теперешнему — инфаркт, случился у Николая Ивановича летом 1938 года, а было ему всего тридцать три.

На протяжении многих лет у нас часто бывал Фадеев, иногда являлся и ночью. И так уж повелось, что, услышав ночной лифт, я наспех причесывалась и надевала халат. Был у нас с мужем твердый уговор, что дверь открываю я. Увидев на пороге Фадеева, я, конечно, радовалась безмерно, а он, глядя на меня, иногда целовал, а иногда прижимал к себе, приговаривая: «Ну прости, ну прости меня!».

Как-то зимой 1938 года мы с мужем, Раевский и Армен Гулакан поздно возвращались из ВТО. Мужчины еще о чем-то договаривали, а я первая вошла в наш подъезд. Войдя, я увидела военного с винтовкой и нашего ночного сторожа, бывшего сторожа Глинищевской церкви (он все еще жил в полуразвалившейся церковной сторожке во дворе). Называли этого старика Чир — именем персонажа из «Любови Яровой». Я, как могла спокойнее, спросила: «Это на какой этаж?» И услышала: «Кажись, на седьмой» (то есть на наш!).

В этот момент появился муж, сразу подошел, крепко взяв меня под руку, а Раевский, глядя в сторону, побежал к дверям черного хода. И так бывало. А в ту ночь уводили с восьмого. Из нашего дома в то страшное время уводили не один раз.

Какими словами писать мне о создателях нашего театра — моих великих учителях, справедливых, отважно спокойных. Вся моя жизнь в долг у них. В конце 1937 года я даже получила центральную роль Маши в «Половчанских садах» Леонида Леонова.

Работа над пьесой была долгой и трудной. Репетировал с нами Василий Григорьевич Сахновский и систематически показывал наработанное Владимиру Ивановичу. На всех репетициях Немировича-Данченко всегда бывал Леонов.

Бывало, что Владимир Иванович, не останавливая действия, тихонько подходил и, стоя почти рядом, очень внимательно смотрел и слушал, иногда так же тихо отходил к своему креслу, а иногда останавливал и очень точно указывал, где неправда. Вначале мы робели от этого, а потом даже ждали, чтобы он подошел.

Был и такой случай. Во время прогона всей пьесы в фойе в нашей с Болдуманом сцене Владимир Иванович вдруг обратился к нашему замечательному суфлеру Алексею Ивановичу Касаткину: «Как написана фраза у Маши, там есть “а”?» Я замерла, а Владимир Иванович обратился ко мне: «Я остановил прогон, чтобы вы на всю жизнь запомнили, как бережно надо относиться к тексту автора, когда он окончательно установлен». И я запомнила.

К сожалению, Немирович-Данченко оказался прав в своем прогнозе (он предупреждал, что это будет рискованный спектакль). Начиная с генеральных и после премьеры пресса приняла и Леонова, и спектакль в штыки. Были люди, защищавшие автора и нас, и даже очень горячо, но их было меньшинство.

А я всегда с благодарностью буду вспоминать эту работу с Василием Григорьевичем. А что касается Владимира Ивановича, то воистину он был великим педагогом и режиссером. А как бережно относился он ко мне в моем горе!

Только переживая несчастье, человек становится взрослее и быстрее может понять и на сцене, и вне ее сложные повороты в жизни человеческого духа.

И я всегда буду благодарна моим партнерам, особенно Болдуману и Белокурову, за их дружескую поддержку.

Театр готовился к предстоящему 40-летнему юбилею в октябре 1938 года.

Для открытия юбилейной декады заново репетировали «Горе от ума» (Чацкий — Ливанов, Фамусов — Тарханов, Софья — Степанова, Лиза — Андровская, Молчалин — Массальский). В третьем акте был собран весь цвет труппы.

Внезапно тяжело заболел Борис Николаевич Ливанов. Он перенес три операции и надолго выбыл из строя. Дублировал ему Марк Исаакович Прудкин. Репетиции шли весь сезон до летнего отпуска 1938 года.

К юбилею же выпускали спектакль «Достигаев и другие» Горького. Николай Иванович Дорохин был занят там в роли революционера Рябинина. После напряженной и горькой поры с осени 1937 года врачи посоветовали мужу Кисловодск, и я уговорила его ехать, а сама поехала в наш мхатовский дом отдыха «Пестово» — замечательное место на берегу огромного водохранилища, старый барский дом со стеклянными галереями, по обе стороны которых помещались флигели…

В связи с юбилеем сбор труппы был назначен на середину августа. Николай Иванович приезжал из Кисловодска 8 августа. В Пестово ходил маленький пароходик — это была его последняя остановка — и возвращался в Москву — в Химки. Таких рейсов было два: поздним утром и вечером. Другого сообщения с Пестовом не было — запретная зона, машины только по пропускам (да тогда личных машин ни у кого и не было).

И вот мы трое — Николай Павлович Хмелев, Елена Кузьминична Елина и я — двинулись в Москву. Пароходик шел довольно долго, был жаркий день. От Химок ехали, кажется, на трамвае, тоже долго. Дома я оказалась в пятом часу, где меня встретила наша чудесная домработница Елена Григорьевна, уже хлопотавшая для завтрашней встречи Николая Ивановича. Через несколько минут я услышала по телефону какой-то чужой голос Елиной: «Случилось страшное несчастье, сейчас скончался Константин Сергеевич».

Мы с Хмелевым жили в одном доме, Елина домой попасть еще не успела, звонила с дороги — она случайно встретила кого-то из Леонтьевского.

Мы втроем и еще племянница Константина Сергеевича Людмила Штекер из нашего же дома встретились у цветочного магазина, там, где сейчас арка к улице Станиславского, собрали, сколько у кого было с собой, купили цветы и, ошеломленные, потерянные, пошли в Леонтьевский дом.

Нас обогнала легковая машина. В ней сидел Леонид Миронович Леонидов. На довольно большой скорости машина проехала мимо дома № 6. Леонид Миронович, видимо, ничего не зная, ехал куда-то по своим делам.

Во дворе, на лестнице и в парадных сенях было тихо — еще никто не знал. Нас увидела Рипсиме Карповна Таманцева и разрешила войти в кабинет. Цветы у нас забрали — сейчас нельзя.

Мы стояли в таком знакомом Его кабинете и через открытую дверь спальни видели изножие кровати, чуть приподнятое одеяло.

Из глубины комнат послышался голос Марии Петровны. Ровный мертвый голос: «Закройте форточки, форточки нельзя».

Мы стояли оглушенные. Рипси Таманцева шепотом рассказывала нам, как Константин Сергеевич спрашивал в этот день: «А кто теперь заботится о Немировиче-Данченко? Ведь он теперь… «Белеет парус одинокий». Может быть, он болен? У него нет денег?» (Перед этим Владимир Иванович потерял жену и теперь лечился во Франции.).

Постояли мы еще немного в парадных сенях и побрели. Когда уходили, видно было, что уже стало известно — люди спешили в осиротевший дом.

А ведь, казалось, еще совсем недавно так торжественно праздновалось его 75-летие! Леонтьевский переулок переименовали в улицу Станиславского, было награждение высоким орденом. Со всего света летели к нему слова любви, восторга и поклонения… А Константин Сергеевич в доверительной беседе сказал (не своим близким), что умрет в этом, 1938 году. И вот свершилось, как напророчил.

Константин Сергеевич в то лето, работая над статьей к 40-лет-нему юбилею театра, писал: «…Искусство и артисты, которые не идут вперед, тем самым пятятся назад». А тогдашнему директору театра говорил, что надо держать себя очень достойно, очень скромно и не занимать позиции людей, которые, в связи с юбилеем, домогаются чего-то…

На другой день, довольно рано утром приходил поезд из Минеральных Вод. Муж и приехавший с ним Кедров уже знали. По дороге домой расспрашивали подробности.

Пока Николай Иванович принимал душ и переодевался, все время звонил телефон — как, когда, что? Наспех позавтракав, пошли в Леонтьевский. Там было уже много наших, приехал автобус из Пестово — накануне по радио было сообщено о кончине.

…Гроб стоял в Онегинском зале: Было очень жарко — цветы вносить не разрешали. Уже произвели вскрытие и объявили диагноз — паралич сердца.

Люди все прибывали, но был еще отпускной период, и многие, узнав в последний момент, не успевали приехать к похоронам. Как отчаянно металась в Ялте Ольга Леонардовна Книппер-Чехова — она никак не могла успеть на похороны! Федор Николаевич Михальский мучительно добирался из какого-то туристического горного похода и не успел. Все, кто был ближе, добирались кто на чем — на попутных грузовиках, в товарных вагонах. И пускали, узнав — зачем.

Поразительно, что от Владимира Ивановича из Парижа пришла телеграмма, что 7 августа, до окончания лечения, он срочно выезжает в Москву. А он тогда еще ничего не знал! Телеграмма была отправлена утром. Николай Афанасьевич Подгорный поехал встречать.

…Константин Сергеевич лежал сильно похудевший, но такой прекрасный, величественный и такой умиротворенный. Его дивной красоты руки были совсем спокойны.

В первой половине дня его понесли в театр — гроб несли на руках, часто сменяясь. Несли без музыки, при абсолютной тишине. Леонтьевский переулок и переход через улицу Горького были перекрыты. До поздней ночи были мы все в театре. Марию Петровну все это время не видели.

Доступ публики был объявлен 9 августа с четырех часов. С самого утра стояли люди в очереди к театру, конец ее был за Столешниковым переулком.

С раннего утра 10 августа опять все мы были в театре, вначале только свои, а с 12 часов снова открыли доступ публике для прощания. Бесконечным потоком шли люди, и гора цветов у изножия гроба росла так, что приходилось уносить их охапками, чтобы цветы не заслоняли гроб.

Я смутно помню гражданскую панихиду, она была очень торжественной и мучительно длинной. От запаха массы венков из живых цветов, этой горы цветов у гроба кружилась голова.

И вот вынос, фанфары. Гроб ставят на задрапированную длинную машину. Перед гробом неподвижно застыли Дорохин и Раевский, каждый держит на подушке орден. Огромная толпа ждет на улице. Машина едет шагом, и за ней пешком идут все сестры, брат Владимир Сергеевич, Зинаида Сергеевна — мой педагог и много племянников, родных и двоюродных, за ними весь состав нашего театра и много, много других людей.

Я подходила к Зинаиде Сергеевне и Владимиру Сергеевичу, но они только молча кивали.

Шли мы долго — путь до Новодевичьего кладбища был длинный. На всем протяжении по троту арам стояли люди. Венки везли на грузовиках. Перед процессией двигались три мотоциклиста. Много было милиции, но порядок и тишина были абсолютные.

Когда мы подходили к зеленым воротам Новодевичьего кладбища (нового кладбища тогда еще не было), в воротах стоял Владимир Иванович Немирович-Данченко с сыном Михаилом Владимировичем и с Николаем Афанасьевичем Подгорным. Он приехал прямо с поезда — успел!

Во время похорон смутно помню взволнованную речь Владимира Ивановича с требованием клятвы честно продолжать дело Константина Сергеевича, и мы все вскрикнули: «Клянемся!» Помню хрупкую, поникшую фигуру Марии Петровны в чем-то белом, в соломенной шляпе, почти закрывавшей лицо, и рядом массивную фигуру дочери — Киры Константиновны. Они сидели прямо на земле у края вырытой могилы.

На кладбище пришла такая масса народа, что трудно было дышать. Как добрались обратно — совсем забыла. Помню жару и страшную усталость.

Очень ненадолго заехали домой, взять вещи мужа и какую-то парадную еду, приготовленную к его встрече, и пошли в театр, где ждал всех нас пестовский автобус.

Уже поздно приехали в Пестово, я пошла через галерею умываться. Иду обратно, и вдруг от окна отделяется фигура Леонида Мироновича. Цепко взяв меня за запястье, он проговорил: «Ну, теперь рассказывайте!» Оказывается, он нас видел, проезжая мимо дома Константина Сергеевича. И еще он сказал: «А я не смог, я убежал! Не смог!».

Я стала рассказывать, он слушал молча. Мы почти не видели друг друга, было совсем темно. Потом сказал: «Идите, устали». И такой он был растерянный, такой непривычно тихий, совсем не тот грозный Леонид Миронович, которого мы так боялись.

На сборе труппы во второй половине августа Владимир Иванович очень взволнованно говорил о том, что театр осиротел и что в несчастии надо быть особенно собранными и честными, целиком отдавать себя делу в память Константина Сергеевича. Говорил о предстоящем 40-летнем юбилее Художественного театра уже без Станиславского!

Грустно было в тот день в театре. А когда Владимир Иванович, не справившись с собой, заплакал (правда, очень скоро взял себя в руки), мы и совсем растерялись. Трудно было «старикам». Они очень горевали о своем, иногда таком грозном, а иногда бережно-нежном великом Учителе.

Но репетиции были уже расписаны, на сцене готовили третий акт «Горя от ума» — «Бал у Фамусова». Готовили юбилейную декаду, в нее вошли: «Царь Федор Иоаннович», «Женитьба Фигаро», «Мертвые души», «На дне», «Враги», «Анна Каренина», «Земля», «Достигаев и другие», «Горе от ума».

Не могло быть «Бронепоезда» — без Николая Петровича Баталова. Во время первого съезда колхозников для участников съезда было приказано играть спектакль «Бронепоезд». Я попала в картину «Станция», где метались беженцы. Спускаясь заранее на сцену, я увидела сидящего на диване под зеркалом Николая Петровича. Очень похудевший, с воспаленным лицом, мертвенными руками (температура была сильно повышенной), он играл свой последний спектакль — и как играл! Больше живым мы его не видели, только на панихиде и на похоронах.

Шел слух, что правительство хочет праздновать 40-летие театра очень пышно, ожидались большие награды. Мы, молодые, естественно, о наградах не думали, а вот о туалетах для сцены — волновались очень. Надо было иметь вечерний туалет, дневной — для приема делегаций и парадное закрытое длинное платье — для приема гостей во время дежурства на декаде в публике. Я тоже суетилась, чтобы быть не хуже других. Хотя, бывая на подобных дежурствах, я уже научилась не узнавать прежних знакомых моего отца.

К юбилею старый репертуар тщательно проверяли, а «Горе от ума» ежедневно репетировали, поэтому свободного времени не было совсем. Очень было тревожно за Бориса Николаевича Ливанова: человек очень эмоциональный, он страдал, что «Горе» пойдет с Прудкиным вместо него.

Почти перед самым юбилеем Немирович-Данченко попросил Качалова сыграть первые спектакли. Василий Иванович вначале отказывался, ссылаясь на возраст, но его убедили, что это необходимо.

На премьере я его не видела — была занята на бале третьего акта. Мы все только слышали гром аплодисментов в первом акте при его появлении: «Чуть свет уж на ногах, и я у ваших ног!» Потом я смотрела этот акт с ним специально. Он стремительно, как молодой, вбегал на сцену. Чего это ему стоило, знали только близкие.

Василий Иванович, конечно, украсил спектакль, но скоро перестал играть. Второй состав «Горя от ума» был теперь таким: Чацкий — Ливанов, Лиза — Алеева, Фамусов — Станицын, Молчалин — Белокуров, Софья — я.

Несмотря на то, что я и некоторые молодые уже играли ответственные роли, от народных сцен мы не освобождались и были заняты и в «Мертвых душах», и в «На дне», и в «Фигаро», и в новом спектакле «Земля», где так блистательно играли Листрата — Добронравов, Сторожева — Хмелев и старика Фрола — Грибов. Эти выдающиеся артисты поднимали пьесу Вирты на очень большую высоту, да и весь состав спектакля был отменным.

Владимир Иванович приезжал в театр ежедневно, даже когда бывал не совсем здоров. Тогда он появлялся в клетчатой кепочке, извинившись за нарушение правил. К режиссерскому столику с лампочкой, свет которой падал только на лист бумаги, приближаться могли лишь старшие. О курении не могло быть и речи даже для «стариков».

Напряжение перед юбилеем все нарастало — без Станиславского!

В филиале, тоже «почищенные», шли: «Турбины», «В людях», «Пиквикский клуб». Если я не ошибаюсь, «Вишневый сад» тоже перешел к тому времени в филиал, и роль Раневской вначале играла В. С. Соколова, а потом и Вера Николаевна Попова.

Юбилейная декада прошла торжественно. На всех спектаклях сидела избранная публика — приглашенные, обычных зрителей было мало.

За юбилярами театра, и не только за артистами, а за всеми, кто работал с основания (юбилярами считались все, кто начал не позднее 1902 года), по традиции ездила пара — актрисами актер. Василию Александровичу Орлову и мне выпала честь ехать за Лидией Михайловной Кореневой.

Мы в машине, с букетом, в полном параде явились к ней на квартиру. Орлова провели в гостиную, где висело много дивных эскизов Добужинского — верного рыцаря Лидии Михашщвны, а меня пустили в спальню. На голубом ковре перед фарфоровым (севрским!) трюмо на колоннах в брюссельских кружевах стояла Лидия Михайловна. Серебряная голова, жемчуга на шее и в ушах, а старая ее горничная еще что-то подшивала на длинном — до пола — роскошном туалете. Коренева была очень красива и величественна.

Лидия Михайловна Коренева — одна из первых артисток Художественного театра, в конце жизни она была совершенно забыта, никому не нужна. И теперь, когда вспоминаешь ее и когда вспоминаешь рассказы о ее ролях в пьесах Тургенева и в сценах из произведений Достоевского, кажется: то, что было полвека назад, — было лишь одним из эскизов Добужинского.

Обратно мы ехали по Камергерскому, как по коридору, среди массы людей, к актерскому подъезду во дворе театра. Все окна соседних домов были открыты, и оттуда кричали слова приветствия юбилярам и Художественному театру.

Освободившись от своих почетных обязанностей, я пошла на сцену отыскивать свое место. До начала было еще 30 минут, но со сцены уже слышались приглушенные голоса.

Одеты все были хорошо. Кто-то сострил, что после Парижа все актрисы «завернулись» в «лямэ» (очень мягкая, на тонкой основе парча всех цветов и оттенков). Моя портниха, «раздев» какую-то послицу и слупив с меня большие деньги, тоже «обернула» меня в серо-голубое «лямэ».

На сцене была та же лестница, что и на 30-летнем юбилее, и юбиляры должны были по ней спускаться. Все было так, как и десять лет назад, только Владимир Иванович Немирович-Данченко за одну-две минуты до поднятия занавеса пришел на сцену и встал внизу у лестницы, там, где стояли кресла юбиляров, а по другую сторону лестницы так же сидел весь почетный президиум.

Когда открыли занавес, первое, что мы увидели, была ложа правительства. Только два первых ряда в ней могли сидеть, остальные стояли. На виду у всех, а не как обычно в глубине, — Сталин, в ногах у него рыжая девочка — дочь Светлана. Стало понятно, почему за кулисами было так тесно от незнакомых людей.

Юбиляры спускались по лестнице, публика гремела аплодисментами стоя. После приветственных речей и ответного слова Владимира Ивановича — гимн. Опять все встали. Дочка Сталина в пионерском галстуке стояла с поднятой в салюте рукой, которую папа шутя несколько раз опускал, а она сердито вскидывала, что умиляло зрительный зал.

Кончилась официальная часть. Начались приветствия. Отчетливо помню только приветствие Большого театра. Под звуки полонеза из дверей амфитеатра появились цвет и гордость русского оперного и балетного искусства: в первой паре Гельцер со Смольцовым, за ними Нежданова с Головановым. Мужчины во фраках, дамы блистали драгоценностями и роскошными туалетами. Их было много — знаменитых, любимых всеми и любящих Художественный театр. Было много и других поздравлений, но этот полонез запомнился особо.

Торжественный вечер продолжался долго. После окончания как-то стихийно возник банкет в «Национале», где в то время жил Владимир Иванович, потому что его квартира в нашем доме была еще не совсем готова. Я уверена, что «старики» устроили эту «стихийность», чтобы Владимир Иванович не оставался в этот вечер один.

Нам с мужем была оказана честь присутствовать на банкете. Народу было не так много. Помню, на одном конце длинного стола сидел Владимир Иванович, а на другом — Алексей Николаевич Толстой, который сам определил себя быть тамадой. Он весело острил и уже в середине ужина сказал что-то по поводу слабости Владимира Ивановича к женскому полу. Владимир Иванович очень церемонно осадил его и вскоре ушел.

Когда поздно ночью мы шли домой, было невесело — и от усталости, и от того, что не было с нами Константина Сергеевича, в театре отсутствовала Мария Петровна Лилина и Владимир Иванович был не совсем таким, каким мы привыкли его знать. Это был 1938 год — один из самых страшных предвоенных годов. И я ничего не знала об отце.

Как я уже упоминала, в начале этого года после короткой болезни скончалась жена Владимира Ивановича — Екатерина Николаевна. Она была, как говорили «старики», «Маскотой» — приносящей удачу театру. Ее присутствие казалось малозаметным, но, несомненно, это был самый близкий человек и друг замкнутого и никого не подпускавшего к себе нашего учителя. Он всю оставшуюся жизнь переживал эту потерю.

Выхлопотали разрешение поставить гроб в нижнем фойе. (Находились чиновники, которые пытались протестовать — «не была работником театра».) Очень много людей пришло на прощание — почти весь состав обоих музыкальных театров, много наших актеров и друзей и почитателей Владимира Ивановича. Панихиды не было, только тихая музыка. Незадолго до выноса Федор Николаевич Михальский попросил всех удалиться. Получилось так, что я, выходя из дверей нижнего фойе, услышала знакомые быстрые шаги Владимира Ивановича и невольно заглянула в стекло. Владимир Иванович, подойдя к изножью гроба, закрыл руками лицо и простоял так несколько секунд, потом быстро прошел к себе в кабинет. С ним был только Михальский.

Когда приехали в крематорий и началась церемония прощания, я на минутку вышла наружу и вдруг увидела: Владимир Иванович сидит на корточках перед каким-то замотанным в платки малышом и тихонько спрашивает: «Ты помнишь бабу Катю, ты помнишь?» Я тут же ушла, чтобы он не заметил. Меня поразило, как он — замкнутый и гордый, так раскрылся перед этим дитенком.

А теперь несколько строк для тех, кто настойчиво и охотно говорит о вражде основателей нашего театра.

Константин Сергеевич писал Владимиру Ивановичу в связи со смертью его жены: «…В последние годы между нами было много недоразумений, запутавших наши добрые отношения.

Постигшее Вас тягчайшее горе возвращает мои мысли к прошлому, тесно связанному с дорогой покойницей. Думая о ней, я думаю о наших прежних хороших отношениях. Под впечатлением этих воспоминаний мне хочется писать Вам.

Мне хочется по-дружески сказать Вам, что я искренно и глубоко страдаю за Вас и ищу средства помочь Вам. Может быть, мой дружеский, сердечный порыв придаст Вам сил, хотя бы в самой малой степени, для перенесения посланного Вам тяжелого испытания»[11].

И вот ответ Владимира Ивановича: «Не мог сразу ответить на Ваше ласковое письмо, не в силах был писать.

…Конечно, прежде всего люди «запутали» наши добрые отношения. Одни, потому что им это было выгодно, другие из ревности. Но мы устраивали для них благодарную почву сеять вражду. Сначала, естественно и неизбежно — рознью наших художественных приемов, а потом, очевидно, не умели еще преодолеть в себе какие-то характерные черты, ставившие нас в виноватое положение друг перед другом.

…А нашей с Вами связи пошел 41 год. И историк, этакий театральный Нестор, не лишенный юмора, скажет “вот поди ж ты! Уж как эти люди — и сами они, и окружающие их — рвали эту связь, сколько старались над этим, а история все же считает ее неразрывною”»[12].

Нашим любимым выездным спектаклем в те годы была «Женитьба Белугина» по пьесе Островского. Борис Георгиевич Добронравов очень любил эту роль и играл ее вдохновенно.

В течение нескольких лет у меня была маленькая роль невесты Белугина, а летом 1939 года, на гастролях в Киеве, меня стали вводить на центральную роль Елены Карминой. Первый свой спектакль я играла с дублером Добронравова Иваном Кудрявцевым, а второй — с самим Добронравовым.

Видя мое исступленное волнение, Борис Георгиевич сказал мне: «Тебе будет легко. Ты только ничего не играй, а слушай, спрашивай и отвечай по правде, а я все сделаю». С Добронраво вым нельзя было играть, с ним надо было быть — такой была сила правды его героев.

В ВТО составилась группа из актеров разных театров, хорошо чувствующих юмор, и к концу года было создано несколько великолепных капустников. Сценарии писались сообща. Один, помню, был на тему «Зерно роли и физические действия». Блинников — директор, переброшенный из другой организации — читал немыслимый доклад, часто повторяя: «Зерно будет, об этом не беспокойтесь — работайте», а Василий Осипович Топорков — профессор «системы» — делал «научный» разбор, приводя наглядный пример «физических действий». В клетке метался Владимир Канделаки, он пел арию князя Игоря «О дайте, дайте мне свободу», а Василий Осипович, действуя указкой, сообщал, где действия правильные, а где есть ошибки.

Был еще «Трагический треугольник»: жена — Марецкая, муж — Абдулов, любовник — Плятт. Играли они якобы французов, изъясняясь «по-французски» на абракадабре, но абсолютно соблюдая мелодику, ритм и грассирование французской речи. Это было всерьез талантливо и от этого необыкновенно смешно. Зрители плакали от смеха.

Была сцена на любовную тему, составленная только из объявлений. Играли талантливые актеры во главе с тем же Осипом Абдуловым.

Была очень смешная пародия на первую театральную декаду из Азии — речи на «родном» языке и перевод для встречающих, их приезд в гостиницу. «Руководителем» декады был Дорохин, переводчиком — Петкер.

На одном из ночных прогонов присутствовали Шолохов и Фадеев. Они громко хохотали, вытирая глаза, а после конца номера Фадеев подошел к Дорохину и Петкеру и сказал: «Вы что, не понимаете? Это же тюрьма!» И «декаду» заменили художественным свистом в исполнении Абдулова и Канделаки — делали они это уморительно.

Готовились капустники и к 40-летию нашего театра, но внезапная кончина Константина Сергеевича отодвинула показ их к концу года.

В те далекие времена во Всероссийском театральном обществе бывали очень интересные вечера. Ведь ВТО издавна было актерским домом, и домом родным и любимым. Там состоялась торжественная встреча экипажа Чкалова после исторического перелета через Северный полюс. Прошел вечер и в честь папанинцев. Помню молодого пилота — героя Коккинаки и его очаровательную жену. На протяжении многих лет мне выпала удача встречать их у друзей, и мне кажется, в старости его облик не потускнел, а приобрел еще большую значительность. Вне профессии он был легким, остроумным, изысканно простым, а в работе — строгим, мудрым наставником.

1939 год мы встречали в ВТО. Была елка с подарками, и мне достался потешный щенок, якобы овчарка. Завернув щенка в салфетку, я держала его на коленях, и он мирно спал, полакав жидкого мороженого. Из ВТО пошли поздравлять Ольгу Леонардовну Книппер-Чехову и семью Тархановых. В то время между нами еще не было той тесной связи, какой они одарили меня и мужа позднее.

Отношение к Ольге Леонардовне всегда было особым почти у всех в театре и вне его тоже. В ней поражало сочетание высокой духовности, блестящего ума, образованности, интеллекта и абсолютной простоты. Она была одинакова и с почтенными, знаменитыми, и с молодыми и неизвестными. К Ольге Леонардовне было неприменимо понятие «старость», иногда она бывала моложе молодых. Вот поэтому мы, тогда скромные актеры, соседи по дому, и могли в новогоднюю ночь вторгаться к ней с поздравлениями. Принимала она нас ласково и весело.

Ольга Леонардовна всегда встречала Новый год дома с близкими: с племянником — композитором Львом Книппером и его женой, с семьей Дмитриевых — художником Владимиром Владимировичем и красавицей Мариной и с Елизаветой Николаевной Коншиной.

Всем в доме заправляла Софья Ивановна Бакланова, в прошлом подруга старшей племянницы Ольги Леонардовны Ады Константиновны. Эта особенная женщина была многолетней почитательницей Книппер-Чеховой. Узнав, что Ольга Леонардовна, бросая свою давнюю квартиру на Гоголевском бульваре, теснимая родней, в 1938 году решила переехать в Глинищевский дом, Софья Ивановна, к тому времени разошедшаяся с мужем, сдала свою комфортабельную двухкомнатную квартиру Моссовету и поселилась в проходной комнате (всего комнат было три) в новой квартире Ольги Леонардовны, чтобы она не осталась одна.

Почти вся обстановка квартиры Ольги Леонардовны осталась в доме на Гоголевском бульваре, с ней переехали только самые любимые, привычные вещи: ночной столик, туалет, маленькое, очень старинное бюро с фарфоровыми медальонами, старинный приземистый комодик, одностворчатый, с зеркалом гардероб, кровать, расстроенной пианино и шкаф с книгами. Замечательный розовый фонарь-люстра, красного дерева старинный секретер по просьбе Ольги Леонардовны были куплены Дмитриевым в Ленинграде, так же как и вся обстановка столовой.

Комната Софьи Ивановны была обставлена ее уникальной мебелью из карельской березы еще работы крепостных, она перевезла и ценную посуду, а также старинное стекло.

В ту новогоднюю ночь мы явились к Ольге Леонардовне со щенком, уткнувшим нос в мое парадное «лямэ». Щенок был принят восторженно, а мы ласково.

Наутро давали «Синюю птицу», где я бессменно играла Ночь. Надо было возвращаться домой.

К тому времени у нас с мужем уже был пес — замечательный огромный овчар Прохор. Придя на спектакль, я стала навязывать всем бесплатно «породистого» щенка. На мое счастье, Вера Дмитриевна Бендина охотно согласилась взять его. Так и жил мой презент у Веры Дмитриевны и сторожил дом.

…Когда меня приняли в Художественный театр, Ольга Леонардовна, несмотря на возраст, была в полной творческой силе, играла много, но все прежние роли.

Раневская в «Вишневом саде» — последняя из всех ее чеховских ролей. В эту роль Ольга Леонардовна вложила все накопленное ею за предыдущие годы жизни в чеховских образах. Раневскую она не играла, она была ею, естественно, глубоко и просто. Константин Сергеевич называл это «мастерством, доведенным до шалости». Кажется, на шестисотом спектакле «Вишневого сада» Константин Сергеевич назвал ее исполнение подвигом.

Замечательными партнерами Ольги Леонардовны в мое время были Ангелина Степанова — Аня, Василий Иванович Качалов — Гаев, В. Орлов — Петя и, конечно, Борис Георгиевич Добронравов — Лопахин. И необыкновенно тонко, с глубоко спрятанной тоской, прикрытой юмором, играла Шарлотту Халютина. Никто не шел в сравнение о нею.

Ольга Леонардовна любила играть «Дядюшкин сон». Тут ее взрывной темперамент, ум, озорство давали выход еще не растраченным силам.

Я видела «Дядюшкин сон», еще будучи студийкой, с Синицыным в роли Мозглякова и с Кореневой в роли Зинаиды. Синицын был артист необыкновенного таланта, и бесконечно жаль, что его болезнь уготовила ему такой трагический конец. И Яншин играл Мозглякова великолепно, но Синицын весь был из Достоевского.

Степанова была очень хороша в роли Зинаиды, а о Хмелеве — князе — что и говорить — слов нет, и сравнивать его с последующими исполнителями — грех.

Но вершиной искусства в этом спектакле была Мария Петровна Лилина — Карпухина! Она в своей коронной сцене была только чуть «на взводе». Коварная, оскорбленная, легкая в своем мстительном порыве, она обличала зло и мещанство с убийственной силой и так тонко, не переходя черты дозволенного сценой.

Каким же огромным был ее диапазон: Снегурочка, Маша в «Чайке», Соня в «Дяде Ване», Наташа в «Трех сестрах», о которой Владимир Иванович говорил — «прелестное ядовитое насекомое», Аня в «Вишневом саде» и много еще блистательно сыгранных ролей.

Из-за обострения болезни сына Марии Петровне пришлось отказаться от премьеры «Дядюшкиного сна» и от исполнения Коробочки в «Мертвых душах». Все досталось дублершам, из которых достойной была только Зуева.

Мария Петровна была не только любящей женой, матерью, но и верной помощницей во всех свершениях своего гениального мужа. И помощь ее в создании Системы очевидна.

Вне театра Булгаковых, еще не женатых, мы с мужем увидели в доме Шиловского — первого мужа Елены Сергеевны, куда мы попали через Ольгу Бокшанскую. С 1938 года мы уже допускались в Нащокинский переулок, в скромную небольшую квартиру, с такой любовью созданную умными руками Елены Сергеевны.

Бывая там среди замечательных людей театра тех лет — актеров, художников, писателей и музыкантов, — мы, скромные молодые актеры, учились понимать, ценить и на всю жизнь глубоко полюбили этого необыкновенного писателя, драматурга, человека. Полюбили его юмор, всегда без улыбки, его бескомпромиссность в суждениях, его строгий вкус и душевную деликатность.

Как-то встретились мы в ВТО, и Булгаковы пригласили нас к себе «досиживать» вечер. Еще когда ехали в трамвае, Михаил Афанасьевич начал рассказывать о случае, происшедшем с ним в Киеве в пору его студенчества. Дядя поручил ему нанять в Киеве небольшой особняк с садом. Поручение было выполнено, но что-то смущало Булгакова — уж очень мрачен был старик сторож с заплатой на коленке (в глубине сада была сторожка). Переезд благополучно состоялся, и когда семья дяди мирно сидела за вечерним чаем, тетя, случайно взглянув в окно, вдруг издала вопль и упала в обморок. Михаил Афанасьевич успел увидеть ноги с заплатой на коленке, а над ними — скелет. Затем была погоня за скелетом, которая привела к сторожке. Булгаков рванул дверь — и пар, пар, а в клубах пара — Екатерина! Молодой Булгаков рухнул без чувств. Оказывается, в сторожке был притон фальшивомонетчиков, тут они печатали купюры, которые в то время назывались «екатеринками».

Жалею, что сразу не записала в подробностях этот экспромт. Михаил Афанасьевич был поразительный рассказчик, и только по окончании истории я поняла, что это шалость гениального фантазера.

Когда Булгаков бывал в хорошем настроении, он иногда пародировал сцену покаяния Мадлены в Соборе из «Кабалы святош». Надев для этого ночную сорочку Елены Сергеевны, он выходил из спальни, пятясь задом, с подвыванием вскрикивая текст Мадлены. Было это зло, но очень похоже и от этого необыкновенно смешно. Потом, по рассказам Елены Сергеевны, повторяя этот «номер», он каждый раз варьировал, добавляя новые подробности.

Однажды нас и Раевского с женой Булгаковы пригласили слушать «Записки покойника» («Театральный роман»). Мы пришли к назначенному времени и застали только чем-то взволнованную Елену Сергеевну. Мы уже решили уходить, когда Михаил Афанасьевич, ведя сына Елены Сергеевны, Сережу, рука которого была в гипсе, вошел со словами: «С этим ребенком не соскучишься, на этот раз он для разнообразия сломал руку». Когда гордого своей травмой Сережу увели в его комнату, чтение состоялось. Читал Михаил Афанасьевич главу «Предбанник».

Это было поразительно! Так интересно было узнавать всех от мала до велика, скрытых под смешными псевдонимами. Мы плакали от смеха, буквально падая со стульев, так это было похоже, остро, а иногда и беспощадно; но это не было просто злым высмеиванием, это было о своем, о дорогом, близком. Хотя часто «Театральный роман» воспринимается чуть ли не как злой памфлет на МХАТ.

«Записки покойника» не были предназначены для публикации. Но обстановка второй половины пятидесятых — начала шестидесятых годов вынудила Елену Сергеевну хлопотать о напечатании именно «Театрального романа» — это было наиболее приемлемым началом. За ним последовало написанное ранее, а главное — многолетний труд «Мастер и Маргарита».

Именно Елене Булгаковой, посвятившей 30 лет после кончины мужа служению его могучему таланту, мы обязаны тем, что он предстал перед нами во всем величии своего дара Писателя, Драматурга, Человека.

Помню Булгаковых перед отъездом в Батуми. Это было в период подготовки к работе над принятой театром пьесой Михаила Афанасьевича о юности Сталина, где Хмелев должен был играть молодого вождя.

Михаил Афанасьевич был возбужден, весел, даже помолодел, так был увлечен предстоящим трудным делом. И казалось, что впереди его ждут большие свершения и наконец большое признание. Но все произошло иначе. И уже не было встреч, а были лишь известия о том, как его вернули с дороги, как принял он этот приказ, как слег, чтобы больше не встать.

Умирал он мучительно, зная все о своей болезни. До последней возможности, до того как сознание оставило его, он диктовал жене правку «Мастера и Маргариты», и она поклялась ему, что этот его главный труд будет напечатан, и сдержала слово. В эти последние дни в доме, чередуясь, дежурили В. В. Дмитриев, Ю. С. Эрдман и С. А. Ермолинский. Приходил Михальский, и все время рядом с Еленой Сергеевной находился ее старший сын Женя.

Мы с мужем ночью были в Союзе писателей на Поварской, где он лежал в гробу, на панихиде в театре, в крематории и потом на захоронении его праха на Новодевичьем кладбище.

В начале зимы 1939 года пришла открытка от Елены Густавовны Смиттен из тюремного лагеря под Карагандой. Ей разрешили переписку — одно письмо в месяц, и получение посылок, кажется, один раз в три месяца.

После бесплодных попыток получить для Наташи разрешение на свидание с матерью мы решили пойти на риск. Собрав посылку с продуктами и теплыми вещами и довольно большую сумму денег, стали готовить Наташу в дорогу. Но отпускать ее одну было нельзя, и я стала уговаривать сестру Елены Густавовны Евгению ехать на свидание вместе с Наташей. Вначале она отказалась довольно решительно и не очень деликатно («Я не гувернантка вашей сестры»), но потом согласилась, и они уехали.

Там, далеко от Москвы, начальство было человечней: после долгого стояния под какой-то дверью сестре и дочери разрешили свидание — и какое! Им выделили отдельную избу, куда привели заключенную Елену Смиттен, и оставили их на целых трое суток одних, причем их никто не контролировал. Они могли вволю наплакаться и наговориться.

Елена Густавовна рассказала, каким был «суд» над ней. Я не буду писать об этом — очень страшно! С ней поступили жестоко, потому что она отказалась подписать показания, что мой отец «работал на три разведки» (по числу знания языков).

О судьбе отца никаких сведений по-прежнему не было. «Десять лет без права переписки» — и все. Только потом я узнала, что стояло за этими словами.

А тогда Елена Густавовна на многих страницах описала все, что с ней происходило с момента ареста, и было это письмо адресовано на имя Берии. Во второй раз скажу — как же мы были наивны!

Наташа привезла это длинное послание, и я сама ходила опускать его в специальный ящик для писем у ворот Кутафьи-башни Кремля.

В сезоне 1939 года возобновилась работа над «Горем от ума» с Ливановым и одновременно вводился второй состав, о котором я уже писала. Я была счастлива, получив такую роль, но робела быть партнершей Бориса Николаевича.

Начинали репетировать, как всегда, с Василием Григорьевичем Сахновским и отдельными сценами или актами сдавали Владимиру Ивановичу.

Помню, Владимир Иванович был очень доволен Ливановым. После болезни Борис Николаевич был мягок, прост в общении и, точно следуя советам Немировича-Данченко, тонко выстраивал характер своего героя, постепенно нагнетая силу протеста, выливавшегося в последнем акте в гневное обличение. И еще его Чацкий очень любил Софью. В третьем акте перед балом он был таким убедительно простым и нежным, что было трудно уходить — «Щипцы простудим». После болезни он сильно похудел и был стройным.

Замечательно репетировал Молчалина Белокуров — плебей, выбивающийся в свет.

Роль Софьи была мне трудна: не давалась эта девическая надуманная, опоэтизированная влюбленность в Молчалина. И с Чацким все не давалась та мера, где самым главным должно быть это «чуть-чуть». Только в четвертом акте было немного легче.

Первый спектакль в этом составе стал событием из-за Ливанова. Успех у Бориса Николаевича был очень большой. В последующих спектаклях у Ливанова — Чацкого, к сожалению, ускользала искренняя простота, больше появлялось геройства.

Потом составы были перемешаны. Мне было трудно привыкать к Чацкому — Прудкину, и я очень боялась помешать Ольге Николаевне Андровской, блестяще игравшей Лизу.

Играла я Софью довольно долго. Владимир Иванович Немирович-Данченко очень точно проанализировал мою работу. В письме Василию Григорьевичу Сахновскому он писал очень осторожно: «Я бы посоветовал не играть». Вот как необыкновенно бережно наши великие учителя воспитывали нас. Конечно, было обидно, но ведь справедливо, и я не играла до эвакуации. Там пришлось.

Созрело окончательное решение ставить «Три сестры». Владимир Иванович давно готовил себя к этим вторым «Трем сестрам».

Роли были распределены так: Маша — Тарасова, Ольга — Еланская, Ирина — Степанова, Вершинин — Качалов (дублер — Ершов), Прозоров — Станицын, Наташа — Георгиевская, Кулыгин — Орлов, Чебутыкин — Грибов, Тузенбах — Хмелев, Соленый — Ливанов, Родэ — Белокуров, Федотик — Дорохин, Ферапонт — Подгорный, Няня — Соколовская.

На первой беседе Владимира Ивановича с участвующими (а присутствовали почти все актеры, свободные от других репетиций) он говорил о большой сложности этой работы, о невозможности повторения первых «Сестер», о том, что спектакль должен звучать современно. «Мечта о лучшей жизни» — так Владимир Иванович определял суть пьесы.

Вторым режиссером была Нина Николаевна Литовцева (ошибочно Иосиф Раевский называл вторым режиссером себя — в то время он только присутствовал на репетициях, он стал выполнять эту функцию гораздо позднее, когда «стариков» уже не было). Нина Николаевна в первые дни работы сказала мне, что Владимир Иванович хочет дать мне попробовать дублерство Ирины и чтобы я подумала над этим. В те далекие времена не надо было просить, доказывать. Наши учителя заботились о нас, они растили артистов, радуясь их успехам и жалея об их неудачах.

Я заволновалась. Дома с мужем мы всячески рассматривали эту перспективу и пришли к решению, что я не смогу быть Ириной, что это не в моих возможностях. Я чистосердечно рассказала Нине Николаевне о нашем решений, и она поняла меня, а главное, понял Владимир Иванович. Так и не случилось мне тогда попасть в Чехова!

Работа над спектаклем была очень кропотливой, Владимир Иванович с необыкновенным терпением (это качество режиссера он считал обязательным), но не идя ни на какие уступки актерам, добивался великолепной простоты при глубине мысли Чехова и его поэтичности. Репетировали долго и очень интенсивно. Но что-то не согласовывалось у Василия Ивановича Качалова с Немировичем-Данченко, что-то шло не совсем гладко. Чаще стал репетировать Владимир Львович Ершов, но и он не совсем удовлетворял Владимира Ивановича.

И вот незадолго до выпуска Владимир Иванович снимает Качалова с роли Вершинина и отдает первое исполнение Михаилу Пантелеймоновичу Болдуману, а Ершова переводит в дублеры. В театре это произвело сенсацию, но обсуждать и высказываться вслух было не принято. Василий Иванович тяжело переживал свою отставку, но ни единым словом ни он сам, ни Нина Николаевна на эту тему не обмолвились. Наверное, у Владимира Ивановича были веские основания поступить так. Ведь Качалов был одним из любимых его артистов.

Болдуман играл очень хорошо, но многие из нас «болели» за Качалова.

Этот спектакль вышел в 1940 году и стал крупным событием не только для Художественного театра, но и для советского театра вообще. Немирович-Данченко доказал еще раз, что его могучий талант режиссера может быть молодым и современным. Прекрасным было оформление Владимира Владимировича Дмитриева.

На следующий день после премьеры в «Правде» на первой полосе были напечатаны небольшие круглые портреты всех участников спектакля. Актерский ансамбль был необыкновенным, а атмосфера спектакля покоряющей, а уж последний акт! Уход Хмелева, Грибов с газетой, молчаливое прощание и уход Ливанова — Соленого. Монолог Кулыгина — об этом невозможно рассказать.

Кто и как только не играл потом в этом спектакле, а все же до конца не могут расшатать стальной каркас постановки, выкованный Владимиром Ивановичем и его учениками.

Для Николая Ивановича Дорохина 1940 год был счастливым. К тому времени он снялся в нескольких кинофильмах: впервые в центральной роли в фильме Райзмана «Последняя ночь» по сценарию Габриловича, потом были «Волочаевские дни» у братьев Васильевых, «Ошибка инженера Кочина», где он был партнером Любови Орловой.

В большой группе деятелей кино, награжденных Сталинскими премиями, оказался и он. В ту пору это была высокая честь. Председателем комитета по Сталинским премиям тогда был Владимир Иванович Немирович-Данченко. Вручая мужу медаль и диплом, он тихонько сказал несколько слов. Корреспонденты все допытывались, о чем шептал Немирович-Данченко, но так и не узнали, а сказано было вот что: «Помните, что театр — это жена, а кинематограф — любовница». Владимир Иванович очень хорошо относился к Николаю Ивановичу.

Мы очень радовались этой награде. И кроме гордости за мужа как актера, я могла немножко меньше волноваться за него. Несмотря на то, что он очень мало был знаком с моим отцом, Николаю Ивановичу досталось много тяжелого из-за меня — дочери «врага народа».

…Постановка «Кремлевских курантов» в Художественном театре. Впервые на сцене МХАТа появится образ Ленина.

Распределены роли были так: Ленин — Грибов, Забелин — Тарханов, жена Забелина — Книппер-Чехова, Рыбаков — Боголюбов, Часовщик — Петкер, Сталин — Геловани, Дзержинский — В. Марков, Маша — я. Режиссер-постановщик — Леонид Миронович Леонидов, ассистент режиссера — Мария Осиповна Кнебель. Художник — Владимир Владимирович Дмитриев.

Мне рассказывал некоторое время спустя Василий Григорьевич Сахновский, что при распределении ролей Леонид Миронович не сразу согласился с моей кандидатурой на роль Маши. Но в процессе репетиций он был абсолютно одинаков со всеми и, даже если был не согласен в чем-то, очень терпеливо переубеждал, никогда не прибегая к показу. Постепенно я перестала испытывать страх перед грозным Леонидом Мироновичем.

Очень неохотно репетировала Ольга Леонардовна и однажды открыто сказала на репетиции, что не понимает характера жены Забелина, и еще что-то. И через некоторое время Забелину стала репетировать Елизавета Феофановна Скульская — жена Михаила Михайловича Тарханова, которая бывала на всех репетициях.

В работе над спектаклем роль ассистента режиссера Марии Осиповны Кнебель была скромной, хотя с ее стороны и очень активной, а написанные ею воспоминания[13] о репетициях с Ольгой Леонардовной, мягко выражаясь, преувеличены.

После рабочей сдачи спектакля произошел разговор Немировича-Данченко с Леонидовым. О чем, никто не знал, но в результате Леонидов отказался от режиссуры, и Владимир Иванович поменял исполнителей нескольких ролей. Так, роль Забелина перешла от Тарханова к Хмелеву. Забелину стала репетировать Соколова, а Скульская ей дублировала. Вскоре роль Рыбакова была отдана Борису Николаевичу Ливанову, а Боголюбов перешел в дублеры.

Все последующие репетиции с Немировичем-Данченко и с такими артистами, как Хмелев и Ливанов, были для меня большой школой и большим праздником. Почти на всех репетициях с Владимиром Ивановичем присутствовал Николай Федорович Погодин, сидя скромно в стороне. Немирович-Данченко требовал от Погодина значительных переделок текста, отказа от целой картины. Дмитриев заново перестроил интерьер кабинета Забелина и внес еще некоторые незначительные поправки. Возобновленные в конце пятидесятых годов «Кремлевские куранты», уже со Смирновым — Лениным и Ливановым — Забелиным (режиссура Кнебель и Раевского), очень сильно отличались от первого варианта даже в построении некоторых картин.

В ходе репетиций первых «Курантов» произошел курьез с Погодиным. Он все не приносил нужной Владимиру Ивановичу картины, завершающей развитие отношений Рыбакова и Маши. На одной из репетиций Немирович-Данченко обратился к Ливанову и ко мне примерно с такими словами: «Вы теперь знаете много о себе и о событиях, в которых живете, прошу сыграть этюд на тему “Последнее свидание”».

Нам дали 10–15 минут. Ливанов, конечно, со своей смелой фантазией стал набрасывать «план», я тоже посильно участвовала. Мы наметили следующее: Рыбаков едет на фронт, последние сборы. Маша прибегает к нему рассказать о происшедшем с отцом в Кремле. На вопросы Маши, почему уложены его вещи, ответа она не получает. «Вы будете меня ждать?» — «Да!» Потом прощание, она остается одна.

Все это мы сыграли перед Владимиром Ивановичем и теми, кто был на репетиции. Конечно, оба волновались. Борис Ливанов, хотя был тогда очень популярным, даже знаменитым, всегда волновался на репетициях и перед выходом на сцену.

После окончания мы услышали знакомое «Ха!» Владимира Ивановича — не то смех, не то кашель — и слова о том, что эскиз есть. А на следующий день, после того как мы повторили это в присутствии автора, Владимир Иванович вдруг попросил помощника режиссера Глебова пригласить старшего буфетчика Алексея Алексеевича Прокофьева. Тот сразу явился (он замечательно точно описан у Булгакова в «Театральном романе»), и мы услышали: «Прошу вас в кабинете у ложи приготовить закуску вроде легкого обеда и бутылку сухого вина. Николай Федорович там будет работать, потому что мы его запрем». Погодин хотел что-то возразить, но только, улыбаясь, «зачертил» по привычке головой, и Глебов повел его «в заточение».

Еще не была окончена репетиция другой картины, как Николай Федорович принес прелестно написанную сцену — она кончалась уходом Рыбакова, телефонным звонком и ответом Маши: «Комиссар Рыбаков? Уехал!».

…Для меня Алексей Николаевич Грибов был всегда лучшим из всех, кого я видела в сложнейшей роли Ленина. Он играл без грима, только несколько штрихов нашего замечательного художника-гримера Фалеева — и достигалось портретное сходство.

Я всегда оставалась в декорации забелинского кабинета и слушала сцену Ленина с Часовщиком, которого очень достоверно и трогательно играл Борис Яковлевич Петкер, а потом — приход Забелина. Два крупнейших художника — Грибов и Хмелев. Какими же они были живыми, настоящими!

Сцена «Кабинет Забелина». К Хмелеву было страшно приблизиться, заговорить. Помню страшные его глаза. А потом, после встречи с Лениным, — смятение, глаза вопрошающие, он весь устремлен в мечту Ленина вывести Россию из мглы. Он говорил мне: «Сегодня в Кремле я видел гениального человека». Какая сила, какая вера была в этих его словах и как просто он их говорил.

Ливанов — Рыбаков — могучий, сильный, отважный и такой чистый, ясный, прячущий свою любовь к Маше иногда даже за резкостью. Веселый, широкий, надежный русский матрос.

Вспоминаю их всех сейчас и благодарю судьбу за то, что мне пришлось играть с ними.

Летом Художественный театр почти каждый год ездил на малые гастроли в Ленинград на коммерческих условиях. Обязательно везли «Турбиных» и один из чеховских спектаклей.

Тем летом показывали «Турбиных» и «Вишневый сад», где еще играли Книппер-Чехова, Качалов, Москвин и Халютина. Состав «Турбиных» был основной, из дублеров — только Василий Осипович Топорков. Жили обыкновенно в «Астории» и в «Европейской», а молодежь — в «Октябрьской» гостиницах.

Это лето было для меня знаменательным. Я получила вызов с «Ленфильма» от Козинцева и Трауберга для пробы на роль Женни Маркс. По сценарию постановщиков предполагались три серии, уже были утверждены Штраух — на роль Маркса и Черкасов — на роль Энгельса.

После телефонных переговоров я поехала. Встретили меня очень любезно, поместили в хорошем номере «Астории», предупредив, что торопиться не будут.

В первую встречу я только познакомилась с режиссерами и оператором Москвиным. Во второй раз меня пригласил к себе для беседы Козинцев, и я познакомилась с его прелестной женой Софьей Магарилл.

Начались поиски грима и фотопробы. Сложность была в том, что в фильме герои проживали с 18–20 лет до смерти Маркса. Моя восемнадцатилетняя героиня постепенно взрослела и старилась. Все это было очень сложно и ответственно. Грим молоденькой Женни, поработав над моей физиономией, сделал замечательный гример Анджан. А вот сделать щестидесятилетнюю из двадцатидевятилетней женщины было сложнее. Над этим трудились не один день. Грим — фото, грим — фото. А потом наступили и экранные пробы. Парнеров у меня не было. Максим Максимович Штраух находился в санатории «Барвиха» под Москвой, чтобы похудеть и стать молодым Марксом.

Прожила я в Ленинграде больше трех недель. В свободное от кинопроб время я, конечно, виделась с нашими. Как-то, приехав вечером в гостиницу, встретила в вестибюле Ольгу Леонардовну, Яншина с женой (актрисой театра «Ромэн» Лялей Черной), Николая Свободина, других наших. Они шли ужинать и пригласили меня. Конечно, я обрадовалась. Каждое общение с Ольгой Леонардовной было для меня подарком, да и с остальными мне было хорошо. После довольно длинного и вкусного ужина Ольга Леонардовна пригласила к себе на кофе.

Было уже поздно, когда кто-то предложил ехать на Острова, и наша дорогая «герцогиня», как называл ее Павел Марков, с радостью согласилась. А я отправилась к себе в номер: утром надо было быть на студии. И Ольга Леонардовна, прощаясь, сказала: «Да, да, вам нельзя, спокойной ночи» (тогда она еще называла меня на «вы»).

Когда в 10 часов утра я спустилась в вестибюль, ожидая, когда за мной приедут, я увидела нашу «герцогиню» — свежую, элегантную, она покупала газеты, весело разговаривая с киоскершей. Вот такой она была — без возраста.

Кончились мои пробы, я уехала домой, и вскоре мне сообщили, что кандидатура моя утверждена.

Подготовительный период был долгим и сложным, так же сложно проходил и сценарий. Кажется, очень критиковали за символику и романтизм. Требовали переделок. А сценарий был талантливым, не формальным, роли великолепные.

Пока это продолжалось, наступила осень, зима, а потом страшное лето сорок первого. Конечно, стало не до картины. Все поломала война.

Этой несыгранной роли мне было очень жаль. Но, видно, уж «судьба моя такая», как говорит Маша в «Трех сестрах».

Осенью 1940 Года во время репетиции «Кремлевских курантов» я почувствовала себя плохо — приступ аппендицита. Это было уже не в первый раз, но тогда обошлось.

Леонид Миронович, посмотрев на меня пронзительно, сказал помощнику режиссера Глебову, чтобы пригласил нашего врача Алексея Люциановича Иверова (его точный портрет запечатлен в «Театральном романе» Булгакова). Явившемуся Иверову Леонидов приказал: «Забирайте ее и кладите на операцию, и чтобы я ее не видел».

Привезли меня домой, и на следующий день приехал профессор Александр Александрович Вишневский. Мы были знакомы с этим замечательным хирургом и человеком. Осмотрев меня, Александр Александрович сказал мужу: «Привози ее четвертого ноября к девяти утра, а до этого чтобы лежала».

Мы приехали, как и было приказано, и Александр Александрович, кидая мужу на руки мою шубу, деловито сказал: «А ты иди, делать тут тебе нечего». Нянечка повела меня в приемный покой переодеваться в пижамные штаны, больше похожие на подвернутые кальсоны, и в мужскую нижнюю рубаху. В таком виде, выходя из лифта, я наткнулась на профессора. Увидев меня, он, громко вскрикнув «ой», закричал на нянечку: «Сейчас же прикрой ее генеральским халатом!».

4 ноября вечером, уже «прикрытая» голубым байковым халатом с красными обшлагами, я нахально постучала в кабинет и стала уговаривать Александра Александровича, чтобы он оперировал меня сразу, на следующий день, не дожидаясь всех анализов. С трудом, но мне это удалось.

Назавтра в 9 часов меня погрузили на каталку, привезли в операционную и стали готовить. Оперировал Вишневский меня довольно долго, под местным наркозом. Когда меня после операции привезли в палату, где я лежала с женой известного тогда хирурга, то я «трещала», не закрывая рта, пока не начал отходить наркоз, тут уж я стала затихать. Вечером заходил Александр Александрович, он всегда навещал больных в день операции, иногда даже ночью.

Наступило 7 ноября. С улицы слышны были веселье и музыка. Моя кровать стояла против двери, и вот в дверях показался муж — лицо испуганное, постоял, посмотрел и исчез. Вслед за ним появился Федор Михальский, покивал мне, послал воздушный поцелуй — и тоже исчез, а на смену ему явился Иосиф Раевский и стал проделывать какие-то пассы руками. Все трое молчали. Это было очень смешно, но смеяться было очень больно.

Через две недели муж приехал за мной утром. Я заметила, что лицо у него смущенное и вроде заспанное. Дома, войдя в столовую, я увидела на обеденном столе на клеенке остатки еды, банку с маринованными грибами, полупустой графин, еще что-то. Только я начала монолог о «непристойности» стола, как открылась дверь спальни и появился наш дорогой Саша Фадеев. Он был в моем халате, еле доходившем ему до колен, рукава по локоть, вид — немыслимый. «Дорогая, с приездом! Да, да, да! А мы тебя славили, да, да, да». — «Это они не велели накрывать как надо», — указывая на Александра Александровича пальцем, оправдывалась Елена Григорьевна. По инициативе нашего дорогого друга я «с приездом» выпила рюмку коньяка и закусила маринованным грибом. И ничего, не повредило!

Новый, 1941 год мы с мужем встречали в ВТО с Раевским. В глубине ресторана во всю стену был накрыт огромный стол, за которым Владимир Иванович устроил своим ученикам из Музыкального театра встречу Нового года.

За соседними «маленькими» столами сидели известные артисты, писатели, летчики. Было шумно и весело. Мы ходили поздравлять Владимира Ивановича, и он был приветлив, даже ласков.

Было уже поздно, когда мы, как обычно, пришли поздравлять Ольгу Леонардовну. Когда мы пришли, у нее уже была часть гостей Тархановых во главе с самим Михаилом Михайловичем.

Никто из нас и не подозревал, каким страшным окажется этот год…