Мусоргский.

* * *

В городе летом разливалась по телу усталость. Спасаться от душного Петербурга можно было в Парголове, у Дмитрия Стасова. В одну из встреч, когда «Бах» был еще в России, вздумали читать вслух Гоголя. Дмитрий Васильевич, потом Владимир Васильевич, наконец, Модест Петрович. Читали подряд — «Майскую ночь», «Коляску», «Нос», «Мертвые души». И — заливались хохотом. Бывал Мусоргский и в Новой деревне у Петровых. «Дедушка» Осип Афанасьевич, прослушав то, что Мусинька «навалял», был так воодушевлен, что даже замыслил: не поставить ли как-нибудь — в бенефис или иначе — уже и первый, написанный акт «Хованщины»?

И все же большую часть лета Модест Петрович провел в Питере. Окончив первое действие, сразу приступил ко второму. Здесь должен был явиться князь Голицын. И он требовал каких-то новых красок.

Монолог князя Василия, которым открывалось второе действие, был построен весьма изобретательно — не простая декламация, а чтение в собственных покоях письма, полученного от царевны Софьи. Чтение — и попутные реплики:

«Свет мой, братец Васенька, здравствуй, батюшка мой! А мне не верится, радость моя, свет очей моих, чтоб свидеться. Велик бы день тот был, когда тебя, света моего, в объятиях увидела! Брела пеша… из Воздвиженска… только отписки от бояр и от тебя… не помню, как взошла: чла, идучи».

Голицын отрывает взгляд от письма. Его монолог — это его мысли. Можно ли верить властолюбивой и сильной женщине? Он в сомнении. Боится обмануться в ожиданиях — «не то как раз в немилость… а там… голову напрочь!..» Снова читает:

«Ты, свет мой, сам ведаешь, каков ты мне надобен, дороже души моей грешной. Держися чистоты душевной и телесной; сам знаешь, как… то… Богу любо…».

Первый эпизод, который должен был задать ритм всему действию. Контраст характера Голицына был Мусоргскому особенно интересен: один из первых «западников» был человеком суеверным, что и давало возможность ввести потом сцену гадания. В письме к Стасову потому и прибавка: «…не следует пренебрегать вещами непостижимыми — „бо не все человеку дано разумети“».

Такой, поглощенный замыслом (даже со службы торопился домой, чтобы засесть за «Хованщину»), он и встретился случайно на улице с Корсаковым. Стасову опишет всю горечь этого странного свидания:

«Обоюдно с дрожек соскочив, обнялись хорошо. Узнаю — написал 16 фуг, одна другой сложнее, и ничего больше.

Да иссякнет мокрое чернило.

С гуся, им же писах сие!».

Радостное, общее прошлое ушло безвозвратно. Римлянин увяз в своих фугах, Цезарь к «Анджело» сочинял 3-е действие, чтобы придать композиции оперы должную «обязательность». В письме Мусорянина «Бах» вычитывает реплику, которая пришлась ему совсем по душе: «Не этого нужно современному человеку от искусства, не в этом оправдание задачи художника. Жизнь, где бы ни сказалась; правда, как бы ни была солона, смелая, искренняя речь к людям — a bout portant[192] — вот моя закваска, вот чего хочу и вот в чем боялся бы промахнуться. Так меня кто-то толкает и таким пребуду».

Стасов тем временем впитывал в себя Европу, Париж. Всё хотел увидеть — и живопись, и театр, и набережную Сены, и Нотр-Дам. Несколько раз пытался встретиться с Тургеневым, но «любознательный Жан», как Стасов не без усмешки называл про себя Ивана Сергеевича, напоминал капризностью своей будуарную маркизу Встречи, уже назначенные, откладывались, и всякий раз из-за какого-нибудь вздора. Тургеневские телеграммы, вроде: «Сегодня опять нельзя, пожалуйста, наш завтрак опять откладывается», — читал и со смехом, и с досадой. Готов был даже черкнуть обидную записку в ответ, что-нибудь вроде: «Бросьте, бросьте, пожалуйста; не надо мне больше никаких свиданий с Вами: лежите себе, ради Бога, на лебяжьем пуху и нюхайте пачули». Но хотелось услышать-таки что-нибудь внятное о напечатанной поэме Голенищева-Кутузова. (Не было ли здесь и доли самолюбия? Как-никак «Гашиш» был посвящен «Владимиру Васильевичу Стасову».).

Несколько ранее Тургенев прислал коротенькое письмецо. И отзыв Ивана Сергеевича показался Стасову почти нелепостью. Тургенев писал явно на скорую руку, и маленькая его рецензийка могла показаться суммой случайных придирок:

«Вещица не дурная, — но только. Неприятно действует (особенно в таком сюжете) скудность воображения и красок. Перенес ты меня на Восток, да еще опьянелый, так удивляй и кружи меня до самозабвения, а тут ты с усилием выдавливаешь из себя какие-то бледноватые капельки».

Встреча с «Жаном» все-таки состоялась, за завтраком, в ресторане. И там Тургенев как с цепи сорвался. Его речь перебивалась жестами, он то впадал в ярость, то — затихал, то вдруг входил в кураж и сыпал словесами. Начал с поэмы:

— Кутузов талантливый человек, это несомненно, но у него почти вовсе воображения нет. Стихи у него — хорошие, часто даже очень хорошие, но — и только!

Потом Иван Сергеевич взялся за все новое русское искусство: и живопись, и музыку. Говорил чуть ли не с пеной у рта, что никакого будущего здесь нет. Одни лишь преувеличения критиков.

Стасов пытался спорить. Но, кажется, более смотрел на «Жана» как на представление.

Если и не был прав Иван Сергеевич в отношении всего русского искусства, то к его мнению о поэте Арсении Голенищеве-Кутузове стоило прислушаться. К Арсению они все питали слабость. Мусоргский тоже оценивал творчество друга исключительно высоко. Но Кутузову не хватало изобразительной силы, чтобы стать в ряды крупных русских поэтов. Не хватало и той новизны, той неповторимости, которая естественна и неизбежна у больших писателей. Не потому ли он начнет столь старательно пестовать в своем творчестве «традицию», что на свое полнокровное слово у него просто не было сил? Не потому ли и начнет в скором времени отходить от Мусоргского, слишком уж тот был во всем самостоятелен…

«Бах» вернется к сентябрю с ворохом самых пестрых впечатлений — от французской живописи, театра, от Золя, от «офранцузившегося» Тургенева и — от Сены, в которой купался, от верхотуры Норт-Дама, куда успел слазить, от самого парижского шума и блеска с грохотом дилижансов, звонками, голосами дам и кавалеров на бульварах.

Привезет «Бах» и новую боль — в груди: сердцебиение, которое несколько пугало и подчас отвращало от привычного писания писем. Кроме того, и Питер поначалу показался чудовищным: дождь, слякоть, грязные, изрытые улицы. В газетах — тусклая петербургская действительность. Но тоска всё-таки отступила, когда Стасов в своей квартире на Надеждинской, с круглым столом и фортепиано, узнал обо всем, что давние знакомцы наработали. И Кюи с 3-м актом «Анджело» (даже Мусоргский заметит как-то об этом действии: «ничего, ходит»[193]), и Черемис-Щербачев с пьесками для новой сюиты, такими, что даже строгий Римлянин кивнет: «Очень недурно!», и Бородин с аранжировкой своей «тузовой», 2-й симфонии, да и с новыми номерами для «Князя Игоря». Мусорянин, столь долго выделывавший 1-е действие, уже и для второго понаписал много чудесного. Да и Римский поработал! — 61 фугу, да еще и несколько канонов. Тут, конечно, «Бах» мог только руками развести…

Осенние встречи заставили почувствовать, насколько отдалились Римлянин и Кюи. Бородин был все тот же, настоящий. Но симфония, похоже, была Мусоргскому более по сердцу, нежели принесенные Бородиным отрывки из «Игоря». Стасов видел слабость Бородина в речитативах и декламации. Мусоргский услышал совсем иное: Бородин только показывая, как лектор — только вводил в предмет. Мусоргскому же хотелось беседы. И это значительно усложняло его собственную задачу, в том числе и чисто музыкальную.

И все же Бородин был — настоящий. И «Князь Игорь» рождался медленно, как и «Хованщина», однако обещал стать настоящим музыкальным событием. «Игоря» Мусоргский — при всех оговорках — и ценил, и любил, и увлекался им, как однажды вдруг явит это на вечере у Дмитрия Васильевича Стасова. Дети упросили Александра Порфирьевича сыграть половецкие песни и пляски. Мусоргский стоял рядом, приговаривал: «Ну, дайте, я за вас сыграю, professore! Ну, куда вам с вашими пулярдками».

Белые, полные руки Бородина, — при всей их беглости, — и вправду, казалось, походили на перепуганных кур. Реплике Мусорянина ответили смехом. Следом Модест Петрович и сам сел за рояль, исполнил арию Кончака. Дочка Дмитрия Васильевича вспомнит через многие годы:

«Он ее пел прямо бесподобно, с особым, свойственным ему подчеркиванием некоторых фраз или слов. Например, он курьезно преувеличенно произносил: „Я тебе под — дарю“, — и делал широкий жест рукою. Но у меня до сих пор просто стоит в ушах, как он передавал с выражением удивительного, чисто-восточного величия:

„Все хану здесь подвластно. Все боится меня. Все трррепещет кругом…“

И вслед затем, с неподражаемой мягкостью:

„Но ты меня не боялся, Пощады ты не просил, князь“.

И с какой-то страстною тоскою: „Ах, не врагом бы твоим…“ и т. д.

После его исполнения все слышанные в опере, при постановке на сцене „Игоря“, Кончаки, даже превосходный Кончак — Карякин, казались мне не тем, и в ушах так и остался голос Мусоргского, поющего: „Если хочешь, любую из них выбирай“».

…Прежние товарищи уходили куда-то в сторону. Но оставались еще молодые. Щербачев, переживший смерть сына, после этого страшного потрясения начал писать замечательные вещи. Андрей Катенин, приятель Арсения. Пригласил как-то Мусоргского на обед. Показывал новый романс, свою музыку к «Шуйскому» Кутузова (играли с женой в четыре руки, и выходило весьма недурно). Ну и сам Арсений, что поехал на лето в деревню, «бекасов бить», да и вывернул ногу. Так что — лежал, ничего почти и не писал, слишком уж занимаясь своею «болезнью». С ним хотелось побеседовать, поделиться тем, о чём поневоле думалось, когда встречался с непониманием: «Какой обширный, богатый мир искусство, если целью взят человек. На необычные совсем негаданные задачи налетаешь, и не насильственно, а так — будто случайно это делается». — Это о «Хованщине», в ней всё получалось столь необычно, непривычно, что на малейший эпизод иной раз приходилось тратить уйму времени.

Оставались — слава Богу! — и те, из старшего поколения, кого он так обожал. И «дедушка» Петров (как пел он «Трепака»!)… И Анна Яковлевна, добрая подруга его. Она столь задушевно исполняла «Сиротку» у Людмилы Ивановны, потом — арию Марфы… С каким наслаждением он ей тогда аккомпанировал! А «дедушка», Осип Афанасьевич, ушел в столовую полакомиться виноградом. Сел так, чтобы виден был рояль, поющая супруга. А когда звуки замерли — громко зааплодировал, посмеиваясь: «Юные таланты надо поощрять!».

И как хорошо, что есть на свете и сама голубушка Людмила Ивановна. Она всегда была так внимательна к нему и к его сочинениям! Наконец, «généralissime». В октябре пришлет фотографию со своего портрета, писанного Репиным. Мусоргский стразу откликнулся:

«Мой дорогой généralissime. Вы не можете сомневаться, что Ваш энергический и вдаль смотрящий лик учрежден над моим рабочим столом и подталкивает меня на всякие хорошие дела».