Александр Гумбольдт.

В двусмысленном положении между прогрессом и реакцией 1827-1847.

Потеря независимости.

Переселение Гумбольдта в Берлин означало для него не что иное, как добровольное лишение себя драгоценной независимости.

Уступить притязаниям на него со стороны прусского короля Фридриха Вильгельма III вынуждало только одно — полное истощение его состояния, целиком ушедшего на оплату латиноамериканского путешествия и издание фундаментального отчета о нем. Соглашаться идти на службу к королю значило принимать его требования: хотя Гумбольдт принес Пруссии — да и всей Германии — больше славы, чем все князья и полководцы, но диктовать свои условия он не мог.

Поступив на придворную службу к королю, Гумбольдт скорбел не столько о потере внешней свободы и возможности распоряжаться своим временем; потерянное на службе время он возмещал ночными бдениями, довольствуясь лишь несколькими часами сна. Сожалел он главным образом о потере свободы гражданской: служба у короля слишком ко многому обязывала.

Правда, отваживаясь на этот шаг, Гумбольдт все же надеялся, что король учтет его заслуги и обязательства перед наукой и позволит ему и впредь отдавать себя научной деятельности целиком. Но король рассудил иначе; а что он должен был поступить по-другому, ему, похоже, и в голову не приходило. Возможно также, что Гумбольдту с его мягкостью, излишней дипломатичностью и обостренным чувством долга не хватило твердости добиться своего. Примечательно, что не нашлось ни одного прозорливого министра, который бы посодействовал созданию для Гумбольдта необходимых условий; безучастно отнеслось к этому и общественное мнение.

Многие соотечественники ограничивались тем, что ехидно прохаживались по адресу придворных обязанностей знаменитого ученого. Ему же самому оставалось жить в постоянной внутренней борьбе между прогрессивными демократическими убеждениями и унизительной необходимостью прислуживать человеку, являющемуся воплощением антидемократической власти, горько подшучивая над самим собой.

Но жребий был брошен, и договор с королем заключен.

Публичные лекции. «Космос».

С момента возвращения Гумбольдта в Пруссию у него появился непримиримый противник — родовитое и консервативное дворянство. Ситуация сложилась так, что зятю Вильгельма фон Бюлову предложили пост посланника в Лондоне, а в Александре многие теперь стали «подозревать» будущего министра по делам культуры. Но ведь какому родовитому дворянину приятен человек с такими взглядами, как у Гумбольдта, на посту министра? Некая графиня Гольтц, рассказывал Варнхаген, исходила злобой и желчью, всячески понося Гумбольдтово семейство, этих выскочек, как она их называла, «этих бюргерских ублюдков, которые бесцеремонно перехватывают места, причитающиеся людям благородного происхождения».

Однако треволнения прусского двора были безосновательными. Фридрих Вильгельм III, который управление страной, исключая дела церкви, предоставил своим министрам, вовсе не собирался подвергать себя тем же неприятностям, что были у него с неподатливым Вильгельмом фон Гумбольдтом. Он желал, по словам Александра, «„чуть более содержательного общения, чем прежде“, хотел иметь при себе образованного и остроумного камергера, не более». Ученого это в целом устраивало. Гумбольдт вообще, по мысли короля, не должен был принимать участия в государственных делах, следовало только время от времени докладывать его величеству о состоянии науки и искусства — опять же в мере, угодной его монарху; кроме того, читать августейшему повелителю вслух или рассказывать о чудесах дальних краев и развлекать его остротами. Только один-единственный раз Александр фон Гумбольдт занимал официальный пост: с августа 1827 года по апрель 1829-го, когда был председателем королевской комиссия, рассматривавшей прошения молодых художников и писателей на высочайшее имя.

Да, новые обязанности оказывались и обременительными, и неприятными, порой невыносимо. В 1827 году, например, он сопровождал Фридриха Вильгельма III на курорт в Теплиц и развлек его там так хорошо, что ему потом приходилось исполнять эти обязанности довольно часто. «Знаете, — писал Гумбольдт Бёку, — в итоге этих повторяющихся спектаклей возникает впечатление, будто мир движется по кругу и что желаешь многого, но реально изменить не можешь ничего». «Богемский курорт, — грустно острил Александр, — летом представляет собой большой съезд княжеских особ, сборище тех самых слонов, которые держат землю, а здесь уютно располагаются в тесном кругу хобот к хоботу». За скуку, царившую во время этих «сборищ», и невосполнимую потерю времени он вознаграждал себя одним — лестной мыслью, что прусский король его ценит и — когда не нуждается в его обществе или его знаниях — предоставляет его самому себе и не вмешивается в дела камергера даже тогда, когда его выступления идут вразрез с ханжескими взглядами самого монарха, как случалось, например, в цикле из 61 лекции, прочитанном А. Гумбольдтом в университете в период между 3 ноября 1827 года и 26 апреля 1828 года, и в 16 других публичных лекциях, которые он читал с 6 декабря 1827 года по 27 апреля 1828 года в Певческой академии.

А лекции эти становились событием, и событием неординарным.

В них он показывал широкую картину состояния всех наук, занимающихся строением Земли и Вселенной, давал свое «физическое мироописание» и излагал историю попыток человека объяснить мир. Он делился со слушателями своими энциклопедическими знаниями, знакомил их с деятельностью ученых всех времен и народов, сводя достижения каждого из них в единую гигантскую картину мироздания.

Певческая академия (ныне — театр имени Максима Горького в столице ГДР), где читал свои лекции Гумбольдт, в то время имела самый большой зал из всех общедоступных залов Берлина. Лекции были бесплатными.

Приходили не только студенты, профессора и учителя; среди слушателей случалось находиться самому королю и членам королевской семьи; здесь часто бывали политические деятели, известные художники и архитекторы; в зале сидела князья и ремесленники, офицеры и буржуа, мужчины и женщины — все устремлялись в Певческую академию, чтобы послушать лекции Гумбольдта, о которых судил и рядил весь Берлин.

«Никогда я еще не слышал, чтобы в течение полутора часов один человек мог выложить столько интересных суждений и фактов», — писал своей жене государственный деятель и ученый Карл фон Бунзен. А вот что сообщал Цельтер в письме к Гёте 28 января 1828 года: «А теперь мне хотелось бы сказать о том огромном удовольствии, которое я получил, слушая великолепный курс о чудесах природы Гумбольдта, который он читал перед самой уважаемой, почти тысячной аудиторией. Человек на кафедре мне нравится: он делится со слушателем всем, что знает сам, ничего не утаивая, никаких долгих преамбул, не пускает пыль в глаза, никакой игры, рассчитанной на эффект. Даже там, где он, возможно, ошибается, ты ему веришь безоговорочно».

Среди тысячи сидевших в зале слушателей, как обычно, нашлись свои недоброжелатели и насмешники; так, известный придворный ханжа — генерал-адъютант короля фон Витцлебен — всерьез выказывал опасения за состояние умов подданных его величества, а один небесталанный журналист, отличавшийся острым языком, некто Сафир, не преминул позубоскалить в своей газете: «Зал не вмещал всех желающих попасть на лекцию, а в головках прекрасных слушательниц никак не вмещалось содержание лекции».

Действительно, среди систематически посещавших лекции в Певческой академии было поразительно много женщин, хотя немало было и великосветских дам, присутствовавших из пустого любопытства. Подавляющее большинство, однако, составляла бюргерская публика, для которой эти лекции как бы открывали доступ в новый мир — мир знаний о природе, о силах и законах, действующих в ней. Гумбольдт в самом деле был «puissance» [29], как писал его брат Фридриху Гентцу в письме от 1 марта 1828 года, «и благодаря лекциям стяжал себе некую новую разновидность славы. А его курс и впрямь можно считать непревзойденным». Издатель Котта предложил Гумбольдту застенографировать и опубликовать его лекции, но Александр отклонил его предложение, хотя оно обещало немалую материальную выгоду, потому что его курс, как ему казалось, еще не готов для публикации. Однако предложение Котты натолкнуло его на мысль написать подобное сочинение: содержательное и точное в научном отношении и одновременно изложенное общедоступным языком. Так родилась идея «Космоса». Стоит сказать попутно, что у Гумбольдта уже имелся некоторый опыт по этой части: в 1825 году он читал подобные лекции в Париже, в узком кругу, а еще в 1796 году говорил, что собирается создать «физику мпра». Курс лекций, прочитанный зимой 1827/28 года, можно считать «первой ласточкой» в деле профессиональной популяризации науки. Ценная инициатива Гумбольдта способствовала созданию в Германии множества ферейнов (то есть кружков ила общественных клубов. — Г. Ш.), ставивших себе целью распространение естественнонаучных знаний в широких слоях общества.

Гумбольдт прекрасно понимал общественное значение своих лекций. «Со знанием приходит и мысль, — писал он позднее организатору таких ферейнов берлинскому историку и юристу Фридриху Людвигу Георгу фон Раумеру, — а с мыслью — сила и уверенность», а в другом месте: «Да придаст мысль народу силу, без которой невозможно сохранить то, что уже достигнуто».

Нестор немецкого естествознания.

Осуществление идеи «Космоса» затянулось не только из-за чрезмерной основательности Гумбольдта. Отвлекали текущие дела. Не был еще окончательно отвергнут и план поездки в Россию. Между тем новым императором России после смерти Александра I стал его брат Николай I, который был женат на старшей дочери Фридриха Вильгельма III. Зимой 1827 года Гумбольдт довольно неожиданно для себя получает приглашение посетить Россию, а это означало, что у него появляется реальная возможность увидеть хотя бы отдельные из интересовавших его мест без особых материальных затрат. Но прежде чем совершить эту поездку, ему предстояло еще много поработать в связи с подготовкой и проведением VII общегерманского съезда естествоиспытатели и врачей, намеченного на осень 1828 года. Проведение съезда в Берлине имело большое политическое значение для всей страны.

Одним из инициаторов и организаторов этих ежегодных встреч германских естествоиспытателей и врачей был Лоренц Окен, бывший профессор Йенского университета, поборник идеи единства Германии и демократических свобод. В 1819 году Окен был вынужден отказаться от места в Йенском университете, потому что веймарское министерство под давлением Меттерниха поставило его перед выбором: быть либо профессором в университете, либо издателем прогрессивного естественнонаучного журнала «Гунда». Но Окен остался верен своим демократическим убеждениям, предпочел бросить кафедру и сделался частным учителем. В 1827 году он переехал в Мюнхен и начал там научную карьеру заново — с должности приват-доцента, но уже в 1828 году получил должность профессора в университете. По его инициативе и по его приглашению естествоиспытатели и врачи почти всех немецких государств в 1822 году собрались на первый съезд в Лейпциг.

Понимая национальное значение общегерманского съезда естествоиспытателей, Гумбольдт добился от прусского короля разрешения провести VII съезд в Берлине, а не в Бреслау, как обычно бывало раньше. Высокопоставленный чиновник министерства юстиции государственный советник фон Кампц, оголтелый реакционер, чинил всяческие препятствия приезду в Берлин Окена. Но Гумбольдту все-таки удалось переубедить заколебавшегося короля, и в сентябре 1828 года в Берлин съехалось свыше шестисот немецких естествоиспытателей и врачей, среди них выдающийся математик и физик Карл Фридрих Гаусс. Делая попытку пригласить этого ученого на работу в Берлинский университет, Гумбольдт объяснял свои действия державному властителю: «Только один человек мог бы вернуть блеск Берлинской академии наук, и зовут этого человека Карл Фридрих Гаусс». Тогда, как, впрочем, и позднее, «в отвратительных и чисто немецких» переговорах, затянувшихся на целых четыре года (с 1821 по 1825 г.), все усилия Гумбольдта пошли прахом, натолкнувшись на глухое сопротивление бюрократии. «Нежелание что-то решать — вот что характерно для немецких министерств», — саркастически заметил после этого Гумбольдт.

Приглашению принять участие в съезде последовали и многие другие известные ученые: из Швеции приехал химик Йоханн Якоб фон Берцелиус, из Дании — первооткрыватель электрического магнетизма и первый скандинавский популяризатор естественных наук Ханс Кристиан Эрстед.

Берлинский съезд естествоиспытателей и врачей во многом благодаря его президенту Александру фон Гумбольдту явился одним из крупных событий в истории естествознания. В своей речи Гумбольдт указал немецким естествоиспытателям пути к единению их творчества, а молодому поколению ученых поставил цель сделать достигнутое в науке всеобщим достоянием, призвал их содействовать просвещению народа и прогрессу общества в целом.

Приглашение в Россию.

Летом 1827 года русский министр финансов граф Канкрин по поручению своего правительства обратился к Гумбольдту с просьбой дать заключение о целесообразности чеканки монеты из платины, добывавшейся в небольших количествах на Урале. Гумбольдт повторил свое мнение, уже высказанное им когда-то испанскому правительству, что металл этот, сильно колеблющийся в цене, для чеканки денег не годится. Несмотря на это, чеканка была все же начата, но потом прекращена: Гумбольдт оказался прав.

В ходе переписки Гумбольдт дал понять, что он готов совершить поездку по Уралу и другим частям России[30]. Уже 17 декабря того же года он получил сообщение о том, что российский император повелел принять все меры к тому, что возможную поездку немецкого ученого следует провести по самому длинному из угодных Гумбольдту маршрутов и тщательнейшим образом ее подготовить, а все расходы отнести на счет России. Гумбольдт попросил передвинуть поездку на 1829 год; согласие из России было получено: ему дозволено было также взять с собой двух немецких ученых-естествоиспытателей.

В предисловии к «Путешествию на Урал, Алтай и к Каспийскому морю» Густава Розе, одного из будущих его спутников, Гумбольдт пишет: «Зимой 1829 года, незадолго до моего отъезда из Берлина, я получил Pro Memoria (памятную записку. — Г. Ш.), содержащую описания уже подготовленных для моего путешествия специальных экипажей; в ней было обусловлено количество сменных лошадей (большей частью от 15 до 20) на каждой станции; оговорен выбор фельдъегеря или курьера; сообщалось о том, что в нашем распоряжении будут просторные квартиры на всем пути следования, а также военная охрана везде, где в ней возникнет необходимость; в пограничных областях и т. п. В течение всей поездки сопровождать нас должен был превосходный горный чиновник, одинаково хорошо владеющий двумя языками — немецким и французским, — и я только выполняю свой приятный долг, принося публичную благодарность нашему верному спутнику, господину обергиттенфервальтеру фон Меньшенину. Pro Memoria, о которой я уже упоминал, заканчивалась примечательными словами: „Выбор направлений исследований и целей Вашей поездки предоставлен целиком Вам; единственное желание правительства — споспешествовать развитию наук, и сколько бы Вы ни преуспели, Вы принесете большую пользу горному делу и ремеслам в России“».

Как же разнились условия, при которых начиналось азиатское путешествие шестидесятилетнего Гумбольдта, от условий тридцатилетней давности, когда молодой Александр собирался в «вест-индскую поездку»! Теперь для него было подготовлено все: с плеч его была снята всякая забота о пропитании, о ночлеге.

Для человека гумбольдтовского склада это означало — воздерживаться в пути от продолжительных остановок, сколь бы интересными ни были для него те или иные места, чтобы не обременять российскую казну непомерными расходами; свое внимание предпочтительнее направлять на предметы, интересующие его державных друзей, а негативные стороны русской действительности не порицать публично. Рассчитывать на то, что можно будет написать эссе о политическом состоянии страны наподобие его работ о Кубе и Мексике, не приходилось.

Деньги от императора Николая I Гумбольдт принимал с двойственным чувством: он оправдывал этот шаг тем, что в Петербурге, по его словам, ожидали от поездки по России оживления естественно-исторической и технической мысли в стране.

Гость русского царя.

26 Марта 1829 года умерла Каролина фон Гумбольдт. Свой последний приют она позднее нашла в фамильном склепе замка Тегель. Сооружен он был по желанию Вильгельма фон Гумбольдта Кристианом Даниэлем Раухом по чертежам и эскизам Шинкеля; венчала его мраморная статуя Надежды работы Торвальдсена (впоследствии этот склеп стал усыпальницей и обоих братьев Гумбольдт).

12 Апреля Александр покидает прусскую столицу (он уже произведен в «действительные тайные советники», отныне его следует величать «Ваше превосходительство»), Теперь он направляется в Петербург, чтобы оттуда двинуться в Азию. Он едет в обществе профессора Кристиана Готтфрида Эренберга и профессора Густава Розе, изъявивших желание сопровождать его; кроме них, в свите ученого был камердинер Зайферт.

Эренберг пришел в естественные науки и медицину после того, как забросил теологию; в 1827 году он стал профессором медицины в Берлинском университете, за плечами у него было уже много естественнонаучных поездок по Северной Африке и Западной Азии. Особое пристрастие Эренберг питал к зоологическим исследованиям и имел большие заслуги в изучении мельчайших организмов. Густав Розе, подобно самому Гумбольдту, сначала посвятил себя горному делу, трудился в шахте, в забое. Его коньком стала минералогия. Он работал в лаборатории Берцелиуса в Стокгольме, пока в 1822 году ему не предложили место хранителя минералогического музея Берлинского университета. У него тоже имелся опыт путешествий в европейское Средиземноморье и в южные области Франции, его исследования внесли существенный вклад в развитие кристаллографии.

Итак, трое немецких исследователей устремились навстречу русской весне. Снег еще покрывал широкие равнины, на реках начался ледоход. Передние колеса тяжелой дорожной кареты снова и снова застревали в грязи. Там, где лошади не могли вытянуть карету, на помощь спешно призывались люди. Семнадцать раз пришлось перебираться через реки на пароме. «Для здешней весны — все это в порядке вещей», — писал Гумбольдт брату.

Много времени уходило на приветственные церемонии, которыми повсюду встречали Гумбольдта, в первую очередь видя в нем гостя императора, а не прославленного ученого.

Гумбольдт предоставил всему идти своим чередом. «Мои светские успехи не поддаются описанию, — читал его брат в одном из писем из Петербурга. — Вся аристократия, все ученые — все постоянно кружится вокруг меня. Нельзя быть принятым с большим почтением и гостеприимством… Почти каждый день я обедаю с императорской семьей в узком кругу: стол накрыт на четыре персоны. Августейший наследник (впоследствии Александр II, которому было тогда 11 лет) непременно должен был дать мне собственный обед, „чтобы он мог потом вспоминать об этом“».

20 Мая 1829 года трое немецких ученых в сопровождении обергиттепфервальтера Меньшенина взошли в два дорожных экипажа («кареты очень красивы, и каждая стоит 1200 талеров»), в третьем разместились почтовый курьер и повар.

В Москве они провели четыре дня, и Гумбольдт с удовольствием возобновил знакомство с работающими теперь там профессорами: Лодером, знакомым по Йене, и Готтгельфом Фишером фон Вальдхаймом, зоологом и палеонтологом. Остановка в старой русской столице тоже вылилась в сплошные праздники в честь Гумбольдта. «Тебя вечно приветствуют, впереди кареты обязательно скачет почетный эскорт казаков, постоянно сопровождает охрана, вокруг суетятся распорядители. К сожалению, почти ни минуты не могу побыть один; мне не дают сделать ни шагу, без того чтобы не поддерживать меня под руки, как больного».

Где бы ни находился высокий гость на всем далеком пути: в крупных и малых городах, военных крепостях или даже в отдаленных селениях, повсюду ему оказывали торжественный прием…

Петербургский академик генерал Гельмерсен писал, что «в то время у Гумбольдта (на 60-м году жизни) была еще довольно уверенная походка; при ходьбе он немного наклонял голову вперед. Никогда мы не видели его одетым иначе кроме как в темно-коричневый или черный фрак, с белоснежным галстуком и в цилиндре — даже во время езды, даже в дорожной карете. Поверх фрака он носил длинный, тоже темных тонов, плащ. Его походка была размеренной, медленной, осторожной, но уверенной. Верхом он не ездил никогда, даже на экскурсии. Там, где начиналось бездорожье и карета застревала, он выходил из нее и дальше шел пешком, взбирался на высокие горы или карабкался по груде камней — все это выдавало в нем опытного путешественника: есть навыки, которых не приобретешь в кабинете. Что касается еды и питья, то его умеренность стала притчей во языцех; даже после тяжелого и утомительного пути он неизменно отказывался от изобилия кушаний, которыми из лучших побуждений обыкновенно потчуют гостей русские, хотя это ему стоило немалых усилий. При этом со всеми: и с дворянином, и с неграмотным крепостным он держался одинаково: с той безупречной любезностью, что отличает истинного аристократа».

«Азиатское путешествие».

Повседневно сталкиваясь с картинами русской жизни, Гумбольдт глубоко сочувствовал забитым, неграмотным и угнетенным; если в его силах оказывалось кому-либо помочь, он делал это с искренней готовностью. Вообще же в роли царского гостя Гумбольдт вынужден был отказываться от любых суждений и действий, которые «в таком сложном механизме, как сложившиеся взаимоотношения между привилегиями и правами высших классов и обязанностями низших, могут вызвать только озлобление, не принося ни малейшей пользы». Однако он не преминул дать понять графу Канкрину, как это явствует из его письма русскому министру финансов, что прекрасно заметил нужду порабощенного народа и прекрасно знает жестокие методы, которыми подавляется любое проявление свободы. «Само собой разумеется, что мы ограничиваемся природой неживой и избегаем всего, что связано с общественным устройством и отношениями с низшими классами».

Из Москвы ученые поехали на восток, сначала в Нижний Новгород, а оттуда — вниз по Волге до Казани, которая после пожара 1815 года была восстановлена лишь частично. Из Казани они сделали вылазку, чтобы осмотреть развалины древнего татарского города Булгар. Далее они направились в Екатеринбург, город на границе между Европой и Азией. Из Екатеринбурга Гумбольдт совершил много больших и малых экскурсий в царские гранильни драгоценных камней, на золотые прииски, в родонитовые шахты и на металлургические заводы, а также в район месторождений платины и золота.

Письма Гумбольдта, проходившие через руки царских почтмейстеров, были сдержанными, когда в них заходила речь об общественных порядках. «Все население города вышло мне навстречу. Меня встречали хлебом и солью». Но везде, где только было возможно, власти стремились помешать непосредственному общению именитого путешественника с населением.

Северной точкой их маршрута, в основном проходившего между 50-м и 60-м градусами северной широты, было селение Богословский. Отсюда Гумбольдт двинулся на юго-восток с намерением добраться до алтайского горного массива, через тобольские, барабинские и барнаульские степи. Из Барнаула, располагающегося на Оби у подножия Алтая, он писал брату в начале августа: «Мое поспешное путешествие… идет теперь по однообразным зеленым сибирским лугам, как по морю, — настоящее морское путешествие по суше, во время которого мы исправно проделываем за сутки от 240 до 280 верст. На пути от Тобольска до Тары все шло сносно, но в Каинске и в барабинских степях жара, пыль и желтые комары (местная достопримечательность) совершенно нас доконали… В Каинске нас весьма озадачили известием, что нам два дня предстоит скакать по местности, где разразилась эпизоотия, которая затруднит нам смену лошадей (а нам нужно 25–30) и где умерло много народу во время эпидемии». Позднее Гумбольдту и его спутникам пришлось пережить еще и степную бурю, от которой волны на Оби ходили ходуном, как на море во время шторма, так что о переправе на другой берег нечего было и думать.

Уже от Тобольска ввиду близости границы экспедицию охранял почетный эскорт казаков, а в Барнаул прибыл даже генерал из Томска, чтобы сопровождать ученых в их поездке вдоль линии пограничных укреплений, которую они пересекли у крепости Усть-Каменогорск; севернее озера Зайсан они подошли к границе китайской Джунгарии, где им разрешено было посетить китайскую пограничную заставу.

Таким образом, в середине августа они достигли крайней восточной точки их путешествия, ставшей одновременно и самой южной. Обратный путь предстоял через киргизские степи Семипалатинска, потом — в Омск и оттуда — на запад к Южному Уралу.

К давнишней страсти Гумбольдта — изучению гор — добавилась новая: жажда непременно увидеть Каспийское море как крупнейшее внутриматериковое море. Три дорожных экипажа отправились через Урал по направлению к Астрахани. Оттуда Гумбольдт писал брату в начале октября 1829 года: «Это один из счастливейших моментов в моей жизни — я собственными глазами могу видеть это внутреннее море и собирать его дары. Это столь же значительное событие, как проехать 80 верст от сибирской границы в глубь китайской Джунгарии». Хотя он и жалуется на отсутствие «одиночества» — «я не могу насладиться им ни единого дня, я расточаю свое время на соблюдение этикета», — многонедельное пребывание в Астрахани явилось одним из самых плодотворных в его жизни.

Кропотливые барометрические измерения давали интересный материал для сравнения с теми, что он проводил на Урале и в Казани; он изучал также химический состав воды, много времени уделял зоологическим изысканиям, особенно собиранию разных видов рыб, коллекция которых впоследствии очень пригодилась его французским друзьям Кювье и Валансьену.

Даже бесконечные приемы, праздники, чествования и другие торжественные сборища Гумбольдт ухитрялся использовать в своих научных интересах. «Депутации армянских купцов, бухарцев, хивинцев, калмыков, индийцев из Бомбея, персов, татар, туркмен, выступающих шеренгами и колоннами в живописнейших костюмах», расширяли антропологический и этнографический кругозор именитого царского гостя, несмотря на праздничную театральность происходящего.

13 Ноября 1829 года, менее полугода со дня отъезда, Гумбольдт со спутниками снова в Петербурге. Меньшенин вел подробный учет пройденным расстояниям: позади 14 500 верст (почти 15 тысяч километров); пройдено 658 почтовых станций, для трех дорожных экипажей использовано 12 244 лошади; осуществлено 53 переправы через реки (одну только Волгу они пересекли десять раз!) — цифры внушительные, но свидетельствовавшие одновременно и об условиях, и о представительском характере этой экспедиции.

В Петербурге, как писал Гумбольдт брату, император Николай I приветствовал великого путешественника такими словами: «Ваше прибытие в Россию вызвало несказанный подъем во всей стране; Вы пробуждаете жизнь повсюду, где бы Вы ни появлялись».

Двадцать тысяч рублей было вручено Гумбольдту на покрытие издержек, возникших до начала его поездки. Больше половины этой суммы он смог вернуть как неиспользованную: «Я должен так поступить, уважая имя, которое мы носим», — писал Александр старшему брату из Астрахани в октябре 1829 года.

«…Для которого я не нахожу подходящего эпитета».

Не столько сибирский климат, сколько боязнь злоупотребить гостеприимством августейшего хозяина вынудили Гумбольдта ограничиться столь короткой для него полугодовой поездкой. Куда больше, чем то было в его обычае, ему приходилось заниматься изучением старых географических книг [31] и путевых заметок других путешественников, всякого рода записей местных жителей и повидавших свет торговых людей, а также наблюдениями, сделанными во время поездки прямо из кареты, возмещать неспешное, основательное и многостороннее исследование каждого района. Неудивительно, что некоторые взгляды Гумбольдта на физико-географические особенности оказались ошибочными [32]. Его «Фрагменты геологии и климатологии Азии» (1832 г.) в «Центральная Азия. Исследования горных цепей и сравнительная климатология» (1843/44), вышедшие в Париже на французском языке и переведенные на немецкий Юлиусом Лёвенбергом и Вильгельмом Мальманном, ими же дополненные и снабженные примечаниями, не имели такого эпохального значения, как его большое описание южноамериканского путешествия.

Гумбольдтово «азиатское путешествие» не поднимало научной целины, и если все же имело существенное научное значение, несопоставимое на первый взгляд с ценностью и объемом собранных данных, и немалый резонанс в научном мире, то только благодаря необыкновенной работоспособности Гумбольдта, его отточенному долгим опытом зоркому взгляду, незаурядному аналитическому уму и редкой интуиции, а также благодаря удачному разделению труда между обоими сопровождавшими его учеными и энергии этих молодых профессоров [33]. На них Гумбольдт возлагал особые надежды еще и потому, что сам он, кроме того, был весьма загружен своим «Космосом» и вполне отдавал себе отчет в том, что ему остается не столь уж много времени на завершение важнейших планов. Во втором большом путешествии Гумбольдту именно поэтому важны были не столько частные наблюдения, сколько проверка вырисовывавшейся у него концепции физики Земли, ее дополнение новыми мыслями и фактами, — концепции, которую он хотел сделать теперь всеобщим достоянием и передать как завещание молодому поколению естествоиспытателей.

Взглянем же еще раз на важнейшие, подкрепленные итогами «азиатской поездки» составные части Гумбольдтовой концепции единства природы и космоса. Он первым указал на основополагающее значение почвенных условий и их влияние на людей, растения и животных и на условия развития органической жизни. Сравнивая между собой природу Европы, Америки и Азии, он стремился вскрывать закономерности в сфере воздействия земной коры на органическую жизнь. Для обоснования своих представлений о процессе образования земной коры Гумбольдт во время «азиатской поездки» особенно интересовался возрастной последовательностью залегания слоев, а также изучавшимися в каждой из трех частей света вулканическими явлениями. Огромная масса собранных за всю жизнь частных наблюдений укрепила его в правильности идеи вулканизма. «Эта глубокая внутренняя связь между столь многими явлениями, — писал он, — рассмотрение вулканической деятельности как действия земного ядра на кору Земли прояснили множество геогностических и физических проблем, считавшихся неразрешимыми». Вывод о том, что строение Земли является не только геологической, но и общефизической проблемой, был значительным прогрессом в научном познании.

Нептунист Гёте скептически отнесся к новейшим наблюдениям и мыслям вулканиста Гумбольдта. Хотя требование Гумбольдта «трезво принимать к сведению геологические предметы и только основываясь на них строить свои концепции» для его, Гёте, «церебральной системы» совершенно неприемлемо, как он писал 1 декабря 1831 года Вильгельму фон Гумбольдту, он все же «с истинным участием и восхищением наблюдал, как то самое, в чем я никак не мог себя убедить, у него выстраивается в стройную систему, опирается на огромную массу его знаний и скрепляется воедино силой его бесценного характера». Слова Гёте: «Тот, к кому я не могу подобрать эпитета», сказанные в этом письме, относились к младшему Гумбольдту; а в письме к Цельтеру от 5 октября 1831 года он называл Александра фон Гумбольдта мастером убеждения. «Я уверяю: наш завоеватель мира является, быть может, величайшим мастером живого слова».

Искусством этим Гумбольдт владел виртуозно. Карл Риттер, приветствуя «Центральную Азию» Гумбольдта как «важнейшую книгу, выходящую сейчас в Германии», писал автору: «Вы в курсе всех научных наблюдений, которые проводились в течение последних веков, и с присущей вам проницательностью вы всё умеете связывать воедино, и из собранных и изученных материалов вы часто извлекаете все новые великолепные мысли, с неожиданной ясностью высвечивающие исследуемое целое» [34].

Одним из ценных последствий «азиатского путешествия» Гумбольдта явилось создание целой сети метеорологических и геомагнитных наблюдательных станций, постепенно охватившей весь земной шар. При этом сначала думали не столько о привычной для нас сегодня службе погоды, сколько о сравнительном изучении причин температурных различий на Земле. Гумбольдт и сейчас продолжал неустанно работать над своими изотермами. И в европейской и в азиатской части России он нашел себе немало помощников, которым он оставил термометры с поручением сообщать ему результаты текущих замеров температуры. В Петербурге, в императорской Академии наук, с 1828 года работал бывший профессор физики Казанского университета Адольф Теодор Купффер, который стал едва ли не главной «движущей силой» в осуществлении подсказанной Гумбольдтом идеи устройства таких наблюдательных станций. Сеть этих станций впоследствии протянулась от Петербурга до самого Пекина и через Берлин была связана соответствующей западноевропейской сетью, а там, среди других ученых, с особым энтузиазмом трудился над обработкой получаемых результатов друг Гумбольдта Араго. Что же касается геомагнитных измерений, то Карл Фридрих Гаусс и Вильгельм Вебер в Геттингене разработали эффективную методику измерения сил земного магнетизма.

Однако это крупномасштабное начинание, имевшее огромную практическую ценность, рожденное и проведенное в жизнь именитыми естествоиспытателями, поддержанное многими правительствами и ставшее международным, не могло приобрести глобальный размах до тех пор, пока Англия и Соединенные Штаты Америки с их обширными территориями уклонялись от планомерных метеорологических и магнитных измерений. В конце концов Гумбольдт обратился в апреле 1836 года непосредственно к герцогу Сассексу, президенту королевского общества наук в Лондоне, с жалобой на то, что Великобритания, «ведущая страна в сфере мировой торговли и морского судоходства, до сих пор не принимает участия в этом большом научном движении». Спустя три месяца Гумбольдт с глубоким удовлетворением сообщал Гауссу, что ему удалось пробудить наконец «это королевское общество от зимней спячки и сомнамбулизма». Быстро одна за другой возникали теперь в Британской империи и в Америке те наблюдательные станции и посты, которые сейчас образуют своего рода фундамент разветвленной системы, одинаково важной для сельского хозяйства, судоходства и других видов международной службы погоды.

1830 Год в Париже: «народ снова обманывают».

«Александр фон Гумбольдт снова в Берлине, но видеть его удается очень немногим», — писал Цельтер 1 февраля 1830 года Гёте. В прусскую столицу Гумбольдт прибыл 28 декабря 1829 года. «Занят он просто невероятно». Более, чем когда-либо, прусский король предъявлял на него свои права.

Пока Александр путешествовал по Уралу, его брату, которому друзья старались помешать «замуровать себя в Тегеле», было поручено возглавить комиссию, ответственную за внутреннее оформление построенного по проекту Шинкеля Нового музея. Александра предложили на пост директора этого музея. Мнение Вильгельма, что его брат «не может уклониться от этого поста», младшего Гумбольдта изрядно «испугало».

«Я, оказывается, должен оставить свое место в Париже, — возмущался он в одном из писем из Екатеринбурга, — должен спешно возвращаться на родину только затем, чтобы стать директором картинной галереи… и заниматься вещами, которые всему, что создало мне в мире репутацию, диаметрально противоположны! Это было бы слишком унизительно, и, если меня все-таки назначат, не спросив моего мнения, я решительно откажусь… Да я скорее покину эту страну, ибо, приехав сюда, я не подозревал о такой опасности. Я не только откажусь от директорского поста, но и от любого руководящего или постоянного председательского в любой руководящей комиссии».

Когда Фридрих Вильгельм III в сентябре 1830 года послал Гумбольдта в Париж с заданием установить прочные связи между домом Гогенцоллернов и домом Орлеанов, сменивших после Июльской революции во Франции Бурбонов, то ученый отправлялся в этот город, имея в виду, естественно, свои старые научные интересы, нежели интересы августейшего повелителя.

Гумбольдт не разделял бурного энтузиазма тех, кто возлагал на Июльскую революцию большие надежды. «Поверьте мне, дорогой друг, — говорится в одном записанном Варнхагеном высказывании Гумбольдта, обращенном к философу права Эдуарду Гансу, — что мои желания совпадают с вашими, но мои надежды очень слабы. Сорок лет я наблюдаю, как в Париже меняются властители, как их снова и снова свергают из-за их же неповоротливости, на их место приходят новые с новыми обещаниями, которые так же не выполняются, — и порочный круг замыкается. Я знавал большинство из этих знаменитых мужей, кого-то близко, среди них были и прекрасные, доброжелательные люди. Но они или не выдерживали, или становились не лучше своих предшественников, а нередко оказывались еще большими подлецами. Ни одно правительство еще не сдержало слов, данных народу, ни одно из них не подчинило свой эгоизм общему благу. И пока все будет оставаться так, ни одна власть во Франции долго не продержится. Народ по-прежнему обманывают и будут обманывать. Но потом он снова в очередной раз накажет своих обманщиков, — а для этого он достаточно зрел и силен».

В Париже Гумбольдт находился, так сказать, «бок о бок» с официальным прусским посланником фон Вертером, исполняя роль личного доверенного лица и корреспондента короля с осени 1830 до января 1831 года. После непродолжительного визита в Берлин, по дороге в который он посетил в Веймаре Гёте 27 января, он еще около двух месяцев пробыл в Париже и в конце апреля 1832 года окончательно выехал оттуда в Берлин.

Смерть брата.

В Париже Гумбольдту становилось труднее, чем прежде, сосредоточивать свои силы на научных занятиях. Возложенная на него дипломатическая миссия обязывала регулярно появляться при дворе Луи Филиппа, где он стал чем-то вроде доверенного лица супруги наследника трона, одной из мекленбургских принцесс. Эта роль, а также неизменная его готовность помогать тамошним молодым ученым даже безо всяких просьб с их стороны создала ему репутацию человека, способного открыть «путь наверх» любому. Его назойливо обхаживали разного толка честолюбцы и карьеристы, молодые придворные, жаждавшие продвижения, и те, кто еще только мечтал приблизиться ко двору. Поскольку изменять своим принципам и отказывать нуждающимся в помощи было не в натуре Гумбольдта, а отваживать слишком надоедливых или бесцеремонных посетителей не позволяла его природная деликатность, то оставалось одно верное средство: скрываться от бесконечных визитеров хоть на время. Пришлось снять еще одну квартиру, где можно было уединяться на те недолгие часы, когда ему хотелось спокойно поработать или серьезно побеседовать с кем-нибудь из ближайших друзей-ученых на научные темы. Эта маленькая хитрость весьма себя оправдала, и он прибегал к ней и во время последующих приездов во французскую столицу.

Именно так, урывая для работы считанные часы, ему удалось завершить в Париже среди прочего «Центральную Азию» и написать основные главы еще одного труда, относившегося к отчету об американском путешествии, — «Examen critique» — «Критического исследования истории освоения Нового Света и развития навигационной астрономии в XV–XVI веках». Гумбольдт, сам первооткрыватель, становится историографом эпохи открытия европейцами Американского континента.

Ценность этой работы заключалась не столько в описании заслуг Колумба, его предшественников и современников, сколько в основательном анализе политических и экономических предпосылок великих открытий XV–XVI веков. Критически мыслящий естествоиспытатель выказал себя незаурядным источниковедом — вдумчивым, аналитичным, не просто профессиональным, а выдающимся. Гумбольдт первоначально предполагал в ней также изложить историю вопроса о том, как развитие математики и навигации приблизило время великих морских открытий. Однако осуществить свой замысел до конца ему не удалось — это ценное исследование, увы, осталось незавершенным: его отодвинул «Космос», всеохватывающий монументальный труд, который становился теперь для Гумбольдта самым важным делом, более того, делом всей жизни.

Когда в апреле 1832 года Гумбольдт вернулся в Германию, старика Гёте, которого он часто навещал во время своих поездок между Берлином и Парижем, уже не было в живых; он скончался 22 марта. Гумбольдту было грустно — и от этой потери, и оттого, что его старшему другу не дано было стать свидетелем бурного развития естественных наук на их родине, которыми тот так интересовался.

Стоило Гумбольдту снова оказаться в Берлине, как он с новой силой чувствовал гнет убожества и отсталости прусской столицы. «К счастью, — читаем мы в письме Варнхагену, датированном маем 1837 года, — французам не свойственна страсть глупо насмешничать и перемывать друг другу кости, что безраздельно господствует в Берлине, где люди месяцами попусту злословят по адресу какой-нибудь карикатурной фигуры, рожденной их же собственной немощной фантазией».

Самым страшным ударом, который когда-либо обрушивался на Александра фон Гумбольдта за всю его долгую жизнь, явилась смерть брата. «Мы так сблизились друг с другом, — писал он Вильгельму с Урала, — что я в полную меру узнал, какой бесконечной любовью и добротой полна душа твоя, и не могу описать свою радость, что значит для меня на чужбине получить весть от тебя, мой верный друг». «Никогда не думал, что в моих старых глазах может быть столько слез», — заметил убитый горем Александр, когда 8 апреля 1835 года Вильгельм скончался у него на руках.

После смерти брата Александр фон Гумбольдт стал ощущать себя неким «прачеловеком», осиротевшим представителем ушедшего поколения, который пережил всех и остался в одиночестве. И все же он старался держать себя в руках, не впадать в сентиментальность. Страсть исследовать, открывать и создавать новое — стремление, сделавшее имя Гумбольдта во времена политического бессилия и общественной отсталости его родины живым воплощением могущества интеллектуального прогресса, помогало ему как-то отвлечься от беспросветного горя. «Я утратил половину жизни, — писал он десять дней спустя французскому историку античности Жану Антуану Летронну, — я погружаюсь в штудии по общей физике и вызываю в памяти воспоминания о древнем мире, в котором мой бедный брат в лучшие и счастливейшие минуты черпал вдохновение, пробую снова обрести покой, пока еще столь далекий от меня».

И все-таки постепенно он обретал его, этот желанный покой, занявшись наряду с «Космосом» изданием литературного наследия брата. Он подготовил публикацию сонетов, ряда лингвистических работ Вильгельма фон Гумбольдта о языке кави — древнем, включающем в себя значительную часть лексики санскрита, ныне литературном языке острова Ява, и, наконец, первое его собрание сочинений.

«Геттингенская семерка» и «дремлющая германия».

В 1837 году Гумбольдт участвовал в торжествах по случаю столетнего юбилея Геттингенского университета, по-прежнему сохранявшего за собой ведущее положение среди других немецких университетов в области естественных наук. Гумбольдта величали там «Нестором наук», «самым почетным гостем на этом празднике».

В речи перед профессорами и студентами Гумбольдт сказал, что с этим университетом его связывают особые узы. «…Высшие учебные заведения Германии сейчас, как и много веков тому назад, оказывают благотворное воздействие на свободное развитие духовных сил, на все серьезные устремления в жизни целого народа».

В кругах геттингенских профессоров и студентов намек был понят — Гумбольдт намекал на новый подъем движения за свободу, который снова обозначился в Германии вслед за Июльской революцией во Франции и восстанием в Польше, и сопровождался взрывами народного гнева в Брауншвейге, Лейпциге и Дрездене, а в мае 1832 года вылился во впечатляющую манифестацию патриотических сил в Гамбахе, где собралось 25 тысяч человек и торжественно провозглашались требования объединения Германии, установления народовластия и республиканской формы правления. В ряде входивших в состав Германии небольших государств уже удалось добиться введения конституции, которая предоставляла бюргерству и крестьянству право до известной степени влиять на ход государственных дел.

Однако в 1834 году поднялась новая волна репрессий против демократов. Союзный сейм наложил запрет на политические союзы и на любые публичные собрания, а также закрыл газеты, уличенные в демократических симпатиях. К тому времени, когда Александр фон Гумбольдт произносил слова о «благотворном воздействии высших учебных заведений Германии» «на свободное развитие духовных сил» в стране, только что коронованный король Ганновера герцог Эрнст Август фон Камберленд, отличавшийся крайним своеволием, наглостью и вероломством, уже заявил, что не считает обязательной для себя конституцию 1833 года. А спустя три года он распустил ландтаг и добился возврата к конституции 1819 года, дававшей право представлять интересы народа только дворянству и высшему духовенству. Настало время, о котором Ф. Энгельс позднее говорил: «С 1834 до 1840 г. в Германии замерло всякое общественное движение. Деятели 1830 и 1834 гг. были либо в тюрьме, либо рассеяны в чужих краях, куда они спаслись бегством» [35].

Тем мужественнее прозвучал голос семи геттингенских профессоров, которые отказались присягнуть в верности новому королю, и более того, направили ему протест, где говорилось, что «они по-прежнему остаются верны своей присяге, принесенной ими конституции [1833 г.], и они не могут признать законным никакой ландтаг, если он созван вопреки принципам основного закона государства». Эрнст Август ответил жесткой мерой: немедленным отстранением строптивых профессоров от должности, а троих из них, кто публично распространял текст письма с протестом, велел выслать из страны.

Геттингенское студенчество и большинство профессоров университета требовали отмены репрессивных мер и восстановления пострадавших ученых в должности, буржуазные депутаты ландтагов в других германских государствах требовали от своих правительств послать в Ганновер ноты протеста, однако Эрнст Август, более или менее открыто поддерживаемый Союзным сеймом и князьями, упорствовал и ни на какие уступки идти не желал. На руку ему играла и некоторая инертность общественности: состоялся демонстративный сбор средств среди немецкого населения в пользу «геттингенской семерки», но мощных манифестаций народа в поддержку тех, кто открыто выступил в защиту его прав, не произошло.

В беседах со многими учеными, например с астрономом Шумахером и филологом Бёком, Гумбольдт выражал свое возмущение. «Какая грубость! — восклицал он. — Люди злонамеренные могут, конечно, разрушить и университеты, но одно им не удастся упразднить никогда: нечто, существующее испокон веков, нечто, беспрерывно меняющееся и обновляющееся, именуемое в просторечии молодостью».

Такое поведение Гумбольдта, при всей симпатии к нему, все же нельзя признать свидетельством внутренней силы. Трагизм демократического движения в Германии XIX века состоял в том, что буржуазия — самой историей призванный к политическому действию класс — везде, где она выходила на общественную арену (если она вообще становилась политически активной), ориентировалась на идеи и правовые принципы французской революции 1789 года. В этом смысле камергер фон Гумбольдт был типичным детищем своего времени. Какие бы аргументы мы ни искали в его оправдание, факт остается фактом: перед лицом вопиющего беззакония и произвола Гумбольдт проявил слабость, не найдя в себе сил и решимости действовать в соответствии со своими демократическими взглядами и открыто, во весь голос выступить в защиту репрессированных, а ведь если бы он, человек с мировым именем, пользовавшийся поистине редкой властью над умами, сделал это, то его выступление имело бы огромный резонанс. Вместо этого он ограничился тем, что, действуя со всей возможной осторожностью, настойчиво пытался помочь пострадавшим устроиться на работу, ошибочно полагая, что он может и должен удерживать университеты и научно-исследовательские учреждения от непосредственного вмешательства в политическую борьбу.

После смены на прусском троне, состоявшейся в 1840 году, Гумбольдт вместе с другими видными немецкими демократами сделал многое, чтобы смыть с репутации своей страны пятно геттингенского позора. В одной из памятных записок прусскому королю он особо подчеркивал (об этом говорится в его письме Варнхагену, отправленном в октябре 1840 года) «необходимость лично вмешаться в течение дел, которые волнуют умы всех подданных, — и умиротворить их, а для этого призвать на службу обоих Гриммов, Альбрехта и Дальмана».

Создатели Словаря немецкого языка еще до конца 1840 года были избраны членами Берлинской академии наук, Дальман принял приглашение в Бонн, Альбрехт же не пожелал оставлять Лейпцигский университет, предоставивший ему нечто вроде политического убежища. Если в 1840 году удавалось добиться того, что двумя годами ранее Гумбольдт считал невозможным, то еще и потому, что в октябре 1840 года министром по делам образования, культов и медицины стал один из последних оставшихся в живых патриотов из окружения барона фон Штейна — юрист Иоганн Альбрехт Фридрих Эйххорн. Его-то, наверное, больше других и осаждал Гумбольдт, чтобы тот лично посодействовал официальному разрешению «дела братьев Гримм, дела действительно важного, касающегося всего нашего немецкого отечества».

Два «августейших покровителя».

Гумбольдту пошел уже восьмой десяток лет, когда трон Гогенцоллернов занял Фридрих Вильгельм IV, который сделал камергера отца одним из ближайших своих доверенных лиц.

Знаменитый ученый, человек прогрессивных, демократических убеждений, чем дальше, тем больше оказывался в двусмысленном положении — из-за слишком близких отношений с двумя королями и особого положения при реакционном прусском дворе. В глазах многих современников ореол славы, окружавший старика Гумбольдта, стал тускнеть. И отнюдь не каждый, кто называл его «придворным демократом», имел в виду, что из всех придворных Гумбольдт — единственный человек незыблемо демократических взглядов, — многие произносили эти слова с явной иронией, делая ударение на первом из них: «придворный», тем самым давая понять, что оба эти слова обозначают два диаметрально противоположных мира, между которыми нет и быть не может никаких мостов.

Удручало и то, что Гумбольдту приходилось служить режиму, далеко не отвечавшему его представлениям об идеальном политическом устройстве. Хотя близость «августейшего покровителя и друга» льстила его самолюбию и он испытывал чувство признательности королю, предоставившему ему высокооплачиваемое место, не требовавшее непосильных трудов, его политическим идеалом было теперь французское государство во главе с королем-гражданином первых лет Июльской революции. Гумбольдта можно считать сторонником конституционной монархии, поскольку желательным для Германии политическим устройством ему казалось такое, когда монархия сохраняется, но дела в стране вершит правительство, подчиняющееся избранному народом парламенту. Гумбольдт как естествоиспытатель никогда не забывал об изменчивости жизни, равно как и о неудержимости процесса общественного развития. Правда, рассматривал он это движение не как результат борьбы классов, а как результат естественного хода времени.

После смены на престоле Гумбольдт принадлежал к числу тех, кто возлагал немалые надежды на правление нового короля. Гумбольдт ожидал, что Фридрих Вильгельм IV с большим пониманием отнесется к социальным и политическим проблемам своей страны, нежели его недалекий консерватор-отец, что в делах науки, а быть может, и политики к его голосу станут прислушиваться. Однако на коренные изменения государственной политики, на отход от реакционного курса в сторону демократии он не рассчитывал — он уже знал нового короля.

Фридрих Вильгельм IV был, несомненно, способнее и восприимчивее своего отца. Еще будучи кронпринцем, он часто беседовал с Гумбольдтом, обнаруживая живой интерес к изучению природы и наукам вообще. Теперь же, когда Фридрих Вильгельм IV воцарился на троне, все обернулось совсем иначе. Как только вследствие некоторого ослабления цензурных оков наметилось оживление в среде прогрессивной буржуазии, осмелившейся напомнить о невыполненных обещаниях прежнего короля ввести конституцию (еще в 1815 г.), так тут же впервые произошла та резкая «смена настроения», которая впоследствии привела таких людей, как Гумбольдт и Бунзен, на грань отчаяния. Альянс между троном и алтарем был подкреплен усилением власти крупного дворянства, крупное феодальное землевладение — введением майората (законодательно закрепленной передачи земельной собственности старшему из наследников — без права продажи) и содействием его расширению за счет разоряющихся крестьянских хозяйств. Этому соответствовала бескомпромиссная борьба против любой демократизации государственной и общественной жизни.

Однако в немецком народе тем временем зрели силы, способные противостоять реакционному режиму. На политическую сцену выходил новый класс — пролетариат. Восстания ткачей в силезских деревнях Лангенбилау и Петерсвальдау явились первыми провозвестниками приближающейся революции. Политико-экономическое развитие страны создало условия для более успешной борьбы за конституцию.

«Беспокойная совесть» Фридриха Вильгельма IV.

Итак, ученый с мировым именем по-прежнему оставался блестящим украшением дома Гогенцоллернов. В 1840 году ему пришлось ехать на коронацию короля в Кенигсберг, в 1842-м — присутствовать на церемонии крещения наследника трона, а три года спустя — сопровождать своего августейшего повелителя в Копенгаген. Он, «Premier Physicien de la Cour», «первый естествоиспытатель двора», как он себя иронически называл, уже перестал быть первым чтецом при новом короле, предпочитавшем писателей-романтиков («единомышленников», как ему казалось) Августа Вильгельма Шлегеля и Людвига Тика или же актера Луиса Шнайдера, а вообще-то он с большим удовольствием слушал анекдоты госпожи фон Лукк. «Когда я ему читаю, он засылает!» — записал Варнхаген в свой дневник тоскливое восклицание Гумбольдта.

Придворная служба по-прежнему угнетала и удручала Гумбольдта. Тем не менее оставлять ее он не собирался. Помимо экономической зависимости и других причин, о которых уже говорилось, существовала, видимо, и еще одна. Варнхаген, хорошо знавший своего друга, писал в 1844 году в дневнике, что двор и свет для Гумбольдта — «это в некотором роде привычное уютное местечко, где в кругу завсегдатаев с удовольствием проводишь вечер за бокалом вина». Двумя годами позднее, 7 апреля 1846 года, сам Гумбольдт писал Гауссу: «Вы спросите, почему я, которому 76 лет, не позабочусь об ином, более приемлемом для себя положении? Проблема человеческой жизни — неразрешимая проблема. Мешает привычный уют, старые обязательства, глупые надежды».

А новый властитель Пруссии поначалу действительно давал ему повод для «глупых надежд». Если на решение внешне- и внутриполитических вопросов Гумбольдт по-прежнему не имел никакого влияния, то в том, что касалось наук и искусств, король к его мнению все же прислушивался. Еще будучи кронпринцем, Фридрих Вильгельм IV поддерживал, например, заботы Гумбольдта о студентах, преследовавшихся по политическим мотивам; в деле «геттингенской семерки» он проявил себя «весьма покладистым и благородным».

Так, Гумбольдту удалось, преодолевая сопротивление министерской бюрократии и самого министра по делам образования и культов Эйххорна, добиться проведения важных мер по развитию научных исследований. Если Фридрих Вильгельм III просто отмахивался от любого совета своего камергера, то его преемник мнение Гумбольдта выслушивал даже тогда, когда тот высказывал его без августейшего соизволения. К тому же старик ученый стал решительнее, чем прежде, излагать свою точку зрения, причем не только одному королю в конфиденциальной обстановке, но и публично. Правда, и теперь, сталкиваясь с трудноразрешимыми проблемами, он по-прежнему уповал на «время», которое принесет с собой все желаемые перемены.

Один из писателей «Молодой Германии», Генрих Лаубе, высланный за свою студенческую деятельность из королевства Саксонского, а в 1834 году схваченный в Берлине и на девять месяцев брошенный в темницу, в своих «Воспоминаниях» дал, думается, довольно точную характеристику отношениям Гумбольдта с Фридрихом Вильгельмом IV: «Положение Гумбольдта рядом с Фридрихом Вильгельмом IV оставалось до самой его смерти очень странным. Его считали либералом [36], да он и был им. Категория людей, к которой применимо это слово, была королю неприятна. Он видел в этом легкомысленное веяние века — скорее всего он с радостью избавился бы и от докучавшего ему Гумбольдта. У короля появилась даже склонность посмеиваться над его излишней словоохотливостью. Однако ни то, ни другое у монарха толком не получалось — власть Гумбольдтовых знаний оказывалась слишком велика, как и его общепризнанный авторитет. Сами-то знания уважал и король. Получалось так, что этот камергер Гумбольдт, не имевший больше, собственно, никаких служебных обязанностей и всегда вынужденный быть при короле, выглядел чем-то вроде беспокойной совести самого монарха. При каждой новой репрессии всем интересно было знать мнение Гумбольдта по этому поводу, и он обычно высказывал его в очень лаконичной эпиграмматической форме, в духе многозначных изречений дельфийского оракула — к постоянному раздражению короля, которому эти высказывания обязательно потом передавались».

Фридрих Вильгельм IV в глазах Гумбольдта был «несчастьем нации», жертвой собственных слабостей и слабостей министров и советчиков. «Он хвалит короля за его образ мыслей и за намерения, — записал себе в дневник Варнхаген после визита к нему Гумбольдта 25 апреля 1840 года, — однако говорит, что тот — не человек дела, и когда приходится действовать, то действует порывисто и наскоками, без связи и без меры». Гумбольдт сетует на растущее влияние аристократической верхушки, для которой он просто «„старый лоскут трехцветной тряпки“[37], который временно спрятан, но при оказии его снова могут извлечь и водрузить на древко». Родовитая знать злобно честила его якобинцем, а поповская братия — атеистом. «Мелкие души, — жаловался он Бунзену чуть позднее, — отсталые, не понимающие духа времени… стремящиеся всех лишить мужества… они уже почти достигли того, что от Мемеля до Саарбрюккена у всех появилось ощущение, что вся страна смыслит в своих делах больше, нежели ее правители».

18 Марта 1843 года после продолжительного пребывания во Франции Гумбольдт снова навестил Варнхагена. «В Париже он был бодр и весел, — писал в дневнике Варнхаген, — а тут на него сразу нашло мрачное настроение. Здесь все производит унылое и жалкое впечатление, все остается по-старому, здесь опасными вещами играют с детской беспечностью».

«Трудно быть Гумбольдтом!».

Гумбольдт уже в декабре 1841 года стал всерьез подумывать о том, чтобы полностью удалиться от двора, главным образом потому, что его как ученого уже намного «обогнали другие». «У меня такое ощущение, что я задыхаюсь в тяжелой вечерней духоте», — сказал он как-то Варнхагену, и тот записал потом в дневнике: «Трудно быть Гумбольдтом, трудно говорить такие вещи, находясь на вершине славы и почестей. У него в самом деле мало друзей, и только его юмор и бодрость делают его жизнь в этих условиях сносной».

Среди других придворных и высокопоставленных лиц Гумбольдт не пользовался ни симпатией, ни сочувствием. Наоборот, к нему испытывали ненависть, против него плелись интриги церковно-ортодоксальной и придворно-юнкерской клики. Фон Кампц, в свое время самый оголтелый преследователь «демагогов», с 1832 по 1842 год находившийся на посту министра юстиции и до конца жизни состоявший членом Государственного совета, злобно клеймил Гумбольдта «революционером милостью двора»; воспитатель при королевской семье Ансильон до самой своей смерти предостерегал наследника трона от влияния на него «хитрой энциклопедической кошки» Гумбольдта. Возглавляли ожесточенную борьбу против «якобинца» и «атеиста» при дворе короля реакционно настроенные генералы фон Радовиц и фон Герлах, а также догматически мыслящий теолог Хенгстенберг.

«Число его противников растет пропорционально оказываемым ему почестям и званиям, — писал Варнхаген. — Благочестивые ханжи — так те ненавидят его прямо-таки остервенело».

Однако нечто тревожило Гумбольдта больше, чем ненависть реакционеров, — это склонность молодого поколения естествоиспытателей к бегству от общественной реальности, к уходу в ученое затворничество.

«Scientia amabilis», «любезная сердцу наука» — так еще в его времена ученые-ботаники называли изучение мира растений, той области органической природы, которая находилась, как им казалось, совершенно в стороне от мира людей и их политической борьбы. Не только в поэзии, но и в науке люди могли искать придуманный, иллюзорный мир, где им хотелось бы укрыться от жизненных невзгод. Гумбольдту и самому случалось бороться с подобным искушением, благо это ему удавалось. Теперь же, на закате жизни, приходилось видеть, как вместе со специализацией естествознания снова наметилась тяга к «чистой» науке, не имеющей никакого отношения к действительной жизни и ее проблемам, к потребностям экономического и технического развития. Что наука и политика неразрывно связаны, Гумбольдту стало ясно давно, и он везде, где только мог, сражался с политической индифферентностью немецких интеллектуалов. В беседе с молодым историком Фридрихом Альтхаусом он назвал прямо-таки специфически немецкой задачу «сплавить воедино оба эти элемента, культуру и политику, без ущерба для каждой из них, вместо того чтобы, как прежде, пренебрегать политикой в пользу потребностей общей культуры. Более чем когда-либо следует сейчас наряду с общим развитием обращать внимание на все, что относится к сфере мировоззрения и характера».

…Служба при дворе прусского короля шла тем временем своим чередом. В сентябре 1844 года Гумбольдт сетовал, что ему предстоит на несколько дней съездить в Сан-Суси. «Там я, к сожалению, отмечу свое 75-летие. Я говорю, к сожалению, ибо в 1789 году я полагал, что в мире на несколько нерешенных вопросов стало меньше». С другой стороны, однако, отмечает Варнхаген, Гумбольдт был убежден, что без высоких связей при дворе он вообще не смог бы здесь жить, его непременно выслали бы из страны, настолько его ненавидели клерикалы всех мастей; «трудно вообразить себе, с каким упорством они ежедневно стремились настраивать против него короля. В других немецких государствах его точно также не стали бы терпеть, стоило бы ему потерять августейшее покровительство и ореол своего положения»., Гумбольдт и в беседах с королем не утаивал, что ему хорошо известно, что при дворе есть немало людей, кто с радостью бы узнал, что Гумбольдт лежит под колонной в Тегеле [38] или находится снова по ту сторону Рейна, писал он, например, монарху в одной из записок от 29 марта 1846 года.

Жизнь его при дворе представляла собой теперь один большой клубок противоречий, разрешить которые он был не в состоянии. Оставалось по-прежнему делать из нужды добродетель, стойко переносить неприятности и тяготы придворной службы и убеждать себя, что в его положении есть и свои выгоды. Тем более что выгоды эти касались отнюдь не только его одного, а и многих других, хотя он и говорил Варнхагену, что если перечислить добрые дела, которые удалось осуществить благодаря его службе при дворе, «то получится сущая пара пустяков, а в более важных и общих проблемах все шло против его желаний».

За «сущей парой пустяков», однако, скрывалось ни много ни мало как строительство новой Берлинской астрономической обсерватории (1832–1835) на Линденштрассе, сооружение и открытие метеорологического института в Берлине (1846), утверждение постоянных дотаций для университетов Берлина и Кёнигсберга, привлечение в Берлин многих преподавателей, переговоры с которыми нередко велись самим Гумбольдтом, повышение жалованья видным ученым и награды для них, финансирование научных экспедиций и забота о молодой научной поросли.

Нигде, пожалуй, не проявляется искрометное остроумие и ирония Гумбольдта в такой мере, как в рассказах Варнхагену и Бунзену о затяжной войне, которую он вел непрерывно, с момента смерти первого прусского министра по делам образования и культов барона Карла фон Альтенштейна и до конца дней своих против «ледяной отупелости» министерской бюрократии, против больших и малых чинов, не желавших выделять средства для развития науки и искусства. Ловкость, с которой он умел повлиять на короля в нужный момент, столь же примечательна, сколь и удивительна для тех условий общей нищеты и отсталости, в которых приходилось действовать и добиваться своих целей этому энергичному старику.

Будучи человеком корректным, он шел сначала официальным путем. Он обивал пороги приемных высокопоставленных чиновников и с необычайным упорством хлопотал о том, чтобы его очередным делом занялся тот или иной министр, даже если эти господа считали «математику, философию и поэзию тремя статьями роскоши». И лишь когда ему не удавалось ничего добиться от министров, — а чаще всего так и получалось, — он излагал дело непосредственно королю. Были у него и два союзника. Один — Бунзен, к которому он обращался снова и снова, пользуясь слабостью, питаемой Его Величеством к своему ученому — посланнику в Лондоне. Другой — тайный правительственный советник в министерстве просвещения Иоганн Шульце, «локомотив», как его называл Гумбольдт, прозорливый и энергичный чиновник, всегда умевший находить пути, а главное — средства, чтобы помочь Гумбольдту достичь своей цели.

«Космос» Гумбольдта — труд всей жизни.

В 1845 году выходит в свет первый том книги «Космос. Опыт физического описания мира». Почти полвека контуры этого огромного труда виделись ему только «расплывчатыми», труда, который он теперь, на закате жизни, представляет на суд немецкой публики, писал Гумбольдт в ноябре 1844 года в предисловии к первому тому «Космоса». Почти ровно десять лет назад, 24 октября 1834 года, он писал Варнхагену: «Я приступаю к печатанию труда (труда всей моей жизни). У меня безумная идея охватить и отобразить весь материальный мир, все, что мы знаем сейчас о космическом пространстве и земной жизни, от туманностей до географии мхов, растущих на гранитных скалах, — и все это в одной книге, которая бы и пробуждала интерес к предмету живым доступным языком, и отчасти служила отдохновением для души. Каждая большая и важная идея, где-либо промелькнувшая, должна быть здесь зафиксирована. Книга должна воссоздать целую эпоху истории духовного развития человечества и его познания природы».

Все, что ученый увидел и узнал на трех континентах, критически усвоил из двухтысячелетнего опыта изучения человеком природы и космоса, — все это следовало свести воедино, просмотреть, переработать с целью воссоздания целостной и всеохватывающей физической картины мира, имея в виду непосредственным адресатом «широкие массы».

Гумбольдт отдавал себе отчет в том, что этот гигантский труд имел отнюдь не только академическое значение. Своей научно обоснованной и стройной картиной мироздания он разрушал библейский миф о якобы божественном происхождении мира, а эмпирико-критическое мировоззрение, отчетливо дававшее себя знать на каждой странице этого труда, подтачивало один из прочнейших фундаментов реакции. «Космос» был делом общественного прогресса, поскольку всю силу знаний о природе он нес непосредственно в массы.

Накануне сотого юбилея со дня рождения Александра фон Гумбольдта известный немецкий издатель Бернхард Котта отметил, что «Космос» является самой читаемой книгой после Библии. Первый том, вышедший в 1845 году, уже через год был переведен на английский, датский, итальянский и нидерландский языки, еще через год — на французский, а еще год спустя — на русский. Уже к 1851 году общий тираж этого издания, по подсчетам Гумбольдта, достигал 800 тысяч экземпляров.