Черная книга.

Посвящается Айлын.

Ибн Араби[1] рассказывает как о реальном случае, будто его знакомый, бродячий дервиш, был однажды вознесен ду́хами на небо и увидел опоясывающие Землю горы Каф, обвитые, в свою очередь, гигантской змеей. Сегодня мы знаем, что ни этих гор, ни змеи, их обвивающей, на самом деле нет.

Энциклопедия Ислама.

Часть I.

Глава 1. Как Галип впервые увидел Рюйю[2].

[2].

Не пользуйся эпиграфами – они убивают тайну написанного.

Адли.

Если же суждено ей умереть, то убей сам и тайну, и лжепророка, выдавшего ее.

Бахти[3].

Рюйя спала, лежа ничком под уютным, теплым покровом голубого клетчатого одеяла, изгибавшегося мягкими лазоревыми холмами и тенистыми долинами. С улицы доносились первые звуки зимнего утра: проезжали редкие еще в этот час машины и старые автобусы; звякал своими кувшинами, ставя их на тротуар, продавец салепа[4], обходящий квартал вместе с булочником; свистел в свисток постовой у стоянки долмушей[5]. Зимнее солнце, проникая в комнату сквозь синие занавески, наполняло ее серовато-голубым светом. Еще не сбросив с себя сон, Галип взглянул на жену: из-под одеяла виднелась только голова, уткнувшаяся подбородком в пуховую подушку. Было в ее положении что-то странное, что-то будившее тревогу и любопытство: какие, интересно, удивительные образы проносятся сейчас перед внутренним взором спящей? «Память, – написал однажды в своей колонке Джеляль, – это сад». «Сады снов, сады Рюйи, – произнес тогда про себя Галип, но тут же решил, что об этом нельзя думать. – Иначе начнешь ревновать!» Но сейчас, когда он глядел на лоб спящей жены, эта мысль снова вернулась к нему.

Галипу захотелось проникнуть сквозь закрытые двери сада Рюйи, спящей безмятежным сном, и пройтись там по залитым солнечным светом дорожкам среди плакучих ив, акаций и вьющихся роз, даже если он там и будет – мысль об этом смущала и страшила его – не один. «О, и ты тоже здесь? Привет!» Возможно, он увидит не только те известные ему неприятные лица, которые готов был встретить, но и, к своему огорчению и любопытству, тени мужчин, для него в этом саду неожиданные. «Простите, а вы где встречали мою жену, где с ней познакомились?» – «Три года назад у вас дома… В школе, куда вы ходили вместе… У входа в кинотеатр, вы тогда держались за руки… А меня она увидела в иностранном журнале мод, который купила в лавке Аладдина…» Но, может быть, память Рюйи все-таки не столь перенаселена и жестока и ее сумеречный сад таит в себе хотя бы один-единственный залитый солнцем уголок, где Рюйя и Галип отправляются на лодочную прогулку? Через полгода после того, как Рюйя и ее родители переехали в Стамбул, она и Галип оба заболели свинкой. В те дни мама Галипа или красавица тетя Сузан, мама Рюйи, а иногда и та и другая сразу, взяв детей за руки, отправлялись на автобусе, трясущемся по брусчатым мостовым, в Бебек или Тарабью[6] покататься на лодке. В те годы болезни лютовали, а лекарствам веры не было, и считалось, что свежий воздух Босфора пойдет больным свинкой детям на пользу. Море по утрам было спокойным, лодка – белой, знакомый лодочник – приветливым. Мама и тетя садились на корме, а Галип и Рюйя – рядышком на носу, скрытые от глаз матерей за спиной лодочника. Так они и сидели, свесив за борт ноги с одинаково худыми лодыжками, а под ними медленно двигалось море; они смотрели на водоросли, радужные пятна мазута и мелкую полупрозрачную гальку, на которой лежали обрывки газеты. Шрифт можно было разобрать, и Рюйя с Галипом пытались разглядеть, нет ли там статьи Джеляля.

В тот день, когда Галип впервые увидел Рюйю – за полгода до того, как они заболели свинкой, – он сидел на табурете, водруженном поверх обеденного стола, и его стриг парикмахер. Этот рослый парикмахер с усами как у киноактера Дугласа Фэрбенкса каждый будний день приходил к ним домой брить Дедушку. Это было в те времена, когда перед лавками Араба и Аладдина выстраивались очереди за кофе, когда контрабандисты торговали нейлоновыми чулками, на стамбульских улицах становилось все больше «шевроле-56», а Галип пошел в начальную школу и пять раз в неделю внимательно читал в газете «Миллийет» колонку Джеляля, публиковавшуюся на второй странице за подписью Селим Качмаз. Читать, впрочем, он научился не тогда, а двумя годами ранее. Грамоте его научила Бабушка. Они садились за обеденный стол, и Бабушка хриплым голосом начинала говорить о самом великом волшебстве – о том, как сочетать друг с другом буквы. Потом она выдыхала дым сигареты «Бафра», которую никогда не выпускала изо рта, у внука от дыма слезились глаза, и большущая лошадь, нарисованная на первой странице букваря[7], расплывалась и словно бы оживала. Эта лошадь, под которой так и было написано: «Лошадь», выглядела крепче костлявых кляч, тянувших телеги хромого водовоза и пройдохи старьевщика. Галип размышлял о том, как здо́рово было бы капнуть на могучую лошадь волшебного снадобья, чтобы она ожила, но впоследствии, не допущенный сразу во второй класс и принужденный сызнова, теперь уже в школе, изучать все тот же букварь с той же лошадью, он счел свое желание глупым. И если бы Дедушка, как обещал, вышел на улицу и принес домой заветное снадобье в бутылочке гранатового цвета, то Галип капнул бы его на страницы старых, времен Первой мировой войны, пыльных номеров журнала «Иллюстрасьон», переполненных фотографиями цеппелинов, пушек и лежащих в грязи убитых солдат, на открытки, которые дядя Мелих присылал из Парижа и Марокко, на вырезанный Васыфом из газеты «Дюнья» снимок самки орангутанга, кормящей грудью детеныша, и на людей со странными лицами, изображения которых вырезал из газет Джеляль. Но Дедушка уже никуда не выходил, даже в парикмахерскую. Все дни он проводил дома, однако одевался так же, как и в те времена, когда, бывало, выбирался на улицу, чтобы дойти до лавки: старый английский пиджак с широкими лацканами, такой же свинцово-серый, как отраставшая за выходные Дедушкина щетина, потертые брюки, запонки и «чиновничий галстух-шнурок», как называл Отец этот предмет одежды. Мама говорила не «галстух», а «галстук», потому что происходила из более состоятельной (в прошлом) семьи. Отец и Мама говорили о Дедушке так, словно речь шла о каком-нибудь старом деревянном доме с облупившейся краской, из тех, которых с каждым днем в городе становилось все меньше; если через некоторое время, забыв о Дедушке, они начинали повышать друг на друга голос, то, вспомнив о Галипе, поворачивались к нему: «Ну-ка, иди наверх, поиграй там!» – «Можно на лифте?» – «Скажи ему, чтобы один в лифт не садился!» – «Один в лифт не садись!» – «А можно поиграть с Васыфом?» – «Нет, он будет сердиться!».

На самом деле Васыф не сердился. Он был глухонемой, но отлично понимал – если я молча ползаю по полу, то не потому, что насмехаюсь над ним, а потому, что играю в «потайной ход»; залезая под кровать, я оказываюсь в глубине пещеры, или проникаю в темное подземелье под нашим домом, или тихо, как кошка, пробираюсь по туннелю, ведущему к вражескому окопу. Кроме Васыфа и Рюйи, которая появилась позднее, никто об этом не знал. Иногда мы вместе с ним подолгу смотрели в окно на трамвайные пути. Одно из окон нашего бетонного эркера выходило на мечеть – и это был один край мира, другое – на женский лицей, противоположный край. Посредине располагались полицейский участок, огромный каштан, перекресток и лавка Аладдина, в которой шла оживленная торговля. Мы глядели на людей, заходящих в лавку и выходящих из нее, указывали друг другу на проезжающие по улице машины, и порой Васыф, внезапно разволновавшись, издавал страшный хриплый крик, словно боролся во сне с шайтаном. Я испуганно вздрагивал. Тогда Дедушка (они с Бабушкой сидели неподалеку, друг против друга, в низких креслах, слушали радио и дымили сигаретами, словно два паровоза) говорил Бабушке, которая пропускала его слова мимо ушей: «Васыф снова напугал Галипа, – и не столько из любопытства, сколько по привычке спрашивал: – Ну что, много вы там машин насчитали?» Но моего ответа о числе «доджей», «паккардов», «де-сото» и новых «шевроле» не слушал.

Радиоприемник, на котором стояла статуэтка спокойного пушистого песика, совсем не похожего на турецких собак, был включен с утра до вечера. Бабушка и Дедушка слушали европейскую и турецкую музыку, новости, рекламу банков, одеколонов и государственной лотереи и все время разговаривали. Очень часто, не выпуская изо рта сигареты, сетовали на свою привычку к курению – так жалуется на нескончаемую зубную боль человек, давно к ней привыкший; винили друг друга в том, что никак не могут бросить, а если кто-нибудь из них начинал задыхаться от кашля, другой принимался твердить: «Вот видишь, бросать надо!», сначала торжествующе, а потом с тревогой и раздражением. Совет этот тут же вызывал нешуточную злость: «Только и осталось в жизни что сигареты, отстань, ради Аллаха!», а потом: «В газетах пишут, что курение успокаивает нервы!» Тут они могли замолчать, но тишина, нарушаемая лишь тиканьем настенных часов, что доносилось из коридора, продолжалась недолго. Они говорили и говорили, шурша газетными страницами, и после обеда, когда играли в карты, и вечером, когда обитатели дома сходились поужинать и послушать радио. Прочитав в газете колонку Джеляля, Дедушка заявлял: «Может быть, если бы ему разрешили подписывать статьи своим именем, он бы образумился». «Взрослый ведь уже человек!» – вздыхала Бабушка и с неподдельным любопытством, будто ее только что осенило, задавала свой неизменный вопрос: «А вот интересно, он так плохо пишет потому, что ему не разрешают подписываться своим именем, или ему не разрешают подписываться своим именем потому, что он так плохо пишет?» «По крайней мере, – как обычно, утешал ее и себя Дедушка, – раз статьи выходят не за его подписью, мало кто догадывается, что это он нас позорит». «Да никто не догадывается, никто, – отвечала Бабушка с уверенным видом, хотя Галип видел, что уверенность это деланая. – Разве кто-нибудь когда-нибудь говорил, что он о нас пишет в своих статьях?» «Да брось ты, – говорил Дедушка тоном посредственного актера, который в сотый раз повторяет надоевшую и оттого немного фальшиво звучащую реплику, – кто же не знает, что в той статье о доме он имел в виду именно нас, наш дом!» На это Бабушка ничего не отвечала. Впоследствии Джеляль, теперь каждую неделю получающий сотни писем от читателей, снова опубликует упомянутую Дедушкой статью, немного подправив ее, уже под своим настоящим, к тому времени громким именем, как и некоторые другие статьи прежних лет. Одни объяснят это истощением творческих сил, другие – недостатком времени, растраченного на женщин и политику, третьи попросту спишут на лень.

Бабушка молчала, а Дедушка начинал рассказывать сон, тогда еще новый для него, а впоследствии являвшийся довольно часто. Этот сон, как и те истории, что они день за днем друг другу рассказывали, был синего цвета; непрестанно шел лазурный дождь, и оттого у Дедушки быстро отрастали волосы и борода. Рассказывая, Дедушка увлекался, у него загорались глаза. Бабушка, терпеливо выслушав его, говорила: «Скоро парикмахер придет», но Дедушку это не радовало. «Он слишком много говорит и слишком много задает вопросов!» Пару раз Галип слышал, как после разговора о синем сне и парикмахере Дедушка еле слышно шептал: «Надо нам было строить другой дом, в другом месте. Этот получился несчастливым».

Много позже, когда они этаж за этажом продали Шехрикальп[8] и переехали, а в нем, оставленном, как и во всех окрестных домах, расположились магазинчики готового платья, кабинет гинеколога, промышляющего нелегальными абортами, и страховая контора, Галип, проходя мимо лавки Аладдина и косясь на некрасивый мрачный фасад, каждый раз задумывался, что же могло заставить Дедушку так говорить. Впрочем, он еще в детстве догадывался, что под «несчастьем» Дедушка подразумевал поведение своего старшего сына, дяди Мелиха, отличавшегося странностями. Однажды тот бросил первую жену с сыном и уехал за границу, а потом, много лет спустя, вернулся с новой женой и дочерью (то есть с Рюйей), причем его долгий обратный путь из Европы в Стамбул и родительский дом пролегал через Африку и Измир. Каждый раз, приходя брить Дедушку, парикмахер не из любопытства, а просто по привычке спрашивал: «Эфенди, а ваш старший-то когда из Африки возвращается?», и Галип видел, что этот вопрос и сама эта тема Дедушке совсем не нравятся.

Через много лет Джеляль рассказывал Галипу, что, когда дом начинали строить, дядя Мелих (ему тогда не исполнилось и тридцати) еще не уехал. По вечерам дядя покидал свою адвокатскую контору, в которой не столько работал, сколько ссорился со всеми и рисовал карандашом на страницах старых дел корабли и необитаемые острова, и отправлялся на стройку в Нишанташи повидаться с отцом и братьями, которые приходили туда из Каракёя, где держали аптеку, и Сиркеджи, где у них была кондитерская лавка (позже превращенная в ресторан), – туда они перебрались, не выдержав конкуренции с магазином Хаджи Бекира и его лукумом и понимая, что в Сиркеджи варенье из айвы, инжира и вишни, которое варила и разливала по банкам Бабушка, будет пользоваться бо́льшим спросом. Явившись на стройку, дядя Мелих снимал пиджак и галстук, засучивал рукава и сам принимался за дело, чтобы подбодрить строителей, которые, предвкушая конец рабочего дня, трудились с ленцой. Примерно в то время дядя Мелих начал говорить, что надо бы отправить кого-нибудь во Францию и в Германию – изучить, как поставлено кондитерское дело в Европе, заказать красивую бумагу для упаковки засахаренных каштанов, открыть вместе с французами производство разноцветного пенящегося туалетного мыла, купить по дешевке в Европе и Америке оборудование разоряющихся по причине кризиса фабрик, а заодно и рояль для тети Хале, и показать глухого Васыфа хорошему отоларингологу и психоневрологу. Через два года дядя Мелих и Васыф отплыли в Марсель на румынском теплоходе «Тристана», фотографию которого, пахнущую розовой водой, Галип позже видел в одной из Бабушкиных шкатулок (а Джеляль через восемь лет нашел среди газетных вырезок Васыфа заметку о том, что «Тристана» затонула в Черном море, наткнувшись на плавучую мину). В то время дом уже был достроен, но туда еще не переехали. Васыф вернулся год спустя на поезде, один и, «конечно же», по-прежнему глухой и немой (это «конечно же» всякий раз, когда разговор заходил на данную тему, произносила тетя Хале с каким-то особенным выражением, загадку которого Галип не мог понять долгие годы), но в руках он крепко держал аквариум с золотыми рыбками. Поначалу Васыф никак не мог расстаться с ним и все смотрел на своих рыбок, то забывая дышать от восторга, то утирая наворачивающиеся на глаза слезы. (Через пятьдесят лет он по-прежнему будет водить дружбу с прапраправнучками тех рыбок.) В то время Джеляль с матерью занимали третий этаж, однако позже сдали свою квартиру одному армянину, поскольку дядя Мелих нуждался в средствах, чтобы продолжать свои исследовательские прогулки по парижским улицам, и перебрались в тесную мансарду, которая одно время использовалась как кладовая. Когда письма от дяди Мелиха стали приходить реже – письма, где он в основном сообщал рецепты конфет и пирожных и способы производства мыла и одеколона (в конверты часто бывали вложены также фотографии артистов и балерин, вкушающих эти сласти и пользующихся этой парфюмерией), когда реже стали приносить посылки, где среди мятной зубной пасты, засахаренных каштанов и конфет с ликером могла оказаться игрушечная пожарная машина или матросская бескозырка, мать Джеляля начала размышлять, не переехать ли ей вместе с сыном в деревянный дом в Аксарае, где жили ее мать и отец, мелкий чиновник. Пока она размышляла, началась мировая война, и последней каплей стала коричнево-белая открытка, изображающая самолет на фоне мечети с каким-то странным минаретом, которую дядя Мелих прислал из Бенгази[9]. На оборотной стороне он писал, что маршруты, по которым он мог бы вернуться на родину, заминированы. Позже он прислал еще несколько открыток, уже черно-белых, из Марокко, куда перебрался после войны. Получив очередную открытку с раскрашенным от руки изображением отеля в колониальном стиле (позднее там снимали американский фильм про торговца оружием и шпиона, которые влюбились в официантку местного бара), Бабушка и Дедушка узнали, что дядя Мелих женился на девушке из турецкой семьи, с которой познакомился в Марракеше[10], что девушка эта происходит из рода пророка Мухаммеда и очень красива. (В детстве Галип любил разглядывать флаги, свисавшие с балконов второго этажа, и определять, каким странам они принадлежат, а много позже, когда открытка однажды снова попалась ему на глаза, он, размышляя в той же манере, что и Джеляль в статьях о «бандитах Бейоглу», сказал себе, что в одном из номеров отеля цвета пирожного с кремом было «брошено семя» Рюйи.) Когда через полгода следующая открытка пришла уже из Измира, поначалу никто не мог поверить, что ее отправил дядя Мелих, поскольку все уже решили, что в Турцию он больше никогда не вернется; ходили слухи, что они с новой женой приняли христианство, вместе с группой миссионеров отправились в Кению и там, в долине, где львы охотятся на трехрогих антилоп, построили храм некой секты, объединившей Полумесяц и Крест. А один сплетник, знакомый с живущими в Измире родственниками новой жены дяди Мелиха, уверял, будто темные делишки, которые тот обтяпывал на севере Африки в годы войны (торговля оружием, взятка одному королю и тому подобное), сделали Мелиха миллионером; что, будучи не в силах противиться прихоти жены, которая, кстати, сказочно красива, он собирается отправиться с ней в Голливуд на поиски славы, а ее фотографии уже сейчас публикуют журналы североафриканских колоний Франции, и так далее, и тому подобное. А дядя Мелих меж тем прислал открытку (она несколько недель путешествовала по дому с этажа на этаж и в конце концов оказалась изрядно потертой, оттого что всякий норовил поскрести ее ногтем, словно сомнительную денежную купюру), где сообщал, что от тоски по родине буквально слег в постель и именно поэтому они с женой решили вернуться в Турцию. «Сейчас» у них все хорошо, он готовится принять дела у тестя, торгующего инжиром и табаком, с тем чтобы вести их сообразно новым, современным представлениям о коммерции. Вскоре от дяди пришла еще одна открытка, написанная крайне неразборчивым почерком. На каждом этаже ее истолковали по-своему – возможно, в связи с затронутым в ней вопросом об акциях, который в будущем станет причиной раздоров в семействе; но Галип, прочитав открытку впоследствии, обнаружил: дядя Мелих вполне недвусмысленно сообщал в ней о своем желании вскоре вернуться в Стамбул, а также о рождении дочери – какое имя ей дать, тогда еще не договорились.

Имя Рюйи Галип впервые прочитал на одной из открыток с изображениями церквей, мостов, башен, морских пейзажей, кораблей, мечетей, барханов, пирамид, отелей, парков и животных, которые Бабушка затыка́ла за рамку огромного зеркала, стоявшего на буфете, где хранились ликерные наборы. Среди этих открыток, образовавших своего рода вторую рамку (что порой злило Дедушку), было и несколько детских фотографий Рюйи. В то время Галипа больше интересовала не двоюродная сестра, или, по-новому, кузина (его ровесница, как ему сообщили), а ее мать, тетя Сузан из рода Пророка, которая печально смотрела в камеру, отводя одной рукой полог из сетки, образующей черно-белую, сказочную и немного пугающую сонную пещеру, а другой указывая на лежащую в этой пещере дочь. Когда фотографии Рюйи передавали из рук в руки, все обитатели дома, и мужчины и женщины, на миг замолкали, словно о чем-то задумавшись; впоследствии Галип понял, что причиной тому была именно красота тети Сузан. А говорили в то время по большей части о том, когда же дядя Мелих с семьей переберется в Стамбул и на каком этаже они будут жить. Дело в том, что после смерти матери, второй раз вышедшей за адвоката и скончавшейся совсем молодой от загадочной болезни, которую каждый врач называл по-своему, Джеляль уже не мог и не хотел жить в Аксарае, в доме с заросшими паутиной углами; по настоянию Бабушки он вернулся под родной кров и поселился в мансарде. В то время он уже работал в газете, где впоследствии, поначалу под псевдонимом, начнут печатать его постоянную колонку. Ходил на футбол, пытаясь разнюхать, не был ли матч договорным. Взахлеб писал о загадочных преступлениях, мастерски совершаемых удальцами из баров, притонов и борделей в переулках Бейоглу. Составлял кроссворды, в которых черных клеточек каждый раз оказывалось больше, чем белых. Если автор романов с продолжением не находил в себе сил писать после попойки, сочинял очередную главу о приключениях его героев. Время от времени творил для рубрик «Определяем характер по почерку», «Толкование сновидений», «Лицо и личность», «Гороскоп на сегодня» (именно в астрологических заметках он впервые начал передавать непонятные посторонним приветы своим родственникам, знакомым и, как утверждали некоторые, возлюбленным) и «Хочешь – верь, хочешь – нет». В оставшееся время он строчил рецензии на последние американские фильмы (в кинотеатры его пускали бесплатно). Говорили, что если он и дальше будет жить на чердаке, то при таком трудолюбии сможет, работая в газете, скопить достаточно денег для женитьбы. Однажды утром, увидев, что старинную брусчатку на трамвайных путях в одночасье невесть зачем закатали под асфальт, Галип подумал, что «несчастье», о котором говорил Дедушка, как-то связано, может быть, с этой странной теснотой в доме, с постоянной нехваткой места, рождавшей неопределенно гнетущее ощущение. Когда дядя Мелих, словно в отместку за то, что его открытки не принимали всерьез, однажды вечером неожиданно объявился в Стамбуле со своей красивой женой, красивой дочерью, а также с чемоданами и сундуками, он, разумеется, поселился на чердаке у Джеляля.

В то весеннее утро Галип опоздал в школу, причем сначала ему приснилось, что он опоздал. Во сне он ехал в автобусе прочь от школы, где должны были читать последние страницы букваря, а рядом сидела незнакомая красивая девочка с голубыми волосами. Когда он проснулся, оказалось, что проспал не только он, но и Отец. Они с Мамой завтракали; на стол под клетчатой скатертью, похожей на бело-голубую шахматную доску, падали лучи недавно вставшего солнца. Говорили о приехавших вчера вечером и поселившихся в мансарде – причем так, будто речь шла не о родственниках, а о мышах, которые завелись в доме, или же так, как горничная Эсма-ханым говорила о джиннах и призраках. Галипу не хотелось думать о том, что он проспал и теперь ему стыдно идти в школу, и о новых жильцах мансарды думать тоже не хотелось. Он пошел на этаж к Бабушке и Дедушке, где все всегда повторялось в неизменном порядке, но парикмахер, бривший Дедушку, как раз расспрашивал о новоприбывших, и тому это, похоже, не нравилось. Открытки, заткнутые за раму зеркала, рассыпались, в комнате появилось несколько незнакомых странных предметов и стоял новый запах, который Галип позже так полюбит. Внезапно ему стало как-то тоскливо и страшно, в душе проснулись смутные желания: хотелось побывать в странах, запечатленных на открытках, хотелось познакомиться с красивой тетей, которую он видел на снимках. Вот бы поскорее вырасти и стать мужчиной! Когда он сказал, что хочет постричься, Бабушка обрадовалась, но парикмахер, как и большинство болтунов, не отличался понятливостью: он посадил Галипа не в Дедушкино кресло, а на табурет, водруженный поверх обеденного стола. К тому же полотенце, которое парикмахер снял с Дедушки и крепко повязал вокруг шеи Галипу, было для мальчика слишком большим и мало того что едва не душило его, так еще и спускалось ниже колен, словно девчоночье платье. Много позже, уже после их с Рюйей свадьбы, которая, как подсчитал Галип, состоялась ровно через девятнадцать лет девятнадцать месяцев и девятнадцать дней после первой встречи, иногда по утрам, проснувшись и взглянув на уткнувшуюся в подушку голову жены, он думал, что голубое одеяло, укрывающее Рюйю, одного цвета с полотенцем, которое парикмахер повязал ему тогда, сняв с Дедушки, и потому вызывает у него такое же чувство тревоги. Но жене он об этом никогда не говорил – может быть, потому, что знал: она не станет менять пододеяльник из-за подобного пустяка.

Решив, что газета наверняка уже лежит под дверью, Галип осторожно и бесшумно, как давно привык, встал с кровати, но ноги повели его не к входной двери, а в ванную, а потом на кухню. Чайника на кухне не было; Галип пошел в гостиную, но нашел там только заварочный. Судя по тому, что медная пепельница была до краев наполнена окурками, Рюйя засиделась тут до утра, читая новый детектив. Или не читая. Чайник обнаружился в ванной. Из-за недостаточного напора воды для ее подогрева они пользовались не устрашающего вида сооружением, именуемым колонкой, а чайником, который у них был один – второго так пока и не купили. Иногда, перед тем как заняться любовью, они, как когда-то Бабушка и Дедушка, как Отец и Мама, тихо, но нетерпеливо ждали, пока не согреется вода.

Однажды, во время очередной ссоры, начавшейся со слов «брось ты наконец курить», Бабушка, обвиненная в неблагодарности, заявила, что хотя бы один раз встанет с постели позже Дедушки. Васыф это видел, а Галип слышал и пытался уразуметь, что́ Бабушка хочет этим сказать. Джеляль позже развил тему в своей колонке, но не в том смысле, который имела в виду Бабушка. «Не рожать при свете солнца, – писал он, – вставать до рассвета – вот деревенские обычаи. Есть и еще один: жена должна подниматься с постели прежде мужа». Дочитав до конца статью, в которой автор почти в точности знакомил читателей с утренним ритуалом Бабушки и Дедушки (пепел от сигарет на одеяле, вставные зубы, лежащие в том же стаканчике, что и зубная щетка, быстрый и привычный просмотр некрологов в газетах), Бабушка сказала: «Мы, стало быть, деревенщина!» А Дедушка ответил: «Чтобы он понял, что это такое, надо его по утрам кормить чечевичной похлебкой!».

Галип сполоснул чашки, поискал чистую тарелку, вилку и нож, достал из пропахшего бастурмой холодильника брынзу, похожую на пластмассу, и оливки, согрел воду, побрился. Ему казалось, что шум должен был разбудить Рюйю, но она не проснулась. Потом он пил не успевший настояться чай, жевал черствый хлеб и оливки с тимьяном, смотрел на сонные слова, напечатанные в пахнущей свежей типографской краской газете, которую он принес от двери и положил на стол рядом с тарелкой, но думал о другом: хорошо бы вечером сходить к Джелялю или в кинотеатр «Конак». Он пробежал взглядом по колонке Джеляля, решил, что прочитает ее вечером после кино, но упрямые глаза все-таки разобрали первое предложение. Оставив развернутую газету на столе, он встал, надел пальто и уже собирался выйти, но вместо этого зашел в спальню и некоторое время внимательно, безмолвно и почтительно смотрел на жену. Потом повернулся, тихонько открыл дверь и вышел из дому. На лестнице, застланной новыми половиками, пахло влажной пылью и грязью. На улице было холодно и слякотно, в воздухе плыл черный угольный и мазутный дым из труб Нишанташи. Выдыхая изо рта облачка пара, Галип пробрался между кучами лежащего на тротуаре мусора и встал в длинную очередь на остановке долмушей.

На противоположной стороне улицы старик, одетый вместо пальто в пиджак с поднятым воротником, покупал у разносчика пирожки, выбирая только те, что с сыром, – с мясом не брал. Галип вдруг выбежал из очереди, завернул за угол, сунул деньги газетчику, развесившему свой товар на двери, взял газету «Миллийет», свернул ее и зажал под мышкой. Ему вспомнилось, как однажды Джеляль насмешливо рассказывал о пожилой читательнице, подражая ее голосу: «Ах, Джеляль-бей, Мухаррем и я так любим вашу колонку, и до того, бывает, нам не терпится ее прочитать, что мы покупаем сразу два экземпляра „Миллийет“!» Они тогда все вместе посмеялись: Галип, Рюйя и Джеляль. Успев изрядно промокнуть под заморосившим противным дождиком, Галип протолкался в долмуш, где пахло мокрой тканью и табачным дымом. И поскольку пассажиры были не склонны затеять общий разговор, он тщательно, с наслаждением истинного любителя газет сложил свежий номер так, чтобы видно было только колонку на второй странице, рассеянно взглянул в окно и начал читать свежую статью Джеляля.

Глава 2. Когда отступят воды Босфора.

Нет и не может быть ничего удивительнее жизни.

Кроме написанного человеком слова.

Ибн Зерхани[11].

Вы заметили, что воды Босфора отступают? Вряд ли. В наши дни, когда мы убиваем друг друга с удовольствием и восторгом веселящихся на празднике детей, мало кто интересуется тем, что происходит в мире. Даже эту колонку вы наспех просматриваете или в толчее на пристани, или на площадке переполненного автобуса, или сидя в тряском долмуше, и буквы прыгают у вас перед глазами. А я эту новость увидел в одном французском геологическом журнале.

Оказывается, температура воды в Черном море повышается, а в Средиземном – понижается. В результате дно морей прогибается и вспучивается, в нем образуются огромные пещеры, которые заполняет вода; одновременно – и в связи с теми же тектоническими процессами – начинает подниматься дно проливов Гибралтар, Дарданеллы и Босфор. Один из рыбаков, с которыми я недавно разговаривал на берегу Босфора, рассказал, что его лодка села на мель там, где когда-то он бросал якорь на цепи длиной с минарет, и спросил: «Неужели это совсем не интересует нашего премьер-министра?».

Этого я не знаю. Но я знаю, что́ нас ждет, и уже очень скоро, в результате этих процессов, скорость которых, как сообщают ученые, все возрастает. Несомненно, в ближайшем будущем райское место, которое называют Босфором, превратится в отвратительное болото, где остовы галеонов, покрытые черной грязью, будут скалиться, словно жуткие зубастые призраки. Нетрудно представить себе, что после жаркого лета это болото местами высохнет, словно русло скромной речки, снабжающей водой какую-нибудь деревеньку, а на склонах, обильно орошаемых нечистотами из тысяч широких труб, даже зазеленеет трава и расцветут ромашки. Девичья башня[12] будет грозно возвышаться на вершине холма, словно настоящая крепость, а внизу, в глубокой дикой долине, начнется совсем новая жизнь.

Я говорю о новых кварталах, которые станут множиться на грязном пустом пространстве, некогда именовавшемся Босфором. Вырастающие за одну ночь лачуги, бары, увеселительные заведения, луна-парки с каруселями, игорные притоны, мечети, текке[13], штаб-квартиры марксистских фракций, подпольные цеха, производящие изделия из пластмассы и нейлоновые чулки… Никаких муниципальных служащих, снующих туда-сюда с предписаниями об уплате штрафа, не хватит, чтобы это все упорядочить. Посреди этого хаоса, сравнимого разве что с тем, что настанет в день Страшного суда, будут торчать остовы лежащих на боку пароходов прошлого века и зиять прогалины, усыпанные бутылочными крышками и дохлыми медузами. Вблизи американских трансатлантических лайнеров, севших на мель в тот день, когда в одночасье отступили воды, обозначатся подернутые водорослями ионические колонны, а среди них – застывшие с распахнутыми ртами и молящиеся неведомым доисторическим богам скелеты кельтов и ликийцев. Я могу представить себе, что эта цивилизация, выросшая среди облепленных мидиями византийских сокровищ, серебряной и жестяной кухонной утвари, бочек с вином, пролежавших на дне тысячу лет, остроносых галер и бутылок из-под газировки, будет черпать топливо для своих древних печей и лампад из старого румынского танкера, чей винт увяз в тине. Но главное, к чему нам необходимо готовиться, вот что: в этой проклятой котловине, орошаемой темно-зелеными водопадами нечистот всего Стамбула, в этом сохнущем болоте, где из-под земли, усеянной трупами дельфинов, камбалы и меч-рыб, будут сочиться ядовитые газы, в этом новом раю для бесчисленных крысиных орд вспыхнет эпидемия совершенно новой, неизвестной болезни. Я уверен в этом и предупреждаю: катастрофа, что разразится в районе, который будет объявлен запретной зоной и огорожен колючей проволокой, затронет нас всех.

С балконов, откуда некогда любовались серебристым лунным светом, играющим на шелково-гладких водах Босфора, мы будем смотреть, как мерцает синеватым светом дым от костров, – это поспешно жгут мертвых, которых нет возможности похоронить. Сидя за столиками, где прежде пили ракы[14] и наслаждались головокружительно свежим ароматом багрянника и жимолости, мы будем вдыхать едкую, обжигающую ноздри вонь гниющих трупов, смешанную с запахом плесени. На набережных, где сейчас выстраиваются с удочками рыбаки, будут слышны не навевающие покой песни босфорских течений и весенних птиц, а дикие крики несчастных, объятых страхом смерти и пытающихся убить себе подобных всем тем, что тысячи лет люди бросали в воду, испугавшись очередного повального обыска: всевозможными мечами, кинжалами, заржавевшими палашами и пистолетами. Те стамбульцы, что прежде жили на берегу пролива и по вечерам, возвращаясь с работы домой, пониже опускали стекла автобусов, чтобы вдохнуть морской запах, будут, наоборот, затыкать все щелки в этих самых окнах газетами и тряпками, чтобы внутрь не проникла вонь гниющих трупов и грязи из страшного мрака внизу, прореженного то тут, то там сполохами пламени. В прибрежных кафе, куда раньше вместе с нами посмотреть на морскую регату сходились продавцы воздушных шаров и печенья, мы будем наблюдать кроваво-красные взрывы мин, взлетающих на воздух вместе с наткнувшимися на них мальчишками. Люди, что зарабатывают на жизнь поиском византийских монет и пустых консервных банок, выброшенных на берег штормами, начнут собирать вещи, некогда вынесенные в море селевыми потоками, которые крушили деревянные дома в прибрежных поселках: кофемолки, облепленные водорослями часы с кукушками и черные пианино, закованные в броню из мидий. А я однажды в полночь проберусь сквозь колючую проволоку в эту новоявленную преисподнюю, чтобы отыскать черный «кадиллак».

Этот черный «кадиллак» был любимой игрушкой и гордостью бандита из Бейоглу (язык не поворачивается назвать его «гангстером»), за приключениями которого я следил тридцать лет назад, когда был начинающим репортером. Мне очень нравились два стамбульских пейзажа, украшавшие противоположные стены холла в принадлежавшем ему притоне. В то время во всем Стамбуле такой машиной могли похвастаться только миллионер Дагделен, сколотивший состояние на строительстве железных дорог, да табачный король Маруф. Мы, газетчики, превратили этого бандита в подобие легендарного героя, а описание последних часов его жизни печатали с продолжением целую неделю. Однажды в полночь, когда на хвост ему села полиция, он погнал свой «кадиллак», в котором находилась также его любовница, к мысу Акынтыбурну. Там – одни говорят, что под воздействием гашиша, другие, что осознанно, – он направил автомобиль в море, словно разбойник, погоняющий коня к пропасти, и сгинул вместе с ним в темных водах Босфора. «Кадиллак» несколько дней искали водолазы, но безрезультатно, и вскоре о нем забыли и газетчики, и читатели. Но я примерно знаю, где он может находиться.

Да, он должен быть там, в глубинах новой котловины, некогда именовавшейся Босфором, на дне устланной непросохшим илом пропасти, где лежат сапоги без пары и семьсот лет назад сделанные башмаки, в которых поселились крабы, где валяются вперемешку верблюжьи кости и бутылки с письмами, написанными неведомым возлюбленным. Если миновать склон, заросший лесом губок и мидий, среди которых поблескивают алмазы, серьги, золотые браслеты и бутылочные крышки, там он и будет. Немного поодаль от прогнившего остова баржи, приспособленной на скорую руку под героиновую лабораторию. Там, где песок, усеянный устрицами и прочими моллюсками, обильно орошен кровью лошадей и ослов, зарезанных подпольными производителями колбасы.

Разыскивая автомобиль в безмолвном мраке, пропитанном запахом падали, ловя краем уха сигналы машин, доносящиеся с шоссе, что прежде именовалось Прибрежным, а теперь более напоминает дорогу в горах, я повстречаюсь с останками дворцовых заговорщиков, до сих пор скрюченных в три погибели в мешках, в которых они были утоплены, и со скелетами православных священников с привязанными к ногам ядрами и зажатыми в руках крестами и жезлами. Увидев голубой дымок, вьющийся из перископа английской подводной лодки, которая собиралась торпедировать пароход «Гюльджемаль», перевозивший солдат с пристани Топхане в Чанаккале[15], да запуталась винтом в рыбацких сетях, врезалась в поросшую водорослями скалу и легла на дно, я пойму, что перископ стал печной трубой, а саму субмарину, построенную некогда в доках Ливерпуля, превратили в свое новое обиталище наши сограждане, которые выкинули прочь останки англичан с распахнутыми от удушья ртами и теперь преспокойно пьют вечерний чай из китайских фарфоровых чашек, сидя в обитых бархатом капитанских креслах. Немного поодаль из тьмы покажется ржавый якорь броненосца, принадлежавшего к флоту кайзера Вильгельма. Мне подмигнет перламутровый телеэкран. Я увижу остатки разграбленной генуэзской казны, мортиру с забитым илом стволом, покрытых мидиями идолов давным-давно сгинувших государств и племен, перевернутую латунную люстру с разбитыми лампочками. Спускаясь все ниже по склону, то глинистому, то каменному, я пройду мимо скелетов прикованных к веслам рабов, терпеливо созерцающих звезды. Запутавшиеся в водорослях ожерелья, очки и зонтики я, вероятно, вниманием не удостою, зато на мгновение испуганно остановлюсь перед рыцарями-крестоносцами в броне и полном вооружении, что до сих пор восседают на остовах упрямо стоящих великолепных коней. И тогда я с ужасом пойму, что эти рыцари в покрытых мидиями доспехах охраняют черный «кадиллак», застывший подле них.

Медленно, почтительно и робко, словно спрашивая разрешения у стражников-крестоносцев, я подойду к «кадиллаку», время от времени озаряемому невесть откуда идущим неверным фосфорическим светом. Я попробую отворить дверцу, но заросший мидиями и морскими ежами автомобиль не пустит меня внутрь; не сдвинутся и заклиненные зеленоватые окна. Тогда я достану из кармана шариковую ручку и попытаюсь обратным ее концом расчистить фисташково-зеленый слой тины на стекле.

В полночь я зажгу в этом жутком волшебном мраке спичку и увижу в отблесках ее огонька на отливающих металлом, как доспехи крестоносцев, никелированных циферблатах и великолепном руле, что скелеты бандита и его любовницы застыли в поцелуе на переднем сиденье, что она обнимает его тонкими руками в браслетах и пальцы на ее руках унизаны кольцами. Не только челюсти, но и сами черепа будут навеки спаяны в этом бессмертном поцелуе.

И тогда, не зажигая новой спички, я побреду назад, к городским огням, думая, что вот он – лучший и самый счастливый способ встретить смерть в час катастрофы, и с тоской взову к своей далекой возлюбленной: милая, прекрасная, печальная моя! Страшный час настал, приди ко мне, приди, где бы ты ни была: в кабинете ли, где плавают клубы табачного дыма, на кухне ли, пропахшей луком и стираным бельем, в голубой ли неприбранной спальне; пора, приди ко мне! Настало время скрыться в безмолвии полутемной комнаты с задернутыми шторами, чтобы забыть о надвигающейся страшной беде; мы изо всех сил обнимем друг друга и будем вместе ждать смерть.

Глава 3. Передай привет Рюйе.

Мой дед называл их «семья».

Рильке.

Утром того дня, когда от него ушла жена, Галип, поднимаясь с зажатой под мышкой газетой по лестнице делового центра на улице Бабыали, где располагалась его контора, думал о зеленой шариковой ручке, которую уронил в воды Босфора много лет назад, когда матери повезли их с Рюйей, больных свинкой, на лодочную прогулку. Вечером того же дня, изучая записку, оставленную Рюйей, он вспомнит, что ручка, которой она писала, была точно такой же, как та, что утонула в Босфоре. Утонувшую ручку Галипу двадцать четыре года назад на неделю дал Джеляль, заметив, что Галипу она очень нравится. Узнав, что ручка потерялась, Джеляль спросил, где именно она упала в воду, и, выслушав ответ, сказал: «Потерянной ее считать нельзя! Ведь мы же знаем, в каком месте Босфора она лежит». Входя в контору, Галип с удивлением вспомнил, что в тот «день катастрофы», о котором он только что прочитал во всех подробностях, Джеляль собрался расчищать фисташково-зеленую тину со стекла «кадиллака» не той самой ручкой, а другой, которую достанет из кармана. Ведь перекличка предметов и явлений, разделенных годами, а то и столетиями, была одним из любимых приемов Джеляля, к которому он прибегал в своих статьях при любой возможности, – например, в грязи на дне будущей Босфорской долины у него рядом лежали византийские монеты с изображением Олимпа и крышки от газировки «Олимп». Возможно, дело в том, что память Джеляля и вправду стала сильно сдавать, как он признался Галипу в одну из их последних встреч. «Когда сад памяти засыхает, – сказал он в тот вечер, – начинаешь трястись над последними деревцами и розами. Поливаешь их с утра до вечера, чтобы не засохли, и ласкаешь их, приговаривая: я помню, помню, – чтобы не забыть».

Галип знал от Джеляля, что через год после того, как дядя Мелих уехал в Париж, а Васыф вернулся назад с аквариумом, Отец и Дедушка съездили в адвокатскую контору дяди Мелиха на улице Бабыали, погрузили все вещи и папки с делами на телегу и перевезли их в свой дом в Нишанташи, где сложили на чердаке. Впоследствии, когда дядя Мелих, вернувшись из Магриба с новой женой-красавицей и Рюйей, довел до разорения созданную им совместно с тестем компанию, торговавшую сушеным инжиром, а в семейное кондитерское и аптечное дело его не взяли, чтобы дядя Мелих и его не разорил, он решил снова заняться адвокатской практикой – и перевез все эти вещи в свою новую контору, чтобы было чем производить впечатление на клиентов. Через много лет, как-то вечером, с едкой насмешкой вспоминая прошлое, Джеляль рассказал Галипу и Рюйе, что среди явившихся в тот день грузчиков, вызываемых обычно для работы, которая требует особой аккуратности, вроде переноски холодильников или фортепиано, оказался один из тех, кто двадцать два года назад поднимал эти вещи на чердак, правда теперь уже без волос на голове.

А еще через двадцать один год после того, как Васыф, внимательно рассматривавший лысого грузчика, подал ему стакан воды, дядя Мелих согласился передать контору Галипу. По мнению отца Галипа, это произошло потому, что дядя Мелих боролся не с противниками своих подзащитных, а с самими подзащитными; мать же Галипа полагала, что дядя Мелих от переутомления выжил из ума и стал путать сборники законов, протоколы судебных заседаний и труды по юриспруденции с ресторанными меню и расписанием пароходов; а Рюйя думала, будто ее дорогой отец уже тогда догадывался, что Галип, в то время просто племянник, станет мужем его дочери. Вместе с конторой Галипу достались и старые вещи: портреты западных юристов, чьи имена давно забылись, не говоря уже о заслугах; полувековой давности фотографии преподавателей юридического факультета (европейцы были запечатлены для потомков с непокрытыми головами, а эти – в фесках); папки с материалами судебных разбирательств, участники которых – и истцы, и ответчики, и судьи – давным-давно умерли; письменный стол, за которым когда-то по вечерам работал Джеляль, а по утрам его мать копировала выкройки платьев; и огромный черный телефон, стоящий на углу этого стола и похожий не столько на средство связи, сколько на тяжелое, громоздкое и зловещее орудие войны.

Иногда телефон звонил сам по себе; звонок у него был резкий и каждый раз заставлял Галипа испуганно вздрагивать. Черная как смоль трубка напоминала маленькую тяжелую гантель; когда набирали номер, диск издавал скрипучую мелодию, словно старые турникеты на пристани Каракёй, и телефон порой соединял вас с кем ему вздумается, игнорируя набранный вами номер.

Едва Галип набрал домашний номер, Рюйя сразу сняла трубку, и он удивился: «Ты уже встала?» Он был рад, что она находится теперь не в закрытом для посторонних саду своей памяти, а в обычном, всем знакомом мире. Галип представил себе стол, на котором стоит телефон, неприбранную комнату, Рюйю с трубкой в руках.

– Я оставил на столе газету, прочитала? Джеляль написал кое-что занятное.

– Не читала, – ответила Рюйя. – Который час?

– Ты поздно легла, да? – спросил Галип.

– Ты сам приготовил себе завтрак.

– Ну да, не хотелось тебя будить. А что тебе снилось?

– Поздно ночью я видела в коридоре таракана, – сообщила Рюйя и уверенным, но с нотками волнения голосом, словно диктор, извещающий моряков по радио о точном местонахождении замеченной в Черном море плавучей мины, продолжила: – Между кухонной дверью и батареей в коридоре… В два часа ночи… Огромный…

Наступила тишина.

– Хочешь, я сейчас возьму такси и приеду? – произнес Галип.

– Когда шторы задернуты, дома становится страшновато, – проговорила Рюйя.

– Пойдем вечером в кино? – предложил Галип. – В «Конак». На обратном пути заглянем к Джелялю.

Рюйя зевнула:

– Спать хочется.

– Поспи, – сказал Галип, и оба замолчали. Вешая трубку, Галип успел услышать, как Рюйя еле слышно зевнула еще раз.

В последующие дни, когда Галип был вынужден снова и снова припоминать подробности этого телефонного разговора, он начинал сомневаться, в самом ли деле слышал зевок – да и не только его, но и сказанные женой слова. Он вспоминал их каждый раз по-разному и потому порой задавал себе вопрос: что, если он говорил не с Рюйей, а с какой-нибудь другой женщиной, сумевшей его разыграть? Потом ему начинало казаться, что Рюйя на самом деле говорила именно то, что он услышал, но после того телефонного разговора не Рюйя, а он сам постепенно стал превращаться в другого человека, и этот новый человек заново воссоздавал в своей голове слова, которые Галип, как ему казалось, неправильно расслышал или запомнил. Ибо в те дни, когда даже его собственный голос будет казаться ему чужим, Галип отчетливо поймет, что двое, разговаривающие друг с другом с противоположных концов телефонной линии, могут превращаться в совершенно не похожих на самих себя людей. Поначалу же он мыслил проще и винил во всем старый громоздкий телефон, который звонил и трудился целый день.

После того как Галип поговорил с Рюйей, ему позвонил клиент, судившийся с хозяином своей квартиры. Потом ошиблись номером. До звонка Искендера ошибались еще дважды, а кроме того, незнакомый человек пожелал узнать телефон Джеляля: «Мне известно, что вы его родственник». После Галип поговорил с торговцем железом, который хотел спасти от тюрьмы своего впутавшегося в политику сына и спрашивал, почему взятку судье надо давать до вынесения приговора, а затем позвонил Искендер. Он тоже хотел связаться с Джелялем.

Искендер был приятелем Галипа по лицею. Собственно, с лицейских времен они и не виделись, поэтому для начала быстро перебрали события последних пятнадцати лет. Искендер поздравил Галипа с женитьбой на Рюйе и, как многие другие их знакомые, заверил, будто всегда знал – «рано или поздно так оно и будет». Теперь Искендер был продюсером в рекламном агентстве. Он хотел свести Джеляля с телевизионной группой Би-би-си, снимающей документальный фильм о Турции. «Они хотят взять интервью о положении дел в стране у такого известного журналиста, как Джеляль, который уже тридцать лет пишет на самые разные темы». Телевизионщики встречались с политиками, представителями деловых кругов и профсоюзными деятелями (об этом Искендер рассказывал долго и с совершенно ненужными подробностями), но самым интересным собеседником им представляется Джеляль, и поэтому они непременно желают с ним увидеться.

– Не беспокойся! – сказал Галип. – Я его тебе быстро отыщу.

Он был рад, что появился предлог позвонить Джелялю.

– В газете меня, похоже, уже второй день водят за нос, – пожаловался Искендер. – Я тебе поэтому и позвонил. Никак не могу застать Джеляля в редакции. Что-то здесь нечисто, по-моему.

Джеляль, бывало, на несколько дней исчезал, скрывался в одной из своих тайных стамбульских квартир, адреса и телефоны которых никому не давал, но Галип не сомневался, что найдет его.

– Не беспокойся, – повторил он. – Я его быстро отыщу!

Но до самого вечера Джеляля отыскать не удалось. Весь день, звоня ему домой или в редакцию «Миллийет», Галип представлял, как Джеляль снимет трубку, а он изменит голос и заговорит, представившись другим именем. (Он собирался сказать: «Я, разумеется, разгадал тайный смысл вашей сегодняшней статьи!» – голосом, позаимствованным у персонажа какого-нибудь радиоспектакля, как это бывало, когда они трое – Рюйя, Джеляль и Галип – по вечерам забавы ради изображали некоторых читателей и поклонников Джеляля.) Однако каждый раз, когда он звонил в редакцию, все та же секретарша отвечала ему все то же: «Джеляль-бей еще не пришел». За весь день, проведенный в сражении с телефоном, Галипа только один раз приняли за другого.

Это было уже под вечер, когда он позвонил тете Хале, думая, что, может быть, она знает, где искать Джеляля. Тетя пригласила его на ужин, прибавив: «Галип и Рюйя тоже придут», и Галип сообразил, что она снова перепутала голоса и приняла его за Джеляля.

– Да какая разница! – сказала тетя Хале, поняв свою ошибку. – Все вы мои непутевые дети, все одинаковы! Тебе я тоже собиралась позвонить.

Пожурив Галипа за то, что тот не звонит и не спрашивает, как у нее дела, тем же тоном, каким отчитывала своего черного кота Уголька за подранную острыми коготками обивку кресел, тетя Хале попросила племянника зайти в лавку Аладдина за кормом для золотых рыбок Васыфа: привередливые рыбки едят исключительно европейский корм, а Аладдин продает его только знакомым.

– Вы читали его сегодняшнюю статью? – спросил Галип.

– Чью? – осведомилась тетя с привычным вызовом в голосе. – Аладдина? Нет, мы покупаем «Миллийет», чтобы твой дядя разгадывал кроссворды, а Васыф мог развлекаться, делая вырезки, а вовсе не для того, чтобы читать статьи Джеляля и сокрушаться, до чего же низко он пал.

– Позвоните Рюйе сами и пригласите ее, хорошо? – попросил Галип. – У меня будет мало времени.

– Не забудь! – сказала тетя Хале, напомнив Галипу о данном ему поручении и времени ужина, а затем огласила список созываемых на семейное сборище (который, впрочем, никогда не менялся, как и меню), словно радиокомментатор, который медленно, чтобы разжечь интерес слушателей, зачитывает составы команд – участниц долгожданного футбольного матча: – Твоя мама, тетя Сузан, дядя Мелих, Джеляль, если придет, и, конечно, твой отец. Уголек, Васыф и твоя тетя Хале. – Завершив перечисление, она не рассмеялась, как обычно, кашляющим смехом, а прибавила: – Я испеку для тебя пирожки, – и повесила трубку.

Телефон тут же снова зазвонил, а Галип, рассеянно глядя на него, думал о неудавшемся, расстроившемся в последний момент замужестве тети Хале, но почему-то никак не мог вспомнить странное имя жениха, только что крутившееся у него в голове. Не желая потакать лености своего ума, Галип сказал себе: «Не сниму трубку, пока не вспомню это имя. На языке же вертится!» Телефон прозвонил семь раз, замолчал, потом опять затрезвонил, а Галип тем временем вспоминал тот день – за год до переезда в Стамбул Рюйи с родителями, – когда жених со странным именем в сопровождении своего дяди и старшего брата пришел просить руки тети Хале. Телефон замолчал. Когда он ожил снова, уже почти стемнело, и очертания всех предметов в кабинете стали неотчетливы. Галип так и не вспомнил имени жениха, зато память нарисовала ему ужасного вида ботинки, которые носил тот человек. На лице у него был алеппский прыщ[16]. «Арабы они, что ли? – спросил Дедушка. – Хале, ты что, серьезно хочешь выйти замуж за этого араба? Как ты с ним познакомилась? Ах, случайно!» Когда время подходило к семи, Галип, прежде чем выйти из опустевшего делового центра, при свете уличных фонарей просмотрел папку с делом одного клиента, желавшего сменить фамилию, и наткнулся там на то самое странное имя, какое было у жениха. Направляясь к остановке долмушей, он думал о том, что мир слишком велик, чтобы можно было вместить его в человеческую память, а через час, сойдя в Нишанташи, – о том, что случайности помогают человеку понять мир.

Дом, в одной из квартир которого жили тетя Хале, Васыф и Эсма, а в другой – дядя Мелих и тетя Сузан (а раньше и Рюйя), находился «на задворках Нишанташи». Кто другой, может быть, и не назвал бы это место задворками: все-таки до полицейского участка на углу, лавки Аладдина и проспекта всего три улицы вниз, пять минут пешком, но для обитателей этих двух квартир, некогда без всякого интереса издалека наблюдавших за тем, как на месте здешних полей и огородов появилась сначала булыжная дорога, а потом вымощенная брусчаткой улица, – для них и эта самая улица, и соседние, ничуть не более интересные, никак не могли быть центром Нишанташи. Слово «задворки» постоянно звучало в их разговорах – и в те дни, когда они стали отчетливо понимать, что им неизбежно придется одну за другой распродать квартиры в Шехрикальпе, который был для них центром мира не только в географическом, но и в духовном смысле, и переехать из этого дома, «господствующего над всем Нишанташи», по выражению тети Хале, в обшарпанные съемные жилища; и позже, когда переезд состоялся и они обустраивались в унылом и далеком от центра их мира уголке. Вероятно, повторяя это слово и несколько преувеличивая свалившуюся на их голову беду, они пытались обвинить в ней друг друга – да и как упустишь такую возможность? В день переезда из Шехрикальпа на задворки, за три года до смерти, Мехмет Сабит-бей (Дедушка) уселся в низкое одноногое кресло, поставленное в новой квартире под несколько иным углом к окну, но под тем же углом к тяжелой тумбе, на которой стоял радиоприемник, и, вспомнив, видимо, тощую клячу, перевозившую их вещи, проговорил: «Ну что ж, вот мы и пересели с лошади на ишака!» А потом включил радиоприемник, на котором уже была постелена ручной работы салфетка и лежал спящий фарфоровый песик.

Это было восемнадцать лет назад. Но сейчас, в восьмом часу вечера, когда все магазины, кроме лавок Аладдина, цветочника и продавца сухофруктов, уже закрылись, когда в грязном воздухе, пропитанном выхлопными газами, сажей из труб, пылью и запахами угля и серы, падал еле заметный мокрый снег, Галип, взглянув на знакомые огни старого дома, почувствовал, как всегда, что воспоминания, связывающие его с этим зданием, не исчерпываются восемнадцатью годами. И здесь не важна была ширина улицы, название дома (это название, изобилующее буквами «о» и «у», никому не нравилось произносить вслух) или его местоположение; просто казалось, что родственники живут в здешних квартирах с незапамятных времен. Поднимаясь по лестнице, где всегда стоял неизменный запах (в одной из своих статей, встреченных родственниками с негодованием, Джеляль вывел его формулу: смесь запахов прихожей, мокрого камня, плесени, разогретого масла и жареного лука), Галип быстро прокручивал в голове сценки, которые вскоре обязательно увидит, словно читатель, привычно и нетерпеливо перелистывающий страницы много раз читанной книги.

Поскольку сейчас уже восемь, я увижу дядю Мелиха, восседающего в старом Дедушкином кресле с газетами в руках; он принес их со своего верхнего этажа и читает с таким видом, будто не прочел только что у себя. Впрочем, он может и пояснить, что «на нижнем этаже в новостях нередко усматриваешь иной смысл, нежели на верхнем», или сказать: «Просмотрю последний раз, пока Васыф не изрезал на кусочки». Глядя на несчастную тапочку, дрожащую на носке дядиной постоянно покачивающейся ноги, я буду думать, что она, как в детстве, говорит мне с извечной досадой и тоскливым нетерпением: «Скучно, как же скучно! Надо что-то делать, надо что-то делать!» Эсма-ханым, которую тетя Хале прогнала с кухни, чтобы без помех, в свое удовольствие напечь пирожков, будет накрывать на стол, зажав в зубах сигарету «Бафра» без фильтра (совсем не то, что старые добрые «Йени-Харман»!), и я услышу, как она спросит: «Сколько нас сегодня?», словно не знает ответа на этот вопрос, а другие могут знать. Тетя Сузан и дядя Мелих, сидящие, как когда-то Бабушка и Дедушка, по обе стороны от радиоприемника напротив моих родителей, немного помолчат; потом тетя Сузан, повернувшись к Эсме-ханым, с надеждой спросит: «Джеляль сегодня придет?» Дядя Мелих привычно скажет: «Никогда он не образумится, никогда!», а отец – ему нравится защищать племянника от нападок дяди Мелиха и приятно сознавать, что он более уравновешен и рассудителен, чем старший брат, – с удовольствием заявит, что прочитал одну из последних статей Джеляля. Затем, желая доставить себе еще одно удовольствие – похвастаться передо мной своей осведомленностью, отец произнесет несколько похвальных слов (Джеляль первый бы посмеялся над ними, если бы услышал) в адрес той самой прочитанной им статьи, в которой затронуты такие-то и такие-то проблемы нашей страны или вопросы жизни вообще, и присовокупит к похвале несколько «конструктивных» критических замечаний, а мама (мама, хоть ты не вмешивайся!), покивав (поскольку она тоже считала своим долгом защищать Джеляля от гнева дяди Мелиха, прибегая к оборотам вроде «вообще-то он хороший, хотя и…»), поддержит отца. Тут я не выдержу и, хотя прекрасно знаю, что они не чувствуют и не понимают статей Джеляля так, как я, и никогда не будут так чувствовать и понимать их, совершенно напрасно задам вопрос: «Вы читали его сегодняшнюю колонку?» Дядя Мелих, у которого, может быть, газета будет открыта как раз на странице со статьей Джеляля, все равно пробурчит: «А какой сегодня день недели?» или «Его теперь каждый день печатают, что ли? Не читал!» Отец заявит: «По-моему, использовать такие грубые выражения в адрес премьер-министра неправильно!» «Можно не разделять чьих-то убеждений, но к человеку нужно проявлять уважение!» – подхватит мама, и непонятно будет, кого она считает правым: премьер-министра, отца или Джеляля. Неопределенность этого высказывания придаст смелости тете Сузан, и она, наверное, проговорит: «Своими мнениями о бессмертии, атеизме и табаке он напоминает француза!», и разговор – в который уже раз – свернет на тему сигарет и курения. Эсма-ханым, так и не решив, на сколько человек накрывать, станет стелить скатерть, словно большую чистую простыню на постель: взмахнет ей, держа за один конец, и будет наблюдать, зажав в зубах сигарету, как противоположный конец плавно опускается на стол. Дядя Мелих скажет ей: «Между прочим, Эсма-ханым, табачный дым усугубляет мою астму!» «В таком случае сначала ты, Мелих-бей, брось курить!» – не останется в долгу Эсма-ханым. Тогда я выйду из комнаты и пойду на кухню. Там, в облаке ароматов теста, расплавленного сыра и разогретого масла, словно чародейка, вдали от чужих глаз варящая в котле волшебное зелье, будет жарить пирожки тетя Хале (на голове платок, чтобы волосы не засалились). Желая заслужить мое особое внимание, любовь, а может быть, и поцелуйчик в щеку, она, шепнув: «Никому не говори!», словно это взятка, быстро сунет мне в рот обжигающий пирожок и спросит: «Горячий?», а у меня от жара из глаз брызнут слезы, и я даже не смогу проговорить в ответ: «Еще бы!» Из кухни я двинусь в комнату, где когда-то по ночам Бабушка и Дедушка, борясь с бессонницей, лежали под голубым одеялом (тем самым, на котором Бабушка учила нас с Рюйей чтению, арифметике и рисованию). После их смерти туда переселился Васыф со своими любимыми золотыми рыбками; его-то я там и увижу, и еще Рюйю. Они будут вместе любоваться рыбками или рассматривать коллекцию газетных и журнальных вырезок. Я присоединюсь к ним, и, как обычно, некоторое время мы с Рюйей не будем разговаривать, словно бы для того, чтобы не стало заметно, что Васыф глухонемой. Потом, как бывало в детстве, мы на языке жестов, нами самими придуманном, изобразим для Васыфа сцену из какого-нибудь старого фильма, который недавно смотрели по телевизору, а если окажется, что мы не видели никакой достойной представления сцены, то разыграем во всех подробностях неизменно приводящий Васыфа в волнение эпизод из «Призрака оперы» – так, будто только недавно впервые посмотрели этот мюзикл. Вскоре Васыф, который многое понимает гораздо лучше других, отвернется или пойдет проведать своих любимых рыбок, а мы с Рюйей, которую я не видел с самого утра, с которой не разговаривал со вчерашнего вечера, посмотрим друг на друга. Я спрошу тебя: «Как дела?» «Хорошо, все в порядке», – ответишь ты, а я на миг замолчу, пытаясь понять, какой смысл ты хотела – или не хотела – вложить в эти слова, и потом, может быть, спрошу, чтобы скрыть тщетность своих размышлений: «Что ты сегодня делала, Рюйя, чем занималась?», будто не знаю, что ты так и не принялась за перевод того детектива и провела весь день, сонно листая страницы старых полицейских романов, ни один из которых я не смог, как ни старался, дочитать до конца.

В другой своей статье Джеляль предложил иную формулу запаха, как правило стоящего в подъездах домов на задворках: там, написал он, пахнет сном, чесноком, плесенью, известкой, углем и разогретым маслом. Прежде чем нажать кнопку звонка, Галип подумал: «Спрошу у Рюйи, не она ли три раза звонила вечером».

– Так, а где же Рюйя? – спросила тетя Хале, открыв дверь.

– Разве она не пришла? Вы ей не звонили?

– Звонила, но трубку никто не снял. Я подумала, что ты ей, наверное, уже сообщил.

– Может быть, она наверху, у отца?

– Нет-нет, твои дядя с тетей давно спустились.

Помолчали.

– Она дома, – сказал Галип. – Я сейчас за ней сбегаю.

– Ваш телефон не отвечал, – повторила тетя Хале, но Галип уже спускался по лестнице.

– Ладно, только ты побыстрее, – крикнула ему вслед тетя. – Пирожки уже почти готовы!

Галип быстро шагал по улице. В воздухе кружил мокрый снег, холодный ветер развевал полы пальто, которое он купил девять лет назад (на эту тему у Джеляля тоже имелась статья). Он уже давно подсчитал, что если сразу после проспекта свернуть в темную боковую улочку, то путь от дома родственников до их с Рюйей жилища – мимо окон консьержей, закрытых лавок, швейного ателье, хозяин которого еще продолжал работать, мимо тускло светящейся рекламы кока-колы и нейлоновых чулок – может занять минут двенадцать. Его расчет оказался почти верен. Когда он вернулся назад по тем же улицам (перед портным лежала та же ткань, и он вдевал в иголку новую нить), прошло двадцать шесть минут. Дверь открыла тетя Сузан. Галип рассказал ей, а позже и всем собравшимся за столом, что Рюйя простудилась, заболела, наглоталась антибиотиков (выпила все, что нашла в ящичке буфета!) и под их воздействием уснула. Телефон она слышала, но у нее не было сил вставать и идти к нему. Сейчас ей по-прежнему хочется спать, а есть не хочется, и она просила передать всем привет. Он знал, что, услышав все это, большинство собравшихся нарисуют в своем воображении печальную картину: несчастная больная Рюйя лежит в постели, но предполагал и то, что разговор сразу примет «лингвистический» оборот. Так и произошло: посыпались названия всевозможных антибиотиков, микстур и пастилок от кашля, сосудорасширяющих и болеутоляющих препаратов, какие только можно найти в аптеках, а также витаминов, которые непременно следует употреблять вместе с лекарствами, как сливки с кадаифом[17], причем все эти иностранные названия произносились на турецкий манер: идущие подряд согласные звуки обильно разбавлялись гласными. Не было недостатка и в пояснениях, как и в каких дозах нужно все это принимать. В другой раз Галип насладился бы этим звуковым пиршеством любителей самолечения, смаковал бы диковинные слова, как стихи, но перед глазами у него маячил образ больной Рюйи в постели – он и позже не сможет понять, насколько этот образ был правдоподобен. То, как выглядывала из-под одеяла нога Рюйи, как были раскиданы по простыне ее заколки, походило на правду, но вот, например, разметавшиеся по подушке волосы или беспорядок на столике у изголовья (упаковки лекарств, стакан, графин, книги) наводили на мысль о сцене, подсмотренной в каком-нибудь фильме или вычитанной в одном из скверно переведенных романов, которые Рюйя покупала в лавке Аладдина и проглатывала почти мгновенно, словно фисташки. Коротко отвечая на последовавшие вопросы озабоченных родственников, он постарался, словно детектив из полицейского романа, на которого ему хотелось походить, если не сейчас, то хотя бы позже, отделить настоящие подробности от заимствованных.

Да, сейчас (они все вместе садились за стол) Рюйя, должно быть, спит; нет, она не хочет есть, и нет никакой необходимости тете Сузан бежать к ней готовить суп; вызывать того врача, у которого изо рта пахнет чесноком, а от чемоданчика – сыромятней, она не захотела; нет, в этом месяце она тоже не ходила к зубному; да, это правда, Рюйя последнее время очень редко выходит на улицу, все сидит в четырех стенах, и сегодня тоже не выходила. А вы ее видели на улице? Значит, выходила, но Галипу не сказала, хотя нет, говорила; где же вы ее встретили? А, так она вышла в галантерейную лавку купить фиолетовых пуговиц и проходила мимо мечети? Ну да, конечно, говорила; вот на этом холоде, должно быть, и простудилась; да, кашель тоже есть; да, курит, целую пачку выкурила; да, лицо очень бледное; нет, Галип не знает, что сам он бледен как смерть, и, когда они с Рюйей перестанут вести такой нездоровый образ жизни, тоже не знает.

Пальто. Пуговицы. Чайник. Позже, когда семейный допрос окончится, Галип не станет мучить себя размышлениями о том, почему в голову ему пришли именно эти три слова. В одной статье, написанной с каким-то барочно-причудливым гневом, Джеляль утверждал, что темные зоны в глубине сознания – явление, свойственное не нам, а скорее героям помпезных романов и фильмов недоступного нашему пониманию Запада, которому мы так и не научились подражать. (В то время Джеляль как раз посмотрел фильм «Внезапно, прошлым летом», в котором Монтгомери Клифт упорно пытается добраться до темной зоны в сознании Элизабет Тейлор.) Еще раньше он опубликовал несколько статей, в которых все на свете, в том числе и нашу убогую жизнь, объяснял воздействием непостижимых и страшных темных зон. Впоследствии Галип поймет, что эти статьи были написаны под влиянием нескольких нашпигованных бесстыдными подробностями книг по психологии, изданных в сокращенном переводе, – поймет, когда узнает, что Джеляль создал целый музей, посвященный своей жизни, и собрал для него библиотеку.

Чтобы сменить тему, Галип хотел было сказать: «В сегодняшней статье Джеляля…», но осекся, испугавшись того, до чего привычно ему стало начинать таким образом беседу, и вместо этого произнес другую фразу, внезапно пришедшую ему на ум:

– Тетя Хале, я забыл зайти в лавку Аладдина!

Родственники посыпа́ли толченым грецким орехом тыкву в сиропе, которую Эсма-ханым внесла бережно, словно оранжевого младенца в колыбели. Ступка, где толкли орехи, осталась на память от семейной кондитерской лавки; четверть века назад Галип и Рюйя выяснили, что, если по ее ободку стукнуть тонкой ручкой пестика, она зазвенит, как колокол: дзинь-дон! «Да перестаньте вы трезвонить, звонари этакие! В голове гудит!» Толченых орехов могло не хватить на всех, и тетя Хале изловчилась оказаться последней в очереди, когда фиолетовую пиалу с ними передавали по кругу («Да мне и не хочется!»), но потом все же заглянула в опустевшую посудину и вдруг заговорила о давнишних торговых конкурентах, которых считала виновными во всем, от нехватки орехов до безденежья семьи: она, мол, напишет на них заявление в полицию. Впрочем, на самом деле все они боялись полиции пуще привидения: после того как Джеляль написал, что темная зона в нашем сознании – это полицейский участок, его вызвали повесткой на допрос в прокуратуру. Зазвонил телефон, и отец Галипа с пресерьезным видом снял трубку. «Из полицейского участка звонят», – подумал Галип. Пока отец говорил по телефону, переводя ничего не выражающий взгляд со стены (обои в утешение себе поклеили такие же, как в доме Шехрикальп, с узором из листьев плюща и осыпающихся на землю зеленых бутонов) на сидящих за столом (дядя Мелих зашелся в приступе кашля, глухой Васыф, казалось, прислушивался к разговору, матери Галипа после долгих экспериментов с краской в конце концов удалось придать волосам такой же цвет, как у красавицы Сузан), Галип, как и все, слушал, что мог уловить, а когда отец замолкал, пытался догадаться, кто же на проводе.

– Нет, у нас сейчас нету. С кем имею честь?.. Спасибо. Я-то? Дядя. Увы, сегодня не с нами…

«Кто-то разыскивает Рюйю», – подумал Галип.

– Это Джеляля разыскивают, – сказал отец, с довольным видом повесив трубку. – Пожилая дама, его поклонница. Ей очень понравилась статья Джеляля, и она хотела с ним поговорить. Спрашивала адрес и телефон.

– Какая статья? – поинтересовался Галип.

– Странное дело, Хале, – не слушая его, продолжал отец. – Голос этой женщины был очень похож на твой, просто очень!

– Конечно, голос пожилой женщины может быть похож на мой, это вполне естественно, – ответила тетя Хале, и вдруг ее розовая шея вытянулась, как у гусыни. – Но этот голос совершенно точно не такой, как у меня!

– Почему же?

– Эта дама, как ты ее назвал, уже звонила сегодня утром, – сообщила тетя Хале. – И голос у нее не как у дамы, а как у старой карги, которая старается говорить как дама. И даже, может быть, как у мужчины, пытающегося изобразить женский голос.

– Интересно, как эта пожилая дама узнала наш номер, – проговорил отец. – Ты не спрашивала, Хале?

– Нет, – отрезала тетя, – не сочла нужным. С тех пор как Джеляль начал полоскать наше грязное белье в газете, словно сочиняет о родственниках роман с продолжением, я уже ничему не удивляюсь. Кто его знает, может быть, он в конце какой-нибудь очередной издевательской статейки напечатал наш телефонный номер, чтобы любопытные читатели могли получше развлечься? Если вспомнить, сколько огорчений он принес моим покойным родителям, то станет понятно: нет ничего удивительного в том, что он мог напечатать номер телефона на потеху читателям. Единственное, что меня удивляет, так это за что он нас столько лет ненавидит?

– Коммунист он, потому и ненавидит, – заявил дядя Мелих. Он справился с кашлем и с торжествующим видом закуривал сигарету. – Когда до коммунистов дошло, что им не удастся облапошить ни всю нацию, ни даже рабочих, они решили перетянуть на свою сторону военных и устроить большевистский переворот в духе янычарского бунта. А колонки Джеляля, пропитанные кровью и ненавистью, стали орудием в их руках.

– Ну нет, – не согласилась тетя Хале. – Это уж ты хватил через край.

– Мне Рюйя рассказывала, я знаю, – возразил дядя Мелих и усмехнулся, но не закашлялся. – Джеляль поверил, что при новом большевистско-янычарском, на турецкий манер, режиме, который установится после военного переворота, он станет министром иностранных дел или послом во Франции, и начал дома штудировать самоучитель французского языка. Надо сказать, я сначала даже обрадовался: может быть, эта несбыточная мечта о перевороте сгодится хотя бы для того, чтобы мой сын выучил французский? В юности-то у него на это времени не было, все с разным отребьем якшался. Но когда он совсем обнаглел, я запретил Рюйе с ним видеться.

– Да не было такого никогда, Мелих! – вступила в разговор тетя Сузан. – Рюйя и Джеляль всегда дружили и встречались. Они любят друг друга, словно родные брат и сестра, а не единокровные.

– Ну да, ну да, – проворчал дядя Мелих. – Но это только потому, что я опоздал. Не сумев увлечь своими идейками турецкую армию и нацию, он принялся за сестру. Рюйя стала анархисткой. И если бы Галип, сын мой, ты не увел ее от этих негодяев, не вытащил бы из этой крысиной норы, Рюйя сейчас была бы не дома в постели, а невесть где!

Галип рассматривал свои ногти, думая о том, что сейчас все снова представили себе несчастную больную Рюйю в постели. Интересно, не добавит ли дядя Мелих что-нибудь новенькое в свою речь, которую регулярно произносит раз в два-три месяца?

– Может быть, Рюйя угодила бы в тюрьму, потому что она не так осторожна, как Джеляль, – объявил дядя Мелих. Послышались возгласы: «Помилуй, Аллах!», но дядя Мелих уже не мог остановиться. – А может быть, бедняжка оказалась бы вместе с Джелялем среди подонков общества, среди всех этих гангстеров Бейоглу, производителей героина, завсегдатаев притонов, русских эмигрантов-кокаинистов и прочего сброда, среди которого трется Джеляль под тем предлогом, будто пишет репортажи о жизни городского дна. Извращенцы-англичане, добравшиеся в погоне за грязными удовольствиями до самого Стамбула, гомосексуалисты, интересующиеся борцами, американки, занимающиеся по баням свальным грехом, всякого рода мошенники, кинозвезды наши, которых в какой-нибудь европейской стране и в проститутки бы не взяли, не то что в актрисы, офицеры, вышвырнутые из армии за растраты и нарушение дисциплины, мужиковатые певицы с охрипшим от сифилиса голосом, красотки с окраин, выдающие себя за дам из высшего общества, – вот среди кого пришлось бы нам сейчас искать нашу девочку! Скажи ей, чтобы принимала истеропирамицин.

– Что, простите? – растерялся Галип.

– Это самый лучший антибиотик от гриппа. Он и еще бекозим-форте. Принимать один раз в шесть часов. Сколько сейчас времени? Она еще не проснулась?

Тетя Сузан сказала, что Рюйя сейчас наверняка спит. Галип, как и все остальные, снова представил себе лежащую в постели Рюйю.

– Ну уж нет! – заявила Эсма-ханым. Она аккуратно складывала многострадальную скатерть, чьи края по унаследованной от Дедушки дурной привычке, которую Бабушка так и не смогла искоренить, использовали вместо салфетки, чтобы вытереть рот после еды. – Нет, я не позволю плохо говорить о Джеляле в этом доме. Мой Джеляль стал большим человеком!

Дядя Мелих полагал, что его пятидесятипятилетний сын вполне разделяет эту точку зрения и именно потому не звонит своему семидесятипятилетнему отцу, никому не сообщает, в какой из своих стамбульских квартир находится, скрывает свои телефонные номера, дабы никто – не только отец, но вообще никто из родственников, даже тетя Хале, всегда готовая найти ему оправдание, – не мог ему позвонить, да еще и выдергивает телефонные вилки из розеток. Галип испугался, как бы на глазах дяди Мелиха не выступили – пусть и по привычке, а не от горя – фальшивые слезы. Но случилось другое, чего Галип тоже боялся: дядя Мелих, опять-таки по давней привычке, стал говорить, что всегда хотел, чтобы сын у него был не такой, как Джеляль, а такой, как Галип, – рассудительный, зрелый, спокойный… Он словно забыл о двадцатидвухлетней разнице в возрасте между ними.

Впервые Галип услышал эти слова двадцать два года назад (Джелялю, значит, было тогда столько же, сколько ему сейчас), в ту пору, когда он начал стремительно расти и стеснялся и своего роста, и длинных рук и ног, время от времени совершавших разные неуклюжие движения. Попытавшись представить, что было бы, если бы он в самом деле был сыном дяди Мелиха, Галип первым делом подумал, что это избавило бы его от унылых, пресных ужинов с родителями, когда каждый сидит, вперившись взглядом в какую-то неведомую точку за пределами стен, прямоугольной рамкой обрамляющих стол. (Мама: «От обеда остались овощи в оливковом масле, будешь?» Галип: «Мм… Не хочу». Мама: «А ты?» Отец: «Что я?») Каждый вечер он ужинал бы с тетей Сузан, дядей Мелихом и Рюйей. Потом в голову полезли другие мысли, от которых кружилась голова: красавица тетя Сузан, которую он, пусть изредка, видел в голубой ночной рубашке, когда поднимался на верхний этаж поиграть с Рюйей (в подземный ход, в прятки), становится его мамой (отлично!), дядя Мелих, рассказы которого об адвокатской практике и об Африке он обожал, – папой (замечательно!), а Рюйя, поскольку они ровесники, – его сестрой-близнецом. Тут он в нерешительности останавливался, ибо дальнейшие мысли в этом направлении его страшили.

Когда со стола убрали, Галип рассказал, что Джеляля искали тележурналисты Би-би-си, но не нашли; однако он ошибся, думая, будто родня снова начнет судачить о том, что Джеляль от всех скрывает свои адреса и телефонные номера и что у него, по слухам, квартиры по всему Стамбулу, но сколько их – неизвестно; предлагать способы отыскать Джеляля тоже никто не стал. Кто-то сказал, что идет снег, и прежде чем рассесться, как всегда, по креслам, все подошли к окну и, раздвинув шторы, из-за которых пахнуло холодом, некоторое время смотрели на темную улицу, припорошенную снегом. Тихий, чистый снег. (И точь-в-точь та сцена, которую однажды описал Джеляль – желая, конечно, не столько поделиться с читателями милыми воспоминаниями о «былых вечерах Рамазана», сколько поиздеваться.) Васыф пошел в свою комнату, и Галип последовал за ним.

Васыф сел на край широкой кровати, Галип – напротив него. Васыф взъерошил рукой свои седые волосы и прикоснулся к плечу: Рюйя? Галип постучал кулаком по груди и сделал вид, будто задыхается от кашля: болеет, простудилась! Потом сложил руки и склонил на них голову, как на подушку: лежит, спит. Васыф вытащил из-под кровати большую картонную коробку, в которой лежали специально отобранные им вырезки из газет и журналов, наверное самое лучшее из того, что он накопил за пятьдесят лет. Галип пересел поближе. Казалось, будто с другой стороны от Васыфа сидит Рюйя и они вместе рассматривают фотографии, которые Васыф наугад достает из кипы вырезок, и вместе смеются. Вот улыбающееся лицо знаменитого футболиста, перемазанное пеной для бритья, которую он рекламирует (снимок был сделан двадцать лет назад, впоследствии футболист умер от кровоизлияния в мозг, отбив головой мяч с углового). Тело убитого во время военного переворота иракского лидера Абдель Керима Касема в окровавленном мундире. Фотография с места знаменитого убийства на площади Шишли («Ревнивый полковник в отставке, узнав о том, что двадцать лет назад жена ему изменила, несколько дней выслеживал распутного журналиста и в конце концов изрешетил пулями его и сидевшую рядом с ним в автомобиле молодую жену», – сказала бы Рюйя голосом актрисы из радиотеатра). Премьер-министр Мендерес[18] ведет верблюда, предназначенного для жертвоприношения, а на заднем плане корреспондент Джеляль смотрит куда-то в сторону, туда же, куда и верблюд. Галип уже собирался встать, чтобы пойти домой, когда на глаза ему попались две вырезки со старыми статьями Джеляля – «Лавка Аладдина» и «Палач и плачущее лицо». Вот и будет что почитать ночью, которая обещала выдаться бессонной! Ему не понадобилось много усилий, чтобы жестами выпросить у Васыфа на время эти вырезки. Отказ выпить кофе, который принесла Эсма-ханым, встретили с пониманием; стало быть, на лице у него явственно читалось: «Моя жена лежит дома больная». Даже дядя Мелих сказал: «Конечно, пусть идет!» Галип открыл дверь и встал на пороге. Тетя Хале наклонилась к коту Угольку, вернувшемуся с улицы. Из комнаты еще раз послышалось: «Передавай привет Рюйе, пусть скорее выздоравливает!».

По пути домой Галип снова увидел портного в очках – тот уже запер лавку и опускал жалюзи, закрывая витрину. Они поздоровались под фонарем, с которого свисали тоненькие сосульки, и дальше пошли вместе.

– Припозднился я что-то, – произнес портной, не выдержав, наверное, необычайной снежной тишины, – жена дома заждалась.

– Холодно, – отозвался Галип.

Они вместе шли, слушая, как поскрипывает снег под ногами, пока не показался дом Галипа на углу. В окне спальни на верхнем этаже горел слабый свет – лампа у изголовья кровати. Сквозь темноту падал снег.

В квартире все было так, как оставил Галип: в гостиной свет выключен, в коридоре горит. Войдя, он сразу поставил чайник на огонь, потом повесил пальто и пиджак, зашел в спальню и в тусклом свете лампы сменил мокрые носки. Затем, присев за кухонный стол, еще раз перечитал письмо, которое оставила, покидая его, Рюйя. Письмо, написанное зеленой шариковой ручкой, оказалось даже короче, чем ему запомнилось: девятнадцать слов.

Глава 4. Лавка Аладдина.

Если и есть у меня недостаток, то это склонность к отступлениям от темы.

Бирон-Паша[19].

Говорят, мои статьи «колоритны». Я заглядывал в словари, но так и не понял до конца значение этого слова. Впрочем, мне нравится, как оно звучит. Мне всегда хотелось писать о чем-то необычном: о скачущих на конях мушкетерах; о том, как туманным утром триста лет назад готовятся вступить в бой две армии, стоящие друг против друга в укрытой предрассветным мраком долине; о несчастных, сидящих зимними ночами в мейхане[20] и рассказывающих друг другу истории про любовь; об удивительных приключениях влюбленных, которые устремились на улицы ночного города в погоню за тайной и навеки исчезли, но Всевышний даровал мне только эту колонку, в которой нужно освещать совсем другие темы, и вас, мои читатели. Я по мере сил стараюсь соответствовать вашим ожиданиям, а вы – моим.

Если бы сад моей памяти не начал увядать, меня, наверное, эта ситуация вовсе бы и не печалила, но каждый раз, когда я берусь за перо, передо мной возникают ваши лица, на которых написано ожидание, и я пытаюсь идти по следам своих воспоминаний, покидающих меня одно за другим, уходящих из сохнущего сада. Натыкаться вместо воспоминаний на их следы все равно что смотреть сквозь слезы на кресло, где еще недавно сидела ваша любимая, которая ушла и больше никогда не вернется.

Потому-то я и решил встретиться с Аладдином. Услышав, что я собираюсь рассказать о нем в газете, но сначала хочу с ним поговорить, он широко раскрыл свои черные глаза и спросил: «Это что же, будет против меня?».

Я заверил его, что нет, ничего подобного. Объяснил, какое важное место занимает в нашей жизни его маленькая лавка в Нишанташи, какой яркий след оставили в нашей памяти тысячи, десятки тысяч товаров, которыми он торговал, – нам не забыть их цвета́ и ароматы. Рассказал, с каким нетерпением ждали больные дети возвращения мамы, отправившейся в лавку Аладдина за подарком: игрушкой (оловянными солдатиками), книжкой («Рыжий мальчик») или комиксом (семнадцатым выпуском «Воскресения Киновы»). Как тысячи мальчишек из окрестных школ, изнывая в ожидании последнего звонка, представляли себе, что звонок уже прозвенел и они бегут к Аладдину купить вафель, в упаковках которых можно найти портреты футболистов (Метина из «Галатасарая»), борцов (Хамита Каплана) или киноартистов (Джерри Льюиса). Как пожилые женщины, которые девчонками забегали в лавку по пути в вечернюю художественную школу, торопясь купить бутылочку ацетона и снять поблекший лак с ногтей, через многие годы скучного замужества, сидя на своей скучной кухне в окружении детей и внуков, грустно вспоминают первую юную любовь, и лавка Аладдина представляется им далекой волшебной сказкой.

Мы пришли ко мне домой, сели за стол. Я рассказал Аладдину историю зеленой шариковой ручки, которую много лет назад купил в его лавке, и плохо переведенного детектива, подаренного одному очень мне симпатичному человеку, который в конце истории был навечно обречен читать подобные полицейские романы. Рассказал, что перед первой исторической встречей патриотически настроенных офицеров и журналистов, готовивших государственный переворот, который должен был изменить судьбы нашей родины и всего Востока, двое ее участников разговаривали в его лавке, в то время как сам Аладдин, ни о чем не подозревая, сидел за прилавком, заставленным уходящими к потолку башнями из книг и коробок, и, поплевывая на пальцы, пересчитывал не распроданные за день (дело было вечером) газеты и журналы. Я рассказал об одиноких мужчинах, которые в задумчивости проходят мимо лавки, поглядывая на голых красоток, турецких и иностранных, с обложек журналов, выставленных в витрине и привязанных к стволу огромного каштана рядом с дверью, – ночью эти красотки придут к ним во сне и будут развлекаться с ними, словно ненасытные пленницы или жены падишаха из сказок «Тысячи и одной ночи». Раз уж речь зашла о «Тысяче и одной ночи», я упомянул, что история тезки Аладдина на самом деле не была рассказана ни в одну из этих ночей, – двести пятьдесят лет назад, когда готовилась первая публикация книги на Западе, ее ловко поместил среди других сказок Антуан Галлан[21]. Сам же он узнал эту историю не от Шахерезады, а от христианина, которого называл Ханной. В реальности же этот Ханна был ученым из Алеппо по имени Йохана Дийаб, а сказка на самом деле имеет турецкое происхождение, и действие ее, скорее всего, происходит в Стамбуле – это можно определить по некоторым подробностям, касающимся употребления кофе. Впрочем, на самом деле нам уже никогда не разобраться, где оно, это «самое дело», – ни в сказке, ни в жизни. Ибо на самом деле, сказал я Аладдину, я все, все, все забыл, ничего не помню. Ибо на самом деле я старый, несчастный, сварливый, одинокий человек и хочу умереть. Ибо на самом деле с площади Нишанташи доносится гул вечернего уличного движения, а по радио где-то играет такая печальная музыка, что слезы подступают к горлу. Ибо на самом деле я, человек, всю жизнь рассказывавший истории, хочу, пока еще жив, услышать от Аладдина все истории, которые забыл: о флакончиках с одеколоном, о марках, о картинках на спичечных коробках, о нейлоновых чулках, об открытках, о фотографиях кинозвезд, о сексологических ежегодниках, о шпильках, о руководствах по правильному совершению намаза и вообще обо всем, что продается в его лавке.

Как всякий реальный человек, попавший в вымышленную историю, Аладдин с трудом укладывался в заданные рамки, а его нехитрая логика нарушала правила мира воображения. Он был рад, что пресса проявляет к нему интерес. Вот уже тридцать лет он работает по четырнадцать часов каждый день в лавке на углу, крутится как белка в колесе. По воскресеньям после обеда, когда все слушают радиорепортажи с футбольных матчей, то есть с половины третьего до половины пятого, он уходит домой поспать. На самом деле его зовут иначе, но покупатели этого не знают. Читает он только одну газету – «Хюррийет». Никаких политических встреч в его лавке быть не может, поскольку прямо напротив находится полицейский участок Тешвикийе, да и сам он политикой не интересуется. Неправда, будто он пересчитывает журналы, поплевывая на пальцы, равно как и то, что его лавка представляет собой какое-то легендарное или сказочное место. Это заблуждение, из тех, с которыми ему, увы, приходится сталкиваться. Например, время от времени в его лавку врывается какой-нибудь бедно одетый старик, который принял игрушечные пластмассовые часы в витрине за настоящие и поразился их дешевизне. Бывало, люди, сделав ставку на лошадиных бегах или выбрав собственноручно лотерейный билет и в который раз ничего не выиграв, устраивали скандал, полагая, будто лотереи проводит Аладдин. Если у женщины поехал чулок, или у ребенка, съевшего турецкую шоколадку, начала шелушиться кожа, или кому-то не понравилось политическое направление купленной в лавке газеты, всегда винили его, Аладдина, скромного посредника. Разве его вина, если в пакетике оказался не кофе, а кофейного цвета крем для обуви? Или если радиоприемник испортился после первой же песни сладкоголосой Эмель Сайин, поскольку батарейка отечественного производства потекла и залила его угольно-черной жидкостью? Если стрелка компаса, куда ни пойдешь, указывает не на север, как положено, а на полицейский участок Тешвикийе, разве он несет за это ответственность? Он понятия не имел, что в пачке сигарет «Бафра» окажется письмо мечтательной работницы с табачной фабрики о любви и замужестве, однако вскрывший эту пачку юный маляр прибежал в лавку, вне себя от счастья, поцеловал Аладдину руку, пригласил его быть свидетелем на свадьбе, после чего попросил сказать ему имя девушки и дать ее адрес.

Когда-то он держал лавку в «самом лучшем», как говорят, районе Стамбула, но тамошние покупатели постоянно его удивляли. Поражали его, например, господа в галстуках, не имевшие понятия о том, что такое очередь, – или имевшие, но никак не желавшие в ней стоять. Иногда он не выдерживал и кричал на них. Стоило из-за угла появиться автобусу, как тут же в лавку влетали люди, иногда человек пять, которые расталкивали всех с диким воплем: «Билет, билет, ради бога, быстрее билет!», и глаза у них при этом горели, как у монголов Чингисхана, грабящих взятый город; так что в конце концов Аладдин перестал торговать автобусными билетами. Он видел, как ссорятся, выбирая лотерейный билетик, супруги, прожившие в браке сорок лет; как накрашенная женщина, желающая приобрести кусок мыла, нюхает один за другим тридцать кусков; как офицер в отставке, прежде чем купить свисток, требует, чтобы ему дали опробовать все свистки в коробке, но к такому он уже привык, не обращает внимания. Его не задевало, если на него ругалась домохозяйка, не обнаружившая в лавке фоторомана[22], последний выпуск которого вышел одиннадцать лет назад; не сердился он ни на толстого господина, который, покупая почтовые марки, лизал их, чтобы попробовать на вкус клей, ни на разгневанную жену мясника, принесшую назад купленную накануне искусственную гвоздику из крепона[23], поскольку та, мол, не пахнет.

Больших трудов стоила ему эта лавка. Многие годы он собственноручно переплетал старые выпуски комиксов «Техас» и «Томмикс», по утрам, когда весь город спит, открывал лавку, прибирался в ней, развешивал газеты и журналы на двери и на стволе каштана, выставлял на витрину последние новинки. Обходил весь Стамбул, улицу за улицей, лавку за лавкой, в поисках любых, самых странных товаров, какие только ни спрашивали у него покупатели (игрушечная балерина, начинающая кружиться, если к ней поднести зеркало с магнитиком; точилка для карандашей в виде голландской мельницы; трехцветные шнурки; гипсовые статуэтки Ататюрка[24] с голубыми лампочками в глазах; таблички с надписями «Сдается» и «Во имя Аллаха, милостивого и милосердного»; жевательная резинка с сосновым ароматом, в упаковках которой лежали картинки с изображением птиц, пронумерованные от одного до ста; розовые игральные кости, какие можно было достать только на Капалычарши[25]; переводные картинки с Тарзаном и Барбароссой[26]; куртки с капюшоном, украшенные символикой футбольных клубов, – он и сам десять лет носил такую, голубого цвета; металлические рожки для обуви, противоположным концом которых можно открывать бутылки с газировкой). Даже на самые чудны́е, невообразимые просьбы («А нет ли у вас синих чернил с ароматом розовой воды?», «Не продаются ли здесь такие, знаете ли, колечки, играющие разные мелодии?») он никогда не отвечал отказом. «Если люди спрашивают, – думал он, – значит, где-то это есть» – и говорил: «Приходите завтра, будет!» Потом он делал заметку в тетради, чтобы не забыть, а на следующее утро отправлялся в путь по городу, словно странник в поисках чуда, заходил в лавки, спрашивал и в конце концов находил, что искал. Бывали времена, когда фотороманы, расходившиеся в невероятных количествах, комиксы про ковбоев и фотографии турецких киноартистов с ничего не выражающими лицами приносили ему немалые деньги; случались и тяжелые, холодные, неспокойные дни, когда кофе и сигареты удавалось достать только на черном рынке, отстояв очередь. Глядя на мир из своей лавки, он никогда не считал людей, бесконечной рекой текущих мимо, безликими и одинаковыми.

Но иногда все эти люди, такие, казалось бы, разные, всей толпой бросались покупать музыкальные табакерки или сметали с прилавка завезенные из Японии авторучки размером с мизинец, а через месяц, позабыв о былом увлечении, народ начинал с такой скоростью скупать зажигалки в форме пистолета, что Аладдин едва успевал пополнять их запас. Потом наступал черед моды на прозрачные пластмассовые мундштуки, и полгода все курильщики, словно помешанные ученые, ставящие увлекательный эксперимент, наблюдали, как оседает внутри этих мундштуков отвратительная никотиновая смола. Затем, позабыв про мундштуки, все: левые и правые, набожные и атеисты – набрасывались на четки разных цветов и размеров и повсюду их перебирали. Стоило стихнуть этой буре, как Аладдин, еще не успев вернуть нераспроданные четки производителям, сталкивался со следующей: наступала мода на толкования снов, и у дверей лавки выстраивалась очередь из желающих приобрести карманный сонник. Выходил на экраны новый американский фильм – и все молодые люди покупали темные очки; появлялась статья в газете – и всем женщинам срочно требовался крем для губ, а мужчины нацепляли на голову тюбетейки, что твои имамы. Но в большинстве случаев спрос возникал и распространялся, как эпидемия, по совершенно непонятным причинам. Почему тысячи, десятки тысяч людей, как по команде, начали прицеплять к радиоприемникам, батареям, задним стеклам машин маленькие деревянные парусники, ставить их на письменные столы и прилавки? Мужчины, женщины и дети, старики и молодые, подчиняясь необъяснимому желанию, вдруг принимались украшать стены и двери одной и той же картинкой с изображением грустного ребенка европейской внешности, из глаза которого стекала огромная слеза, – как это следовало понимать? Весь этот народ, все эти люди какие-то… какие-то… Аладдин не мог подобрать слово, и вместо него сказал я (ведь подбирать слова не его, а моя работа): какие-то странные. Непонятные. Есть в них даже что-то пугающее. Мы немного помолчали.

Потом Аладдин рассказывал о маленьких целлулоидных гусях с качающейся головой, которые пользуются спросом уже много лет, о шоколадных конфетах в форме бутылочек, в которых кроме вишневого ликера была еще и вишенка (теперь их уже не производят), говорил, где в Стамбуле можно найти самые прочные и дешевые рейки для воздушных змеев, а я думал о том, что между ним и его покупателями существует некая связь, для объяснения которой он тоже не смог бы подобрать слов. Он любил и маленькую девочку, которая приходила с бабушкой купить обруч с колокольчиками, и прыщавого подростка, который, схватив французский журнал, прятался в углу лавки и пытался по-быстрому слиться в страсти с голой женщиной, обнаруженной на одной из страниц, и очкастую служащую банка, которая приобретала роман о невероятной жизни голливудских кинозвезд, дома за одну ночь проглатывала его, а утром приносила назад: «Оказывается, у меня такой уже есть!», и старика, который настоятельно просил завернуть картину с девушкой, читающей Коран, в газету без фотографий. И все же его любовь была осторожной: он еще, может быть, понял бы мать и дочь, которые, расстелив прямо посреди лавки выкройки из модного журнала, словно карту, тут же начинали резать ткань, или мальчишек, которые, не успев даже выйти за дверь с только что купленными игрушечными танками, ссорились, дрались и ломали игрушки; но когда покупатель спрашивал фонарик в виде шариковой ручки или брелок в форме черепа, он не мог избавиться от ощущения, что ему подают какие-то знаки из совершенно неведомого, непонятного мира. О какой тайне свидетельствовал визит человека, который снежным зимним днем требовал «для выполнения школьного задания» не зимние, а именно летние пейзажи? Однажды поздним вечером, когда Аладдин уже собрался закрывать лавку, явились два сумрачных типа. Они разглядывали кукол разных размеров, одетых в красивые платья и умеющих двигать руками, осторожно, нежно и привычно поднимали их, словно доктора настоящих младенцев, и смотрели, будто завороженные, как розовые создания открывают и закрывают глаза. Потом они попросили завернуть им бутылку ракы, а также одну из кукол и скрылись в темноте, и Аладдину потом было жутковато выходить вслед за ними. Как часто случалось с ним после подобных событий, он стал видеть своих кукол во сне: вот они лежат в коробках и целлофановых пакетах, а когда он вечером закрывает лавку, начинают медленно открывать и закрывать глаза, и у них растут волосы. Наверное, Аладдин хотел спросить меня, что это может означать, но лишь печально и безнадежно замолчал, как свойственно нашим соотечественникам, когда они вдруг понимают, что слишком много наговорили и чересчур озаботили мир своими проблемами. Мы молчали, зная, что на сей раз тишина долго не будет нарушена.

Ушел Аладдин еще не скоро. Прощаясь, он с покаянным видом, словно прося извинения, сказал, что я теперь лучше его узнал и могу рассказать о нем так, как захочу. Может быть, дорогие читатели, однажды мне удастся написать неплохую статью о тех куклах и о наших снах.

Глава 5. Это чепуха.

Обычно уезжают, потому что для этого есть повод, и о поводе вас извещают. Вам предоставляют право возразить. Ведь не уезжают же вот так. Нет, это чепуха.

Марсель Пруст[27].

Прощальное письмо из девятнадцати слов Рюйя написала зеленой шариковой ручкой, которая всегда лежала у телефона (Галип за этим следил). Не обнаружив ручки на месте и не найдя ее во время дальнейших розысков, Галип решил, что Рюйя написала письмо в последний момент перед тем, как выйти из дому, а потом, наверное, на всякий случай бросила ручку в сумочку – вдруг пригодится? Во всяком случае, толстая авторучка, за которую Рюйя бралась, когда раз в сто лет собиралась с превеликим старанием написать кому-нибудь письмо (письма она обычно не заканчивала, а если и заканчивала, то не запечатывала, ну а если уж запечатывала, то никогда не доносила до почтового ящика), лежала, где обычно, в спальне, в выдвижном ящике тумбочки. У Галипа ушло немало времени (с перерывами), чтобы выяснить, из какой тетради вырван лист, на котором написано письмо. Поздно ночью он выдвинул ящики старого шкафа, в котором Рюйя по совету Джеляля устроила небольшой музей своего прошлого, и стал сравнивать с письмом бумагу лежавших там тетрадей. Тетрадь по арифметике для начальной школы с подсчетом стоимости дюжины яиц по шесть курушей за штуку; тетрадь с молитвами, которую заставляли вести на уроках религиозного воспитания (на последних страницах от скуки было нарисовано несколько свастик и карикатура на косого учителя); тетрадь по литературе, где на полях красовались наброски моделей юбок, были написаны имена иностранных кинозвезд, а также симпатичных турецких спортсменов и поп-исполнителей. И лишь после долгих безуспешных поисков, когда он в последний раз обшарил коробки и выдвижные ящики, заглянул под кровать и в карманы платьев Рюйи, запах которых словно бы пытался убедить Галипа – ничего не изменилось, вскоре после того, как прозвучал утренний призыв к молитве, он нашел искомое. Его глаза в который раз остановились на старом шкафу, он наугад протянул руку и вытащил тетрадь, из которой был вырван лист. Эту тетрадь он уже просматривал, и рисунки и надписи в ней («27 мая наша армия совершила переворот, потому что власти уничтожали леса», «Гидра в разрезе похожа на синюю вазу, которая стоит у Бабушки на буфете») не привлекли его внимания, но лист был вырван именно из нее, из середины, жестоко и нервно. Подробность, ничего не объясняющая, а лишь вызывающая – вместе со многими другими маленькими находками и открытиями, сделанными за время ночных поисков, – поток ассоциаций и воспоминаний, цепляющих друг друга, как костяшки домино…

Вот, например, такое воспоминание: много лет назад, в средней школе, когда они с Рюйей учились в одном классе и сидели за одной партой, у них был учитель истории, обладатель уродливой физиономии, выходки которого они сносили с терпением, сдобренным весельем. Когда он вдруг говорил: «Достаньте бумагу и ручки!», в классе, застигнутом врасплох и объятом страхом перед контрольной, повисала тишина, и в этой тишине становилось слышно, как ученики поспешно вырывают листы из тетрадей. Историка этот звук доводил до белого каления. «Не рвите тетради! – орал он визгливым голосом. – Я требую, чтобы у вас были отдельные листочки в папках! Тот, кто рвет тетради, портит народное добро! Вы не турки, вы безродные негодяи! Двойки поставлю!» И ведь ставил.

А вот маленькая находка: невесть который раз перерывая глубины платяного шкафа (ночную тишину время от времени бессовестно нарушал лишь гул холодильника, причем предсказать, когда заработает его мотор, было решительно невозможно), в коробке с темно-зелеными туфлями на каблуках, которые Рюйя не взяла с собой, когда уходила, Галип увидел переводной полицейский роман. В доме были сотни таких книжек, и он едва ли обратил бы внимание на эту, однако руки, привыкшие за ночь копаться в шкафах и ящиках, сами собой перелистали черную книгу с коварной глазастой совой на обложке, и среди страниц обнаружилась вырезка из журнала – фотография голого красавца. Глядя на мирно свисающий детородный орган и непроизвольно сравнивая его со своим, Галип подумал: «Это из иностранного журнала, купленного у Аладдина!».

Ассоциация: Рюйя знала, что он не выносит детективы и не притронется к этой книге. Галип не понимал, как можно проводить время («Я просто провожу время!» – говорила Рюйя, держа в руках полицейский роман и грызя фисташки, купленные в лавке Аладдина) в этом искусственном мире, где действуют самые английские англичане и самые толстые толстяки, а всему остальному: вещам и людям, преступникам и жертвам – отведена одномерная, лишающая собственного лица роль улик, истинных или ложных. Однажды Галип сказал Рюйе, что смог бы читать только такой детектив, автор которого сам не знает, кто убийца. В таком романе вещи и люди, по крайней мере, не были бы вынуждены по воле всезнающего автора служить знаками, наводящими на след или сбивающими со следа, и в них отражалась бы реальная жизнь, а не фантазии писателя. Рюйя, куда более искушенная в детективных романах, чем Галип, спросила: как же в таком случае ограничивать изобилие подробностей? Ведь подробности в детективах всегда служат какой-то цели.

Кстати о подробностях: перед тем как уйти, Рюйя, не скупясь, посы́пала уборную, кухню и коридор средством от насекомых из пачки с изображением четырех страшноватых тараканов, одного большого и трех маленьких. (Запах еще не выветрился.) Включила электрическую колонку, чтобы грела воду (видимо, машинально, поскольку по четвергам горячую воду и так подавали в дом). Почитала «Миллийет», слегка помяв газету; карандашом, который затем возьмет с собой, вписала в кроссворд несколько слов: «гробница», «проем», «луна», «Таксим», «тайна», «слушай». Позавтракала (чай, брынза, хлеб), посуду мыть не стала. Выкурила в спальне две сигареты, в гостиной – четыре. С собой взяла только кое-что из зимней одежды (и надела пальто под цвет волос), немного косметики (хотя и говорила, что косметика портит кожу), тапочки, романы, которые читала в последнее время, брелок без ключей, который считала своим талисманом и вешала на ручку выдвижного ящика, жемчужное ожерелье (единственное свое украшение) и щетку для волос с зеркальцем на обратной стороне. Все это, очевидно, она положила в старый среднего размера чемодан, когда-то привезенный дядей Мелихом из Северной Африки (Рюйя забрала его у отца на тот случай, если они поедут в какое-нибудь путешествие, но они так никуда и не выбрались). Дверцы шкафов по большей части закрыла (пинком), ящики задвинула, разбросанные там и сям вещи разложила по местам и написала прощальное письмо, быстро, не испытывая никаких сомнений: ни в мусорной корзине, ни в пепельнице не обнаружилось порванных черновиков.

Может быть, это письмо и не следовало называть «прощальным». Рюйя не написала, что вернется, – но не написала и обратного. Создавалось впечатление, будто она расстается не с Галипом, а с домом. Галипу же она в четырех словах предложила стать соучастником (он тут же согласился): «Придумай объяснение для родителей!» Роль соучастника радовала: она их хоть как-то объединяла, и к тому же Рюйя не винила в своем уходе Галипа. В награду за соучастие Рюйя обещала: «Пришлю тебе весточку». Но за всю ночь так и не прислала.

Всю ночь трубы водопровода и центрального отопления стонали, урчали и вздыхали на все лады. Время от времени начинал идти снег. Под окном прошел торговец бузой[28], назад не вернулся. Галип сидел, переглядываясь с зеленой подписью Рюйи. Шли часы. Вещи и тени в доме обрели новые лица, сам дом стал другим. «Оказывается, наша люстра, уже три года висящая на потолке, похожа на паука!» – чуть не произнес Галип вслух. Ему хотелось уснуть и, может быть, увидеть хороший сон, но заснуть он так и не смог.

Всю ночь через равные промежутки времени он снова и снова принимался за поиски, подвергнув сомнению результаты предыдущих изысканий. (В коробку в глубине платяного шкафа заглядывал? Да. Наверняка заглядывал. А может быть, и нет. Точно, не заглядывал! А теперь надо все заново обыскать.) В разгар этих безнадежных поисков он вдруг застывал с пряжкой от старого пояса Рюйи (сколько воспоминаний было с ним связано!) или футляром от давно потерявшихся темных очков в руках, настигнутый внезапным осознанием бессмысленности того, что делает (до чего неправдоподобно проницательны были сыщики из тех романов, до чего добры писатели, нашептывающие намеки на ухо своим героям!). Тогда он аккуратно клал вещь, которую держал, точно на то место, откуда взял, словно добросовестный ученый, исследующий запасники какого-нибудь музея, и ноги сами собой, словно сомнамбулу, вели его на кухню; он открывал холодильник, но ничего не доставал оттуда, только перекладывал с полки на полку, а потом возвращался в гостиную и садился в любимое кресло, чтобы вскоре снова повторить свои поиски, словно некий ритуал.

А когда он сидел в кресле, из которого три года своей женатой жизни наблюдал, как Рюйя читает детективные романы, увлеченно перелистывая страницы (порой она начинала нетерпеливо и нервно покачивать ногой или теребить волосы, а иногда глубоко вздыхала), перед его внутренним взором все время возникало одно и то же видение. Нет, он не вспоминал те моменты своей жизни, когда его охватывало ощущение собственной никчемности, униженности и одиночества (у меня несимметричное лицо и глупый голос, я неуклюж и слишком зауряден!). Так было, например, когда в лицейские годы он видел Рюйю с каким-нибудь прыщавым юнцом, из тех, у кого пушок на верхней губе начал пробиваться раньше, чем у него, и кто раньше его начал курить, в кафе или кондитерской, где по столам задумчиво разгуливали наглые тараканы. Или через три года, когда в субботу после обеда он поднялся на их этаж (спросить, нет ли голубых наклеек) и заметил, как Рюйя, сидя перед зеркалом за шатким туалетным столиком своей матери, красит губы, нетерпеливо качает ногой и поглядывает на часы. Или еще через три года, когда он узнал, что Рюйя (ее саму он тогда не видел, но говорили, что она выглядит бледной и усталой) вышла замуж за молодого политика, которого его товарищи считали мужественным и беззаветно преданным своему делу борцом и который уже в то время публиковал в журнале «Эмегин шафагы»[29] за собственной подписью «аналитические» обзоры о внутренней политике. Нет, ничего такого Галип не вспоминал. Всю ночь перед его глазами стояла только одна картина: идет снег, и на заснеженный тротуар падает свет из лавки Аладдина. Что-то он упустил, что-то важное в жизни, какую-то возможность или радость.

Через полтора года после того, как семья Рюйи перебралась на самый верхний этаж (Галип и Рюйя учились тогда в третьем классе), они, объединив игры в тайный ход и в невидимку, придумали правила новой игры – исчезалки. Была зима, вечер пятницы, темнело, с площади Нишанташи доносился шум машин и грохот трамваев. Суть игры заключалась вот в чем: кто-нибудь из них должен был спрятаться где-нибудь в одной из квартир родственников и «исчезнуть», а другой – искать его, пока не отыщет. Довольно простая на первый взгляд игра не предусматривала никаких временны́х ограничений, при этом в темных комнатах запрещалось включать свет, так что от участников требовались выдержка и хорошее воображение. Когда пришел его черед исчезнуть, Галип вспомнил, что еще два дня назад приметил отличное место на шкафу в Бабушкиной спальне. Он залез туда с кресла (сначала влез на подлокотник, потом, очень осторожно, на спинку) и затаился в полной уверенности, что Рюйя никогда его здесь не найдет. Чтобы лучше почувствовать, до чего огорчает Рюйю его исчезновение, он представил себя на ее месте. Должно быть, ей тоскливо в одиночестве и хочется плакать; может быть, она сейчас стоит на пороге темной дальней комнаты нижнего этажа и со слезами на глазах умоляет его вылезти оттуда, где он спрятался! Прошло много времени. После бесконечного, как детство, ожидания Галип, потеряв терпение (и не думая о том, что в этом смысле он проиграл), слез со шкафа, подождал, пока глаза не привыкнут к тусклому электрическому свету, и теперь уже сам отправился искать Рюйю. Обойдя все этажи, он с каким-то странным ощущением нереальности происходящего, чувствуя себя проигравшим, явился к Бабушке. «Ах ты, негодник, весь в пыли! – воскликнула та. – Где ты был? Тебя искали!» А Дедушка пояснил: «Пришел Джеляль, и они вместе с Рюйей пошли в лавку Аладдина». Галип сразу подбежал к окну, холодному, синему, темному. Медленно падал снег, печальный, манящий на улицу снег. Из лавки сквозь витрину, заставленную и завешанную иллюстрированными журналами, разноцветными флаконами, мячами, танками, чертиками на ниточках и прочими игрушками, просачивался свет того же оттенка, что кожа Рюйи, и едва заметно отражался от присыпавшего тротуар белого снега.

Каждый раз, когда это воспоминание двадцатичетырехлетней давности приходило к нему нынешней бесконечной ночью, он снова ощущал то же нетерпение, что и тогда, нетерпение, готовое перелиться через край, как убежавшее из кастрюли молоко. Что же, что он упустил в жизни? Часы с маятником, которые принес из квартиры тети Хале и с превеликой тщательностью повесил в своем новом счастливом гнездышке через несколько дней после свадьбы, чтобы оживить детские воспоминания о прекрасных днях, которые они с Рюйей провели вместе, тикали так же размеренно и насмешливо, как когда-то отсчитывали секунды вечности в коридоре у Бабушки и Дедушки. На протяжении трех лет семейной жизни именно Рюйя, а не Галип, казалось, жалела о какой-то неведомой упущенной радости, о какой-то другой, незнакомой жизни.

По утрам Галип уезжал на работу, по вечерам возвращался в долмуше или автобусе, сжатый со всех сторон безликой усталой толпой, наступая на чьи-то ноги и упираясь в чьи-то локти. Каждый день он по нескольку раз звонил из конторы домой, выдумывая поводы, от которых Рюйя кривила губы. Вечером, вернувшись в теплый дом, он по количеству и виду окурков в пепельницах, по тому, где и как лежали вещи, по каким-то изменениям в квартире и по выражению лица жены мог довольно точно определить, чем она занималась тем днем. Если в какой-нибудь очень счастливый миг (исключение) или же, напротив, в минуту смутного беспокойства Галип напрямую спрашивал, словно муж из западного фильма, что делала жена, пока его не было дома (как собирался спросить накануне вечером), они оба чувствовали смущение оттого, что он ступает на зыбкую почву той области с неясно очерченными границами, о которой ни в одном фильме, ни западном, ни турецком, толком ничего не говорилось. То, что в жизни безымянной персоны, статистическими отчетами именуемой «домохозяйкой» (то есть той, обремененной детьми и стиркой женщины, с которой Рюйя у Галипа ну никак не ассоциировалась), есть такая тайная, загадочная и деликатная область, он обнаружил уже после женитьбы. Галип знал, что доступ в этот сокровенный сад, изобилующий таинственными растениями и жутковатыми цветами, для него закрыт так же строго, как и в непостижимые глубины памяти Рюйи. Эта запретная область находилась под прицелом рекламы мыла и стирального порошка, ее имели в виду все фотороманы, переводные статьи из зарубежных журналов, большинство радиопередач и цветных газетных приложений – и все же она оставалась закрытой и таинственной. Когда он, скажем, замечал рядом с медным блюдом на батарее в коридоре ножницы и безотчетно задумывался, как и почему они могли туда попасть, или когда на воскресной прогулке они встречали какую-нибудь старую знакомую, которую он сто лет не видел, но с которой, как он знал, продолжала часто видеться Рюйя, Галип на секунду растерянно замирал на месте, охваченный чувством, будто он случайно перехватил весточку из запретной для него области и лицом к лицу столкнулся с тайной загнанной в подполье разветвленной секты, которую та больше не в силах хранить. И не по себе становилось оттого, что, хотя тайна, как и полагается в запретной секте, объединяла всех ее участниц, всех этих безликих «домохозяек», они вели себя так, будто нет у них никаких секретов, тайных ритуалов, общих прегрешений, радостей и заветных дат, – причем не потому, что хотели что-то скрыть, а совершенно искренне. Тайна эта одновременно притягивала и отталкивала, словно одна из тех, что хранили за семью замками евнухи в гареме; поскольку о существовании запретной области все знали, она, может быть, и не наводила ужас, подобно ночному кошмару, но, оставаясь неизъясненной и никем не описанной, не теряла своего загадочного ореола. И еще это была какая-то грустная тайна, ибо она хотя и передавалась веками от поколения к поколению, никогда не служила основанием для гордости, не вызывала чувства уверенности или успеха. Порой Галипу думалось, что эта область проклята, словно какой-нибудь род, всех представителей которого столетие за столетием постигают несчастья; однако, видя, сколько женщин, выйдя замуж, обзаведясь детьми или по какой-то другой неизвестной причине, добровольно бросали работу и устремлялись навстречу загадочному проклятию, он понимал, как притягательна тайна секты домохозяек. Недаром ему казалось, что, когда некоторые женщины, решившие сбросить с себя проклятие и изменить свою жизнь, с великим трудом находили работу, их начинало преследовать желание вернуться к оставленным в прошлом секретным ритуалам и волшебным моментам, пережитым ими в той загадочной и навсегда непостижимой для него области. Порой, когда Рюйя начинала на удивление весело смеяться над какой-нибудь его глупой шуткой или каламбуром или когда она радостно откликалась на его неловкие попытки взлохматить ее густые волосы цвета беличьей шкурки – словом, в один из тех волшебных моментов близости между мужем и женой, которые учили ценить все иллюстрированные журналы, Галипа так и подмывало спросить, что она делала в тот тень, в те часы, когда его не было дома, помимо стирки, мытья посуды, прогулок и чтения детективных романов (врач сказал, что детей у них не будет, а желания где-то работать Рюйя не проявляла); однако он настолько боялся, что вопрос породит между ними отчуждение, и настолько трудно было заговорить о волнующем его предмете словами привычного для них, общего языка, что он продолжал молчать и только смотрел на замершую в его объятиях Рюйю пустым, совершенно пустым взглядом. «Опять этот взгляд! – говорила Рюйя, как когда-то, в бытность их детьми, ее мать, и, забавляясь, продолжала ее же фразой: – У тебя лицо белое как мел!».

После утреннего призыва к молитве Галип немного вздремнул, сидя в кресле посреди гостиной. Во сне он, Рюйя и Васыф стояли перед аквариумом, наполненным жидкостью цвета зеленых чернил, где медленно покачивались золотые рыбки, и говорили о каком-то заблуждении. Потом выяснилось, что глухонемой не Васыф, а Галип, но сильно это никого не расстроило: было понятно, что скоро все наладится и будет хорошо.

Проснувшись, Галип сел за стол и, очевидно, так же как Рюйя часов за девятнадцать-двадцать до того, стал искать на нем чистый лист бумаги. Не найдя (подобно ей) такового, он перевернул ее прощальное письмо и начал составлять список имен и адресов, о котором думал всю ночь. Список все рос, и чем больше Галип писал, тем больше людей и мест ему вспоминалось. Это действовало на нервы, тем более что он не мог отделаться от чувства, будто подражает героям детективных романов. Имена бывших любимых Рюйи, ее одноклассниц по лицею, друзей и подруг, которых она время от времени вспоминала, «соратников» времен увлечения политикой и общих с Галипом знакомых (которые, решил он, ни о чем не должны знать, пока он не найдет Рюйю), казалось, смотрят на него из-за изгибов и углов своих букв, выглядящих все более осмысленно (и двусмысленно), подают неопытному детективу Галипу какие-то знаки и коварно подмигивают, норовя всучить ему ложные улики. Когда стих грохот, поднятый мусорщиками, которые явились вытряхнуть содержимое контейнеров в кузов грузовика, Галип решил, что написал уже достаточно, и положил зеленую ручку во внутренний карман пиджака, который собирался сегодня надеть.

Окна уже осветились голубоватым снежным сиянием, и Галип погасил в квартире весь свет. Последний раз перетряхнул содержимое мусорной корзины и выставил ее за дверь, чтобы любопытный консьерж ничего не заподозрил. Вскипятил чай, вставил в станок новую бритву, побрился, надел чистое, но неглаженое белье и рубашку, навел порядок в квартире, которую за ночь перевернул вверх дном. Пока он одевался, консьерж сунул под дверь новый номер «Миллийет». За чаем Галип прочел колонку Джеляля, в которой тот рассказывал о «глазе», следившем за ним однажды ночью, много лет назад, на темных улицах окраинных кварталов. Статья была давнишняя, Галип когда-то уже читал ее, но образ страшного глаза все равно произвел на него гнетущее впечатление. И тут зазвонил телефон.

«Это Рюйя!» – пронеслось в голове у Галипа. Направляясь к телефону, он даже успел решить, в какой кинотеатр они пойдут вечером, – в «Конак». Но послышавшийся в трубке голос лишил его надежды. На вопросы тети Сузан он отвечал уверенно: да, жар у Рюйи прекратился, всю ночь она крепко проспала, даже видела сон и утром рассказала его Галипу. Конечно, она захочет поговорить с матерью, подождите минуточку! «Рюйя! – крикнул Галип в коридор. – Рюйя, твоя мама звонит!» Ему представилось, как Рюйя, зевая, встает с кровати, лениво потягивается и ищет тапочки, но он тут же поменял бобину в киноаппарате своего воображения: заботливый муж Галип идет в спальню, чтобы позвать жену к телефону, и видит, что та сладко спит. Чтобы создать для этого второго фильма убедительную атмосферу, он даже прошелся по коридору, производя «шумовой эффект», рассчитанный на тетю Сузан, и вернулся к телефону:

– Она, оказывается, спит. У нее глаза от температуры загноились, так что она умылась, а потом снова легла и уснула.

– Пусть пьет побольше апельсинового сока! – велела тетя Сузан и подробно объяснила, где в Нишанташи можно купить самые хорошие и дешевые апельсины того сорта, в котором больше всего витамина С.

– Вечером мы, может быть, сходим в «Конак», – уверенно сказал Галип.

– Смотрите, как бы снова не простыла! – забеспокоилась тетя Сузан, но тут же, подумав, наверное, что перестаралась с наставлениями, сменила тему: – Знаешь, твой голос по телефону в самом деле очень похож на голос Джеляля. Или ты тоже простудился? Будь осторожен, не заразись от Рюйи!

И они оба аккуратно и тихо, словно боясь разбудить Рюйю, положили трубки.

Галип продолжил читать старую статью Джеляля, представляя себя человеком, за которым следит «глаз», и блуждая в тумане его мыслей, но вдруг решительно сказал сам себе: «Рюйя, конечно же, вернулась к своему бывшему мужу!» – и удивился, как эта очевидная истина не пришла ему в голову ночью, когда он чего только не передумал. Все с той же решительностью он подошел к телефону и набрал номер Джеляля. Он собирался изложить ему ход своих размышлений и их итог: «Сейчас я пойду искать Рюйю и ее бывшего мужа. Но боюсь, когда я их найду – а это, наверное, не займет много времени, – мне не удастся уговорить Рюйю вернуться домой. Ты лучше всех умеешь ее убеждать. Что мне сказать, чтобы она вернулась… чтобы она вернулась домой?» (Он едва не произнесет «ко мне» вместо «домой», но не сможет.) «Прежде всего, успокойся! – с искренним сочувствием скажет Джеляль. – Когда ушла Рюйя? Да успокойся же! Давай подумаем вместе. Приезжай ко мне в редакцию». Но Джеляля по-прежнему не было ни дома, ни на работе.

Готовясь выйти из дому, Галип подумал и решил снять трубку с телефона. Если тетя Сузан будет говорить, что звонила-звонила, но все время было занято, он ответит: «Рюйя плохо положила трубку. Вы же знаете, какая она рассеянная, все забывает».

Глава 6. Дети мастера Бедии.

…Вздох взлетал со всех сторон.

И в вековечном воздухе струился.

Данте[30].

С тех самых пор, как мы самонадеянно начали затрагивать в этой колонке проблемы всех классов и слоев общества, к нам стали приходить интересные письма от читателей. Некоторым же читателям, обнаружившим, что у них наконец-то появилась возможность поведать миру известные им удивительные истории, не хватает терпения их записать, так что они прибегают прямо к нам в газету и рассказывают, рассказывают взахлеб. Кое-кто из них, видя, что мы сомневаемся в реальности описываемых ими невероятных событий и ужасных подробностей, отрывают нас от письменного стола, чтобы доказать свою правоту, и ведут за собой таинственными темными путями в уголки, которыми наше общество доныне совершенно не интересовалось и которые не были еще никем описаны. Именно так мы узнали историю первых турецких манекенов, загнанных в прямом смысле слова в подполье.

На протяжении столетий наш народ не имел ни малейшего представления о том, что такое манекены (огородные пугала, от которых несет деревней и навозом, в расчет брать не будем) и как их делать. Первые турецкие манекены изготовил для Морского музея, учрежденного султаном Абдул-Хамидом[31] по ходатайству шехзаде[32] Османа Джеляледдина, мастер по имени Бедии, основатель манекенного дела в нашей стране и творец тайной истории турецких манекенов. По свидетельствам современников, первые посетители музея застывали в изумлении, увидев наших усатых молодцов-матросов, которые берут на абордаж, точь-в-точь как триста лет назад на Средиземном море, итальянские и испанские корабли или красуются на великолепных лодках и галерах. Для создания своих первых шедевров мастер Бедии использовал дерево, гипс, воск, шкуры газелей, верблюдов и овец, а также человеческие волосы. Увидев эти чудесные творения, выполненные с удивительным искусством, тогдашний шейх-уль-ислам[33], человек крайне ограниченный, впал в ярость. Создавать столь совершенные подобия творений Аллаха, провозгласил он, значит вступать в своего рода соперничество с Всевышним – и велел заменить матросов на пугала.

История нашей неоконченной европеизации знает тысячи примеров подобного запретительного рвения. Но запрет не погасил в мастере Бедии творческого огня. Он продолжил делать новые манекены, которых называл своими детьми, у себя дома, одновременно не оставляя попыток убедить власти вернуть их в музей или выставить в каком-нибудь другом, особом месте. Ничего не добившись, он обозлился на государство и его правителей, но не разочаровался в своем новом ремесле: обустроил в подвале собственного дома небольшую мастерскую и продолжал творить. Затем, не желая больше слышать от соседей обвинения в колдовстве, безумии и безбожии, а также и по той причине, что «детей» у него стало слишком много и им тесновато сделалось в скромном мусульманском жилище, мастер Бедии переехал из Стамбула в Галату, туда, где жили европейцы.

Мой гость отвел меня в тот странный дом неподалеку от Галатской башни, где мастер, убежденный в своей правоте, продолжал вдохновенно работать и обучать сына ремеслу, в котором когда-то до всего доходил сам. Так прошло двадцать лет. В первые годы Республики, когда увлеченные идеями европеизации господа сменили фески на панамы, а их жены и дочери скинули чаршаф[34] и надели туфли на каблуках, в витринах скоро снискавших широкую популярность магазинов готового платья на проспекте Бейоглу[35] начали устанавливать манекены, привезенные из-за границы. Увидев это, мастер Бедии решил, что настал долгожданный час его торжества. Но на этом нарядном проспекте, где кипела торговля и можно было найти любые развлечения, он столкнулся с новым жестоким разочарованием, которое заставило его вернуться в темноту подземелья – уже до конца жизни.

Посмотрев на принесенные образцы, заглянув в его мастерскую и на склад, все эти владельцы универсальных магазинов и торговцы готовой одеждой – костюмами, юбками, чулками, пальто и шляпами – один за другим ему отказывали. Не устраивало их вот что: манекены мастера Бедии были похожи не на жителей европейских стран, откуда завозились образцы одежды, а на наших людей. «Покупатель, – объяснил один из торговцев, – желает приобрести не ту одежду, которую он каждый день видит на тысячах своих усатых, кривоногих, тощих сограждан, а пиджак, прибывший из дальних неведомых краев, какой носят новые, лучшие люди. Он хочет верить, что, надев такой пиджак, и сам сможет измениться, стать иным человеком». Другой лавочник, поднаторевший в деле оформления витрин, с восхищением осмотрев произведения мастера, сказал, что, к сожалению, не может поставить этих «настоящих турок» у себя, ибо с ними ничего не заработаешь: турки больше не желают быть турками, они хотят стать кем-то другим. Именно поэтому они провели реформу одежды, сбрили бороду, сменили алфавит и вводят в язык новые слова[36]. Владелец еще одного магазина, склонный выражаться более емко и афористично, заявил, что покупатель, в сущности, приобретает не одежду, а мечту – мечту о возможности стать такими, как те «другие», кто носит такую одежду.

Мастер Бедии даже и пробовать не стал приспособиться к этой новой мечте. Он понимал, что не выдержит конкуренции с импортными европейскими манекенами, умеющими менять свои странные позы и белозубо улыбаться. И он вернулся в темную мастерскую, к своим собственным, незаимствованным страшным мечтам. В оставшиеся пятнадцать лет жизни, работая над их воплощением, он сотворил более полутора сотен манекенов, каждый из которых был подлинным произведением искусства. Его сын (а именно он пришел к нам в редакцию) отвел меня в отцовскую подземную мастерскую, показал все манекены и сказал, что в этих странных пыльных творениях заключена наша «суть», то, что делает нас нами. Мы стояли посреди подвала холодного темного дома в Куледиби[37], к которому нас привела спускающаяся вниз по склону грязная улица с разбитыми тротуарами. Со всех сторон нас окружали манекены, – казалось, они хотят сбросить свое оцепенение, зашевелиться, начать жить, что-то делать. Из полумрака на нас и друг на друга смотрели сотни лиц и глаз, исполненных смысла. Одни манекены просто сидели, другие что-то рассказывали, ели, смеялись или молились, а некоторые словно бы бросали вызов текущей снаружи жизни и всему бытию, которое представлялось мне в тот момент невыносимым. Было совершенно понятно: в манекенах пульсирует жизнь, и в этом с ними не сравниться не только обитателям витрин Бейоглу или Махмутпаши, но даже и толпе на Галатском мосту. Ощущение жизни исходило от них, словно свет. Зачарованный, я с опаской подошел к одному из стоявших рядом манекенов (это был пожилой человек, погруженный в печальные раздумья) и дотронулся до него – помню, мне хотелось впитать в себя эту жизнь, овладеть тайной этого мира, постичь его истину. Жесткая кожа оказалась холодной и страшной, как сам подвал.

«Мой отец учил, что прежде всего надо подмечать характерные движения и жесты, которые делают нас нами», – гордо сказал сын мастера. После долгих часов утомительной работы они с отцом выбирались из подземного полумрака на поверхность, шли на площадь Таксим, садились в каком-нибудь кафе сомнительной репутации за столик с видом на площадь, пили чай и наблюдали за жестами проходящих мимо людей. В те годы его отец уже понял, что народ может изменить свой образ жизни, историю, технологии, культуру, искусство и литературу, но решительно отвергал мысль о том, что могут измениться жесты. Сын мастера растолковывал, указывая на некоторые из обступивших нас манекенов, что особенного в движениях шофера, зажигающего сигарету; как и почему расставляет руки в стороны и ходит боком, словно краб, бандит из Бейоглу; как смеется, широко разевая рот (наша общая манера), мальчик из лавки торговца каленым горохом; что означает ужас в глазах женщины, которая идет по улице с авоськой одна, опустив голову; почему наши сограждане в городах вечно смотрят себе под ноги, а выбравшись за город, запрокидывают голову к небу… Обращая мое внимание на жесты и позы манекенов, словно бы терпеливо ждущих часа, когда они смогут наконец стряхнуть с себя оцепенение, сын мастера снова и снова вспоминал о той «сути», что роднила их с нами. А мне думалось о том, что эти дивные создания могли бы все-таки стоять в витринах, преотлично рекламируя красивую одежду.

И все же было в этих манекенах, в этих несчастных существах нечто такое, от чего хотелось побыстрее выбраться на улицу, к свету, нечто жуткое, тоскливое, мрачное! «Впоследствии отец перестал наблюдать за привычными людскими движениями», – обронил сын мастера, очевидно догадавшись, о чем я думаю. Отец и сын начали замечать, что обычные, повседневные движения, которые я выше назвал жестами, – то, как человек вытирает нос, смеется, ходит, открывает бутылку, пожимает руки, – тоже стали постепенно меняться, терять свою чистоту. Сперва, наблюдая из-за столика в кафе за толпой на площади, они никак не могли понять, кому подражают люди, кто стал для них примером, – ведь они не видят никого, кроме себе подобных. Жесты, всевозможные мелкие движения, которые человек совершает в повседневной жизни, – отец и сын называли их «главным богатством наших людей» – стали постепенно и неуклонно меняться и исчезать, словно по мановению руки некоего невидимого дирижера, а вместо них появлялись новые, невесть откуда позаимствованные. Догадка пришла, когда они работали над серией детских манекенов. «Все из-за этих проклятых фильмов!» – воскликнул сын.

Да, оказывается, жесты наших людей начали терять свою чистоту из-за проклятых фильмов, которые в огромных количествах везли с Запада и часами крутили в кинотеатрах. Наши сограждане с неуловимой быстротой отказывались от собственных движений, подражая чужим и усваивая их. Эти новые, фальшивые движения и бессмысленные жесты вызывали у старого мастера страшный гнев. Чтобы доказать справедливость отцовского гнева, его сын произнес целую речь, которую слишком долго было бы пересказывать, ибо он в подробностях описал все позаимствованные из фильмов неуместные новшества: манеру открывать и захлопывать двери, смеяться, держать чашку и надевать пиджак, эти покачивания головой, деликатные покашливания, вспышки гнева, удары кулаком, прищур глаз, движения бровей и убивающие нашу неотесанную ребячливость проявления вежливости и строгости. Мастер Бедии не желал более все это видеть. Из страха повредить своим непорочным «детям», насмотревшись на новые фальшивые движения, он решил никогда более не выходить из мастерской и заперся в подвале своего дома, объявив, что ему и так уже давно известна «суть тайны и смысла», которую надлежит знать человеку.

Глядя на произведения мастера Бедии, созданные им в последние пятнадцать лет жизни, я начал догадываться, в чем заключается эта самая неуловимая суть, – догадываться с ужасом выросшего среди дикарей ребенка, через много лет узнавшего, кто он на самом деле. Среди фигур дядюшек, тетушек, друзей, родственников, знакомых, лавочников, рабочих, глядящих на меня, проникающих в мою жизнь и олицетворяющих ее, были люди, похожие на меня; да я и сам был там, в этой безнадежной мгле, населенной неудачниками. Манекены моих соотечественников, в большинстве своем покрытые свинцово-серой пылью (среди них были гангстеры Бейоглу, девушки-швеи, известный богач Джевдет-бей, энциклопедист Селяхаддин-бей, пожарные, удивительные карлики, старые попрошайки и беременные женщины) и отбрасывающие в свете тусклых ламп жуткие тени, напоминали мне тоскующих о потерянной безгрешности богов, или бедолаг, замучивших себя упреками в том, что они не могут быть кем-то другим, или несчастных, покончивших с собой из-за того, что они не могли быть вместе и любить друг друга. Они, как и я, как все мы, когда-то в прошлом, таком далеком, что, не исключено, это было в раю, узнали, казалось, смысл необъяснимого бытия, в которое попали по воле случая, но потом утратили волшебное знание. Этот провал в памяти мучит нас, мы сломлены, но все равно упорно пытаемся оставаться собой. И ощущение несчастья и неудачи, въевшееся во все то, что делает нас нами: в наши жесты, в нашу манеру вытирать нос, почесывать в затылке, шагать и смотреть, – это плата за наше упорство. И когда сын мастера Бедии говорил: «Мой отец всегда верил, что рано или поздно его манекены будут стоять в витринах! Он никогда не терял надежды, что придет день и наши люди заживут счастливо – настолько, что перестанут подражать другим!», мне казалось, что толпа манекенов страстно желает того же, чего и я: поскорее выйти из тесного, пропахшего плесенью подвала на солнце, чтобы смотреть на других, подражать другим, стараться стать кем-то другим и жить счастливо, как мы.

И надо сказать, что эта мечта отчасти осуществилась. Хозяин одной лавки, желая разжечь интерес покупателей какой-нибудь диковинкой, а может быть, и польстившись на дешевизну, приобрел в мастерской несколько «образцов». Но позы и жесты выставленных в витрине манекенов казались идущим мимо людям такими обыденными и естественными, такими «нашими», что никому и в голову не приходило ими интересоваться. Тогда скаредный лавочник распилил их на части. Лишившись целостности, наполнявшей смыслом их движения, руки и ноги манекенов мастера Бедии, размещенные в маленькой витрине скромной лавочки, многие годы служили для демонстрации зонтов, перчаток, сапожек и туфель гуляющим по Бейоглу людям.

Глава 7. Буквы горы Каф.

Разве имя должно что-то означать?

Льюис Кэрролл.

Выйдя из дому после бессонной ночи, Галип понял, что снега выпало больше, чем он думал: обычно свинцово-серый, Нишанташи был укрыт непривычной, сияющей белизной. Идущие по тротуарам люди, казалось, не замечали свисающих с карнизов полупрозрачных остроконечных сосулек. Галип зашел в отделение «Иш банкасы» («Ис банкасы»[38], – говорила Рюйя, имея в виду вечные клубы пыли, автомобильные выхлопы и грязно-голубой дым из труб на площади Нишанташи, где стояло здание банка) и узнал, что за последние десять дней Рюйя не снимала с их общего счета значительных сумм, что в банке не работает отопление и что одна из сотрудниц, девушка с тонной косметики на лице (этим она, впрочем, не отличалась от своих коллег), выиграла в лотерею небольшой приз, чему все очень рады. Пройдя мимо цветочных лавок с запотевшими витринами, пассажей, куда забегали разносчики чая, лицея «Шишли-Теракки», где они с Рюйей когда-то учились, и похожих на привидения каштанов, с ветвей которых свисали сосульки, Галип вошел в лавку Аладдина. Тот, одетый в голубую куртку с капюшоном, девять лет назад упомянутую Джелялем в одной из его статей, вытирал нос платком.

– Что с тобой, Аладдин, заболел?

– Простудился.

Галип перечислил несколько левых политических журналов, в которых когда-то печатался бывший муж Рюйи, а также его сторонники и противники, стараясь почетче выговаривать названия, и попросил по экземпляру каждого. Аладдин с обычным своим, немного детским выражением на лице, в котором можно было угадать опаску или подозрение, но никогда – враждебность, сказал, что такие журналы читают только студенты.

– А тебе они зачем?

– Кроссворды буду разгадывать.

Аладдин усмехнулся, дав понять, что оценил шутку, и с грустью истинного любителя кроссвордов возразил:

– Их там никогда не бывает, братец! Вот, посмотри, эти два номера недавно вышли, берешь?

– Беру, – ответил Галип, а потом, понизив голос, словно старик, покупающий журнал с голыми женщинами, попросил: – Заверни-ка их в газету!

В автобусе, идущем до Эминоню, ему показалось, что сверток с журналами странным образом как будто потяжелел, а потом он ощутил на себе чей-то взгляд. Но это не был взгляд кого-то из пассажиров – те, покачиваясь, словно на яхте в бурном море, рассеянно смотрели в окна на заснеженные улицы и бредущих по ним людей. И тут Галип понял, что газета, в которую Аладдин упаковал политические журналы, была старым номером «Миллийет» и с фотографии в углу своей колонки на него смотрит Джеляль. Странное дело: хотя эту фотографию Галип видел каждое утро много лет подряд, сейчас Джеляль смотрел на него каким-то совершенно другим взглядом. «Я тебя знаю и все время за тобой слежу!» – говорил этот взгляд. Галип закрыл пальцем читающие в его душе глаза, но взгляд продолжал чувствоваться до самого конца долгой поездки.

Войдя в контору, он сразу позвонил Джелялю, но того на месте не было. Тогда он аккуратно развернул газету, достал журналы и начал внимательно читать. Поначалу они всколыхнули в нем воспоминания о давно забытом воодушевлении, напряженном ожидании и невесть когда утраченной надежде на то, что рано или поздно придет день освобождения и победы, похожий на конец света. Потом, уже после того, как Галип потратил немало времени, обзванивая старых приятелей и подруг Рюйи, чьи имена были перечислены на обратной стороне ее прощального письма, те давнишние воспоминания стали казаться ему милыми и неправдоподобными, словно фильмы, которые он мальчиком смотрел в летнем кинотеатре, расположившемся между стеной мечети и кафе под открытым небом. Те старые черно-белые турецкие фильмы в свое время ужасно раздражали Галипа полным отсутствием логики в построении сюжета, заставлявшем думать, будто он совершенно не понимает происходящего в мире, куда его пытаются заманить, в мире, ставшем помимо воли своих создателей подобием сказки и населенном жестокими богатыми отцами, неимоверно благородными бедняками, поварами, слугами, нищими и разъезжающими в длинных автомобилях красавцами (Рюйя говорила, что видела «де-сото» с одним и тем же номерным знаком в разных фильмах). Скривив губы, он наблюдал за невероятными событиями, дивился льющей слезы соседке по ряду, и вдруг – внимание, раз-два-три! – происходило что-то непостижимое, какой-то фокус, и он понимал, что тоже плачет, сочувствуя горю страдающих на экране героев, которые под ударами судьбы остаются решительными и самоотверженными. Желая получше познакомиться со сказочным черно-белым миром маленьких левых фракций перед встречей с Рюйей и ее бывшим мужем, Галип позвонил старому знакомому, который собирал все политические журналы.

– Ты ведь все еще собираешь журналы? – уверенно спросил Галип. – Можно я немного поработаю в твоем архиве? Это мне нужно для подзащитного. Попал в беду человек!

– Конечно, – ответил Саим со своим всегдашним добродушием, довольный, что ему звонят по поводу «архива», и предложил Галипу подъезжать к половине девятого вечера.

Галип работал в конторе, пока не стемнело. Несколько раз он звонил Джелялю, но так и не застал его на месте. Каждый раз, поговорив с секретаршей и узнав, что Джеляль-бей или «еще не пришел», или «только что вышел», Галип чувствовал, что Джеляль наблюдает за ним со свернутой газеты, которую он положил на полку, висевшую здесь со времен дяди Мелиха. Он ощущал присутствие Джеляля, когда слушал историю о конфликте, разгоревшемся между двумя совладельцами маленькой лавочки на Капалычарши, историю, которую ему поведали, то и дело перебивая друг друга, очень толстые мать с сыном (сумочка матери была набита лекарствами), и когда пытался втолковать офицеру дорожной полиции в темных очках, что два года, проведенные тем в психиатрической больнице, не могут, согласно действующим законам, быть зачтены ему в выслугу лет (офицер хотел подать в суд на государство за неправильный расчет пенсии).

Он обзвонил всех знакомых Рюйи, каждый раз придумывая новый предлог. Лицейскую подругу Маджиде он попросил дать телефон Гюль, которой якобы хотел позвонить в связи с судебным делом. Маджиде, как выяснилось, Гюль не любила, но телефон продиктовала. От вежливой горничной богатой обладательницы красивого имени[39] Галип узнал, что Гюль позавчера родила в больнице «Гюльбахче»[40] третьего и четвертого ребенка – симпатичных близнецов назвали Хюсюн и Ашк – и что если он подъедет к больнице, то с трех до пяти сможет увидеть их в окно палаты для новорожденных. Фиген пообещала вернуть Рюйе взятые почитать «Что делать?» Чернышевского и детектив Рэймонда Чандлера и пожелала ей скорейшего выздоровления. Бехийе заверила Галипа, что он ошибается: ее дядя не работает в отделе по борьбе с наркотиками Управления безопасности, и в ее голосе Галип не услышал ни малейшего намека на то, что она знает, где Рюйя. Семих удивился, откуда Галипу известно о его подпольной текстильной мастерской: да, они с командой инженеров и техников в поте лица работают над созданием первой турецкой застежки-молнии, но он ничего не знает о недавнем скандале с контрабандными нитками, о котором писали газеты, и поэтому не может дать Галипу никаких юридических советов по данному поводу; Рюйе же он шлет самый сердечный (Галип поверил) привет.

Иногда Галип изменял голос, представлялся другими именами, но это тоже не помогло напасть на след Рюйи. Сулейман, зарабатывавший тем, что привозил из Англии медицинские энциклопедии сорокалетней давности и торговал ими, ходя по домам, с неподдельной искренностью в голосе заверил «директора школы», который попросил поскорее позвать его к телефону, что произошла какая-то ошибка: у него не только нет дочери-школьницы по имени Рюйя, но и вообще нет детей. Ильяс, перевозивший на отцовской барже уголь с Черного моря, сказал, что никак не мог забыть в кинотеатре «Рюйя» тетрадку, в которую записывал свои сны, потому что, во-первых, уже несколько месяцев не был в кино, а во-вторых, никогда не вел такой тетрадки. Асым, владелец фирмы, торгующей импортными лифтами, заявил, что не может нести ответственность за неисправность лифта в доме под названием Рюйя, расположенном на одноименной улице, так как впервые о таких слышит, и, когда он произносил слово «Рюйя», в его голосе, как и в голосе Ильяса, не угадывалось никакого намека на волнение или чувство вины. Тарык, днем занимавшийся производством крысиного яда в химической лаборатории отчима, а по ночам сочинявший стихи о магии смерти, с радостью узнал о том, что студенты юридического факультета хотят пригласить его прочитать лекцию о теме снов и их тайн в его поэзии, и обещал ждать их вечером у кафе на Таксиме. Кемаля и Бюлента не было дома – они уехали в Анатолию. Один – в Измир, чтобы записать для ежегодника, издаваемого фабрикой швейных машинок «Зингер», воспоминания швеи, которая, станцевав пятьдесят лет назад вальс с Ататюрком под аплодисменты журналистов, тут же села за педальную швейную машинку и принялась без устали строчить брюки европейского образца. Другой разъезжал на муле по восточным провинциям, торгуя в кофейнях и на деревенских площадях волшебными костями для нардов, вырезанными из бедренной кости жившего тысячу лет назад старика, которого европейцы называют Санта-Клаусом.

С другими людьми из списка телефон связать Галипа не пожелал: в снежные и дождливые дни сбои на телефонных линиях обычное дело. До самого вечера он просматривал политические журналы, но так и не встретил на их страницах среди имен и псевдонимов людей, которые переходили из одной фракции в другую, делали признания, подвергались пыткам и тюремному заключению, погибали от рук убийц и пропадали без вести, среди имен и псевдонимов авторов карикатур, стихов, писем в редакцию и статей, на которые отвечали или ссылались представители редакции, а также самих этих представителей ни имени, ни псевдонима бывшего мужа Рюйи.

Когда начали сгущаться сумерки, Галип печально и неподвижно сидел в кресле. За окном прыгала любопытная ворона и искоса на него поглядывала, с проспекта доносился шум пятничного вечера. Галип медленно погрузился в счастливый сон. Прошло много времени, прежде чем он проснулся; в конторе было темно, но он чувствовал на себе взгляд вороны из-за окна, похожий на взгляд Джеляля с газеты на полке. Не включая свет, он медленно задвинул ящики, привычной рукой нащупал пальто, надел его и вышел из конторы. В темном коридоре делового центра были погашены все лампы. Разносчик чая мыл пол в уборной.

На заснеженном Галатском мосту Галип почувствовал, что мерзнет, – с Босфора дул резкий ветер. В Каракёе он зашел в кафе, сел за мраморный столик, повернувшись боком к отражавшим друг друга зеркалам, и съел куриный суп с лапшой и яичницу. На единственной стене без зеркал висел горный пейзаж, автор которого явно вдохновлялся календарями компании «Пан Американ» или альпийскими видами с открыток, но Галипу окрашенная в белый цвет вершина, видневшаяся между сосен за зеркально-гладким озером, напоминала гору Каф, в путешествие к которой они с Рюйей часто играли в детстве.

Выйдя из кафе, Галип направился к Туннелю[41], чтобы подняться в Бейоглу. В вагоне он разговорился с незнакомым стариком о причинах знаменитой аварии, случившейся здесь двадцать лет назад. Почему вагоны соскочили с рельсов, понеслись вниз и, пробив стеклянную стену, вылетели на площадь Каракёй, словно закусившие удила жеребцы? Оттого ли, что лопнул канат, или по вине пьяного машиниста? Старик держался последней версии и утверждал, что тот машинист – его земляк из Трабзона[42]. На улицах Джихангира не было ни души. Саим открыл дверь с радушной улыбкой и поспешил назад к телевизору. Они с женой смотрели ту же передачу, что и шоферы с консьержами в кафе-подвальчике.

Передача называлась «Что мы оставили после себя». Ведущий с надрывом в голосе рассказывал про мечети, про обрамленные изящной архитектурой источники и караван-сараи, построенные на Балканах во времена Османской империи и теперь попавшие в руки югославов, албанцев и греков. Галипа усадили в старое кресло «а-ля рококо» с выпирающими пружинами, словно соседского мальчишку, забежавшего посмотреть футбольный матч, и вскоре, казалось, забыли про него, поглощенные созерцанием печальных кадров с заброшенными мечетями. Саим был похож на одного ныне покойного знаменитого борца, олимпийского медалиста, чьи фотографии до сих пор встречались на стенах овощных лавок, а его супруга – на пухлую симпатичную мышку. В комнате стоял пыльно-серый стол и висела пыльно-серая люстра; на стене в позолоченной рамке красовался портрет деда Саима, имевшего, впрочем, больше сходства с его женой. («Как ее, кстати, зовут? – лениво думал Галип. – Ремзийе, что ли?») В буфете виднелись кофейные чашки, набор ликерных рюмок, серебряная сахарница, ваза, календарь страховой компании и пепельница с эмблемой банка. Вдоль двух стен тянулись полки с пыльными бумагами и журналами, журналами, журналами – тот самый «архив», ради которого Галип сюда пришел.

Этот «архив нашей революции», как называли его насмешливые университетские приятели еще десять лет назад, был создан, по признанию самого Саима, сделанному в приступе неожиданной для него откровенности, вследствие нерешительности. Саим колебался, но не «между двумя классами», как было принято тогда говорить, а между различными политическими фракциями, и никак не мог сделать выбор.

В те годы Саим ходил на все политические собрания и «форумы», метался между университетами и студенческими столовыми, всех слушал и силился разобраться в каждом политическом направлении, а поскольку чересчур много расспрашивать конфузился, то старался любыми возможными путями раздобыть все левые издания, не исключая размноженных на гектографе манифестов, пропагандистских брошюр и написанных от руки воззваний («Извини, у тебя нет листовки, которую пуристы раздавали вчера в Техническом университете?»), – и читал, читал, читал… В какой-то момент – видимо, потому, что времени на все это не хватало, а выбрать «политическую линию» так и не удалось, – у Саима стали копиться непрочитанные материалы. Шли годы, необходимость в чтении и политическом выборе потеряла остроту, а река «документов» все ширилась, распадалась на рукава и протоки, и, чтобы она не текла просто так, впустую, он решил создать «плотину» (метафора, которую придумал сам Саим, инженер-строитель по профессии). Этой единственной цели он бескорыстно посвятил оставшуюся часть своей жизни.

Когда передача закончилась, телевизор выключили и некоторое время болтали о том о сем. Затем наступила тишина. Видя, что супруги вопросительно смотрят на него, Галип приступил к рассказу. Он взялся защищать студента, ложно обвиненного в политическом преступлении. Нет, без трупа, увы, не обошлось: во время совершенного тремя молодыми недотепами ограбления банка один из них, мечась между банком и угнанным такси, на котором они должны были сбежать, сбил с ног тщедушную бабусю, тихо-мирно шедшую за покупками. Несчастная женщина упала, ударилась головой о мостовую и скончалась на месте. («Ну и дела!» – воскликнула жена Саима.) На месте преступления был задержан только один из вооруженных грабителей, тихий молодой человек из хорошей семьи. Понятное дело, он не хотел выдавать полиции своих товарищей, которые вызывали у него уважение и восторг; удивительнее то, что он не назвал их имен даже под пытками. Но вот незадача: как выяснил Галип, сохраняя молчание, юноша тем самым взял на себя и вину за смерть старушки. А между тем истинный виновник ее гибели, студент археологического факультета Мехмет Йылмаз, через три недели после описанных событий был застрелен неизвестными лицами на окраине Умранийе, в новом квартале геджеконду[43], когда писал зашифрованное послание на фабричной стене. Казалось бы, юноша из хорошей семьи мог бы теперь назвать имя истинного виновного, однако полиция не верит, что убитый был настоящим Мехметом Йылмазом; мало того, руководители организации, ответственной за ограбление, неожиданно заявили, что Мехмет Йылмаз жив и с прежней решимостью продолжает писать статьи для журнала, который они издают. Теперь же Галип, взявшийся за это дело по просьбе не самого юноши, а его богатого и благонамеренного отца, хочет, во-первых, взглянуть на статьи Мехмета Йылмаза, чтобы доказать, что под его именем стал писать другой человек; во-вторых, выяснить по псевдонимам личность этого человека; в-третьих, посмотреть, чем занималась в последние полгода фракция, которую когда-то возглавлял бывший муж Рюйи, поскольку, как уже наверняка догадались Саим и его супруга, вся странная ситуация возникла по милости именно этой организации; и, наконец, в-четвертых, разобраться в загадочных историях авторов-призраков, пишущих под именами и псевдонимами мертвых и пропавших без вести людей.

Рассказ Галипа взволновал Саима, и они сразу взялись за расследование. Первые два часа приятели занимались тем, что пили чай, который подавала жена хозяина дома (Галип наконец-то вспомнил ее имя – Рукийе), ели нарезанный на кусочки кекс и просматривали имена и псевдонимы авторов статей. Затем они расширили круг поисков, включив в него псевдонимы сотрудников редакций и других упоминавшихся в журналах лиц. Вскоре голова у них пошла кругом от этого таинственного полулегального мира, полного некрологов, угроз, признаний, взрывных устройств, опечаток, стихов и лозунгов, – мира, который еще не полностью ушел в прошлое, но уже начал стираться из людской памяти.

Они встречали очевидные псевдонимы, чья вымышленность сразу становилась понятной, а также образованные от них придуманные имена, которые, в свою очередь, будучи разделенными надвое, служили основой для образования новых псевдонимов. Они искали акростихи, разгадывали наивные ребусы и полупрозрачные шифры, не то специально измысленные, не то полученные случайно. За стол к Галипу и Саиму подсела Рукийе. В комнате установилась атмосфера, которая подходила скорее не для расследования, призванного спасти ложно обвиненного юношу или указать на след пропавшей женщины, а для новогоднего вечера, когда собравшиеся за столом родственники слушают радио и играют в лото, – атмосфера немного нетерпеливого, но привычного печального ожидания. Сквозь незадернутые шторы было видно, что за окном снова пошел снег.

С волнением терпеливого учителя, открывшего нового блестящего ученика и гордо наблюдающего за его успехами, они следили за приключениями псевдонимов, за их зигзагами, взлетами и падениями в журнальном мире; потом, узнав, что кто-то из скрывающихся за ними людей был арестован, подвергнут пыткам, брошен в тюрьму, пропал без вести или (в таких случаях журнал впервые публиковал его фотографию) был застрелен неизвестными, они на какое-то время печально замолкали, чувствуя, как гаснет в них интерес к поискам, но затем, встретившись с новой игрой слов, новым случайным совпадением или странностью, опять с головой окунались в жизнь из статей.

По мнению Саима, вымышленными были не только большинство упоминавшихся в журналах имен, но и некоторые из якобы проведенных их носителями демонстраций, собраний, подпольных заседаний, нелегальных партийных съездов и ограблений банков, в действительности никогда не происходивших. В качестве самого яркого примера он зачитал историю народного восстания, имевшего место двадцать лет назад на востоке Анатолии, в городке Кучук-Черух, что между Эрзинджаном и Кемахом. В ходе этого восстания, о котором во всех подробностях поведал один журнал, было создано временное правительство, отпечатана розовая почтовая марка с изображением голубя, выпущена газета, все статьи в которой были написаны стихами, мэру города на голову упала ваза, и он скончался, окулисты и аптекари бесплатно раздали косоглазым согражданам очки, удалось обеспечить начальную школу дровами, начали строить мост, который должен был связать городок с цивилизацией… Но тут подоспели войска, верные кемалистскому правительству, и не успели коровы сжевать пахнущие носками циновки, устилавшие земляной пол опустелой местной мечети, как с восстанием было покончено, а его руководителей повесили на чинарах посреди городской площади. Саим привлек внимание гостя к таинственным буквам на картах и пояснил, что на самом деле городка Кучук-Черух не существует, а имена людей, названных духовными наследниками восстания, которое навсегда осталось в истории городка взлетевшей ввысь сказочной птицей, вымышлены. Углубившись в стихи с редифами[44], где упоминались эти имена, они было наткнулись на след, ведущий к Мехмету Йылмазу (упоминалось политическое убийство, совершенное в Умранийе в указанный Галипом день), но, как и в случае со многими историями и событиями, знакомство с которыми напоминало просмотр черно-белой турецкой киноленты, то и дело рвущейся от старости, в следующих номерах журнала об этом деле не было сказано ни слова.

Галип встал из-за стола, подошел к телефону, позвонил домой Рюйе и ласковым голосом предупредил, что, наверное, будет допоздна работать у Саима, так что пусть она его не ждет и ложится спать. Телефон стоял в противоположном от стола углу комнаты. Саим и его жена передали привет Рюйе, и, конечно, Рюйя тоже попросила передать им привет.

И снова началась увлекательная игра: поиск псевдонимов, их расшифровка и попытки построить из них новые имена. Все поверхности в комнате были завалены бумагами, газетами, журналами и листовками. Через некоторое время жена Саима оставила мужчин одних и ушла спать. Уже давно перевалило за полночь; в Стамбуле царило чарующее снежное безмолвие. Пока Галип смаковал опечатки и орфографические ошибки в очередных экспонатах интереснейшей коллекции Саима («Собрание, конечно, очень неполное, многого не хватает!» – объявил тот со своей всегдашней скромностью) – листовках, которые когда-то раздавали в прокуренных студенческих столовых, под навесами, где укрывались от дождя забастовщики, и на дальних железнодорожных станциях (размножены они были на одном и том же маломощном гектографе и потому попали в одну папку), – хозяин квартиры принес из другой комнаты какую-то книгу и провозгласил с гордостью коллекционера:

– Большая редкость!

Заглавие на переплете гласило: «Анти-Ибн-Зерхани, или Ноги странствующего мистика ступают по земле». Галип с любопытством переворачивал отпечатанные на пишущей машинке страницы.

– Автор – мой знакомый, родом из городка под Кайсери[45], такого маленького, что на карте Турции среднего масштаба его не найдешь, – говорил Саим. – В детстве ему давал уроки суфийского мистицизма отец, шейх маленькой дервишской обители. Через много лет, читая сочинение арабского мистика тринадцатого века Ибн Зерхани «Сокровенный смысл утраченной тайны», он решил, словно Ленин, читающий Гегеля, делать на полях «материалистические» заметки. Потом он переписал эти заметки набело, снабдив ненужными пространными комментариями. Далее присовокупил к заметкам и комментариям своего рода пояснение, написанное словно бы другим человеком, пытающимся разобраться в загадочных мыслях автора. Затем сочинил «предисловие издателя», опять-таки будто бы принадлежащее перу другого человека, свел все это воедино и отпечатал на машинке, причем в начало добавил еще тридцать страниц рассказов о своем религиозном опыте и жизни революционера. Особенно интересен рассказ о том, как однажды под вечер, прогуливаясь у себя в городке по кладбищу, автор открыл прочную связь между философией мистицизма, которую европейцы называют пантеизмом, и своим собственным «философским вещизмом», возникшим как реакция на наставления отца-шейха. Он увидел ворона, которого уже встречал за двадцать лет до того – ты ведь знаешь, что наши во́роны живут больше двухсот лет, – на этом кладбище, где среди немного подросших с тех пор кипарисов мирно паслись овцы и дремали в могилах призраки, и вдруг его осенило, что у той крылатой и бесцеремонной сущности, которую он называет «высокой мыслью», голова и ноги могут быть какими угодно, но тело и крылья всегда, всегда остаются одними и теми же. Во́рона на обложке автор тоже нарисовал сам. Эта книга – доказательство того, что турок, желающий обрести бессмертие, должен совмещать в себе Джонсона и Босуэлла, Гёте и Эккермана[46]. Всего было отпечатано шесть копий. Сомневаюсь, что в архиве Управления безопасности есть хоть один экземпляр.

Саим замолчал. Казалось, в комнате незримо присутствует кто-то третий, некий призрак, заставляющий их думать об авторе книги с вороном на обложке, о его жизни, проходящей между домом в провинциальном городке и оставшейся от отца мелкой скобяной лавочкой, и о силе воображения человека, ведущего такую печальную, заурядную, тихую жизнь. «Должна быть одна-единственная история, объединяющая все буквы и слова, все мечты о свободе и память о пытках и унижениях, всю радость надежд и печаль воспоминаний, – история, которую рассказывают все авторы, о чем бы они ни писали!» – хотелось сказать Галипу. Словно бы Саим, который терпеливо собирал свою коллекцию листовок, газет и журналов, подобно рыбаку, что годами забрасывает в море сеть, изловил-таки эту историю и знает, что изловил, но не может обнаружить свой улов в груде материалов, сколько ни классифицирует и ни упорядочивает их; он забыл то слово, которое могло бы стать ключом к рассказу.

Когда они наткнулись на имя Мехмета Йылмаза в журнале, вышедшем четыре года назад, Галип от него отмахнулся – случайность – и хотел уже было пойти домой, но Саим его удержал, сказав, что в его журналах (он так и говорил о них – «мои журналы») ничто и никогда не бывает случайным. За следующие два часа они провернули титаническую работу, просматривая номер за номером. Галипу казалось, что его глаза превратились в прожекторы. Первым делом они открыли, что Мехмет Йылмаз эволюционировал в Ахмета Йылмаза; в журнале, посвященном в основном крестьянской жизни (на обложке были изображены колодец и куры), Ахмет Йылмаз превратился в Мете Чакмаза. Саиму не составило труда установить, что и Метин Чакмаз, и Ферит Чакмаз – то же самое лицо; на некоторое время этот человек оставил теоретические статьи и стал сочинять политические песни – из тех, что поют под аккомпанемент саза[47] в табачном дыму на поминках по погибшим товарищам. Но и это было ненадолго. Одно время он доказывал, что все, кроме него самого, являются агентами полиции, затем с жаром принялся разоблачать завиральные экономические идеи английских ученых с позиций математики. Но долго пребывать в этих невеселых амплуа ему не хватило терпения. Саим на цыпочках сходил в спальню за очередной подборкой журналов – и как в воду глядел: в номере, вышедшем три года и два месяца назад, снова обнаружился их знакомец. Теперь его звали Али Харикаульке[48], а писал он о том, что поскольку в будущем отпадет всякая нужда в королях и королевах, то изменятся и шахматные правила; что детей по имени Али станут хорошо кормить, отчего они будут вырастать высокими и крепкими, и что на стенах разместятся, скрестив ноги по-турецки, веселые яйца с написанными на них именами и примутся разгадывать загадки. Из следующего номера выяснилось, что Али Харикаульке всего лишь перевел статью, а настоящим автором был профессор математики из Албании. Но удивило Галипа не это, а то, что под биографической справкой об албанском профессоре красовалась подпись бывшего мужа Рюйи, даже не подумавшего прятаться за каким-нибудь псевдонимом.

– Нет ничего удивительнее жизни! – гордо заявил Саим, глядя на растерянно молчащего Галипа. – Кроме написанного человеком слова.

Он снова на цыпочках сходил в спальню и принес две доверху набитые журналами большие коробки:

– Эти журналы издавала одна фракция, имеющая связи с Албанией. Я несколько лет пытался разгадать некую удивительную тайну – и в конце концов разгадал. Мне кажется, она имеет отношение к твоим поискам, так что я сейчас тебе ее поведаю.

Саим снова заварил чай, достал из коробок журналы, необходимые для рассказа, а с полок снял несколько книг и приступил к повествованию:

– Дело было шесть лет назад. Однажды в субботу после обеда я просматривал последний номер «Халкын эмеги»[49] – это один из журналов, придерживавшихся линии Албанской партии труда и ее лидера Энвера Ходжи. Тогда выходило три таких журнала, причем между ними шла ожесточенная полемика. Так вот, я листал «Халкын эмеги» в надежде найти что-нибудь интересненькое, и мое внимание привлекла одна фотография – ну и статья, которую она сопровождала. Фотография была сделана во время церемонии приема в организацию новых членов. Нет, я не был удивлен, что в нашей стране, где запрещена любая коммунистическая пропаганда, в ряды марксистской организации торжественно, под музыку и чтение стихов, принимают неофитов, а потом еще и открыто об этом пишут: все маленькие левые группы, чтобы выжить, вынуждены, пренебрегая опасностью, сообщать в каждом номере своих журналов, что их ряды ширятся. Удивило меня первым делом вот что: в подписи к черно-белой фотографии человека, декламирующего стихи под портретами Энвера Ходжи и Мао, и его слушателей, которые курили сигареты с таким видом, будто совершают священный обряд, особо указывалось, что в зале двенадцать колонн[50]. Еще более странным мне показались вымышленные имена новых членов организации, приведенные в статье; все они были из тех, что принято давать у алевитов[51]: Хасан, Хусейн, Али… Впоследствии я выяснил, что это также и имена шейхов тариката бекташи[52]. Если бы я не знал, как сильно было когда-то влияние бекташи в Албании, я бы, наверное, и не почувствовал присутствия невероятной тайны – а так я провел четыре года, неустанно читая книги о бекташи, янычарах, хуруфитах[53] и албанских коммунистах, и в конце концов раскрыл заговор, история которого уходит в прошлое на полтора столетия. Ты, конечно, знаешь, что…

И Саим начал излагать семисотлетнюю историю тариката бекташи, начиная с самого Хаджи Бекташа Вели. Он рассказал об алевитских, суфийских и шаманистских истоках тариката, о том, какую роль тот сыграл в образовании и возвышении Османской империи, о революционных и бунтарских традициях янычарского войска, основу которого составляли его приверженцы. Если подумать о том, что каждый янычар был одновременно и бекташи, сразу становится ясно, сколь глубокий отпечаток наложил тарикат и его свято хранимые тайны на историю Стамбула. Первое изгнание бекташи тоже было связано с янычарами: после того как в 1826 году султан Махмуд II приказал расстрелять из пушек казармы мятежного войска, не желавшего принимать новые, западные армейские порядки, текке бекташи, обеспечивавшие духовное единство янычар, были закрыты, а шейхи высланы из столицы.

Через двадцать лет после этого первого ухода в подполье бекташи вернулись в Стамбул, но под видом тариката накшбанди. Следующие восемьдесят лет, пока после установления Республики Ататюрк не запретил деятельность всех тарикатов, бекташи оставались накшбанди для внешнего мира, но только не для себя самих, и еще строже, чем прежде, хранили свои тайны.

Галип разглядывал гравюру с изображением обряда бекташи – скорее плод фантазии художника, чем отражение реальности – из лежащей на столе книги одного английского путешественника и считал колонны: так и есть, двенадцать.

– Третий приход бекташи, – продолжал Саим, – состоялся через пятьдесят лет после провозглашения Республики, но теперь не в виде тариката накшбанди, а под маской марксистско-ленинской организации…

И, немного помолчав, обрушил на Галипа град доказательств, выисканных в журналах, брошюрах, книгах, газетных вырезках, фотографиях и гравюрах. Все, что делали, говорили и писали в тарикате и в политической организации, точь-в-точь совпадало: все детали церемонии приема новых членов; испытательный период перед приемом, во время которого молодые кандидаты подвергались истязаниям и унижениям; почитание мучеников и святых и его формы; сакральное значение слова «путь»; идея единства и взаимопомощи, пусть и выраженная разными словами; зикр[54]; то, как идущие одним и тем же путем посвященные узнают друг друга по усам, бороде и даже по взгляду; традиция играть на сазах и читать стихи во время обрядов, размер и рифмы этих стихов, и так далее, и тому подобное.

– Самое главное, – сказал Саим, – даже если все это не более чем совпадения и Всевышний сыграл со мной жестокую шутку, только слепой не увидит, как повторяется в журналах организации игра слов и букв, которой бекташи научились от хуруфитов. Тут не может быть никакого сомнения.

И в тишине, которую нарушали лишь доносившиеся откуда-то издалека свистки ночных сторожей, Саим начал медленно, словно молитву, читать отрывки, в которых обнаружил игру слов, сравнивая потаенные значения.

Текло время. Галип проваливался в сон, перед глазами плыли воспоминания о счастливых днях, проведенных с Рюйей, и тут Саим объявил, что приступает «к самому главному и интересному». Нет, молодые люди, вступающие в политическую организацию, не знали, что становятся бекташи. Нет, большинство рядовых членов, за исключением, может быть, человек пяти, не имели представления о том, что среднее звено партийного руководства заключило тайное соглашение с проживающими в Албании шейхами тариката бекташи. Нет, благородным, самоотверженным юношам, которые, вступив в организацию, отказывались от всех повседневных привычек и полностью меняли свою жизнь, и в голову не могло прийти, что фотографии, сделанные во время торжеств, церемоний, общих трапез и шествий, служили для албанских шейхов свидетельством того, что их тарикат продолжает жить в Турции.

– Сначала я думал, наивный, – говорил Саим, – что это чудовищный заговор, страшная, невероятная тайна, что этих молодых людей обманывают самым отвратительным образом. Я был так взволнован, что впервые за пятнадцать лет существования архива решил опубликовать статью о своем открытии, приведя в ней все подробности и доказательства, но быстро отказался от этой мысли. – Он замолчал, слушая, как доносится сквозь снежную пелену стон идущего по Босфору мрачного танкера, заставляющий мелко дрожать оконные стекла во всем городе, и прибавил: – Дело в том, что я понял: даже если удастся доказать, что наша жизнь – плод чьего-то чужого воображения, это абсолютно ничего не изменит.

Затем Саим поведал историю кочевого племени зерибан, которое поселилось на склонах горы, затерянной где-то в нехоженой глуши Восточной Анатолии, и два столетия готовилось совершить путешествие к горе Каф. Что изменилось бы, если бы эти люди узнали, что мечта о путешествии, в которое они никогда не отправятся, заимствована из книги снов, написанной за триста двадцать лет до того; что шейхи племени хранят эту тайну, передавая ее от отца к сыну, и что эти самые шейхи давным-давно договорились с властями империи, что ни к какой горе Каф не пойдут? Зачем объяснять солдатам, в воскресенье после обеда набившимся в кинотеатр маленького анатолийского городка, чтобы посмотреть исторический фильм, что коварный христианский священник, задумавший напоить отравленным вином храброго турецкого воина, в обычной жизни скромный актер и правоверный мусульманин? Чего этим добьешься, кроме того, что лишишь людей их единственного развлечения – возможности упиваться праведным гневом?

Ближе к утру, когда Галип клевал носом, сидя на диване, Саим, кажется, говорил о том, что, когда престарелые шейхи бекташи встретились с представителями партийного руководства в Албании в пустом, похожем на сон зале белого отеля в колониальном стиле начала века и со слезами на глазах рассматривали фотографии молодых турок, им и невдомек было, что на собраниях этим юношам рассказывают не о тайнах тариката, а об увлекательных идеях марксизма-ленинизма. Алхимики столетиями пытались добыть золото из свинца и не знали, что их труды обречены на неудачу, – но это вовсе не было их несчастьем; напротив, они только благодаря этому и существовали на свете. Современный иллюзионист может сколько угодно говорить зрителям, что его искусство всего лишь ловкость рук, но зритель лишь тогда бывает счастлив, когда, пусть на мгновение, способен поверить, будто имеет дело не с ловкостью рук, а с волшебством. Многие молодые люди влюблялись под влиянием где-то услышанного слова, истории или прочитанной вместе книги, женились на своих возлюбленных и счастливо проводили остаток дней, так и не догадавшись, что их любовь зародилась благодаря иллюзии. Пока Рукийе убирала со стола журналы, чтобы можно было позавтракать, Саим читал положенные под дверь свежие газеты.

– Знание о том, что все, буквально все статьи рассказывают, по сути, не о реальной, а о вымышленной жизни, тоже абсолютно ничего не меняет, – заметил он, на миг оторвавшись от чтения.

Глава 8. Три мушкетера.

Я спросил его о врагах. Он считал. Считал. Считал.

Беседы С Яхьей Кемалем[55].

Двадцать лет назад он боялся, что его похороны пройдут так, как было им описано тридцать два года назад. Точно так они и прошли. Присутствовало, если не считать покойного писателя, восемь человек: двое из маленького частного дома престарелых в Ускюдаре[56], где он провел последние годы своей жизни (уборщик и сосед по палате), журналист, которому он оказывал протекцию в годы самой громкой своей газетной славы (ныне пенсионер), два растерянных родственника, не имеющих ни малейшего представления о жизни и творчестве покойного, загадочная женщина в шляпке с вуалью и брошью, напоминающей украшение на тюрбане султана, имам и я. Поскольку похороны начались в самый разгар вчерашней снежной бури, имам постарался прочитать молитвы побыстрее, и мы поспешно побросали в могилу пригоршни земли – а потом, не знаю уж, как так получилось, но все сразу разошлись. Трамвая на остановке в Кысыклы я ждал в полном одиночестве. Добравшись до европейского берега, я зашел в кинотеатр «Альгамбра» в Бейоглу. Показывали фильм с Эдвардом Г. Робинсоном «Женщина в окне», и я от души им насладился: мне всегда нравился Эдвард Г. Робинсон. Герой фильма, невезучий служащий и неудачливый художник-любитель, менял облик и притворялся миллионером, чтобы произвести впечатление на любимую женщину – Джоан Беннетт. Оказалось, впрочем, что она тоже его обманывала. Узнав об этом, он был убит горем, уничтожен. Мы, зрители, тоже опечалились.

Когда я познакомился с покойным (в его статьях, кстати, нередко встречалась эта фраза), ему было семьдесят лет, а мне – тридцать. Я пришел на вокзал Сиркеджи, собираясь съездить на пригородном поезде в Бакыркёй к приятелю, и вдруг – что я вижу! Он сидел в кафе у начала перрона, а с ним – еще два легендарных журналиста времен моего детства и юности. Перед ними стояли стаканы с ракы. Поразило меня не то, что этих трех старцев (всем им было семьдесят или чуть больше), которых воображение рисовало мне обитающими где-то на литературной горе Каф, я встретил именно в Сиркеджи, среди толпы простых смертных и вокзальной суеты; удивительно было видеть, что эти рыцари пера, которые всю жизнь друг друга ненавидели и всячески оскорбляли в своих статьях, сидят за одним столом и пьют вместе, словно мушкетеры Дюма-отца двадцать лет спустя. За свою полувековую журналистскую карьеру три газетных задиры, пережившие трех султанов, одного халифа и трех президентов, в чем только друг друга не обвиняли (и порой небезосновательно): в безбожии, младотуркизме[57], пособничестве иностранцам, национализме, масонстве, кемализме, республиканизме и измене родине, в верности султану, западничестве, сектантстве, плагиате, нацизме, симпатиях к евреям, арабам и армянам, в гомосексуализме, оппортунизме, исламизме, коммунизме, проамериканизме и, наконец, следуя новейшей моде, в экзистенциализме. (Один из них в то время писал, что величайшим экзистенциалистом в истории был Ибн Араби, а европейцы всего лишь украли его идеи семьсот лет спустя.) Некоторое время я внимательно наблюдал за тремя мушкетерами, а затем, не в силах противиться искушению, подошел к их столику, представился и рассыпался в похвалах их творчеству, стараясь, чтобы каждому перепала своя доля славословий.

Мне хочется, чтобы читатели понимали: я был молод, порывист, честолюбив, успешен и уверен в себе; при этом, направляясь к их столику, я сам не мог решить, чего во мне больше – простодушной искренности или хитрости. Я тогда только-только получил в распоряжение собственную колонку, но тем не менее был убежден, что меня уже читают больше, чем их, что я получаю больше писем от читателей и, разумеется, лучше пишу, а также в том, что по крайней мере первые два обстоятельства им известны, иначе я не решился бы даже просто подойти к трем этим признанным мастерам моей профессии.

Так что когда они поморщились при виде меня, я с восторгом принял это за знак своей победы. Несомненно, они обошлись бы со мной куда лучше, если бы я был не молодой популярный журналист, а обычный читатель, желающий выразить свое восхищение. Они не сразу предложили мне сесть – я подождал. Потом усадили, но тут же отправили на кухню, словно официанта, – я послушно сходил. Затем им захотелось взглянуть на некий еженедельник – я сбегал за ним к газетному киоску. Одному я очистил апельсин, другому проворно протянул подобранную с пола салфетку, которую он обронил, прежде чем старик успел за ней нагнуться; на вопросы отвечал именно так, как им хотелось, – теряясь и конфузясь: нет, эфенди, французским, к сожалению, не владею, но по вечерам пытаюсь со словарем разобрать «Цветы зла». Подобное невежество делало мою победу еще более неприглядной в их глазах, но робость и смущение смягчали вину.

Через много лет я сам буду проделывать такие штуки с молодыми журналистами и мне окончательно станет ясно, что, когда три мэтра беседовали между собой, делая вид, будто не обращают на меня внимания, на самом деле они старались произвести впечатление. Я слушал их в почтительном молчании. По каким причинам знаменитый немецкий ученый-атомщик, чье имя не сходило в те дни с первых полос, был вынужден принять ислам? Когда отец турецкой публицистики Ахмет Митхад однажды ночью подстерег на темной улице и побил Саид-бея, по прозвищу Ластик, который победил его в газетной полемике, взял ли он с коллеги слово эту полемику прекратить? Кем был Бергсон – мистиком или материалистом? Каковы доказательства существования тайного «второго мира» внутри нашего? Кто те поэты, что подвергаются порицанию в последних аятах двадцать шестой суры Корана за то, что не верят в необходимость обрядов и не соблюдают их, но притворяются, что соблюдают? И кстати, был ли Андре Жид и в самом деле гомосексуалистом или же, видя, какое любопытство вызывает эта тема у публики, притворялся таковым, подобно арабскому поэту Абу Нувасу, а сам очень даже любил женщин? Отчего Жюль Верн, описывая в первом абзаце романа «Упрямец Керабан» площадь Топхане и источник Махмуда I, допустил ошибку – потому ли, что пользовался гравюрой Меллинга, или же оттого, что поверил описанию из «Путешествия на Восток» Ламартина? Зачем Мевляна[58] включил в «Месневи» рассказ о женщине, скончавшейся во время сношения с ослом, – по причине занимательности сюжета или ради содержащейся в этой истории морали?

Обсуждая последний вопрос в самых изысканных и осторожных выражениях, старцы поглядывали на меня, вопросительно поднимая седые брови, так что я тоже высказал свое мнение: этот рассказ, как и все остальные, Мевляна вставил в свое сочинение ради сюжета, но его необходимо было прикрыть вуалью морали. Тот, на чьи похороны я ходил вчера, поинтересовался: «Сын мой, вы свои статьи пишете из нравственных побуждений или для развлечения?» Желая показать, что у меня есть твердое мнение по любому вопросу, я выпалил первое, что взбрело мне в голову: «Для развлечения, эфенди!» Это не пришлось им по вкусу. «Вы еще молоды и только начинаете свой путь в профессии, – сказали мне. – Пожалуй, надо дать вам несколько советов». Я тут же вскочил с места: «Эфенди, мне бы хотелось записать ваши наставления!» – и бросился к кассе, чтобы взять у хозяина кафе стопку бумаги. На этих-то листках, где с одной стороны было отпечатано название заведения, я и записал зелеными чернилами эмалированной авторучки советы относительно журналистского ремесла, которые преподали мне три мэтра во время нашей долгой воскресной беседы. Сейчас я хочу поделиться этими советами с вами, мои читатели.

Я знаю, среди вас есть несколько человек, нетерпеливо ждущих, когда же я хотя бы на ухо вам прошепчу имена этих трех давно забытых мастеров пера; но раз мне удалось, дописав статью до этого места, не назвать их, то не сделаю я этого и сейчас. И не потому, что не хочу потревожить их вечный сон в могилах, а чтобы отделить тех читателей, кто имеет право узнать эти имена, от тех, кто такого права не имеет. С этой целью я наделю каждого из трех покойных журналистов псевдонимом, из тех, которые использовали в своих стихотворениях[59] султаны Османской империи. Тот, кто сможет определить настоящие имена султанов-стихотворцев и провести параллель между ними и именами моих мэтров, тот, очевидно, сумеет разгадать и эту не столь уж интересную загадку. Но настоящая, главная загадка кроется в разыгранной мастерами шахматной партии гордости, где каждый совет был ходом. Эту загадку, прекрасную в своем совершенстве, я так и не смог раскрыть, и потому, уподобившись тем бесталанным бедолагам, что не в силах понять ходы гроссмейстеров, но все же комментируют их в шахматных рубриках журналов, я кое-где между наставлениями мастеров вставил в скобках свои скромные комментарии и посильные соображения.

А – Адли. В тот зимний день на нем был кремовый костюм из английской ткани (я так пишу, потому что у нас любую дорогую ткань называют английской) и темный галстук. Высокий, ухоженный, седые усы аккуратно расчесаны. Ходит с тростью. Выглядит как английский джентльмен без средств, впрочем не уверен, можно ли быть джентльменом, не имея оных.

Б – Бахти. Узел галстука ослаблен, сам галстук перекошен, как и лицо. Одет в старый помятый пиджак, на котором заметно несколько пятен. Под пиджаком виднеется жилет, а к жилетному карману тянется цепочка от часов. Толстый, неопрятный. Постоянно курит, ласково называет сигарету своим единственным другом. В будущем этот друг, оказавшийся предателем, убьет его, доведя до инфаркта.

Дж[60] – Джемали. Невысокий, нервный. Старается выглядеть опрятным и аккуратным, одет, однако, бедно, как школьный учитель на пенсии. Выцветший пиджак, похожий на куртку почтальона, ботинки на толстой резиновой подошве. Очки с толстыми стеклами – сильная близорукость. Очень, даже как-то вызывающе некрасив.

Итак, вот они, полученные мною наставления, в сопровождении моих жалких комментариев.

1. Дж. Писать, имея в виду лишь доставить удовольствие читателю, – значит остаться без компаса в открытом море.

2. Б. Однако журналист не Эзоп и не Мевляна. Мораль всегда проистекает из сюжета, а не наоборот.

3. Дж. Когда пишешь, равняйся не на ум читателя, а на свой собственный.

4. А. Компас – это сюжет. (Несомненно, ответ на первую реплику Дж.).

5. Дж. Не разобравшись в тайне нашей истории и наших кладбищ, нельзя писать ни о нас, ни вообще о Востоке.

6. Б. Ключ к пониманию Востока и Запада ищи в словах Бородача Арифа: «О вы, несчастные, что плывете на безмолвном корабле на Восток, но глядите на Запад!» (Бородач Ариф – герой колонки Б, срисованный им с реального человека.).

7. А, Б и Дж. Возьми за правило запоминать пословицы, поговорки, анекдоты, шутки, цитаты из стихотворений, афоризмы.

8. Дж. Не стоит, выбрав тему, подыскивать афоризм для ее украшения; выбери сначала афоризм, а потом найди тему, достойную этого украшения.

9. А. Не придумав первой фразы, не садись за письменный стол.

10. Дж. Когда пишешь, нужно искренне верить в свою правоту.

11. А. Но если не веришь, постарайся хотя бы, чтобы читатель верил в то, что ты веришь.

12. Б. Читатель – это ребенок, мечтающий поехать на ярмарку.

13. Дж. Читатель не прощает тех, кто оскорбляет Пророка, а Аллах за такое карает параличом. (Решил, что репликой номер 11 хотели задеть его, и намекает на еле заметный парез уголка рта А, который в свое время написал статью о семейной жизни и коммерческих делах Мухаммеда.).

14. А. Люби карликов, их и читатель любит. (Ответ Дж с намеком на его малый рост.).

15. Б. Хорошая тема, например, таинственный дом карликов в Ускюдаре.

16. Дж. Борьба тоже хорошая тема, но только если ей занимаются и о ней пишут из любви к спорту. (Решил, что реплика номер 15 тоже обращена к нему, и намекает на слухи о любви Б к юношам, возникшие из-за того, что тот интересовался борьбой и писал о борцах истории с продолжением.).

17. А. Читатель – человек небогатый, хороший семьянин, у него четверо детей и ум двенадцатилетнего ребенка.

18. Дж. Читатель неблагодарен, как кошка.

19. Б. Кошка – животное умное и благодарное, просто она знает, что нельзя доверять журналистам, любящим собак.

20. А. Интересуйся не кошками и собаками, а проблемами страны.

21. Б. Узнай адреса иностранных консульств. (Намек на слухи о том, что во время Второй мировой войны Дж находился на содержании у германского консульства, а А – у британского.).

22. Б. Не избегай полемики, но только если уверен, что сильнее противника.

23. А. Не избегай полемики, но только если уверен, что владелец газеты на твоей стороне.

24. Дж. Не избегай полемики, но только если уверен, что сможешь захватить с собой пальто. (Намек на знаменитое объяснение Б, почему он не принял участие в Освободительной войне[61] и остался в оккупированном Стамбуле: «Я не переношу анкарских зим!»).

25. Б. Отвечай на письма читателей. Если писем нет, пиши себе сам и отвечай.

26. Дж. У всех нас одна мать, один главный учитель – Шахерезада. Не забывай, что ты, как и она, лишь вставляешь в поток событий, называемый жизнью, истории на пять – десять страниц.

27. Б. Читай мало, но с любовью, и будешь выглядеть более начитанным, чем тот, кто читает много, но со скукой.

28. Б. Не будь стеснительным, знакомься с людьми, о которых можно будет написать воспоминания после их смерти.

29. А. Не начинай некролог с соболезнований и не заканчивай оскорблением покойного.

30. А, Б и Дж. Заставляй себя удерживаться от следующих фраз: а) «Еще вчера он был с нами»; б) «Наше ремесло неблагодарно: написанное забывают на следующий день»; в) «Слышали ли вы вчера по радио такую-то передачу?»; г) «Как летит время!»; д) «Что бы сказал об этом покойный, если бы был жив?»; е) «В Европе такого не бывает»; ж) «Столько-то лет назад хлеб стоил столько-то»; з) «Кстати, это происшествие напомнило мне…».

31. Дж. Слово «кстати» вообще простительно употреблять только начинающим газетчикам, не владеющим искусством журналистики.

32. Б. Если в журналистике и есть что-то от искусства, то это не то, что делает ее журналистикой; сама журналистика – что угодно, только не искусство.

33. Дж. Не стоит благосклонно относиться к уму, который удовлетворяет свою страсть к искусству, насилуя поэзию. (Намек на упражнения Б в стихотворстве.).

34. Б. Пиши легко, тогда и читать тебя будет легко.

35. Дж. Пиши с трудом, вот тогда точно будет легко читать.

36. Б. Будешь писать с трудом – заработаешь язву.

37. А. Если заработал язву, значит, стал настоящим мастером. (Тут они все вместе рассмеялись, сообразив, что впервые кто-то из них сказал другому что-то приятное.).

38. Б. Постарей как можно скорее.

39. Дж. Постарей как можно скорее, чтобы можно было написать хорошую осеннюю статью! (Снова обменялись ласковыми улыбками.).

40. А. Три главные темы, конечно же, смерть, любовь и музыка.

41. Дж. Но сначала нужно решить для себя, что же такое любовь.

42. Б. Ищи любовь. (Напомню читателям, что наставления перемежались долгими задумчивыми паузами.).

43. Дж. Скрывай свою любовь, ибо ты журналист.

44. Б. Любить – значит искать.

45. Дж. Будь скрытным, пусть думают, что у тебя есть тайна.

46. А. Производи впечатление, что у тебя есть тайна, тогда тебя будут любить женщины.

47. Дж. Каждая женщина – зеркало. (Тут открыли новую бутылку ракы и предложили мне тоже выпить.).

48. Б. Помни нас, помни хорошенько! («Конечно, эфенди, буду помнить!» – воскликнул я и не соврал: мои внимательные читатели понимают, что многие свои статьи я написал, вспоминая трех мэтров и их истории.).

49. А. Ходи по улицам, смотри на лица – вот тебе и готовая тема.

50. Дж. Давай понять, что тебе известны исторические тайны, но ты, увы, не можешь о них писать. (Здесь Дж. рассказал одну историю, которую я перескажу как-нибудь в другой раз, о влюбленном, который говорил своей любимой: «Я есть ты», и мне впервые почудилось присутствие некой тайны, усадившей за один стол этих трех журналистов, полвека оскорблявших друг друга.).

51. А. Не забывай, что весь мир настроен к нам враждебно.

52. Б. Наш народ любит своих генералов, детство и матерей, люби и ты.

53. А. Не пользуйся эпиграфами – они убивают тайну написанного.

54. Б. Если же суждено ей умереть, то убей сам и тайну, и лжепророка, выдавшего ее.

55. Дж. Если будешь пользоваться эпиграфами, то не бери их из западных книг, герои которых не похожи на нас, равно как и авторы, и, уж конечно, не бери их из тех книг, которые не читал, ибо именно так поступает Даджаль[62].

56. А. Не забывай, что ты и шайтан, и ангел, и Даджаль, и Он. Ибо читателю скучен и совсем злой, и однозначно добрый автор.

57. Б. Однако если читатель с ужасом поймет, что принимал Даджаля за Него, что тот, кого он считал Спасителем, – Даджаль, что его обманули, – ей-богу, он подстережет тебя на темной улице и убьет!

58. А. Да, и поэтому храни, ни в коем случае не выдавай тайну профессии.

59. Дж. Не забывай, что твоя тайна – любовь. Любовь – ключевое слово.

60. Б. Нет, ключевое слово начертано на наших лицах. Смотри и слушай.

61. А. Любовь, любовь, любовь, любовь!..

62. Б. Не бойся заимствовать у других, ибо вся тайна того, что мы с таким трудом читаем и пишем, вся наша тайна скрыта в нашем мистическом зеркале. Ты знаешь рассказ Мевляны «Состязание художников»? Он его тоже позаимствовал, но сам… (Тут я сказал, что да, знаю.).

63. Дж. Однажды, когда ты состаришься и тебя спросят, может ли человек быть самим собой, ты тоже задашься вопросом, сумел ли постичь эту тайну. Не забудь! (И я не забыл.).

64. Б. Помни также старые автобусы и на скорую руку написанные книги, помни тех, кто терпит и понимает, – но и о тех, кто не понимает, тоже не забывай!

Откуда-то – может быть, из внутреннего помещения кафе – доносилась песня о любви, страданиях и бессмысленности жизни. В какой-то момент мэтры забыли обо мне и, вспомнив, что каждый из них – пожилая усатая Шахерезада, принялись по-дружески, по-братски, печально рассказывать друг другу истории.

Вот некоторые из них. Смешная и одновременно грустная история о несчастном журналисте, единственным страстным увлечением которого много лет подряд было сочинение рассказов о путешествии Мухаммеда на седьмое небо, – а потом он узнал, что нечто подобное уже написал Данте, и до слез расстроился. История о сумасбродном извращенце-султане, который в детстве гонял с сестрой воро́н на огородах. История о писателе, переставшем видеть сны, когда от него ушла жена. История о читателе, который вообразил себя одновременно и Альбертиной, и Прустом[63]. История о журналисте, который, переодевшись, стал султаном Мехметом Завоевателем[64], и так далее, и тому подобное.

Глава 9. За мной кто-то следит.

То снег шел, то было темно.

Шейх Галип[65].

Весь день в памяти Галипа снова и снова будет всплывать, словно единственная незабытая подробность кошмарного сна, старое кресло, которое он увидел, когда, выйдя утром из дома своего друга Саима, шел в Каракёй по старым, узким, кое-где снабженным ступеньками тротуарам Джихангира. На одном из круто уходящих вниз, в сторону Топхане, переулков, по которым когда-то бродил Джеляль, пытаясь напасть на след торговцев опиумом и гашишем, было несколько еще закрытых лавок, где днем торговали обоями, линолеумом и мебелью; перед одной из них и стояло кресло. Лак на поручнях и ножках облупился, на кожаном сиденье рваной раной зияла дыра, из которой, словно кишки из развороченного ядром брюха кавалерийской лошади, уныло торчали ржавые пружины.

Когда Галип добрался до Каракёя, на площади – хотя шел девятый час – было так же пустынно, как и в переулке, где стояло кресло, и он уже был готов поверить, что всем стало известно о приближении какой-то катастрофы. Словно бы готовясь к этой катастрофе, связали друг с другом канатами пароходы, которым следовало отправляться в рейс; пристани опустели, а уличные торговцы, фотографы и темнолицые попрошайки, обычно толпящиеся на Галатском мосту, будто решили отдохнуть хотя бы в последние дни своей жизни. Облокотившись на перила моста и глядя вниз, на мутную воду, Галип вспомнил, как когда-то в этом месте собирались мальчишки, нырявшие за монетками, которые туристы-христиане бросали в залив Золотой Рог, а потом подумал, как же так вышло, что Джеляль в своей статье про день, когда отступят воды Босфора, не написал об этих монетках, которые через много лет обретут совсем другое символическое значение.

Войдя в контору, Галип сел за стол и стал читать новую статью Джеляля. Собственно говоря, статья была не новая, несколько лет назад ее уже публиковали. Это означало, что Джеляль давно не присылал в газету новых статей, – но могло быть и тайным знаком, говорящим о чем-то другом. То обстоятельство, что центральное место в статье занимал вопрос «Трудно ли вам быть самими собой?», равно как и то, что его задавал парикмахер, с одинаковой степенью вероятности могло отсылать не к смыслу, очевидно заложенному в статье, а к какому-то другому, скрытому в мире за ее пределами.

Галип вспомнил, что́ говорил ему когда-то на эту тему Джеляль: «Большинство людей не замечают главных особенностей предметов и явлений – просто потому, что эти особенности находятся прямо у них под носом, а вот второстепенные детали привлекают их внимание – именно потому, что их надо еще разглядеть. Оттого в своих статьях я не говорю открыто о том, что хочу показать читателю, а прячу мысль в каком-нибудь уголке, но не очень глубоко, словно играю с детьми, и читатель, отыскав спрятанную мысль, готов по-детски уверовать в ее истинность. Хуже всего, когда читатель откладывает газету в сторону, не поняв ни прямого смысла статьи, маячившего у него прямо перед носом, ни других, скрытых или возникших случайно смыслов, для понимания которых требуется немного терпения и сообразительности».

Галип отложил газету в сторону и, не в силах противиться желанию увидеть Джеляля, отправился в редакцию «Миллийет». Он знал, что Джеляль чаще приходит туда именно по выходным, когда в редакции малолюдно, и надеялся застать его в кабинете одного. Поднимаясь вверх по улице, он решил пока сказать Джелялю, что Рюйя немного приболела, а потом поведать историю о безутешном клиенте, от которого якобы ушла жена. Интересно, как отреагирует Джеляль? От преуспевающего, честного, трудолюбивого, умного, уравновешенного и вообще хорошего человека ни с того ни с сего, презрев все наши исторические традиции, уходит жена! О чем это может говорить? Какое тайное значение может таиться в этом поступке, знак какой беды? Внимательно, во всех подробностях выслушав рассказ Галипа, Джеляль все объяснит. Когда Джеляль начинал объяснять, все в мире обретало смысл и «скрытые» истины, лежащие прямо у нас под носом, становились поразительными деталями захватывающей истории, которая и раньше была нам ведома, только мы этого не знали; и жить становилось легче. Проходя мимо иранского консульства и глядя на блестящие от влаги ветви деревьев в его саду, Галип подумал, что хотел бы жить не в своем мире, а в том, о котором рассказывал Джеляль.

В кабинете Джеляля не оказалось. На столе царил идеальный порядок, пепельница пуста, чайной чашки нет. Галип уселся в фиолетовое кресло, в котором всегда сидел, когда приходил сюда, и приготовился ждать. Его не оставляла уверенность, что скоро он услышит где-то за стеной смех Джеляля.

К тому времени, как от этой уверенности не осталось и следа, Галип успел многое вспомнить. Например, как он впервые пришел в редакцию – не спросив разрешения, вместе со школьным приятелем (который позже влюбится в Рюйю), под тем предлогом, что они хотят взять приглашение на радиовикторину. (На обратном пути Галип смущенно сказал: «Он бы и типографию нам показал, да у него времени не было». Но одноклассник его не слушал: «Ты видел фотографии женщин у него на столе?») Когда Галип в первый раз пришел сюда вместе с Рюйей, Джеляль сводил их в типографию. («Вы тоже хотите стать журналистом, маленькая ханым?» – спросил пожилой наборщик, а Рюйя на обратном пути задала Галипу тот же вопрос.) Когда-то этот кабинет казался ему чертогами из «Тысячи и одной ночи», где сочиняют чудесные истории и придумывают удивительные жизни, которые сам он никогда не смог бы вообразить, а потом переносят их на бумагу.

Надеясь найти какие-нибудь новые истории и перестать, перестать наконец думать о прошлом, Галип начал поспешно рыться в столе Джеляля. Найдено было следующее: нераспечатанные письма от читателей, ручки, вырезки из газет (отмеченная зеленой шариковой пастой заметка о преступлении, совершенном много лет назад ревнивым мужем), вырезанные из иностранных журналов портреты, заметки, сделанные Джелялем на листках бумаги («Не забыть: история шехзаде»), бутылочки из-под чернил, спичечные коробки, ужасно некрасивый галстук, популярные общедоступные книжки о шаманизме, хуруфизме и укреплении памяти, пузырек со снотворными таблетками, сосудорасширяющие лекарства, остановившиеся наручные часы, ножницы, распечатанное письмо от читателя с вложенными в конверт фотографиями (на одной Джеляль был запечатлен вместе с каким-то лысым офицером, двумя борцами и очаровательной анатолийской овчаркой на открытом воздухе рядом с кофейней), цветные карандаши, расчески, мундштуки и разноцветные шариковые ручки.

В бюваре на столе Галип обнаружил две папки, на которых было написано «Использованные» и «Запасные». В первой лежали отпечатанные на машинке статьи Джеляля, опубликованные в последние шесть дней, и статья для воскресного номера – ее, должно быть, уже набрали и положили назад.

В папке с надписью «Запасные» было всего три статьи, и все три уже публиковались когда-то, много лет назад. Скорее всего, еще одна статья, на понедельник, лежала сейчас на первом этаже перед наборщиком, а стало быть, статей в папке должно было хватить до четверга. Могло ли это означать, что Джеляль, никому о том не сообщив, куда-нибудь уехал, скажем отдохнуть? Вряд ли. Джеляль никогда не выезжал из Стамбула.

Надеясь разузнать что-нибудь о Джеляле, Галип заглянул в просторное помещение отдела публицистики и наугад подошел к столу, за которым сидели, беседуя, два пожилых человека. Один из них был известный всем под псевдонимом Нешати́ вспыльчивый старик, который некогда вел с Джелялем ожесточенную полемику, а теперь печатал в своей колонке (далеко не столь популярной, как колонка Джеляля) воспоминания, полные желчи и нравоучений. Лицо Нешати было угрюмо, словно морда бульдога, точь-в-точь как на фотографии, сопровождавшей его публикации.

– Джеляль-бей уже несколько дней отсутствует! – сказал он. – А вы ему кем приходитесь?

Второй журналист тоже поинтересовался, зачем Галип разыскивает Джеляль-бея, и только тут Галипу удалось вспомнить, кто это такой, – пронырливый Шерлок Холмс в темных очках из раздела светской хроники. Ему все обо всех было ведомо. Он знал, в каких шикарных заведениях, на каких улочках Бейоглу и у каких мадам работали столько-то лет назад кинозвезды, ныне усвоившие жеманные манеры ханым-эфенди османских времен. Знал, что канатоходка, которую привезли из провинциального французского городка в Стамбул под видом знаменитой аргентинской певицы аристократического происхождения, на самом деле мусульманка из Алжира.

– Стало быть, вы его родственник, – изрек Шерлок Холмс. – А мне между тем известно, что после смерти матери у Джеляль-бея родственников не осталось.

– Ну нет, – перебил его любитель полемики, – если бы не родственники, Джеляль-эфенди ни за что не достиг бы своего нынешнего положения. Взять хотя бы мужа его старшей сестры, который в свое время очень ему помогал, научил писать статьи, а Джеляль отплатил за это предательством. То был человек весьма набожный, ходил в текке накшбанди, тайно устроенную в Кумкапы на бывшей мыловарне, участвовал в обрядах, в которых использовали, помимо всего прочего, цепи, прессы для оливок, свечи и отливочные формы для мыла, – и каждую неделю писал о своих товарищах по радениям доносы в Управление безопасности. Делал он это для того, чтобы доказать военным, что мюриды[66] тариката на самом деле не занимаются ничем таким, что могло бы нанести вред государству. Свои доносы он показывал Джелялю: пусть молодой родственник, интересующийся журналистикой, поучится, как надо писать, разовьет литературный вкус. Стиль этих сочинений, который впоследствии, в годы своего увлечения левыми идеями, Джеляль без зазрения совести использовал, был основан на аллегориях и метафорах, позаимствованных у Аттара[67], Хорасани[68], Ибн Араби и Боттфолио[69]. Откуда было знать читателю, увидевшему в этих сплошь трафаретных приемах новые мосты, соединяющие нас с прошлым, что придумал сии пастиши совсем другой человек? Муж его сестры, память о котором Джелялю хотелось стереть, был настоящим мастером на все руки. Он изобрел ножницы с зеркальцем, облегчившие труд парикмахеров, усовершенствовал инструмент для обрезания, дабы полностью исключить вероятность ужасных ошибок, омрачивших будущую жизнь стольким мальчикам, придумал виселицу, позволяющую отправлять приговоренных на тот свет, не причиняя им мучений, поскольку вместо намыленной веревки использовалась цепь, а вместо табурета – сыпучий грунт. В те времена, когда Джеляль еще испытывал необходимость в общении с любимой старшей сестрой и ее мужем, он взахлеб писал об этих изобретениях в рубрике «Хочешь – верь, хочешь – нет».

– Прошу прощения, но все было совсем не так! – возразил автор светской хроники. – В те годы, когда Джеляль-бей писал для рубрики «Хочешь – верь, хочешь – нет», он был совершенно одинок. Сейчас я расскажу вам эпизод, который знаю не с чьих-то слов – он произошел у меня на глазах.

Рассказ пожилого журналиста напоминал сцену из какого-нибудь старого турецкого фильма, повествующего о бедной и одинокой юности положительного героя, которого в конце концов ждет успех. Приближается новогодняя ночь. Обшарпанный деревянный дом в бедном квартале. Молодой репортер Джеляль сообщает матери, что богатые родственники пригласили его на новогоднюю вечеринку в Нишанташи. Там он будет развлекаться в шумной компании веселых кузин и избалованных кузенов, а потом, может быть, отправится еще куда-нибудь. У его матери-портнихи, для которой самое большое счастье – знать, что счастлив ее сын, есть для него радостное известие: этой ночью она ушила и подновила старый пиджак покойного отца Джеляля. Джеляль надевает пиджак – он точно впору, и мать не может сдержать слез: «Как ты похож на папу!» Узнав, что на вечеринку вместе с сыном пойдет его приятель, тоже молодой журналист, счастливая мать окончательно успокаивается. Спустившись по темной холодной лестнице и выйдя на грязную улицу, приятель Джеляля узнаёт, что на самом деле тот не зван в эту новогоднюю ночь ни к богатым родственникам, ни к кому бы то ни было еще. Мало того, ему нужно будет остаться на ночное дежурство в редакции, чтобы было чем оплатить операцию для своей матери, которая слепнет, работая по ночам при свече.

Рассказ закончился, наступила тишина. Потом Галип попробовал было заметить, что некоторые детали истории не совпадают с реальными обстоятельствами жизни Джеляля, но собеседники не обратили на его слова особого внимания. Да, конечно, они могли ошибаться относительно некоторых дат или родственных связей. Если отец Джеляль-бея и вправду жив (вы точно в этом уверены?), то, очевидно, они спутали отца с дедом. А может быть, и вместо старшей сестры на самом деле была тетка. Однако не оставалось сомнений, что они не считают эти ошибки столь уж важными. Журналисты пригласили Галипа сесть за стол, угостили его сигаретой, спросили, кем именно он приходится Джелялю (ответ, впрочем, пропустили мимо ушей), и, порывшись в памяти, принялись извлекать на свет аргументы, словно расставляли фигуры на воображаемой шахматной доске.

Джеляль просто купался в любви своей семьи, так что в те безнадежные времена, когда запрещалось критически освещать что-либо, кроме проблем городского благоустройства, ему стоило лишь обратиться к воспоминаниям детства, проведенного в большом особняке, из каждого окна которого были видны липы, чтобы тут же написать статью, смысл которой не могли понять ни читатели, ни цензоры.

Нет, если не брать в расчет коллег, Джеляль почти ни с кем не общался. Собираясь посетить какое-нибудь многолюдное сборище, он всегда просил, чтобы его сопровождал пользующийся доверием знакомый, способный в точности копировать его жесты и речь, а также манеру одеваться и вести себя за столом.

Нет, вовсе не так, ибо чем еще, как не поддержкой влиятельных родственников, чьей незаслуженной любовью он пользовался, можно объяснить тот факт, что начинающему журналисту, который всего лишь составлял кроссворды и готовил материалы для рубрики «Советы» на женской странице, через три года дали колонку, вызывавшую громкий резонанс не только в нашей стране, но также на Балканах и Ближнем Востоке, и он принялся преспокойно публиковать в ней всякую клевету?

А помните, как один наш прогрессивный государственный деятель устроил праздник по случаю восьмого дня рождения сына? Он хотел поспособствовать тому, чтобы добрый обычай праздновать день рождения (а это ведь один из краеугольных камней западной цивилизации) прижился и на нашей почве. На торжество позвали друзей мальчика, пригласили журналистов; играла пианистка европейского происхождения, подали клубничный кремовый торт с восьмью свечками. Джеляль в своей колонке с необъяснимо безжалостной издевкой разнес этот праздник в пух и прах, и не по каким-то идеологическим, политическим или эстетическим причинам, как многие думали, нет. Он просто с горечью понял, что его самого отец никогда так не любил, да и не только отец – никто.

Сейчас его невозможно нигде найти. Адреса и телефоны, которые он оставил, на поверку оказались ложными или просто вымышленными – и все это из-за странного, необъяснимого отвращения, которое он питает к любящим его близким и дальним родственникам, да и ко всем людям вообще. (Это было сказано в ответ на вопрос Галипа, где можно найти Джеляля.).

Нет-нет, он сам себя отправил в ссылку и спрятался в неведомом уголке города, разумеется, по иной причине. Он просто наконец осознал, что никогда не избавится от своей нелюдимости, мрачным ореолом сопровождающей его с самого детства, не излечится от неумения сближаться с людьми, и, словно потерявший надежду больной, забился в какую-нибудь каморку и покорно отдался во власть бесконечного и безнадежного одиночества.

Галип заикнулся было о том, что надо бы разыскать эту каморку, потому что с Джеляль-беем хочет встретиться европейская телевизионная группа, но Нешати прервал его:

– Джеляль-бею скоро укажут на дверь! Он уже десять дней не присылает ничего нового. А те статьи, что он оставил в качестве запасных, были напечатаны двадцать лет назад, это всем известно!

Журналист из отдела светской хроники не обманул ожиданий Галипа – тут же возразил, что статьи Джеляля пользуются сейчас большим успехом, чем когда бы то ни было, ему постоянно звонят, почтальон каждый день приносит не менее двадцати писем на его имя.

– Ну да, – огрызнулся Нешати, – письма от проституток, сутенеров, террористов, гедонистов, торговцев наркотиками и старых бандитов, которых он так нахваливал. Им есть что ему предложить!

– А ты их тайком вскрываешь, что ли? – поинтересовался Шерлок Холмс.

– Как и ты! – парировал Нешати.

И оба, словно довольные дебютными ходами шахматисты, откинулись на спинки стульев. Нешати достал из внутреннего кармана пиджака маленькую коробочку. Показав ее Галипу, словно фокусник, демонстрирующий зрителям предмет, который вскоре волшебным образом исчезнет, он пояснил:

– Это единственное, что у нас осталось общего с Джеляль-беем, чьим родственником вы назвались. Желудочное лекарство. Сразу останавливает выделение кислоты. Дать вам одну таблеточку?

Галип все никак не мог понять, с чего началась и к чему должна привести эта игра, но ему хотелось в нее вступить, так что он взял белую таблетку и проглотил ее.

– Понравилась вам наша игра? – улыбаясь, спросил старый публицист.

– Я пытаюсь понять ее правила, – осторожно сознался Галип.

– Вы читаете мои статьи?

– Читаю.

– А когда вы берете в руки газету, чьи публикации читаете первым делом – мои или Джеляля?

– Джеляль-бей – мой родственник.

– И только поэтому вы читаете сначала его? Разве родственные связи важнее хорошей статьи?

– Джеляль и пишет замечательно!

– Такие статьи всякий может строчить. Как вы этого не понимаете? – рассердился старик. – К тому же большинство из них длиннее, чем полагается для колонки. Подражание рассказам, украшательства, переливание из пустого в порожнее! У него есть несколько стандартных уловок, вот и все. Подпусти милых, приторных воспоминаний. Вставь несколько парадоксов. Прикинься наивным простаком – такой прием знали еще поэты дивана[70], они называли его «притворным незнанием». Расскажи о том, чего не было, так, словно это было на самом деле, и наоборот. Если и этого мало, замаскируй пустоту вычурными фразами – поклонники сочтут их великолепными. У всех есть свои воспоминания, своя жизнь, свое прошлое, не хуже, чем у него. Всякий может не хуже его играть в эту игру. И вы тоже можете. Расскажите-ка нам какую-нибудь историю!

– О чем?

– Да о чем угодно. Что придет вам в голову, то и расскажите.

– Как-то раз, – начал Галип, – от одного человека сбежала красавица жена, которую он очень сильно любил. И он начал ее искать по всему городу. Всюду, куда бы он ни пришел, ему попадались следы жены, но ее самой нигде не было…

– А дальше?

– На этом – все.

– Нет-нет, должно быть продолжение! – не поверил Нешати. – Что говорили этому человеку найденные следы? В самом ли деле его жена была красавицей? К кому она сбежала?

– Следы говорили ему о собственном прошлом. Это были следы его прошлого, общего с красавицей женой. К кому она сбежала, он не знал – или не хотел знать, ибо, натыкаясь повсюду на следы своего прошлого, думал, что человек или то место, возле которых ее можно найти, должны быть там, в прошлом.

– Отличный сюжет, – похвалил Нешати. – Как говорил По, в рассказе должна быть мертвая или пропавшая красивая женщина! Но автору следует быть решительней: нерешительному читатель не верит. Давайте закончим рассказ с помощью набора уловок Джеляля. Воспоминания: город пропитан прекрасными воспоминаниями нашего героя. Стиль: пускай улики, что заключены в этих отзвуках прошлого, обернутых пышными словесами, ведут в никуда. Притворное незнание: пусть герой действует так, будто не может понять, к кому сбежала жена. Парадокс: в результате оказывается, что этот человек – он сам. Ну как? Вот видите, вы тоже могли бы писать такие статьи. Всякий мог бы.

– И тем не менее пишет их один Джеляль, – возразил Галип.

– Этот так. Но теперь и вы будете писать! – проворчал старик, давая понять, что тема закрыта.

– Если вам нужно его найти, – вступил в разговор автор светской хроники, – изучите его статьи. Узнать, где он находится, можно из его колонок. Они прямо-таки напичканы маленькими тайными посланиями. Понимаете, о чем я?

В ответ Галип припомнил, как Джеляль показывал ему, мальчишке, фразы, составленные из первых и последних слов абзацев какой-нибудь статьи, или из первых и последних слогов предложений, или же только из заглавных букв:

– Эти трюки он проделывал, чтобы обмануть цензуру, но порой злил игрой слов и нашу тетю.

– Это та самая тетя, которая осталась в старых девах? – оживился светский Шерлок Холмс.

– Да, она так и не вышла замуж.

– А правда, что у Джеляль-бея была ссора с отцом из-за прав собственности на этаж в доме?

Галип ответил, что это было очень давно.

– А что, его дядя-адвокат действительно путал протоколы судебных заседаний и тексты законов с ресторанными меню и расписанием пароходов?

По мнению Галипа, это, как и почти все остальное, могло быть чьей-то выдумкой.

– Видите ли, молодой человек, – заметил старый публицист с неприятной ноткой в голосе, – все это ему не Джеляль-бей рассказал. Эти сведения добыл один наш коллега, интересующийся историей шпионажа и хуруфизма, изучив статьи Джеляля на предмет спрятанных среди букв тайных посланий. Непростая была работа, все равно что копать колодец иголкой.

Журналист из отдела светской хроники предположил, что, вероятно, в этих играх был смысл. Может быть, Джеляль-бей вознесся так высоко над своими коллегами благодаря тайнам, содержавшимся в его статьях, благодаря глубоким связям между ним и этими тайнами. Но не худо бы ему помнить известную истину: заносчивых писак нередко хоронят за казенный счет…

– А кстати, может, он и вправду умер? – высказал догадку старый публицист. – Что, не нравится вам наша игра?

– Насчет того, что он будто бы потерял память… Это правда или вымысел? – вступил его коллега.

– И то и другое, – ответил Галип.

– А то, что у него есть в Стамбуле дома, адреса которых он держит в тайне?

– То же самое: и правда и неправда.

– Может быть, он сидит сейчас совсем один в каком-нибудь из этих домов и задыхается от тоски, – предположил старый публицист. – Это я играю в угадайку. Вы же знаете, Джеляль-бей тоже обожает подобные игры.

– Если бы это было так, он позвал бы к себе какого-нибудь близкого человека, – поделился соображениями журналист светской хроники.

– Нет такого человека. У него близких нет.

– Молодой человек, похоже, так не думает. Кстати, вы ведь даже еще не сказали, как вас зовут.

Галип представился.

– Так вот, Галип-бей, скажите, ведь есть же такие люди, которым Джеляль-бей, запершись невесть в каком состоянии неизвестно где, мог бы доверить хотя бы литературные свои тайны, свое литературное завещание? Не настолько же он одинок, чтобы не было такого человека?

Галип подумал и произнес, пытаясь побороть тревогу:

– Нет, не настолько.

– Кого он позвал бы? Вас?

– Нет, сестру, – не раздумывая, отозвался Галип. – У него есть единокровная сестра, моложе его на двадцать лет. Он позвал бы ее.

И Галип задумался. В памяти всплыло кресло с распоротым брюхом и торчащими из него ржавыми пружинами.

– Вероятно, вы уже начали понимать логику нашей игры, – заключил старый публицист. – И ее результаты вам нравятся. Поэтому я не обинуясь скажу: все хуруфиты плохо кончают. Фазлуллах Астрабади, основатель этой секты, был убит как паршивый пес: к ногам трупа привязали веревку и проволокли по всем базарам. Знаете ли вы, что он тоже начинал с толкования снов, как Джеляль-бей, только на шесть столетий раньше? Он, правда, занимался этим не в газете, а в пещере за городом.

– Можно ли понять человека, постичь тайну его жизни с помощью такого рода сравнений? – проговорил светский хроникер. – Вот уже тридцать лет с лишним я пытаюсь проникнуть в несуществующие тайны наших убогих артистов, которых мы, подражая американцам, называем звездами, и наконец понял: те, кто говорит, что у каждого человека есть двойник, ошибаются. Никто ни на кого не похож. Каждая наша убогая актрисулька убога по-своему. Каждая наша звездочка одиноко и несравненно светит в небе.

– Это если не брать их голливудские оригиналы, – поморщился старый публицист. – Я ведь уже говорил вам про образцы, которым следует Джеляль-бей? Кроме тех, что я перечислил, можно назвать еще Данте, Достоевского, Мевляну, Шейха Галипа – он постоянно у них что-нибудь заимствует.

– Каждая жизнь неповторима! – стоял на своем знаток светской хроники. – Каждая история потому и существует, что не похожа на другие. Любой писатель пишет свое.

– Не согласен! Возьмем, например, статью «Когда отступят воды Босфора», которая, как говорят, многим нравится. Разве это не заимствование из написанных тысячу лет назад книг о событиях, предвещающих конец света, и о днях бедствий перед пришествием Махди?[71] Разве это все не взято из сур Корана, говорящих о Судном дне, из сочинений Ибн Хальдуна[72] и Хорасани? К этому прибавлена пошлая история о гангстере. Никакой художественной ценности. И если статья была с восторгом принята некоторыми читателями и сотни истеричек названивали в тот день в редакцию, то причиной тому, разумеется, не вздор, который в ней написан. Там среди букв скрыты тайные послания, которых мы понять не можем, а вот мюриды, владеющие ключом к ним, – могут. Эти проникшие во все уголки страны мюриды, половина которых – проститутки, а другая половина – гомики, воспринимают послания как приказ и названивают с утра до вечера в редакцию, чтобы их шейха Джеляля-эфенди не выставили из газеты за такую ахинею. Один-два подобных типа вечно поджидают его у дверей. Откуда нам знать, Галип-бей, что вы не из них?

– Галип-бей нам понравился! – не согласился автор светской хроники. – Кое-чем напомнил нам самих себя в молодости. Он настолько расположил нас к себе, что мы открыли ему немало тайн. Как незадолго до смерти сказала мне Самийе Самим, в прошлом ярчайшая звезда, когда я посетил ее в доме престарелых, «недуг, именуемый завистью»… Что такое, молодой человек уходит?

– Галип-бей, сынок, раз уж ты уходишь, ответь мне на один вопрос! – попросил старый публицист. – Почему английские телевизионщики хотят взять интервью у Джеляль-бея, а не у меня?

– Потому что он пишет лучше вас, – отрезал Галип, встал из-за стола и вышел в коридор, ведущий к лестнице.

Старый публицист, ничуть, видимо, не расстроившись, весело прокричал ему вслед:

– Что, проглотил пилюлю? Я не про желудочное лекарство!

Выйдя на улицу, Галип внимательно осмотрелся. На противоположной стороне, на углу, где когда-то студенты училища имамов-хатибов[73] сожгли вырванную из газеты страницу со статьей Джеляля – тот, мол, оскорбляет религию, – неподвижно стояли торговец апельсинами и какой-то лысый мужчина. Джеляля, похоже, никто не поджидал. Галип перешел дорогу, купил апельсин, очистил, начал есть. И тут ему почудилось, что за ним кто-то следит. Он шел по площади Джагалоглу, направляясь назад в контору, и никак не мог понять, откуда взялось это чувство и почему именно в тот момент. Медленно спускаясь по улице мимо книжных магазинов (Галип всегда замедлял шаг, когда проходил здесь), он глядел в их витрины и размышлял, отчего это чувство такое реальное. Позади него словно возник некий глаз, присутствие которого ощущалось постоянно, пусть и едва заметно, вот и все. Встретившись в книжной витрине взглядом с другой парой глаз, он обрадовался так, словно увидел родного человека и только сейчас понял, как любит его. Это был магазин издательства, публиковавшего большинство детективных романов, которые запоем читала Рюйя. Коварная сова, которую он часто видел на книжных обложках, невозмутимо взирала на текущую мимо маленькой витрины толпу, многолюдную по случаю выходного дня, и на Галипа. Галип вошел в лавку, купил и попросил завернуть три старые книги, которые, как ему казалось, Рюйя еще не читала, и вышедший на этой неделе роман «Женщина, любовь и ви́ски». Прикрепленный к верхним полкам большой кусок картона оповещал: «Еще ни в одной другой серии в Турции не выходило 126 книг. Номерной знак на наших детективных романах – гарантия качества». В лавке, впрочем, продавались не только книги из серий этого издательства (кроме детективной, печатались любовная и юмористическая), так что Галип спросил, нет ли чего-нибудь о хуруфизме. Грузный старик, сидевший в кресле у двери, откуда было видно и прилавок, за которым стоял бледный молодой продавец, и прохожих на грязной улице, ответил, как и ожидал Галип:

– У нас нет. Спроси в лавке скупого Исмаила! – И, помолчав, прибавил: – Мне когда-то попадались рукописи детективных романов, переведенных с французского шехзаде Османом Джеляледдином-эфенди, который сам был хуруфитом. Знаете, как его убили?

Выйдя на улицу, Галип осмотрелся, но ничего привлекающего внимание не увидел: возле лавки продавца сэндвичей стояли и смотрели на витрину женщина в платке и ребенок в большом, не по росту, пальто; мимо шли две школьницы в одинаковых зеленых чулках; у перехода ждал зеленого света старик в коричневом пальто. Но как только Галип двинулся в сторону конторы, он снова ощутил затылком все тот же взгляд.

Раньше за Галипом никогда не следили, и ощущения, что за ним следят, у него тоже раньше не возникало, так что все его познания на эту тему ограничивались сведениями из кино и детективных романов Рюйи. Романов Галип прочел очень мало, но любил поругать их авторов за скудость фантазии. Ведь можно было бы, скажем, написать детектив, в котором первая и последняя главы в точности повторяли бы друг друга. Или такой, где истинная развязка скрывалась бы в середине повествования, а формальной развязки как таковой вовсе не было бы. Или такой, где все герои были бы слепыми, и так далее. Сочиняя эти проекты, заставлявшие Рюйю кривить губы, Галип мечтал, что когда-нибудь сможет стать другим человеком.

В нише у входа в деловой центр сидел безногий нищий – кажется, еще и слепой на оба глаза. Увидев его, Галип подумал, что кошмар, в котором он тонет, связан не только с уходом Рюйи, но и с тем, что он очень мало спал в последнее время. Войдя в контору, он не стал садиться за стол, а подошел к окну, открыл его и посмотрел вниз, на людей и машины. Потом все-таки сел за стол, хотел снять телефонную трубку, но рука сама потянулась к папке с бумагой. Галип взял чистый лист и, особо не задумываясь, написал на нем:

«Где может быть Рюйя? В доме своего бывшего мужа. У наших родственников. У подруги Бану. У знакомых, занимающихся политикой. У знакомых, интересующихся политикой. У знакомых любителей поэзии. Просто у знакомых. В любом другом доме в Нишанташи. Где угодно».

Решив, что, когда пишешь, трудно думать, он отложил ручку. Потом снова взял ее, зачеркнул все, кроме «В доме своего бывшего мужа», и приписал внизу:

«Где могут быть Рюйя и Джеляль? В одном из домов Джеляля. В номере отеля. В кинотеатре. Рюйя и Джеляль. Рюйя и Джеляль?».

Водя ручкой по бумаге, Галип представлял себя героем своего собственного детективного романа и чувствовал, что приближается к порогу, за которым его ждут новый мир и Рюйя, а сам он станет новым, другим человеком, таким, каким хотел быть всегда. В мире, лежащем за этим порогом, можно не обращать внимания на то, что за тобой следят. Если ты чувствуешь, что за тобой кто-то следит, ты должен хотя бы верить, что можешь стать человеком, способным сесть за стол и составить список зацепок, которые помогут найти того, кто исчез. Галип знал, что не похож на такого человека, но ему хотелось верить, что похож: от этой веры становилось хоть немного, но легче сносить давление обступивших его вещей и роящихся в голове историй. Шло время. К тому моменту, когда подросток-посыльный, чьи волосы были с идеальной симметрией расчесаны на прямой пробор, принес еду из ресторана, Галип, усердно составляя список зацепок, успел так сильно приблизить свой мир к миру детективных романов, что плов с мясом и салат из моркови, стоящие на плохо вымытом подносе, показались ему какими-то прежде невиданными экзотическими блюдами.

Когда он начал есть, зазвонил телефон, и Галип уверенно снял трубку, словно знал, с кем будет говорить, – но нет, ошиблись номером. Поев и убрав со стола поднос, он с тем же уверенным видом позвонил домой в Нишанташи. Долго слушая гудки, он представлял себе, как усталая Рюйя встает с кровати, но к телефону так никто и не подошел – что ж, это не стало для него неожиданностью. Затем Галип набрал номер тети Хале.

Тетя взволнованно рассказала ему, что беспокоилась за больную Рюйю, а телефон все не отвечал, и она пошла к ним домой, но дверь никто не открыл. Чтобы прервать поток вопросов, Галип на одном дыхании выложил: они не могли позвонить, потому что телефон сломался. Рюйя совершенно выздоровела уже к утру. Сейчас она, одетая в свое фиолетовое пальто, сидит в такси («шевроле-56») и ждет Галипа, полностью довольного жизнью. Они уезжают в Измир проведать тяжело заболевшего старого друга. Пароход уже скоро отчалит. По дороге Галип заскочил в бакалейную лавку позвонить – спасибо бакалейщику, что разрешил воспользоваться телефоном, когда в лавке столько покупателей. До свидания, тетя Хале! Но тетя все равно успела спросить, хорошо ли закрыли дверь и взяла ли Рюйя свой зеленый шерстяной свитер.

Когда позвонил Саим, Галип размышлял о том, насколько может измениться человек, изучая карту города, в котором никогда не бывал. Утром, когда Галип ушел, Саим продолжил рыться в своем архиве и обнаружил кое-какие сведения, которые могут оказаться полезными. А именно: виновный в смерти старушки Мехмет Йылмаз, возможно, и в самом деле жив, но скрывается не под именем Ахмета Качара или Хальдуна Кара, как им одно время казалось. Нет, он бродит по городу, словно призрак, под именем Муаммера Эргенера, которое, похоже, не вымышлено. Наткнувшись на это имя в журнале, придерживающемся «совершенно противоположной» политической линии, Саим ничуть не удивился. А вот что его удивило, так это то, что в том же самом номере была напечатана заметка за подписью Салиха Гёльбаши, автор которой резко критиковал две статьи Джеляля, причем его стиль был в точности похож на стиль Муаммера Эргенера и допускал он те же самые орфографические ошибки. Саим обратил внимание на то, что это имя рифмовалось с именем бывшего мужа Рюйи и имело в себе те же согласные буквы. Поэтому когда чуть позже он обнаружил его в скромном журнале «Эмегин саати»[74], посвященном вопросам образования (там Салих Гёльбаши значился заместителем главного редактора), то решил выписать для Галипа адрес редакции, находившейся далеко на окраине: Бакыркёй, Синанпаша, квартал Гюнтепе, улица Рефет-бея, 13.

Положив трубку, Галип отыскал в атласе Стамбула квартал Гюнтепе и изумился, но это было не то изумление, которое, как он надеялся, могло бы сделать его другим человеком. Голый холм, где двенадцать лет назад стояло несколько лачуг, в одной из которых после свадьбы поселились Рюйя и ее первый муж, чтобы «вести работу среди пролетариата», полностью застроили. Квартал пересекали широкие улицы, названные в честь героев Освободительной войны. Сбоку зеленым цветом был обозначен маленький парк, рядом с ним – мечеть, а посредине виднелась площадь с крохотным прямоугольничком в центре, памятником Ататюрку. Все это Галип мог бы вообразить только в самую последнюю очередь.

Он снова позвонил в газету (Джеляль-бей «еще не пришел»), а потом Искендеру. Ему Галип сообщил, что разыскал Джеляля и рассказал о желании английских журналистов с ним встретиться; Джеляль, в общем, не против, но сейчас он очень занят. В трубке было слышно, как где-то неподалеку плачет маленькая девочка. Искендер сказал, что англичане пробудут в Стамбуле еще по меньшей мере шесть дней. Они слышали о Джеляле много хорошего, так что Искендер уверен, что они его подождут; Галип, если хочет, может сам позвонить им в отель «Пера-Палас».

Оставив поднос с грязной посудой перед дверью кабинета, Галип вышел из делового центра и зашагал вниз по улице. Небо было какого-то непривычного, странного бледного цвета, будто с него вот-вот начнет падать пепельно-серый снег и люди, заполонившие улицы в субботний день, встретят его как нечто само собой разумеющееся. Словно готовясь к этому, все пешеходы брели по грязным тротуарам, опустив глаза. Галип почувствовал, что зажатые под мышкой детективные романы вселяют в него спокойствие. Казалось, именно потому, что такого рода романы когда-то были написаны в далеких таинственных странах, а потом переведены на наш язык несчастными домохозяйками, учившими иностранный язык в лицее, а теперь жалеющими, что не стали продолжать образование, все вокруг могут жить привычной жизнью: и заправщик зажигалок в сером плаще у дверей делового центра, и горбун в старом выцветшем пальто, и молчаливые люди на остановке долмушей.

В Эминоню Галип сел в автобус, вышел в Харбийе и увидел толпу перед кинотеатром «Конак». Ждали субботнего дневного сеанса, начинающегося в 14.45. Двадцать пять лет назад Галип с Рюйей и школьными приятелями тоже ходил на дневные сеансы, стоял среди такой же толпы прыщавых подростков в легких пальто, спускался по лестнице, точно так же посыпанной опилками, рассматривал афиши на следующую неделю, подсвеченные маленькими лампочками, и с безмолвным терпением наблюдал, как Рюйя разговаривает с другими. Предыдущий сеанс никак не кончался, двери всё не открывались, и так далек был миг, когда они с Рюйей сядут рядом и погаснет свет. Узнав, что в кассе еще есть билеты на 14.45, Галип почувствовал себя свободным. В зале было душно и жарко от дыхания только что ушедших после предыдущего сеанса зрителей. Когда погас свет и начали показывать рекламу, Галип понял, что сейчас уснет.

Проснувшись, он сразу выпрямился в кресле и увидел на экране красивую, очень красивую и столь же печальную женщину. Потом показали широкую тихую реку, сельский дом, утопающую в зелени американскую ферму. Затем печальная красавица заговорила с мужчиной средних лет, которого Галип раньше не видел ни в одном фильме. Не только разговор, но и медленные, спокойные жесты, выражения лиц намекали, что жизнь этих людей полна горя. Даже не намекали, а заявляли прямо – Галип знал это наверняка. Жизнь полна горя и невзгод; проходит одна беда – стучится в двери другая, стоит сжиться с ней – является третья. От страданий наши лица приобретают все больше сходства. Беды случаются внезапно, но мы заранее чувствуем их приближение и готовимся к ним. И все равно, когда на нас обрушивается ночным кошмаром новое горе, мы ощущаем одиночество, безнадежное и неизбывное. И только тогда мы можем считать себя счастливыми, когда нам кажется, будто это одиночество мы с кем-то разделяем. На какое-то мгновение Галип почувствовал, что его горе и горе женщины на экране едины; а может, и нет никакого горя, есть только общий для всех, единый мир, от которого не стоит слишком многого ждать, но и роптать на который поводов нет; в котором не так много смысла, но и бессмыслица имеет свои пределы, – упорядоченный мир, требующий, чтобы люди были скромнее. События в фильме шли своим чередом, женщина поднимала ведро из колодца, ездила на стареньком «форде»-пикапе, брала на руки и убаюкивала ребенка, что-то ему рассказывая, и Галип чувствовал такую близость к ней, будто смотрел на себя самого. Ему хотелось обнять ее, но не потому, что она была такая красивая, естественная и самостоятельная, а оттого, что он всей душой верил: они с ней живут в одном мире, и, если бы он смог обнять эту стройную женщину с каштановыми волосами, она тоже поверила бы в это. Галипу казалось, что он смотрит фильм в одиночестве и никто больше не видит того, что видит он. Немного позже, когда в изнывающем от жары городке, через который проходила широкая асфальтовая дорога, вспыхнул конфликт и дальнейшие повороты сюжета определялись уже действиями решительного и порывистого мускулистого мужчины, который явно был сильной личностью, Галип понял, что ощущению общности с героиней фильма приходит конец. Субтитры слово за словом лезли ему в глаза, в набитом под завязку зале чувствовалось колыхание людских тел. Галип встал со своего места и вышел в рано сгустившуюся темноту. Всю дорогу до дому с неба медленно падал снег.

И только много позже, лежа на голубом клетчатом одеяле, где-то между сном и явью он понял, что забыл в кино купленные для Рюйи детективные романы.

Глава 10. Глаз.

В тот период своей жизни он ежедневно писал статьи объемом не менее пяти страниц.

Абдуррахман Шереф[75].

История, которую я собираюсь рассказать, произошла со мной однажды зимней ночью. Жизнь моя была в те времена довольно нерадостна: да, самые трудные первые годы в журналистике уже минули, но усилия, которые пришлось предпринять, чтобы застолбить свое, пусть и скромное, место на этом поприще, давно остудили мой первоначальный энтузиазм. «Все-таки мне удалось встать на ноги!» – говорил я себе холодными зимними ночами, но сознавал при этом, что опустошен. В ту зиму у меня ко всему прочему начались приступы бессонницы, болезни, которая будет сопровождать меня всю жизнь, так что по рабочим дням я иногда задерживался в редакции допоздна вместе с ночным дежурным и писал кое-какие статьи, которые не смог бы написать в дневной сутолоке и суете. Ночное время, в частности, как нельзя лучше подходило для работы над модной в те времена не только у нас, но и в европейских газетах и журналах рубрикой «Хочешь – верь, хочешь – нет». Я открывал какую-нибудь европейскую газету, из которой уже успели понаделать вырезок, находил эту рубрику и некоторое время внимательно рассматривал сопровождающие ее иллюстрации (мне всегда казалось, что изучение иностранных языков – дело лишнее и даже способное ослабить силу моего воображения), а потом, набравшись вдохновения, начинал записывать все, что приходило мне в голову.

Той зимней ночью в одном французском журнале (если быть точным, в «Иллюстрасьон») мне попалось на глаза изображение чудища со странной физиономией: один глаз вверху, другой внизу, – и я тут же начал набрасывать статейку об одноглазом великане, которого мы знаем под именем Тепегёз[76]. Сначала я вкратце поведал историю этого существа, которое пугало юных дев в «Деде Коркуте»[77], у Гомера превратилось в коварного Циклопа, у аль-Бухари[78] в «Истории пророков» было самим Даджалем, в сказках «Тысячи и одной ночи» пробиралось в гаремы визирей, в «Рае» Данте на миг показалось поэту, облаченное в фиолетовые одежды, перед встречей с его возлюбленной Беатриче, в «Месневи» Мевляны Джеляледдина грабило караваны, а в столь любимом мной «Ватеке»[79] предстало в облике негритянки. Затем я написал о том, какие ассоциации вызывает у нас странный единственный глаз, темнеющий посреди лба, словно колодец, о том, почему при виде его мы вздрагиваем и почему его надо бояться и избегать. Под конец в приступе вдохновения присовокупил к своей «монографии» две истории, которые так и просились на бумагу. Первая история была про Тепегёза, живущего в одном из бедняцких кварталов на берегу Золотого Рога: говорят, что по ночам он заходит в мутную, грязную от мазута воду и бредет неведомо куда. Тепегёз из второй истории иногда встречается с первым (хотя некоторые утверждают, что это он и есть), а в полночь, сняв с головы шляпу, до обморока пугает девиц из роскошных борделей Бейоглу. Впрочем, он всегда безукоризненно вежлив, и его даже называют лордом.

Я оставил статью художнику, который обожал такие темы, сопроводив ее небольшой запиской («Пожалуйста, не рисуй ему усы!»), и вскоре после полуночи вышел из редакции. Возвращаться в холодный и пустой дом не хотелось, так что я решил пройтись по улицам старого Стамбула. Как всегда, я был недоволен собой, зато доволен статьей и рассказом. Мне казалось, что если я отмечу этот маленький журналистский успех долгой прогулкой, то, может быть, мне удастся если не избавиться от тоски, мучившей меня, словно никак не проходящая болезнь, то хотя бы приглушить ее.

Я брел по кривым улочкам, которые пересекали друг друга под самыми странными углами и постепенно становились всё более узкими и темными. Брел, прислушиваясь к звуку собственных шагов и вглядываясь в слепые окна мрачных зданий, чьи эркеры почти смыкались у меня над головой. Не было здесь ни стай бродячих собак, ни сонных ночных сторожей, ни наркоманов; даже призраки и те избегали этих всеми забытых улиц.

Почувствовав, что за мной кто-то следит, я поначалу оставался спокойным, решил, что это иллюзия, возникшая под влиянием только что написанной статьи, поскольку, как я и думал, ни в боковом окне перекошенного, нависшего над узкой улочкой эркера, ни в темноте пустыря между домами никого заметно не было. За мной следило нечто бестелесное, плод моего воображения, и мне не хотелось относиться к этому всерьез. Но в глухой тишине, нарушаемой лишь еле слышными свистками ночных сторожей да лаем дерущихся в каком-то далеком квартале собачьих стай, ощущение, что за мной наблюдают, все усиливалось. И в конце концов я понял: если и дальше вести себя так, будто ничего не происходит, избавиться от гнетущего чувства не удастся.

Всевидящий, способный найти тебя где угодно глаз, уже совершенно не скрываясь, следил за мной! Нет, он не имел никакого отношения к персонажам выдуманных мной историй; он не был страшным, отвратительным или смешным, как они, не был чужим и холодным. Да, можно даже было сказать, что этот глаз мне знаком: он знал меня, а я – его. Мы давно догадывались о существовании друг друга, но для того, чтобы мы вот так открыто друг друга заметили, требовалось, чтобы я шел в ту полночь именно по той улице, испытывая именно те чувства, которые владели мной.

О названии улицы над Золотым Рогом я умолчу – оно все равно ничего не скажет читателю, плохо знающему Стамбул. Просто представьте себе почерневшие деревянные дома (большинство из них и сейчас, через тридцать лет после моего «метафизического опыта», по-прежнему целы), тени от эркеров, кривые ветви деревьев в тусклом свете фонарей, брусчатку под ногами, узкие грязные тротуары… Стена маленькой мечети уходила в бесконечный мрак. И там, в темной точке, к которой стремились и улица, и стена, – словом, в перспективе меня ждал этот дурацкий (ну а как его еще назовешь?) Глаз. Думаю, вам уже ясно, что он не хотел причинить мне вреда: напугать, задушить, зарезать, убить. Впоследствии мне пришло в голову, что он поджидал меня, чтобы помочь поскорее пережить метафизический опыт, больше похожий на сон.

Вокруг царила полная тишина. В первый момент я подумал, будто происходящее как-то связано с тем, что профессия высосала из меня все соки, с моей внутренней пустотой. Самые правдоподобные кошмары человек видит, когда сильно устает. Но это был не кошмар – ощущение отличалось совершенной отчетливостью и почти математической точностью. «Я знаю, что полностью опустошен!» – думал я. Потом прислонился к стене мечети и подумал: «Он знает, что я полностью опустошен!» Он знал, о чем я думаю, знал все, что я делал раньше, но даже это было не важно, ибо Глаз являл собой знак чего-то другого, и совершенно ясно, чего именно. Я создал его, а он – меня! Я думал, что эта мысль промелькнет и исчезнет, словно глупое словечко, какое, бывает, просится с пера, но она никуда не ушла. И сквозь дверь, открытую этой мыслью, я вошел в новый мир, подобно английскому белому кролику, что провалился в пустоту, юркнув в норку посреди поля.

Изначально этот Глаз создал я, разумеется, для того, чтобы он видел меня, чтобы наблюдал за мной. Мне не хотелось, чтобы он терял меня из виду. Под этим взглядом и благодаря ему я творил сам себя; он был мне по душе. Я будто бы и существовал благодаря сознанию того, что каждый миг нахожусь под наблюдением, словно перестану существовать, если Глаз не будет меня видеть. Эта истина представлялась столь очевидной, что я, забыв, как сам сотворил Глаз, испытывал к нему благодарность за собственное бытие. Я готов был подчиняться его приказам! Мне предстояло, повинуясь ему, обрести новую, лучшую сущность. Сделать это было непросто, но, с другой стороны, эти усилия не сопрягались со страданием; это был просто образ жизни, который нужно принять как должное. Оттого умозрительный мир, в который я погрузился, прислонившись к стене мечети, не походил на кошмар – это было своего рода счастье, сотканное из воспоминаний и знакомых образов, словно нарисованные несуществующими художниками странные картинки, сюжеты которых я пересказывал в рубрике «Хочешь – верь, хочешь – нет».

Посреди этого сада счастья я увидел себя: я стоял в ночном мраке, прислонившись к стене мечети, и наблюдал картины, порожденные моим сознанием.

Я сразу понял, что человек, увиденный мной в иллюзорном мире – или мире воображения, называйте как хотите, – есть не мое подобие, а я сам. Стало быть, мой взгляд сейчас был взглядом того самого Глаза, а значит, я сам стал этим Глазом и наблюдал за собой со стороны. Но в этом не было ничего странного, неестественного и тем более страшного. Я сразу вспомнил, что давно привык смотреть на себя со стороны. Многие годы, глядя со стороны, я приводил себя в порядок. Глядя на себя со стороны, я говорил: «Да, у меня все так, как надо», или «Недостаточно, недостаточно я похож на того, кем хочу быть», или «Похож, но нужно еще постараться». Бывало и так, что я, взглянув на себя со стороны, радостно восклицал: «Да! Наконец-то я стал похож на того, кем хочу быть! Да, я стал Им!».

Кто же этот «Он»? В этом месте своей прогулки по Стране чудес я понял, почему мне явился тот, на кого я хотел быть похож: блуждая ночью по темным улицам, я был свободен от этого желания и никому не подражал. Не поймите меня неправильно: я вовсе не думаю, будто человек может жить, никому не подражая, не желая быть кем-то другим, – но в ту ночь я был слишком усталым и опустошенным, и желание это во мне настолько ослабло, что я впервые оказался на равных с тем, чьим велениям безропотно подчинялся столько лет, – с Ним. Об этом относительном равенстве вы уже могли догадаться, ведь я не испугался Его и без опаски вошел по Его зову в воображаемый мир. Той чудесной зимней ночью Он наблюдал за мной, но я был свободен. И пусть это ощущение свободы и равенства проистекало не из усилий моей воли, а из моей усталости, не из успеха, а из поражения – оно позволило мне сблизиться с Ним, перейти на «ты». (Это понятно и по моему стилю.) И вот, впервые за столько лет, Он стал открывать мне свои тайны, и я их постигал. Да, разумеется, я говорил сам с собой, но разве нам не свойственно вести тихие дружеские беседы со вторым, а затем и с третьим «я», которые мы прячем в себе?

Внимательные читатели уже давно поняли, что я начал использовать другое слово, но я все же напишу: Он – это, конечно, Глаз. Глаз был тем человеком, которым я хотел стать. Сначала я создал не глаз, а Его; а Он, тот, которым я хотел стать, вперил в меня этот ужасный, убийственный взгляд. Безжалостный Глаз повис над моей головой, словно проклятое, никогда не заходящее солнце; Он ограничивал мою свободу, видел меня насквозь и судил меня. Только не принимайте мои слова слишком уж всерьез и не думайте, что я жалуюсь. Яркая картина, которую предлагал Глаз, мне нравилась.

Глядя со стороны на себя, находящегося внутри геометрически четкого и кристально чистого (именно это мне и нравилось) пространства явившейся мне картины, я сразу понял, что сам создал Его, – но вот о том, как именно это получилось, я мог только смутно догадываться. Кое-что свидетельствовало, что материалом послужила моя собственная жизнь и воспоминания. В Нем, в том, кому я хотел подражать, было нечто от героев прочитанных в детстве комиксов и от тех писателей и мыслителей, чьи портреты я видел в иностранных журналах, даже, может быть, не столько от них самих, сколько от поз, которые они принимали, глядя в объектив фотокамеры, запечатлевшей этих величественных людей на фоне их книжных шкафов, рабочих столов или тех священных для них мест, где они развивали свои глубокие и значительные мысли. Разумеется, я хотел быть на них похожим, но насколько? В окружающем меня метафизическом пространстве я с унынием подмечал и другие намеки на то, из каких деталей своей жизни я сотворил Его. Богатый и при этом трудолюбивый сосед, о котором с восхищением рассказывала мама. Тень паши, посвятившего жизнь спасению своей родины путем европеизации. Образ героя пять раз от корки до корки прочитанной книги. Учитель, который наказывал учеников тем, что переставал разговаривать с ними. Одноклассник, говоривший своим родителям «вы» и настолько богатый, что мог позволить себе каждый день надевать в школу свежие носки. Умные, находчивые и удачливые герои иностранных фильмов, которые крутили в кинотеатрах Бейоглу и Шехзадебаши. (О, как они умели держать в руке бокал с вином, как непринужденно, весело, а если надо, то и решительно, могли вести себя с женщинами – такими красивыми женщинами!) Знаменитые писатели, философы, ученые, путешественники и изобретатели, о которых я читал в энциклопедиях и предисловиях. Некоторые полководцы. Герои, благодаря которым (точнее, благодаря тому, что им не спалось ночью) спасались от селевых потоков целые города… Той ночью в Стране чудес, куда я попал, прислонившись к стене мечети, все эти люди проходили у меня перед глазами, и это было похоже на то, как если бы я находил знакомые места на карте. Сначала я по-детски удивился, как удивляется человек, впервые увидевший на карте свой квартал и улицу, где жил столько лет. Однако потом, разглядев, какими маленькими черточками и точками обозначены здания, улицы, парки – все места, которых так много и с которыми у него связано столько воспоминаний, осознав, какими незначительными и бессмысленными они выглядят на огромной карте, этот человек не может избежать разочарования. Такого рода разочарование испытал и я.

Я сотворил Его из всех этих воспоминаний и претворившихся в воспоминания людей. В Нем, чей взгляд, устремленный на меня сверху, теперь превратился в мой, было нечто от причудливого коллажа из увиденных и вспомненных мной лиц. Этим взглядом я видел теперь самого себя и всю свою жизнь. Мне нравится, что этот взгляд следит за мной: это позволяет мне держать себя в форме. И я живу с верой в то, что, подражая Ему и пытаясь тем самым к Нему приблизиться, я однажды смогу стать Им, а если нет, то хотя бы таким же, как Он. Нет, я не просто живу с надеждой на это, а ради этой надежды я и живу. И пусть читатель не думает, что мой «метафизический опыт» стал для меня неким пробуждением, одним из тех поучительных событий, которые заставляют человека «узреть свет истины». В той Стране чудес, куда я проник, прислонившись к стене мечети, все подчинялось великолепной, чистой геометрии, свободной от вины и греха, наслаждения и расплаты. Однажды во сне я видел полную луну, висящую в таком же темно-синем ночном небе, и такую же улицу, стремящуюся вверх, к этой луне, лик которой медленно превращался в циферблат часов. Картина, которую я наблюдал теперь, была такой же ясной, отчетливой и симметричной, как тот сон. Хотелось смотреть на нее не отрываясь, отмечая и обдумывая забавные подробности, представляющиеся такими простыми и понятными.

И я не отказал себе в этом удовольствии. Словно глядя на три шахматные фигуры, стоящие на синеватой мраморной доске, я рассуждал сам с собой: «Прислонившийся к стене мечети Я хочет стать Им, слиться с тем, кому так завидует. А Он делает вид, будто не знает, что создан этим подражающим Ему Я. Потому-то Глаз и смотрит так уверенно. Похоже, Он забыл и о том, что Глаз тоже был создан прислонившимся к стене человеком – именно для того, чтобы приблизиться к Нему и слиться с Ним; но тому, прислонившемуся, эта неочевидная истина ведома. Если он напряжет все силы и достигнет Его, станет Им, то Глаз, с одной стороны, закроется (или окажется в буквальном смысле слова в пустоте), а с другой стороны…» И так далее и тому подобное.

Обо всем этом я думал, глядя на себя со стороны. А затем этот Я двинулся с места и пошел – сначала вдоль стены мечети, потом, когда она кончилась, вдоль похожих друг на друга деревянных домов с эркерами, пустырей, источников, закрытых лавок и кладбища – к себе домой, к своей постели.

Иногда, насмотревшись на оживленной улице на людские лица, которые в конце концов становятся неразличимы в толпе, мы бываем на мгновение ошеломлены, увидев в витрине или в широком зеркале за шеренгой манекенов отражение своего лица. Такое же удивление, только не мгновенное, а постоянное, испытывал и я, наблюдая за собой со стороны. Впрочем, я знал: в том, что человек, за которым, словно во сне, наблюдаю со стороны, – я сам, нет ничего особо удивительного. Удивляться следовало скорее той невероятной нежности и любви, которую я к нему испытывал. Я догадывался, что он очень раним, печален и несчастен, что он ощущает себя в безвыходном положении. При этом я знал, что он не таков, каким кажется с первого взгляда. Мне хотелось оградить от бед это трогательное дитя, это несчастное доброе существо, защитить, как отец защищает сына, даже как Бог – своего раба, взять под крыло. Он тем временем после долгого пути по кривым улочкам (о чем он думал? почему был печален? отчего так устал и напуган?) вышел на проспект и побрел, засунув руки в карманы и рассеянно скользя взглядом по темным витринам кондитерских и бакалейных лавок. Потом опустил голову. Он шел из Шехзадебаши в сторону Ункапаны, не обращая внимания на проезжающие мимо редкие автомобили и пустые такси. Может быть, у него не было денег.

Переходя Золотой Рог по мосту Ункапаны, он посмотрел вниз. Там шел буксир; едва различимый в темноте матрос тянул канат, опуская длинную узкую трубу, чтобы она не задела мост. Поднимаясь в Шишхане, он перебросился парой слов с бредущим навстречу пьяницей; выйдя на Истикляль, равнодушно двинулся мимо хорошо освещенных витрин. Только одна привлекла его внимание: он остановился и долго рассматривал серебряные украшения. О чем он думал? Переполненный нежностью, я следил за ним и дрожал от волнения.

На Таксиме он купил в киоске спички и сигареты, вскрыл пачку (такие же медленные движения рук мы очень часто видим и у других наших печальных соотечественников), закурил. О, этот тонкий горький дымок! Все это было мне знакомо, все ведомо, я все это видел и испытал – но сейчас был охвачен тревогой, будто впервые столкнулся с человеческой жизнью. «Осторожнее, мальчик мой!» – хотелось мне сказать ему. Каждый раз, когда он переходил улицу, если не просто на каждом его шагу, я благодарил Аллаха за то, что с человеком, за которым я слежу, не случилось ничего плохого. На мрачных фасадах домов и в темных окнах я читал знаки возможной беды.

Хвала Аллаху, он целым и невредимым добрался до своего дома в Нишанташи (дом назывался Шехрикальп). Я думал, что, войдя в свою квартиру на чердаке, он ляжет спать, чтобы забыть о горестях, которые мне так хотелось понять и облегчить. Но нет, он сел в кресло и некоторое время курил, листая газету. Потом начал расхаживать по комнате, и я пригляделся к ней: старая мебель, обшарпанный стол, выцветшие шторы, бумаги, книги… Внезапно он сел за стол, покачался на скрипучем стуле, схватил ручку и начал, склонившись, писать что-то на чистом листе бумаги.

Я был совсем рядом с ним, можно сказать, нависал над столом, на котором царил полный хаос, и наблюдал с самого близкого расстояния, как он пишет: аккуратно, словно школьник, спокойно и с наслаждением, будто смотрит любимый фильм, – но взгляд его был обращен внутрь. Меня переполняла гордость, как отца, который следит за любимым сыном, пишущим первое в его жизни письмо. Ближе к концу предложения он едва заметно поджимал губы; взгляд, подрагивая, двигался по бумаге вместе со словами. Когда он исписал уже почти целую страницу, я прочитал написанное и содрогнулся, словно от острой боли.

Это были не слова, рожденные его душой, которую мне так хотелось понять, – он всего лишь записал мои собственные фразы, те, которые вы сейчас читаете. На бумаге был не его, а мой мир, не его, а мои слова, по которым вы так быстро (пожалуйста, помедленнее!) пробегаете взглядом. Мне хотелось прервать его, попросить, чтобы он записывал свои собственные мысли, но, будто во сне, я мог только смотреть, как выходит из-под его пера слово за словом, и каждое из них усиливало мою боль.

Перед тем как начать новый абзац, он немного помедлил. Посмотрел в мою сторону, будто увидел меня, будто мы встретились взглядом. Вы наверняка читали в старых книгах и журналах о милых беседах между писателем и музой; шутники-художники любили иллюстрировать эти рассказы, изображая, как задумчивый писатель и прелестная маленькая муза росточком не выше пера улыбаются друг другу. Именно такими улыбками обменялись и мы. Я преисполнился надежды: его понимающий взгляд наверняка означал, что все наконец прояснится. Он поймет истину и начнет писать о своем мире, который так меня интересует, а я с наслаждением буду читать эти рассказы – доказательство того, что он может быть сам собой.

Но нет, ничего такого не произошло. Еще раз улыбнувшись мне мимолетной счастливой улыбкой – будто прояснил все, что нужно было прояснить, будто решил шахматную задачу, – он на миг замер в волнении и написал последние слова, погрузившие мой мир в темноту, в которой ничего уже нельзя было разобрать.

Глава 11. Память мы потеряли в кино.

Кино портит не только зрение, но и ум ребенка.

Улунай[80].

Проснувшись, Галип сразу понял, что снова идет снег. Может быть, он почувствовал это еще во сне – там городской шум тоже был приглушен снежной тишиной. Впрочем, что именно ему снилось, он забыл – сначала помнил, а потом, пока смотрел в окно, забыл. Уже давно стемнело. Галип принял прохладный душ – вода в колонке так и не нагрелась – и оделся. Взял бумагу и ручку, сел за стол и поработал над своим списком. Потом побрился и, надев серый пиджак, который, как говорила Рюйя, ему шел (точно такой же был у Джеляля), а также теплое пальто, вышел на улицу.

Снег уже не падал; он лежал слоем в несколько сантиметров на тротуарах и на припаркованных машинах. Люди, возвращающиеся домой из субботнего похода по магазинам с пакетами в руках, ступали по нему осторожно, словно космические путешественники по мягкой поверхности новооткрытой планеты, с которой они только начинают знакомиться.

Дойдя до площади Нишанташи, Галип обрадовался, увидев, что движение на проспекте не застопорилось из-за снегопада. У газетчика, который по вечерам раскладывал свой переносной прилавок рядом с бакалейной лавкой, он купил завтрашний номер «Миллийет», притаившийся среди журналов с голыми женщинами на обложках. Потом зашел в закусочную напротив, сел в угол, где его не могли увидеть проходящие по улице, заказал томатный суп и котлеты. В ожидании еды он положил на стол газету и внимательно прочитал воскресную статью Джеляля.

Статья, в которой Джеляль рассуждал о памяти, была написана много лет назад, но оказалось, что некоторые предложения Галип помнит слово в слово. За кофе он сделал в ней несколько пометок. Потом вышел на улицу, поймал такси («плимут-59») и поехал в Бакыркёй.

Поездка была долгая. Галипу казалось, будто за окном такси он видит не Стамбул, а какой-то совершенно другой город. Там, где улица Гюмюшсуйю выходит к дворцу Долмабахче, столкнулись три муниципальных автобуса, вокруг собралась толпа. На остановках было совсем пусто. Опустившийся на город снег словно принес с собой какое-то странное чувство подавленности; фонари потускнели, вечернее движение, без которого город не был бы городом, остановилось; в Стамбул будто бы вернулась средневековая ночь, когда все запирают двери и на улицах нет ни души. Снег, лежащий на куполах мечетей, на крышах складов и нищих лачуг, казался не белым, а синим. Проезжая через Аксарай, они увидели проституток с синеватыми лицами и фиолетовыми губами; у крепостных стен – подростков, катающихся с обледеневшего склона на деревянной приставной лестнице, у выезда с автовокзала – синие мигалки полицейских машин: полиция подвергала досмотру автобусы, сквозь окна которых виднелись испуганные лица пассажиров. Пожилой шофер рассказал невероятную историю об одной давней зиме, когда замерз Босфор. Галип в тусклом свете лампочки над пассажирским сиденьем испещрил воскресную статью Джеляля цифрами, значками и буквами, но ни к какому конкретному выводу не пришел. Когда такси добралось до района Синанпаша, шофер сказал, что дальше ехать не может – и так слишком далеко заехал. Галип вылез из машины и дальше пошел пешком.

Квартал Гюнтепе оказался еще ближе к шоссе, чем ему помнилось. Улица, по бокам которой тянулись бетонные двухэтажные дома с занавешенными окнами и темные магазинные витрины, сначала пошла немного вверх и вдруг вывела Галипа на небольшую площадь – посреди нее стоял бюст Ататюрка (не памятник), обозначенный маленьким прямоугольником на карте, той, что Галип разглядывал утром. Надеясь, что хорошо запомнил карту, он свернул на улицу, шедшую вдоль исписанной политическими лозунгами стены довольно большой мечети.

Галипу даже думать не хотелось о том, что Рюйя может быть в одном из этих домов с выглядывающими из окон печными трубами и покосившимися балконами. Вспомнилось, как однажды, десять лет назад, он пришел сюда, тоже почти уже в полночь, и, заглянув в открытое окно, увидел картину, о которой ему тоже не хотелось даже думать, – увидел и сразу же отошел от окна. В тот жаркий августовский вечер Рюйя, одетая в ситцевое платье без рукавов, сидела за столом, на котором громоздились груды бумаг, и, поглощенная работой, порой наматывала на палец локон своих волос; ее муж, расположившийся спиной к окну, размешивал сахар в чашке с чаем, а вокруг лампочки без абажура, висевшей прямо у них над головами, совершал свои последние, все менее ровные круги обреченный на смерть ночной мотылек. На столе между супругами стояло блюдце с инжиром и баллончик со средством от комаров. Галип очень хорошо помнил, как позвякивала о края чашки ложечка и стрекотали в кустах цикады, но сейчас, увидев на фонарном столбе наполовину залепленную снегом табличку «ул. Рефет-бея», понял, что местность кажется ему совершенно незнакомой.

Он дважды прошел по улице из конца в конец – от площадки, где играла в снежки детвора, до освещенной фонарем огромной афиши, изображавшей женщину с невыразительным лицом, которую кто-то ослепил, замалевав глаза. Все дома были двухэтажные, и ни на одном не имелось номера, так что Галип только со второго раза неохотно узнал строение со скучными неоштукатуренными стенами, мимо которого сначала спокойно прошел, окно и дверную ручку, которую десять лет назад так и не осмелился повернуть. Дом надстроили на один этаж, вокруг сада поставили ограду, землю покрыли бетоном. На первом этаже было темно, но голубоватый свет, проникавший сквозь задернутые шторы на втором этаже, куда вел отдельный вход, и серно-желтый дымок, вьющийся над печной трубой, которая торчала из стены наведенным на улицу пушечным стволом, сулили незваному ночному гостю, готовому постучаться в дверь, горячий ужин, жаркий очаг и встречу с добросердечными людьми, весь вечер глядящими в телевизор.

Когда Галип осторожно поднимался по засыпанной снегом лестнице, за оградой соседнего дома отчаянно залаяла собака. «Я не буду слишком долго разговаривать с Рюйей», – втолковывал не то сам себе, не то ее бывшему мужу Галип. Он попросит, чтобы Рюйя объяснила ему причины своего ухода, о которых умолчала в прощальном письме, а затем потребует, чтобы она как можно скорее пришла и забрала все свои вещи: книги, сигареты, чулки, пустые коробочки из-под лекарств, заколки, пряжки, футляр для очков, недоеденную шоколадку и игрушечного утенка, память о детстве. «Любое напоминание о тебе меня невыносимо печалит». Разумеется, он не сможет все это сказать в присутствии того типа, так что лучше сразу убедить Рюйю пойти куда-нибудь, где можно посидеть и поговорить «как разумные люди». А уж когда они туда придут и разговор пойдет о разуме, то Рюйю, очень может статься, удастся убедить и в чем-нибудь другом. Только вот как найти подходящее место в этом квартале? В здешнем кафе наверняка собираются одни мужчины. Тем временем он уже нажал кнопку звонка.

Сначала послышался детский голос («Мама, звонят!»), потом женский, повторяющий ту же очевидную истину. Последний ничем не походил на голос той, с кем Галип был знаком тридцать лет и в кого двадцать пять лет был влюблен, и он понял, до чего глупо было думать, будто он найдет здесь Рюйю. Ему захотелось улизнуть, но дверь уже открылась. Галип сразу узнал стоящего перед ним человека, а вот тот его – нет. «Бывший муж» был средних лет, среднего роста и вообще в точности такой, каким Галип его себе представлял.

Галип молчал, давая хозяину дома время привыкнуть к темноте опасного внешнего мира и узнать гостя самому, а из-за спины бывшего мужа Рюйи по очереди выглядывали любопытные глаза его новой жены и детей. «Кто там, папа?» Папа, найдя на этот вопрос неожиданный для себя ответ, растерянно молчал, и Галип, решив, что только так можно будет, не входя в дом, поскорее отсюда сбежать, на одном дыхании выпалил, что ему очень неловко беспокоить их в столь поздний час, он просит прощения, но дело очень срочное. В этот дом, куда в другое время они с Рюйей с удовольствием заглянули бы, чтобы навестить старого друга, его привела настоятельная необходимость собрать сведения об одном человеке – хотя бы просто узнать вымышленные имена, которые этот человек использует. Он, Галип, взялся защищать студента, обвиняемого в преступлении, которое тот не совершал. К сожалению, речь идет об убийстве. Но настоящий убийца, который бродит сейчас по городу, словно призрак, скрываясь под каким-то другим именем, в свое время…

Когда Галип договорил, его пригласили войти, снабдили тапочками, которые оказались малы, сказали, что чай еще не заварился[81], и вручили чашку кофе. Торопясь покончить со всем этим, Галип еще раз назвал имя «настоящего убийцы» (во избежание случайностей он его просто выдумал), и тут бывший муж Рюйи начал говорить. И чем больше он говорил, тем сильнее Галипа охватывало чувство, что рассказ наваливается на него, словно сон, и что уйти из этого дома будет непросто. Позже он вспомнит, как пытался утешить себя тем, что, может быть, слушая, узнает что-нибудь о Рюйе, наткнется на какую-нибудь зацепку, но это больше напоминало мысли больного, погружающегося в наркоз перед смертельно опасной операцией. Речь бывшего мужа Рюйи лилась нескончаемым и не знающим преград потоком. За три часа, что минули, прежде чем Галип добрался наконец до входной двери, которая, мнилось ему, никогда уже не откроется, он успел узнать следующее.

Мы думали, что знаем многое, но на самом деле не знали ничего.

Например, нам было известно, что предки большинства евреев Восточной Европы и Америки жили в иудейском Хазарском ханстве, которое тысячу лет назад господствовало над землями между Кавказскими горами и Волгой. Знали мы и то, что хазары на самом деле были тюрками, принявшими иудаизм. А вот чего мы не знали, так это того, что в той же мере, в какой евреи являются тюрками, тюрки являются евреями. До чего же интересно прослеживать отношения этих двух братских народов, которые на протяжении двадцати столетий блуждали по миру, постоянно соприкасаясь и словно танцуя под неслышную музыку, но так и не слились воедино, подобно обреченным жить сросшимися несчастным близнецам! Когда хозяин дома принес из соседней комнаты карту, разомлевший в тепле Галип встрепенулся, стряхнул дрему, в которую погрузили его похожие на сказку истории, заставил себя подняться с кресла, подошел к столу и стал с изумлением рассматривать стрелочки, нарисованные зеленой шариковой ручкой на поверхности сказочной планеты. А бывший муж Рюйи тем временем продолжал говорить, и из его слов выходило, что поскольку история – и это несомненная истина – подчиняется законам симметрии, то сейчас нам надлежит готовиться к периоду несчастий, который продлится так же долго, как длился период нашего счастья.

Сначала на Проливах будет создано новое государство. Но на сей раз новые господа не поселятся в подчиненной стране, как это было тысячу лет назад; они всего лишь превратят ее обитателей в «новых» людей, которых удастся заставить себе служить. Не нужно читать Ибн Хальдуна, чтобы предположить, что для этого они лишат нас памяти, превратят в безродных горемык без прошлого и истории. Известно, что поначалу с этой целью в мрачных миссионерских школах, открытых на улочках Бейоглу и на холмах над Босфором, турецких детей поили специальной лиловой жидкостью. («Обратите внимание на цвет, – сказала хозяйка дома, внимательно слушавшая мужа. – Это неспроста!»[82]) Впоследствии, однако, «гуманное крыло» Запада сочло такой дерзкий метод слишком опасным из-за того, что применявшиеся химикаты имели некоторые противопоказания, и было решено прибегнуть к другому, более мягкому и рассчитанному на более долгий срок методу. Речь идет о кино и музыке.

Нет ни малейших сомнений, что упомянутый метод – показ на экране прекрасных, словно сошедших с икон женщин и ярких, блестящих, непрестанно повторяющихся, словно религиозные песнопения, картинок увлекательной жизни (спиртное, оружие, самолеты, элегантная одежда), и все это под могучую стройную музыку церковных органов, – оказался куда более радикальным и действенным, чем те, которые испробовали миссионеры в Латинской Америке и Африке. (Галип размышлял, кому еще приходилось выслушивать явно заранее заготовленные длинные фразы. Соседям? Коллегам по работе? Безликим пассажирам долмушей? Теще?) Когда в Стамбуле, на улицах Бейоглу и Шехзадебаши, открылись первые кинотеатры, сотни людей были в буквальном смысле слова ослеплены. Несчастных, которые в отчаянии начинали кричать, догадавшись о том, какой ужасной процедуре подвергаются, выводили из зала полицейские, а потом за них брались психиатры. Сегодня, когда такую же искреннюю реакцию проявляют дети, ослепленные увиденным на экране, им просто выписывают очки. Но всегда находились люди, которых не получалось так легко обмануть и успокоить. Он понял это, когда однажды ночью в двух кварталах отсюда увидел юношу лет шестнадцати, который в отчаянии стрелял из пистолета по афишам. Другого подростка задержали у входа в кинотеатр с ведрами бензина в руках; тем, кто схватил его, он кричал, чтобы ему вернули глаза – да-да, глаза, которыми он мог бы видеть по-старому. В газетах писали о сыне пастуха из-под Малатьи[83], который за одну неделю так пристрастился к кино, что забыл дорогу домой, забыл все, что знал, вообще лишился памяти, – читал ли об этом Галип? Если начать рассказывать обо всех несчастных, которые не смогли вернуться к прежней жизни после того, как возжелали ходить по увиденным на экране улицам, носить такую же, как в кино, одежду и любить таких же женщин, не хватит и нескольких дней. Людей, которые вообразили себя теми, кого видели в кино, стало так бесконечно много, что их уже не называли «больными» или «преступниками», а наши новые господа даже брали их себе в подручные. Все мы ослепли, все, все…

Бывший муж Рюйи задавал вопросы. Неужели, спрашивал он, ни один государственный деятель и в самом деле не сообразил, что вовсе не случайно упадок Стамбула и возвышение кинематографа начались в одно и то же время? Можно ли, спрашивал он, считать случайностью, что в нашей стране кинотеатры всегда открываются на тех же улицах, что и бордели? Почему, спрашивал он, в кинозалах всегда, всегда так темно?

Десять лет назад здесь, в этом доме, они с Рюйей-ханум пытались жить, прячась за вымышленными именами и фальшивыми документами, – во имя дела, в которое верили всей душой. (Галип внимательно разглядывал свои ногти.) Они переводили воззвания, присланные из страны, где им никогда не доводилось бывать, и написанные на языке той же далекой страны, стараясь ничего не упустить в переводе; перепечатывали на машинке и размножали на гектографе политические пророчества, изреченные людьми, которых они никогда не видели, чтобы донести их до людей, которых никогда не увидят. Всем этим, разумеется, они занимались лишь потому, что на самом деле им хотелось стать кем-то другим. Как они радовались, узнав, что какой-нибудь новый знакомый принял их вымышленные имена за настоящие! Порой кто-нибудь из них, позабыв про усталость после долгих часов работы на фабрике, выпускающей батарейки, про статьи, которые нужно написать, и воззвания, которые нужно распространить, по нескольку минут рассматривал свой новый фальшивый паспорт. Им, полным юного энтузиазма и оптимизма, так нравилось говорить: «Мы изменились!» или «Мы стали теперь совсем другими людьми!», что они, бывало, специально создавали друг другу ситуации, в которых уместно было бы произнести подобную фразу. Новые паспорта словно дарили им новые личности, и оттого они могли видеть в мире смыслы, которых не видели раньше. Мир был для них совершенно новой энциклопедией, которую можно прочитать от начала до конца; по мере чтения энциклопедия менялась, и они – вместе с ней, так что, добравшись до последней страницы, можно было вернуться к первому тому и начать читать мир-энциклопедию сызнова, блуждая среди слов и от радости забывая, какую по счету личность они меняют, какой по счету паспорт лежит у них в кармане. (Пока хозяин дома блуждал среди слов, сравнивая мир с энциклопедией, – это сравнение он явно тоже употреблял не впервые, – Галип заметил на одной из полок буфета тома «Сокровищницы знаний», энциклопедии, которую том за томом выпускала одна газета.) Однако теперь, годы спустя, он понимает, что этот порочный круг был всего лишь инструментом обмана. Думать, будто, став другим человеком, потом еще одним, еще и еще, ты рано или поздно сможешь вернуться к первоначальному радостному бытию, есть ни на чем не основанный, пустой оптимизм. Где-то на полпути супруги осознали, что заблудились, потерялись среди знаков, смысл которых перестали понимать, среди писем, воззваний, рисунков, лиц, пистолетов. В то время этот дом стоял на вершине голого холма, один как перст. Как-то вечером Рюйя затолкала в сумочку кое-что из своих вещей и вернулась к родителям, в свой старый дом, который виделся ей более безопасным.

Увлекаясь рассказом, хозяин дома, в облике которого Галипу чудилось что-то от Сорванца Зайца из старого детского журнала, порой вскакивал с кресла и принимался ходить взад-вперед по комнате, отчего у Галипа сонно кружилась голова. Когда от него ушла Рюйя, он понял: для того чтобы сорвать «их» планы, нужно вернуться туда, откуда все началось. Как видит Галип-бей, этот дом – типичное жилище «мелкого буржуа», он же «представитель среднего класса», он же «наш верный традициям соотечественник». Здесь есть все, что нужно: старые кресла в чехлах из ситца в цветочек, шторы из синтетической ткани, выцветший ковер, эмалированные тарелки с орнаментом из бабочек по ободку, громоздкий буфет, где стоит сахарница, извлекаемая лишь по праздникам, когда приходят гости, и набор ликерных рюмок, в которые никто никогда не наливал ликер. Жена его, понятное дело, не такая образованная и блестящая особа, как Рюйя, это простая, скромная, тихая женщина (тут хозяйка дома улыбнулась сначала Галипу – какой смысл был скрыт в ее улыбке, тот не понял, – а потом мужу), она похожа на свою мать, а ее отец приходится ему дядей. И дети у них хорошие. Точно такой же жизнью жил бы сейчас его отец, если бы Всевышний не забрал его. Сознательно выбрав такую жизнь, он срывает заговор, плетущийся две тысячи лет. Он не желает становиться кем-то другим и остается самим собой – таков его способ сопротивления.

Так что все представляющееся Галип-бею в этой комнате случайным на самом деле тщательно продумано, чтобы служить означенной цели. Часы на стене – именно такие, какие должны висеть на стене в подобных домах. Телевизор оставлен включенным, потому что в таких домах в это время суток он всегда включен, словно уличный фонарь; а вручную вышитая салфетка положена на него потому, что в таких семьях на телевизор принято стелить именно такие салфетки. Беспорядок на столе, брошенные как попало старые газеты с вырезанными купонами, капля варенья на подарочной коробке из-под шоколадных конфет, превращенной в коробку для швейных принадлежностей, – все это его рук дело. Но даже и те атрибуты, к появлению которых он не имеет непосредственного отношения, – например, похожую на ухо ручку у кружки отбили дети, а белье рядом со страшноватого вида печкой повесила сушиться жена, – даже они суть детали скрупулезно просчитанного плана. Порой он на миг замирает и смотрит, словно в кино, как они с женой и детьми разговаривают, как сидят за столом, – и радуется, убеждаясь, что все их слова и жесты именно таковы, какими должны быть в подобных семьях. И если быть счастливым – значит осознанно жить той жизнью, какой хочешь, то да, он счастлив. А поскольку это счастье помогает ему бороться с заговором, на две тысячи лет уходящим в глубь истории, то он счастлив вдвойне.

Решив, что эти слова вполне можно считать заключительными, Галип, пребывающий, несмотря на весь выпитый чай и кофе, в состоянии сонной одури, пробормотал, что на улице снова пошел снег, поднялся на ноги и, спотыкаясь, двинулся к двери. Хозяин дома поспешил следом и, встав между Галипом и стеной, где на крючке висело пальто гостя, продолжил говорить.

Ему жаль Галип-бея, который возвращается в Стамбул, где и начался весь этот упадок. Стамбул – пробный камень. Не то что жить там, даже просто ступить на его землю – значит капитулировать, смириться с поражением. Ныне этот страшный город кишит омерзительными картинами, которые прежде мы видели лишь в темноте кинозалов. Толпы отчаявшихся людей, дряхлые автомобили, медленно погружающиеся в воду мосты, груды консервных банок, разбитый асфальт, лишенные смысла огромные буквы, непонятные афиши, надписи на стенах с потеками краски, реклама напитков и сигарет, онемевшие минареты, кучи битого камня, пыль, грязь… От этих руин не приходится ждать ничего хорошего. Если для нас когда-нибудь наступит время нового возрождения – а он не сомневается, что кроме него есть и другие люди, посвятившие свою жизнь сопротивлению, – то, разумеется, оно начнется здесь, в этих кварталах, которые презрительно называют «скопищем бетонных халуп», за то, что они до сих пор хранят нашу сокровенную сущность. Он гордится тем, что стал основателем одного из таких кварталов, и призывает Галипа поселиться здесь, начать истинную жизнь – прямо сейчас! Этой ночью он может остаться у них дома, они хотя бы поспорили…

Но Галип уже надел пальто, попрощался с сонными детьми и их безмолвной матерью и открыл дверь. Хозяин дома посмотрел на падающий за порогом снег и с чувством, так что Галипу даже понравилось, произнес по слогам:

– Кра-со-та.

Однажды он познакомился с шейхом, носившим только белые одежды, а после увидел совершенно белый сон. В этом сне он ехал в белоснежном «кадиллаке», а рядом с ним сидел пророк Мухаммед. Кроме того, в автомобиле находились облаченные в белые одежды внуки Мухаммеда, Хасан и Хусейн, и водитель, чье лицо не удавалось рассмотреть. Когда белый «кадиллак» проезжал по Бейоглу, мимо всех этих афиш, реклам, кинотеатров и борделей, внуки стали оборачиваться к дедушке и недовольно морщиться.

Галип шагнул было на заснеженную лестницу, но хозяин дома все говорил и говорил. Нет, он не придает снам слишком уж большого значения – просто научился замечать в них некоторые священные знаки, вот и все. Ему хочется, чтобы и Галип-бей, и Рюйя воспользовались его знаниями, – другие ведь пользуются.

Ему очень нравится слушать, как премьер-министр слово в слово повторяет некоторые мысли из его аналитической статьи, опубликованной под псевдонимом три года назад, в период политической нестабильности. Конечно, в распоряжении крупных шишек есть спецслужбы, которые следят за всеми, даже самыми малотиражными журналами, выходящими в стране, и в случае необходимости докладывают наверх. Не так давно ему на глаза попалась статья Джеляля Салика, из которой явствовало, что и тот теми же путями вышел на ту же публикацию, но это безнадежный случай: Джеляль ищет не то и не там.

Интересно в этих двух случаях то, что мысли верного своим убеждениям человека, которого многие уже списали со счетов и знать более не желают, используют премьер-министр и знаменитый журналист. Одно время ему хотелось сделать заявление для прессы, дабы разоблачить наглое интеллектуальное воровство и вывести на чистую воду двух почтенных господ, слово в слово заимствующих чуть ли не целые абзацы из статьи, напечатанной в журнальчике маленькой фракции, который никто не читает, но потом он решил, что условия для такого выступления еще не созрели. Он знает, прекрасно знает, что нужно подождать, потерпеть, и однажды эти люди еще постучат в дверь его дома. И то, что Галип-бей ночью, в снегопад приехал в такую даль под весьма неубедительным, надо сказать, предлогом, предвестие этого. Он, да будет это известно Галип-бею, отлично умеет читать подобные знаки.

Галип в конце концов спустился на заснеженную мостовую, а вслед ему, затихая, неслись вопросы. Способен ли Галип-бей взглянуть на нашу историю под этим новым углом зрения? Если он заблудится и не сможет выйти на шоссе, нельзя ли будет его проводить? Когда Галип-бей придет сюда снова? И не мог бы он передать большой привет Рюйе?

Глава 12. Поцелуй.

Если бы можно было внести в подходящей форме в список антимнемонических, то есть ослабляющих память, вещей, составленный Ибн Рушдом[84], также и чтение газет и журналов…

Колридж[85].

Ровно неделю назад один человек попросил меня передать тебе привет. «Конечно передам!» – сказал я, но не успел еще сесть в машину, как забыл. Не про привет, а про человека, который просил его передать. И надо сказать, это меня ничуть не расстраивает. По моему мнению, умный муж должен забывать все приветы, которые передают его жене другие мужчины. Мало ли что? Тем более, если ваша жена – домохозяйка, ибо несчастная женщина, именуемая домохозяйкой, почти не видит в своей жизни мужчин, кроме продавцов в магазинах и на рынке, родственников да надоевшего мужа. Так что стоит кому-нибудь передать ей привет, как она начинает думать об этом вежливом человеке, тем более что времени для раздумий у нее предостаточно. И что это за вежливость такая? Раньше такого обычая не было. Вежливые люди в те прекрасные времена если и передавали кому привет, так только безликим «домашним». И трамваи раньше были лучше.

Читатели, знающие, что я не женат, никогда не был и никогда не буду, ибо я журналист, уже с первого предложения поняли, что я загадал им загадку. Кто такая эта «ты»? Фокус-покус! Ваш пожилой автор собирается поговорить о памяти, которую мало-помалу теряет. Добро пожаловать в мой сад! Ощутив аромат его увядающих роз, вы многое поймете. Но не подходите слишком близко, встаньте чуть поодаль, шагах в двух, чтобы я мог спокойно продемонстрировать свой трюк, не бог весть что, конечно, не боясь, что вы разгадаете, в чем тут хитрость.

Лет тридцать назад, когда я только начинал работать в газете и был корреспондентом по Бейоглу, я постоянно где-нибудь бродил в поисках новостей. Я выяснял, не произошло ли какого-нибудь нового преступления в среде торговцев наркотиками и гангстеров, не слышно ли о какой-нибудь истории несчастной любви, закончившейся самоубийством; заходил в отели: там за две с половиной лиры портье разрешали мне раз в месяц заглянуть в книги регистрации, чтобы узнать, не приехал ли в Стамбул какой-нибудь знаменитый иностранец – или просто любой иностранец, которого можно выдать читателям за знаменитость. В те времена в мире было не так много знаменитостей, как теперь, и никто из них не торопился приезжать в Стамбул. Никому не известные у себя на родине иностранцы, которых я выставлял настоящими звездами, впадали в изумление, увидев свои фотографии в газете. Одна иностранка, впрочем, через многие годы действительно добилась предсказанной мной славы. «В нашем городе гостит знаменитая женщина-модельер из Франции», – сообщил я в газете, а через двадцать лет она и вправду стала законодательницей мод, да к тому же экзистенциалисткой. Но «спасибо» от нее я не дождался: западные люди неблагодарны.

Так вот, в один из тех дней, когда я занимался своими неблагодарными заезжими знаменитостями и местными бандитами (теперь их называют мафиози), мне довелось познакомиться с пожилым аптекарем, о котором можно было, как я сразу понял, написать интересную заметку. Этот человек страдал двумя болезнями, теперь добравшимися и до меня: бессонницей и потерей памяти. Объединившись, эти болезни производят страшное действие. Казалось бы, одна напасть (избыток времени в результате бессонницы) должна нивелировать другую (слабость памяти), но происходит прямо противоположное. В бессонные ночи, совсем как теперь бывает со мной, память полностью покидала старика, и ему казалось, что время остановилось, ночь никогда не кончится и он навсегда останется совсем один в безликом мире, лишенном красок и запахов, словно на обратной стороне Луны, о которой в то время много писали иностранные журналы, чьи статьи перепечатывали и у нас.

Вместо того чтобы лечить свои недуги, как я, то есть сочиняя статьи, старик изобрел у себя в аптечной лаборатории новое лекарство. По этому случаю была организована пресс-конференция, на которой присутствовало два журналиста: я и корреспондент одной вечерней газеты, любитель гашиша (с аптекарем нас было трое). Старик продемонстрировал общественности жидкость розового цвета, картинным жестом налил ее из бутылочки в стакан и выпил, а потом на него и в самом деле снизошел сон, о котором он мечтал столько лет. Удалось ли ему обрести вместе со сном свои драгоценные воспоминания? Этого общественность, взволнованная тем, что наш соотечественник в кои-то веки что-то изобрел, так и не узнала, ибо старик больше не проснулся.

В тот сумрачный день, когда мы пришли на похороны аптекаря (кажется, это было через пару суток), я все думал, что же такое он хотел вспомнить. И до сих пор я не нашел ответа на вопрос, от каких воспоминаний с наступлением старости избавляется наша память, словно строптивое вьючное животное, не желающее больше нести свой груз, – от самых нелюбимых, самых тяжелых или от тех, которые проще всего сбросить.

Я забыл, как в маленькой комнатке в одном из самых красивых уголков Стамбула пробивались сквозь тюлевые занавески, освещая наши тела, солнечные лучи. Забыл, рядом с каким кинотеатром ошивался билетный спекулянт, безумно влюбленный в девушку-кассиршу, бледноликую гречанку. Давно забыл имена дорогих читателей, которые в ту пору, когда я толковал в газете ваши сновидения, видели те же самые сны, что и я; забыл и тайну, которой делился с ними в письмах.

Одной бессонной ночью, оглядываясь на то потерянное время и пытаясь найти соломинку, за которую можно было бы ухватиться, ваш автор вспомнил страшный день, проведенный им на стамбульских улицах. В тот день моим телом и душой завладело всепоглощающее желание поцелуя.

Была суббота. Я смотрел в старом кинотеатре старый американский детектив («Красный фонарь»), снятый, может быть, еще до того, как был построен кинотеатр. В фильме имелась сцена поцелуя – самая обычная, ничем не отличающаяся от тех, какие можно увидеть в других черно-белых картинах, да к тому же еще и урезанная нашей цензурой до четырех секунд. Однако, когда я ее увидел, мне так сильно захотелось поцеловать женщину, прижаться губами к женским губам, что даже дыхание перехватило. Мне было двадцать четыре года, но я ни с кем еще не целовался. То есть в публичных домах я, конечно, бывал, но тамошние женщины никогда не целовались в губы, да и у меня не возникало желания их целовать.

Я вышел из кинотеатра, когда фильм еще не закончился. Меня переполняли нетерпение и беспокойство. Мной владело такое чувство, будто где-то, в каком-то уголке города ждет встречи мечтающая поцеловать меня женщина. Помнится, я чуть ли не бегом домчал до Туннеля, потом развернулся и быстро зашагал в сторону Галатасарая, безнадежно, словно ища что-то в темноте, пытаясь вызвать в памяти какое-нибудь знакомое лицо, улыбку, образ. Но у меня не было ни знакомых, ни родственниц, которых я мог бы поцеловать; не было и надежды обрести любовь – я просто не знал ни одной девушки, которая могла бы стать моей любимой! Многолюдный город словно вымер.

Тем не менее, придя на Таксим, я сразу же сел в автобус. У меня имелись дальние родственники со стороны матери, помогавшие нам, когда нас бросил отец. В этой семье росла дочь, на два года моложе меня, с которой я во время оно несколько раз играл в камешки. Через час, добравшись до самого Фындыкзаде, я постучал в их дверь – и только тут вспомнил, что девушка, которую я целовал в своих мечтах, давно уже вышла замуж. Ее родители, ныне покойные, пригласили меня в дом. Они были немного удивлены, увидев меня, и никак не могли взять в толк, зачем я приехал к ним через столько лет. Мы поговорили о том о сем (то, что я стал журналистом, не произвело на них никакого впечатления; по их представлениям, это было недостойное занятие, что-то вроде распространения сплетен), выпили чая с бубликами, слушая радиорепортаж о футбольном матче. Эти милые люди думали, что я останусь на ужин, но я вдруг пробормотал что-то неразборчивое и выскочил за дверь.

Когда я вышел на улицу, продуваемую холодным ветром, желание поцелуя продолжало полыхать в моей душе. Кожа моя была холодна как лед, а внутри все горело огнем, и оттого я испытывал острое, невыносимое беспокойство. В Эминоню я сел на пароход, идущий в Кадыкёй. На азиатском берегу жил мой лицейский приятель, когда-то рассказавший мне о девушке из своего квартала, которая не боялась целоваться до свадьбы. Направляясь к его дому в Фенербахче, я говорил себе: если с этой девушкой не выйдет, то, может быть, он знаком с другими такими же? Я метался по кварталу, где когда-то жил мой приятель, вглядываясь в окруженные кипарисами темные деревянные особняки, из которых сегодня ни одного уже не осталось, но нужного дома так и не отыскал. Иногда, глядя в какое-нибудь освещенное окно, я представлял себе, что именно там и живет девушка, не боящаяся целоваться до свадьбы. «Да, девушка, которая будет целоваться со мной, – там!» – говорил я себе, глядя в очередное окно. И ведь она была так близко, до нее – всего ничего: ограда, дверь да деревянная лестница; но я не мог до нее добраться, не мог ее поцеловать! Поцелуй – всем знакомый, таинственный, невероятный, странный и волшебный, словно сон, пугающий и притягательный поцелуй – был в тот момент так близко и так далеко!

Помню, что, возвращаясь на европейский берег, я думал: а что, если насильно поцеловать какую-нибудь женщину на пароходе? Потом сделаю вид, будто просто обознался. Однако, хотя я и не слишком разборчив, вокруг себя я не видел ни одной женщины, ради которой можно было бы решиться на такое. В другие периоды жизни меня тоже, бывало, охватывало безнадежное и горькое ощущение, будто переполненный людьми Стамбул пуст, абсолютно пуст, – но никогда это ощущение не было столь сильным, как в тот день.

Я долго брел по мокрым тротуарам. Придет время, я стану знаменитым и смогу получить в этом пустом, абсолютно пустом городе все, что захочу. Но в тот момент мне оставалось лишь отправиться в квартиру, где жили мы с матерью, открыть Бальзака в турецком переводе и утешиться чтением истории про бедолагу Растиньяка. Впрочем, книги я в то время, как и полагается турку, читал не ради развлечения, а в рассуждении узнать что-нибудь такое, что может пригодиться в будущем. Однако то, что пригодится в будущем, ничем, увы, не поможет в настоящем! Так что в комнате своей за запертой дверью я долго не усидел, пошел в ванную. Помню, как глядел там в зеркало и думал, что можно, на худой конец, поцеловать и самого себя, – а перед глазами снова и снова вставали лица актеров из того фильма (Джоан Беннетт и Дэн Дуриа). Точнее говоря, не лица, а губы.

Но даже самого себя я не мог поцеловать – разве что зеркало. Я вышел из ванной. Моя мать сидела за столом, заваленным выкройками и кусками шифона: какая-то богатая родственница нашей дальней родни заказала ей вечернее платье для свадьбы, и она торопилась успеть в срок.

Я начал что-то ей говорить, должно быть, рассказывал о том, чего я намерен добиться в жизни, о своих мечтах и будущих успехах, но мать слушала меня рассеянно, а может, и не слушала вовсе. Я понял, что могу говорить о чем угодно, это не важно, а важно то, что в субботу вечером я сижу дома и точу лясы с матерью. Во мне начал закипать гнев. В тот вечер мамины волосы были, не знаю уж почему, аккуратно причесаны, на губах – едва заметная помада, оттенок которой, напоминающий цвет красной черепицы, я помню до сих пор. Я замер, глядя на мамины губы, на ее рот, который, как говорили, был невероятно похож на мой.

– Что это ты так странно на меня смотришь? – спросила мать.

Последовало долгое молчание. Потом я двинулся к матери, но в двух шагах от нее остановился. У меня подгибались колени. Не подходя ближе, я изо всех сил заорал на нее. Что я кричал, теперь уже точно не помню, но, во всяком случае, между нами вспыхнула очередная безобразная ссора. Мы оба даже забыли о том, что нас могут услышать соседи. Это был один из тех моментов, когда человека уже ничто не сдерживает и он способен в гневе наговорить другому все, что угодно, а то и расколотить посуду или опрокинуть печку-буржуйку.

Наконец я заставил себя выскочить за дверь, оставив маму в слезах среди отрезов шифона, ниток и импортных булавок (первые турецкие булавки начала производить в 1976 году компания «Атлы»). До полуночи я бродил по городским улицам. Зашел во двор мечети Сулейманийе, перебрался через Золотой Рог по мосту Ататюрка, поднялся в Бейоглу. Меня обуял дух гнева и мести, я словно перестал быть самим собой, и тот, кем я должен был быть, преследовал меня.

В Бейоглу я зашел в первое попавшееся кафе – просто потому, что хотелось побыть среди людей. Но я ни на кого не смотрел, боясь встретиться взглядом еще с одним бедолагой, пытающимся как-то убить бесконечный субботний вечер, ибо такие люди сразу узнают себе подобных и презирают их. Вскоре ко мне подошли мужчина и женщина, видимо супруги, и мужчина начал что-то мне говорить. Кто же был этот седой пришелец из моих воспоминаний?

Это был тот самый мой старый приятель, чей дом я безуспешно пытался найти в Фенербахче. Он женился, работал в государственной железнодорожной компании, рано поседел, очень хорошо помнил наши лицейские годы. Бывает, встречаешься со старым знакомым, которого не видел много лет, и тот, чтобы показать жене или друзьям, какое интересное у него было прошлое, выставляет тебя на редкость интересным человеком и ведет себя так, будто у вас с ним есть какие-то необыкновенные общие тайны, а ты только диву даешься. Я, впрочем, не удивился, но и не стал подыгрывать ему и говорить, что по-прежнему веду ту жалкую и полную страданий жизнь, которая осталась у него в прошлом.

Помешивая ложечкой мухаллеби[86], хотя и не клал в стакан сахар, я рассказал, что давно женат, хорошо зарабатываю, что ты ждешь меня дома, а я вот, оставив свой «шевроле» на Таксиме, пришел сюда, чтобы купить по твоей просьбе тавукгёйсю[87]; мы живем в Нишанташи, и я мог бы подвезти их на своей машине, если нам по пути. Мой приятель поблагодарил, но отказался: он, оказывается, по-прежнему живет в Фенербахче. Он стал расспрашивать о тебе – сначала нерешительно, но потом, когда я сказал, что ты «из хорошей семьи», любопытство взяло верх: ему очень хотелось показать своей жене, что у него есть знакомые в «хороших семьях». Я не стал его разочаровывать и заметил, что он наверняка должен тебя помнить. Он, конечно же, с удовольствием вспомнил и попросил передать тебе свое глубочайшее почтение. Выйдя из кафе с пакетом тавукгёйсю в руках, я на прощание расцеловался сначала с ним, а потом, как это делали в фильмах вежливые европейцы и американцы, и с его женой. Какие странные вы люди, мои читатели, в какой удивительной мы живем стране!

Глава 13. Смотри, кто пришел!

Мы должны были встретиться гораздо раньше.

Тюркян Шорай[88].

На шоссе, куда спустился Галип от дома бывшего мужа Рюйи, ему не удалось поймать машину. Междугородные автобусы даже не думали снижать скорость и с непреклонным видом проносились мимо. Галип решил дойти пешком до железнодорожной станции Бакыркёй. Путь до станции, с виду напоминавшей обшарпанный холодильник, из тех, что бакалейщики используют в качестве витрины, был неблизким. Пока Галип, увязая в снегу, добрел туда, он успел несчетное количество раз представить себе, как находит Рюйю. Они возвращаются к своей обычной жизни, причина «ухода» Рюйи, оказавшаяся очень простой и понятной, почти забывается – но даже в этой воображаемой жизни Галип никак не смел сказать Рюйе, что встречался с ее бывшим мужем.

Поезд подошел через полчаса. В вагоне рядом с Галипом уселся старик, которому хотелось поговорить, и рассказал историю, случившуюся сорок лет назад в такую же холодную зимнюю ночь. Шла война, в которую, как ожидали, могла вступить и Турция; страна переживала тяжелые времена. Старик тогда служил в армии, его кавалерийская часть стояла в одной деревушке во Фракии и страдала от нехватки провианта. Однажды утром, получив секретный приказ, часть выдвинулась из деревни и после целого дня пути приблизилась к Стамбулу, однако в город сразу не вошла: солдатам было велено ждать наступления ночи на холме над Золотым Рогом. Когда жизнь в городе замерла, они въехали на темные улицы, в тусклом свете притушенных фонарей провели своих лошадей по обледеневшей брусчатке и сдали их на скотобойню в Сютлюдже. Старик описывал кровавую сцену забоя, рассказывал, как вываливались из распоротых лошадиных животов внутренности, словно пружины из кресла с треснувшей обивкой; как остолбенело смотрели животные на свои кишки, лежащие на окровавленном полу; как злились мясники; как уходили пешком из города солдаты, тихо, словно пытающиеся скрыться преступники, и в их глазах была та же тоска, что и в глазах ждущих своей очереди лошадей… Шум поезда заглушал слова, и Галипу приходилось изо всех сил напрягать слух.

На площади перед вокзалом Сиркеджи не было ни одной машины. Галип решил было дойти до своей конторы и переночевать там, но тут заметил такси, которое разворачивалось, очевидно, чтобы подобрать его. Такси, однако, остановилось значительно раньше, и черно-белый человек с портфелем в руке, словно явившийся из черно-белого фильма, открыл дверцу и сел в машину, которая тронулась с места, но перед Галипом снова затормозила. Шофер сказал Галипу, что они с бей-эфенди[89] могут подвезти его до Галатасарая. Галип сел в такси.

Выходя в Галатасарае, он пожалел, что так и не перемолвился с человеком из черно-белого фильма ни единым словом. Когда они проезжали через Золотой Рог, Галип, глядя на пришвартованные к мосту пустые пассажирские пароходы с включенными огнями, думал, не сказать ли попутчику: «Бей-эфенди, однажды, много лет назад, в такую же снежную ночь…» Словно главное было начать, а там он спокойно рассказал бы свою историю до самого конца, и черно-белый человек с интересом ее выслушал бы.

Пройдя мимо кинотеатра «Атлас», Галип остановился перед витриной магазина женской обуви (у Рюйи был тридцать седьмой размер), и тут к нему приблизился невысокий щуплый человек с портфелем из кожзаменителя, какие обычно носят сборщики платы за газ, и в пиджаке, застегнутом на все пуговицы, как пальто.

– Как вы относитесь к звездам? – спросил незнакомец.

Галип подумал было, что имеет дело с коллегой того предприимчивого субъекта, который в ясные ночи устанавливает на площади Таксим телескоп и за сто лир дает любопытствующим посмотреть на звезды, но незнакомец достал из портфеля фотоальбом, начал его перелистывать – и Галип увидел отпечатанные на хорошей бумаге фотографии турецких кинозвезд. Но что это были за фотографии!

Хотя нет, конечно же, для снимков позировали не сами знаменитые актрисы, а похожие на них женщины в тех же костюмах и украшениях, а главное – точь-в-точь копирующие их позы, манеру держаться, курить, округлять губы или выпячивать их, словно для поцелуя. Каждая страница посвящалась какой-то одной звезде: сверху значилось ее имя, вырезанное из газетного заголовка, посредине – цветная фотография, взятая из какого-нибудь журнала, а вокруг нее – снимки копирующей звезду женщины в разных соблазнительных позах.

Увидев, что Галип проявил интерес к фотографиям, щуплый человек с портфелем увлек его на узкую безлюдную улочку, ведущую к кинотеатру «Йени-Мелек», и вручил ему альбом – полистай, мол, сам. При свете, идущем от странной витрины, где на тонких нитях были подвешены руки в перчатках, ноги в чулках, зонтики и сумки, Галип внимательно рассматривал фотографии. Вот Тюркян Шорай пляшет, задирая цыганскую юбку намного выше колен, и устало курит; вот Мюжде Ар очищает банан, озорным взглядом смотрит в камеру, дерзко смеется; вот Хюлья Кочйигит в очках зашивает снятый бюстгальтер, низко наклоняется, моя посуду, а потом горько и безутешно плачет. Щуплый человек, смотревший на Галипа не менее внимательно, чем тот – на фотографии, вдруг решительно, словно школьный учитель, застукавший ученика за чтением неподобающей книжки, выхватил альбом у него из рук и запихнул в портфель.

– Отвести тебя к ним?

– А где они?

– Ты похож на приличного человека, идем.

Пока они шли переулками, владелец фотоальбома настойчиво выспрашивал у Галипа, кто ему больше всего понравился, и тот наконец сказал, что Тюркян Шорай.

– Она настоящая! – прошептал человек с портфелем, словно делясь тайной. – Она обрадуется, ты ей тоже очень понравишься.

Неподалеку от полицейского участка Бейоглу они зашли в старый каменный дом, над дверью которого висела табличка «Друзья». Внутри, в полутемном помещении на первом этаже, пахло пылью и тряпками. Швейных машинок и рулонов ткани видно не было, но Галипу почему-то захотелось произнести вслух: «Швейная мастерская „Друзья“». Провожатый открыл высокую белую дверь, и они вошли в другую, ярко освещенную комнату. Тут Галип вспомнил, что надо заплатить сутенеру.

– Тюркян! – позвал тот, пряча деньги в карман. – Тюркян, смотри, Иззет пришел, хочет с тобой поговорить!

Две женщины, игравшие в карты, улыбаясь, обернулись к Галипу. Обстановка комнаты напоминала старые, обшарпанные театральные декорации; воздух был спертый и сонный, как бывает в помещениях, отапливаемых печкой с плохо прочищенной трубой; убаюкивающе пахло духами, и пульсировал утомительный для слуха ритм турецкой поп-музыки. На диване в позе, которую Рюйя обычно принимала за чтением детективных романов (закинув одну ногу на спинку), лежала женщина, не похожая ни на Рюйю, ни на кинозвезду, и листала юмористический журнал. То, что это Мюжде Ар, было понятно только по соответствующей надписи у нее на блузке. Пожилой мужчина, одетый как официант, дремал перед телевизором, по которому шло ток-шоу – участники его обсуждали значение взятия турками Константинополя для мировой истории.

Молодая девушка с перманентом и в джинсах показалась Галипу похожей на американскую киноактрису, чье имя он забыл. Впрочем, непонятно было, умышленно ли достигнуто сходство. Из другой двери в комнату вошел мужчина, приблизился к Мюжде Ар и с пьяной сосредоточенностью стал читать имя на ее блузке, напоминая тех людей, что верят в пережитое ими самими только после того, как прочитают об этом в газетах.

Женщина в леопардовом платье, по всей видимости, была Тюркян Шорай; по крайней мере, именно она встала с места и легкой походкой направилась к Галипу. Наверное, она больше других походила на оригинал, особенно прической: длинные волосы были собраны в хвост, перекинутый через правое плечо.

– Можно, я закурю? – спросила она с милой улыбкой и достала сигарету без фильтра. – Нет ли у вас спичек?

У Галипа была зажигалка. Женщина закурила, и вокруг ее головы образовалось невероятно густое облако дыма. Музыка смолкла, и в наступившем странном безмолвии, глядя на лицо, выступающее из дыма, словно окруженный нимбом лик святой, на глаза с огромными ресницами, Галип подумал, что впервые в жизни, может быть, ляжет в постель с другой женщиной, не с Рюйей. Когда они поднялись на второй этаж и оказались в хорошо обставленной комнате, его спутница потушила сигарету, сунув ее в пепельницу с логотипом «Акбанка», и тут же достала из пачки новую.

– Можно я закурю? – произнесла она тем же голосом и с тем же выражением лица, что и несколько минут назад. Точно таким же жестом поднесла сигарету ко рту, взглянула на Галипа полным достоинства взглядом и мило улыбнулась. – Нет ли у вас спичек?

Когда она склонилась к его зажигалке, давая Галипу возможность заглянуть в ее декольте, он понял, что и это движение, и слова, которые она произносила, были позаимствованы из какого-то фильма с Тюркян Шорай, а сам он, очевидно, исполнитель главной мужской роли Иззет Гюнай. Когда женщина закурила, вокруг ее головы снова возникло невероятно густое облако дыма, сквозь которое медленно проступили огромные черные глаза с необычайно длинными ресницами. Как ей удается напустить столько дыма? Похоже на студийный спецэффект.

– Почему ты молчишь? – улыбнулась женщина.

– Я не молчу, – возразил Галип.

– Ты, похоже, парень хитрый, палец в рот тебе не клади. Или это только кажется? – спросила женщина с деланым любопытством и раздражением. Потом повторила эти слова с той же интонацией. В ее ушах были крупные серьги, свисающие до обнаженных плеч.

К тому времени, как Галип, присмотревшись к фотографиям, воткнутым по краям зеркала на круглой тумбочке, узнал на них сцены из двадцатилетней давности фильма «Запретная любовь», где Тюркян Шорай играла роль проститутки, а Иззет Гюнай – влюбленного в нее мужчины, и заметил, что Тюркян Шорай на снимках одета в такое же леопардовое платье с обнаженной до бедер спиной, что и его собеседница, та успела произнести еще несколько фраз из фильма.

Склонив голову с видом чем-то опечаленной балованной девчонки, а потом вдруг широко разводя руки в стороны:

– Разве можно сейчас спать? Когда я выпью, мне хочется веселиться!

С выражением добросердечной тетушки, беспокоящейся за соседского ребенка:

– Иззет, оставайся у меня, пока мост не сведут!

Неожиданно радостно и взволнованно:

– Моя судьба, мое счастье – это ты!

С видом благовоспитанной дамы:

– Очень, очень рада нашему знакомству!

Галип опустился на стул у двери, а женщина присела на табурет рядом с круглой тумбочкой, весьма похожей на тумбочку из фильма, и стала расчесывать свои длинные светлые крашеные волосы. Среди фотографий, воткнутых за рамку зеркала, имелась и эта сцена. Спина у женщины была очень красивая – красивее, чем у настоящей Тюркян Шорай. Она вдруг взглянула на отражение Галипа и произнесла:

– Мы должны были встретиться гораздо раньше…

– А мы и встретились очень, очень давно! – сказал Галип, глядя на ее отражение в зеркале. – В школе мы сидели за разными партами, но, когда жарким весенним днем после долгих споров в классе открывали окно, я видел в стекле на фоне грифельной доски твое отражение, совсем как сейчас.

– Хм… Мы должны были встретиться гораздо раньше.

– Мы встретились очень давно. В первый раз, когда я тебя увидел, твои ножки показались мне такими тоненькими, такими хрупкими, что я испугался, как бы они не сломались. В детстве, помнится, у тебя была немного шершавая кожа, но, когда ты выросла, в последних классах школы, она стала необыкновенно мягкой и приобрела такой чудесный цвет… Летом, когда дома становилось невыносимо жарко, нас порой возили на пляж, а на обратном пути мы облизывали купленное в Тарабье мороженое и чертили острыми ногтями буквы на покрывшей наши руки корочке соли. Я любил нежный пушок на твоих тонких руках. Любил твои ноги, порозовевшие от загара, твои волосы, падавшие мне на лицо, когда ты тянулась к полке над моей головой, чтобы что-нибудь достать…

– Мы должны были встретиться гораздо раньше.

– Я любил следы от бретелек маминого купальника на твоей спине, любил смотреть, как ты рассеянно теребишь волосы, когда нервничаешь, как снимаешь пальцами – большим и средним – табачные крошки с языка, когда куришь сигареты без фильтра, как в кино ты глядишь с раскрытым ртом на экран, как за чтением книги, сама того не замечая, берешь с тарелки каленый горох и орешки. Мне нравилась твоя манера вечно терять ключи и щурить глаза – ты же не желала признавать свою близорукость и носить очки. И когда ты, прищурясь, смотрела куда-то вдаль и я с тревогой понимал, что твои мысли сейчас витают где-то очень-очень далеко, – я любил тебя. Я любил все твои мысли, и те, о которых знал, и – еще больше – те, о которых даже не догадывался. Мне было страшно, но, господи, как же я тебя любил!

Заметив, что на лице Тюркян Шорай, отраженном в зеркале, появилось выражение легкого беспокойства, Галип замолчал. Женщина встала с табурета и легла на кровать.

– Иди ко мне, – позвала она. – Не тревожься ни о чем, оно того не стоит, слышишь?

Но Галип сидел на месте, не в силах преодолеть нерешительность.

– Или ты не любишь Тюркян Шорай? – В ее голосе звучала обида, не то наигранная, не то искренняя, Галип не разобрал.

– Люблю.

– И ты любил смотреть, как я щурю глаза?

– Любил.

– А тебе нравилось, как я спускаюсь по лестнице на пляж в фильме «Ах, красавица!», закуриваю в «Запретной любви», курю сигарету через мундштук во «Взрывоопасной»?

– Да.

– Ну так иди ко мне, милый мой.

– Давай еще поговорим.

– О чем?

Галип, задумавшись, не отвечал.

– Как зовут-то тебя, где работаешь?

– Я адвокат.

– Знала я одного адвоката. Вытряс из меня все деньги, но машину, которую муж записал на мое имя, отсудить не смог. А она была моя, и все тут, ясно? Огненно-красный «шевроле-56». Теперь на нем разъезжает какая-то шлюха. Что это, спрашивается, за адвокат такой, если не может вернуть мне машину? А ты смог бы отсудить ее у моего мужа?

– Смог бы.

– Смог бы? Да, ты сможешь, – проговорила женщина с надеждой в голосе. – Ты вернешь мне машину, и мы с тобой поженимся. Ты избавишь меня от этой жизни. Жизни актрисы, я имею в виду. Ох, как мне надоело быть актрисой! Наш отсталый народ смотрит на актрис как на проституток. А я – человек искусства, понятно тебе?

– Конечно…

– Так ты женишься на мне? – весело спросила женщина. – Если женишься, будем кататься на моей машине. Женишься? Но только нужно, чтобы ты меня любил.

– Женюсь.

– Нет-нет, ты должен меня спросить… Спроси, выйду ли я за тебя.

– Тюркян, выйдешь за меня?

– Не так! Ты должен говорить искренне, с чувством, как в фильме! И встань со стула, такие вопросы сидя не задают.

Галип встал, словно собираясь запеть гимн.

– Тюркян! Выйдешь ли, выйдешь ли ты за меня?

– Но я не девственница. Со мной произошло несчастье.

– Когда ты садилась на лошадь или когда скатывалась по перилам?

– Нет, когда гладила белье. Вот ты смеешься, а я еще вчера слышала, что наш султан повелел отрубить тебе голову. Ты женат?

– Женат.

– Все женатые почему-то именно ко мне ходят! – ответила женщина фразой из фильма «Запретная любовь». – Но это не важно. Важно, чтобы строились железные дороги. Как думаешь, какая команда станет в этом году чемпионом? Чем, по-твоему, все это закончится? Когда военные положат конец анархии? Знаешь, тебе больше пошла бы короткая стрижка.

– А вот это не твое дело.

– Но что я такого сказала? – воскликнула женщина с деланым удивлением, широко распахнула глаза, а потом прищурилась, как Тюркян Шорай. – Я спросила, вызволишь ли ты мой «шевроле», если мы поженимся. Нет, не так: возьмешь ли ты меня замуж после того, как вызволишь мой «шевроле». Номер у него такой: 34 CG 19 мая 1919[90]. Выступил в поход из Самсуна и освободил всю Анатолию. «Шевроле-56».

– Расскажи о нем подробнее.

– Ладно, но скоро постучат в дверь. Время рандеву подходит к концу.

– Рандеву… По-турецки будет «встреча».

– Что?

– Я доплачу. Деньги не самое важное в жизни.

– Мне тоже так кажется. «Шевроле-56» был красный, как лак на моих ногтях, – в точности такого же цвета. Ой, один сломался. Может быть, и мой «шевроле» попал в аварию! Пока этот подонок, мой муж, не подарил его той шлюхе, я каждый день приезжала сюда на своей машине. Но теперь я вижу ее – машину то есть – только на дорогах. Иногда замечаю ее, когда прохожу по Таксиму, – за рулем один шофер, в другой раз смотрю: она стоит у пристани в Каракёе, ждет пассажиров с парохода, а шофер уже новый. Эта сволочь в машине души не чает, то и дело ее перекрашивает. Однажды смотрю, мой «шевроле» стал каштановым, день проходит – он уже цвета кофе с молоком, и фары новые! На следующий день он становится розовым в цветочек свадебным автомобилем с куклой на капоте; а через неделю глядь – он черный, и внутри сидят шестеро усатых полицейских. Ты только подумай – полицейская машина! И на дверце написано «полиция», не перепутаешь. И, понятное дело, каждый раз меняет номер, чтобы я свою машину не узнала.

– Понятное дело.

– Да! И шоферы, и полицейские – любовники этой твари, но мой рогатый муж ничего не хочет видеть. Однажды взял и бросил меня, ушел ни с того ни с сего. От тебя когда-нибудь так уходили? Какое сегодня число?

– Двенадцатое.

– Как бежит время! А я тут все болтаю и болтаю с тобой. Или ты хочешь чего-нибудь необычного? Скажи, не молчи. Видно, что человек ты хороший, мне такие нравятся. У тебя сейчас с собой много денег? Ты в самом деле богатый? Или ты овощами торгуешь, как Иззет? Ой, нет, ты же адвокат. Загадай мне какую-нибудь загадку, адвокат-бей… Хотя ладно, я сама загадаю: какая разница между султаном и мостом через Босфор?

– Не знаю.

– А между Ататюрком и Мухаммедом?

– Тоже не знаю.

– Больно легко ты сдаешься! – Женщина оторвалась от зеркала, в которое наблюдала за Галипом, подошла к нему и, хихикая, прошептала на ухо ответы, потом обвила его шею руками. – Давай поженимся, – мурлыкала она. – Поедем на гору Каф. Я буду твоя, а ты – мой. Станем другими людьми. Забери меня, забери меня, забери меня…

Это была игра, и, играя, они поцеловались. Было ли в этой женщине что-нибудь напоминающее Рюйю? Нет, не было, ну и пусть – все равно приятно. Когда они повалились на кровать, женщина сделала кое-что почти как Рюйя – почти, да не так. Когда язычок Рюйи оказывался у Галипа во рту, его каждый раз на миг охватывала тревога: казалось, что его целует не жена, а какая-то другая женщина. А теперь, когда в его рот властно, но в то же время нежно, словно шутя, проник язык Тюркян Шорай (он был больше языка Рюйи), Галип почувствовал, что не лежащая в его объятиях женщина, а он сам стал совершенно другим человеком. Его охватило сильнейшее волнение. Они катались по широкой кровати, словно в совершенно неправдоподобных сценах из турецких фильмов; Галип оказывался то сверху, то снизу, а женщина приговаривала: «Ах, что ты делаешь! У меня кружится голова!» – и старательно делала вид, будто это действительно так. Заметив, что с одного края кровати их видно в зеркале, Галип сообразил, зачем понадобилась эта милая сцена. Раздеваясь и раздевая Галипа, женщина с удовольствием поглядывала на их отражения. Позже они уже вдвоем, словно подсматривая за кем-то другим, словно судьи, оценивающие обязательную программу на гимнастических соревнованиях, – разве что им было немного веселее, чем тем, – внимательно и вдосталь наблюдали в зеркале за тем, как женщина демонстрирует свои умения. Потом, в какой-то момент, когда Галип не смотрел в зеркало, женщина проговорила, покачиваясь на беззвучных пружинах кровати:

– Мы оба стали другими людьми. Кто я, кто я, кто я?

Но Галип не дал ответа, который ей хотелось услышать. А она меж тем продолжала говорить, шептала: «Дважды два – четыре», просила: «Слушай, слушай, слушай!» – и рассказывала, словно сон или сказку, историю про жившего давным-давно султана и его несчастного сына.

– Если я – это ты, то ты – это я, – сказала она позже, одеваясь, и хитро улыбнулась. – Что плохого в том, что ты стал мной, а я – тобой? Понравилась тебе Тюркян Шорай?

– Да.

– Тогда вытащи меня из этой жизни, спаси меня, забери, увези отсюда! Давай уедем куда-нибудь далеко, сбежим, поженимся, начнем новую жизнь!

Из какой пьесы, из какого фильма были эти слова? Галип не смог вспомнить. Может быть, женщина того и хотела. Она сказала, что не верит, будто Галип женат, женатых мужчин она хорошо знает, ее не проведешь. Если они поженятся и Галипу удастся вызволить «шевроле-56», они вместе поедут на Босфор, будут есть в Эмиргане вафли, смотреть на море в Тарабье, ужинать в Бююкдере.

– Мне не нравится Бююкдере.

– Тогда я скажу тебе, что зря ты ждешь. Никогда не дождешься.

– Я не спешу.

– А я спешу, – вскинулась женщина. – Я боюсь, что не узнаю Его, когда Он придет. Боюсь, что увижу Его последней.

– Он – это кто? – поинтересовался Галип.

Женщина загадочно улыбнулась:

– Ты что, совсем не смотришь фильмы? Не знаешь правил игры? Тот, кто болтает о подобных вещах, в этой стране на свете не заживается. А я хочу жить.

И с тем же загадочным видом она начала рассказывать о своей подруге, которая бесследно исчезла, а скорее всего, была убита, и ее труп сбросили в Босфор – но тут в дверь постучали. Женщина замолчала. Когда Галип выходил, он услышал, как она шепчет ему вслед:

– Все мы ждем Его, все мы, все мы ждем Его…

Глава 14. Все мы ждем Его.

Я ужас как люблю все таинственное.

Достоевский.

Все мы ждем Его. Все мы уже много сотен лет ждем Его. Кто-то из нас, не в силах больше выносить вид толпы на Галатском мосту, грустно смотрит на свинцово-синие воды Золотого Рога; кто-то подбрасывает дрова в печку, пытаясь хоть чуть-чуть согреть свою каморку в бедном квартале у крепостных стен; кто-то поднимается по бесконечно длинной лестнице греческого дома на задворках Джихангира; кто-то, коротая время до встречи с друзьями в мейхане маленького анатолийского городка, разгадывает кроссворд из стамбульской газеты; кто-то мечтает о том, как улетит куда-нибудь на самолете, фотография которого напечатана в этой газете, или войдет в ярко освещенную гостиную и обнимет прекрасную женщину, – и при этом все мы ждем Его. И когда мы печально бредем по грязным тротуарам, держа в руках кульки из читаных-перечитаных газет, или пакеты из самого дешевого полиэтилена, от которого яблоки пахнут синтетикой, или тяжелые авоськи, ручки которых глубоко врезаются в пальцы и ладони, оставляя на них фиолетовые следы, – мы тоже ждем Его. Все мы ждем Его, когда в субботу вечером возвращаемся домой из кино после фильма об увлекательных приключениях мужчин, всегда готовых разбить оконное стекло или расколотить бутылку, и невероятно красивых женщин; или из публичного дома, после совокупления с проституткой еще острее ощущая одиночество; или из мейхане, где жестокие приятели потешались над какой-нибудь нашей маленькой странностью; или от соседей, где не удалось даже толком послушать радиоспектакль, потому что дети никак не желали укладываться спать и шумели. Одни говорят, что впервые Его увидят на темной улочке окраинного квартала, где малолетние хулиганы перебили все фонари из рогаток; другие – что это произойдет перед лавками грешников, торгующих лотерейными билетами, журналами с голыми женщинами, игрушками, табаком, презервативами и прочей ерундой. Но где бы Его ни заметили впервые: в котлетной лавке, где маленькие дети по двенадцать часов в день месят фарш; или в кинотеатре, где тысячи глаз, горящих общим желанием, превращаются в один; или на зеленом холме, где безгрешных, словно ангелы, пастухов завораживают своим колдовством кладбищенские кипарисы, – никто не сомневается, что счастливец, узревший Его первым, сразу узна́ет, кто перед ним, и тут же станет ясно, что ожидание, долгое, как вечность, и короткое, словно миг, закончилось и пришло время спасения.

Коран открывает эту тему лишь тем, кто умеет его читать (см. 97-й аят суры «Аль-Исра»[91], 23-й аят суры «Аз-Зумар»[92], где говорится, что Аллах ниспослал Коран как книгу со сходными, повторяющимися частями, и др.). Через триста пятьдесят лет после ниспослания Корана Мутаххар ибн Тахир[93] написал в книге «Начало и история», что единственное свидетельство по этому вопросу – слова Мухаммеда, которые очевидцы, слышавшие их, сохранили в хадисах: «Тот, чье имя, облик и дела похожи на Мои, укажет путь». Еще через триста пятьдесят лет Ибн Баттута[94] поместил в свою книгу краткий рассказ о том, как шииты готовились торжественно встретить Его появление в подземелье мавзолея Хаким-уль-Вакт, что в Самарре[95]. Прошло еще тридцать лет, и писец Фируз-шаха[96] записал со слов своего повелителя, что на желтых от пыли улицах Дели Его прихода ждут тысячи несчастных, уверенных, что знают тайну говорящих о Нем букв. Примерно в то же время Ибн Хальдун, подвергнув исследованию хадисы, в которых говорится о Его приходе, и очистив их от шиитских искажений, остановился в своем труде «Мукаддима»[97] на другом обстоятельстве: вместе с Ним придет Даджаль, Шайтан, или, в понимании европейцев, Антихрист, – и в Судный день, в день спасения, Он убьет Даджаля.

Удивительно, что кто бы ни размышлял о великом Спасителе, кто бы ни пытался представить себе встречу с Ним – будь то мой уважаемый читатель Мехмет Йылмаз, написавший мне из далекого анатолийского городка, или за семь столетий до него Ибн Араби, изложивший свои мысли по сему поводу в книге «Феникс», или философ аль-Кинди[98], тысячу сто одиннадцать лет назад увидевший во сне, как Он во главе спасенных Им людей отвоевывает у христиан Константинополь, или девушка-продавщица, которая через много-много лет после того, как этот сон сбылся, мечтала о дне Его пришествия, сидя в галантерейной лавке в одном из переулков Бейоглу среди катушек, пуговиц и нейлоновых чулок, – никто не мог представить себе Его лицо.

А вот Даджаля мы представляем себе очень легко. Аль-Бухари в «Истории пророков» говорит, что Даджаль одноглазый и рыжий, а в «Хадже» добавляет, что на лице у него написано, кто он такой; по мнению ат-Таялиси[99], у него толстая шея, а Ходжа Низамеддин-эфенди, живший тысячу лет спустя в Стамбуле, сообщает в своей книге «Монотеизм», что Даджаль красноглаз и костляв. Когда я был еще начинающим журналистом, газета «Карагёз», весьма популярная в Анатолии, печатала комиксы о приключениях турецкого воина, и там Даджаля изображали с перекошенным ртом. Наш герой соблазнял красавиц еще не завоеванного Константинополя и, придумывая невероятно хитрые уловки (некоторые из них предлагал художнику я), боролся с Даджалем – широколобым, большеносым и безусым. Единственное произведение, автор которого смог создать в противовес Даджалю, заставляющему наше воображение работать с такой силой, живой и яркий образ Его, Того, Кого все мы так ждем, это «Le Grand Pacha»[100] доктора Ферита Кемаля[101]. Кое-кто считает, что эта книга потеряна для нашей литературы, ибо написана была по-французски и опубликовать ее автор смог только в Париже в 1870 году.

Но исключать на подобном основании из нашей литературы единственное произведение, в котором Он описан столь живо, так же неправильно, как утверждать с чувством уязвленной гордости, по примеру некоторых публицистов из журналов вроде «Шадырвана»[102] и «Бююк Догу»[103], что глава «Великий инквизитор» романа русского писателя Достоевского «Братья Карамазовы» списана с маленькой брошюры Ферита Кемаля. Рассказы о литературных сюжетах, кочующих с Востока на Запад или с Запада на Восток, неизменно наводят меня на следующую мысль: если обитель снов, называемую нами миром, можно уподобить зданию, в которое мы неожиданно для самих себя забрели, словно сомнамбулы, то литературы разных народов позволительно сравнить с часами, висящими на стенах в комнатах этого здания, где нам так хочется чувствовать себя как дома. И тогда:

1) Глупо утверждать, что одни часы, тикающие в комнатах дома снов, показывают время правильно, а другие – нет;

2) Столь же глупо говорить, что какие-то из хронометров отстают от прочих на семь часов, ибо по той же логике они могли убежать на пять часов вперед;

3) Если через некоторое время после того, как одни часы покажут без двадцати пяти десять, то же самое сделают другие, глупо делать вывод, будто вторые часы подражают первым.

За год до того, как Ибн Араби, автор более двухсот суфийских книг, побывал на похоронах Ибн Рушда в Кордове, он жил в Марокко и писал книгу, на которую его вдохновил содержащийся в суре «Аль-Исра», упомянутой мной выше (наборщик, если мы сейчас вверху колонки, поправь на «ниже»!), рассказ (или сон) пророка Мухаммеда о том, как он был перенесен ночью в Иерусалим, а затем поднялся по лестнице на небо и увидел во всех подробностях рай и ад. В упомянутой книге Ибн Араби рассказывает, как вместе с провожатым путешествовал по семи небесам, о том, что там видел и о чем беседовал со встреченными там пророками; причем в год написания книги (1198) ему исполнилось ровно тридцать пять лет. Говорить на данном основании, будто девушка по имени Низам, явившаяся ему в видениях, «правильная», а Беатриче – «неправильная» или что Ибн Араби и его книга – «правильные», а Данте и «Божественная комедия» – «неправильные», значит совершать глупость, обозначенную мной номером 1.

Философ из Андалусии Ибн Туфейль еще в XII веке написал книгу о том, как мальчик, попавший на необитаемый остров и вскормленный ланью, познаёт природу, ее предметы и явления, море, смерть, небо, «божественные истины» и долгие годы живет в одиночестве. Утверждать, будто Хай ибн Якзан, герой этой книги, на шестьсот лет опередил Робинзона Крузо или что Ибн Туфейль на шестьсот лет отстал от Даниеля Дефо (тот ведь значительно подробнее описал вещи и орудия Робинзона), – это пример глупости номер 2.

В марте 1761 года, в пятницу вечером, к шейх-уль-исламу султана Мустафы III Хаджи Велийуддину-эфенди пришел один его болтливый друг. Увидев в кабинете великолепный шкаф, гость ни с того ни с сего непочтительно заявил: «Ходжа[104], у тебя в шкафу, должно быть, такой же беспорядок, как и в голове!» В ответ Велийуддин-эфенди, испытав приступ внезапного вдохновения, стал сочинять длинное месневи, в котором доказывал, что и в голове у него, и в великолепном ореховом шкафу армянской работы с двумя дверцами, четырьмя отделениями и двенадцатью выдвижными ящичками все пребывает в полнейшем порядке. Развивая сравнение, автор месневи утверждал, что в нашем разуме, словно в шкафу, тоже есть двенадцать «ящичков», в которых хранятся понятия о времени и месте, цифры, записи и всякие мелочи, которые мы сегодня называем «причинно-следственными связями», «сущим» и «необходимостью». До публикации знаменитого труда немецкого философа Канта, в котором тот перечислил двенадцать категорий чистого разума, оставалось еще двадцать лет, но вывод о том, что Кант подражал Велийуддину-эфенди, был бы примером глупости номер 3.

Думаю, что, если бы доктор Ферит Кемаль, так ярко описавший Его, великого Спасителя, которого мы все ждем, узнал, что через сто лет соотечественники будут говорить о нем подобные глупости, он не удивился бы, поскольку и при жизни всегда был окружен безразличием и забвением, обрекавшими его на безмолвие сна. Сегодня я могу лишь попытаться представить себе его лицо, которое никогда не видел на фотографиях, – и оно кажется мне призрачным лицом лунатика. Он был наркоманом. Об этом мы знаем из пропитанной презрением книги Абдуррахмана Шерефа «Новые османы и свобода»; еще там написано, что и многих своих парижских пациентов доктор пристрастил к опиуму. В 1866 году – да-да, за год до второй поездки Достоевского в Европу[105] – доктор Ферит Кемаль, томимый неясным чувством протеста и жаждой свободы, уехал в Париж. Издававшиеся в Европе газеты «Хюррийет» и «Мухабир»[106] опубликовали несколько его статей, но потом, когда младоосманы[107] стали договариваться с Дворцом и один за другим возвращаться в Стамбул, он остался в Париже. Затем его след теряется. Судя по тому, что в предисловии к своей книге он упоминает об «Искусственном рае»[108] Бодлера, доктор, вероятно, читал и весьма мной ценимого де Квинси[109]; может быть, Кемаль и сам экспериментировал с опиумом. Однако на тех страницах, где речь идет о Нем, невозможно найти следы этих опытов, – напротив, там видна строгая логика, в которой сегодня мы так нуждаемся. Чтобы поговорить об этой логике и познакомить молодых патриотически настроенных офицеров наших вооруженных сил с изложенными в книге «Le Grand Pacha» убедительнейшими мыслями, я и пишу эту статью.

Однако желающий понять его логику должен сначала окунуться в атмосферу произведения доктора Ферита Кемаля. Для начала представьте себе тонкую, всего в девяносто шесть страниц, книгу в синей обложке, отпечатанную в 1870 году издателем Пуле-Маласси на плотной бумаге. Иллюстрации принадлежат французскому художнику де Тенниэлю, и город, изображенный на них, похож скорее не на Стамбул того времени, а на нынешний, с каменными зданиями, тротуарами и мощенными брусчаткой улицами. Представьте себе рисунки тюремной камеры, напоминающей не столько каменные мешки былых времен, сколько современные бетонные крысиные норы, и орудий пытки, которые выглядят тоже очень современно.

Книга начинается с описания полуночи на одной из стамбульских улочек. Стоит тишина, слышно лишь, как стучат по мостовой палки ночных сторожей да доносятся откуда-то из дальнего квартала завывания дерущихся собачьих стай. Из забранных решетками окон деревянных домов не просачивается ни лучика света. Еле заметный дым, идущий из печной трубы, смешивается с легчайшим туманом, опустившимся на крыши и купола. И в глубоком безмолвии вдруг раздается звук шагов. Эти шаги, словно нежданная радостная весть, доносятся до всех, все их слышат: и те, кто, надев один халат на другой, собирается ложиться в холодную постель, и те, кто уже видит сны, укрывшись грудой одеял.

На следующий день – солнечный праздник, так непохожий на минувшую тоскливую ночь. Все узнали Его, все поняли, что Он – это Он, что пришел конец невзгодам, которые, как казалось в минуты отчаяния, продлятся вечно. Играла музыка, кружились карусели, мирились старые враги, детвора уплетала засахаренные яблоки и конфеты-тянучки, мужчины и женщины веселились и танцевали – и Он был среди них, вместе со всеми. И похож Он был больше не на Спасителя, шествующего среди несчастных, которых поведет к светлым дням, от победы к победе, а на старшего брата, гуляющего с младшими. Однако на челе Его появлялась порой какая-то тень, тень сомнения, размышления, предчувствия. И вот в один из таких моментов, когда Он шел, задумавшись, по улицам, Его схватили люди Великого Паши и бросили в холодную каменную темницу. В полночь к узнику явился со свечой сам Великий Паша и говорил с Ним до утра.

Кто таков этот Великий Паша? Я не буду называть имя этого весьма своеобразного человека, ибо мне, как и автору книги, хочется, чтобы читатель сам ответил себе на данный вопрос. Судя по титулу, можно заключить, что перед нами крупный государственный деятель, выдающийся военачальник или, по крайней мере, военный в высоком чине. Ознакомившись с его рассуждениями, приходишь к выводу, что он в то же время философ или тот часто встречающийся у нас тип благородного человека, который думает больше о благе государства и нации, чем о своем собственном, – глядя на таких людей, мы чувствуем, что они обладают неким высшим знанием. Всю ту ночь в тюремной камере Великий Паша будет говорить, а Он – слушать. Вот исполненные строгой логики слова, которые убедили Его и на которые у Него не нашлось ответа.

1. Я, как и все, сразу понял, что Ты – это Он (так начал свою речь Великий Паша). Чтобы понять это, мне не потребовалось, как делали сотни лет, разгадывать тайны букв и цифр, вглядываться в знамения, начертанные в небесах или в Коране, сверяться с прорицаниями о Твоем пришествии. Едва увидев радость и торжество на лицах людей, толпой окруживших Тебя, я понял, кто Ты такой. Теперь они ждут, что Ты положишь конец их бедам и горестям, возродишь утраченную надежду и поведешь их от победы к победе, – но сумеешь ли Ты сделать это? Много веков назад Мухаммед смог дать несчастным надежду, ибо вел их от победы к победе с мечом в руках. Сегодня же, какой бы крепкой ни была наша вера, оружие врагов ислама куда сильнее нашего. Возможность военной победы полностью исключена! Неужели не убеждает в этом пример выдававших себя за Него лжемахди, которым лишь недолгое время удавалось сопротивляться англичанам и французам в Африке и Индии, а потом, сокрушенные и уничтоженные, они оставили вверившиеся им народы в еще более бедственном положении, чем прежде? (Читая эти страницы книги, мы видим, как Великий Паша доказывает, что сколько-нибудь крупная победа не только ислама, но и вообще Востока над Западом из-за неравенства военных и экономических сил превратилась в несбыточную мечту. Он трезво, как и положено политику-реалисту, сопоставляет богатство Запада и нищету Востока, и Ему – ведь это не какой-нибудь шарлатан, а настоящий Он – остается лишь грустно молчать, признавая правоту собеседника, рисующего столь мрачную картину.).

2. Разумеется, прискорбная эта нищета еще не означает, что несчастным нельзя дать надежду на победу (продолжил Великий Паша, когда было уже далеко за полночь). Да, мы не можем развязать войну против «внешних» врагов. А как насчет внутренних? Разве причина нищеты и всех наших бед не живущие среди нас грешники, ростовщики, кровопийцы и угнетатели, многие из которых притворяются столь благочестивыми? Ты ведь и сам понимаешь, не так ли, что дать несчастным надежду на победу и счастье сможешь, лишь начав войну против внутреннего врага? В таком случае Ты должен понимать и то, что вести эту войну на Твоей стороне будут не герои и бескорыстные борцы за веру, а доносчики, палачи, полицейские. Людям, впавшим в отчаяние, необходимо указать злодея, виновного в их страданиях, дабы они уверовали, что, когда с ним будет покончено, на земле наступит рай. Именно этим, и ничем иным, мы и занимаемся последние три сотни лет. Чтобы подать нашим братьям надежду, мы указываем на злодеев среди них. И они верят, ибо надежда нужна им не меньше, чем хлеб. Самые умные и порядочные из злодеев, видя, какая логика руководит нашими действиями, каются в своих малых винах, ежели таковые есть, всячески их преувеличивая, чтобы подарить хоть немного надежды несчастным братьям, прежде чем будет приведен в исполнение приговор. Некоторых мы даже милуем, и они начинают охотиться на злодеев вместе с нами. Надежда, как и Коран, – наша поддержка не только в духовной, но и в мирской жизни, ибо надежду и свободу мы ждем оттуда же, откуда и хлеб.

3. Я знаю, что у Тебя хватит решимости, чтобы справиться со всеми тяжелыми делами, которых ждут от Тебя. Ты справедлив и сможешь, глазом не моргнув, найти в огромной людской толпе злодеев, сможешь, пусть и без особого желания, подвергнуть их пыткам. Тебе хватит сил справиться со всем этим, ибо Ты – это Он. Но надолго ли хватит людям этой надежды? Пройдет время, и они увидят, что дела не идут на лад. Хлеба у них не станет больше, а оттого и подаренная Тобой надежда начнет истощаться. Тогда они снова утратят веру в Книгу и иной мир, впадут, как прежде, в глубокое отчаяние, безнравственность и духовную нищету. А хуже всего то, что в них зародится сомнение в Тебе. Тебя возненавидят. Доносчики станут испытывать угрызения совести, думая о тех, кого радостно сдали Твоим палачам и усердным заплечных дел мастерам. Полицейские и тюремщики так устанут от бессмысленных пыток, что не утешат их ни самые новые способы истязаний, ни надежда, которую Ты попытаешься им внушить. И однажды они придут к мысли, что несчастные, болтающиеся на виселицах, словно гроздья винограда, принесены в жертву напрасно. В этот страшный день Ты увидишь, что они не верят более ни Тебе, ни тем историям, что Ты им рассказывал. Но увидишь Ты и кое-что похуже: когда у людей не останется истории, в которую они верили бы все вместе, они начнут верить каждый в свою; у всякого будет своя история, и всякий захочет ее рассказать. По грязным улицам переполненных людьми городов, по вечно замусоренным площадям будут печально бродить, словно сомнамбулы, миллионы страдальцев, каждый со своей историей. И тогда уже Ты будешь в их глазах не Им, а Даджалем; Ты станешь Даджалем, а Даджаль – Тобой! Им не нужны будут Твои истории, они захотят поверить в истории Даджаля. Тогда я или кто-нибудь подобный мне, вернувшись домой с победой, обратится в Даджаля. Он расскажет несчастным, что Ты обманывал их все эти годы, что Ты нес им не надежду, а ложь, что Ты на самом деле не Он, а Даджаль. Может быть, впрочем, что в этом и не будет нужды: или сам Даджаль, или какой-нибудь несчастный, убежденный, что Ты много лет обманывал его, однажды в полночь на темной улице разрядит свой пистолет в Твое смертное тело, которое раньше считалось неуязвимым для пуль. Вот так и случится, что Ты, столько лет даровавший людям надежду и обманывавший их, по этой самой причине как-нибудь ночью будешь найден мертвым на одной из грязных улиц, к которым так привыкнешь, что полюбишь их.

Глава 15. Истории о любви, рассказанные снежной ночью.

Люди, ищущие историй и сказок, и прочие бездельники.

Мевляна.

Едва расставшись с женщиной, похожей на Тюркян Шорай, и выйдя из дома свиданий, Галип снова увидел того словно бы явившегося из черно-белого фильма человека, вместе с которым ехал в такси из Сиркеджи в Галатасарай. Галип стоял перед полицейским участком Бейоглу, размышляя, куда же теперь пойти, когда из-за угла вырулила полицейская машина с включенной голубой мигалкой и притормозила неподалеку. Задняя дверца распахнулась, и Галип сразу узнал человека, которого из нее вытолкали. Впрочем, взятый в клещи двумя полицейскими, тот уже не походил на героя черно-белого кино; лицо его приобрело куда более живое выражение, под стать синеватым, порочным оттенкам ночи. В ярком свете, заливающем, как и положено, пространство перед полицейским участком, было явственно видно темно-красное пятнышко в уголке рта у задержанного, но мужчина не вытирал кровь. Портфель, который он крепко прижимал к себе, сидя в такси, теперь нес полицейский; сам задержанный шел, потупив глаза, с покорным видом человека, признавшего свою вину, – и в то же время казалось, что он вполне доволен жизнью. Поравнявшись с Галипом у крыльца полицейского участка, незнакомец бросил на него взгляд, полный какого-то странного, жутковатого веселья, и сказал:

– Добрый вечер, бей-эфенди!

– Добрый вечер! – нерешительно ответил Галип.

– Кто это? – спросил полицейский, указав на Галипа.

Но ответа тот не услышал, потому что задержанного втолкнули за дверь.

Когда Галип вышел на проспект, был уже второй час ночи, однако по присыпанным снегом тротуарам еще брели редкие прохожие. «На одной из улиц, идущих параллельно саду английского консульства, – сказал себе Галип, – есть открытый до утра бар, куда ходят не только богатые провинциалы, приезжающие в Стамбул спустить свои денежки, но и приличные, образованные люди». Такого рода сведения Рюйя черпала из литературно-художественных журналов, которые писали о подобных заведениях, не забывая подпустить иронии.

Дойдя до старинного здания отеля «Токатлыян», Галип наткнулся на Искендера, от которого так и разило ракы. Искендер рассказал, что вытащил съемочную группу Би-би-си из отеля «Пера-Палас», чтобы показать англичанам «Стамбул „Тысячи и одной ночи“»: собак, роющихся в мусорных баках; торговцев коврами и гашишем; упитанных танцовщиц, исполняющих танец живота; бандитов Бейоглу и прочее в том же духе. Потом они посетили питейное заведение в одном из переулков поблизости. Пока они там сидели, какой-то странный человек с портфелем по непонятной причине затеял ссору (не с ними), прибыли полицейские, скрутили его и увели, а другой участник ссоры успел выскочить в окно. После этого происшествия к ним за столик подсели другие люди, и началось увлекательное ночное застолье, к которому Галип, если хочет, тоже может присоединиться. Некоторое время побродив по Бейоглу (Искендер искал сигареты без фильтра), они зашли в заведение, над входом в которое красовалась вывеска «Ночной клуб».

Галипа встретили шумно, радостно, но без особого интереса. Красивая англичанка из съемочной группы рассказывала какую-то историю. Музыканты сидели, отложив инструменты; на маленькую сцену вышел фокусник и принялся доставать из большой коробки другие, поменьше, а из тех – еще меньше. У его ассистентки были кривые ноги, а внизу живота виднелся шрам от кесарева сечения. Галип подумал, что эта женщина могла родить не ребенка, а разве что сонного кролика – того, что она сейчас держала в руках. Продемонстрировав позаимствованный у Зати Сунгура[110] номер с исчезающим радиоприемником, фокусник снова начал доставать одни коробки из других, и интерес зрителей ослаб.

Меж тем англичанка, сидевшая за дальним от Галипа концом стола, продолжала свой рассказ, а Искендер переводил его на турецкий. Галип внимательно слушал, надеясь по выражению лица рассказчицы уловить смысл истории, начала которой не слышал. В оставшейся части речь шла о женщине (Галип решил, что англичанка говорит о самой себе), пытавшейся убедить влюбленного в нее мужчину, с которым была знакома с девяти лет, в очевидной истине: изображение на византийской монете, поднятой водолазом с морского дна, заключает в себе вполне определенный смысл. Однако глаза ослепленного любовью мужчины не видели того, что открылось ей, – он мог только писать стихи о своей любви. «Так благодаря найденной водолазом византийской монете, – переводил слова англичанки Искендер, – влюбленные, дети родных братьев, в конце концов смогли пожениться. Но если жизнь женщины, поверившей в волшебную силу выбитого на монете лица, полностью изменилась, то мужчина так ничего и не понял». Поэтому они расстались, и остаток своих дней женщина провела одна в башне. (Галип решил, что это она ушла от мужчины.) Когда стало понятно, что рассказ окончен, за длинным столом воцарилось молчание, призванное выказать уважение слушателей к «человеческим чувствам» героев истории. Галипу это показалось глупым. Может быть, ему и не хотелось, чтобы все по его примеру радовались, что красивая женщина ушла от глупого мужчины, но расстраиваться из-за «трагического» конца истории было, право же, смешно. Что до самой рассказчицы, то в наступившем фальшивом и глупом молчании Галип решил, что ее нельзя назвать красивой – только миловидной.

Затем заговорил высокий мужчина в очках. Искендер сказал, что это писатель, и назвал его имя, которое Галипу уже случалось несколько раз слышать. Высокий мужчина предупредил слушателей, что, хотя в его истории речь и пойдет о писателе, не нужно думать, будто он рассказывает о самом себе. Говорил он об этом немного извиняющимся тоном, словно желая расположить к себе слушателей, но при этом как-то странно улыбался. Смысла улыбки Галип не понял.

Вот что рассказал писатель.

Жил один человек, ни с кем не деля свой кров долгие годы, писал романы и рассказы, которые никому не показывал, а если бы и показал, никто не стал бы их печатать. Писатель был настолько одержим своей работой (в те времена, впрочем, это и работой-то не считалось), настолько поглощен ей, что одиночество превратилось для него в привычку. Он не бывал в обществе – не потому, что не любил людей или порицал их образ жизни, а потому, что никак не мог заставить себя оторваться от стола и выйти за дверь. За долгие годы, проведенные в одиночестве за письменным столом, привычка к «общественной жизни» у него настолько атрофировалась, что, выбравшись в кои-то веки из дому и оказавшись в каком-нибудь многолюдном сборище, он сразу робел, забивался в уголок и ждал, когда сможет вернуться к своему столу. Проводя за этим столом по четырнадцать часов в сутки, а то и больше, спать он ложился под утро, когда с минаретов уже раздавался и плыл над городскими холмами азан, призыв к молитве. Засыпая, он думал о своей возлюбленной, которую за много-много лет видел лишь один раз, да и то случайно; но он не мечтал о той плотской любви, что обычно занимает мысли людей, – нет, он лишь тосковал о спутнице в странствиях по миру сновидений, которая смогла бы положить конец его одиночеству.

Вышло так, что через много лет писатель, всегда говоривший, что о любви знает лишь по книгам и не склонен поддаваться плотскому вожделению, все-таки женился на необыкновенно красивой женщине, о которой мечтал. В его жизни, впрочем, это мало что изменило – как и то, что тогда же его книги наконец стали печатать. Он по-прежнему проводил за письменным столом по четырнадцать часов в сутки, по-прежнему упорно и терпеливо строил предложение за предложением, подолгу смотрел невидящим взглядом на пустой лист бумаги, продумывая подробности новых историй. Изменилось только одно: теперь, ложась под утро в постель, где тихо спала его красавица жена, он ощущал созвучие между ее снами и его собственными, привычно рождающимися под напев азана. Когда он лежал рядом с ней, погружаясь в мир воображения, ему казалось, что между их сонными видениями существует некая связь, похожая на незаметное для самого человека равновесие вдоха и выдоха или на гармонию тихой, немудреной мелодии. Писатель был доволен своей новой жизнью. Оказалось, что спать рядом с другим человеком после стольких лет одиночества совсем не трудно; ему нравилось мечтать, прислушиваясь к дыханию красивой женщины, и верить, что их сны переплетаются друг с другом.

Когда однажды зимним днем жена без всяких объяснений ушла от писателя, для него настали тяжелые дни. Ему уже не удавалось уноситься в мир воображения под звуки утреннего азана, как прежде. Фантазии, которые и до женитьбы, и после нее с такой легкостью у него рождались и превращались в сны, потеряли яркость и убедительность. Появилась в них какая-то нерешительность, загадочная недосказанность, заводящая писателя в жутковатые тупики, – словно это был роман, который никак не получалось писать сообразно замыслу. В первые дни после ухода жены это так его мучило, что писатель, прежде всегда спокойно засыпавший под звуки утреннего азана, теперь не мог забыться сном и много позже того, как начинали щебетать на деревьях первые пташки, взлетали с городских крыш ночующие там чайки и проезжал по улицам мусоровоз, а за ним – первый автобус. Еще хуже было то, что беда, постигшая его фантазии и сны, стала проявляться и в его писательских трудах. Иногда он по двадцать раз переписывал какое-нибудь место и все равно видел, что ему не удается вдохнуть жизнь даже в самые простые предложения. Писатель прикладывал немало усилий, пытаясь преодолеть этот кризис, потрясший самые основы его мира: стал придерживаться строгой дисциплины и заставлял себя вспоминать во всех подробностях свои старые сны, чтобы вновь обрести их былую гармонию. А через несколько недель случилось вот что: вновь погрузившись в спокойный сон под звуки утреннего азана, он через некоторое время проснулся, пошел, словно лунатик, к столу, начал писать – и каждое предложение было живым и прекрасным. Тут он понял, во-первых, что преодолел кризис, а во-вторых, что для этого он, сам не отдавая себе в том отчета, прибегнул к странной уловке. Поскольку человеку, от которого ушла жена, затруднительно видеть те сны, какие ему хочется, писатель стал представлять себя таким, каким он был раньше, когда спал в одиночестве и сны его не переплетались со снами красивой женщины. Он столь упорно и часто представлял себе свое былое «я», что в конце концов обрел способность становиться этим воображаемым человеком и спокойно спать, видя его сны. В скором времени он так привык к двойной жизни, что писал уже без всяких усилий и его воображению ничто не мешало. Он наполнял пепельницу окурками тех же сигарет, пил кофе из той же чашки и, превратившись в другого человека, строчил страницу за страницей, а затем в привычное время ложился все в ту же постель и спокойно засыпал, окруженный призраками прошлого.

Когда жена вернулась к нему (или «вернулась домой», как говорила она сама), так же неожиданно и без объяснений, как уходила, для писателя опять наступили трудные времена. Его жизнь вновь пропиталась неопределенностью – той самой, что появилась в его снах в первые дни после того, как он остался один. С трудом уснув, он вскоре просыпался в холодном поту от кошмара; ни старое, ни новое «я» не помогали ему обрести покой, и он в нерешительности без толку бродил между ними, словно сбившийся с пути домой пьянчуга. Однажды утром, в очередной раз измаявшись от бессонницы, писатель встал с постели и, прихватив подушку, пошел в кабинет, где стоял его заваленный бумагами письменный стол и пахло пылью, разогретой на радиаторе центрального отопления. Там он прилег, поджав ноги, на маленький диванчик и тут же погрузился в крепкий сон. И с тех пор он все время ложился спать не со своей безмолвной и загадочной женой и ее непонятными снами, а в кабинете, рядом с письменным столом и своими рукописями. Едва проснувшись, пребывая еще где-то между сном и явью, он садился за стол и в полном душевном спокойствии писал рассказы, которые были словно продолжением его сновидений. Впрочем, вскоре у писателя появился новый повод для тревоги.

Еще до того, как от него ушла жена, он написал книгу – читатели впоследствии назвали ее «историческим романом» – о двух похожих друг на друга людях, поменявшихся местами. Облачаясь в свое старое «я», чтобы иметь возможность спокойно спать и писать, наш герой превращался в человека, написавшего ту книгу, и поскольку он не мог жить ни в своем собственном будущем, ни в будущем того, былого, себя, то оказывалось, что он с прежним увлечением заново сочиняет свою старую историю про двух похожих друг на друга людей. Этот мир, где все сущее подражало чему-то другому, где все люди и сюжеты были одновременно и копиями, и оригиналами других людей и сюжетов, где все истории перетекали одна в другую, стал через некоторое время представляться писателю настолько реальным, что он решил, будто истории, написанные о столь «очевидной» реальности, никого не заинтересуют и необходимо выйти в другой, нереальный мир, о котором ему будет интересно писать, а читателям – читать. Задавшись этой целью, писатель стал по ночам выбираться из дому, оставляя свою прекрасную и загадочную жену тихо спящей в постели, и ходить по темным городским улицам, по окраинным кварталам, где с трудом найдешь хоть один неразбитый фонарь, по подземным ходам, вырытым еще византийцами; заглядывал в кофейни, где собирались любители гашиша и бродяги, в питейные дома и притоны. Увиденное научило его, что жизнь нашего города не менее реальна, чем мир, созданный воображением, и это, разумеется, было подтверждением тому, что мироздание есть книга. Писателю так нравилось часами бродить по городским улицам и закоулкам, читая эту жизнь и обнаруживая на каждой странице новых героев, новые знаки и истории, что теперь он начал бояться, как бы однажды его не покинуло желание возвращаться к спящей в постели красавице жене и своему оборванному на середине повествованию.

Когда писатель закончил свой рассказ, воцарилась тишина – видимо, потому, что речь в нем шла не столько о любви, сколько об одиночестве, и еще потому, что важен здесь был не столько сюжет, сколько манера изложения. Галип подумал, что от каждого из собравшихся, наверное, кто-нибудь когда-нибудь уходил, не объяснив причины, и оттого им любопытно было бы узнать, почему же все-таки писателя бросила жена.

Потом заговорила консоматриса[111] заведения. Она несколько раз повторила, что расскажет непридуманную историю, и пожелала убедиться, что «дорогие туристы» тоже уяснили это обстоятельство, поскольку, по ее мнению, рассказ будет содержать важный урок не только для Турции, но и для всего мира.

История эта произошла не так давно, и не где-нибудь, а в этом самом ночном клубе. Двоюродные брат и сестра встретились здесь после долгой разлуки, и между ними вновь вспыхнула любовь, зародившаяся еще в детские годы. Поскольку девушка была консоматрисой, а молодой человек – бандитом (а значит, и сутенером, пояснила рассказчица, повернувшись к туристам), то «вопрос о чести», который мог бы помешать их чувствам, перед ними не стоял. В то время и в ночном клубе, и во всей стране царили тишина и спокойствие, молодые люди не стреляли друг в друга на улицах, а целовались и к праздникам посылали друг другу по почте не бомбы, а коробки конфет. Наши герои были счастливы. Поскольку отец девушки скоропостижно скончался, они жили в одном доме, но спали в разных комнатах и с нетерпением ждали дня своей свадьбы.

И вот этот день настал. Пока консоматрисы всего Бейоглу, собравшись вокруг невесты, прихорашивались и обрызгивали себя духами, жених отправился в парикмахерскую бриться. А когда он оттуда вышел, его поймала в сети необыкновенно красивая женщина, вмиг лишила разума и отвела в свой номер в отель «Пера-Палас», где они предались любовным утехам. Когда они вволю насладились друг другом, женщина открыла свою тайну: оказывается, эта несчастная была дочерью иранского шаха и английской королевы, проведших вместе полную удовольствий ночь. После рождения ее бросили и постарались о ней забыть, и вот теперь она придумала сложный план мести своим родителям, а для того, чтобы его осуществить, ей понадобилось в числе прочего посетить Стамбул. Она умолила нашего сутенера добыть для нее карту, одна половина которой хранилась в Управлении национальной безопасности, а другая – в штаб-квартире тайной полиции.

Сгорающий от страсти молодой человек попросил разрешения на время уйти и поспешил в ресторан, где должна была состояться свадьба. Гости уже разошлись, только невеста рыдала, забившись в уголок. Наш герой сначала утешил ее, а потом рассказал, что ему доверено «дело государственной важности». Свадьбу отложили и стали через знакомых женщин из ночных клубов, танцовщиц, сводниц и цыганок из Сулукуле искать отставных, опустившихся на дно стамбульских полицейских. В конце концов с их помощью удалось добыть обе половины карты, и только тогда невеста поняла, что с ней, как это часто бывает с работящими стамбульскими девушками, сыграли злую шутку и на самом деле ее жених влюблен в дочь иранского шаха и английской королевы. Спрятав карту под левой грудью, она от отчаяния укрылась в самом низкопробном публичном доме Куледиби, где работали самые распутные женщины и куда ходили самые безнравственные мужчины.

Ее двоюродный брат, понукаемый незаконнорожденной принцессой, принялся обыскивать Стамбул дом за домом. Но чем усерднее он искал, тем понятнее ему становилось, что любит он именно ту женщину, которую ищет, а не ту, что отправила его на поиски, – не принцессу, а подругу детских лет, дочь дяди. В конце концов он нашел ее комнату в том публичном доме и, прильнув к глазку, увидел, как его любимая из последних сил пытается противостоять домогательствам богача в галстуке-бабочке. Наш герой выломал дверь и спас девушку. Над тем его глазом, которым он заглядывал в дырочку и наблюдал сцену, заставляющую сердце обливаться кровью (его полураздетая возлюбленная играла на свирели), появилась большущая родинка, да так и осталась. Точно такая же родинка была у его любимой под левой грудью. Молодой человек сообщил обо всем в полицию, и, когда полицейские арестовали соблазнительницу мужчин в отеле «Пера-Палас», в ее шкатулках обнаружились десятки тысяч фотографий невинных молодых мужчин, голых, в неприличных позах, – всех их коварная принцесса соблазнила и использовала в своих политических интригах. А кроме того, нашлось у нее несколько сотен книг и воззваний с серпом и молотом, какие показывают по телевизору, когда передают новости о задержанных анархистах, завещание последнего османского султана-извращенца и план расчленения Турции с византийским крестом на обложке. Было совершенно ясно, что эта женщина заражала нашу страну анархией, словно сифилисом, однако на некоторых из найденных у нее фотографий были и полицейские, в чем мать родила, если не считать резиновых дубинок, так что дело поспешили замять, и в прессу ничего не просочилось. Однако влюбленным разрешили дать в газету объявление о свадьбе с фотографией.

Тут рассказчица достала из сумочки газетную вырезку с фотографией и попросила пустить ее по кругу. На фотографии была снята она сама в шикарном пальто с воротником из лисьего меха и жемчужных сережках, которые и сейчас были на ней. Затем, заметив, что ее история вызвала некоторые сомнения и даже ироничные улыбки у части аудитории, консоматриса рассердилась, еще раз повторила, что все рассказанное – чистая правда, и позвала фотографа. Оказывается, это был тот самый фотограф, который наделал столько непристойных снимков принцессы и ее жертв. Седой фотограф подошел к их столу, и консоматриса предложила ему рассказать «нашим гостям» какую-нибудь интересную историю о любви, чтобы тем захотелось заказать ему фотографии и оставить хороший бакшиш. Фотограф не заставил долго себя упрашивать.

Лет тридцать тому назад – да, никак не меньше – в его маленькое фотоателье пришел слуга и передал ему приглашение в Шишли, в один из домов у трамвайной линии. Он удивился, почему для съемки развлечений богачей выбрали именно его, работающего по преимуществу в ресторанах, а не какого-нибудь из многочисленных коллег, специализирующихся на подобных заказах, но, конечно, пошел по указанному адресу. Его встретила молодая красивая вдова и сразу приступила к делу: он должен был копировать все те сотни фотографий, которые снимал каждую ночь в увеселительных заведениях Бейоглу, и утром приносить снимки ей. Фотограф, принявший предложение отчасти из любопытства, подумал, что здесь, должно быть, кроется какая-то любовная история, и решил, насколько будет возможно, понаблюдать за заказчицей, шатенкой со слегка раскосыми серо-голубыми глазами. По прошествии первых двух лет сотрудничества он понял, что вдова ищет не какого-то определенного, знакомого ей лично или по фотографиям мужчину, поскольку в наружности тех, чьи снимки она время от времени откладывала и просила укрупнить или кого требовала снять в других позах, не обнаруживалось решительно ничего общего; возраста они тоже были самого разного. В последующие годы, когда общее дело и общая тайна сблизили их, женщина стала откровеннее с фотографом. Например, она могла сказать ему: «Не приноси ты мне фотографии этих пустых лиц, этих ничего не выражающих физиономий! Я не могу разглядеть в них никакого смысла, ни одной буквы!» Если ей и удавалось прочитать (вдова любила употреблять именно это слово) в каком-нибудь лице некий едва заметный смысл, другие снимки того же человека неизменно вызывали у нее разочарование, и она каждый раз сокрушалась: «О Всевышний! Если это все, что мы можем отыскать в ночных клубах и питейных заведениях, где собираются несчастные и разочарованные, чтобы забыть о своих горестях, то насколько же пусты взгляды тех людей, что сидят в кабинетах или стоят за прилавками в магазинах?».

Было, впрочем, несколько случаев, когда в них начинала теплиться надежда. Как-то раз женщина прочитала смысл в изрезанном морщинами лице старика (позже они узнали, что это ювелир), в фотографию которого долго вглядывалась, но уж очень давнишним и застывшим был этот смысл. Морщины на лбу и множество букв под глазами являли собой всего лишь последний перепев былого, ничего не говоривший дню сегодняшнему. Через три года им попалось лицо, исполненное букв, которые говорили – нет, криком кричали – о настоящем. Охваченные волнением, они стали делать увеличенные копии снимков этого человека – бухгалтера, как им удалось выяснить; а потом, одним сумрачным утром, женщина показала фотографу газету с огромной фотографией бухгалтера под заголовком: «Присвоил двадцать миллионов». Преступник стоял между двумя усатыми полицейскими, безмятежно – больше нечего скрывать и бояться, его вывели на чистую воду – глядя на читателей, и его лицо было абсолютно пустым, словно морда окрашенной хной овцы, приготовленной для жертвоприношения.

Разумеется, сидящие за столом, перешептываясь и перемигиваясь, давно уже решили, что между фотографом и его заказчицей возникла любовь и именно об этой любви пойдет речь дальше, но под конец в истории появился совершенно новый герой.

Однажды прохладным летним утром женщина увидела на фотографии большой компании, сидящей за столом в ночном клубе, среди множества бессмысленных лиц такое невероятно сияющее, что в тот же миг твердо решила: одиннадцать лет поисков прошли не зря. На следующую ночь этот человек (потом они выяснили, что ему тридцать три года, он занимается ремонтом часов, а его маленькая мастерская находится в Карагюмрюке) вновь пришел в ночной клуб, так что его без труда удалось сфотографировать еще несколько раз крупным планом, и на его прекрасном, чистом и открытом молодом лице женщина прочитала очень ясный, отчетливый и простой смысл – любовь. Ей были так явственно видны три буквы нового алфавита[112], составляющие слово aşk[113], что она в гневе назвала слепцом фотографа, который не смог разглядеть на лице часовщика ни одной из них. Следующие несколько дней женщина провела в безумном волнении, будто невеста, которой предстоят смотрины; она мучилась, словно заранее знала, что ее любовь обречена на неудачу, – а порой ей вдруг чудился проблеск надежды, и тогда она начинала в мельчайших подробностях представлять себе свое будущее счастье. Не прошло и недели, как все стены ее гостиной оказались увешаны сотнями снимков часового мастера. Какие только предлоги не изобретал, на какие только уловки не шел фотограф, чтобы их сделать!

Однажды вечером ему удалось снять несколько отличных фотографий с самого близкого расстояния, но затем часовщик с необыкновенным лицом перестал появляться в ночном клубе. Женщина просто сходила с ума. Она послала фотографа в Карагюмрюк, но ему не удалось застать часовщика ни в мастерской, ни дома (адрес подсказали местные жители). А через неделю мастерская была уже выставлена на продажу, а из дома хозяин съехал. После этого женщина и видеть не хотела снимки других людей, которые лишь по привычке продолжал приносить ей фотограф, и отказывалась даже бросить взгляд на любые, самые интересные лица. В тот год осень наступила рано. Однажды холодным ветреным утром фотограф пришел к женщине с очередной порцией снимков, которые, как ему казалось, должны ее заинтересовать, но, когда он позвонил в ее дверь, вечно во все сующий нос консьерж с удовольствием сообщил ему, что ханым-эфенди переехала, даже не оставив своего нового адреса. Фотограф с грустью понял, что история эта закончилась и, может быть, теперь начинается его собственная, которую ему предстоит придумать, размышляя о прошлом.

Но на самом деле конец той истории наступил через несколько лет, и узнал о нем фотограф, когда однажды лениво листал газету и его внимание привлек заголовок: «Плеснула в лицо азотной кислотой!» Ревнивую женщину звали не так, как ханым-эфенди из Шишли, выглядела она совершенно иначе, да и возраст был другой. Ее муж, которому она плеснула в лицо кислотой, был не часовым мастером, а прокурором небольшого городка в Центральной Анатолии, где и случилось это происшествие. Да и вообще, ни одна подробность из сообщенных в газете никак не вязалась ни с той женщиной, о которой он думал столько лет, ни с красавцем часовщиком – и все же, едва прочитав слова «азотная кислота», фотограф сразу понял, что эта парочка – они. Все эти годы они состояли в связи, а его использовали и игру затеяли для того, чтобы вместе сбежать и обмануть какого-то неведомого ему, но такого же несчастного мужчину. В тот день, купив еще одну бульварную газету и взглянув на разъеденное кислотой счастливое лицо часовщика, на котором не осталось и следа от смысла и букв, фотограф еще раз убедился в своей правоте.

Фотограф оглядел своих слушателей, обращая особое внимание на иностранных журналистов, и, убедившись, что история произвела на них должное впечатление, увенчал свой рассказ последней деталью, которую поведал с таким видом, будто выдает военную тайну.

Через несколько лет все та же бульварная газета снова опубликовала фотографию разъеденного кислотой лица, назвав ее снимком последней жертвы войны, долгие годы полыхавшей на Ближнем Востоке; под фотографией стояла следующая многозначительная подпись: «Стало быть, всё – во имя любви».

Все с удовольствием стали позировать для общей фотографии, в том числе несколько шапочно знакомых с Галипом журналистов и рекламных агентов, лысый старик с запоминающейся внешностью и двое-трое людей, подсевших со стороны. За столом установилась та непринужденная, дружелюбная атмосфера легкого интереса друг к другу, какая возникает в компании людей, случайно оказавшихся ночью под одной крышей или вместе попавших в не очень серьезную аварию. Посетителей в ночном клубе стало уже заметно меньше, гул голосов стих, давно погасло освещение сцены.

Галип вдруг подумал, что этот ночной клуб очень похож на тот, в котором происходит действие фильма «Запретная любовь» с Тюркян Шорай. Он подозвал пожилого официанта и спросил, не здесь ли снимали картину. Официант – может быть, оттого, что все в этот момент на него обернулись, или же под влиянием услышанных краем уха рассказов – тоже поведал небольшую историю.

Нет, это была история не о кинокартине с Тюркян Шорай, а о совсем другом старом фильме, который снимался в этом ночном клубе и который он, официант, четырнадцать раз посмотрел в кинотеатре «Рюйя», чтобы увидеть самого себя. Дело в том, что продюсер и красавица актриса, игравшая главную роль, попросили, чтобы он снялся в нескольких сценах, и он с радостью согласился. Через два месяца, посмотрев фильм, он обнаружил, что у официанта на экране действительно его лицо и руки – но вот в другой сцене спина, плечи и затылок принадлежат не ему. Каждый раз, когда официант пересматривал фильм, это и пугало его, и наполняло какой-то странной, но приятной дрожью. Скажем больше, он никак не мог привыкнуть к тому, что его слова озвучены другим человеком, голос которого вдобавок часто можно было услышать в других фильмах. Его родственников и знакомых эта жутковатая и сбивающая с толку подмена, в которой было что-то от страшного сна, не заинтересовала. Не поняли они ни кинематографического трюка, ни стоящей за ним важной истины, заключающейся в том, что с помощью такой небольшой уловки человек может выдавать себя за другого, а другого – за себя. Много лет официант напрасно ждет, что когда-нибудь летом, когда в кинотеатрах Бейоглу идут двойные сеансы, там снова покажут фильм, в котором он появляется на несколько мгновений. Он верит, что если ему снова удастся посмотреть эту картину, то он сможет начать совершенно новую жизнь – и не потому, что встретится со своей молодостью, а совсем по другой, «известной» причине, которую не могут понять его знакомые, но понятной тому избранному обществу, что сошлось за этим столом.

Когда пожилой официант отошел, долго говорили о том, что это может быть за «известная причина». По мнению большинства, разумеется, причиной была любовь: официант влюблен в самого себя, или в тот мир, который он видит в себе, или же в «искусство кино». Конец спорам положила консоматриса: она сказала, что официант, как и все бывшие борцы, педик; его несколько раз заставали, когда он стоял раздетый перед зеркалом и ласкал сам себя, а порой он пристает на кухне к молодым поварам.

Лысый старик с запоминающейся внешностью стал возражать против «безосновательного предрассудка» консоматрисы: он, мол, лично знал, в особенности когда жил во Фракии, многих из этих необыкновенных людей, занимающихся древним спортом, который так ценили наши предки, – и у них были замечательные, образцовые семьи. Искендер тем временем рассказал Галипу, откуда взялся старик: он, Искендер, наткнулся на него в фойе отеля «Пера-Палас», когда был занят составлением программы пребывания английских журналистов в Стамбуле, лихорадочно стараясь впихнуть ее в несколько дней, и одновременно разыскивал Джеляля, – да, возможно, это было вечером того дня, когда он позвонил Галипу. Старик рассказал ему, что знаком с Джеляль-беем и сам хотел бы увидеться с ним по личному вопросу, – и присоединился к поискам. В последующие дни он постоянно оказывался рядом и помогал Искендеру и английским журналистам не только в поисках Джеляля, но и в некоторых других делах, тем более что у него оказался широкий круг знакомств (он был военным в отставке). Ему нравилось порой вставить в беседу фразу-другую на ломаном английском. Словом, это был славный старикан, охотно тратящий свободное время на добрые дела, любящий заводить новые знакомства и хорошо знающий Стамбул.

Тем временем знакомый Искендера, поговорив немного о борцах из Фракии, приступил к своей истории, которая оказалась отчасти еще и загадкой.

Однажды пожилой пастух, изнуренный жарким солнцем, вернулся с пастбища посередине дня. Загнав овец в овчарню, он вошел в дом и застал свою обожаемую жену в постели с любовником. На миг растерявшись, пастух схватил нож и убил обоих. Когда же он сдался властям и его привели к кадию[114], он заявил в свою защиту, что убил не жену и ее любовника, а совершенно незнакомых женщину и мужчину, которых обнаружил в своей постели. Логика пастуха была проста: его жена, с которой они много лет прожили в любви, которую он отлично знал и которой полностью доверялся, просто не могла поступить с ним так, а стало быть, в постели лежала другая женщина, да и сам он тогда стал другим человеком. Пастух твердо верил в это удивительное превращение и в знак, поданный ему самим солнцем. Он, разумеется, был готов понести наказание за преступление, совершенное другим человеком, в которого на миг превратился, однако настаивал на том, чтобы убитые им мужчина и женщина были признаны ворами, которые проникли в его жилище и бесстыдно воспользовались его постелью. Отбыв наказание, каким бы оно ни было, пастух намеревался первым делом разыскать свою жену, которую не видел с того самого дня, когда его едва не свалил солнечный удар, а найдя ее, приступить – быть может, с ее помощью – к поискам своего собственного потерянного «я». Какое наказание назначил кадий пастуху?

Слушая ответы, которые давали собравшиеся за столом на загадку отставного полковника, Галип думал, что уже где-то читал или слышал его историю, но никак не мог вспомнить, где именно. Потом, когда он разглядывал один из снимков, которые фотограф успел распечатать и пустить по рукам, ему на миг показалось, что вот сейчас он поймет, откуда же все-таки помнит историю и лысого старика, и тогда скажет этому человеку, кто он такой на самом деле, и без труда разгадает загадку его лица, разглядеть смысл в котором было так же непросто, как в лицах из рассказа фотографа. Когда очередь отвечать дошла до него, Галип сказал, что кадий должен был простить пастуха, и тут почувствовал, что понял, о чем говорит лицо отставного военного: начиная свой рассказ, тот словно был одним человеком, а заканчивая его – уже совсем другим. Что же произошло с ним, пока он говорил, что заставило его измениться?

От Галипа тоже ждали какой-нибудь истории, и он стал рассказывать о любви пожилого одинокого журналиста, уточнив, что много лет назад услышал эту историю от одного из коллег ее героя.

Всю свою жизнь журналист провел, делая переводы для стамбульских газет и журналов, да еще писал рецензии на фильмы и театральные постановки. Поскольку женские платья и украшения интересовали его больше, чем сами женщины, он так и не женился и жил в маленькой двухкомнатной квартирке на задворках Бейоглу вместе с полосатой кошкой, которая казалась еще более старой и одинокой, чем он сам. Так и прошла бы его жизнь без событий и потрясений, если бы ближе к ее концу он не начал читать бесконечно длинную книгу Марселя Пруста о поисках утраченного времени.

Книга до того понравилась пожилому журналисту, что некоторое время он рассказывал о ней каждому встречному и поперечному, но, сколько ни искал, не встретил не то что человека, который смог бы осилить, как он сам, все эти тома на французском языке и полюбить их, но даже никого, кто хотя бы заинтересовался, что же так взволновало его в этом сочинении. Тогда он замкнулся и начал пересказывать самому себе истории и эпизоды из многажды перечитанных томов. Каждый раз, когда ему случалось переживать неприятности, каждый раз, когда приходилось терпеть общество бесчувственных, грубых, эгоистичных и, разумеется, некультурных людей, он говорил себе: «На самом деле я вовсе не здесь! Я сейчас дома, у себя в спальне, и думаю о моей Альбертине, которая спит в соседней комнате, а может быть, уже проснулась, и сейчас я с радостью услышу ее милые, легкие шаги!» Уныло бредя по улице, он, точь-в-точь как рассказчик из романа Пруста, воображал, будто дома его ждет юная и прекрасная Альбертина, одну возможность познакомиться с которой он когда-то уже почел бы за счастье, и представлял себе, чем она занимается, чтобы скоротать ожидание. Вернувшись же в свою квартирку, которую плохонькая печка никак не могла толком обогреть, он с грустью вспоминал страницы другого тома – того, где Альбертина уходит от Пруста. В его душу проникала печаль пустого дома, и он начинал перебирать воспоминания: как они с Альбертиной когда-то весело разговаривали и смеялись в этой самой комнате; как она входила, обязательно сначала позвонив в дверь; как они вместе завтракали; как он пытался бороться с беспрестанными приступами ревности; как они обсуждали свое будущее путешествие в Венецию… Старый журналист словно бы сам становился одновременно и Прустом, и его возлюбленной Альбертиной, и из глаз старика текли горькие и вместе с тем счастливые слезы.

Воскресные дни он проводил дома с полосатой кошкой. Утром, рассердившись на газету, опять опубликовавшую какую-нибудь непристойную историю, или вспомнив об огорчениях, которые причиняли ему любопытные соседи, не желающие его понимать дальние родственники или острые на язык уличные мальчишки, он, бывало, представлял себе, будто служанка Франсуаза нашла в ящичке стола из розового дерева оставленное Альбертиной кольцо, и, повернувшись к воображаемой служанке, говорил ей, громко, так что могла услышать полосатая кошка: «Нет, Франсуаза, Альбертина не забыла его, и отсылать ей кольцо нет нужды, потому что она скоро вернется домой».

Потому-то наша страна такая несчастная и жалкая, что никто здесь не знает Альбертину и не слышал о Прусте, думал старый журналист. Вот когда появятся в этой стране те, кто понимает Пруста и Альбертину, тогда, может быть, для несчастных усатых людей, которых он встречает на улице, начнется новая, лучшая жизнь; может быть, тогда они перестанут бросаться друг на друга с ножами, едва почувствовав укол ревности, а примутся вместо того, по примеру Пруста, вспоминать своих любимых, чтобы те вновь и вновь возникали перед их внутренним взором. А все эти журналисты и переводчики, считающиеся людьми образованными и потому получившие работу в газете, оттого такие скверные и черствые, что не читали Пруста, не знают, кто такая Альбертина, и не понимают, что он, их коллега, сам стал одновременно и Прустом, и Альбертиной.

Но удивительно в этой истории не то, что одинокий пожилой журналист вообразил себя персонажем романа или его автором: любой турок, страстно полюбивший произведение западной литературы, которое никто здесь не читал, рано или поздно начинает искренне верить, что не только прочитал и полюбил, но и сам написал эту книгу, – а потом проникается презрением к окружающим не только за незнакомство с книгой, но и за неспособность писать, как он. Поэтому удивительно не то, что старый журналист считал себя Прустом и Альбертиной, а то, что эту тайну, хранимую ото всех долгие годы, он открыл молодому коллеге, автору популярной колонки.

Возможно, это произошло потому, что старый журналист испытывал к молодому человеку с короткими усиками особую симпатию. В облике его было нечто, напоминающее Пруста и Альбертину: он был красив, невысок ростом, хорошо сложен; у него были стройные ноги, длинные ресницы, мягкая и шелковистая смуглая кожа, как у пакистанца. Но внешностью сходство исчерпывалось. Интерес к европейской литературе у молодого красавца не пошел дальше Поль де Кока и Питигрилли[115].

Выслушав рассказ старика, он сначала расхохотался, а потом заявил, что напишет про эту пикантную историю в своей колонке.

Поняв, какую ошибку совершил, старый журналист стал умолять молодого коллегу забыть обо всем, что тот услышал, но юнец продолжал смеяться, не обращая на него внимания. Старик вернулся домой и тут понял, что весь его мир рухнул: он уже не мог больше размышлять в своем одиноком жилище ни о ревности Пруста, ни о прекрасных днях, проведенных с Альбертиной, ни о том, куда та ушла от него. История его необыкновенной, волшебной, чистой и возвышенной любви, о которой прежде во всем Стамбуле знал только он один, которая служила для него единственным источником гордости, скоро будет глумливо пересказана сотням тысяч недоумков; иначе говоря, Альбертина, которой он столько лет поклонялся, как богине, будет все равно что изнасилована. Балбес читатель, которого не интересует в газете ничего, кроме сплетен о злоупотреблениях премьер-министра или обсуждения ошибок, сделанных ведущими радиопередач, прочитает на газетной странице, которую потом подложит под мусорное ведро или на которой будет чистить рыбу, прекрасное имя Альбертины – той, кого он, несчастный старик, так любил и так жестоко ревновал, о которой так невыносимо тосковал, когда она ушла от него, той, чей образ навсегда остался в его памяти с того самого дня, как он впервые увидел ее в Бальбеке, когда она садилась на велосипед… При мысли об этом ему хотелось только одного – умереть.

Пожилому журналисту не оставалось ничего иного, кроме как, собравшись с духом, позвонить молодому красивому коллеге с шелковистой кожей и попросить его не писать в своей колонке о Прусте и Альбертине, об этой неисцелимой, ни на что не похожей любви, о безысходной и безграничной ревности, которую никто никогда не сможет понять, кроме него самого. Он даже набрался храбрости прибавить: «Вы ведь даже не читали это произведение Марселя Пруста!» А молодой человек уже успел забыть о пикантной истории. «Что-что? Какое произведение? Вы о чем?» – спросил он. Тогда старик рассказал ему все заново, и молодой жестокосердный журналист вновь весело расхохотался: да-да, конечно же, про эту историю обязательно нужно будет написать! Может быть, он даже подумал, что старик именно этого от него и хочет.

И действительно, написал. Пожилой журналист был представлен в статье, больше похожей на художественный рассказ, точно таким, каким вы его уже знаете: одиноким и печальным пожилым стамбульцем, который влюбился в героиню странного западного романа и возомнил себя одновременно и персонажем, и автором этой книги. В довершение сходства у старика из статьи тоже имелась полосатая кошка. Старик из статьи тоже был потрясен, узнав, как насмехаются над ним в газетной статье. И настоящему старику, точно так же как герою статьи, захотелось умереть, когда он увидел напечатанные в газете имена Пруста и Альбертины. В последние тоскливые ночи его жизни в кошмарных снах ему стали являться Прусты, Альбертины и пожилые журналисты из статьи, бесконечной чередой выплывая из какого-то бездонного колодца. Просыпаясь среди ночи в холодном поту, старик уже не мог найти утешения: любви, грезы о которой дарили ему счастье, ибо о ней никто не знал, больше не было. Когда через три дня после публикации жестокой статьи выломали дверь его квартиры, было установлено, что он тихо скончался во сне – задохнулся от дыма вечно чадящей печки. Полосатая кошка два дня сидела голодная, но все же не осмелилась обглодать труп своего хозяина.

Как и в случае со всеми предыдущими историями, рассказ Галипа, хотя и печальный, сблизил слушателей, и они повеселели. Несколько человек, среди которых были иностранные журналисты, встали из-за стола и под музыку, доносившуюся из невидимого радиоприемника, принялись кружить в танце с консоматрисами. Так они развлекались, болтали и пересмеивались до самого закрытия ночного клуба.

Глава 16. Я должен быть самим собой.

Если ты хочешь быть печальным, или рассеянным, или задумчивым, или вежливым, достаточно просто достоверно играть роль, которую ты выбрал.

Патриция Хайсмит[116].

Лет одиннадцать или двенадцать назад (точно вспомнить не могу, а моего «секретного архива», к которому я теперь, когда память сильно ослабла, обращаюсь в подобных случаях, увы, сейчас нет под рукой) я написал довольно длинную статью о метафизическом опыте, который пережил двадцать шесть лет назад одной зимней ночью. После этого я получил целую груду писем от читателей. Большинство пишущих были недовольны, что статья не похожа на те, к каким они привыкли и какие ждали от меня (почему я, дескать, не говорю, как обычно, о проблемах нашей страны, почему не описываю в очередной раз печальные стамбульские улицы под дождем?), но среди этих посланий, как всегда, оказалось одно, автор которого (парикмахер, что уже показалось мне довольно странным) сообщал, будто «почувствовал» во мне единомышленника в каком-то другом, «очень важном» пункте. Он писал также, что в скором времени собирается нанести мне визит, чтобы задать несколько вопросов, касающихся «особенных» и «глубоких» тем, по которым, как он счел, наши взгляды совпадают.

Я уже почти успел забыть об этом письме, когда однажды, вскоре после полудня, его автор действительно явился в редакцию собственной персоной. Верстался новый номер, требовалось срочно дописать несколько статей, чтобы отправить их в типографию, и у меня совершенно не было времени. К тому же я опасался, что парикмахер пустится в долгий рассказ о тревожащих его проблемах, а потом будет вопрошать, почему я не уделяю им должного внимания в своих статьях. Я попробовал отделаться от него, попросив прийти в другой раз, но он напомнил, что заранее предупредил о своем визите, а времени для нового посещения у него не будет; собственно говоря, у него ко мне всего два вопроса, на которые я без труда смогу ответить прямо сейчас, не отвлекаясь от работы. Мне понравилось, что парикмахер сразу перешел к делу, и я согласился его выслушать.

«Трудно ли вам быть самим собой?».

Вокруг моего стола уже успели собраться коллеги, почуявшие, что затевается что-то необычное, какое-то забавное развлечение, над которым можно будет потом всем вместе посмеяться: молодые репортеры, которым я покровительствовал, толстый и громогласный футбольный обозреватель, обожавший всех смешить… От меня ждали, что в ответ на вопрос я остроумно пошучу, и я не обманул ожиданий. Парикмахер внимательно выслушал мою шутку, словно это и был ответ, который он хотел получить, и задал второй вопрос: «Существует ли способ всегда быть только самим собой?».

На этот раз мне показалось, что парикмахер спрашивает не для того, чтобы удовлетворить собственное любопытство, а выступает в роли посредника и повторяет чьи-то чужие слова. Разумеется, вопрос он заранее выучил наизусть. Впечатление, произведенное моей первой шуткой, пока не развеялось; заслышав дружный смех, к моему столу подошли еще несколько человек, так что я не стал читать философскую лекцию на тему «что значит быть самим собой», а вместо этого, не обманывая ожиданий коллег, отпустил вторую шутку – что могло быть естественнее в такой ситуации? Вторая шутка (которую сейчас я никак не могу вспомнить) удачно дополнила первую, и вместе они превратились в заготовку для отличного рассказа – только бери да записывай. Выслушав мой ответ, парикмахер сказал: «Хорошо, я все понял!» – и ушел.

Наш народ склонен обращать внимание на второй смысл, кроющийся в словах, только в том случае, если может углядеть в нем что-нибудь оскорбительное или унижающее, так что меня ничуть не волновало, обиделся парикмахер или нет. Скажу даже так: да, я унизил его, как унизил бы любого восторженного читателя, который, узнав меня в общественной уборной, стал бы, пока я застегиваю брюки, приставать ко мне с вопросами о смысле жизни или о том, верю ли я в Аллаха.

Но через некоторое время… Если кто-нибудь из вас, прочитав это незаконченное предложение, решил, что я сейчас напишу, будто раскаялся в своем наглом поведении, все думал о том, до чего прав был парикмахер, задавая мне свои вопросы, и по ночам, мучимый чувством вины, видел его в кошмарных снах, то, значит, вы всё еще плохо меня знаете. Про парикмахера я вообще вспомнил всего один раз и больше о нем не думал. Да и в тот «один раз» я, по сути, думал не о самом парикмахере. Мне в действительности вспомнилась мысль, занимавшая меня за много лет до встречи с ним. Собственно говоря, поначалу это и мыслью-то нельзя было назвать; просто я вновь уловил внутренним слухом что-то вроде привязчивого напева, который с детских лет время от времени начинал звучать где-то в самой глубине моего сознания, моей души: «Я должен быть самим собой, самим собой, самим собой…».

Тем вечером, уже ближе к полуночи, я вернулся домой после дня, проведенного в общении с огромным количеством людей, с родственниками и коллегами, и, прежде чем идти в спальню, опустился в старое кресло, стоявшее в другой комнате, закинул ноги на журнальный столик и стал курить, глядя в потолок. Голоса людей, окружавших меня весь день, их разговоры, замечания, просьбы словно бы слились в единый звук, гудящий у меня в ушах, утомительный и противный, будто мигрень, пронзительный, словно зубная боль. И вот «напев», который я постеснялся назвать мыслью, возник поначалу как средство противодействия этому гулу, как некий, если можно так выразиться, «антигул». Он напоминал мне, что есть способ спастись от нескончаемого гомона людской толпы: нужно услышать свой собственный внутренний голос, погрузиться в свой собственный счастливый покой, даже в свой собственный запах. «Ты должен быть самим собой, самим собой, самим собой!».

И тогда в полночь я вдруг осознал, как счастлив оказаться вдалеке от людей и от той отвратительной, грязной толкотни, в которую все они (имам с его пятничной проповедью, школьные учителя, моя тетя, отец, дядя, политики, все-все-все) призывают нас окунуться, – ведь это, по их словам, и есть жизнь! Я был так счастлив вырваться из затхлого мира их скучных сказок и гулять по саду собственных фантазий, что даже свои тощие ноги, возлежащие на журнальном столике, оглядывал с нежностью и любовался своей неловкой, некрасивой рукой, подносившей ко рту сигарету. В кои-то веки я смог стать самим собой! И благодаря этому в кои-то веки смог полюбить сам себя! В этот счастливый миг напев вдруг зазвучал по-новому. Теперь он уже не был просто бесконечным повторением одних и тех же слов (как бубнит одно и то же дурачок, бредя вдоль стены мечети и ударяя рукой по каждому камню, или как считает встречные столбы старик, едущий в поезде: еще один, еще один, еще один) – нет, он превратился в таинственную силу, не только завладевшую мной, но нетерпеливо и властно охватившую сначала мою убогую, обшарпанную комнату, а потом и всю реальность. И теперь уже не напев звучал во мне, а я сам, подхваченный этой властной силой, с веселым вызовом повторял: я должен быть самим собой!

Я должен быть самим собой, повторял я; должен быть самим собой, не обращая никакого внимания на них, на их голоса, запахи и желания, на их любовь и ненависть. Я должен быть самим собой, самим собой, самим собой, твердил я, разглядывая свои закинутые на журнальный столик ноги и поднимающийся к потолку табачный дым, – ведь, неспособный быть самим собой, я превращусь в того, кем они хотят меня видеть, а мне невыносимо противен этот человек, и лучше быть никем и ничем, вообще не быть, чем быть им, этим отвратительным типом, которым они хотят меня видеть. Так думал я, ибо в годы юности, приходя в дом моих родственников, дядей и тетей, я становился человеком, который «к сожалению, работает в газете, но очень много трудится и, если так пойдет и дальше, когда-нибудь, даст Бог, достигнет успеха». Чтобы избавиться от этой личины, я действительно многие годы упорно работал, и теперь, приходя в тот же дом, на одном из этажей которого живет мой отец с новой женой, я, взрослый и солидный, превращался в человека, который «многого достиг и в конце концов добился кое-какого успеха». Что еще хуже, я и сам не мог видеть себя по-другому, и потому ненавистная мне личина прирастала ко мне, как кожа к мясу. И вскоре, находясь в их обществе, я ловил себя на том, что говорю не свои слова, а слова этого человека, и, вернувшись вечером домой, я напоминал себе, как разговаривал его фразами: «Эту тему я затронул в газете на текущей неделе», «Этот вопрос я рассматриваю в своей воскресной колонке», «Об этом будет упомянуто в моей завтрашней статье»… Это было для меня настоящей пыткой, но я повторял и повторял такого рода банальности, пока не начинал задыхаться от тоски; без этого я не мог в конце концов хоть ненадолго стать самим собой.

Вся моя жизнь была полна подобными скверными воспоминаниями. Теперь, развалившись в кресле, я, дабы еще сильнее насладиться тем, что стал сам собой, перебирал в памяти моменты, когда самим собой не был.

Я вспомнил, что, служа в армии, все время держался как «парень, который даже в самых трудных обстоятельствах не упустит случая пошутить», потому что сослуживцы с первых дней нашего знакомства составили обо мне такое мнение. Вспомнил, как во время пятиминутного антракта в кинотеатрах, куда ходил не столько ради какого-нибудь глупого фильма, сколько ради возможности посидеть, ни с кем не общаясь, в темноте и прохладе, я ловил взгляды вышедших в фойе унылых курильщиков, и мне казалось, что они видят во мне «молодого человека, способного многое совершить», и тут же я делал вид, будто погружен в очень важные и даже возвышенные размышления. Вспомнил, как в те дни, когда мы были увлечены подготовкой военного переворота и захвата власти, я всем видом своим являл патриота, которого лишила сна тревога о народе, продолжающем страдать из-за нашего промедления. Вспомнил, как в домах свиданий, куда ходил тайком от всех, я притворялся, будто недавно пережил ужасную любовную драму и убит горем, ибо думал, что к таким горемыкам проститутки относятся лучше. Вспомнил, как, проходя мимо полицейского участка и не имея времени перебежать на другую сторону улицы, старался напустить на себя вид в высшей степени благонадежного гражданина. Вспомнил, как однажды на Новый год пришел в бабушкин дом – только потому, что не хватило духа провести эту страшную ночь в одиночестве, – и играл вместе со всеми в лото, притворяясь, будто у меня отличное настроение. Вспомнил, как в обществе женщин, которые мне нравились, надевал разные маски, чтобы быть не самим собой, а тем, кто может понравиться им: человеком, который не думает ни о чем, кроме женитьбы и карьеры, или самоотверженным борцом за счастье народа, или страдальцем, уязвленным бесчувственностью и грубостью большинства соотечественников, этакой «поэтической натурой» (до чего же пошлое выражение!). А потом – да-да, под самый конец моих размышлений – мне припомнилась совершенная невозможность оставаться самим собой в парикмахерской, куда я ходил раз в два месяца: там во мне соединялись все мои личины сразу.

А ведь я приходил туда как раз затем, чтобы, отдав себя в руки парикмахера (конечно, это был другой парикмахер, не тот, о котором говорилось в начале статьи), расслабиться и побыть самим собой! Однако стоило нам с парикмахером взглянуть в зеркало, где отражались волосы, которые надлежало подстричь, голова, на которой эти волосы росли, плечи, туловище, как я сразу понимал, что человек, усевшийся в кресло и глядящий в зеркало, не я, а кто-то другой. Парикмахер спрашивал, сколько снять спереди, а я тем временем думал, что эти голова, шея, плечи, тело принадлежат не мне, а популярному журналисту, автору ежедневной колонки Джеляль-бею.

А я не имел к этому человеку ни малейшего отношения! Это было так очевидно, что, казалось мне, не должно было укрыться и от парикмахера, но нет, он ничего не замечал. Мало того, словно бы желая убедить меня, что я – это не я, а журналист Джеляль-бей, он сыпал вопросами, которые обычно задают людям этой профессии: «Победим мы греков, если сейчас начнется война?», «Правда, что жена премьер-министра – шлюха?», «Кто виновен в том, что цены такие высокие, – лавочники?». Какая-то неведомая и непонятная сила мешала мне отвечать на его вопросы – вместо меня со своим всегдашним умным видом твердил банальности журналист, которого я с удивлением рассматривал в зеркале: «Мир – дело хорошее!», «Надо понимать, что, вешая людей, цен не снизишь!» и тому подобное.

Он, этот журналист, полагал, что все знает, а если чего и не знает, то отдает себе в этом отчет; он научился снисходительно относиться к своим недостаткам. До чего же он был мне противен! И парикмахера, который каждым своим вопросом заставлял меня все сильнее ощущать себя журналистом Джеляль-беем, я ненавидел тоже! Вот тут-то я и вспомнил о том, другом парикмахере, который явился в редакцию со своими странными вопросами.

В поздний час, когда я сидел, забросив ноги на журнальный столик, в своем старом кресле, которое делало меня мною, и прислушивался к знакомому напеву, звучащему с новой силой и заставляющему меня перебирать в памяти плохие воспоминания, я бормотал про себя: «Да, господин парикмахер, они ни за что не позволят человеку быть самим собой, не оставят его в покое, никогда не оставят!» Однако, произнося эти слова, подчиняясь ритму напева и его гневному настрою, я чувствовал, что лишь еще глубже погружаюсь в вожделенный покой. И тогда я решил, что во всей этой истории, в визите парикмахера и воспоминании о нем, ожившем благодаря другому парикмахеру, есть некий смысл, некая гармония и, если так можно выразиться, «тайная симметрия», уже упоминавшаяся в других моих статьях и подмечаемая лишь самыми верными моими читателями. Это был знак, говорящий о моем будущем: человек, который, сидя в одиночестве в своем кресле после длинного тяжелого дня, может наконец стать самим собой, похож на скитальца, возвратившегося под родимый кров после долгих и трудных странствий.

Глава 17. Вы меня узнали?

И когда сегодня я обращаю взор в те времена, мне является образ людской толпы, бредущей во мраке.

Ахмет Расим[117].

Выйдя из ночного клуба, рассказчики историй не разошлись, а остались стоять под едва заметным снежком, ожидая каких-то новых развлечений и поглядывая друг на друга, словно зеваки, которые сошлись на пожар или на место преступления и ожидают, не стрясется ли еще что-нибудь занятное.

– Искендер-бей, – заговорил лысый старик, уже давно надевший огромную фетровую шляпу, – туда не всех пускают. Столько народу там и не поместится. Я хотел бы отвести туда только англичан – пусть узна́ют нашу родину и с этой стороны. – Он повернулся к Галипу: – Вы, конечно, тоже можете пойти.

Впрочем, стоило им направиться в сторону Тепебаши, как за ними увязалось еще два человека: женщина-антиквар и архитектор средних лет с усами щеточкой. Когда проходили мимо американского консульства, старик в фетровой шляпе снова заговорил с Галипом:

– Вы уже были в квартирах Джеляль-бея в Нишанташи и Шишли?

– Зачем? – спросил Галип, взглянув старику в лицо и сочтя его довольно невыразительным.

– Искендер-бей говорил, что вы – племянник Джеляля Салика. Разве вы его не разыскиваете? Не правда ли, было бы очень хорошо, если бы он рассказал англичанам о проблемах нашей страны? Как видите, мир начинает нами интересоваться.

– Да, конечно, – согласился Галип.

– У вас есть его адреса?

– Нет. Он никому их не дает.

– А правда, что в этих квартирах он уединяется с женщинами?

– Нет.

– Вы уж меня простите… Болтают всякое. Чего только не придумают! На всякий роток не накинешь платок. Особенно если речь идет о таком поистине знаменитом человеке, как Джеляль-бей. Кстати, я с ним знаком лично.

– В самом деле?

– Да. И как-то раз он пригласил меня в одну из своих квартир в Нишанташи, в двухэтажном каменном доме.

– И где же был этот дом?

– Его уже давно снесли. В тот вечер он жаловался мне на свое одиночество. А потом сказал, что я могу приходить к нему когда захочу.

– Но он сам ищет одиночества.

– Возможно, вы не так хорошо его знаете. Внутренний голос говорит мне, что он нуждается в моей помощи. Вы точно не представляете, где он?

– Точно. Но то, что каждый находит в нем что-то от самого себя, не случайно.

– Необыкновенный он человек! – заключил старик в фетровой шляпе, и они стали обсуждать последние статьи Джеляля.

На узкой улочке, ведущей к Туннелю, послышался свисток ночного сторожа, словно где-нибудь на окраине. Все остановились и посмотрели назад, на занесенные снегом тротуары в фиолетовых отсветах неона. Потом, когда они свернули на улицу, выходящую к Галатской башне, Галипу показалось, что верхние этажи домов, стоящих по разные стороны мостовой, медленно сближаются, словно половинки занавеса в кинотеатре. На верхушке башни горели красные огни, предвещая назавтра снегопад. Было два часа ночи. Где-то неподалеку с громким шумом опустились металлические жалюзи лавки.

Обогнув башню, они свернули в темный переулок, в котором Галип никогда раньше не бывал. Тротуар под ногами покрывала корка льда. Старик в фетровой шляпе постучал в обшарпанную дверь маленького двухэтажного дома. Прошло довольно много времени, прежде чем на втором этаже зажегся свет. Потом открылось окно и показалась голова хозяина, в полумраке отливавшая синевой.

– Отвори, это я, – сказал старик в фетровой шляпе. – С нами гости из Англии! – И, обернувшись, он смущенно, чтобы не сказать – застенчиво, улыбнулся иностранцам.

Дверь с табличкой «Мастерская манекенов „Марс“» открыл сонный человек лет тридцати, бледный и небритый, одетый в черные штаны и сине-белую полосатую пижамную куртку. Пожав каждому из гостей руку с таким загадочным видом, будто все они объединены общей тайной, он провел их в ярко освещенную комнату, заваленную коробками, колодками, болванками, жестяными банками и частями тел манекенов. Пахло краской. Хозяин достал стопку брошюр и, раздавая их гостям, заговорил монотонным голосом:

– Вы находитесь в мастерской, которая первой на Ближнем Востоке и Балканском полуострове начала производить манекены. Уровень, достигнутый нами за сто лет работы, служит свидетельством успехов Турции на пути модернизации и индустриализации. На сегодняшний день отечественное производство не только полностью удовлетворяет потребности страны в руках и ногах, но и…

– Джеббар-бей, – со скукой в голосе прервал его лысый старик, – наши друзья пришли сюда не ради этого. Они хотят, чтобы вы показали им подвал, подземелье и его несчастных обитателей, нашу историю, то, что делает нас нами.

Хозяин с недовольным видом повернул выключатель, и сотни рук, ног, голов и туловищ разом погрузились в безмолвную тьму. Потом загорелась голая лампочка, освещающая проход на маленькую лестничную клетку. Все начали спускаться по железным ступенькам. Снизу повеяло холодной сыростью, и Галип на секунду остановился. К нему тут же, как будто только того и ждал, подошел Джеббар-бей.

– Не бойся! Ты найдешь здесь то, что ищешь! – провозгласил он с видом человека, которому ведомо очень многое. – Меня послал Он, ибо Он не хочет, чтобы ты блуждал неверными путями, чтобы ты потерялся!

Говорил ли он эти непонятные слова другим? В первой комнате, куда привела их лестница, провожатый, указав рукой на стоящие там манекены, пояснил: «Это самые ранние творения моего деда». В следующей, где при свете голой лампочки их взору предстали матросы, пираты, писцы османских времен и крестьяне, сидящие на полу за трапезой, скрестив по-турецки ноги, он лишь пробормотал что-то невнятное. И только в третьем по счету помещении, когда они смотрели на прачку, стирающую белье, на безбожника с отрубленной головой и на палача с орудиями казни в руках, Джеббар-бей впервые заговорил понятно:

– Сто лет назад, когда мой дед создавал произведения, которые вы видели в двух первых комнатах, он руководствовался довольно простой мыслью, которую неплохо бы усвоить всем: манекены, выставленные в витринах, должны быть похожи на наших людей. Не более того. Но несчастные жертвы международного заговора, уходящего в прошлое на двести лет, помешали ему исполнить задуманное.

Они спускались всё ниже, переходили по ступенькам из комнаты в комнату. С потолка капала вода. Лампочки, развешанные на электрических проводах, словно белье на веревках, освещали манекены – сотни манекенов. Они увидели маршала Февзи Чакмака, тридцать лет стоявшего во главе Генерального штаба[118].

Вечно опасаясь, как бы народ не вошел в сговор с врагами, он подумывал взорвать в стране все мосты и снести минареты, которые русские могут использовать в качестве ориентиров, а еще выселить из Стамбула всех жителей, превратив его в город-призрак, в лабиринт, где противник не сможет найти дорогу, если когда-нибудь его захватит. Рядом с маршалом – крестьянская семья из-под Коньи, в которой все: отец, мать, дочь, дед, дядя – из-за постоянных близкородственных браков похожи друг на друга как две капли воды. И тут же – старьевщик, который обходит дом за домом, собирая старые вещи, делающие – сам он об этом не догадывается – нас нами. Вот знаменитые турецкие киноактеры, не способные быть ни собой, ни кем-то другим и оттого замечательно исполняющие роли неспособных быть самими собой персонажей, то есть просто-напросто самих себя. Вот жалкие чудаки, посвятившие всю свою жизнь переводам и «адаптациям» в стремлении перенести на Восток западные науки и искусство. Вот мечтатели, что всю жизнь с увеличительными стеклами в руках корпели над картами, прокладывая вместо кривых стамбульских улочек прямые бульвары, усаженные липами, как в Берлине; расходящиеся лучами, как в Париже; украшенные мостами, как в Петербурге. Проведя свой век в размышлениях о современных тротуарах, по которым прохаживались бы вечерами пожилые паши и по примеру европейцев выгуливали бы на поводках своих собачек, они умирали, не осуществив ни одной мечты, и никто уже не вспомнит, где они похоронены. Вот отставные сотрудники службы безопасности, отправленные на покой раньше времени за то, что предпочитали исконно турецкие, традиционные способы пытки новейшим международным достижениям в этой области. Вот уличные торговцы с шестами на плечах, разносящие по кварталам бузу, йогурт и рыбу.

– А эта серия называется «В кофейне», – пояснил провожатый. – Ее начал мой дед, затем над ней трудился отец, а теперь их дело продолжаю я.

Они остановились, разглядывая посетителей кофейни. Тут были безработные, глубоко втянувшие голову в плечи; счастливцы, способные за игрой в шашки или в нарды забывать обо всех своих невзгодах и даже о том, в каком веке живут; люди со стаканчиками чая и дешевыми сигаретами, устремившие взгляд куда-то в бесконечность, словно бы в попытке отыскать там утраченную причину бытия, – когда им не удается отрешиться от мира, погрузившись в свои мысли, они нервно треплют игральные карты, крутят в руках кости для нардов или теребят за рукав соседа.

– В последние годы жизни мой дед уже понимал, насколько могучие международные силы ему противостоят, – снова заговорил провожатый. – Эти силы, не желающие позволить нашему народу быть самим собой, вознамерились лишить нас самого большого богатства – наших повседневных движений и жестов. Именно поэтому моего деда изгнали из Бейоглу, выбросили его творения из витрин на Истикляле. Когда дед был уже на смертном одре, мой отец понял, что ему остается лишь один путь – в подземелье, в подполье. Правда, тогда он еще не знал, что Стамбул всегда, на протяжении всей своей истории был подземным городом. Он узнал это позже, когда, расширяя подвальные помещения для расстановки манекенов, стал натыкаться на подземные ходы в толще земли.

Спускаясь по лестницам к этим подземным ходам, посетители миновали одну за другой комнаты – хотя нет, не комнаты уже, а вырытые в земле пещеры, – наполненные сотнями, сотнями манекенов. И все манекены были несчастны. При свете голых лампочек они порой напоминали Галипу людей, терпеливо ждущих на забытой остановке автобус, который никогда не придет; века ожидания покрыли их пылью и грязью. Иногда же его охватывало обманчивое чувство, которое он, бывало, испытывал на стамбульских улицах: будто все несчастные – братья. Он увидел игроков в лото с мешочками в руках, насмешливых и раздражительных студентов, мальчиков-посыльных из торгующих фисташками лавок, любителей птиц, кладоискателей. Увидел энтузиастов идеи о том, что Запад позаимствовал свою науку и искусство на Востоке, – они читали Данте исключительно с целью найти этому доказательства. Увидел людей, убежденных, что минареты на самом деле являются знаками, поданными иному миру, и чертивших в подтверждение тому подробные карты. Увидел учеников лицея имамов-хатибов, которые вместе врезались в высоковольтную линию электропередач, пережили электрический шок и стали после этого вспоминать события повседневной жизни двухвековой давности. Увидел стоящие отдельно группы лжецов, грешников, самозванцев, занявших чужое место; несчастных в браке; неупокоенных мертвецов; невинноубиенных, вставших из могилы. Увидел загадочных людей с буквами на лицах, ученых, разгадавших тайну этих букв, и даже знаменитых в наши дни учеников тех ученых.

В одном уголке, среди известных турецких писателей, журналистов, художников и прочих людей творческих профессий, наших современников, стоял и манекен Джеляля в плаще, который Джеляль носил двадцать лет назад. Проходя мимо него, провожатый сообщил, что когда-то его отец возлагал на этого журналиста большие надежды и открыл ему тайну букв, но тот использовал знание с дурными целями и продался за дешевую популярность. На шее у манекена висела, словно смертный приговор, заключенная в рамку статья Джеляля об отце и деде провожатого, написанная двадцать лет назад. Чувствуя, как проникает в легкие сырость, идущая от стен этих незаконно, без разрешения городских властей, вырытых под землей помещений (обычное дело для владельцев стамбульских лавок), и обжигает ноздри запах плесени, Галип слушал рассказ провожатого о его отце. Пережив бесчисленные предательства, тот возложил все свои надежды на тайные знания о буквах, собранные им в поездках по Анатолии, и начал запечатлевать волшебные буквы на лицах манекенов – в те самые дни, когда ему стали один за другим открываться подземные ходы, без которых Стамбул не был бы Стамбулом. Некоторое время Галип, не шевелясь, стоял перед манекеном Джеляля, смотрел на его крупную фигуру и изящные руки, ловил его мягкий взгляд. «Это из-за тебя я так и не смог стать самим собой! – хотелось ему сказать. – Из-за тебя я поверил в истории, которые сделали меня тобой!» Долго и внимательно рассматривал он манекен, словно сын, с любопытством изучающий давнюю, очень удачную фотографию отца. Он вспомнил, что ткань для этих брюк со скидкой куплена в лавке одного дальнего родственника из Сиркеджи; что плащ этот Джеляль очень любил, потому что считал, будто похож в нем на героев английских детективных романов; что края карманов пиджака обмахрились из-за привычки Джеляля постоянно совать в них руки; что порезов от бритвы под нижней губой и на адамовом яблоке он в последние годы не видел, а вот ручкой вроде той, что выглядывает из нагрудного кармана пиджака, Джеляль пользуется по-прежнему. Галип любил Джеляля и боялся его, хотел быть на его месте и бежал от него, искал его и желал о нем забыть. Он схватил Джеляля за ворот плаща и никак не мог разжать пальцы, словно надеясь, что Джеляль наконец укажет ему смысл жизни, который он, Галип, так и не смог постичь, поведает тайну, которую прежде хранил для себя одного, раскроет загадку другого мира, сокрытого внутри нашего, и покажет, как выйти из игры, которая началась с шутки и превратилась в кошмар. Издалека доносился голос провожатого, уже не такой монотонный, как раньше, – в нем появилось живое волнение, хотя он и повторял давным-давно ставшие привычными слова.

– Мой отец так быстро создавал всё новые манекены, в лица которых с помощью букв вкладывал смыслы, уже нечитаемые на лицах людей в домах, на улицах – вообще нигде, что его детищам не хватало места в подвалах, которые мы для них рыли. Поэтому нельзя считать простой случайностью, что именно в это самое время мы обнаружили ходы в древние подземелья. Мой отец прекрасно понимал, что отныне нашей истории суждено течь под землей, что подземная жизнь есть свидетельство разложения, царящего наверху, и что один за другим открывающиеся нам подземные пути и потайные лазы, полные скелетов, суть исторические возможности, которые обретут воплощение и смысл только с помощью создаваемых нами подлинных лиц наших соотечественников.

Галип отпустил воротник, и манекен Джеляля медленно закачался из стороны в сторону, словно оловянный солдатик. Подумав, что никогда уже не забудет этого странного, одновременно жуткого и смешного зрелища, Галип отступил на два шага и закурил. Ему совсем не хотелось спускаться вместе со всеми в подземный город, где «когда-нибудь манекенов будет не меньше, чем скелетов». Провожатый показывал «гостям» вход в туннель, который тысячу триста шесть лет назад прорыли с того берега Золотого Рога византийцы, испуганные нашествием Аттилы. Потом он с гневом в голосе рассказывал о скелетах, которые можно увидеть, если войти в этот туннель с фонарем, о хранимых скелетами сундуках с сокровищами (сокровища спрятали здесь шестьсот семьдесят лет назад от захвативших Константинополь крестоносцев) и о столах и стульях, едва различимых из-за опутавшей их паутины. Галип между тем сообразил, что когда-то очень давно читал про загадку, скрывающуюся за всем этим, в статье Джеляля. Провожатый говорил о том, что его отец считал уход под землю предвестием неизбежной и полной катастрофы наверху, и пылко доказывал, будто каждый подземный ход и туннель, вырытый в Византии, Новом Риме, Царьграде, Миклагарде, Константинополе, Стамбуле, отзывался наверху ужасными бедствиями, ибо подземная цивилизация всякий раз мстила надземной, которая вытесняла ее в глубины. Галип тем временем вспоминал, как Джеляль написал однажды, что этажи дома суть продолжение ушедших под землю цивилизаций. Провожатый, не сбавляя тона, увлеченно рассказывал о том, что его отец, желая поспособствовать великой катастрофе, неизбежному концу света, о приближении которого свидетельствовало существование подземелий, мечтал заполнить своими манекенами все оплетенные паутиной подземные коридоры, все населенные мышами и скелетами тайные ходы. Мечта о грандиозном и грозном празднестве катастрофы придала его жизни новый смысл. И он сам, провожатый, продолжает дело, начатое отцом, – населяет подземные ходы своими творениями, на лицах которых запечатлены волшебные буквы. Слушая все это, Галип готов был поверить, что стоящий перед ним человек каждое утро вперед всех покупает свежий номер «Миллийет» и жадно, с завистью, неприязнью и гневом читает колонку Джеляля. Когда провожатый заявил, что те, кто способен вынести зрелище навеки заключивших друг друга в объятия скелетов византийцев, которые укрылись в подземелье во время осады города армией Аббасидов[119], и евреев, что бежали от взявших его крестоносцев[120], попадут в удивительную подземную залу, где с потолка свисают золотые ожерелья и браслеты, Галип понял, что тот внимательно читал последние статьи Джеляля. Провожатый завел речь об уроженцах Генуи, Амальфи и Пизы, искавших спасения под землей семьсот лет назад, когда византийцы вырезали более шести тысяч живших в Константинополе итальянцев. Их скелеты теперь сидят рядом с останками тех, кто пытался избежать чумы, завезенной в город шестьсот лет назад на корабле из Азова. Сидят они за столами, спущенными под землю еще во времена аварской осады[121], и терпеливо ждут Судного дня. Галип же думал о том, что терпением не уступит Джелялю. Провожатый повествовал о подземном ходе, вырытом в те времена, когда османы вовсю грабили Византийскую империю. Ход этот вел от Святой Софии до церкви Святой Ирины, а оттуда – к монастырю Христа Вседержителя. Позже, когда в нем стало не хватать места, ход продлили до другого берега Золотого Рога. Через два столетия в подземелье устремились те, кто желал обойти запрет султана Мурата IV на кофе, табак и опиум. До сих пор они, вцепившись в свои кофейные мельницы, джезвы, кальяны, трубки, кисеты и кружки, ждут, когда манекены покажут им путь к спасению, и слой шелковистой пыли покрывает их, словно снег. Галип, слушая это, думал о том, что когда-нибудь такой же слой шелковистой пыли укроет и скелет Джеляля. Провожатый рассказывал, что в подземелье, где укрывались изгнанные из Византии евреи, можно увидеть не только скелеты сына султана Ахмета III, которому пришлось прятаться там через семьсот лет после евреев, когда провалилась предпринятая им попытка дворцового переворота, или грузинской красавицы, сбежавшей из гарема со своим возлюбленным (еще на сто лет позже), но и вполне живых наших современников. Скажем, фальшивомонетчиков, проверяющих правильность цвета на свежеотпечатанных, еще влажных купюрах. Или актрису, которая спустилась сюда, потому что в ее маленьком подвальном театрике нет места для гримерки. Она сидит перед трюмо и, готовясь выйти на сцену в роли мусульманской леди Макбет, окунает руки в бочку с бычьей кровью, купленной у подпольных мясников. Ни на одной сцене мира не видели такого натурального кровавого цвета. Там же можно застать и молодых химиков со стеклянными колбами, увлеченно варганящих чистейший героин, который затем отправится на ржавом болгарском корабле в Америку. Галип тем временем думал, что обо всем этом он сможет прочитать не только в статьях Джеляля, но и на его лице, когда увидится с ним.

Значительно позже, показав «гостям» уже все подземные ходы и все манекены, провожатый поделился самой большой мечтой, которую лелеял вместе с отцом: однажды в жаркий летний день, когда наверху изнывающий от зноя, измученный мухами и пылью грязный Стамбул будет погружен в тяжелую дрему, устроить здесь, во влажной и темной подземной прохладе, веселый бал для терпеливых скелетов и пышущих жизненной силой манекенов, грандиозное празднество, прославляющее жизнь и смерть и выходящее за границы времени и истории, законов и запретов. И «гости» с ужасом представили себе пляску скелетов и манекенов, звон бьющихся бокалов и чашек, музыку, безмолвие танцующих и поскрипывание совокупляющихся пар. После всего этого, на обратном пути, насмотревшись на искаженные болью лица сотен фигур своих соотечественников, которых провожатый не удостоил даже словом, Галип почувствовал, как все услышанное и увиденное в подземельях давит на него невыносимой тяжестью. Ноги подгибались, но не оттого, что обратный путь лежал вверх по ходам и лестницам, и не от накопившегося за долгий день утомления. Он чувствовал в своем теле ту же усталость, что застыла на лицах его братьев, встреченных им в сырых подземных залах, сквозь которые посетители проходили не задерживаясь, и на скользких лестничных площадках, освещенных голыми электрическими лампочками. Опущенные головы, сгорбленные спины, кривые ноги, все скорби и печали этих людей были словно его собственными. Не в силах отделаться от чувства, будто все эти лица суть его лицо, а их отчаяние – его отчаяние, он старался не смотреть на обступающие его со всех сторон манекены, хотя бы не встречаться с ними взглядом – но тщетно. Словно человек, неспособный расстаться со своим близнецом, он не мог оторвать от них глаз. В какой-то момент Галип, как это бывало в юности, когда он читал статьи Джеляля, попытался убедить себя, что за видимым миром скрыта довольно простая загадка, разгадав которую ты освобождаешься от него. Но, так же как и тогда, он осознал, что безнадежно глубоко увяз в этом мире и все попытки напрячься и разгадать загадку приводят лишь к тому, что он чувствует себя по-детски растерянным, словно человек, потерявший память. Он не постигал смысл мира, о существовании которого свидетельствовали манекены, не мог взять в толк, что делает здесь в компании с иностранцами, не понимал значения букв, лиц, своего собственного существования. К тому же он догадывался, что по мере подъема, возвращаясь к поверхности и удаляясь от тайн, скрытых в глубинах, начинает забывать об увиденном и узнанном там. В одном из верхних помещений, взглянув на группу «рядовых турок», мимо которых провожатый прошел, не замедлив шага, Галип почувствовал, что разделяет с ними судьбу и думы: когда-то они все вели осмысленную жизнь, но потом по неизвестной причине утратили смысл, как теряют память. Пытаясь вернуть его, они всякий раз сбивались с пути и, блуждая по затянутым паутиной коридорам и сумеречным закоулкам своего разума, не могли найти ключ к новой жизни, канувший в бездонный колодец памяти. И потому они погружались в безысходную тоску, что знакома сбившимся с пути, потерявшим дом, родину, прошлое и историю. Эта тоска была так остра, так нестерпима, что отбивала всякое желание хотя бы попытаться вновь обрести потерянный смысл или разгадку тайны, и казалось, что самое лучшее – просто терпеть и молча, покорно ждать, хотя бы и бесконечно долго. Но чем ближе становилась поверхность земли, тем отчетливее Галип сознавал, что не сможет вынести ужасного ожидания, не обретет покой, пока не найдет искомое. Чем жить без прошлого, без памяти и мечты, не лучше ли стать копией кого-то другого, пусть и дурной копией? Когда они подошли к началу железной лестницы, Галипу захотелось, представив себя Джелялем, посмеяться над всеми этими манекенами и породившей их мыслью: все здесь было лишь бесконечным выражением одной и той же навязчивой идеи, скверной карикатурой, неудачной шуткой, жалкой глупостью! Тут, словно в доказательство, провожатый, скверная карикатура на самого себя, заговорил о том, что его отец не верил, будто ислам запрещает изображать людей. Старик полагал, что явление, называемое «мыслью», есть, по сути, не что иное, как копия. Ряд этих копий гости сегодня здесь и увидели. Когда они вернулись в комнату, с которой начиналась экскурсия, провожатый посетовал, что для изыскания средств на «великий проект» вынужден вести дела на рынке манекенов, и привлек внимание посетителей к зеленому ящику для пожертвований.

Бросив туда тысячу лир, Галип встретился взглядом с женщиной-антикваром.

– Вы меня не узнали? – спросила она. Взгляд у нее был такой, будто она только что очнулась от сновидений, лицо носило детское и немного игривое выражение. – Оказывается, все, что рассказывала моя бабушка, – правда! – Ее глаза в полутьме светились, как у кошки.

– Простите, вы о чем? – смущенно уточнил Галип.

– Не узнал, – укорила женщина. – Мы с тобой учились в одном классе. Я Белькыс.

– Белькыс… – повторил Галип и вдруг понял, что не может вспомнить ни одной своей одноклассницы, кроме Рюйи.

– Я на машине. И тоже живу в Нишанташи. Могу тебя подвезти.

Люди, выбравшиеся на свежий воздух, потихоньку разошлись. Английские журналисты отправились в «Пера-Палас», человек в фетровой шляпе вручил Галипу свою визитку, попросил передавать привет Джелялю и растворился в одном из переулков Джихангира. Искендер поймал такси, так что Галипа теперь сопровождали только архитектор с усами щеточкой и Белькыс. Миновав кинотеатр «Атлас», на углу они купили у уличного торговца по тарелке плова, перекусили. На подходе к Таксиму приостановились у обледеневшей витрины лавки часовщика, рассматривая часы, словно волшебные игрушки. Пока взгляд Галипа скользил по рваной киноафише – такой же мутно-сиреневой, как ночь, – и по портрету давным-давно убитого премьер-министра в витрине фотоателье, архитектор предложил съездить к мечети Сулейманийе. Он, мол, может показать кое-что поинтереснее этой, как он выразился, «манекенной преисподней»: четырехсотлетняя мечеть медленно сползает с места! Они сели в машину, которую Белькыс оставила в одном из переулков Талимхане, и отправились в путь. Машина тихо ехала между темными, жутковатого вида двухэтажными домами. «Страшно тут!» – чуть было не пробормотал Галип вслух. Медленно падал снег, весь город спал.

Когда они наконец добрались до Сулейманийе, архитектор рассказал, что руководит здесь реставрационными работами и потому хорошо знает подземные помещения мечети, а его знакомый имам за несколько монет всегда готов открыть все двери. Мотор затих, и в наступившей тишине Галип сказал, что не будет выходить, подождет в машине.

– Ты здесь замерзнешь! – возразила Белькыс.

Галип отметил, что она обращается к нему на «ты», а потом подумал, что при всей своей красоте в этом тяжелом пальто, закутанная в шаль, она напоминает одну его немолодую дальнюю родственницу, которую они когда-то навещали по праздникам. Та потчевала гостей такими приторными миндальными помадками, что первую же приходилось запивать водой, иначе вторую они бы уже не осилили, рискуя обидеть тетушку. Почему Рюйя не ездила с ними?

– Я не хочу туда идти, – твердо сказал Галип.

– Но почему же? – удивилась Белькыс. – Мы потом и на минарет поднимемся! – Она обернулась к архитектору. – Можно будет туда подняться?

Возникла пауза. Где-то неподалеку залаяла собака. Галипу слышно было, как тихо гудит укрытый снегом город.

– Мне сердце не позволяет ходить по таким крутым лестницам, – сознался архитектор, – а вы можете подняться.

Идея залезть на минарет Галипу понравилась, и он выбрался из машины. Они прошли через первый двор мечети, где заснеженные деревья подсвечивались голыми электрическими лампочками, и очутились во внутреннем дворе. Здесь каменная громада казалась меньше, чем была на самом деле: мечеть превратилась в обычное здание, неспособное хранить свои тайны от чужаков. Обледеневший снег на мраморных плитах, темный и неровный, приводил на память поверхность Луны с рекламы импортных часов. Дойдя до поворота галереи, архитектор вставил ключ в замок, висящий на железной двери, легко повернул его и начал рассказывать о том, что мечеть под собственной тяжестью уже несколько сотен лет потихоньку, сантиметров по пять – десять в год, сползает со склона холма к Золотому Рогу; вообще-то она должна была бы двигаться к воде быстрее, но ее движение замедляют меры, принятые строителями четыреста лет назад: особая кладка фундамента, тайна которой до сих пор не разгадана, непревзойденная по технической сложности сеть подземных ходов и тщательно выверенная система водонапорных башен. Когда дверь отворилась и они заглянули в темный коридор за ней, Галип заметил блеснувший в глазах женщины живой интерес. Может быть, Белькыс и не была сногсшибательной красавицей, но внимание к себе приковывала.

– Европейцы не смогли разгадать эту тайну! – заплетающимся, как у пьяного, языком произнес архитектор и, покачнувшись – опять-таки будто пьяный, – шагнул в темноту.

Галип остался стоять снаружи.

Когда из теней между обледеневшими колоннами появился имам, Галип прислушивался к отзвукам голосов, которые доносились из коридора. Имам-эфенди, казалось, вовсе не был недоволен тем, что его разбудили в такую рань. Он тоже немного послушал голоса архитектора и Белькыс и спросил:

– Женщина – туристка?

– Нет, – ответил Галип, отметив, что из-за бороды имам выглядит старше своих лет.

– Ты тоже из университета?

– Да.

– Профессор, как Фикрет-бей?

– Да.

– Правда, что мечеть движется?

– Правда. Мы потому и пришли.

– Да благословит вас Аллах! – Имам выглядел встревоженным. – Женщина с ребенком?

– Нет.

– Где-то там, внутри, в глубине, спрятали ребенка.

Галип не знал, что́ на это ответить, и неуверенно проговорил:

– Мечеть сползает уже несколько веков.

– Я это знаю, – кивнул имам. – Туда и заходить-то запрещено, но одна женщина-туристка с ребенком зашла – я видел. А потом вернулась, но без ребенка. Он остался там.

– Надо было сообщить в полицию.

– Нет, нужды в этом не было, потому что вскоре их фотографии – и ребенка, и женщины – появились в газетах. Оказывается, это был внук короля Абиссинии. Поскорей бы его там отыскали.

– А что было у ребенка на лице? – осведомился Галип.

– Вот, видишь! – с подозрением в голосе произнес имам. – Ты тоже знаешь. Ему в глаза невозможно было смотреть.

– Что было написано на его лице? – упрямо переспросил Галип.

– Много чего, – пробормотал имам, окончательно теряя уверенность в себе.

– Ты умеешь читать написанное на лицах? – поинтересовался Галип.

Имам молчал.

– Что нужно для того, чтобы вновь найти потерянное лицо? Достаточно ли пытаться понять его смысл?

– Это ты лучше меня знаешь, – печально проговорил имам.

– Мечеть открыта?

– Только что открыл. Скоро народ пойдет на утренний намаз. Заходи.

В мечети было пустынно. Неоновые лампы освещали не столько пол, устланный фиолетовыми коврами и напоминающий поверхность моря, сколько голые стены. Галип снял обувь, и его ноги сразу заледенели. Он обвел взглядом купол, колонны, всю эту величественную каменную громаду, нависшую над его головой, желая испытать благоговение, – но нет, никакое чувство не пробудилось в его душе, кроме смутного ожидания: что же будет дальше? Подобно слагающим ее камням, мечеть была вещью в себе, колоссальным, но закрытым от мира объектом – вот что ощущал Галип. Она никуда не звала, никуда не показывала дорогу. Ничто здесь не было символом чего-то иного, но все могло служить символом чего угодно. На миг ему показалось, что он видит голубое сияние, послышалось торопливое хлопанье крыльев – голубиных? – но потом все снова замерло в безмолвном ожидании смысла. Галип подумал, что камни и все предметы в мечети слишком «голые»; они словно взывали к нему: «Придай нам смысл!» Немного погодя вошли, перешептываясь, два старика, медленно приблизились к михрабу[122], опустились на колени – и Галип перестал слышать голос вещей.

Может быть, поэтому, поднимаясь на минарет, он не ждал, что с ним произойдет что-то новое. Когда архитектор сказал, что Белькыс-ханым, не дожидаясь его, Галипа, отправилась наверх, он быстро побежал по лестнице, но вскоре, почувствовав, как заколотилось сердце, замедлил шаги, а когда заболели ноги, и вовсе присел на ступеньку. Потом он садился под каждой голой лампочкой, освещавшей лестницу, и, передохнув немного, продолжал подъем. Когда наверху послышался звук шагов, Галип пошел быстрее, но нагнать Белькыс получилось уже только на балконе. Вместе они долго, не говоря ни слова, смотрели на лежащий во тьме Стамбул, еле заметные огоньки и падающий снег. Через некоторое время небо понемногу начало светлеть, но складывалось такое впечатление, будто сам город еще надолго останется под покровом ночи. Затем, дрожа от холода, Галип подумал, что свет, озаряющий дым из труб, стены мечетей и бетонные груды домов, идет не извне, а изнутри города. Казалось, что фрагменты Стамбула, покрытые камнем, бетоном, черепицей, деревом и плексигласом, вот-вот медленно разойдутся, словно поверхность формирующейся планеты, и из темноты просочится пламенное сияние таинственных подземных глубин. Но это тоже продлилось недолго, неопределенности пришел быстрый конец. Едва среди стен, крыш и труб стали проглядывать огромные буквы реклам, как из громкоговорителя над их головами загремел металлический голос имама, читающего утренний азан.

Спускаясь по лестнице, Белькыс справилась, как поживает Рюйя. Галип сказал, что жена ждет его дома, он купил ей сегодня три детективных романа, Рюйя любит читать их по ночам.

В следующий раз Белькыс спросила про Рюйю, когда они уже доехали на ее ничем не примечательном «мурате» до проспекта Джихангир, где, как всегда, было просторно и пусто, высадили там архитектора с усами щеточкой и двигались в сторону Таксима. Галип рассказал, что Рюйя нигде не работает, читает детективные романы и иногда берется переводить какой-нибудь из них, но дело идет туго.

– Медленно переводит? – спросила Белькыс, когда они выезжали на Таксим, и Галип подтвердил: да, медленно.

Он по утрам уходит в свою контору, а Рюйя, убрав со стола, располагается там же, на кухне, с переводом. Правда, Галип никогда не видел, как она это делает, и не мог представить себе эту картину.

В ответ на следующий вопрос он рассеянно, словно сомнамбула, пробормотал, что иногда выходит из дому, когда Рюйя еще не проснулась. Потом рассказал, что раз в неделю они вместе ходят поужинать в гости к родственникам, а иногда по вечерам смотрят какой-нибудь фильм в кинотеатре «Конак».

– Это я знаю, – кивнула Белькыс. – Я вас там замечала. Ты с видом довольного жизнью человека разглядывал афиши в фойе, потом, нежно взяв жену под руку, вел ее к двери на балкон, а она искала на афишах и в толпе зрителей лицо, которое стало бы для нее дверью в другой мир. Я поняла, что она очень далека от тебя и читает тайный смысл в лицах других людей.

Галип молчал.

– Во время пятиминутного антракта ты махал рукой лоточнику, гремевшему деньгами в своей деревянной коробке, и искал в карманах мелочь, чтобы, как полагается довольному жизнью, хорошему, благонравному мужу, порадовать жену шоколадкой с кокосом или мороженым «Пингвин», а я видела, как твоя жена в тусклом свете кинозала с несчастным видом смотрит рекламу пылесоса или соковыжималки, – и понимала, что даже в этих рекламных роликах она ищет намеки на тайные послания, которые укажут ей путь в какую-то иную страну.

Галип по-прежнему хранил молчание.

– Ближе к полуночи, когда люди выходили из кинотеатра, видя в полутьме не друг друга, а только чужие плащи и пальто, я наблюдала, как вы под руку идете домой, глядя себе под ноги.

– В конце концов, – произнес Галип с едва заметным раздражением, – ты видела нас в кино всего один раз.

– Нет, не один. Двенадцать раз я видела вас в кино, больше шестидесяти раз на улице, три раза в ресторане и шесть раз в магазинах. А вернувшись домой, я, как в детстве, представляла себе, что возле тебя не Рюйя, а я.

Наступило молчание.

– В школе, на переменах, – снова заговорила Белькыс, когда они проезжали мимо того самого кинотеатра «Конак», о котором только что шла речь, – ты следил краем глаза, не поднимая головы от лежащего на парте учебника, за тем, как смеется Рюйя, слушая байки парней, носивших расчески в задних карманах и брелоки на ремнях, – а я мечтала, чтобы не за ней, а за мной ты так следил. Зимой, наблюдая за тем, как вы идете в школу, я представляла себе, что эта веселая девочка, которая беспечно, не глядя по сторонам, – ведь рядом ты – переходит дорогу, не она, а я. Иногда по субботам, после обеда, я видела, как вы вместе с твоим дядюшкой, смеясь его шуткам, идете к остановке долмушей, чтобы поехать на Таксим, – как мне хотелось, чтобы и меня взяли вместе с тобой в Бейоглу!

– И долго продолжалась эта игра? – спросил Галип, включая радио.

– Это была не игра, – возразила Белькыс и, не замедляя хода, проехала улицу Галипа, обронив: – На твою улицу я не сворачиваю.

– Я вспомнил эту песню, – проговорил Галип, глядя на улицу, где стоял его дом, словно на фотографию далекого города с почтовой открытки. – Ее еще пел Трини Лопес.

Ни на самой улице, ни в облике дома не было решительно ничего, что указывало бы на возвращение Рюйи. Чтобы занять чем-то руки, Галип стал крутить ручку настройки радиоприемника. Приятный мужской голос проникновенно заговорил о мерах, которые необходимо принять, чтобы уберечь наши хлева от полевых мышей. Машина свернула в переулки.

– Ты не вышла замуж? – спросил Галип.

– Я вдова. Муж умер.

– Я совсем не помню тебя по школе, – заявил Галип с неожиданной резкостью. – Мне вспоминается другая девочка, похожая на тебя, очень милая и застенчивая еврейка по имени Мэри Таваши. Ее отец был хозяином чулочной фабрики «Вог». Когда приближался Новый год, некоторые ребята из класса – и даже учителя – просили у нее принести календари «Вог» с фотографиями красоток в чулках. Она очень смущалась, но приносила.

– В первые годы семейной жизни мы с Нихатом были счастливы, – заговорила Белькыс после непродолжительного молчания. – Он был деликатный, молчаливый, много курил. По воскресеньям просматривал газеты, слушал по радио футбольные репортажи, пытался играть на флейте. Пил он очень мало, но на лице у него часто появлялось несчастное выражение, какое увидишь разве у самых горьких пьяниц. Однажды он смущенно заикнулся о том, что его мучат головные боли. Оказалось, что у него в мозге долгие годы медленно росла огромная опухоль. Знаешь, бывают такие тихие, но упрямые дети – зажмут что-нибудь в кулачке и, как ни уговаривай их, не покажут, что там. Так и Нихат упрямо молчал о своей опухоли. Когда его увозили в операционную, он улыбнулся мне такой же довольной улыбкой, как те дети, когда, разжав наконец кулачок, они отдают тебе свое сокровище, стеклянную бусинку. Во время операции он тихо умер.

Они выбрались из машины неподалеку от дома тети Хале, на перекрестке, который Галип не так уж часто проходил, но знал не хуже своей собственной улицы, и вошли в здание, удивительно похожее на Шехрикальп – даже дверь в подъезде была такая же.

– Я знала, что его смерть была своего рода местью мне, – снова нарушила молчание Белькыс, когда они зашли в старенький лифт. – Он ведь понял, что должен подражать тебе, раз уж я подражаю Рюйе. Бывало, выпив вечером лишнюю рюмку коньяка, я не могла удержаться и долго-долго рассказывала ему о вас.

Они молча прошли в квартиру, и уже там, сидя среди вещей, похожих на те, что были у него дома, Галип осторожно, словно извиняясь, проговорил:

– Нихата я по школе помню.

– Как думаешь, был он на тебя похож?

Порывшись в памяти, Галип с трудом, но все-таки извлек из ее глубин несколько воспоминаний: вот они с Нихатом стоят перед учителем физкультуры, держа в руках записки от родителей о том, что вынуждены «по уважительной причине» пропустить его урок, а тот ругает их и называет слабаками; вот они жарким весенним днем пьют воду из кранов в вонючей школьной уборной… Нихат был толстым, неуклюжим, неповоротливым, не очень хорошо учился. Как ни старался Галип, ничего общего между собой и этим человеком, которого едва помнил, найти не мог.

– Да, – отозвался он. – Нихат был немного на меня похож.

– Нисколько не был! – Ее глаза опасно блеснули, так же как в ту минуту, когда он впервые обратил на нее внимание. – Я знаю, что он совершенно не был на тебя похож. Но мы учились в одном классе. Я сумела добиться того, чтобы он смотрел на меня, как ты – на Рюйю. Когда на больших переменах мы с Рюйей и теми парнями курили в кондитерской «Сютиш», я видела, как он проходит мимо, грустно заглядывая внутрь, – ведь он знал, что я провожу время с этой веселой компанией. Тоскливыми, темными осенними вечерами, глядя на голые деревья, отвоеванные у мрака льющимся из окон тусклым светом, я знала, что и он смотрит на деревья и думает обо мне, как ты думаешь о Рюйе.

Когда сели завтракать, сквозь незадернутые шторы в комнату уже били лучи яркого утреннего солнца.

– Я знаю, как тяжело человеку быть самим собой, – ни с того ни с сего произнесла вдруг Белькыс, как бывает, когда долго думаешь о чем-то одном. – Но поняла я это уже после тридцати. Прежде мне казалось, что все дело просто в возможности быть похожим на кого-то другого – или в банальной зависти. Бессонными ночами, лежа на спине и разглядывая тени на потолке, я до того мучилась от желания оказаться на месте другого человека, что мне хотелось снять с себя кожу, словно перчатку с руки, а потом влезть в кожу Рюйи, – и я верила, что тогда мне удастся начать новую жизнь. Иногда мне становилось невыносимо больно от мыслей о Рюйе и о том, что я не могу жить своей жизнью так, будто это ее жизнь, – это бывало, например, когда я сидела в кинотеатре или наблюдала на многолюдном рынке за увлеченными своими делами людьми, – и у меня из глаз брызгали слезы.

Белькыс задумчиво водила ножом по тонкому ломтику поджаренного хлеба, будто размазывала масло, но масла не было. Помолчав, она продолжала:

– Столько лет об этом думаю, но до сих пор не смогла понять, почему людям хочется жить не своей, а чьей-то чужой жизнью. Я даже не могу уразуметь, почему хотела быть именно на месте Рюйи, а не кого-нибудь еще. Могу сказать только, что долгие годы видела в этом своего рода болезнь, причем из тех, о которых лучше помалкивать. Я стыдилась своей болезни, своей измученной ею души и зараженного тела. Я думала, что моя жизнь лишь подражание другой, «настоящей» жизни, постыдное и жалкое, как любое подражание. В те годы я не знала иного способа заглушить отчаяние от этих мыслей, кроме еще более тщательного следования своему «образцу». Одно время я строила планы перейти в другую школу, переехать в другой район, сменить круг общения – но я знала, что чем дальше буду, тем больше стану думать о вас, вот и все. В дождливые осенние дни, когда после обеда ничего не хотелось делать, я часами сидела в кресле у окна, глядя на бьющие по стеклу капли и думая о вас. О Рюйе и Галипе. Припоминая все мне известное о вашей жизни, я представляла себе, что́ вы сейчас делаете, – и через несколько часов мне начинало казаться, что в кресле сижу не я, а Рюйя. Эта страшная мысль приносила мне огромное удовольствие.

Время от времени Белькыс вставала, чтобы сходить на кухню за чаем или новой порцией поджаренного хлеба, и спокойно улыбалась, будто рассказывала интересную историю из жизни какой-нибудь своей знакомой, так что Галип, слушая ее, не испытывал никакой неловкости.

– Эта болезнь продолжалась до смерти Нихата. Может быть, продолжается и сейчас, просто теперь я уже не считаю ее болезнью. В дни одиночества и раскаяния после потери мужа я поняла, что человек не способен быть самим собой. Тогда я столкнулась с другой формой того же недуга: меня мучили жестокие угрызения совести, я сгорала от желания снова пережить все, что мы пережили с Нихатом за годы, проведенные вместе, – но теперь уже будучи самой собой. Однажды ночью я поняла, что раскаяние отравит всю оставшуюся мне жизнь, и в мою голову пришла странная мысль: получается, что первую половину своей жизни я провела как другой человек, потому что хотела этого и, значит, не могла быть самой собой, а вторую половину проведу опять-таки как другой человек, но уже из сожаления о годах, когда не могла быть самой собой. Эта мысль показалась мне настолько забавной, что будущее уже не представлялось полным ужаса и отчаяния; теперь оно стало просто судьбой, которую я делю со всеми и о которой не хочу слишком много размышлять. Теперь я совершенно точно знаю и уже не забуду, что никто и никогда не сможет быть самим собой. Я знаю, что погруженный в невеселые мысли старик, ждущий автобуса в длинной очереди на остановке, до сих пор лелеет в памяти образы «настоящих» людей, на которых хотел быть похожим много лет назад. Я знаю, что молодая, полная сил мать, которая гуляет в парке с ребенком, чтобы тот подышал свежим воздухом, поступает так потому, что думает о какой-то другой матери, которая так поступает. Я знаю, что бедолаг, которые бредут, о чем-то задумавшись, домой из кинотеатров, и горемык, которых полным-полно на любой людной улице и в любой шумной кофейне, и днем и ночью преследуют призраки тех, на чьем месте они хотели бы оказаться.

Они уже покончили с завтраком и теперь курили. Слушая Белькыс, Галип чувствовал, как в комнате становится теплее и все его существо потихоньку обволакивает непреодолимая дремота, приятная, как сознание своей безгрешности, которое человек волен испытывать лишь во сне. В конце концов он попросил разрешения «немного прикорнуть» на диване у батареи, а Белькыс начала рассказывать ему историю об одном шехзаде, которая, как она считала, имеет «ко всему этому» несомненное отношение.

Итак, жил некогда на свете один шехзаде, который открыл, что самым важным в жизни является вопрос о том, может или не может человек быть самим собой… Но Галип, пытаясь представить себе это во всех красках, почувствовал, что превращается в другого человека, потом в дремлющего человека, – и уснул.

Глава 18. Тьма между домами.

Внешним своим видом этот старинный особняк напоминал мне человеческое лицо.

Натаниэль Готорн[123].

Однажды вечером много лет спустя я пошел посмотреть на этот дом. На улице, где он стоит, всегда многолюдно: в дневные часы тут толкутся лицеисты в съехавших набок галстуках, с портфелями в руках, по вечерам ее заполняют торопящиеся домой отцы семейств и посвятившие день развлечениям домохозяйки. Довольно часто ходил там и я, но никогда прежде не сворачивал на эту улицу специально для того, чтобы через столько лет снова посмотреть на дом, который когда-то так много для меня значил.

Был зимний вечер. Рано стемнело. Дым из печных труб окутал узкую улицу, словно ночной туман. Свет в доме горел только на двух этажах, в нежилых помещениях, где располагались работающие допоздна офисы, – тусклый, безжизненный свет. Во всех квартирах занавески были плотно задернуты, и темные окна выглядели пустыми и страшными, словно глаза слепого. Грустное, неприятное, отталкивающее зрелище – особенно если вспомнить, как здесь бывало раньше. Кто бы теперь поверил, что когда-то в этом доме жила большая дружная и шумная семья?

Не без некоторого удовлетворения наблюдал я ветхость и упадок, настигшие дом, словно расплата за грехи юности, и понимал почему: на мою долю радости от этих грехов в свое время не досталось. Впрочем, меня в тот момент занимала другая мысль: какая судьба постигла за минувшие годы зажатый между домами колодец, его тайну и все, что он в себе хранил?

Я думал о колодце совсем рядом с домом, бездонном колодце, который во время оно являлся в ночных кошмарах не только мне и другим милым детишкам, которых в доме жило немало, но и взрослым тоже. Будто колодец из сказки, он был населен летучими мышами, ядовитыми змеями, скорпионами и крысами. Я знал, что и Шейх Галип в своей поэме «Хюсюн и Ашк», и Мевляна в «Месневи» писали именно об этом колодце. Нам рассказывали, что иногда, опустив в него ведро, наверх вытаскивают только обрезанную веревку, что где-то там, в бездонной глубине, живет великан – страшный негр размером с дом! Не приближайтесь к колодцу, дети, говорили нам. Однажды вниз спустили привязанного за ремень консьержа – из путешествия в страну мрака, где нет времени и земного притяжения, он вернулся со слезами на глазах и с забитыми никотиновой смолой легкими. Я знал, что сторожившая колодец злая ведьма из пустыни приняла облик луноликой жены консьержа; знал и то, что колодец тесно связан с тайной, которую жители дома упрятали на самое дно своей памяти. Этой тайны они боялись, словно давнего греха, который невозможно будет скрывать до бесконечности. И в конце концов они забыли о колодце, о связанных с ним воспоминаниях, о его обитателях и его тайне, как забывают о своих испражнениях животные, забросав их землей. Однажды утром, очнувшись от черного, будто ночь, кошмарного сна, кишевшего бессмысленными человеческими лицами, я увидел, что колодец засыпали землей. И тут же, словно в продолжение кошмара, меня пронзила страшная мысль: там, где прежде был колодец, теперь возникло его отражение, направленное вверх. Для этого нового места, чьи мертвенные тайны просачивалась в наши окна, придумали новое слово – Проем. Темный Проем между домами… Жильцы произносили это слово с отвращением, и им, в отличие от других стамбульцев, даже в голову не пришло бы употребить вместо него другое слово – просвет.

Надо сказать, что в те времена, когда еще существовал колодец, никакого Проема на этом месте не было и никакой темноты – тоже, поскольку к моменту постройки дома по обе стороны от него лежали два незастроенных участка и сам дом вовсе не походил на здания, которые позже встанут вдоль улицы грязной стеной. Затем один из участков продали строительной компании, и вскоре оказалось, что окна, из которых прежде были видны мечеть, трамвайные пути, женский лицей, лавка Аладдина и колодец (окна кухонь, узких длинных коридоров и маленьких каморок, которые на каждом этаже использовались по-своему: где в качестве кладовок, а где – как детская, комната для прислуги, спальня для бедных гостей или дальних родственников), теперь смотрят прямо в окна нового высокого дома – до них всего метра три. Таким образом, между бетонными стенами, потерявшими от грязи всякий цвет, и окнами, отражавшими друг друга и нижние этажи, возникло темное неподвижное пространство, напоминающее бездонный провал колодца.

Пустоту между домами, где вскоре установился особый, тяжелый и безрадостный запах, сразу же обжили голуби. Они облюбовали себе укромные местечки на карнизах, бетонных выступах, изгибах водосточных труб – словом, там, куда не дотянется рука человека (после дотягиваться уже и не хотелось) и где можно спокойно копить груды нечистот и непрестанно размножаться. Иногда к ним присоединялись наглые чайки, которые считались вестницами ненастья и всяких других бед, а порой по ночам в окна бились ошалевшие воро́ны, неспособные в темноте выбраться из бездонного колодца. Трупики этих крылатых созданий, обглоданные крысами, иногда находили на дне Проема – попасть туда можно было из душной, тесной квартиры консьержа через маленькую железную дверь, которая напоминала дверь тюремной камеры и так же зловеще скрипела. На отвратительном этом дне, покрытом птичьими нечистотами, которые даже удобрением назвать не поворачивался язык, отыскивалось и еще всякое разное: скорлупки голубиных яиц, сброшенные крысами, которые забирались наверх по водосточным трубам; невезучие ножи и вилки, что стряхнули в зеленоватую темную пустоту вместе с крошками со скатерти; носки без пары, тряпки, окурки, осколки зеркал и лампочек, ржавые пружины матрасов, безрукие розовые куклы, все еще способные упрямо и безнадежно открывать и закрывать глаза с пластмассовыми ресницами, клочки подозрительных страниц из газет и журналов (кто-то не поленился тщательно их порвать), лопнувшие футбольные мячи, грязные детские трусы, старые фотографии, от взгляда на которые становилось не по себе…

Время от времени консьерж отправлялся в обход по этажам дома, с отвращением держа двумя пальцами какой-нибудь из найденных на дне Проема предметов, словно пытался провести опознание преступника, однако жильцы не признавали себя хозяевами вещей, неожиданно вернувшихся словно с того света. «Это не наше, – говорили они. – Туда упало?».

Проем был для них неотвязным страхом, о котором они и хотели бы забыть, но не могли; говорили о нем так, как говорят о заразной дурной болезни. Казалось, они боятся, что если не будут достаточно осмотрительны, то и сами могут упасть в грязную яму, поглотившую столько вещей, оказаться в этом гнезде зла, коварно свитом прямо у них под носом. Несомненно, именно оттуда непрестанно болевшие ребятишки подхватывали микробов, о которых так много писали газеты; и страх перед привидениями и смертью, на который дети начинали жаловаться уже в самом раннем возрасте, проистекал оттуда же. Странные запахи, порой расползавшиеся по всему дому, проникали сквозь щели в оконных рамах оттуда; легко можно было представить себе, что источник невезения и неприятностей тоже находился там. Все беды и несчастья (банкротства, долги, разводы, измены, кровосмешение, ревность, смерть) были тесно увязаны в сознании жильцов с историей Проема, как если бы они хотели забыть какую-то книгу, но добились только того, что все ее страницы перемешались у них в памяти.

К счастью, всегда находятся те, кто, перелистав страницы запретной книги, обнаруживает спрятанное среди них сокровище. Дети (ох, эти дети!), дрожа от страха и сгорая от любопытства, пробирались в темный коридор, где из экономии были выкручены электрические лампочки, и, раздвинув плотно задернутые занавески, прижимались лбами к черному стеклу. Когда на этаже Дедушки готовили обед для всего семейства, горничная сообщала жильцам нижнего этажа (и соседнего дома) о том, что стол накрыт, крича об этом в пустоту Проема. Мать и сына, сосланных на самый верхний этаж, порой не приглашали к столу, и тогда они время от времени выглядывали в открытое окно своей кухни, чтобы узнать, что делается на нижних этажах и что там готовят. Иногда по ночам в темноту за окном смотрел глухонемой – подолгу, пока за ним не приходила его немолодая уже мать. В дождливые дни юная горничная, сидя в своей каморке, грустила под журчание воды по водосточным трубам, смотрела в окно и мечтала; и то же самое делал юноша – тот, кому суждено будет с победой вернуться в этот дом, который распавшееся семейство не сможет удержать.

Бросим и мы взгляд на сокровища, что видели они: бледные женские силуэты (разговора, конечно, не слышно) в запотевших кухонных окнах; мерно сгибающаяся и разгибающаяся спина – призрачная тень, совершающая намаз в полутемной комнате; нога пожилой женщины, покоящаяся поверх одеяла на застеленной кровати, рядом – иллюстрированный журнал (если набраться терпения, то рано или поздно увидишь, как появляется рука, переворачивает страницу и лениво почесывает ногу); прижатый к холодному стеклу лоб юноши, который твердо решил, что однажды с победой вернется в дом у бездонного колодца, чтобы раскрыть тайну, опутавшую обитателей дома. (Этот же самый юноша, бывало, рассматривая свое отражение в окне напротив, видел в другом окне, этажом ниже, отражение погруженной в мечты, как и он сам, волшебной красавицы – новой жены своего отца.) Вокруг этих картин – рама из темно-сиреневой тьмы, в которой притаились голуби; порой шевелятся тяжелые шторы, вспыхивает и гаснет в комнатах свет – и навсегда остается ярко-оранжевым следом в несчастной памяти, отягощенной чувством вины и обреченной снова и снова возвращаться к этим картинам, к этим окнам. Мы плохо живем, мало видим, мало знаем – так будем хотя бы мечтать. Хорошего вам воскресного дня, дорогие читатели.

Глава 19. Город подает знаки.

Я знаю, кем я была сегодня утром, когда проснулась, но с тех пор я уже несколько раз менялась.

Льюис Кэрролл[124].

Когда Галип проснулся, рядом была совсем другая Белькыс: она переоделась; и, увидев ее темно-зеленую юбку, Галип сразу вспомнил, что находится в чужом доме с чужой женщиной. Ее лицо и прическа тоже выглядели совсем иначе: волосы она собрала на затылке, а губы накрасила красной помадой «супертекирама», как Ава Гарднер в фильме «55 дней в Пекине». Глядя на это новое лицо, Галип вдруг подумал, что окружающие уже давно его обманывают.

Через пару минут он достал из кармана своего пальто, которое Белькыс аккуратно повесила в шкаф, газету и развернул ее на столе, тоже приведенном в полный порядок. Перечитывая статью Джеляля, он обратил внимание на пометки, которые сделал на полях, на подчеркнутые слова и слоги, и все это показалось ему сущей ерундой. Было настолько очевидно, что подчеркнутые буквы вовсе не те, которые помогут раскрыть заключенную в статье тайну, что на миг Галипу показалось, будто и тайны-то никакой нет. Просто все прочитанные им предложения имеют двойное дно. А стало быть, каждая строка из воскресной колонки Джеляля, посвященной герою, который из-за потери памяти не смог познакомить человечество со своим невероятным открытием, одновременно говорила о какой-то другой, всем знакомой и понятной ситуации. А потому не было никакой нужды отбирать отдельные слова, слоги и буквы и менять их местами. Поверить в это и перечитать статью – вот и все, что требовалось, чтобы понять ее «тайное» значение. Пока взгляд Галипа скользил по отпечатанным словам, он верил, что не только вычитает в статье указание на то, где скрываются Рюйя и Джеляль, но и узнает из нее все тайны жизни и Стамбула. Однако каждый раз, когда он поднимал голову и видел новое лицо Белькыс, он терял веру. Чтобы не допустить этого, он попытался несколько раз подряд перечитать статью, ни на что не отвлекаясь, но тайный смысл никак не давался в руки. Временами его охватывала радость: он чувствовал, что уже вот-вот овладеет знаниями, позволяющими разгадать тайны мира и человеческой жизни. Но когда он пытался окончательно сформулировать, что же все-таки ищет, перед его глазами вновь возникало лицо женщины, наблюдающей за ним из противоположного угла комнаты. Через некоторое время он решил, что добраться до тайны поможет разум, а не интуиция и вера, и начал делать на полях новые пометки, подчеркивать другие слова и слоги. Он успел полностью погрузиться в это занятие, когда Белькыс подошла к столу.

– Это колонка Джеляля Салика, – сказала она. – Я знаю, что он твой дядя. А ты знаешь, почему меня так напугал его манекен в подземелье?

– Знаю. Но он мне не дядя, а двоюродный брат.

– Меня испугало такое точное сходство. Когда я ходила по Нишанташи, надеясь увидеть вас, я, бывало, видела его – в точно такой же одежде.

– Да, это его старый плащ. Раньше Джеляль его часто носил.

– И до сих пор носит, бродит в нем по Нишанташи, как привидение. А что это за пометки ты делаешь на полях?

– К статье они не имеют отношения, – буркнул Галип и свернул газету. – Тут речь идет об одном полярном путешественнике. Он исчез, а потом пропал и другой человек, которого принимали за него. Разгадка тайны, связанной с этим вторым, осложнялась тем, что первый, сменив имя, жил в маленьком, всеми позабытом городке – но однажды его убили. А у него, надо сказать…

Закончив рассказ, Галип понял, что придется начать его заново, а рассказывая заново, почувствовал сильнейшее раздражение против всех людей, которые вынуждали его вновь и вновь объяснять одно и то же. «Вот бы каждый стал наконец самим собой, и никому не было бы нужды рассказывать чужие истории!» – чуть не выпалил он. Все еще продолжая рассказ, он встал из-за стола и сунул свернутую газету назад в карман пальто.

– Ты уходишь? – нерешительно проговорила Белькыс.

– Я еще не закончил рассказывать, – раздраженно ответил Галип.

Когда он добрался до конца рассказа, лицо Белькыс уже казалось ему застывшей маской. Стоит сорвать эту маску с густо накрашенными красными губами, и появится настоящее лицо, на котором можно будет отчетливо прочитать… Но вот что? Каким окажется смысл, написанный на этом лице? Словно в детстве, когда ему становилось невыносимо скучно, Галип начал играть сам с собой в игру под названием «Зачем мы живем?» и одновременно, тоже как в детстве, продолжал заниматься другим делом – рассказывал свою историю. В какой-то момент у него мелькнула мысль, что Джеляль именно потому вызывал такой интерес у женщин, что умел рассказывать и одновременно думать о чем-то другом. Однако Белькыс теперь выглядела не как увлеченная слушательница рассказов Джеляля, а как женщина, неспособная утаить свои чувства, прямо-таки написанные на ее лице.

– Рюйя, наверное, беспокоится, где ты? – спросила она.

– Не беспокоится. Я часто возвращаюсь домой за полночь, а то и под утро. Иногда столько дел навалится сразу! Исчезают политики, мошенники выписывают подложные долговые обязательства, жильцы сбегают, не уплатив за квартиру, несчастные влюбленные оформляют второй брак по фальшивым документам…

– Но сейчас уже за полдень. Если бы я была Рюйей и ждала бы тебя дома, то мне больше всего хотелось бы, чтобы ты немедленно позвонил.

– А мне не хочется звонить.

– Если бы тебя ждала я, – продолжала Белькыс, – я от волнения слегла бы. Только и могла бы, что смотреть в окно и прислушиваться, боясь пропустить телефонный звонок. И от мысли о том, что ты знаешь, как я беспокоюсь, и не звонишь, мне становилось бы еще хуже. Давай позвони ей. Скажи, что ты здесь, у меня.

Белькыс сняла трубку и, словно игрушку, протянула ее Галипу. Он позвонил домой, никто не ответил.

– Никого нет дома.

– Где же она? – Тон Белькыс был не столько обеспокоенным, сколько игривым.

– Не знаю.

Галип опять достал из кармана пальто газету, вернулся к столу и в который раз начал читать статью Джеляля, пробегал ее глазами снова и снова – так долго, что перестал воспринимать значение слов, они превратились просто в скопление букв. Потом он стал думать, что и сам мог бы написать эту статью – вообще мог бы писать статьи, как Джеляль. Вскоре после этого он достал свое пальто из шкафа, надел его, аккуратно сложил газету, вырвал из нее колонку Джеляля и положил в карман.

– Уходишь? – проговорила Белькыс. – Не уходи!

Позже, бросив последний взгляд на знакомую улицу в окно такси, которое удалось поймать далеко не сразу, Галип испугался, что не сможет забыть лицо Белькыс, умоляющей его не уходить. Ему хотелось запомнить ее другой. Его так и подмывало скомандовать шоферу, как в детективном романе Рюйи: «Гони на проспект такой-то!», но он всего лишь попросил отвезти его к Галатскому мосту.

Шагая по мосту, он почувствовал, что еще чуть-чуть – и узнает тайну, разгадку которой искал много лет, хотя только сейчас понял это, в воскресной стамбульской толпе. Как бывает в снах, он в глубине души догадывался, что это ощущение – иллюзия, и все же две противоречащие друг другу мысли спокойно уживались у него в голове. Он смотрел, как идут на рынок мужчины, забрасывают удочки рыбаки, спешат на пароход родители с детьми. Все они жили в средоточии тайны, которую пытался постичь Галип, но не догадывались об этом. Однако ждать им оставалось недолго. Когда Галип раскроет ее, все они: и отец, несущий на руках маленького сынишку в резиновых ботах, и укутанные в платки мать с дочерью, ждущие автобуса на остановке, – осознают истину, которая многие годы полностью определяла их жизнь.

Галип шел по стороне моста, обращенной к Мраморному морю, стараясь двигаться против людского потока. Так, казалось ему, можно, пусть и на миг, увидеть давно потерянное, унесенное прожитыми годами, растраченное выражение на лицах прохожих. Они поднимали взгляд на идущего прямо на них человека, и Галип успевал за это мгновение прочитать скрытую в их глазах тайну.

Большинство прохожих были одеты в старые, выцветшие от времени пиджаки и пальто. Весь мир был для них таким же обыденным, как тротуар, по которому они ступали, но их собственное место в этом мире было непрочно. Они выглядели сонными, но, немного их расшевелив, можно было добиться, чтобы на застывших, как маски, лицах промелькнуло вынырнувшее откуда-то из омута памяти тревожное любопытство – единственное, что связывало их с оставшимся в прошлом глубоким смыслом. «Как бы мне хотелось лишить их покоя! – думал Галип. – Рассказать бы им историю о шехзаде!» Эта история, только сейчас пришедшая ему на ум, казалась удивительно новой, свежей, живой.

Большинство идущих по мосту людей держали в руках полиэтиленовые пакеты, набитые бумажными кульками, свертками, газетами, металлическими и пластмассовыми деталями. Галип смотрел на пакеты, словно впервые их видел, и внимательно читал надписи на них. Какое-то время он с надеждой ждал, что слова и буквы окажутся знаками, указующими на другую, подлинную реальность. Но подобно тому как смысл лишь на мгновение озарял лица встречных, надписи на пакетах, вспыхнув на миг новым значением, гасли и исчезали. И все же Галип довольно долго продолжал читать: «кондитерская», «Атакей», «Тюрксан», «продукты», «часы», «дворцы»…

Увидев на пакете у старика, удившего рыбу, не буквы, а одно только изображение белого аиста, Галип подумал, что рисунки на пакетах можно читать так же, как и слова. На первом увиденном после этого пакете была изображена с оптимизмом глядящая в будущее веселая семья: родители, их дочь и сын, а на следующем красовались две рыбы. Потом чего только не было: ботинки, карта Турции, силуэты зданий, пачки сигарет, черные кошки, петухи, подковы, минареты, пахлава, деревья… Было совершенно очевидно, что все это знаки, указывающие на тайну, но вот тайну какого рода?

На пакете у ног пожилой женщины, продающей корм для голубей рядом с Новой мечетью, Галип увидел изображение совы. Смекнув, что это та самая сова с обложек детективных романов Рюйи (или же ее хитрая сестрица, выдающая себя за нее), Галип отчетливо ощутил присутствие некой скрытой, все направляющей силы. Вот, стало быть, какую тайну ему нужно раскрыть и расшифровать, вот где кроется забытый смысл! Но никому, кроме него, этот смысл и даром не нужен – никому, хотя его утраченная тайна пропитала всю их жизнь!

Чтобы поближе разглядеть сову, Галип купил у похожей на ведьму старухи блюдце проса. В одно мгновение над брошенным кормом образовался черный некрасивый зонтик из хлопающих крыльями голубей. А сова на пакете была точно та самая! Неподалеку бросала голубям просо маленькая девочка, за ней с любовью и гордостью наблюдали счастливые родители. Галип был зол на них за то, что они не обращают внимания ни на сову, ни на другие знаки, не столь очевидные. Им вообще ни до чего нет дела! Они ни о чем не подозревали, ни о чем, даже смутно, не догадывались. Они обо всем забыли. Галип представил себя героем одного из тех детективных романов, которые, как ему рисовало воображение, читает Рюйя, пока ожидает его дома. В деле, которое ему предстояло распутать, было две стороны: он сам и тайная сила, способная мастерски превратить что угодно в знак, указывающий на тот самый скрытый смысл, и в то же время ничем себя не выдать.

Неподалеку от мечети Сулейманийе на глаза Галипу попался мальчик-посыльный с вышитым бисером изображением этой самой мечети, заключенным в рамку, заставив поверить, что знаками являются не одни лишь слова, буквы и рисунки, но и все то, о чем они рассказывают. Мечеть на яркой, красочной вышивке выглядела реальнее настоящей. Не только надписи, лица и рисунки – все предметы были фигурами, которые передвигала по шахматной доске тайная сила, разыгрывающая свою партию. Едва осознав это, Галип усмотрел вполне определенный смысл и в том, что никто не обращает внимания на название квартала Зиндан-Капы[125], по кривым улочкам которого он сейчас шагает. Он чувствовал себя терпеливым, хладнокровным игроком, который наконец отыскал правильный ответ и теперь легко сможет расставить все по местам. Все, что он видел на разбитых тротуарах, в витринах жалких лавчонок: садовые ножницы, крестовые отвертки, таблички «стоянка запрещена», консервные банки с томатной пастой, календари на стенах дешевых закусочных, плексигласовые рекламные щиты на византийском акведуке, тяжелые висячие замки на опущенных жалюзи, – все это были знаки, указывающие на тайный смысл. Он чувствовал, что при желании сможет прочитать эти знаки так же, как читал человеческие лица. Например, было понятно, что клещи означают «внимание», банка консервированных оливок – «терпение», довольный шофер с рекламы шин – «приближение к цели», а все вместе это свидетельствовало о том, что Галип терпеливо и осторожно приближается к своей цели. Но было вокруг и множество других знаков, не сразу поддающихся расшифровке: кабели телефонной сети, реклама специалиста по совершению обрезания, дорожные знаки, упаковки хозяйственного мыла, лопаты без черенков, неразборчиво написанные политические лозунги, куски льда, номера домов с электрической подсветкой, указатели, обрывки чистой бумаги… Возможно, все их тоже удастся вскоре понять, но как же это сложно и утомительно, как шумно вокруг! Героям детективных романов Рюйи было проще: они жили в удобном и спокойном мире, где автор снабжал их вполне умеренным количеством необходимых улик.

Хорошо хоть мечеть Ахи-Челеби указывала на вполне понятную историю. Много лет назад Джеляль описал в статье свой сон, в котором беседовал с пророком Мухаммедом и несколькими праведниками в небольшой мечети, и рассказал, как отправился к толкователю снов в Касымпашу. Джеляль будет писать до самой своей кончины, предрек толкователь, и сочинит так много всего, что, даже если надумает вовсе не выходить из дому, в конце дней своих станет вспоминать жизнь как длинное-длинное путешествие. Лишь много позже Галип понял, что эта статья была пересказом одного известного отрывка из книги Эвлия Челеби[126].

«Итак, – думал Галип, заходя на зеленной рынок, – при первом прочтении в истории виделся один смысл, а при втором – совершенно другой». Он не сомневался, что и при третьем, а также четвертом прочтении в статье Джеляля отыщутся новые смыслы. Но пусть даже истории Джеляля каждый раз указывали на что-то иное, словно ребусы в детском журнале, – они вселяли в Галипа уверенность, что он, открывая дверь за дверью, приближается к некой цели. Вот и сейчас, задумчиво бредя вдоль овощных и фруктовых рядов, он думал о том, что ему хочется как можно скорее оказаться в каком-нибудь месте, где можно будет заново перечитать все статьи Джеляля.

Выйдя с рынка, Галип увидел старьевщика. Перед ним на большом куске ткани, расстеленном на тротуаре, были разложены предметы, которые просто очаровали Галипа, еще не пришедшего в себя после невообразимого шума и пряных запахов рынка: два куска трубы, старые виниловые пластинки, пара черных ботинок, подставка для лампы, сломанные клещи, черный телефон, две пружины от матраса, перламутровый мундштук, сломанные настенные часы, банкноты царской России, латунный кран, статуэтка римской богини – Дианы? – с колчаном стрел за спиной, пустая рамка для фотографии, старый радиоприемник, два дверных молотка, сахарница.

Галип внимательно осмотрел все эти предметы и тщательно проговорил название каждого. Ему показалось, что секрет их очарования кроется не в них самих – такие можно увидеть у любого уличного старьевщика, – а в том, как они разложены. Старик расположил их на подстилке, словно фигуры на шахматной доске, на определенном расстоянии друг от друга, и было понятно, что простой и строгий порядок их расстановки не случаен, а словно бы служит некой цели. Галипу вспомнились задания из учебника иностранного языка. Там нужно было посмотреть на рисунок, изображавший шестнадцать различных предметов, и назвать их на новом для себя языке. Ему захотелось произнести вслух: «Труба, пластинка, телефон, ботинки, клещи…» Но было в этих вещах и кое-что пугающее: Галип явственно ощущал, что в них кроется второй смысл. Глядя на латунный кран, он говорил себе, что, как и в том «словарном задании», этот предмет обозначает не что иное, как латунный кран, – но потом начинал с тревогой подозревать, что нечто иное он все-таки тоже обозначает. Стоящий на подстилке черный телефон, как и картинка из учебника иностранного языка, заключал в себе знакомый смысл: «устройство, которое, будучи подсоединенным к сети, при наборе определенного номера с помощью диска позволит вам говорить с находящимися далеко от вас людьми», – но было в нем скрыто и другое значение. И при мысли об этом по спине Галипа пробегал холодок.

Как же проникнуть в загадочный мир вторых значений, как раскрыть его тайну? Он чувствовал, что стоит на пороге этого мира, и оттого на душе было тепло и радостно, но почему-то он никак не мог сделать последний шаг. В детективных романах, которые читала Рюйя, загадку в конце концов разгадывали, и тогда скрытый дотоле второй мир озарялся светом, а вот первый становился неинтересным и погружался во тьму. В полночь, когда, дочитав очередную книгу и прожевав купленный в лавке Аладдина каленый горох, которым был набит ее рот, Рюйя говорила: «Убийца – полковник в отставке, мстящий за оскорбление!», Галип понимал, что его жена уже забыла подробные описания английских слуг, зажигалок, обеденных столов, фарфоровых чашек и пистолетов и в голове у нее остался только мир нового, скрытого прежде смысла, на который указывали все эти вещи и персонажи. Но если в концовке любого из тех скверно переведенных романов предметы приводили Рюйю вместе с детективом в новый мир, то сейчас они лишь вселяли в Галипа надежду на то, что он туда попадет, и этим ограничивались. Чтобы понять, почему так происходит, он внимательно всмотрелся в лицо старьевщика, разложившего свои загадочные вещи на подстилке, словно надеялся разглядеть в его лице отражение заключенного в них смысла.

– Сколько стоит телефон?

– А ты покупатель будешь? – осторожно спросил старьевщик, рассчитывая поторговаться.

Эта неожиданная попытка выяснить, кто он такой, изумила Галипа. «Ага, вот и они тоже воспринимают меня как знак, указывающий на нечто иное!» – промелькнуло у него в голове. Но это был не тот мир, куда он хотел проникнуть. Ему нужен был мир Джеляля, который тот создавал многие годы, описывая в своих статьях предмет за предметом и рассказывая истории. Галип чувствовал, что теперь Джеляль укрылся за стенами этого мира, а ключ спрятал. Лицо старьевщика, озарившееся было надеждой поторговаться, обрело прежнее, застывшее выражение.

– Это вот на что может сгодиться? – спросил Галип, указывая на маленькую простенькую подставку для лампы.

– Можно под ножку стола подложить, – ответил старьевщик, – а некоторые приделывают к штангам, на которые шторы вешают, чтобы не сваливались кольца. Ручку для двери тоже можно сделать.

Выйдя на мост Ататюрка, Галип решил, что теперь будет смотреть только на лица. Каждое встречное лицо с присущим ему выражением на какое-то мгновение заполняло его сознание, вырастая, словно парящие над головой персонажа переводных комиксов облачка с вопросительными знаками, одно больше другого, а затем вслед за лицом исчезал, становясь все меньше, и вопросительный знак. Некоторое время ему виделась определенная связь между смыслом, прочитанным в лицах, и видом на город с моста, но это впечатление было обманчивым. Да, преклонный возраст города, его злая судьба, его печаль и скорбь, его обветшавшее и утраченное великолепие, возможно, и отражались на лицах сограждан, но это свидетельствовало не о сознательно хранимой тайне, а просто о том, что они делят с городом историю его поражения, как соучастники преступления делят вину. Пузырящийся след за прошедшим под мостом буксиром превращал свинцовый, прохладно-синий цвет воды Золотого Рога в пугающе-коричневый.

К тому моменту, когда Галип вошел в кафе на одной из улочек за Туннелем, он успел увидеть семьдесят три новых лица и был вполне доволен увиденным. Попросив мальчика-официанта принести чай, он привычно достал из кармана пальто газету и в очередной раз стал перечитывать колонку Джеляля. Предложения, слова и буквы были ему уже хорошо знакомы, однако, читая их, Галип чувствовал, что они подтверждают некоторые мысли, прежде не приходившие ему в голову. Эти мысли не проистекали из статьи Джеляля, это были его собственные, Галипа, суждения, однако они и статья Джеляля представлялись удивительным образом взаимообусловленными. Ощущение, что его мысли текут параллельно мыслям Джеляля, вселило в него душевное спокойствие, как бывало в детстве, когда Галипу казалось, что он достаточно хорошо научился подражать человеку, на чьем месте хотел бы оказаться.

На столе лежал маленький бумажный кулек. Судя по рассыпанной вокруг шелухе, в этом кульке прежде были семечки, купленные людьми, сидевшими за столом до Галипа, у какого-нибудь уличного торговца. А начерченные на бумаге поля подсказывали, что кулек свернули из страницы, вырванной из школьной тетради. Развернув его, Галип прочитал: «6 ноября 1972 года. Урок 12. Задание: наш дом, наш сад. У нас в саду четыре дерева. Два тополя, одна большая ива и одна маленькая ива. Ограду нашего сада папа сделал из камней и проволоки. Дом – убежище, которое зимой защищает людей от холода, а летом – от жары. Дом защищает нас от всего плохого. У нашего дома 1 дверь, 6 окон и 2 трубы». Под текстом была картинка, раскрашенная цветными карандашами: дом и деревья вокруг него. Черепичная крыша тщательно прорисована, но раскрашена небрежно, словно у художника кончилось терпение. Убедившись, что дверей, окон, деревьев и труб на рисунке ровно столько же, сколько указано в сочинении, Галип почувствовал, что на душе у него стало еще спокойнее.

Перевернув листок чистой стороной, он стал быстро писать на линейках, и у него не было ни малейшего сомнения, что его слова, точно так же как и слова ребенка на обратной стороне, говорят о некоторых совершенно реальных, непреложных фактах. У него сложилось ощущение, будто благодаря этому листку с детским сочинением он вновь обретает язык, утраченный много-много лет назад. Так он маленькими буковками выписывал в столбик все известные ему зацепки, а дойдя до конца страницы, подумал: «Как все, оказывается, просто! Но чтобы окончательно убедиться, что Джеляль думает так же, как я, мне нужно увидеть еще больше лиц!».

Галип выпил чай, рассматривая лица посетителей кофейни, а потом снова вышел на холод. На одном из переулков за Галатасарайским лицеем он увидел пожилую женщину в платке, которая шла, что-то бормоча себе под нос. Из лавки с наполовину опущенными жалюзи, пригнувшись, вышла девочка, и Галип прочитал на ее лице, что жизни всех людей похожи друг на друга. На лице девушки в галошах и выцветшем пальто, которая, боясь поскользнуться, шагала глядя себе под ноги, было написано, что она привыкла жить в постоянной тревоге.

Галип зашел в другую кофейню, присел за столик, вытащил из кармана листок с домашним заданием и стал быстро перечитывать свои заметки, словно колонку Джеляля. Он уже ясно понимал, что, читая статьи, сможет сделать его память своей и тогда ему без труда удастся найти Джеляля. А значит, сначала нужно найти место, где хранятся все его колонки. Из детского сочинения Галип давно усвоил, что таким местом должен быть дом – ведь дом «защищает нас от всего плохого». Перечитывая эти строчки, он ощущал в себе то же простодушное бесстрашие, с которым ребенок называл все вещи своими именами, и ему казалось, что вот-вот он сможет сказать, где же ждут его Рюйя и Джеляль. Однако каждый раз, когда его охватывало это предчувствие, ему удавалось лишь написать на обратной стороне сочинения несколько новых строчек.

К тому времени, как Галип снова вышел на улицу, некоторые соображения он успел отбросить, а другие выдвинуть на передний план. За городом они быть не могли, потому что Джеляль не мог жить нигде, кроме Стамбула. Азиатская часть тоже отпадала, так как Джеляль считал ее недостаточно «исторической». Рюйя и Джеляль не могли вместе скрываться у какого-нибудь знакомого: общих друзей у них не было. Ни к одной из своих подруг Рюйя не пошла бы с Джелялем. В отеле они не могли поселиться, во-первых, потому, что там не живут их воспоминания, а во-вторых, оттого, что мужчина и женщина, пусть даже и брат с сестрой, вызвали бы подозрения.

Сидя за столиком в третьей кофейне, Галип уверился, что, по крайней мере, направление выбрал правильно. Он шел к Таксиму, собираясь направиться оттуда в Нишанташи, в Шишли – в самое сердце своего прошлого. Ему вспомнилось, как в одной из своих статей Джеляль долго рассказывал о лошадях на улицах Стамбула. На стене висел черно-белый портрет покойного борца, о котором Джеляль любил поговорить. Портрет был взят из журнала «Хайят», где его когда-то напечатали на развороте, – такие развороты, вставленные в рамку, частенько украшают стены зеленных лавок, парикмахерских и швейных ателье. Изучая выражение лица олимпийского медалиста, который стоял, положив руки на пояс, и застенчиво улыбался, Галип вспомнил, что тот погиб в автокатастрофе. Совместив, как это часто с ним бывало и раньше, в уме автокатастрофу и застенчивое выражение на лице спортсмена, Галип волей-неволей пришел к выводу, что катастрофа тоже была знаком.

Стало быть, они необходимы – эти случайные воспоминания, которые, соединяя факты и воображение, порождают знаки, указывающие на совершенно иные истории. Выйдя из кофейни и направляясь к Таксиму, Галип размышлял так: «Вот, например, глядя на эту старую изможденную клячу, впряженную в телегу, что стоит, едва не наехав на узенький тротуар, на улице Хаснун-Галип, я понимаю, что мне нужно вспомнить огромную лошадь из букваря, по которому Бабушка учила меня читать и писать. А та лошадь – под которой так и было написано: „Лошадь“ – наводит меня на мысль о квартире в верхнем этаже дома на проспекте Тешвикийе, где тогда в одиночестве жил Джеляль, обставив ее в соответствии со своими воспоминаниями. Далее я начинаю думать о том, что воспоминание об этой квартире может оказаться знаком, указывающим на место, которое Джеляль занимает в моей жизни».

Однако Джеляль выехал из той квартиры много лет назад. Галип на миг замер, подумав, что может прочесть знаки неверно. Несомненно было одно: если он поверит, что интуиция способна его обмануть, то потеряется и пропадет в этом огромном городе. Лишь истории хранили его – истории, которые он нашаривал, как слепой, только не руками, а интуицией. Вот уже три дня он бродил по городу, пытаясь проникнуть глубже видимой поверхности, и до сих пор держался на ногах лишь благодаря тому, что смог создать историю из увиденных знаков. Он не сомневался, что и весь окружающий его мир, и обитающие в нем люди существуют исключительно благодаря историям.

Сев за столик в очередной кофейне, Галип смог взглянуть на положение дел с прежним оптимизмом. Слова, излагающие его соображения, выглядели такими же простыми и понятными, как в школьном сочинении на обратной стороне листка. В дальнем углу кофейни работал черно-белый телевизор, транслировали футбольный матч на заснеженном поле. Разметка была сделана углем, и таким же черным был мяч, заляпанный грязью. Все посетители, кроме тех, кто играл в карты за голым столом, смотрели на черный мяч.

Выйдя на улицу, Галип подумал, что тайна, которую он пытается разгадать, так же проста, как этот черно-белый футбольный матч. Все, что ему нужно, – смотреть на окружающие предметы и лица и идти туда, куда ведут его ноги. В Стамбуле полным-полно кофеен, можно обойти весь город, заходя в очередную кофейню через каждые двести метров.

Неподалеку от Таксима он вдруг оказался посреди толпы выходящих из кинотеатра зрителей. Они брели, рассеянно глядя себе под ноги, засунув кулаки в карманы или держа друг друга под руку, и лица их были перегружены таким смыслом, что его собственная история показалась Галипу еще не самой кошмарной. При этом от них веяло спокойствием, ведь они смогли настолько – по самое горло – погрузиться в чужую историю, что забыли о собственных несчастьях. Они были одновременно и здесь, на этой жалкой улице, и там, внутри истории, в которую так сильно захотели попасть. Их память заранее освободилась от воспоминаний о неудачах и горестях и теперь наполнилась увлекательной историей, заглушающей всякую тоску. «Они смогли поверить, что стали другими людьми!» – с грустью подумал Галип. На секунду ему захотелось посмотреть фильм, который только что видели эти люди, раствориться в его истории и стать другим человеком. Потом он увидел, как задумчиво бредущие люди, скользя взглядом по витринам ничем не примечательных лавок, снова возвращаются в унылый мир знакомых, привычных вещей. «Они махнули на себя рукой!» – подумал Галип.

А между тем, чтобы стать другим человеком, необходимо напрячь все свои силы. Выходя на Таксим, Галип ощущал в себе решимость собрать в кулак всю свою волю для достижения этой цели. «Я – другой человек!» – сказал он сам себе и с удовлетворением почувствовал, что все изменилось: не только обледеневший тротуар у него под ногами, не только площадь, увешанная рекламой кока-колы и консервов, но и он сам с головы до пят. Если убежденно повторять и повторять эту фразу, можно поверить, что изменился весь мир, но в том не было нужды. «Я – другой человек», – еще раз сказал Галип сам себе и с наслаждением почувствовал, как зарождается в нем, словно новая жизнь, мелодия, наполненная воспоминаниями и печалью того, другого человека, чье имя ему не хотелось произносить. Площадь Таксим, один из главных узлов, скрепляющих воедино географию его жизни, со всеми своими автобусами, блуждающими по ней, будто огромные индюки, троллейбусами, медленными, словно задумчивые омары, и незаметными уголками, всегда скрытыми от света, под напев этой мелодии неспешно, но неуклонно изменялась и наконец превратилась в крикливо разукрашенную «современную» площадь большого города бедной и лишенной надежд страны, в которой Галип раньше не бывал. И укрытый снегом монумент Республики, и никуда не ведущие широкие греческие лестницы, и здание Оперы, где десять лет назад бушевал пожар, за которым Галип неотрывно наблюдал, не в силах отвести расширенных глаз, превратились в реальные детали воображаемой страны, о существовании которой они желали свидетельствовать. В беспокойной толпе на автобусных остановках Галип не увидел ни одного таинственного лица, ни одного полиэтиленового пакета, который мог бы служить зна́ком из другого мира.

И Галип, уже не ощущая необходимости заходить в кофейни, чтобы читать на лицах, направился через Харбийе прямо в Нишанташи. Много позже, поверив, что нашел место, которое искал, он с некоторой неуверенностью вспоминал, в какую личность превратился по дороге. «В то время мне еще не удалось окончательно убедить себя в том, что я – Джеляль! – будет думать он, сидя в окружении старых газет, тетрадей и вырезок, раскрывающих все прошлое Джеляля. – В то время я еще не сумел полностью отказаться от самого себя». Он смотрел по сторонам, словно пассажир, из-за задержки авиарейса получивший возможность полдня провести в городе, который даже не мечтал увидеть. Статуя Ататюрка свидетельствовала о том, что в прошлом в стране действовал важный для ее истории военачальник. То́лпы перед грязными, но ярко освещенными фасадами кинотеатров возвещали, что местные жители, мучащиеся от скуки воскресными вечерами, развлекают себя мечтами о других странах. Продавцы с ножами в руках, что смотрят на улицу сквозь витрины лавок, торгующих сэндвичами и пирожками, подавали знак, что горькие воспоминания угасают, подергиваясь пеплом. Голые мрачные деревья на бульваре давали знать, что вечерами печаль, в которую погрузилась нация, становится еще глубже. «Что же делать, Всевышний, что же делать в этом городе, на этом проспекте в этот час?» – пробормотал Галип, хорошо зная, что взят этот горестный вопрос из давнишней статьи Джеляля, которую он вырезал и сохранил у себя.

Пока он дошел до Нишанташи, уже стемнело. В воздухе над узкими тротуарами стоял запах выхлопа томящихся зимним вечером в пробках машин, смешавшийся с запахом дыма из печных труб. Галип, сам тому удивляясь, отметил, что эта обжигающая ноздри вонь, которую он считал характерной для здешнего квартала, вселяет в него спокойствие. На перекрестке в Нишанташи желание стать другим человеком охватило его с такой силой, что ему показалось, будто он совершенно по-новому, иначе смог увидеть фасады, витрины, вывески банков и неоновые буквы реклам, которые видел прежде десятки тысяч раз. Ощущение легкости и привкус приключения, превратившие квартал, где он прожил многие годы, в абсолютно другое место, так прочно овладело им, что, можно было подумать, никогда уже его не покинет.

Вместо того чтобы перейти дорогу и направиться к дому, Галип свернул направо, на проспект Тешвикийе. Чувство, охватившее все его существо, доставляло ему такое удовольствие, а возможности, которые сулила новая личность, рисовались такими привлекательными, что он не мог насмотреться на все, что было вокруг, словно больной, проведший долгие годы в четырех стенах и наконец выписанный из больницы. «Оказывается, – хотелось воскликнуть ему, – витрина кондитерской, мимо которой я ходил столько лет, похожа на ярко освещенную витрину ювелирной лавки! Оказывается, проспект совсем узенький, а тротуары на нем кривые и разбитые!».

В детстве он, бывало, словно бы покинув свое тело, смотрел со стороны на себя как на совершенно незнакомого человека. Так и теперь Галип наблюдал за своей новой личностью, отмечая: вот сейчас он миновал Османский банк; а вот проходит, даже не повернув головы, мимо Шехрикальпа, в котором столько лет жил вместе с родителями и Дедом; замедляет шаг перед аптекой, где за кассой сидит сын знакомой медсестры, и разглядывает витрину; без всякого страха следует мимо полицейского участка; ласково, словно на старых друзей, смотрит на манекены, стоящие в окружении швейных машинок «Зингер»; решительно направляется туда, где должен будет проникнуть в самое средоточие давней тайны – заговора, который тщательно плелся долгие годы…

Он перешел на другую сторону дороги и проделал тот же путь в обратном направлении, потом снова развернулся, дошагал под редкими липами, рекламными щитами и балконами до мечети – и опять направился назад. Каждый раз, продвигаясь по проспекту чуть дальше, он расширял «круг поисков», внимательно подмечая и сохраняя в уголке своей памяти кое-какие новые детали, которые раньше ему не давала заметить его прежняя несчастная личность: на витрине лавки Аладдина среди старых газет, игрушечных пистолетов и пакетов с нейлоновыми чулками лежал складной нож; знак «обязательный поворот», призванный указывать на проспект Тешвикийе, указывал на Шехрикальп; куски хлеба, положенные на ограду мечети, заплесневели, несмотря на холод; некоторые слова политических лозунгов, написанных на двери женского лицея, выглядели двусмысленно; Ататюрк с портрета на стене классной комнаты, где забыли выключить свет, взирал сквозь пыльное окно все туда же, на Шехрикальп; в бутоны роз в витрине цветочной лавки зачем-то воткнули английские булавки. Шикарно одетые манекены в витрине недавно открывшегося магазина кожаной одежды тоже смотрели на Шехрикальп, точнее, на самый верхний этаж, где когда-то жил Джеляль, а потом – Рюйя с родителями.

Галип вместе с манекенами долго смотрел на верхний этаж и в конце концов ощутил себя таким же, как они, подобием героев, придуманных в другой стране, таким, как те опытные – на мякине не проведешь – детективы из полицейских романов, которые сам он, конечно, не читал, но знал в пересказе Рюйи. В этот момент мысль о том, что Джеляль и Рюйя могут находиться там, на верхнем этаже, показалась ему вполне логичной. Он попятился прочь от дома и зашагал к мечети.

Но сделать это оказалось не так-то просто. Ноги словно бы не желали уводить Галипа от Шехрикальпа, – напротив, им хотелось, чтобы он как можно скорее вошел внутрь, взбежал по знакомой лестнице на самый верх, туда, где темно и страшно, и увидел… О том, что можно там увидеть, Галипу думать не хотелось. Собрав все свои силы, он шел прочь от дома и чувствовал, как тротуары, лавки, буквы реклам и дорожные знаки обретают свое прежнее, давно знакомое значение. С того момента, как Галип понял, что Рюйя и Джеляль там, наверху, его охватило предчувствие страшной беды. Теперь, когда он подошел к перекрестку, где стояла лавка Аладдина, страх усилился – то ли из-за близости полицейского участка, то ли потому, что знак «обязательный поворот» больше не указывал на Шехрикальп. Галип ощущал такую усталость, а в мыслях его царила такая путаница, что совершенно необходимо было где-нибудь, пусть совсем ненадолго, посидеть и подумать.

Он зашел в старое кафе рядом с остановкой долмушей, идущих в Эминоню, заказал пирожок и чай. Мог ли Джеляль снять или приобрести квартиру, где жил в детстве и юности? Конечно! Для него, столь привязанного к своему прошлому и воспоминаниям, которые начали меркнуть с ухудшением памяти, это было бы вполне естественно. Это означало бы, что он с победой вернулся в дом, откуда его когда-то выжили, в то время как те, кто это сделал, теперь из-за нехватки денег вынуждены ютиться в грязной халупе на задворках. И то, что он скрыл эту победу от всей семьи, кроме Рюйи, было, по мнению Галипа, очень похоже на Джеляля.

Затем вниманием Галипа завладела вошедшая в кафе семья: мать, отец, дочь и сын, решившие поужинать здесь после кино. Родители были примерно ровесниками Галипу. Отец достал из кармана пальто газету и погрузился в чтение колонки Джеляля; мать строгим взглядом пыталась погасить разгорающуюся между детьми ссору и одновременно с быстротой и ловкостью фокусника, извлекающего из своей шляпы разнообразные диковинные предметы, доставала из сумочки то, что требовалось остальным: носовой платок для шмыгающего носом мальчика, красную таблетку – в раскрытую ладонь мужа, заколку – девочке, зажигалку – мужу, снова платок сыну…

Доев пирожок и выпив чай, Галип сообразил, что отец семейства – его одноклассник по школе и лицею. Уже направившись было к двери, он под влиянием внезапного порыва подошел к их столику. Представляясь, он заметил на шее и правой щеке мужчины страшный след от ожога, а потом узнал и его жену: это была бойкая и громкоголосая одноклассница Рюйи по лицею «Шишли-Теракки». Между взрослыми завязалась беседа, а дети тем временем, пользуясь удобной возможностью, принялись сводить счеты друг с другом. После приветствий пошли расспросы, и, разумеется, с симпатией вспомнили о Рюйе – недостающем элементе семейного уравнения. Галип рассказал, что детей у них нет, что Рюйя сейчас ждет его дома, читая детективный роман, а вечером они пойдут в кинотеатр «Конак». Он как раз вышел купить билет и сейчас возвращается домой, а по пути, надо же такому случиться, повстречал еще одну одноклассницу, Белькыс. Помните, такая невысокая шатенка?

Скучные супруги с полной уверенностью, не оставляющей никакого места сомнениям, заявили, что никакой Белькыс у них в классе не было. Время от времени они открывают альбом с фотографиями школьных лет, вспоминают всех одноклассников и связанные с ними истории, а потому совершенно уверены в своей правоте.

Выйдя из кафе на холод, Галип быстро зашагал в сторону площади Нишанташи. Он думал, что в этот воскресный вечер Рюйя и Джеляль могут пойти в «Конак» на сеанс в 19.15, и торопился вовремя подойти к кинотеатру, но ни на улице, ни у входа их не было. Стоя в ожидании рядом с афишами, Галип заметил фотографию актрисы, фильм с которой смотрел накануне, и ему снова захотелось оказаться на месте той женщины из фильма.

Когда он снова дошел до Шехрикальпа, разглядывая по пути витрины, читая лица встречных, сворачивая и вновь выходя на проспект, прошло довольно много времени. Окна домов вокруг, как это всегда бывало в восемь вечера, озаряло голубоватое свечение телеэкранов, но окна Шехрикальпа оставались темными. Внимательно вглядевшись в них, Галип заметил, что к решетке балкона на верхнем этаже привязан кусок темно-синей ткани. Тридцать лет назад, когда вся семья еще жила здесь, точно такого же цвета тряпку привязывали к балконным решеткам, чтобы подать знак водовозу, доставлявшему воду в цинковых баках на телеге. Увидев синюю тряпку, тот узнавал, на каком этаже закончилась питьевая вода.

Галип решил, что синюю тряпку можно считать зна́ком и теперь, но вот о чем этот знак говорит? Он мог говорить о том, что Джеляль и Рюйя находятся там, на верхнем этаже, – или о том, что Джеляль, тоскуя о прошлом, возвращается к некоторым мелким его деталям. Простояв на тротуаре до половины девятого, Галип наконец сдвинулся с места и пошел к себе домой.

Когда-то – и ведь совсем недавно – они сидели в этой гостиной вместе с Рюйей, читали газеты и книги, курили… Теперь, стоило зажечь свет, она наполнилась невыносимо горькими воспоминаниями и стала похожа на случайно попавшую в газеты фотографию потерянного рая. Никаких признаков того, что Рюйя вернулась или хотя бы ненадолго заходила домой: усталого мужа в семейном гнездышке с грустью встречали только знакомые запахи и тени. Оставив безмолвную мебель под печальным электрическим светом, Галип прошел по темному коридору в темную спальню, снял пальто и лег на кровать. Просачивающийся в спальню свет люстры в гостиной и уличных фонарей из коридора сплетал на потолке узор теней, похожий на вытянутое лицо Шайтана.

Галип долго лежал на кровати, а поднявшись, уже совершенно точно знал, что будет делать. Он взял газету, изучил программу телепередач, ознакомился с никогда не меняющимся расписанием сеансов в ближайших кинотеатрах, прочитал названия идущих там фильмов, еще раз пробежал глазами колонку Джеляля, потом достал из холодильника несвежие оливки и брынзу и съел их с черствым хлебом, чтобы заглушить голод. Извлек из шкафа Рюйи большой конверт, засунул в него несколько случайных газетных вырезок, запечатал и написал на нем имя Джеляля. В пятнадцать минут одиннадцатого вышел из дому, дошагал до Шехрикальпа, встал – на этот раз немного поодаль – и приготовился ждать.

Вскоре окна на лестнице осветились, дверь открылась, из дому вышел консьерж Исмаил (лет сорок, наверное, он уже в этом доме) с сигаретой во рту, вынес мусорные корзины и начал вытряхивать их в контейнер рядом с огромным каштаном. Галип перешел улицу.

– Здравствуйте, Исмаил-эфенди! Мне нужно оставить этот конверт для Джеляля.

– А, Галип! – произнес Исмаил радостно и удивленно, словно директор лицея, узнавший бывшего ученика, которого не видел много лет. – Но Джеляля здесь нет.

– Я знаю, знаю, что он здесь, но никому об этом не скажу, – заверил Галип, решительно направляясь к двери. – И вы, смотрите, никому не говорите. Он мне сказал, чтобы я оставил этот конверт внизу, у вас.

И Галип, спустившись по лестнице, где уже сорок лет неизменно стоял запах газа и разогретого оливкового масла, вошел в квартиру консьержа. Камер, жена Исмаила, сидела все в том же кресле, что и когда-то давным-давно, только вместо радиоприемника на тумбочке стоял включенный телевизор.

– Камер, смотри, кто пришел! – окликнул Галип.

– Ах! – воскликнула женщина, встала и расцеловала Галипа. – Совсем вы нас позабыли.

– Да разве можно вас забыть?

– Все вы ходите мимо, и хоть бы разочек к нам заглянули!

– Это я принес для Джеляля. – Галип кивнул на конверт.

– Исмаил тебе сказал?

– Нет, сам Джеляль. Я знаю, что он здесь, но вы смотрите не говорите никому.

– Куда нам деваться, никому не говорим. Он строго-настрого запретил.

– Да, я знаю. Он сейчас наверху?

– Знать не знаем. Он приходит за полночь, когда мы спим, уходит, когда мы еще не проснулись. Мы его не видим – только слышим. Выносим мусор, оставляем газеты под дверью. Иногда эти газеты лежат там по нескольку дней, целая куча скапливается.

– Я наверх не пойду, – сказал Галип и обвел комнату взглядом, будто ища, куда бы положить конверт: обеденный стол, покрытый все той же синей клетчатой клеенкой; те же выцветшие занавески, из-за которых не видно мелькающих за окном ног прохожих и грязных колес автомобилей; коробка со швейными принадлежностями, утюг, сахарница, газовая плита, закопченная батарея… На гвоздике, вбитом в полку над батареей, на своем обычном месте, висел ключ. Камер уже снова сидела в кресле.

– Дай я тебя хоть чаем напою, – предложила она, продолжая поглядывать в телевизор. – Садись-ка сюда, на кровать. Как поживает Рюйя-ханым? Почему у вас до сих пор нет детей?

На телевизионном экране, куда Камер уже смотрела не отрываясь, показалась девушка, чем-то немного напоминающая Рюйю: распущенные волосы непонятного цвета, белая кожа, в глазах застыло наигранно-детское выражение. Она красила губы, и видно было, что она счастлива.

– Красивая женщина, – тихо заметил Галип.

– Рюйя-ханым красивее, – так же тихо отозвалась Камер.

И они продолжили в благоговейном и даже немного испуганном восхищении смотреть на экран. Ловким движением руки Галип снял ключ с гвоздика и сунул его в карман, туда, где лежал драгоценный листок со школьным сочинением. Камер ничего не заметила.

– Куда положить конверт?

– Давай мне.

В маленькое окошко, глядящее на входную дверь, Галип увидел, что Исмаил зашел в подъезд с пустыми мусорными корзинами. Потом тронулся с места лифт, от скачка напряжения мигнули лампочки и дернулось изображение на телевизионном экране. Галип попрощался, вышел на лестницу и, стараясь топать как можно громче, поднялся к входной двери, изо всех сил хлопнул ей, но сам остался в подъезде. Потом он тихонько вернулся на лестницу, на цыпочках, дрожа от сильного волнения, какого не испытывал никогда в жизни, поднялся на второй этаж и, присев на ступеньку между вторым и третьим этажом, стал ждать, когда Исмаил, оставив наверху мусорные корзины, спустится вниз. Лампочки на лестнице вдруг погасли. «Автоматика!» – пробормотал Галип слово, которое в детстве звучало так волшебно и манило в далекие страны. Свет снова загорелся. Пока лифт с консьержем спускался вниз, Галип начал медленно подниматься по ступеням. На этаже, где когда-то жил он сам с родителями, висела латунная табличка адвоката. На этаже Бабушки и Дедушки он увидел табличку гинеколога, под дверью стояла пустая мусорная корзина.

На двери Джеляля не было никакой таблички. Галип привычно, словно усердный сборщик платы за газ, принесший очередную квитанцию, нажал кнопку звонка. Когда он позвонил снова, лампочки на лестнице погасли. Свет из-под двери не пробивался. Нажимая кнопку в третий и четвертый раз, он нашаривал в бездонном колодце кармана ключ, а к тому времени, когда нащупал его, уже трезвонил не переставая. «Они сейчас затаились в какой-нибудь комнате! – думал он. – Сидят в креслах в гостиной, молча глядя друг на друга!» Сначала ключ никак не лез в замочную скважину, и у Галипа промелькнула мысль, что ключ не тот, но ключ вдруг с поразительной легкостью скользнул внутрь – так бывает со слабой, запутавшейся памятью, где в миг просветления все вдруг встает на место, и человеку становится понятна и собственная глупость, и вся сложность этого мира. Дверь распахнулась, и тут Галип услышал, что где-то в глубине темной квартиры зазвонил телефон.

Часть II.

Глава 1. Квартира-призрак.

И тут у него в душе стало пусто, как в доме, откуда вынесли все вещи.

Флобер[127].

Телефон зазвонил секунды через три после того, как открылась дверь, но Галипу с перепугу показалось, что дверь и звонок соединены, как в гангстерских фильмах, что это не телефонный звонок, а сигнал тревоги. Когда прозвенело в третий раз, Галип подумал, что сейчас столкнется в темном коридоре с Джелялем, спешащим поднять трубку; на четвертом звонке он решил, что дома никого нет, а на пятом – что все-таки есть, поскольку так долго звонят, только если твердо уверены, что хозяева на месте. Когда трезвон разнесся в шестой раз, Галип уже на ощупь искал выключатель, одновременно пытаясь вспомнить, где что находится в призрачной квартире, которую последний раз он посетил пятнадцать лет назад. Однако, наткнувшись в полной темноте на какую-то мебель, он осознал всю тщетность своих усилий и бросился к телефону, натыкаясь на невидимые предметы и опрокидывая их. Когда он наконец нащупал трубку, тело само собой опустилось в невидимое кресло.

– Алло!

– Все-таки вы ответили! – произнес незнакомый голос.

– Да.

– Джеляль-бей, я уже много дней вас разыскиваю. Прошу прощения, что побеспокоил в такой поздний час. Мне как можно быстрее необходимо с вами увидеться.

– Я не узнаю вашего голоса.

– Как-то раз, много лет назад, мы познакомились на балу в честь Дня Республики. Я представился вам, Джеляль-бей, но, по всей вероятности, сейчас вы уже об этом не вспомните. Впоследствии я отправил вам два письма, подписанные вымышленными именами, которые с тех пор забыл. Одно из них касалось гипотезы, способной пролить свет на тайну смерти султана Абдул-Хамида, темой другого послужило «сундучное убийство»[128]. Я намекнул вам, что в этом деле был замешан полицейский агент, который впоследствии исчез, и вы, благодаря своему проницательному уму, разобрались в этом деле и посвятили ему ряд статей.

– Допустим, так.

– А теперь передо мной лежит другое досье.

– Отнесите его в редакцию.

– Я знаю, что вы уже давно там не появляетесь. К тому же я не уверен, насколько могу доверять вашим коллегам. Тема очень острая.

– Ну хорошо, тогда оставьте у консьержа.

– Я не знаю вашего адреса. Справочная служба дает номера телефонов, но адресов не сообщает. А этот телефон вы, должно быть, зарегистрировали на другое имя. В телефонном справочнике вообще нет ни одного Джеляля Салика. Зато есть Джеляледдин Руми – очевидно, псевдоним.

– Значит, тот, кто дал вам мой телефон, не дал адреса?

– Именно так.

– И кто это был?

– Один наш общий знакомый. Об этом я тоже хочу рассказать при встрече. Я столько дней пытаюсь вас найти! Испробовал все способы, какие только можно придумать. Звонил вашим родным. Поговорил с вашей тетей, которая очень вас любит. Бродил по вашим любимым местам, о которых вы писали, по улицам Куртулуша и Джихангира, приходил к кинотеатру «Конак» в надежде вас встретить. В отеле «Пера-Палас» познакомился со съемочной группой английского телевидения. Оказалось, они тоже хотят увидеться с вами и разыскивают вас, как и я. Вы об этом знали?

– Какова тема вашего досье?

– Не хочу говорить об этом по телефону. Назовите ваш адрес, и я сразу приеду, время еще раннее. Вы же в Нишанташи?

– Да, – хладнокровно признал Галип. – Но подобные темы меня больше не интересуют.

– Что?!

– Если бы ты внимательно читал мои статьи, то понял бы, что я больше не интересуюсь подобными темами.

– Нет-нет, это как раз такая тема, которая должна вас заинтересовать! И английским журналистам про нее можно рассказать. Назовите адрес!

– Извини, – произнес Галип с веселостью, его самого удивившей, – но я больше не общаюсь с любителями литературы, – и спокойно повесил трубку.

Рука сама нашла в темноте выключатель настольной лампы. Изумление и ужас, которые он испытал, когда комната наполнилась тусклым оранжевым светом, навсегда останутся в его памяти кошмарным миражом.

Комната оказалась обставлена в точности как двадцать пять лет назад, когда здесь жил холостой журналист Джеляль. Все было абсолютно таким же, как тогда, четверть века назад: мебель, шторы, те же лампы на прежнем месте, цвета, тени, запахи. Новые вещи словно бы играли с Галипом в игру, притворяясь старыми и пытаясь убедить его, что минувших двадцати пяти лет просто не было. Однако, приглядевшись внимательнее, он почувствовал, что готов поверить: это не игра, и время, прошедшее со времен его детства, действительно каким-то волшебным образом исчезло. Среди вещей, внезапно явившихся из опасной тьмы, не было новых. Новыми они казались потому, что предстали перед ним такими, какими он видел их, запомнил и забыл в последний раз, – а ведь он думал, что они должны были постареть, поломаться и даже, может быть, исчезнуть навсегда. Старый стол, грязная пепельница, выцветшие шторы, усталые кресла словно бы не пожелали смириться с участью, которую уготовала им память Галипа, и однажды (очевидно, в тот день, когда из Измира приехал дядя Мелих с семьей), восстав против придуманной для них судьбы, нашли способ создать свой собственный мир. Тщательно оглядев комнату, Галип окончательно убедился, что все в ней точно так, как было сорок лет назад, когда юноша Джеляль жил здесь с матерью, и двадцать пять лет назад, когда молодой журналист Джеляль жил здесь один, и по спине у него пробежал холодок.

Стол орехового дерева с ножками, похожими на львиные лапы, стоял на том же расстоянии от окна, занавешенного теми же светло-зелеными шторами. На спинке кресла, покрытого той же накидкой (свирепые гончие с тем же азартом, что и двадцать пять лет назад, преследовали несчастных ланей среди деревьев с фиолетовыми листьями), виднелось то же похожее на человеческую тень пятно, оставленное сальными или набриолиненными затылками. Из-за пыльного стекла с медного блюда все так же терпеливо смотрел английский сеттер. Те же сломанные часы над батареей, чашки, ножницы для ногтей… Все эти предметы предстали перед Галипом в оранжевом свете настольной лампы такими же, какими были в тот день, когда он увидел их в последний раз, чтобы никогда больше не вспоминать. «Некоторые вещи мы просто забыли, а о других не помним даже того, что они нами забыты. Такие вещи нужно найти заново!» – написал Джеляль в одной из своих недавних статей. После того как здесь вместо Джеляля поселилась семья Рюйи, предметы обстановки постепенно меняли расположение, ветшали и ломались, их меняли на новые, а старые уходили в небытие, не оставляя следа, – это Галип, по крайней мере, помнил. Когда снова зазвонил телефон, он все еще сидел, не сняв пальто, в старом кресле. Поднимая такую знакомую трубку, он не усомнился, что сможет подражать голосу Джеляля, и ему даже в голову не пришло, что совсем недавно он уже делал это.

Звонил тот же самый человек. На этот раз по просьбе Галипа он все-таки представился: Махир Икинджи[129]. Имя это ни о чем не говорило Галипу, в памяти не всплыло никакого лица или воспоминания.

– Готовится военный переворот. За этим стоит маленькая группа военных, религиозная организация, новый тарикат. Они верят в пришествие Махди, верят, что время пришло. И руководствуются твоими статьями.

– Я никогда не занимался подобными глупостями.

– Занимался, Джеляль-бей, занимался. Просто не помнишь – то ли потому, что тебе отказывает память, как ты пишешь, то ли потому, что не хочешь вспоминать. Просмотри свои старые статьи, перечитай их – и вспомнишь.

– Не вспомню.

– Нет, вспомнишь. Ведь, насколько я тебя знаю, ты не такой человек, что будет спокойно сидеть в кресле, узнав о готовящемся военном перевороте.

– Не такой… Да я теперь вообще не такой, как раньше.

– Я мигом к тебе приеду. Напомню о прошлом, об утраченных воспоминаниях. Ты поймешь, что я прав, и возьмешься за это дело, засучив рукава.

– Даже если бы мне и хотелось им заняться, я не смогу с тобой встретиться.

– А я смогу.

– Если узнаешь адрес. Я совсем не выхожу на улицу.

– Послушай, в телефонном справочнике Стамбула триста десять тысяч номеров. Зная первую цифру, я смогу их быстро перебрать – по пять тысяч номеров в час. Самое позднее через пять дней я отыщу твой адрес и узнаю твой псевдоним, который меня очень интересует.

– Напрасные усилия! – парировал Галип, стараясь, чтобы его голос звучал уверенно. – Этого номера нет в справочнике.

– Ты обожаешь псевдонимы. Я читаю тебя много лет и знаю, как ты любишь все эти штучки: вымышленные имена, маленькие хитрости, чужие личины. Вместо того чтобы написать заявление об изъятии своего номера из справочника, ты наверняка придумал себе новое имя. Я уже успел проверить и некоторые из твоих любимых псевдонимов, и кое-какие свои предположения.

– А именно?

Собеседник начал перечислять. Выслушав его, Галип положил трубку, вытащил вилку телефона из розетки, а потом, сообразив, что не сможет удержать все имена в памяти, достал из кармана пальто бумагу и записал их в столбик. Мысль о том, что на свете существует настолько преданный Джелялю читатель, который знает и помнит его статьи лучше, чем он, Галип, оказалась такой неожиданной и так его поразила, что на миг он утратил чувство реальности. Он не мог не проникнуться неким подобием братского чувства, пусть и чуждого симпатии, к этому внимательному читателю. Если бы удалось побеседовать с ним, то наверняка и это кресло, и вся потусторонняя комната наполнились бы более глубоким смыслом.

Что до кресла, то Галип всегда любил в нем сидеть. До переезда сюда семьи Рюйи он, бывало, тайком (родителям это не очень нравилось) пробирался с Бабушкиного этажа в холостяцкую квартиру Джеляля, и, пока воскресным днем после обеда все слушали футбольный радиорепортаж (даже Васыф кивал, будто слушал), он, шестилетний мальчик, сидел в этом кресле и с восхищением наблюдал, как Джеляль с сигаретой во рту барабанит пальцами по пишущей машинке, сочиняя продолжение романа о храбром герое, которое лень писать его именитому коллеге. Позже, когда Джеляля еще не вынудили переехать и он жил здесь с семьей Отца, Галип, теперь уже с разрешения родителей, поднимался наверх – не столько ради рассказов дядюшки об Африке, сколько из желания увидеть тетю Сузан и Рюйю (он тогда только еще начинал понимать, что Рюйя так же невероятно красива, как ее мама) – и садился в это же кресло напротив Джеляля, который весело подмигивал ему, потешаясь над рассказами дяди Мелиха. Впоследствии, после того как Джеляль неожиданно съехал, в те дни, когда Бабушка то и дело начинала плакать из-за ссор между дядей Мелихом и Отцом, родственники частенько собирались у нее на этаже, чтобы вдоволь поругаться из-за имущественных прав, акций и доле́й собственности в доме. В разгар перебранки кто-нибудь говорил: «Отправьте детей наверх!», и они с Рюйей оказывались наедине друг с другом здесь, среди немых вещей. Рюйя сидела в кресле, болтая не достающими до пола ногами, а Галип благоговейно смотрел на нее. С тех пор прошло двадцать пять лет.

Галип долго сидел, не двигаясь, в кресле. Потом, надеясь обнаружить какие-нибудь указания на то, где скрываются Джеляль и Рюйя, приступил к внимательному осмотру других комнат квартиры-призрака, где Джеляль овеществил воспоминания своего детства и юности. Занятый поисками, он напоминал не столько сыщика поневоле, пытающегося отыскать следы пропавшей жены, сколько страстного коллекционера, который с волнением, восторгом и любовью осматривает первый в мире музей, посвященный предмету его увлечения. За два часа разысканий в призрачных комнатах и коридорах, успев с любопытством порыться и в шкафах, Галип обнаружил следующее.

На журнальном столике, который он опрокинул, когда бросился в темноте к телефону, стояли две чашки. Следовательно, Джеляль приводил сюда других людей. К сожалению, хрупкие чашки разбились, и распробовать на вкус тонкий осадок на донышке (Рюйя всегда пила очень сладкий кофе) уже не представлялось возможным. Судя по дате самого старого из лежащих под дверью номеров «Миллийет», Джеляль наведался на квартиру в день исчезновения Рюйи. Номер газеты за ту самую дату лежал рядом со старой пишущей машинкой «ремингтон». Причем в опубликованной там статье «Когда отступят воды Босфора» зеленой шариковой ручкой всегдашним порывистым почерком Джеляля были исправлены опечатки. В шкафах – что в спальне, что у входной двери – не отыскалось ничего указывающего на то, что Джеляль куда-то надолго уехал. Армейская пижама в синюю полоску, обувь со свежими следами грязи, темно-синее пальто, которое он часто носил в это время года, зимний жилет, огромное количество нижнего белья (в одной из старых статей Джеляль писал, что мужчины, чье детство и юность прошли в бедности, разбогатев в среднем возрасте, не могут удержаться от покупки безумного количества трусов и маек, которых им не сносить за всю оставшуюся жизнь), пакет с носками, предназначенными для стирки, – все выглядело так, будто хозяин может в любой момент вернуться с работы.

Отдельные мелочи, вроде простыни на кровати или полотенца, возможно, и не позволяли в полной мере оценить, насколько точно воссоздан прежний облик квартиры, но представлялось совершенно очевидным, что во внутренних комнатах, так же как и в гостиной, соблюден принцип «квартиры-призрака». В комнате, когда-то служившей спальней маленькой Рюйе, были такие же, как тогда, детские голубые обои, и там же лежали швейные принадлежности матери Джеляля вместе с фотографиями моделей, европейскими тканями и выкройками, которые оставили богатые заказчицы из Нишанташи и Шишли. Визуальный ряд дополняли, помогая воскресить прошлое и пробуждая ассоциации, живущие в уголках запахи. То обстоятельство, что запахи могут существовать лишь вместе с предметами, которые они окружают, Галип понял, когда подошел к милому диванчику, на котором в детстве спала Рюйя, и ощутил смесь запахов старинного мыла «Пуро» и одеколона «Йорги Томатис», которым пользовался дядя Мелих, – такой уже давно нигде не продавали. Но в комнате не было шкафчика, где лежали бы книжки с картинками, раскраски, цветные карандаши, куклы, шпильки и конфеты, которые Рюйе присылали родственники из Измира и покупали в Бейоглу или в лавке Аладдина родители. А на столике рядом с диванчиком не нашлось ни самого мыла «Пуро», ни бутылочек одеколона «Пе-ре-жа», ни мятной жвачки.

Призрачные эти декорации не позволяли судить с определенностюь, часто ли бывает и много ли проводит здесь времени Джеляль. Расставленные тут и там – казалось бы, в случайных местах – старые пепельницы, набитые окурками сигарет «Йени-Харман» и «Гелинджик», чистые тарелки в кухонном буфете, открытый тюбик зубной пасты «Ипана», так безжалостно сдавленный, что Галипу сразу вспомнилось, как Джеляль раскритиковал эту пасту в одной из своих давнишних статей, – все это по здравом размышлении можно было счесть элементом музейной экспозиции, с болезненной тщательностью продуманной и находящейся под постоянным контролем. Дальнейшие размышления заставляли заподозрить, что автор этой идеальной реконструкции вполне осознанно включил в нее и пыль на дне круглых плафонов люстры, и тени от этих плафонов на выцветших обоях – тени, которые двадцать пять лет назад воображение двух живущих в Стамбуле детей превращало то в африканские джунгли, то в среднеазиатские пустыни, то в ведьм, шайтанов и волков из сказок, что рассказывали им тетя и Бабушка. (В горле у Галипа стоял комок.) Так что ни лужица воды под неплотно прикрытой балконной дверью, ни свинцово-серая пыль, шелковистыми завитками лежащая на плинтусах, ни скрип паркета, рассохшегося от жара старой батареи, не могли подсказать, живут в этой квартире постоянно или нет. Роскошные настенные часы, висящие напротив кухонной двери (тетя Хале любила с гордостью рассказывать о том, что точно такие же отмечают веселым звоном каждый час в доме известного старого богача Джевдет-бея), не шли, словно были специально остановлены, как те часы, что указывают время смерти Ататюрка в его бесчисленных, разбросанных по всей стране музеях, обустроенных с такой же болезненной тщательностью. Но здесь часы показывали тридцать пять минут десятого, и Галип не смог догадаться, что́ это значит, о чьей смерти они говорят.

Прошлое оглушило Галипа, навалилось на него, словно вурдалак; вещи, что давным-давно стали ненужными, были проданы старьевщику и уехали, покачиваясь на его телеге, в неведомые дали, теперь торжествовали победу – их печаль и унижение были отомщены. Отчасти придя в себя (на это ушло немало времени), Галип вернулся в коридор, к единственному новому предмету обстановки – застекленному деревянному шкафу, стоящему вдоль длинной стены между кухней и ванной. В ходе поисков, продлившихся не так уж долго, он обнаружил еще кое-что на полках, где царил все тот же болезненно-идеальный порядок: вырезки новостных заметок и репортажей начинающего корреспондента Джеляля; вырезки всех статей, когда-либо написанных в поддержку Джеляля или против него; все статьи и фельетоны, опубликованные Джелялем под различными псевдонимами; все статьи Джеляля, вышедшие под его собственным именем; вырезки всех подготовленных им рубрик: «Хочешь – верь, хочешь – нет», «Толкование сновидений», «Этот день в истории», «Невероятные происшествия», «Определяем характер по почерку», «Лицо и личность», «Кроссворды и ребусы» и тому подобных; все интервью Джеляля; черновики статей, по различным причинам не опубликованных; вырезки самых разных газетных статей и фотографий за много-много лет; тетради с записями снов, фантазий, всяких разных подробностей, которые нужно запомнить, и прочими заметками личного характера; тысячи писем от читателей в коробках из-под обуви, сухофруктов и засахаренных каштанов; вырезки приключенческих романов с продолжением, которые полностью или частично писал Джеляль (всегда под псевдонимом); копии сотен написанных Джелялем писем; сотни всяких странных журналов, брошюр, книг, выпускных и армейских альбомов; коробки с вырезанными из газет и журналов фотографиями человеческих лиц; порнографические открытки; изображения причудливых зверей и насекомых; две большие коробки с публикациями о хуруфизме; старые билеты – автобусные, на футбол, в кино – с написанными на них буквами, значками и символами; альбомы с приклеенными и неприклеенными фотографиями; свидетельства о премиях, врученных Джелялю различными журналистскими организациями; вышедшие из употребления турецкие и русские банкноты; записные книжки с телефонами и адресами.

Обнаружив три записные книжки с адресами, Галип тут же вернулся в гостиную, сел в кресло и стал внимательно их изучать. Потратив на это сорок минут, он выяснил, что с людьми, чьи имена фигурируют в книжках, Джеляль общался в пятидесятые – шестидесятые годы, и решил, что Рюйю и Джеляля он у этих людей не найдет, тем более что и дома́, в которых они когда-то жили, по большей части наверняка пошли под снос. Завершив осмотр содержимого застекленного шкафа, Галип начал читать письма, которые приходили Джелялю в начале семидесятых, и его колонки того же периода, надеясь отыскать упомянутое Махиром Икинджи письмо о «сундучном убийстве» и статьи Джеляля на эту тему.

В свое время Галип интересовался политическим убийством, которое газеты назвали «сундучным», – интересовался потому, что среди замешанных в нем лиц было несколько его лицейских знакомых. Джеляля оно занимало по другой причине. Он говорил, что в Турции все, что ни возьми, сплошь повторение и подражание. Вот и в этом случае горячие молодые люди, объединившиеся в подпольную революционную группировку, в точности, во всех подробностях, сами того не ведая, разыграли историю, описанную в романе Достоевского «Бесы». Просматривая письма того времени, Галип вспомнил несколько вечеров, когда Джеляль рассуждал на эту тему. То были тусклые, холодные, унылые дни, которые стоило забыть навсегда – и он их забыл. Рюйя была замужем за «хорошим парнем», к которому Галип испытывал смешанные чувства – не знал, то ли уважать его, то ли презирать (его имя он тоже забыл). Поддавшись тоскливому любопытству, которого очень стыдился впоследствии, Галип пытался собирать сплетни, которые ходили о новобрачных, но узнавал не столько о том, хорошо или плохо складывается их семейная жизнь, сколько о последних политических новостях. Одним зимним вечером, когда Васыф умиротворенно кормил золотых рыбок (красных вальговок и вуалехвостов, чьим хвостам изрядно повредило близкородственное скрещивание), а тетя Хале, поглядывая в телевизор, разгадывала кроссворд из «Миллийет», в своей холодной спальне, устремив последний взгляд в холодный потолок, скоропостижно умерла Бабушка. Рюйя пришла на похороны в невзрачном пальто и еще более невзрачном платке, одна (и к лучшему, как сказал не скрывавший неприязни к зятю-провинциалу дядя Мелих, выразив тайную мысль Галипа), и исчезла, как только тело предали земле. Через несколько дней после похорон, когда родственники вечером собрались на одном из этажей, Джеляль спросил у Галипа, что тот знает о «сундучном убийстве», но Галип не смог ответить на вопрос, который интересовал двоюродного брата больше всего: читал ли кто-нибудь из замешанных в преступлении молодых людей, с которыми Галип был знаком, роман русского писателя?

«Ведь все убийства, – сказал Джеляль в тот вечер, – повторяют друг друга, как и все книги. Поэтому я не публикую книг под своим именем». На следующий вечер, в поздний час, когда они остались наедине после ужина с родственниками, Джеляль продолжил развивать свою мысль, заметив, что даже в самых плохих преступлениях все-таки есть что-то оригинальное, чего не сыщешь в самых плохих книгах. Рассуждение уводило Джеляля все глубже и глубже – впоследствии Галип не раз будет наблюдать за этим процессом, похожим на увлекательное путешествие. «Стало быть, безусловным, полным подражанием являются не преступления, а книги. Больше всего нам нравится не просто подражание, а подражание подражанию, потому и вызывают такой интерес, с одной стороны, книги про убийства, а с другой – убийства, позаимствованные из книг. Ведь человек способен нанести удар дубинкой по голове своей жертвы только в том случае, если может представить себя кем-то другим. Сознавать себя убийцей невыносимо для каждого. Подлинное творчество, как правило, становится возможным в момент гнева, ослепляющего и заставляющего забыть обо всем на свете, но и тут мы пользуемся орудиями, о которых когда-то узнали от других: ножом, пистолетом, ядом, стилистическими приемами, литературными жанрами, стихотворными размерами. Когда полуграмотный деревенский убийца говорит: „Я был не в себе, господин судья!“, он, в сущности, выражает ту несомненную истину, что убийство со всеми его особенностями, обстоятельствами и ритуалами есть деяние, которому человек учится у других, знакомясь с мифами, легендами, рассказами, воспоминаниями, статьями – короче, с литературой. Даже самое непродуманное убийство – скажем, убийство из внезапно вспыхнувшей ревности, когда человек и убивать-то не хотел, – есть неосознанное подражание, подражание литературе. Подумываю написать об этом статью. Что скажешь?» Так и не написал.

Глубоко за полночь, когда Галип читал найденные в шкафу старые статьи, лампочки в люстре начали медленно гаснуть, словно в театре перед началом представления; потом мотор холодильника издал усталый печальный стон, будто старый, набитый тяжестями грузовик, переключающий скорость на крутом скользком подъеме, – и стало темно. «Скоро включат», – подумал Галип, привыкший, как все стамбульцы, к отключениям электроэнергии, и еще долго неподвижно сидел в кресле с набитыми вырезками папками на коленях, прислушиваясь к давным-давно забытым звукам дома. Постукивало что-то в батареях, поскрипывали паркетные дощечки, стонала вода в трубах, сдавленно тикали где-то часы, молчали стены, а из проема между домами доносился странный жутковатый гул. Прошло довольно много времени, прежде чем Галип встал и на ощупь добрался до спальни. Переодеваясь в пижаму Джеляля, он вдруг представил себе, как тихо ложится среди мрака в пустую постель герой истории, которую рассказывал в ночном клубе грустный писатель. Галип лег в постель, но заснуть сразу не получилось.

Глава 2. Не спится?

Наши сны – вторая жизнь.

Жерар Де Нерваль[130].

Вы легли в постель. Свернулись калачиком под одеялом, впитавшим ваш запах и ваши воспоминания, в окружении знакомых вещей; голова привычно устроилась на мягкой подушке, приятно холодящей щеку. Скоро, совсем скоро вы уснете, погрузитесь в темноту и обо всем, обо всем забудете.

Да, вы забудете обо всем: о грубости помыкающего вами начальства, о необдуманных словах и глупых поступках, о куче дел, с которыми все никак не разберетесь, о том, что вас не понимают и не ценят по достоинству, о предательствах и обидах, о тех, кто вас вечно чем-нибудь попрекает и в чем-нибудь винит, о безденежье, об утекающем сквозь пальцы времени и о времени еле плетущемся, о своих неудачах, несчастьях, провалах, одиночестве, робости, ничтожестве – обо всем, обо всем вы скоро забудете. Вы предвкушаете этот блаженный миг. Ждете.

И все вещи вокруг, застывшие в темноте или в полумраке, обычные, хорошо знакомые вещи: шкаф, комод, батарея, стол, стулья, задернутые шторы, небрежно брошенная одежда, пачка сигарет, коробок спичек в кармане пиджака, портфель, часы – ждут вместе с вами.

Пока вы ждете, до вашего слуха доносятся знакомые звуки: проезжает за окном автомобиль, шурша по брусчатке и разбрызгивая воду из лужиц у края дороги; хлопает дверь в соседнем подъезде; постанывает мотор старого холодильника; где-то вдалеке лают собаки; с моря доносится гудок туманной сирены; внезапно с шумом опускаются жалюзи на витрине кондитерской. Эти звуки навевают мысли о снах и о дивной стране счастливого забвения; они говорят о том, что все хорошо, что скоро вы забудете и о них, и о вещах вокруг, и о милой своей кровати и отправитесь в странствия по совершенно иному миру. Вы готовы.

Да, вы готовы; вы словно бы отдаляетесь от своего тела, теряете связь с любимыми ногами и руками, но это вас ничуть не тревожит; сейчас они вам не нужны, скоро вы забудете и о них тоже. Ваши глаза, легонько подрагивающие под плотно закрытыми веками, убежденные знакомыми запахами и звуками, что все хорошо, видят уже не смутный полумрак спальни, а свет, рождаемый расслабленным мозгом, целые фейерверки света: синие молнии, купола фиолетового тумана, дрожащие лазурные волны, тени лиловых водопадов, багровую лаву, льющуюся из жерла вулкана, безмолвные ярко-голубые звезды… Цвета и образы тихо сменяют друг друга, исчезают и снова появляются, постепенно преображаясь, и являют вам картины давно забытых или вовсе никогда не случавшихся с вами событий, и вы следите за этим нескончаемым цветным круговоротом…

Но заснуть не можете.

Впрочем, признавать эту истину, наверное, еще слишком рано. Попробуйте думать о том, о чем вы всегда думаете, когда спокойно засыпаете, – только, конечно, не о том, что вы делали сегодня или будете делать завтра. Пусть какие-нибудь приятные воспоминания, промелькнув в вашем сознании, утянут вас в беспамятство сна. Например, все ждут вашего возвращения, вы наконец приезжаете, и все очень рады вас видеть. Или нет, вы вовсе не возвращаетесь, а мчитесь куда-то в поезде, за окном мелькают занесенные снегом телеграфные столбы, а в чемодане на полке лежат все ваши самые любимые вещи. На ум вам приходят прекрасные слова, вы даете мудрые ответы, и, выслушав вас, все понимают, как они ошибались, замолкают, и вы сознаете, что они восхищены вами, пусть и стараются это скрыть. Вы обнимете невероятно красивую женщину… Возвращаетесь в давно манивший вас сад и рвете с ветвей спелую черешню… Сменяют друг друга зима, весна, лето… Наступает утро, прекрасное лазурное утро, солнечное счастливое утро… Но нет, заснуть не получается.

В таком случае делайте как я: тихонько перевернитесь на другой бок, положите голову на тот край подушки, что еще хранит прохладу, а потом подумайте о византийской принцессе Марии Палеолог, которую семьсот лет назад отправили из Константинополя, города, где живете и вы, в Персию, к монгольскому хану Хулагу. Она предназначалась ему в жены. Но пока Мария еще была в пути, Хулагу умер, и ее взял в свой гарем сын хана Абака. Пятнадцать лет провела она в монгольском дворце, а когда ее муж был отравлен, вернулась сюда, на эти холмы, на одном из которых вам не спится этой ночью. Думайте, думайте о принцессе Марии, пока не ощутите всем существом печаль, с которой она уезжала на чужбину. Думайте о том, как ей жилось, когда она вернулась и навсегда затворилась в монастыре, построенном для нее на берегу Золотого Рога. Или подумайте о карликах Хандан-султан, матери Ахмета I. Эти карлики были ее лучшими друзьями. Чтобы порадовать их, Хандан-султан велела соорудить домик в Ускюдаре, где они счастливо жили много лет. Затем, испросив разрешения и помощи у своей благодетельницы, карлики построили галеон, чтобы отправиться на нем в неведомую им самим страну, в райский край, не отмеченный ни на каких картах, и отплыли из Стамбула. Попробуйте представить себе, как расставалась на заре в день отплытия со своими друзьями Хандан-султан, как карлики махали ей платочками с галеона, и попытайтесь ощутить их печаль, словно это вам в ближайшем будущем предстоит покинуть Стамбул, оставив здесь своих любимых.

Если и это, дорогие читатели, не помогает мне уснуть, я представляю себе человека, который тревожными шагами мерит безлюдный ночной перрон, поджидая поезд, который все никак не идет, и, когда придумываю, куда он собрался ехать, понимаю, что человек этот – я. Думаю о смельчаках, семьсот лет назад пробиравшихся подземным ходом в захваченный латинянами Константинополь, чтобы отворить ворота в Силиврикапы для греческой армии. Пытаюсь вообразить изумление человека, обнаружившего скрытый в вещах второй смысл, размышляю о втором мире, таящемся внутри нашего, и представляю себя в этом мире – как пьянили бы меня его новые смыслы, постепенно открывающиеся во всем сущем! Мысленно рисую веселую растерянность человека, потерявшего память. Выстраиваю картину того, как остался один в заброшенном и совершенно мне незнакомом городе-призраке, где когда-то жили миллионы людей, а теперь его кварталы, проспекты, мечети, мосты и пароходы совершенно пусты, и я, шагая по призрачным пустым площадям, со слезами на глазах вспоминаю свое прошлое и свой город – и шаг за шагом приближаюсь к своему кварталу, своему дому, к своей постели, в которой пытаюсь заснуть. Ставлю себя на место Франсуа Шампольона, который встает среди ночи, чтобы расшифровать иероглифы Розеттского камня, блуждает, словно лунатик, по темным коридорам и тупикам своей памяти, где его ждут утраченные воспоминания. А вот я уже султан Мурат IV – ночью, переодевшись простолюдином, я выхожу из дворца, чтобы проверить, строго ли соблюдается объявленный мной запрет на винопитие; в сопровождении стражников (тоже переодетых) я чувствую себя в безопасности и спокойно захожу в мечети, в редкие лавки, открытые в такой поздний час, в приюты для прокаженных, спрятанные в укромных закоулках, и с интересом наблюдаю за жизнью моих сонных подданных.

Затем я становлюсь подмастерьем одеяльщика из девятнадцатого века, в полночь хожу от двери к двери и шепотом сообщаю ремесленникам первый и последний слог тайного слова, чтобы они были готовы к одному из последних в истории янычарских бунтов. А иногда я бываю учеником медресе, которому поручено пробудить от многолетнего сна и безмолвия последователей запрещенного тариката.

А если, дорогие читатели, мне и после этого не удается уснуть, я превращаюсь в несчастного влюбленного, который бродит по городу от двери к двери и в каждом притоне, где курят опиум, за каждым столом, где рассказывают истории, в каждом доме, где поют песни, надеется напасть на следы своего прошлого, воспоминаний и пропавшей любимой. И коль скоро после долгих странствий вдоль размытых границ сна утомленная память и обессиленное воображение все еще не отказывают мне, то в конце концов я захожу в первое попавшееся на пути знакомое место, домой к приятелю или в пустую квартиру родственника, осматриваю все комнаты, будто уголки моей памяти, в которых я давно не бывал, а в самой дальней из них задуваю свечу, ложусь в постель и засыпаю среди странных, чужих мне предметов.

Глава 3. Кто убил Шамса Тебризи?

Сколько еще искать мне тебя, бродя от дома к дому, от двери к двери?

Сколько еще искать мне тебя на всех улицах и перекрестках?

Мевляна.

Когда Галип очнулся от долгого сна, люстра на потолке, повешенная сюда сорок лет назад, горела желтоватым, как старая бумага, светом. Не снимая пижамы Джеляля, Галип прошел по квартире, погасил везде лампы, а затем подобрал положенный под дверь свежий номер «Миллийет» и сел читать его за письменный стол Джеляля. Наткнувшись в его колонке на опечатку, которую заметил еще в субботу, когда был в редакции (вместо «трудно ли вам быть самим собой» было написано «трудно ли нам быть самим собой»), Галип машинально выдвинул ящик, достал зеленую шариковую ручку и начал править статью. Когда он покончил с этим делом, ему пришло в голову, что и Джеляль наверняка каждое утро сидел за этим столом в этой же самой голубой пижаме в полоску и этой же самой ручкой правил статьи.

Теперь он верил, что все будет хорошо. С удовольствием предвкушая завтрак, как и положено человеку, который хорошо выспался и уверенно вступает в новый трудный день, он совершенно точно был самим собой и не чувствовал необходимости быть кем-то другим.

Сварив кофе, Галип водрузил на письменный стол несколько коробок с вырезками и письмами, которые накануне достал из шкафа в коридоре. Он нисколько не сомневался, что если будет читать внимательно, то в конце концов найдет искомое.

И он был в достаточной мере терпелив и внимателен, когда читал статьи о несчастных беспризорных детях, живущих под Галатским мостом, о директорах сиротских приютов – заиках и тиранах, о состязании последователей Хезарфена Ахмета Челеби[131], которые, привязав к рукам крылья, прыгали с Галатской башни в небо, словно в море, об истории педерастии и о тех, кто зарабатывает на ней в наши дни. Столь же добросовестно и уверенно изучал он воспоминания подмастерья автослесаря из Бешикташа, которому довелось посидеть за рулем первого в Стамбуле «форда-Т», доводы в пользу установки в каждом районе Стамбула башен с музыкальными часами и рассказ о том, когда и почему в Египте цензура вырезала из «Тысячи и одной ночи» эпизоды свиданий гаремных красавиц с чернокожими рабами. Далее он узнал, как удобно было прямо на ходу садиться в старые конные трамваи, и почему из Стамбула улетели попугаи, уступив место воронам, и как это связано с тем, что в городе начались снегопады.

Галип вспоминал те дни, когда читал эти статьи в первый раз, время от времени делал пометки на листе бумаги, порой перечитывал какое-нибудь предложение, абзац или отдельное слово, клал просмотренные вырезки назад в коробку и с удовольствием брался за новые.

Солнечные лучи не лились в комнату, бродили по краям рамы незанавешенного окна. На крыше соседнего дома висели сосульки, с них и с забитых голубиным пометом и снегом водосточных желобов падали капли. Между красным треугольником черепичной крыши с грязно-белыми пятнами снега и темным длинным прямоугольником дымящей печной трубы виднелось яркое синее небо. Когда глаза уставали от чтения, Галип устремлял взгляд в пространство между трубой и крышей, смотрел, как пересекают синеву торопливые воро́ны, а опуская голову, чтобы вернуться к вырезкам, думал о том, что Джеляль, когда пишет свои статьи, точно так же время от времени смотрит на небо и следит за этими же самыми воронами.

Прошло довольно много времени. Когда солнце осветило занавешенные окна дома напротив, оптимизм Галипа начал слабеть. Вещи, слова и понятия вроде бы еще оставались на своих местах, но чем больше он читал, тем отчетливее ощущал, как тает их подлинность, связывающая все воедино. Но он продолжал читать: о лжемахди, лжепророках и султанах-самозванцах, об отношениях Мевляны и Шамса Тебризи, о золотых дел мастере Салахаддине, которого великий поэт приблизил к себе после Шамса Тебризи, и о Челеби Хусамеддине, который занял место Салахаддина после его смерти. Чтобы заглушить растущую досаду, Галип брал вырезки с рубрикой «Хочешь – верь, хочешь – нет» и читал истории о поэте Фигани[132], которого за оскорбительное двустишие в адрес великого визиря султана Ибрагима привязали к ослу и возили по всему Стамбулу, или о Шейхе Эфляки[133], который женился на обеих своих сестрах и, сам того не желая, уготовал им раннюю кончину. Просматривая письма, лежавшие в другой коробке, он, как в детстве, восхищенно думал о том, какому огромному количеству самых разных людей был интересен Джеляль. Но от всех этих писем, авторы которых просили денег, обвиняли друг друга в различных грехах, объявляли шлюхами жен тех журналистов, с которыми Джеляль полемизировал, доносили о заговорах последователей запрещенных тарикатов и о взяточничестве государственных служащих, признавались в любви и ненависти, неуверенность Галипа только росла.

Он знал, из-за чего это происходит. Пока он сидел за столом, образ Джеляля в его голове начал потихоньку меняться. Утром предметы и вещи были элементами ясного и понятного мира, а Джеляль – человеком, чьи статьи он читал много лет, с которым был очень хорошо знаком, а если чего-то и не знал о нем, то даже это незнание воспринималось им как нечто знакомое и привычное. После полудня, когда лифт начал неустанно доставлять в кабинет гинеколога этажом ниже больных и беременных женщин, Галип понял, что его представление о Джеляле удивительным образом стало менее полным, чем было раньше, и почувствовал, что и стол, за которым он сидит, и вся комната тоже изменились. Теперь вещи сделались опасными знаками мира, который не собирался так просто выдавать свои тайны, и выглядели весьма недружелюбно.

Сообразив, что эта перемена непосредственно связана с тем, что Джеляль писал о Мевляне, Галип решил подробнее изучить эту тему, собрал все имеющие к ней отношение статьи и начал торопливо читать.

Величайший поэт-суфий всех времен был интересен Джелялю не благодаря своим стихам, написанным в тринадцатом веке в Конье[134] на фарси, или выжимкам из этих стихов, тем затертым строчкам, которыми в школе на уроках этики иллюстрируют человеческие добродетели. Ритуальные танцы босых дервишей-мевлеви в белых одеждах, столь любимые туристами и издателями почтовых открыток, занимали его так же мало, как «перлы мудрости Руми», красующиеся на первых страницах сотен книг посредственных писателей. И сам Мевляна, к сочинениям которого за семь столетий написали десятки тысяч томов комментариев, и тарикат мевлеви, начавший стремительно расти после его смерти, занимали Джеляля лишь постольку, поскольку, будучи предметом всеобщего интереса, могли стать замечательной темой для статьи. А более всего его интриговали «чувственные и мистические» связи между Мевляной и некоторыми мужчинами в определенные периоды жизни поэта, нашедшие отражение и в его стихах, загадки, окружающие эти связи, и их исход.

Будучи проповедником в медресе (этот пост он унаследовал от отца), Мевляна пользовался почтением и любовью не только своих мюридов, но и всех жителей Коньи. Дожив до сорока пяти лет, он подпал под влияние бродячего дервиша по имени Шамс Тебризи, ни в чем с ним не схожего: ни в познаниях, ни в убеждениях, ни во взглядах на жизнь. Джелялю такой поворот событий представлялся удивительным и необъяснимым. Доказательством тому служили, в частности, бесчисленные «толкования», авторы которых семь столетий пытались дать рациональную интерпретацию происшедшему. После того как Шамс исчез или был убит, Мевляна, несмотря на протесты мюридов, приблизил к себе совершенно невежественного и ничем не примечательного золотых дел мастера. По мнению Джеляля, это говорило не о том, что Шамс из Тебриза, как все стараются доказать, обладал какой-то глубочайшей суфийской мудростью, – это был знак, указывающий на душевное состояние и сексуальные предпочтения самого Мевляны. Тем более что после смерти второго избранника новым «другом» Мевляны стал человек еще более заурядный и бесталанный.

Разъяснить эти загадочные отношения пытались не одну сотню лет: искали виновных, наделяли «избранников» невероятными, сверхъестественными добродетелями, даже возводили их родословную к Мухаммеду и Али. Джеляль полагал, что продолжать эти попытки нет никакого смысла: они лишь мешают разглядеть одну любопытную и очень важную особенность Мевляны, которая отразилась в его произведениях. Об этой особенности Джеляль написал в воскресной статье, которая вышла в день памяти Мевляны, когда поэта чествуют в Конье. В детстве эта статья, как и все статьи на религиозные темы, показалась Галипу скучной, он и запомнил-то ее лишь потому, что в тот же год вышла серия марок с Мевляной (розовые стоили пятнадцать курушей, голубые – тридцать, а самые редкие, розовые – шестьдесят). Перечитывая ее сейчас, двадцать пять лет спустя, Галип снова почувствовал, как меняется что-то в окружающих его вещах.

Джеляль не оспаривал мнения толкователей, тысячи раз описывавших в своих книгах встречу Мевляны и Шамса Тебризи в Конье и утверждавших, что они сразу же произвели друг на друга сильнейшее впечатление. Однако, по его мнению, это произошло не потому, что после знаменитой беседы, которая началась с вопроса, заданного Шамсом Тебризи, Мевляна будто бы понял, что его собеседник – ученый человек. Их разговор был самой заурядной иллюстрацией к «притче о смирении» – в любой книге о суфизме, даже самой простенькой, таких полным-полно. Если Мевляна был таким ученым человеком, как говорят, подобный разговор не произвел бы на него впечатления. Но он мог бы сделать вид, что произвел.

Именно это и случилось. Мевляна повел себя так, будто обнаружил в Шамсе глубокую личность, удивительной силы дух. Истина же, по мнению Джеляля, заключалась в том, что в тот дождливый день сорокапятилетний Мевляна на самом деле нуждался во встрече с таким человеком – с кем-то, в ком он смог бы увидеть самого себя. Повстречавшись с Шамсом, он убедил себя, что перед ним тот, кого он ищет, – а уж убедить Шамса в том, что тот достиг немыслимых высот духа, разумеется, и вовсе не составило труда. Сразу же после этой встречи, состоявшейся 23 октября 1244 года, Мевляна и Шамс затворились в келье медресе и провели там полгода, никуда не выходя. Чем они там занимались эти шесть месяцев, о чем говорили? Чтобы еще больше не разозлить благочестивых читателей, Джеляль весьма осторожно, вскользь касается этого «мирского» вопроса, который сами мевлеви затрагивают крайне редко, и переходит к главной теме статьи.

Всю свою жизнь Мевляна искал «другого», который воспламенит его и заставит действовать, зеркало, которое отразит его лицо и душу. Поэтому чем бы они ни занимались и о чем бы ни говорили в келье медресе, это были действия и речи одного человека, разделившегося надвое, или же двоих, воплотившихся в одном. (То же самое можно сказать и о произведениях Мевляны.) Для того чтобы не сойти с ума в удушающей атмосфере анатолийского города тринадцатого века и как-то противостоять неумеренному восхищению постоянно окружавших его мюридов, поэту нужен был кто-то, кого можно было бы держать наготове, как смену одежды в шкафу, чтобы в нужный момент облечься в его личность и сбросить тяжесть с души. Эту мысль Джеляль проиллюстрировал сравнением, позаимствованным из других своих статей: «Так падишах, уставший править отсталой, глупой страной в окружении подхалимов, тиранящих нищий народ, хранит в шкафу крестьянскую одежду, в которой выходит по ночам из дворца и гуляет по улицам, наслаждаясь свободой».

Через месяц после этой статьи, за которой, как и ожидал Галип, последовали письма с угрозой расправы от истово верующих читателей и восторженные отклики читателей, настроенных антиклерикально, Джеляль снова вернулся к щекотливой теме, хотя владелец газеты просил никогда больше ее не затрагивать.

Новую статью Джеляль начал с изложения некоторых фактов, известных всем последователям тариката мевлеви: мюриды Мевляны, недовольные тем, что тот приблизил к себе и обласкал безродного бродягу-дервиша, пригрозили Шамсу смертью. После этого снежным днем 15 февраля 1246 года (Галипу очень нравилось это пристрастие Джеляля к точным датам, как в изобиловавших опечатками лицейских учебниках) Шамс пропал из Коньи. Мевляна не мог вынести жизни без своего «возлюбленного» (Джеляль всегда писал это слово в кавычках, чтобы еще больше озадачить читателя), без своего второго «я», и, когда узнал из письма, что Шамс находится в Дамаске, приложил все усилия, чтобы вернуть его, а затем женил на одной из своих приемных дочерей. Однако после этого вокруг Шамса снова начало сжиматься кольцо зависти и ненависти, и вскоре, в последний четверг декабря 1247 года, Шамс попал в ловушку, устроенную заговорщиками, среди которых был и сын Мевляны Аладдин. Они зарезали Шамса, а труп его той же холодной дождливой ночью бросили в колодец близ дома Мевляны.

Описание колодца, в который был брошен труп Шамса, а также слова об одиночестве и печали мертвого тела показались Галипу не только странными и страшными, но и удивительным образом знакомыми – как будто он своими глазами видел этот древний колодец, его камни, хорасанскую штукатурку. Несколько раз перечитав статью, он, следуя интуиции, отложил стопку других вырезок и, просматривая их, обнаружил, что примерно в то же время Джеляль опубликовал статью о проеме между домами, в которой описывал колодец теми же самыми словами, что и колодец в Конье. Стиль статей тоже совпадал.

Если бы Галип наткнулся на эти колонки позже, после того, как изучил все написанное Джелялем о хуруфизме, он бы и внимания не обратил на эту невинную игру, но сейчас она показалась ему заслуживающей серьезного внимания, и он продолжил штудировать лежащую на столе груду вырезок, обращая внимание на подобные моменты. И как раз тогда он понял, почему менялись вещи вокруг, почему исчезли глубокий смысл и надежда на лучшее, связывавшие воедино стол, шторы, люстру, пепельницу, стулья, ножницы на полочке над батареей и прочие мелочи.

Джеляль говорил о Мевляне как о самом себе, производил, словно фокусник, незаметную на первый взгляд подмену – и оказывался на месте Мевляны. Увидев, что в некоторых статьях, где речь шла о самом Джеляле, и в «исторических» статьях о Мевляне повторяются отдельные предложения и целые абзацы и при этом сохраняется один и тот же пронизанный грустью стиль, Галип убедился, что подмена ему не почудилась. Продолжалась эта странная игра – от чего уже становилось страшновато – и во множестве других статей, а также в записных книжках Джеляля, в неопубликованных черновиках, в беседах на исторические темы, в эссе о Шейхе Галипе, в толкованиях сновидений и в воспоминаниях о Стамбуле прошлых лет.

В колонке «Хочешь – верь, хочешь – нет» Джеляль сотни раз рассказывал истории о королях, которые воображали себя кем-то другим, о китайских императорах, сжигавших свои дворцы, чтобы обрести возможность стать другими, о султанах, чья страсть к прогулкам среди подданных в переодетом виде превратилась в настоящую манию, так что государственные дела оставались нерешенными многие дни подряд. В тетради, заполненной небольшими рассказами, похожими на обрывки воспоминаний, Галип прочитал, что однажды совершенно обычным летним днем Джеляль по очереди вообразил себя Лейбницем, известным богачом Джевдет-беем, Мухаммедом, владельцем газеты, Анатолем Франсом, искусным поваром, знаменитым имамом-проповедником, Робинзоном Крузо, Бальзаком и еще шестью людьми, на которых он только смущенно намекнул. Затем Галипу попалось несколько карикатур на Мевляну, каким его изображают марки и афиши, а также не очень удачный рисунок гробницы с надписью «Мевляна Джеляль». А одна из неопубликованных статей начиналась словами: «„Месневи“, самое великое, как говорят, произведение Мевляны, – плагиат от начала и до конца!».

Далее Джеляль оговаривается, что менее всего хотел бы проявить неуважение к заслуженным ученым, занимавшимся этим вопросом, но в первую очередь его заботит установление истины, и начинает перечислять: такие-то истории автор «Месневи» позаимствовал из «Калилы и Димны»[135], а такие-то – из «Беседы птиц» Аттара; одни сюжеты взяты без изменений из «Лейлы и Меджнуна», другие – из «Жизнеописания праведников». Помимо всего прочего, в списке источников Галип увидел «Рассказы о пророках», «Тысячу и одну ночь» и сочинения Ибн Зерхани, а по завершении списка Джеляль рассказал, что́ думал о заимствованиях сам Мевляна. Галип понял, что это были мысли не только Мевляны, но и поставившего себя на его место Джеляля. В комнате темнело, оптимизм Галипа таял.

Джеляль полагал, что Мевляна, как и все люди, которым тягостно подолгу быть самими собой, которые обретают покой, только когда облекаются в чужую личность, мог, приступив к рассказу, говорить лишь о том, что уже рассказали другие. В сущности, зачем люди, сгорающие от желания быть другими, рассказывают истории? Для них это хитрая уловка, способ сбежать от своего надоевшего тела и скучной души. Мевляна хотел рассказывать истории для того, чтобы быть способным рассказывать истории. Композиция «Месневи» причудлива и беспорядочна: как в сказках «Тысячи и одной ночи», одна история, не закончившись, переходит в другую, а та – в третью, и все эти незаконченные истории похожи на бесконечное количество личин, которые надоедают рассказчику, и он отбрасывает их одну за другой. Листая тома «Месневи», Галип увидел, что напротив непристойных рассказов зеленой ручкой сделаны отметки на полях, некоторые страницы испещрены гневными вопросительными и восклицательными знаками и исправлениями, порой столь густыми, что казалось, будто строчки пытались вымарать. Поспешно прочитав эти перепачканные страницы, Галип понял, что многие статьи, которые в детстве и юности он считал оригинальными сочинениями Джеляля, на самом деле были историями из «Месневи», приспособленными к реальности современного Стамбула.

Галип вспомнил те вечера, когда Джеляль по нескольку часов подряд говорил о подражании в искусстве, утверждая, что лишь в этом и заключается подлинное мастерство. Пока Рюйя уплетала купленные по пути пирожные, Джеляль рассказывал, что многие свои статьи, если не все, написал с чужой помощью, и добавлял, что самое важное не «творить» нечто новое, а уметь так изменить – совсем чуть-чуть, с краешка – те чудеса мысли, что на протяжении тысяч лет создавали тысячи умов, чтобы можно было сказать, что это и есть нечто совершенно новое. Галип начинал все сильнее нервничать, сознавая, что утрачивает свою радостную веру в подлинность вещей в комнате и бумаг на столе, но не потому вовсе, что, как выяснилось, отдельные истории, которые он многие годы приписывал Джелялю, сочинены кем-то другим. Просто открытие это наводило на некоторые другие мысли.

Если существует эта комната и квартира, обставленные в точности как двадцать пять лет назад, не исключено, что где-то в Стамбуле есть точные их подобия. И коль скоро в той комнате за точно таким же столом не сидят Джеляль и Рюйя – он рассказывает истории, она радостно его слушает, – значит, за ним сидит похожий на Галипа бедолага и читает вырезки из старых газет, надеясь напасть на след пропавшей жены. Ему пришло в голову, что, подобно предметам, рисункам и изображениям на полиэтиленовых пакетах, которые становятся символами других вещей, а также статьям Джеляля, обретающим при каждом новом прочтении иной смысл, новый смысл обретает и его, Галипа, собственная жизнь, стоит лишь в очередной раз о ней задуматься, и он рискует заблудиться и пропасть среди этих смыслов, неотвратимо следующих один за другим, словно вагоны поезда. За окном стемнело, в комнате висел полумрак, который, казалось, можно потрогать руками, – такой бывает в облюбованных пауками подвалах, где пахнет плесенью и смертью. Придя к выводу, что, хотя глаза и устали, надо продолжить чтение, поскольку у него нет иного способа освободиться от этого кошмара, в который он угодил не по своей воле, и выбраться из призрачного мира, Галип включил настольную лампу.

Он вернулся к тому месту, на котором остановился, – к облюбованному пауками колодцу, в который бросили труп Шамса. Потеряв своего «друга и возлюбленного», Мевляна обезумел от горя. Он никак не желал поверить, что Шамс убит, а тело его лежит в колодце, – более того, гневался на всех, кто хотел показать ему колодец, находящийся под самым его носом, и придумывал предлоги для поисков «возлюбленного» во всяких других местах. Не мог ли Шамс, например, уехать в Дамаск, как в прошлый раз?

И Мевляна отправился в Дамаск. Он обошел каждую улицу города, заглянул в каждый дом и мейхане, обыскал каждый уголок и заглянул под каждый камень, навестил старых друзей Шамса и своих общих с ним знакомых, побывал в его любимых местах, мечетях, текке – и в конце концов поиск стал для него важнее искомой цели. Тут читатель понимал, что оказался в мистическом, пантеистическом мире, где плывет в воздухе опиумный дым, льется розовая вода и проносятся по темному небу летучие мыши, – в мире, где ищущий меняется местами с тем, кого ищет, где искать важнее, чем найти, а любовь к человеку важнее, чем сам этот человек. Несколько слов было сказано о том, что приключения поэта на улицах города можно уподобить различным этапам, которые преодолевает вступивший в тарикат на пути к совершенству и постижению истины. Часы растерянности после известия о бегстве возлюбленного соответствуют этапу «отрицания и утверждения», а хождения по местам, где когда-то бывал возлюбленный и где можно встретить его старых друзей и врагов, а также поиск принадлежавших ему вещей, пропитанных обжигающими душу воспоминаниями, – различным этапам «испытаний». И если сцена в публичном доме указывает на растворение в любви, то блуждать по раю и аду, образованным игрой слов, литературными ловушками и вымышленными именами, словно в зашифрованных письмах, найденных в доме Мансура аль-Халладжа[136] после его смерти, – значит сбиться с пути в долине тайн, о которой писал Аттар. Сцена, когда в полночь собравшиеся в мейхане люди рассказывают друг другу истории о любви, взята из «Беседы птиц» Аттара. Когда поэт, опьяневший от хождений по исполненным тайн улицам, домам и лавкам, понимает, что ищет на горе Каф самого себя, то это есть пример «растворения в абсолюте», взятый из той же книги. И так далее, и тому подобное.

Украсив свою длинную статью пышными, написанными арузом[137] строками поэтов-суфиев о единстве того, кто ищет, и того, кого ищут, Джеляль не забыл и о знаменитых словах самого Мевляны, утомленного месяцами поисков в Дамаске, но, поскольку терпеть не мог поэтические переводы, изложил их прозой: «Стало быть, я – это Он! – сказал поэт, заблудившийся среди городских тайн. – А если так, то зачем же искать?» В этом кульминационном месте статьи Джеляль напоминает о факте, известном всем последователям Мевляны и служащем для них предметом гордости: осознав истину о единстве, Мевляна собрал свои стихи, написанные в тот период, но назвал этот сборник «Диваном Шамса Тебризи».

Как и в детстве, больше всего Галипа заинтересовала «детективная» часть статьи. Порадовав благочестивых читателей мистическими историями, Джеляль вновь приводил их в ярость (и радовал читателей, приверженных светским ценностям), утверждая, что приказ убить Шамса и бросить его тело в колодец отдал не кто иной, как сам Мевляна! Свой вывод он обосновывал в стиле турецкой полиции и прокуратуры, с чьими методами работы близко познакомился в пятидесятые годы, когда работал корреспондентом (в частности, судебным) по Бейоглу. С безапелляционной уверенностью районного прокурора Джеляль утверждал, что больше всех от убийства «возлюбленного» выигрывал сам Мевляна, ведь благодаря убийству он превращался из обычного ходжи в величайшего поэта-суфия, а значит, именно он больше всех желал смерти Шамса. Узкий юридический мостик между «преступным умыслом» и «приготовлением к преступлению», о котором никогда не забывают авторы детективных романов из христианского мира, Джеляль преодолевал, обращая внимание на странности в поведении Мевляны: отказ верить в смерть жертвы, потерю рассудка, нежелание пойти и посмотреть на труп в колодце – это все из разряда уловок, к которым часто прибегают неопытные убийцы и которые на самом деле суть проявления чувства вины. Далее автор статьи переходил к теме, мысли о которой наводили на Галипа безнадежную тоску: что же в таком случае означают затянувшиеся на несколько месяцев поиски, которые преступник после убийства вел на улицах Дамаска? Зачем он столько раз обошел весь город вдоль и поперек?

О том, что изучению этого вопроса Джеляль посвятил гораздо больше времени, чем могло показаться читателям статьи, Галипу рассказали некоторые заметки в тетради, а также карта Дамаска, которую он нашел в коробке со старыми билетами на футбол (Турция – Венгрия, 3:1) и в кино («Женщина в окне», «Возвращение домой»). На этой карте зеленой шариковой ручкой были отмечены маршруты хождений Мевляны. Поскольку поэту, который отлично знал, что Шамс убит, не было никакой нужды его искать, он, очевидно, занимался в Дамаске чем-то другим, но чем? На карте были отмечены все места, где побывал Мевляна, а на обратной стороне выписаны в столбик названия кварталов, караван-сараев и мейхане, в которые он заходил. В слогах и буквах названий из этого длинного списка Джеляль пытался отыскать скрытую симметрию, некий тайный смысл.

За окном уже давно совсем стемнело, когда Галип, изучая содержимое коробки, в которую Джеляль складывал всякие мелочи примерно в то время, когда была опубликована его статья о детективных сюжетах в сказках «Тысячи и одной ночи» («Али Зибак», «Ловкий вор» и так далее), наткнулся на карту Каира и путеводитель по Стамбулу, изданный мэрией в 1934 году. Как он и ожидал, места действия сказок были отмечены на карте зеленой шариковой ручкой. Пометки – сделанные другой ручкой, но тоже зеленой – обнаружились и на картах в путеводителе. Наблюдая за приключениями зеленых стрелок на перегруженных информацией картах, Галип не мог отделаться от ощущения, что они показывают маршрут его собственных блужданий по городу в последние дни. Желая убедиться, что это ему только кажется, он говорил себе, что зеленые стрелки указывают на дома, в которых он не бывал, на мечети, в которые не заглядывал, на улицы, по которым не ходил, и все равно – он бывал в соседних домах, заходил в соседние мечети, поднимался на те же самые холмы, пусть и по другим улицам. Стало быть, в Стамбуле полным-полно людей, которые бродят по одному и тому же маршруту!

Тогда он решил положить рядом и сравнить карты Дамаска, Каира и Стамбула, как предсказал когда-то Джеляль в статье, написанной под влиянием Эдгара По. Для этого пришлось вырезать из путеводителя несколько страниц; к бритве, которую Галип принес из ванной, прилипли волоски – доказательство того, что Джеляль ей пользовался. Положив карты рядом, Галип сначала не мог сообразить, как их сопоставить, тем более что масштаб у них был разный. Затем, вспомнив, как они с Рюйей в детстве срисовывали картинки из журналов, он наложил карты одна на другую, прижал к стеклу на двери в гостиную и принялся рассматривать на просвет. Потом положил их на стол, тот самый, где мать Джеляля когда-то раскладывала выкройки, и начал рассматривать, словно ребус, для разгадки которого нужно отыскать недостающие части, но единственным, что ему удалось различить в наложенных друг на друга картах, было едва различимое лицо дряхлого старика, все в морщинах и совсем незнакомое.

Галип так долго смотрел на это лицо, что оно стало казаться ему давно и хорошо знакомым. От этого и от ночной тишины на душе сделалось спокойно, а со спокойствием пришла и уверенность. Галип подумал – совершенно искренне, – что Джеляль направляет его. У Джеляля было множество статей, посвященных смыслу, который можно увидеть в лицах, но сейчас Галипу вспомнилось несколько фраз о «душевном покое», который Джеляль ощущал, глядя на лица зарубежных актрис. И он решил достать из коробки статьи о кино, написанные Джелялем в молодости.

В этих статьях Джеляль говорил о лицах некоторых американских актрис с печальной нежностью, словно о полупрозрачных мраморных статуях, или о скрытой от глаз шелковистой поверхности неведомой планеты, или о пленительных сказках, похожих на грезы о дальних странах… Читая эти строки, Галип почувствовал, что объединяет их с Джелялем не только любовь к Рюйе или историям, но и эта печальная нежность, похожая на еле слышную прекрасную мелодию. Все, что он находил вместе с Джелялем на картах, в лицах и в словах, ему очень нравилось – и это пугало. Он хотел было еще больше углубиться в статьи о кино в поисках той прекрасной мелодии, но замешкался, остановился – о лицах знаменитых турецких актрис Джеляль писал совсем по-другому: они напоминали ему военные телеграммы полувековой давности, чей шифр утерян и смысл забыт.

Теперь Галип уже очень хорошо понимал, почему улетучился тот оптимизм, который переполнял все его существо за завтраком и позже, когда он садился за письменный стол. По прошествии восьми часов, посвященных чтению, образ Джеляля в его голове полностью изменился, и сам Галип как будто стал из-за этого другим человеком. Утром, когда он добродушно доверял миру и наивно полагал, будто усердная работа поможет разгадать главную загадку мира, ему совершенно не хотелось быть кем-то другим. Но теперь, когда тайны мира отдалились от него, а такие знакомые, казалось бы, вещи и статьи превратились в непостижимые элементы неведомого мира и в карты непонятно чьих лиц, Галипу не хотелось иметь ничего общего с этой унылой, потерявшей надежду личностью. Когда он, желая отыскать последние улики, которые позволили бы ему прояснить, что́ связывало Джеляля с Мевляной и его учением, начал читать некоторые статьи автобиографического характера, в городе настало время ужина, и окна на проспекте Тешвикийе озарились синеватым светом, льющимся с телеэкранов.

Джеляль испытывал интерес к тарикату мевлеви не только потому, что знал, как сильно этой темой можно увлечь читателей, но и потому, что к этому тарикату принадлежал его отчим. После того как мать Джеляля развелась с дядей Мелихом, не желавшим возвращаться сначала из Европы, а потом из Северной Африки, она поняла, что не сможет зарабатывать шитьем достаточно денег, чтобы прокормить себя и сына, и снова вышла замуж – за человека, который ходил в мевлевийское текке, обустроенное в одном из переулков Явуз-Султана, по соседству с византийским подземным водохранилищем. Об этом Галип узнал из статьи, в которой Джеляль с неподдельным антиклерикальным гневом и вольтеровским сарказмом описывал «гнусавого сутулого адвоката», спешащего на тайное радение. Читая о тех временах, когда Джеляль жил с отчимом под одной крышей, о том, как он зарабатывал деньги, показывая зрителям их места в кинотеатре, как участвовал в постоянно вспыхивавших посреди набитого битком темного зала драках, раздавая и получая тумаки, как торговал в антрактах газировкой и как, желая увеличить спрос, договорился с пекарем, чтобы тот добавлял в булочки соль и перец, Галип поочередно представлял себя мальчиком, показывающим места, драчливым зрителем, пекарем и, наконец, как и подобает хорошему читателю, журналистом Джелялем. А затем в статье, повествующей, как Джеляль, уйдя из кинотеатра в Шехзадебаши, работал в пропахшей клеем и бумагой переплетной мастерской, Галип наткнулся на слова, которые, на миг почудилось ему, были написаны именно о нем, Галипе, и о нынешнем его состоянии. Это была банальная фраза из числа тех, что можно встретить в воспоминаниях любого писателя, желающего сочинить себе исполненное невзгод прошлое, в котором есть чем гордиться: «Я читал все, что попадало мне в руки». Так написал Джеляль, но Галип, читающий о Джеляле все, что попадало в руки, понял, что тот писал не о днях, проведенных в переплетной мастерской, а именно о нем.

До тех пор пока в полночь Галип не вышел на улицу, он несколько раз вспоминал эту фразу и каждый раз думал, что она доказывает – Джеляль знает, чем он сейчас занимается. Его собственные поиски предстали теперь в новом свете: как будто не он уже неделю идет по следам Джеляля и Рюйи, а Джеляль (возможно, вместе с Рюйей) играет с ним в какую-то игру. Эта идея вполне вязалась с всегдашним желанием Джеляля управлять поведением других людей с помощью маленьких ловушек и недомолвок в статьях, а потому Галип утвердился во мнении, что расследование, которое он ведет в квартире-музее, продиктовано не его свободной волей, а свободной волей Джеляля.

Но не только из-за этой гнетущей мысли ему захотелось как можно скорее выйти из дома. После долгого чтения невыносимо болели глаза, да еще и на кухне не нашлось никакой еды. Галип достал из шкафа в прихожей темно-синее пальто Джеляля – если Исмаил и Камер еще не спят, то, скользнув полусонным взглядом по его ногам и полам знакомого пальто, они подумают, что из дома вышел Джеляль. Он спустился по лестнице, не включая свет. Окно квартирки консьержа, глядящее на входную дверь, было темным. Поскольку ключа от подъезда у Галипа не имелось, дверь он не захлопнул, а только прикрыл. Ступая на тротуар, Галип почувствовал, как по спине пробежал холодок. Ему показалось, что из темного угла сейчас выйдет человек, о котором он так долго старался не думать, – тот, что звонил по телефону, и в руке этого, вполне возможно знакомого ему, человека вместо папки с доказательствами подготовки военного переворота окажется нечто более страшное и смертельно опасное. Но на улице никого не было. Он представил себе, что звонивший по телефону наблюдает за ним. Нет, он не ставил себя сейчас ни на чье место. «Я вижу все таким, как есть», – подумал он, проходя мимо полицейского участка. Караульные с автоматами в руках проводили его сонным подозрительным взглядом. Не желая читать буквы на афишах, потрескивающих неоновыми лампами рекламных панно и написанных на стенах политических лозунгах, Галип шел, глядя под ноги. Все рестораны и кафе в Нишанташи были уже закрыты.

Он долго шагал по мокрым улицам под каштанами, кипарисами и чинарами, прислушиваясь к звуку собственных шагов и голосам из кофеен. Таял снег, в водосточных трубах жалобно журчала вода. Добравшись до Каракёя, он как следует наелся (суп, курица и кадаиф), купил фруктов, хлеба, сыра и вернулся в Шехрикальп.

Глава 4. История о тех, кто не умеет рассказывать историй.

«Да! – сказал довольный читатель. – Вот это умно, вот это гений; вот это я понимаю, этим восхищаюсь! Я и сам об этом думал сотни раз! Иными словами, этот человек напомнил мне, до чего я умен, и потому я восхищаюсь им».

Колридж.

Нет-нет, самая важная из моих статей, посвященных попыткам разгадать тайну, что незаметно для нас самих окружает нашу жизнь, вовсе не та, где я пишу о невероятном сходстве карт Дамаска, Каира и Стамбула. (Из той статьи, опубликованной шестнадцать лет и четыре месяца назад, желающие смогут узнать, что своим расположением в городах Сук-аль-Хамидийя, Хан-аль-Халили[138] и наш Капалычарши напоминают арабскую букву «мим», а также о том, какое лицо приводит на память эта буква.).

И рассказанную мной когда-то историю о несчастном шейхе Махмуде, который за бессмертие продал шпиону-европейцу тайны своего тариката, а затем мучился раскаянием на протяжении двухсот двадцати лет, нельзя назвать «самым значительным» моим произведением. (Прочитав упомянутую статью, желающие узнают, как хитрый шейх бродил по кровавым полям сражений, пытаясь найти среди умирающих воинов такого, кто согласился бы снять с него груз бесконечной жизни, взвалив эту ношу на себя.).

Вспоминая другие поведанные мной истории – о бандитах Бейоглу, о потерявших память поэтах, о фокусниках-иллюзионистах, о певицах с раздвоенной личностью, о безнадежно влюбленных, я понимаю, что удивительным образом избегал темы, которая сегодня представляется мне самой важной, все время пренебрегал ей, обходил ее молчанием. Но я такой не один! Я пишу уже тридцать лет и примерно столько же, хотя и чуть меньше, читаю – и еще ни разу не видел, чтобы какой-нибудь автор, западный или восточный, проявлял бы интерес к этой теме.

Прошу вас, когда будете читать, постарайтесь представить себе одно за другим все те лица, о которых я стану рассказывать. (Собственно говоря, читать – это и значит воссоздавать в беззвучном кинотеатре разума образы, которые автор создал с помощью букв, разве не так?) Пусть на вашем внутреннем белом экране появится мелочная лавка в каком-нибудь городке на востоке Анатолии. Холодный зимний день, рано стемнело, на рынке почти никого нет. В лавке кроме хозяина старик-парикмахер, оставивший парикмахерскую на ученика, его младший брат, тоже человек уже немолодой, и их сосед по кварталу, зашедший не столько что-нибудь купить, сколько пообщаться с друзьями. Они сидят вокруг печки и ведут беседу о том о сем. Вспоминают годы военной службы, листают газеты, пересказывают сплетни, порой смеются; но есть среди них один, кто говорит меньше всех, не может завладеть вниманием слушателей и потому нервничает. Это брат парикмахера. Ему тоже есть о чем рассказать и над чем пошутить, и он очень хотел бы это сделать, но не умеет рассказывать, не умеет быть интересным. И весь вечер стоит ему только заговорить, как другие, сами того не замечая, перебивают его. Теперь представьте, пожалуйста, себе лицо брата парикмахера в тот момент, когда его в очередной раз прервали и история осталась недосказанной.

Следующая сцена: помолвка в европеизированной, но не очень богатой семье стамбульского врача. Дом заполнен гостями; часть из них собралась в комнате помолвленной девушки, где на кровати высится груда пальто. Среди этих случайно оказавшихся в одной комнате людей красивая и обаятельная молодая девушка и два молодых человека, которым она нравится. Один не очень видный собой и не блестящего ума, зато хваткий, и язык у него хорошо подвешен. Поэтому красивая девушка, как и все остальные, внимательно слушает его рассказы. Теперь вообразите, пожалуйста, лицо другого молодого человека, который умнее и добрее, но не умеет заставить себя слушать.

И еще одна сцена: три сестры, вышедшие замуж с промежутком в два года, собираются в родительском доме через два месяца после свадьбы самой младшей. Представьте себе квартиру средней руки торговца, где тикают огромные настенные часы, а в клетке скачет бойкая канарейка. За окном сгущаются свинцовые зимние сумерки. Все пьют чай, и младшая сестра, как всегда веселая и разговорчивая, так увлекательно рассказывает о двухмесячном опыте своей семейной жизни, о всяких интересных случаях и забавных происшествиях, что самая старшая (и самая красивая) сестра, у которой таких случаев и происшествий за годы замужества тоже хватало, начинает с грустью думать о том, что в ее жизни чего-то не хватает и, может быть, виной тому ее муж. Представьте себе, пожалуйста, это печальное лицо!

Представили? Не кажется ли вам, что эти лица странным образом схожи? Как по-вашему, не в том ли причина, что людей этих объединяет некая невидимая, но очень прочная связь? И ведь у тихонь, не умеющих рассказывать, заставлять себя слушать и казаться значительными, у всех этих бедолаг, которые вечно придумывают отличный ответ, уже вернувшись домой, лица куда более осмысленные, правда? На этих лицах будто бы роятся буквы нерассказанных историй, они словно бы исполнены знаков безмолвия, бессилия и даже унижения. А ваше лицо? Наверняка вы и его представили в этом ряду? Как же нас много, как трудно нам живется, как беспомощны мы в большинстве своем!

Не хочу, впрочем, кривить душой: я не такой, как вы. Человек, который может взять бумагу и ручку и написать что-то, а потом худо-бедно, но донести написанное до читателей, уже, смею сказать, в какой-то мере избавился от вашего недуга. Может быть, именно поэтому я пока не встречал ни одного писателя, который мог бы с полным правом говорить на самую важную для людей тему. Теперь, берясь за перо, я каждый раз, снова и снова понимаю, что есть лишь один предмет, достойный того, чтобы о нем писать. И я приложу все усилия, чтобы прочитать загадочную поэзию наших лиц и проникнуть в страшную тайну наших взглядов. Имейте это в виду.

Глава 5. Загадки на лицах.

Обычно людей различают по лицам.

Льюис Кэрролл[139].

Во вторник утром, садясь за стол, заваленный газетными вырезками, Галип был настроен не столь оптимистично, как накануне. После целого дня, проведенного за чтением, образ Джеляля в его сознании изменился (и совсем не так, как хотелось бы), а оттого, наверное, и цель изучения вырезок стала менее понятной. Но иного выхода все равно не было, только и оставалось, что читать статьи и заметки, извлеченные из шкафа в коридоре, и строить предположения о том, где могут прятаться Джеляль и Рюйя; а потому, сидя за столом, Галип чувствовал, что на душе у него спокойно, как у человека, который сделал все, что мог, перед лицом надвигающейся катастрофы. К тому же читать статьи Джеляля в комнате, наполненной счастливыми воспоминаниями детства, было куда лучше, чем торчать в пыльной конторе в Сиркеджи, составляя договоры аренды для квартиросъемщиков, желающих обезопасить себя от нападок хозяев дома, или изучая документы из дела о тяжбе между пройдохами-торговцами. Он ощущал радостное возбуждение, словно чиновник, которому дали более интересную должность и предоставили более удобное рабочее место, – пусть все это и грозило в будущем бедой.

Второй раз за утро сварив себе кофе, Галип с тем же радостным возбуждением снова перебрал все зацепки, что были у него на руках. Статья «Извинения и насмешки» в свежем номере «Миллийет», что лежал под дверью, была ему знакома – впервые ее напечатали много лет назад. Стало быть, в воскресенье Джеляль не прислал в газету ничего нового. Это была уже шестая старая статья подряд, в запасе оставалась только одна. Если в ближайшие тридцать шесть часов Джеляль не отправит в редакцию новый материал, то в четверг газета выйдет без его колонки. Вот уже тридцать пять лет каждое утро Галипа начиналось с чтения статьи Джеляля. В отличие от многих своих коллег, Джеляль за все это время ни разу не оставил газету без своей колонки по причине болезни или отпуска. И одна мысль о том, что ее может не оказаться на второй полосе, вселяла в Галипа ужас. Это была бы настоящая катастрофа – сродни отступлению вод Босфора.

Чтобы не упустить ни одной возможной зацепки, Галип включил в розетку вилку телефона, которую выдернул тем вечером, когда пришел сюда, и перебрал в памяти все, о чем говорил с человеком, который представился Махиром Икинджи. Упоминания о «сундучном убийстве» и военном перевороте напомнили Галипу некоторые старые статьи Джеляля. Он достал их из коробок, внимательно прочитал и вспомнил другие статьи и отдельные места из статей Джеляля, где говорилось о разных Махди. Собрать вместе все отрывки, рассыпанные по множеству публикаций разных лет, оказалось непросто; это заняло так много времени, что за письменный стол Галип вернулся ужасно усталым, словно успел проработать целый день.

Когда в начале шестидесятых Джеляль писал статьи, неявно призывающие к новому военному перевороту, он, очевидно, руководствовался принципом, изложенным им в статьях о Мевляне: если публицист желает внушить широкому кругу читателей какую-нибудь мысль, он должен взбаламутить осадок их воспоминаний и извлечь эту мысль из глубин их памяти, словно древний галеон, несколько столетий пролежавший на дне Черного моря. Знакомясь с занимательными сведениями, выуженными Джелялем с этой целью из исторических источников, Галип, как хороший читатель, ждал, что сейчас будет взбаламучен осадок его воспоминаний, но оживилось лишь воображение.

Галип читал о пророчестве, согласно которому двенадцатый имам[140] посеет страх и ужас среди золотых дел мастеров с Капалычарши, использующих неверные весы. Читал о том, как сын одного шейха, провозглашенный своим отцом Махди, повел курдских пастухов и кузнецов штурмовать крепости (об этом рассказано в «Истории» Силяхдара[141]). Читал о юном посудомойщике, который однажды увидел во сне пророка Мухаммеда на заднем сиденье белого «кадиллака» с открытым верхом, что ехал по грязным мостовым Бейоглу. После этого юноша объявил себя Махди и поднял проституток, цыган, карманников, бездомных бродяг, мальчишек, торгующих сигаретами, и чистильщиков обуви на борьбу с бандитами и сутенерами… Все это представало перед внутренним взором Галипа в цветах его собственной жизни и собственных фантазий – черепично-красном и рассветно-оранжевом. Впрочем, затем ему встретилось несколько историй, пробудивших и его память. Читая о самозванце, который объявил себя сначала наследником престола, затем султаном Мехметом Охотником[142], а в конце концов и пророком, Галип вспомнил, как улыбалась Рюйя своей всегдашней, сонно-доброжелательной улыбкой однажды вечером, когда Джеляль рассуждал о том, нельзя ли заменить его неким Лже-джелялем, который писал бы за него статьи (это, сказал он, удастся тому, кто сможет пользоваться моей памятью, как своей). В этот же самый миг Галип с ужасом почувствовал, что его втягивают в опасную игру, которая может завершиться смертельной западней.

Он снова просмотрел записную книжку с телефонными номерами, сравнивая номера и имена их обладателей с номерами и именами из телефонного справочника. По некоторым номерам, показавшимся ему подозрительными, Галип позвонил. Сначала он попал в мастерскую пластмассовых изделий, где ему предложили приобрести тазы для стирки, ведра, корзины для белья и сообщили, что берутся по предоставленному образцу изготовить любые предметы любого цвета – несколько сотен штук всего за неделю. На второй звонок ответил ребенок – сказал, что живет с мамой, папой и бабушкой, но папы сейчас нет дома; потом в разговор вмешался не упомянутый мальчиком старший брат – этот успел сообщить, что они не говорят незнакомым людям, как их зовут, а потом трубку взяла мать. «Кто вы? Кто вы? – спросила она испуганно и настороженно. – Вы набрали неверный номер».

Когда Галип начал читать пометки, сделанные Джелялем на автобусных билетиках и билетах в кино, уже перевалило за полдень. На некоторых аккуратным почерком были записаны мысли по поводу просмотренного фильма, на других – имена актеров и актрис. Часть имен была подчеркнута, и Галип пытался понять, что это означает. На автобусных билетах также обнаружились имена и другие слова, а на одном – даже изображение лица, составленное из букв латинского алфавита. (Билет стоил пятнадцать курушей, а значит, был напечатан в начале шестидесятых годов.) Галип продолжал читать… Давнишние рецензии на кинофильмы, кое-какие из самых первых репортажей («Вчера наш город посетила знаменитая американская актриса Мэри Марлоу!»), незаконченные наброски кроссвордов, наугад выбранные письма читателей и вырезки с новостными заметками о совершенных в Бейоглу преступлениях, про которые Джеляль собирался написать статью. Большинство преступлений словно подражали одно другому. И создавалось такое впечатление не только потому, что преступники выбирали орудием убийства кухонные ножи, а временем – полночь. И не только потому, что убийца или его жертва – а то и оба – часто бывали в стельку пьяны. Происходило это еще и по той причине, что автор заметок пытался взывать к чувствам суровых мужчин и избирал один и тот же морализаторский тон, недвусмысленно намекая: печальный конец ждет всех, кто идет по темной дорожке! Возвращаясь впоследствии к этим преступлениям в своих статьях, Джеляль пользовался также заметками, опубликованными под рубрикой «Замечательные уголки Стамбула» (Джихангир, Таксим, Лалели, Куртулуш), – вырезки с ними тоже попались Галипу на глаза. В той же коробке лежали статьи из серии «Впервые в истории нашей страны» – одна из них напомнила Галипу, что первая в Турции книга с латинским шрифтом издана владельцем библиотеки «Просвещение» Касым-беем в 1928 году. Тот же Касым-бей выпускал отрывной календарь, на листках которого помимо кулинарных рецептов, которые очень нравились Рюйе, а также безобидных анекдотов и высказываний Ататюрка, великих исламских мыслителей и западных философов вроде Бенджамина Франклина и Боттфолио печатались, например, изображения циферблатов, чьи стрелки указывали время намаза. Заметив, что кое-где Джеляль подправил циферблаты ручкой, уподобив их круглым физиономиям с длинным носом или усами, Галип убедил себя, что нашел новую зацепку, и сделал пометку на чистом листе бумаги. За обедом – только хлеб, сыр и яблоки – он время от времени со странным интересом поглядывал на эту пометку.

На последних страницах тетради, где вкратце излагалось содержание двух детективных романов («Золотой жук» и «Седьмая буква»), а также были выписаны шифры с ключами к ним из книг про линию Мажино и немецких шпионов, Галип обнаружил дрожащую зеленую линию, проведенную шариковой ручкой. Было в ней нечто напоминающее зеленые стрелки на картах Каира, Дамаска и Стамбула, а в некоторых местах ее изгибы уподоблялись цветкам, чертам человеческого лица или вьющейся по равнине узкой речке. Проследив непонятные асимметричные зигзаги страница за страницей, на пятой Галип нашел разгадку. Посредине пустого листа лежал засохший муравей. Зеленая ручка, стало быть, следовала за ним по пятам, отмечая торопливое и неуверенное продвижение насекомого. На пятой странице блужданиям усталого муравья был положен конец – тетрадь захлопнулась. Галип попытался выяснить, сколько лет назад несчастный был приговорен к смерти за то, что его странствия так и не привели ни к какому результату, – таким образом можно было бы прикинуть, не имеют ли обстоятельства его кончины какого-нибудь отношения к статьям Джеляля о Мевляне. В четвертом томе «Месневи» Мевляна рассказывает историю о муравье, ползающем по странице манускрипта: сначала муравей видит только нарциссы и лилии арабских букв, потом замечает, что сад слов создает перо, затем понимает, что пером движет рука, а рукой – разум. «А далее, – прибавил в своей статье Джеляль, – муравей осознал, что этим разумом руководит другой разум». Так в очередной раз переплелись образы, созданные фантазией поэта-суфия, и сны Джеляля. Может быть, Галипу и удалось бы установить логическую связь между периодом, в который велась тетрадь, и статьями, но на последних страницах всего лишь перечислялись даты и места некоторых крупных стамбульских пожаров былых лет и приводился список погибших в огне деревянных особняков.

Затем Галип прочитал статью о проделках помощника книготорговца, который в начале века ходил по домам, предлагая купить свой товар. Каждый день он садился на пароход, чтобы отправиться в какой-нибудь облюбованный богачами район Стамбула, и, отчаянно торгуясь, продавал книги из своего мешка гаремным женщинам, старикам, неспособным выйти из дому, чиновникам, заваленным работой, и маленьким фантазерам – детям. Однако основными его клиентами были министры, которые так боялись соглядатаев Абдул-Хамида, следивших за соблюдением запретов султана, что не смели выходить из дому никуда, кроме как на службу. Продавая им книги, молодой человек вкладывал в них тайные послания, а чтобы министры (Джеляль написал «его читатели») могли уразуметь их смысл, постепенно раскрывал им тайны хуруфитов. Читая об этом, Галип думал, что потихоньку становится другим человеком, как и хотел. И вместе с мыслью, что тайны хуруфитов, в сущности, довольно детские, как секретный алфавит в конце книжки, когда-то (дело было в субботу) подаренной маленькой Рюйе Джелялем (это был адаптированный американский роман, действие которого разворачивалось в далеких морях), пришла уверенность, что чтение может сделать человека другим. Тут зазвонил телефон. Сняв трубку, Галип, конечно же, услышал тот же голос, что и в прошлый раз, только теперь он показался Галипу моложе.

– Как я рад, что ты включил телефон, Джеляль-бей! Мне не хотелось даже думать о том, что подобный тебе человек может быть оторван от города и от всей страны в дни, когда каждый миг грозит принести с собой что угодно, даже самое страшное!

– До какой страницы справочника добрался?

– Я работаю изо всех сил, но дело продвигается медленнее, чем я рассчитывал. Когда час за часом читаешь цифры, чего только не приходит в голову! Я стал видеть в цифрах магические формулы, тайную симметрию, повторы, шаблоны, фигуры. Из-за этого работа замедляется.

– А лица видишь?

– Да, но они появляются, если цифры переставить определенным образом. Цифры ведь не всегда говорят, по временам они молчат. Иногда я слышу, как мне что-то нашептывают четверки, появляясь одна за другой. Идут по двое, выстраиваются симметрично по клеточкам, глядь – и получилось шестнадцать. А на их прежние места встают семерки и тоже шепчут. Мне хочется думать, что это все дурацкие совпадения, но когда видишь, что номер сто сорок двадцать два сорок принадлежит Тимуру Йылдырымоглу, как тут не вспомнить битву при Анкаре тысяча четыреста второго года[143] и то, что варвар Тимур после победы взял жену Йылдырыма в свой гарем? Справочник пропитан нашей историей, историей Стамбула! Я отвлекаюсь на это, медленнее переворачиваю страницы и никак не могу добраться до тебя, хотя знаю, что только ты можешь остановить самый опасный заговор. Ты стронул с места эту лавину, и потому лишь в твоих силах предотвратить переворот!

– В самом деле?

– В прошлый раз я не сказал, что они верят в Махди и ждут Его прихода. Этих военных всего горстка, но они прочитали некоторые твои давнишние статьи – мало того, поверили написанному там, как когда-то поверил я. Вспомни статьи, которые ты писал в начале шестьдесят первого года, свое подражание главе «Великий инквизитор». Взгляни на последний абзац той колонки, в которой так ехидно отзывался о счастливой семье, изображенной на билетах Национальной лотереи… Мать вяжет, отец читает газету, возможно твою статью, сын прилежно делает уроки, бабушка и кошка дремлют у печки. Если все семьи безоблачно счастливы, почему же лотерейные билеты пользуются таким большим спросом? Так говорил ты и объяснял, отчего не веришь в подобное счастье. Освежи в памяти кое-какие свои кинорецензии. По какой причине ты тогда так издевался над турецкими фильмами? Столько людей с удовольствием, пусть и не с восторгом, смотрели эти картины, говорящие о нас, о наших чувствах. Ты же замечал в них только флаконы с одеколоном на тумбочке у кровати, фотографии, расставленные на пианино, клавиши которого давно затянуло паутиной, открытки, заткнутые за раму зеркала, фарфоровых собачек на радиоприемнике и прочий антураж. Почему?

– Не знаю.

– О нет, знаешь! Ты хотел выставить все это признаками нашего убожества и унижения. Точно так же ты писал о жалких вещицах, брошенных в проем между домами, о семействах, живущих в разных квартирах одного дома, о традиции брать в жены двоюродных сестер, о креслах, покрытых чехлами, чтобы не потерлась обивка. Все это в твоем изложении были унылые признаки пошлости, в которой мы погрязли, и необратимого падения. Однако затем в так называемых исторических статьях ты намекал, что спасение все же возможно, что даже в самый беспросветный день может явиться тот, кто выведет нас из убожества. Спаситель, который жил давным-давно, может быть много веков назад, воскреснет и придет в Стамбул в облике Мевляны Джеляледдина, Шейха Галипа или автора ежедневной газетной колонки! Ты писал об этом, потом писал, как печальны женщины, ждущие своей очереди у источника в квартале на окраине, и о горестных признаниях в любви, вырезанных на деревянных спинках сидений в старых трамваях, а молодые офицеры верили тебе. Они думали, что с приходом Махди печали и убожеству настанет конец и все разом сделается таким, как надо! Ты знал их! Ты для них писал!

– Ну, хорошо, а сейчас-то ты чего хочешь?

– Хочу просто тебя увидеть.

– А зачем? Никакого досье на самом деле нет, так ведь?

– Мне бы только увидеть тебя, и я все объясню.

– И имя ты назвал вымышленное!

– Я хочу увидеть тебя, – не унимался голос в трубке. Звучал он фальшиво и в то же время, как ни странно, жалко и убедительно. Таким голосом говорят «Я люблю тебя!» актеры, дублирующие иностранные фильмы. – Я хочу увидеть тебя. Когда мы встретимся, ты поймешь, почему мне так нужно тебя увидеть. Никто-никто не знает тебя лучше, чем я. Я знаю, что по ночам ты не спишь, завариваешь чай, кофе, куришь сигареты «Малтепе», которые сначала сушишь на батарее, и предаешься размышлениям и мечтам. Я знаю, что свои статьи ты печатаешь на машинке и правишь зеленой шариковой ручкой, что ты недоволен собой и своей жизнью. И еще я знаю, что, расхаживая до самого утра из комнаты в комнату, ты мечтаешь стать кем-то другим, но никак не можешь решить, на чьем месте хотел бы оказаться.

– Я много писал об этом.

– Я знаю, что ты не любишь отца, который, вернувшись из Африки с новой женой, выгнал тебя с чердачного этажа, где ты ютился. Знаю, брат мой, знаю, как нелегко тебе приходилось в те годы, когда ты переехал к матери! Ты, бедный корреспондент по Бейоглу, писал о преступлениях, которых на самом деле не было, брал интервью у несуществующих звезд выдуманных американских фильмов в «Пера-Паласе», курил опиум, чтобы завоевать доверие турок-наркоманов и записать их признания! Однажды, чтобы закончить роман о борцах, который печатался под псевдонимом, ты отправился в поездку по Анатолии, и тебя там избили! В рубрике «Хочешь – верь, хочешь – нет» ты со слезами на глазах рассказывал о собственной жизни, и никто об этом не догадался! Я знаю, что у тебя потеют руки, что ты дважды попадал в автомобильные аварии, что тебе еще ни разу не удавалось купить ботинки, которые не пропускали бы воду, что ты боишься одиночества, но все время один. Ты любишь подниматься на минареты, листать порнографические журналы, рыться среди всякой всячины в лавке Аладдина и общаться со своей единокровной сестрой. Кто еще может знать обо всем этом, кроме меня?

– Очень многие, – осадил собеседника Галип. – Любой может прочитать об этом в моих статьях. Так ты скажешь, зачем на самом деле хочешь меня увидеть, или нет?

– Военный переворот!

– Я вешаю трубку.

– Клянусь! – Голос незнакомца звучал тревожно, даже отчаянно. – Я все объясню, когда мы увидимся!

Галип выключил телефон из розетки. Потом сходил в коридор, взял отлично переплетенный выпускной альбом Военной академии за 1947 год, на который обратил внимание еще накануне, и уселся с ним в кресло, где сидел Джеляль, когда по вечерам возвращался домой, усталый и разбитый. Альбом, как положено, открывался фотографиями и высказываниями Ататюрка, президента, начальника Генерального штаба, всех командующих армиями, начальника академии и ее преподавателей, а все остальные страницы были заполнены снимками выпускников. Переворачивая переложенные папиросной бумагой листы, Галип размышлял о том, что не знает толком, почему после телефонного разговора заинтересовался альбомом, а еще о том, что все лица, все взгляды людей на снимках кажутся ему до странности похожими, словно фуражки у них на головах или знаки различия в петлицах. На какое-то мгновение он почувствовал себя так, будто рассматривает старый нумизматический журнал, найденный среди дешевых потрепанных книг в пыльной коробке перед лавкой букиниста, журнал, где не увидишь ничего, кроме образцов старинных серебряных монет, отличить которые друг от друга под силу лишь специалисту. Он почувствовал, что вновь слышит мотив, звучавший в его ушах, когда он шагал по улицам или сидел в салоне парохода. Смотреть на лица было приятно.

Галипу вспомнилось, как радостно было в детстве, получив долгожданный новый номер детского журнала с картинками, листать его и ощущать запах типографской краски и бумаги. Конечно, книги правы: все на свете взаимосвязано. Он стал замечать на фотографиях выражение, которое на миг проглядывало в лицах встречных, когда он шел по улицам; он словно сам наполнял смыслом лица и глаза.

Наверняка в альбоме имелись и фотографии большинства тех офицеров, кто в начале шестидесятых будет готовить неудачные военные перевороты, – кроме генералов, которые, не подвергая себя опасности, издалека поощряли молодых бунтарей. Однако в надписях и рисунках, сделанных Джелялем на страницах, а кое-где – и на папиросной бумаге между ними, не угадывалось ничего имеющего отношение к переворотам. Одним были пририсованы усы и бороды, как любят делать дети, у других, напротив, уже имеющиеся усы, а также скулы оказались слегка затушеваны. У некоторых людей с фотографий морщинки на лбу превратились в целые надписи, бессмысленные последовательности латинских букв; у других обведенные ровными линиями мешки под глазами составили буквы «о» и «с»; кому-то были пририсованы звезды, кому-то – рога или очки. У молодых офицеров значками были отмечены челюстные и лобные кости, а также носовые хрящи; кое у кого на лицах появились линии, помогающие оценить их пропорции, соотношение носа и губ, лба и нижней челюсти. Под некоторыми фотографиями стояли сноски, отсылающие к снимкам на других страницах. На лицах многих выпускников красовались нарисованные прыщи, бородавки, родинки, язвочки, синяки и следы от ожогов. Сбоку от удивительно ясного и чистого лица, решительно не оставлявшего места для изображения морщинок или буковок, Джеляль написал: «Отретушированные фотографии убивают душу!».

Перелистывая другие памятные альбомы, взятые с той же полки, Галип еще несколько раз наткнулся на эту фразу. На фотографиях учеников инженерного училища, профессоров медицинского факультета, депутатов Великого национального собрания, избранных в 1950 году, инженеров и управляющих железнодорожной линии Сивас – Кайсери, членов Общества содействия благоустройству города Бурса и добровольцев из Измира, отправляющихся на войну в Корею, рукой Джеляля были сделаны такие же пометки и рисунки. Большинство лиц разделяла надвое вертикальная черта – видимо, для того, чтобы яснее проступали буквы на двух половинах. Галип то поспешно перелистывал страницы, то подолгу задерживался на каком-нибудь снимке, словно пытаясь в последнюю секунду удержать на краю бездонной пропасти забвения с большим трудом припомненный эпизод или же силясь восстановить в памяти адрес дома, куда его когда-то привели в ночной темноте. Некоторые лица так и не открывали ничего сверх бросающегося в глаза сразу; другие, поначалу неподвижные и спокойные, вдруг начинали рассказывать истории. В такие моменты у Галипа рождались цветовые ассоциации и вспоминалось всякое-разное: то печальный взгляд девушки-официантки, промелькнувший в эпизоде давным-давно виденного иностранного фильма, то услышанный недавно по радио обрывок песни, которая ему очень нравилась, хотя еще ни разу не удалось послушать ее с самого начала.

Когда стало темнеть, Галип притащил в кабинет все альбомы и коробки с фотографиями, вырезанными из газет и журналов, какие только смог найти в шкафу, положил на стол и принялся лихорадочно, словно пьяный, перебирать их. Перед его взглядом одно за другим появлялись лица людей, неизвестно где, когда и при каких обстоятельствах сфотографированных: молодые девушки, господа в фетровых шляпах, женщины в платках, юноши с чистыми лицами, опустившиеся, отчаявшиеся страдальцы. Попадались и фотографии несчастных, не оставлявшие сомнений относительно того, где и как они сняты: два крестьянина, с беспокойством следящих, как их староста под снисходительными взглядами министров и полицейских-телохранителей подает прошение премьеру; мать, которой во время пожара в Бешикташе удалось спасти из горящего дома своего ребенка и кое-какой скарб; женщины, выстроившиеся в очередь перед кинотеатром «Альгамбра», чтобы купить билеты на фильм с Абд-аль-Вахабом[144]; знаменитая киноактриса и исполнительница танца живота, задержанная за хранение гашиша и доставленная в полицейский участок Бейоглу; уличенный в присвоении денег бухгалтер, чье лицо вмиг лишилось всякого выражения… Снимки, которые Галип наугад вытаскивал из коробок, казалось, сами рассказывали, почему они вырезаны и сохранены. «Что может нести больше смысла и быть интереснее фотографии – документа, запечатлевшего выражение человеческого лица?» – думал он.

Даже в самых «пустых» лицах, выражение и смысл которых убили ретушь и прочие излюбленные приемы фотографов, проглядывали воспоминания, опасения, тщательно оберегаемые тайны и печаль, невыразимая словами и потому застывшая во взгляде. От этого почему-то становилось очень грустно. Галип еле сдерживал слезы, глядя на счастливое и растерянное лицо подмастерья одеяльщика, выигравшего самый большой денежный приз в Национальной лотерее, на сотрудника страховой компании, зарезавшего свою жену, на королеву красоты, которая заняла на конкурсе в Европе третье место и, стало быть, «наилучшим образом представила нашу страну на международном уровне».

В некоторых лицах Галип видел следы печали, о которой читал в статьях Джеляля; наверняка, решил он, Джеляль смотрел на эти фотографии, когда писал. Вот, например, статью, где упоминается белье на веревках рядом с домами бедняков, чьи окна выходят на фабричный склад, он, должно быть, писал, глядя на лицо нашего чемпиона по любительскому боксу в категории до пятидесяти семи килограммов. Пассаж о кривых улочках Галаты, которые на самом деле кривы только на взгляд иностранцев, навеян снимком иссиня-бледного лица певицы, которая дожила до ста одиннадцати лет и с горделивым достоинством намекала на свой далеко зашедший роман с Ататюрком. Лица мертвых паломников в тюбетейках, возвращавшихся на автобусе из хаджа и попавших в аварию, напомнили Галипу о статье, посвященной старым картам и гравюрам Стамбула. В ней Джеляль утверждал, что на некоторых картах указаны места, где зарыты клады, а на кое-каких исполненных европейцами гравюрах зашифрованы имена обезумевших от ненависти к нам злоумышленников, приезжавших в Стамбул ради покушения на султана. Галип подумал, что между этой статьей, сочиненной Джелялем в одной из тайных стамбульских квартир, где тот проводил по нескольку недель, ни с кем не общаясь, и картами, испещренными зелеными пометками, определенно есть какая-то связь.

Глядя на карту Стамбула, он начал вслух по слогам читать названия районов. Многие слова от постоянного употребления на протяжении многих-многих лет настолько обросли воспоминаниями, что уже не напоминали Галипу ни о чем конкретном, так же как «вода» или «вещь». Но названия районов, игравших в его жизни не такую важную роль, сразу вызывали ассоциации, стоило произнести их вслух. Галип вспомнил, что у Джеляля была серия статей, объединенная названием «Укромные уголки Стамбула». Достав из шкафа вырезки с этими статьями, он обнаружил, что рассказывается там не столько о неизвестных местах города, сколько о всяких мелких эпизодах из жизни Джеляля. В другое время Галип лишь улыбнулся бы, но теперь разочарование оказалось до того горьким, что он со злостью подумал: всю свою жизнь в журналистике Джеляль был обманщиком, причем обманывал не одних лишь читателей, но и самого себя – совершенно сознательно. Читая о мелкой стычке между пассажирами трамвая, следующего из Фатиха в Харбийе, о мальчике, который ушел из дому в бакалейную лавку (дело было в Ферикёе) и больше не вернулся, о музыке, которую рождало тиканье часов в лавке часовщика из Топхане, Галип бормотал про себя: «Больше не обманешь!» Вскоре вместе с мыслью о том, что Джеляль может сейчас скрываться где-нибудь в Харбийе, Ферикёе или Топхане, явилась злость уже не на Джеляля, заманивающего его в ловушку, а на себя, видящего в статьях Джеляля улики и зацепки. Разум, неспособный жить без постоянной подпитки историями, стал казаться ему отвратительным, как ребенок, все время канючащий и требующий, чтобы его развлекали. В какой-то момент он уверился, что в мире не существует знаков, зацепок, вторых и третьих значений, тайн и загадок: это лишь фантазии и химеры его собственного разума, жаждущего все понимать и на все находить ответ. В нем набирало силу желание жить в мире, где всякая вещь существовала бы лишь в качестве самой себя. Как было бы хорошо и спокойно! Тогда ни статьи, ни буквы, ни лица, ни уличные фонари, ни письменный стол Джеляля, ни шкаф, оставшийся здесь от дяди Мелиха, ни ножницы с шариковой ручкой, хранящие на себе отпечатки пальцев Рюйи, не были бы подозрительными знаками, указывающими на некую тайну, лежащую вне их самих. Вот только как попасть в этот мир, где зеленая шариковая ручка будет просто зеленой шариковой ручкой, а он избавится от стремления стать кем-нибудь другим? Желая убедить себя, что живет именно в таком мире, словно ребенок, воображающий, будто попал в далекую чужую страну, которую увидел в кино, Галип принялся разглядывать лежащие на столе карты. На какое-то мгновение ему показалось, будто он видит старика с изборожденным морщинами лбом, затем принялись сменять друг друга лица султанов, потом возникло какое-то знакомое лицо, но и оно исчезло, прежде чем он успел разобрать, кто это – может быть, шехзаде?

Наконец он подумал, что теперь сможет взглянуть на собранные Джелялем за тридцать лет фотографии лиц так, словно перед ним изображения, пришедшие из нового мира. С этой мыслью он уселся в кресло и стал перебирать наугад вытащенные из коробок снимки, стараясь не видеть в лицах никаких тайн и знаков. И тогда лица, словно фотографии на документах, стали казаться просто физическими объектами, на которых расположены глаза, нос и рот. Порой его охватывала грусть, подобно человеку, засмотревшемуся на красивое и исполненное глубокого смысла женское лицо с карточки социального страхования, однако он тут же одергивал себя и сразу переходил к другому снимку, к другому лицу, говорившему только о самом себе. Чтобы не поддаться влиянию историй, что проглядывали на лицах, он не читал подписей под фотографиями и старался не обращать внимания на буквы, написанные Джелялем по краям снимков и на них самих. Так он очень долго перебирал фотографии, принуждая себя видеть лишь карты человеческих лиц. И все равно, к тому времени, как площадь Нишанташи запрудили вечерние потоки транспорта, а из глаз у него снова потекли слезы, Галип успел просмотреть лишь небольшую часть фотографий, собранных Джелялем за тридцать лет.

Глава 6. Палач и плачущее лицо.

Не плачь, не плачь! Молю тебя, не плачь!

Халид Зийя[145].

Почему нас так тревожит зрелище плачущего мужчины? Когда плачет женщина – это грустно и горько видеть, но все-таки это явление нашей повседневной жизни; мы искренне жалеем плачущую и утешаем ее. А вот при виде плачущего мужчины нас охватывает чувство безысходности, словно наступает конец света, словно этот человек сделал все, что мог, и ничего уже нельзя изменить – так случается, когда умирает любимая женщина, – или же между его миром и нашим есть некое противоречие, тревожное, даже страшное. Все мы знаем, как удивительно и страшно бывает обнаружить на хорошо знакомой, казалось бы, карте, которую мы называем человеческим лицом, совершенно неведомую нам страну. На сей счет есть одна история, которую я прочел в «Истории палачей» Кадри из Эдирне[146]; тот же сюжет изложен в шестом томе истории Наимы[147] и у Мехмета Халифе[148].

Не так уж давно, лет триста назад, весенней ночью к крепости Эрзурум приближался верхом знаменитый палач тех времен – Кара Омер. Двенадцатью днями ранее бостанджибаши[149] передал ему повеление казнить наместника Эрзурума Абди-пашу и вручил соответствующий фирман[150] султана. Кара Омер был доволен, что смог добраться от Стамбула до Эрзурума всего за двенадцать дней: в это время года такое путешествие занимало обычно около месяца. Прохлада весенней ночи приятно освежала, и все же он ощущал странную нерешительность, какой прежде никогда не испытывал перед исполнением своей службы, и тяготило его неясное предчувствие, будто некое проклятие или внезапная робость может помешать ему достойно и добросовестно исполнить порученное дело.

Дело, впрочем, действительно предстояло нелегкое: требовалось в одиночку войти в дом, полный людей паши, которого палач никогда прежде не видел, и вручить фирман, причем вручить с непоколебимым спокойствием и уверенностью, чтобы паша и его приближенные сразу осознали, сколь бессмысленно противиться воле султана, – в ином случае (хотя вероятность этого и мала) паша без промедления велит его убить. Палач был человек весьма опытный (потому так и смутила его овладевшая им нерешительность): за тридцать лет службы он казнил около двадцати шехзаде, двух великих и шестерых простых визирей, двадцать трех пашей и еще примерно шестьсот человек всяких чинов и званий, преступников и невинных, мужчин и женщин, стариков и детей, мусульман и христиан; тысячи человек подверг пыткам, еще с тех времен, когда был начинающим подручным другого палача.

Поутру, прежде чем въехать в город, палач спешился на берегу ручья и под веселый птичий щебет совершил омовение и намаз. Он очень редко молился, просить Аллаха о помощи в делах не было у него в обыкновении. Но Всевышний, как всегда, благосклонно принял молитву своего трудолюбивого раба.

И все прошло так, что лучше и не бывает. Паша сразу узнал палача по промасленной петле на поясе и красному войлочному колпаку, понял, что́ его ждет, однако не стал чинить посланнику султана никаких препятствий. Возможно, он знал за собой вину и уже давно приготовился к такому исходу.

Сначала он по меньшей мере раз десять очень внимательно прочитал фирман (так поступали люди, приверженные исполнению законов и правил). Затем с показным почтением поцеловал и приложил к голове (обычный образ действий тех, кто и в подобных обстоятельствах старался произвести впечатление на окружающих, Кара Омер считал его глупым). Сказал, что хотел бы почитать Коран и совершить намаз (об этом просили как искренне верующие, так и те, кто просто желал отсрочить конец). Совершив намаз, паша снял с себя драгоценные камни и кольца, чтобы не достались палачу, и раздал окружающим со словами: «Не забывайте меня!» (поступок человека, очень сильно привязанного к этому миру и недостаточно умного, чтобы не испытывать ненависти к палачу). Далее, подобно большинству тех, кто проделывал все вышеперечисленное, паша, увидев, как палач берется за петлю, разразился бранью и попытался оказать сопротивление, но, получив сильный удар кулаком в подбородок, осел на пол и стал ждать смерти. Он плакал.

Это было вполне обычное дело, плакали многие приговоренные, но в лице плачущего паши палач увидел нечто такое, от чего впервые за тридцать лет службы едва ли не преисполнился нерешительности. И потому сделал то, чего никогда не делал раньше: прежде чем затянуть петлю, набросил на голову несчастного кусок ткани. Он знал, что собратья по профессии иногда так поступают, но сам не одобрял подобной практики, поскольку был убежден, что палач должен смотреть в глаза казнимого до самого конца – только так работу можно исполнить быстро и безупречно.

Убедившись, что паша умер, палач, не теряя времени, отделил голову от тела специальной бритвой и погрузил в привезенную для этой цели волосяную суму с медом: голову казненного надлежало в целости и сохранности доставить в Стамбул, дабы доказать, что поручение исполнено. Аккуратно опуская голову в суму, он еще раз увидел слезы в глазах паши и это непонятное, внушающее ужас выражение на его лице, которое не забудет до конца жизни – не столь уж, кстати сказать, и далекого.

Затем палач вскочил на коня и покинул город. Позади со слезами и невыносимо горестными воплями предавали земле тело паши, а Кара Омер увозил прочь его голову, притороченную к луке седла. Ему хотелось побыстрее оказаться как можно дальше от Эрзурума – хотя бы на расстоянии двух дней пути. Не спешиваясь, он скакал полтора дня, пока не добрался до крепости Кемах. Там он остановился в караван-сарае, досыта наелся, заперся в отведенной ему каморке, прихватив с собой суму, и завалился спать.

Проспал он долго, полдня. Ему привиделся город детства, Эдирне: он подходит к огромной банке кисловатого инжирного варенья, которого мать варила столько, что аромат распространялся не только по дому и саду, но и по всему кварталу, подходит и видит, что зеленые кружочки в банке не плоды инжира, а плачущие глаза. Он открывает банку, чувствуя себя страшно виноватым – не потому, что нарушает мамин запрет, а потому, что уловил выражение необъяснимого ужаса на заплаканном лице. Как только он поднимает крышку, из банки раздаются рыдания взрослого мужчины, и его охватывает отчаяние – такое сильное, что не пошевелить ни рукой, ни ногой.

На следующую ночь в другом караван-сарае, на другой постели он снова увидел себя в Эдирне, но уже в годы ранней юности. Вечер, опускаются сумерки, они с каким-то приятелем, чье лицо никак не получается толком рассмотреть, идут по переулку. Приятель привлекает его внимание к небу, на одном краю которого опускается за горизонт солнце, а на другом уже можно разглядеть поднимающуюся бледную луну. Затем, когда солнце заходит, полная луна в темноте разгорается ярче, и вскоре становится ясно, что это не луна, а лицо – лицо плачущего мужчины. Палач больше не узнаёт улиц Эдирне, это улицы какого-то другого города, опасные и непонятные, и не потому, что превращение луны в плачущее лицо вселяет тоску, а потому, что оно необъяснимо.

На следующее утро Кара Омер задумался о том, как увиденное во сне соотносится с его жизнью. За все время службы палачом ему довелось видеть тысячи плачущих мужчин, но это зрелище ни разу не пробудило в нем жестокости, страха или чувства вины. В противоположность общему мнению, он жалел своих жертв и сострадал им, но чувства эти сразу же уравновешивались доводами разума: он вершит правосудие, то, что произойдет, справедливо и неизбежно. И еще он знал, что людям, которых он душит, которым рубит голову и ломает шею, гораздо лучше палача ведома цепь причин, приведшая их к такому концу. Если мужчина бьется перед смертью в рыданиях, умоляет о пощаде, жалобно всхлипывает или захлебывается слезами – что ж, это дело обычное, это вполне можно стерпеть и вынести. В отличие от некоторых глупцов, что ожидают от приговоренных к смерти бесстрашия и громких слов, которые войдут в историю и легенды, он не презирал плачущих мужчин, но в то же время не поддавался лишающей сил жалости, как другие глупцы, которые не в состоянии понять, что жизнь вообще жестока, причем жестокость ее случайна и непоправима.

Почему же тогда он мучился во сне? Солнечным ярким утром, проезжая по тропе среди высоких скал над глубокими пропастями (а волосяная сума с головой по-прежнему была приторочена к луке седла), палач вспоминал нерешительность и предчувствие проклятия, овладевшие им у ворот Эрзурума, и думал, что они явно как-то связаны с нынешним его оцепенением. Перед тем как удушить пашу, Кара Омер прочел на его лице некую тайну, которую следовало забыть, – потому и набросил на голову жертвы кусок грубой ткани. Весь длинный день палач гнал коня мимо крутых скал самых удивительных очертаний (парусник, похожий на кастрюлю, лев со смоквой вместо головы), среди каких-то чужих и странных сосен и буков, по причудливой гальке на дне ледяных горных речек и больше не вспоминал о голове, притороченной к луке седла, ибо мир вокруг стал куда непонятнее выражения на лице казненного паши. Это был совсем новый, непривычный мир, который предстояло заново открыть и исследовать.

Никогда прежде не замечал он, что деревья похожи на мрачные тени, шевелящиеся бессонными ночами вокруг его воспоминаний. Никогда прежде не догадывался, что безгрешные пастухи, пасущие овец на зеленых склонах, несут свои головы на плечах так, словно это вещь, принадлежащая кому-то другому. Никогда прежде не видел, что маленькие, всего с десяток домов, деревушки, примостившиеся у подножия гор, напоминают обувь, оставленную у порога мечети. Никогда прежде не понимал, что синий горный хребет на западе, до которого еще полдня пути, и висящие над ним облака, точно сошедшие с книжной миниатюры, говорят: мир – голое, совершенно пустое место. Теперь он осознал, что все вокруг, все предметы, растения и пугливые звери суть знаки, свидетельствующие о мире, старом, как память, пустынном, как безысходность, и страшном, как ночной кошмар. Все дальше скакал он на запад, росли и меняли смысл тени, и все отчетливее ощущал палач, как проникают в окружающее пространство, словно кровь из треснувшего горшка, знаки и признаки, тайну которых ему никак не удается постичь.

Когда стемнело, он снова поужинал в караван-сарае, но затем понял, что на этот раз не сможет лечь спать в каморке, взяв с собой суму. Он знал, что снова увидит прежний сон, страшный и медленный, словно гной, сочащийся из воспаленной раны, снова встретит отчаянно плачущее лицо в каком-нибудь новом обрамлении. Даже думать об этом было невыносимо. Поэтому палач отдохнул немного в шумном караван-сарае, удивленно рассматривая лица окружающих, и снова пустился в путь.

Ночь была холодной и тихой; ветер улегся, на деревьях не шевелился ни один листок. Усталый конь сам находил верную дорогу. Долгое время палач ехал, не видя ничего вокруг себя, и, как в былые счастливые дни, не забивал голову тревожными мыслями – именно благодаря темноте, решит он впоследствии. Ибо затем сквозь облака проглянула луна, и деревья, скалы и тени снова начали превращаться в знаки, указующие на неразрешимую загадку. Страх взял палача, но пугали его не печальные кладбищенские надгробия, не одинокие кипарисы и не волчий вой в ночной глуши. Страшным мир стал потому, что будто бы силился рассказать о чем-то, поведать палачу какую-то историю, раскрыть некий замысел, но все, словно во сне, растворялось в туманной неопределенности. Ближе к утру в ушах палача зазвучали тихие всхлипывания.

Когда начало светать, он подумал, что эти звуки издает вновь поднявшийся ветер, играя в ветвях деревьев, затем приписал все усталости и бессоннице – тут и не такое почудится. Но ближе к полудню стало очевидно, что всхлипывания доносятся из притороченной к седлу сумы, – очевидно настолько, что палач слез с коня, как вылезают в полночь из теплой постели, чтобы захлопнуть оставшееся приотворенным окно и прекратить наконец его невыносимый скрип, и потуже затянул веревку, которой сума была привязана к луке. Но это не помогло: позже, когда хлынул проливной дождь, он уже не только слышал плач, но и чувствовал, как катятся по его щекам слезы несчастного.

Снова выглянуло солнце, и палач понял, что загадка мира неким образом связана с тайной плачущего лица: как будто раньше привычный мир, знакомый и понятный, сохранял устойчивость благодаря самому простому и обычному выражению лиц, самому простому и обычному смыслу, в нем заключенному, а потом, когда на плачущем лице появилось это странное выражение – словно со звоном разбилась волшебная хрустальная чаша, – мир утратил смысл, и палач оказался в наводящем ужас одиночестве. Пока его одежда сушилась на солнце, он понял, что́ надо сделать, чтобы все стало как раньше, – надо изменить выражение, маской застывшее на плачущем лице. Однако правила его ремесла недвусмысленно предписывали палачу доставить голову в Стамбул неповрежденной, и именно в том виде, какой она приобрела сразу после отделения от туловища, – для того и нужна была сума с медом.

Утром после бессонной ночи, проведенной в седле под нескончаемые всхлипывания из сумы, которые превратились уже в подобие сводящей с ума страшной мелодии, палач обнаружил, что мир изменился до неузнаваемости, и ему стоило немалых усилий убедить себя в том, что он остается самим собой, Кара Омером. Чинары и сосны, раскисшие от дождя дороги, деревенские колодцы, за которыми при виде палача в ужасе прятались крестьяне, явились из совершенно неведомого, незнакомого мира. Заехав около полудня в городок, о существовании которого раньше и не подозревал, он со звериной жадностью накинулся на предложенную еду, едва понимая, что именно ест. Выехав из городка, он вскоре спешился, чтобы дать коню отдохнуть, улегся под деревом – и понял: то, что раньше он считал небом, на самом деле странный голубой купол, которого он никогда прежде не видел и о существовании которого не знал. На закате он снова сел на коня. Оставалось еще целых шесть дней пути, и теперь ему уже ясно было, что если всхлипывания, доносящиеся из сумы, не прекратятся, если он не изменит выражение плачущего лица, не совершит этого магического действа, которое одно лишь способно сделать мир прежним, то до Стамбула ему не добраться.

Когда стемнело, палач подъехал к небольшой деревушке и спешился у колодца. Постоял немного, слушая, как лают собаки, развязал суму и осторожно за волосы достал голову из меда. Потом вытащил из колодца бадью воды и тщательно омыл голову, словно новорожденного младенца, куском сухой ткани насухо вытер ее со всех сторон и вгляделся в лицо, освещенное лунным светом. Лицо плакало. Дорога ничуть не изменила его: на нем было написано все то же невыносимое отчаяние, которое, раз увидев, невозможно забыть.

Положив голову на край колодца, палач сходил за инструментами своего ремесла – двумя ножами особой формы и палками с железными крючьями. Сначала он попытался при помощи ножей приподнять уголки рта. После долгих усилий губы оказались все в порезах, однако улыбка, пусть едва заметная и немного косая, все же появилась. Затем палач взялся за более тонкую работу: требовалось открыть зажмуренные от страха и горя глаза. Тут он совсем измучился, но в конце концов смог добиться своего: улыбка расползлась на все лицо. Теперь можно было расслабиться. И все же палач обрадовался, заметив на подбородке синяк от удара, который он нанес Абди-паше, прежде чем удушить его. С восторгом ребенка, добившегося, чтобы все стало так, как он хочет, палач сбегал к коню и положил инструменты на место.

Когда он вернулся к колодцу, головы не было. В первый миг он решил, что голова вознамерилась сыграть с ним какую-то шутку, но потом, сообразив, что она просто упала в колодец, нисколько не растерялся – бросился к ближайшему дому и забарабанил в дверь. Увидев незнакомца в одежде палача, перепуганные хозяева, старик отец и молодой сын, беспрекословно подчинились его приказам. До самого утра они втроем пытались достать голову из колодца, оказавшегося не таким и глубоким. Наконец, уже на рассвете, сын, спущенный вниз на веревке – той самой, что оборвала жизнь Абди-паши, – вернулся на поверхность с уловом. Он держал голову за волосы и кричал от страха. Голове изрядно досталось, но теперь она хотя бы не плакала. Палач спокойно обтер ее, положил в суму с медом и, сунув отцу с сыном по нескольку курушей, пустился в путь. На душе у него было легко.

Разгорался день, в кронах весенних деревьев щебетали птицы, и палач понял, что мир стал прежним, знакомым. Его охватила радость, огромная, как небо. Хотелось жить и наслаждаться жизнью. Всхлипов из сумы больше не доносилось. Незадолго до полудня он слез с коня на берегу озера, что лежало среди поросших соснами холмов, и погрузился в глубокий, спокойный и счастливый сон, которого так жаждал все эти дни. Сначала, правда, он подошел к берегу, посмотрел на свое лицо в зеркале воды и еще раз убедился, что все в мире встало на свои места.

Через пять дней, в Стамбуле, когда свидетели, лично знавшие Абди-пашу, заявят, что извлеченная из волосяной сумы голова ему не принадлежит, а улыбку на его лице и представить себе было невозможно, палач вспомнит, как безмятежно смотрел на свое отражение в озерной глади. Его обвинили в том, что за взятку, полученную от Абди-паши, он не стал казнить приговоренного, а в Стамбул привез голову какого-то другого человека, скажем ни в чем не повинного пастуха, убитого по дороге; для того же, чтобы обман не обнаружился, палач изуродовал лицо жертвы. Кара Омер даже не пытался оправдываться, понимая, что это совершенно бесполезно, ибо он уже увидел, что вошел другой палач, который отделит его голову от тела.

Весть о том, что вместо Абди-паши казнен ни в чем не повинный пастух, разнеслась быстро – так быстро, что второго палача, посланного в Эрзурум, встретил сам Абди-паша и тут же велел убить. Так началось восстание Абди-паши (некоторые утверждали, будто по буквам на его лице можно было прочесть, что он самозванец), которое продлилось двадцать лет; за это время головы лишилось шесть с половиной тысяч человек.

Глава 7. Тайна букв и забвение тайны.

Тысячи, тысячи тайн будут раскрыты,

Когда явит себя это спрятанное лицо.

Аттар.

К тому времени, как для горожан настало время ужина и смолкли сердитые свистки полицейского-регулировщика, доносившиеся с площади Нишанташи, Галип уже так долго рассматривал фотографии, что лица соотечественников перестали вызывать в нем всякое сочувствие; печаль, тоска и горечь утихли, слезы на щеках высохли. Не могли эти лица пробудить в нем более ни радости, ни волнения: он будто потерял всякую надежду и ничего уже не ждал от жизни. На фотографии он теперь смотрел с безразличием и апатией человека, утратившего все воспоминания, а вместе с ними – и будущее; в дальнем уголке сознания шевелилось и росло беззвучное оцепенение, грозящее охватить все его существо. Но он все продолжал рассматривать фотографии, даже за ужином (хлеб, сыр и спитой чай он принес с кухни), роняя на них крошки. Деловитый дневной шум за окном стих, пришло время ночных звуков. Теперь можно было услышать, как урчит мотор холодильника, как в лавке на другом конце улицы опускаются жалюзи и смеется, разговаривая с кем-то, Аладдин. Порой Галип внимательно прислушивался к какому-нибудь звуку, например к торопливому стуку каблучков по тротуару, а иногда, с невольным ужасом и изумлением, которое уже успело его утомить, подолгу вглядывался в какое-нибудь лицо, забывая обо всем, даже о безмолвии, потихоньку захватывающем его душу.

Тогда-то он и начал размышлять о связи между тайнами букв и значением лиц, не столько желая понять смысл черточек, нарисованных Джелялем на фотографиях, сколько потому, что хотел быть похожим на героев детективных романов Рюйи. «Чтобы стать таким, как эти герои, способные в любой момент обнаружить среди окружающих их вещей улики, – устало думал Галип, – достаточно поверить, что все предметы скрывают от тебя какую-то тайну». Он сходил в коридор, принес из шкафа коробку, в которой Джеляль хранил книги и брошюры про хуруфизм, а также вырезки из газет и журналов и тысячи фотографий и рисунков, связанных с этой темой, и принялся их изучать.

Он увидел лица, нарисованные арабскими буквами: глаза из «вав» и «айн», брови из «за» и «ра», носы из «алиф»; каждую букву Джеляль аккуратно подписывал, словно старательный ученик, только начинающий учить старый алфавит. В книге, иллюстрированной литографиями, Галип обнаружил плачущие глаза из букв «вав» и «джим»; точка от «джим» превратилась в слезу, стекающую на нижний край страницы. Он заметил, что в чертах лица человека, изображенного на старой, неотретушированной черно-белой фотографии, легко читались те же самые буквы; под фотографией Джеляль разборчивым почерком написал имя одного из шейхов бекташи. Галип узрел каллиграфические надписи, говорящие о том, что любовь приносит страдание, и начертанные буквами картины: галеры, качающиеся в бурном море; страшные молнии, устремленные с небес на землю, словно гневные взгляды; лица, вплетенные в ветви деревьев; бороды, каждая из которых была отдельной буквой. Увидел бледные лица с вымаранными глазами, праведников, в уголках губ которых притаились обозначенные буквами следы греха, и грешников, чье страшное будущее было начертано в морщинах на лбу. Увидел повешенных бандитов и премьер-министров в белых одеждах смертников и с приговором на шее, задумчиво глядящих вниз, на землю, до которой не доставали их ноги. Изучил выцветшие снимки, приложенные к письмам читателей, которые посчитали подведенные глаза знаменитой киноактрисы признаком ее распутства; другие читатели сообщали, что находят в своих лицах сходство с султанами, военачальниками, Рудольфом Валентино[151] или Муссолини, и прикладывали к письмам снабженные буквами фотографии, свои собственные и тех знаменитостей, на которых считали себя похожими. Он пробежал глазами пространные отклики читателей, расшифровавших тайное послание из статьи Джеляля о букве «h» и ее особом значении как последней буквы в слове «Аллах»; эти по нескольку месяцев или даже лет искали скрытую симметрию в словах «утро», «лицо» и «солнце» и теперь желали доказать, что возиться с буквами – все равно что поклоняться идолам; в их письмах тоже содержалась тайная игра букв, не укрывшаяся от Джеляля. Затем Галип взялся разглядывать усеянные арабскими и латинскими буквами репродукции миниатюр с изображением основателя секты хуруфитов Фазлуллаха Астрабади, вкладыши с портретами кинозвезд и футболистов из купленных в лавке Аладдина пачек вафель и разноцветной жвачки, твердой, как резиновая подошва, а также присланные Джелялю читателями фотографии убийц, преступников и шейхов. Фотографии, фотографии, сотни, тысячи, десятки тысяч испещренных буквами фотографий соотечественников, приходивших Джелялю из самых разных уголков Анатолии: из пыльных провинциальных городков, где летом земля трескается от жары, а зимой все пути на четыре месяца заметает снегом, так что туда заглядывают одни лишь голодные волки; из живущих контрабандой деревень на границе с Сирией, где половина мужчин хромает после встречи с миной; из горных сел, по сорок лет ждущих, что к ним проложат дорогу; из баров и ночных клубов больших городов; из подпольных скотобоен, разместившихся в пещерах; из кофеен, где собираются контрабандисты, промышляющие сигаретами и гашишем; из кабинетов «администрации» безлюдных железнодорожных станций; из гостиниц, в которых ночуют погонщики скота; из публичных домов Согуколука[152]. Галип увидел тысячи снимков, сделанных старыми «лейками»: аппарат на треноге, украшенный амулетом от сглаза, устанавливали перед каким-нибудь государственным учреждением (например, администрацией губернатора или приемной суда), и фотограф начинал колдовать над ним, словно алхимик или знахарь над своими колбами, потом залезал под черное покрывало и делал снимок. При взгляде на эти фотографии легко было понять, что человек, смотрящий в объектив, начинает обостренно, почти физически ощущать время, поскольку неосознанно испытывает страх смерти и желает бессмертия. Галип сразу заметил, что это потаенное желание тесно связано с несчастьем и унижением проигравшего, знаки которых он уже привык видеть на лицах и картах. Словно годы счастья, конец которым положило великое поражение, были погребены под пеплом и пылью вулканического извержения, и теперь для того, чтобы обнажить забытый, скрытый, загадочный смысл воспоминаний, Галипу требовалось прочитать и разгадать их знаки, застывшие на лицах.

Некоторые фотографии, как становилось понятно из надписей на оборотной стороне, Джелялю прислали в пятидесятые годы, когда помимо кроссвордов, кинорецензий и рубрики «Хочешь – верь, хочешь – нет» он занимался еще одной, носившей название «Лицо и личность». Другие были получены позже, после того как Джеляль в одной из своих статей написал: «Мы хотели бы увидеть фотографии наших читателей и опубликовать некоторые из них в этой колонке». Третьи, очевидно, пришли в ответ на письма Джеляля, о содержании которых Галип мог только гадать. Люди смотрели в объектив так, словно вспоминали эпизод из далекого прошлого или заметили где-то на горизонте слабую зеленоватую вспышку далекой молнии; так, будто привычным взглядом наблюдают, как медленно тонет в мрачном болоте их собственное будущее; так, будто они потеряли память и уверены, что она никогда больше к ним не вернется. Чувствуя нарастающее в глубине сознания безмолвное оцепенение, сродни тому, что застыло в выражении этих лиц, Галип догадался, почему Джеляль столько лет заполнял их буквами – лица, взгляды, фотографии, вырезки… Но когда он пытался использовать эту причину как ключ к истории его отношений с Джелялем и Рюйей, как способ найти выход из призрачной квартиры и понять, что ждет его в будущем, им тут же завладевала апатия, та же, что читалась на лицах с фотографий, а разум, вместо того чтобы устанавливать логические связи между событиями, только и мог, что блуждать в тумане смыслов, теснящихся между лицами и буквами. Так он медленно начал погружаться в кошмар, о котором читал на лицах.

Литографированные книги и полные опечаток брошюры рассказали Галипу о жизни Фазлуллаха, основателя и пророка секты хуруфитов. Тот родился в 1339 году в Хорасане[153], в городе Астрабад[154], что находится в тридцати километрах от Каспийского моря. В восемнадцать лет обратился к суфизму, совершил хадж и стал мюридом шейха по имени Хасан. Читая о том, как Фазлуллах странствовал, обретая опыт, по городам Азербайджана и Ирана, и о его беседах с шейхами Тебриза, Ширвана и Баку, Галип чувствовал непреодолимое желание тоже, выражаясь словами из этих книг, «начать свою жизнь заново». События жизни и обстоятельства смерти Фазлуллаха, в точности предсказанные им самим, казались Галипу вполне естественными для любого человека, решившего начать столь желанную для него новую жизнь. Сперва Фазлуллах прославился как толкователь сновидений. Однажды он увидел во сне себя самого и пророка Сулеймана[155]: они спали под деревом, на котором сидели и смотрели на них два удода; сны Фазлуллаха и Сулеймана перемешались, и две птицы слились в одну. В другой раз Фазлуллах увидел, как в пещеру, где он заночевал, пришел некий дервиш; вскоре этот дервиш действительно явился и рассказал, что тоже видел Фазлуллаха во сне: они сидели в пещере, вместе листая книгу, и видели в буквах свои лица, а посмотрев друг на друга, увидели в своих лицах буквы из книги.

Фазлуллах учил, что звук есть разделительная черта между бытием и небытием, ибо свой звук имеется у всякой вещи, перешедшей из небытия в реальный мир: чтобы удостовериться в этом, достаточно ударить друг о друга даже самые «беззвучные» предметы. Высшей же, наиболее развитой формой звука, несомненно, является слово, волшебное и священное, а оно состоит из букв. Буквы – знаки, выражающие суть и смысл бытия и представляющие собой земной образ Всевышнего, – можно без всякого труда увидеть на лице человека. На лице каждого из нас от рождения есть семь линий: две брови, четыре линии ресниц и линия между лбом и волосами. По мере взросления к ним прибавляется «поздняя» линия носа, и букв становится четырнадцать; если же учесть отдельно два их образа – умозрительный и реальный, более наполненный поэзией, – то становится понятно, что отнюдь не случайно слова Мухаммеда переданы в Коране при помощи именно двадцати восьми букв. Для того чтобы получить тридцать две буквы фарси, языка, на котором Фазлуллах говорил и на котором написал свою знаменитую «Книгу о вечности», нужно внимательнее рассмотреть линии волос и подбородка и разделить их надвое. Прочитав об этом, Галип понял, почему на некоторых фотографиях ли́ца и волосы разделены проведенной посредине линией – в случае с волосами это напоминало прямой пробор набриолиненных американских киноактеров тридцатых годов. Все это выглядело так просто и в какой-то момент показалось Галипу таким милым и наивно-детским, что ему снова стала понятна тяга Джеляля к играм с буквами.

В точности как Он из статьи Джеляля, Фазлуллах объявил себя Спасителем, пророком, Мессией, которого ждали иудеи и к сошествию которого с небес готовились христиане, Махди, о котором говорил Мухаммед. Собрав вокруг себя в Исфахане семерых учеников, уверовавших в него, он начал проповедовать свое учение. Переходя из города в город, Фазлуллах рассказывал тем, кто его слушал, что понять смысл мира с первого взгляда невозможно, ибо мир противится этому; мир преисполнен тайн, и, чтобы проникнуть в них, нужно постичь загадки букв. Читая об этом, Галип чувствовал, как на душе становится легко и спокойно, как будто он получил простое доказательство того, что и его собственный мир преисполнен тайн, как ему всегда хотелось. Он догадывался, что умиротворение это связано именно с простотой доказательства: если верно, что мир преисполнен тайн, то верно и то, что кофейные чашки на столе, пепельница, нож для разрезания книг и даже покоящаяся рядом с ножом, словно сонный краб, его собственная рука указывают на существование другого, потаенного мира, которому принадлежат. Рюйя – там, в том мире, а он, Галип, – на его пороге, и скоро, очень скоро буквы, раскрыв свою тайну, помогут ему туда проникнуть.

Для этого нужно было посвятить еще немного времени внимательному чтению. Галип перечитал рассказ о жизни и смерти Фазлуллаха и понял, что тот увидел свою смерть во сне и позже принял ее так, словно продолжал видеть сон. Он был обвинен в ереси на том основании, что поклонялся не Аллаху, а буквам, людям и идолам, провозгласил себя Махди и верил не в истинный, всем доступный смысл Корана, а в свои собственные измышления, кои называл потаенным, скрытым смыслом священной книги. Его схватили, предали суду и повесили.

После казни Фазлуллаха и его ближайших последователей хуруфитам стало опасно оставаться в Иране, и они, следуя примеру поэта Насими, одного из учеников Фазлуллаха, перебрались в Анатолию. Насими погрузил книги своего учителя и другие хуруфитские рукописи в зеленый сундук, приобретший впоследствии легендарную славу среди адептов секты, и отправился в странствие по анатолийским городам. В маленьких медресе, где по углам дремали пауки, и в убогих текке, где шустрых ящериц водилось больше, чем дервишей, он обрел новых учеников. Проповедуя им, что не только Коран, но и весь наш мир исполнен тайн, он для подтверждения своих слов использовал примеры игры слов и букв, основанные на принципах весьма любимой им игры в шахматы. В одном из своих двустиший Насими уподобил линию и родинку на лице любимой букве и точке, букву и точку – губке и жемчужине на дне моря, себя – ныряльщику, что жертвует жизнью ради этой жемчужины, стремящегося к гибели ныряльщика – влюбленному, что жаждет приблизиться к Богу. Завершая круг, Бога поэт уподобил своей возлюбленной, за что был схвачен в Алеппо и подвергнут долгому суду. Затем его казнили, содрав с живого кожу, труп выставили на всеобщее обозрение, после чего разрубили на семь частей и всем в назидание похоронили в семи разных городах, где он нашел себе учеников и где знали наизусть его стихи.

Благодаря Насими учение хуруфитов быстро распространилось среди последователей тариката бекташи в государстве, которым правили потомки Османа, а через пятнадцать лет после взятия Стамбула им заинтересовался султан Мехмет Завоеватель. Султан читал сочинения Фазлуллаха, рассуждал о непознанности мира, о вопросах, скрытых в буквах, и о загадках древнего Константинополя, вид на который открывался из окон дворца, где он не так давно поселился; размышлял о том, каким образом любая труба, купол или дерево могут оказаться ключом к тайнам иного, подземного мира. Проведав об этом, улемы[156] из окружения султана составили заговор, в результате которого хуруфиты, коих султан мог бы приблизить к себе, были схвачены и сожжены заживо.

В маленькой книжечке, которая, если верить надписи, сделанной от руки на последней странице, была тайно отпечатана в начале Второй мировой войны в городке Хорасан, что близ Эрзурума, Галип увидел рисунок, изображающий казнь хуруфитов после неудачного покушения на Баязида II, сына Завоевателя: одним рубили головы, иных жгли на костре. Рисунок на другой странице, выполненный в той же по-детски наивной манере, показывал, как сжигают хуруфитов, не подчинившихся приказу Сулеймана Великолепного отправиться в ссылку; на лицах несчастных застыло то же самое выражение ужаса. В пляшущих вокруг их тел языках пламени, как и на предыдущем рисунке, читались буквы «алиф» и «лям» из слова «Аллах», но, что еще более странно, из глаз людей, которые горели в огне, составленном из арабских букв, текли слезы, похожие на латинские «о», «u» и «с». Таким образом, Галип встретился с первым откликом хуруфитов на реформу алфавита 1928 года, когда на смену арабской письменности пришла латинская, но, поскольку в тот момент его ум все еще был занят поиском ключа к загадке, которую надо во что бы то ни стало разгадать, он не придал значения увиденному и продолжил читать найденные в коробке материалы.

Галип проштудировал немало страниц о главном свойстве Аллаха: Он есть «скрытая сокровищница», тайна, и нет ничего важнее, как найти путь к постижению этой тайны, понять, что она отражается в мире, осознать, что ее можно увидеть везде, в каждой вещи, в каждом предмете, в каждом человеке. Мир – это море взаимосвязей; соленый вкус всякой его капли ведет к тайне. Глаза Галипа давно устали и покраснели, но, читая эти строки, он знал, что непременно разгадает загадки моря.

Признаки тайны есть везде и во всем, а значит, то же можно сказать и о самой тайне. Чем больше Галип читал, тем отчетливее понимал, что окружающие его предметы обладают вторым значением, так же как и поэтические образы: лицо любимой, жемчужина, роза, соловей, сосуд с вином, золотой локон, ночь, пламя, и, будучи самими собой, одновременно являются знаками, указывающими на тайну, к постижению которой он шаг за шагом приближается. Шторы, освещенные тусклой лампой, старые кресла, пропитанные воспоминаниями о Рюйе, тени на стенах, страшная телефонная трубка были так перегружены историями и значениями, что Галип, как порой в детстве, не мог отделаться от ощущения, будто его исподволь вовлекают в жуткую игру, в которой каждый человек подражает кому-то другому, каждая вещь подражает какой-то другой вещи. И поскольку он верил, как в детстве, что сможет спастись, если сумеет стать другим человеком, то продолжал продвигаться вперед, хотя им и владело смутное ощущение опасности. «Если тебе страшно, я включу свет», – говорил, бывало, Галип, когда они с Рюйей играли в темноте и он понимал, что ей так же боязно, как и ему. «Не включай!» – просила храбрая Рюйя, которой нравилось и играть, и испытывать страх. Галип продолжал читать.

В начале XVII века некоторые хуруфиты поселились в отдаленных заброшенных деревнях, жители которых бежали от притеснений пашей, кадиев, имамов и разбойников во время борьбы с восстаниями джеляли[157], которые перевернули вверх дном всю Анатолию. Пытаясь продраться сквозь архаичный язык длинного стихотворения, живописующего благодатную, исполненную смысла жизнь в тех деревнях, Галип снова вспоминал счастливые моменты своего детства, связанные с Рюйей.

В те давние блаженные времена смысл и действие составляли единое целое. В те райские дни вещи, которыми мы наполняли свои дома, были точно такими же, какими мы рисовали их в своем воображении. В те прекрасные годы всякий знал: любое орудие или вещь, что он берет в руки, будь то кинжал или перо, есть продолжение не только его тела, но и души. В те времена поэту стоило лишь написать слово «дерево», и все в точности представляли себе дерево; всем было ведомо, что поэтическое слово, то есть дерево из стихотворения, обозначает настоящее дерево, растущее в саду, и для этого нет нужды напоказ изощряться в поэтическом мастерстве, пускаясь в перечисление ветвей и листьев. В те времена все хорошо знали, что слова и обозначаемые ими предметы очень близки друг к другу, а потому по утрам, когда на затерянную в горах призрачную деревушку опускался туман, предметы и обозначающие их слова перемешивались. В те туманные утра люди, проснувшись, не могли отличить сон от яви, поэзию от жизни, людей от их имен. В те времена жизнь и истории были настолько реальны, что никому не приходило в голову выяснять, где – жизнь, а где – истории. Сны проживали, жизнь толковали. В те времена лица людей были, как и все вокруг, наполнены смыслом, и даже неграмотные, которым «а» казалась похожей на шляпу, а «алиф» – на палку, все равно могли понимать ясно различимые на лицах буквы. Читая о тех далеких счастливых днях, когда люди не знали, что такое время (поэт писал о похожем на апельсин солнце, что, замерев, висит по вечерам на горизонте, о застывшем пепельно-стекольном море, по которому плывут, не трогаясь с места, галеоны, чьи паруса раздувает неподвижный ветер), Галип дошел до описания белоснежных мечетей и минаретов, вырастающих, словно мираж, на берегу моря, чтобы никогда не исчезнуть, и тут понял, что Стамбул тоже был мечтой и реальностью хуруфитов, о которых начиная с XVII века и до наших дней известно очень мало. Галип читал о том, как столетиями над куполами Стамбула между белыми минаретами, трижды опоясанными балконами, парили, стремясь к горизонту и не двигаясь с места, аисты, альбатросы, фениксы и симурги[158].

И о том также, что каждая прогулка по стамбульским улочкам, ни одна из которых не пересекает другие под прямым углом, и невозможно угадать, где они пересекутся, напоминала праздничное путешествие в бесконечность, веселое и головокружительное. А еще о том, что, когда после этих прогулок путник прослеживал пальцем по карте свой извилистый маршрут, перед ним возникали картины, благодаря которым он мгновенно постигал тайну жизни и букв, начертанных на его лице. Наконец, о том, как в жаркие лунные ночи забрасывали в колодец ведра и поднимали их полными не только холодной, как лед, воды, но также звезд и тайн; о том, как до утра взахлеб читали стихи о смысле символов и о символах смысла. И стало ему понятно, во-первых, что хуруфизм некогда переживал свой золотой век в том числе и в Стамбуле, а во-вторых, что годы его собственного счастья с Рюйей давно остались в прошлом. Впрочем, этот счастливый золотой век, когда тайны были доступны всем, по всей видимости, продлился недолго. Ибо вскоре, как прочитал Галип, тайны стали делаться все более и более запутанными, и кое-кто, подобно хуруфитам из покинутых деревень, в надежде поглубже упрятать их суть, взялся готовить эликсиры из крови, яиц, шерсти и испражнений животных, а другие принялись рыть ходы под своими домами в укромных уголках Стамбула, дабы скрыть секреты в подземельях. Этим повезло больше всего. Третьи участвовали в янычарских бунтах, были схвачены и повешены на деревьях, и, когда на их шеях сжимались промасленные петли, буквы на искаженных лицах тоже искажались. Ашыки[159], приходившие со своими сазами в текке на окраинах, чтобы шепотом поведать тайны хуруфитов, натыкались на стену непонимания. Все это говорило о том, что и в далеких заброшенных деревнях, и в укромных уголках и на таинственных улочках Стамбула золотой век хуруфитов оборвался быстро и трагически.

Добравшись до последней страницы книги стихов, края которой погрызли мыши, а на страницах кое-где появились зеленоватые пятнышки плесени, источавшие приятный запах влажной бумаги, Галип прочитал, что более подробные сведения по этой теме можно найти в другой брошюре. Из напечатанного мелким шрифтом длинного корявого предложения, которое хорасанский наборщик впихнул между последней строкой стихотворения и выходными данными, явствовало, что речь идет о работе под названием «Тайна букв и забвение тайны», седьмой брошюре той же серии, опубликованной там же, в городке Хорасан близ Эрзурума, написанной Ф. М. Учунджу[160] и получившей высокую оценку стамбульского журналиста Селима Качмаза.

В сознании Галипа, одурманенном усталостью (слишком мало он спал в последнее время), мечтами о Рюйе и играми слов и букв, всплыли рассказы Джеляля о первых годах работы в газете, когда его интерес к этим самым играм не шел дальше тайных посланий друзьям, родственникам и любимым женщинам, которые он вставлял в гороскопы и рубрику «Хочешь – верь, хочешь – нет». Галип начал поспешно перебирать бумаги, газеты и журналы в поисках брошюры. Перевернув архив Джеляля вверх дном, он в конце концов нашел то, что искал, там, где не ожидал найти, – в одной из коробок с вырезками из газет начала шестидесятых, неопубликованными полемическими статьями и всякими странными фотографиями. К тому времени было уже за полночь, и на улице воцарилась безнадежная, наводящая ужас тишина, словно в дни чрезвычайного положения, когда в городе объявляли комендантский час.

Работа «Тайна букв и забвение тайны» оказалась не брошюрой, а книгой в двести двадцать страниц, и опубликовали ее, как часто бывает с такого рода сочинениями, позже, чем указывалось в объявлении, причем на другом конце страны, в 1962 году в Гордесе[161] (тот факт, что там в то время уже существовала типография, удивил Галипа). Рисунок на пожелтевшей обложке, отпечатанный дешевой типографской краской с некачественного клише, изображал уходящую в бесконечную даль дорогу, усаженную по обе стороны каштанами, и за каждым деревом стояли буквы, страшные буквы, от одного взгляда на которые бросало в дрожь.

На первый взгляд книга напоминала выходившие тогда во множестве сочинения военных-идеалистов, носившие названия вроде «Почему мы уже два столетия не можем догнать Запад?» или «Как нам пойти по пути прогресса?». И посвящение на первой странице было характерным для подобных изданий, которые авторы печатали на собственные деньги в маленьких анатолийских городках: «Курсант военного училища! Кто спасет Родину, если не ты?» Однако, едва начав листать страницы, Галип понял, что перед ним произведение совсем иного рода. Он встал с кресла, пересел за письменный стол Джеляля и, уперев локти по обе стороны книги, начал внимательно читать.

Книга «Тайна букв и забвение тайны» состояла из трех глав, причем заглавия первых двух входили в ее название. Первая глава «Тайна букв» начиналась с рассказа о жизни основателя хуруфизма Фазлуллаха Астрабади. Ф. М. Учунджу не очень интересовала религиозная сторона дела, о Фазлуллахе он говорил не как о суфии и мистике, а скорее как о философе-рационалисте, лингвисте и математике. Это был не только и не столько пророк, Махди, мученик, праведник и святой, сколько глубокий, гениальный мыслитель, но мыслил он очень «по-нашему». Поэтому объяснять идеи Фазлуллаха влиянием Плотина[162], пифагорейцев, пантеистов или каббалистов, как это делают на Западе, значит убивать его, вооружившись той самой западной философией, против которой выступал он всю свою жизнь. Фазлуллах был абсолютно восточным человеком.

По мнению Ф. М. Учунджу, Восток и Запад являли собой две противоположные половины мироздания, непохожие настолько, насколько не похожи друг на друга добро и зло, черное и белое, ангел и шайтан. Пусть мечтатели грезят о том, чтобы эти два мира жили в согласии, – в реальности это совершенно невозможно. Один из миров всегда торжествовал победу и господствовал, а другой был рабом. В качестве иллюстрации вечной борьбы двух близнецов в книге приводилось множество исторических примеров: от разрубленного мечом Александра Македонского гордиева узла («то есть шифра», пояснял автор) до Крестовых походов; от двойного смысла цифр и букв на волшебных часах, посланных Гарун аль-Рашидом Карлу Великому, до перехода Ганнибала через Альпы; от завоевания мусульманами Андалусии (целая страница посвящалась перечислению колонн Кордовской мечети) до взятия Стамбула султаном Мехметом Завоевателем (который, кстати, тоже был хуруфитом); от падения Хазарского каганата до поражения османов сначала под Доппио (Белой крепостью), а затем близ Венеции.

Ф. М. Учунджу утверждал, что все эти исторические факты указывают на важную истину, о которой в иносказательной форме писал в свое время Фазлуллах: периоды господства Запада и Востока сменяли друг друга не случайно, а подчиняясь определенной закономерности. Верх одерживал тот из миров, который в данный исторический период видел вселенную полной тайн, загадок и скрытого смысла. Тот же мир, которому все мнилось простым, однозначным и лишенным тайн, был неизбежно обречен на рабство.

Вторую главу Ф. М. Учунджу посвятил подробному исследованию обстоятельств забвения тайны. Что бы мы ни взяли в качестве ее воплощения: понятие идеи в древнегреческой философии, Божество христиан-неоплатоников, нирвану индусов, птицу симург Аттара, «возлюбленного» Мевляны, «скрытую сокровищницу» хуруфитов, ноумены Канта или преступника из детективного романа, – тайна всегда выступает в качестве невидимого центра мира. А стало быть, делал вывод Ф. М. Учунджу, теряя представление о тайне, цивилизация лишается центра, основы своего мировоззрения.

Далее шло несколько страниц, смысл которых остался для Галипа малопонятным. Там говорилось о том, почему Мевляне пришлось убить своего «возлюбленного» Шамса Тебризи, почему он затем отправился в Дамаск, чтобы сберечь тайну, порожденную этим убийством, почему блужданий и поисков в этом городе оказалось недостаточно для укрепления тайны; перечислялись также те места Дамаска, которые Мевляна посетил, пытаясь найти «центр» своего рушащегося мировоззрения. Автор книги утверждал, что совершить преступление, которое невозможно раскрыть, или внезапно исчезнуть неведомо куда – отличный способ возродить утраченную тайну.

Затем Ф. М. Учунджу переходил к самой главной для хуруфитов теме – к буквам и лицам. Выдвинув, как и Фазлуллах в «Книге о вечности», тезис о том, что невидимый Бог проявляет себя в человеческих лицах, он пустился в долгое описание линий, заметных на лице, сопоставляя их с буквами арабского алфавита. После нескольких страниц, посвященных по-детски наивному разбору стихотворений поэтов-хуруфитов (Насими, Рафии, Мисали, Багдадлы Рухи, Гюль Баба), автор подводил итог: во времена счастья и побед лица всех людей Востока были исполнены смысла, равно как и мир, в котором они жили. Этим смыслом мы были обязаны хуруфитам, которые видели тайну в мире и буквы на наших лицах. С забвением хуруфизма из нашего мира исчезла тайна, не стало и букв на лицах. Наши лица стали пусты, ничего уже нельзя было прочесть в них, как прежде; брови, глаза, нос, взгляд, выражение лица – все утратило смысл. Галипу хотелось вскочить из-за стола и посмотреть на свое отражение в зеркале, но он продолжал внимательно читать.

Именно из-за этой пустоты ли́ца турецких, арабских и индийских кинозвезд наводят на мысли об обратной стороне Луны; из-за нее искусство фотографии породило такие мрачные, жуткие результаты, когда его предметом стал человек. Из-за этой пустоты люди, заполняющие улицы Стамбула, Дамаска и Каира, похожи друг на друга, словно воющие по ночам от тоски призраки; она причиной тому, что мужчины с одинаково сдвинутыми бровями носят одинаковые усы, а женщины в одинаковых платках одинаково глядят себе под ноги, когда идут по грязным тротуарам. А значит, необходимо сделать вот что: создать новую систему, которая позволит видеть на наших лицах латинские буквы и вновь наполнит пустоту смыслом. Вторая глава завершалась обнадеживающим обещанием, что эта задача уже решена, о чем и пойдет речь в третьей главе, носящей название «Обретение тайны».

Галипу понравился этот Ф. М. Учунджу, любящий с детской непосредственностью играть двойными значениями слов. Было в нем что-то напоминающее Джеляля.

Глава 8. Затянувшаяся шахматная партия.

Гарун аль-Рашид порой, переодевшись, ходил по Багдаду, желая знать, что думают подданные о нем и о его правлении. Вот и тем вечером…

«Тысяча И Одна Ночь».

Один мой читатель, не желающий, чтобы я называл его имя, недавно познакомил меня с письмом, проливающим свет на один из доныне остававшихся в тени эпизодов нашей недавней истории, а именно того ее периода, который принято называть «переходом к демократии». В руки читателя это письмо попало в результате цепочки случайных и неслучайных событий, о которых он также – и вполне справедливо – попросил меня умолчать. Из письма явствует, что оно написано тогдашним нашим диктатором одному из своих сыновей (или одной из дочерей), находившихся за границей; я публикую его, полностью сохраняя стиль Паши.

В ту августовскую ночь полтора месяца назад было так жарко и душно – даже в комнате, где почил основатель нашей Республики, – что казалось, будто остановились не только золотые часы на подставке, указывающие время смерти Ататюрка, пять минут десятого (они вечно сбивали с толку вашу покойную мать, а вы, дети, над этим смеялись), но и все часы во дворце Долмабахче и во всем Стамбуле. Казалось, от страшной жары остановилось вообще все на свете: движение, мысль, само время. Занавески на окнах, обращенных к Босфору, которые всегда колышет ветер, висели неподвижно. Часовые, расставленные вдоль набережной, застыли в полумраке, словно манекены, и не потому, что таков был мой приказ, а потому, что жизнь прекратила свое течение. Почувствовав, что пришло время осуществить давнее желание, я достал из платяного шкафа одежду крестьянина. Из дворца я выскользнул через дверь Гарема, которой уже давно никто не пользовался, и, чтобы приободриться, напомнил себе, что до меня на протяжении пятисот лет и из этой двери, и из боковых дверей других дворцов – Топкапы, Бейлербейи, Йылдыза – тайком выходило немало султанов, желающих затеряться в потемках своего города, по которому они так соскучились, – и все возвращались назад целыми и невредимыми.

До чего же изменился Стамбул! Оказывается, стекла моего бронированного «шевроле» были непроницаемы не только для пуль, но и для настоящей жизни моего города, моего любимого города! Пройдя мимо дворцовой ограды, я направился в Каракёй, по дороге купил у уличного торговца халву, которая отдавала пережженным сахаром. В кофейнях за распахнутыми настежь окнами мужчины играли в нарды и в карты, слушали радио, и я заговаривал с ними. Я видел проституток, поджидающих клиентов у дверей кондитерских, и нищих детей, которые просили милостыню, жалобно указывая на блюда, выставленные в витринах закусочных. Я входил во дворы мечетей, чтобы смешаться с выходящей после вечернего намаза толпой, сворачивал в переулки, присаживался отдохнуть в маленьких семейных чайных под сенью деревьев и вместе со всеми пил чай и грыз семечки. В одном из вымощенных булыжником переулков я встретил молодых родителей, возвращавшихся из гостей. До чего же нежно прижалась женщина в платке к своему мужу, несущему на руках задремавшего ребенка! У меня даже слезы на глаза навернулись.

Нет, мне не было дела до того, счастливы или несчастны эти люди. Даже в ту прекрасную ночь свободы и осуществленной мечты я, наблюдая за скромной и невеселой, но настоящей жизнью своих сограждан, не мог отделаться от посещавшего меня уже не раз ощущения, будто сам я нахожусь по другую сторону реальности. Мне было грустно и страшно, как во сне. Глядя на Стамбул, я пытался заглушить в себе этот страх. Я смотрел на витрины кондитерских, на пассажиров, покидающих пароход с красивой трубой, который завершил последний на сегодня рейс, и на глазах моих снова, снова выступали слезы.

Приближался установленный по моему распоряжению комендантский час. Я тем временем добрался до Эминоню, и мне захотелось на обратном пути насладиться прохладой, идущей от воды. Я обратился к лодочнику, протянул ему пятьдесят курушей и попросил без особой спешки перевезти меня куда-нибудь на другой берег Золотого Рога, в Каракёй или в Кабаташ. «Ты что, совсем ума лишился? – сказал мне лодочник. – Разве не знаешь, что в это время каждую ночь наш Президент-паша выходит в море на своей моторной яхте и всякого, кто встретится ему на воде, бросают в тюрьму?» Тогда я достал пачку розовых банкнот (я отлично знаю, что́ говорили и как называли меня враги, когда на них появился мой портрет) и протянул в темноте лодочнику. «Если выйдем в море, покажешь мне его яхту?» – «Ладно, лезь под эту кучу тряпья и не шевелись! – сдался он. – Да хранит нас Аллах!» И он взялся за весла.

Я не мог понять, куда мы отправились в темноте – в Босфор ли, в Золотой Рог или в южную сторону? Спокойное море было объято такой же тишиной, как и ночной город. Я чувствовал еле ощутимый, тонкий запах висящей над водой дымки. Когда послышался нарастающий шум мотора, лодочник прошептал: «Вот и он! Каждую ночь выходит в море!» Он спрятал лодку за одним из поросших мидиями понтонных причалов в порту, и тут я заметил безжалостный луч прожектора, скользящий по городским крышам и куполам мечетей, по берегу и по морю. Я не мог отвести от него взгляд. Затем я увидел медленно приближающийся белый корабль; вдоль бортов стояли вооруженные охранники в спасательных жилетах, выше, на капитанском мостике, толпились еще какие-то люди, а над ними, на особом возвышении – он, лже-Президент! Он стоял в полумраке, скрытый тенью, и мне было непросто его рассмотреть, особенно сквозь туман, но я все-таки разобрал, что одет он в обычной моей манере. Просить лодочника последовать за яхтой не имело смысла: сказав, что приближается комендантский час, а в тюрьму ему неохота, он высадил меня в Кабаташе. Тихо пробравшись по опустевшим улицам, я вернулся во дворец.

Ночью я думал о нем, об этом моем двойнике, о лже-Паше – но не о том, кто он такой и зачем выходит в море; думая о нем, я думал о себе. Утром я передал военным властям города приказ перенести начало комендантского часа на шестьдесят минут позже: так, думал я, мне будет проще проследить за ним. Приказ тут же передали по радио вместе с моим обращением к нации. Чтобы создать впечатление, будто режим в стране смягчается, я распорядился выпустить из тюрем часть заключенных, и это было сделано.

Было ли в Стамбуле тем вечером веселее, чем накануне? Нет! Это доказывает, что причина бесконечной печали моего народа заключается не в тираническом гнете, как утверждают мои недалекие политические противники; корни ее куда глубже и крепче. Тем вечером люди, как и прошлым вечером, курили, пили кофе, ели мороженое, грызли семечки; в кафе по радио передавали мое обращение, и посетители слушали его с тем же задумчивым и печальным лицом. Но до чего же настоящими они были! Находясь среди них, я тосковал, словно лунатик, который никак не может пробудиться и вернуться в реальность. Лодочник из Эминоню, как оказалось, почему-то поджидал меня, словно был уверен, что я приду; мы сразу вышли в море.

На этот раз ночь выдалась ветреной, море волновалось. Лже-Паша появился поздно, словно какое-то дурное предзнаменование заставило его задержаться. Глядя из укрытия (на сей раз мы спрятались за другим причалом в Кабаташе), я увидел сначала яхту, а затем и самого Президента – и подумал, что он хорош собой. Красивый и настоящий… Можно ли поставить рядом два этих слова? Он смотрел поверх голов собравшихся на капитанском мостике людей на Стамбул, на его жителей и словно на саму историю. Что видели его глаза-прожекторы?

Я сунул лодочнику в карман пачку розовых банкнот, и он взялся за весла. Качаясь на волнах, мы поплыли вслед за яхтой, нагнали ее напротив Касымпаши, близ верфи, и издалека, не решаясь подплыть ближе, увидели, как пассажиры сошли на берег, расселись по черным и синим автомобилям, среди которых был и мой «шевроле», и вмиг исчезли в темноте, умчавшись в сторону Галаты. Лодочник беспокойно твердил, что приближается комендантский час.

Когда после долгого пути по неспокойному морю мы наконец причалили к берегу, я подумал, что ощущение нереальности происходящего, которое я испытывал, объясняется последствиями качки – но я ошибался. Ибо когда я шел по улицам и проспектам, опустевшим в соответствии с моим собственным приказом (мы все-таки изрядно припозднились), то же ощущение овладело мной снова, да так, что глазам моим представилось зрелище, какое, прежде казалось мне, является только в сонном забытьи. На дороге, ведущей из Фындыклы в Долмабахче, не было ни души, если не считать стай бродячих собак, – только я да продавец вареной кукурузы, который торопливо шел, толкая свою тележку и поминутно оглядываясь на меня, шагах в двадцати впереди. Я понимал, что он меня боится и пытается убежать, и мне хотелось сказать ему, что бояться нужно не меня, а того, что спрятано за огромными каштанами, растущими вдоль дороги. Но, словно во сне, сказать это у меня не получалось. Мне было страшно, и я – тоже как во сне – не мог понять, то ли страшно мне оттого, что я не могу говорить, то ли я не могу говорить оттого, что мне страшно. Я ускорял шаг – и продавец кукурузы припускал быстрее, а за деревьями, одно за другим проплывавшими мимо нас, таилось страшное нечто, но я не знал, что это такое, а что еще хуже, знал, что все это мне не снится.

Снова испытывать этот ужас мне не хотелось, так что на следующее утро я опять передвинул начало комендантского часа и распорядился освободить еще одну группу заключенных. Я даже не стал записывать новое обращение к нации – по радио передали одну из моих старых речей.

На этот раз я уже заранее знал, что́ увижу на улицах, как умудренные опытом старики знают, что в жизни ничто и никогда не меняется, и не ошибся: некоторые летние кинотеатры на открытом воздухе перенесли начало последнего сеанса на более позднее время, и только. В остальном все осталось прежним: такими же розоватыми от краски были руки продавцов сахарной ваты, такими же бледными – лица западных туристов, набравшихся храбрости выйти на прогулку по вечерним улицам, пусть и в сопровождении гида.

Лодочника я нашел на прежнем месте, то же самое можно сказать и о лже-Паше. Выйдя в море, мы уже вскоре его увидели. Погода установилась тихая, как в первую ночь, только дымки не было. Я видел его так же хорошо, как отражения минаретов и городских огней в зеркале моря: он стоял все там же, на возвышении над капитанским мостиком, и был до ужаса настоящим. И как полагается настоящему человеку в такую ясную ночь, он тоже нас заметил.

Следуя за яхтой, мы доплыли до пристани Касымпаша. Не успел я тихонько выбраться на берег, как на меня набросились люди, больше похожие на громил из ночного притона, чем на солдат, схватили и потребовали, чтобы я ответил, что делаю здесь в такой поздний час. Я, запинаясь от страха, стал говорить, что комендантский час еще не начался; я бедный крестьянин, остановился в гостинице в Сиркеджи и в последнюю ночь перед возвращением в деревню решил покататься на лодке, а про запрет Паши ничего не знал… Но перепуганный лодочник выложил схватившим нас людям всю правду, а те передали его рассказ подошедшему к нам Паше. Тот, хотя и одетый в штатское, был очень похож на меня, я же походил на крестьянина. Выслушав нас еще раз, он приказал лодочника отпустить, а мне велел ехать с ним.

В бронированном «шевроле» мы с Пашой оказались наедине. Шофер, безмолвный и ко всему безразличный, как сама машина, был отделен от нас звуконепроницаемым стеклом (в моем автомобиле такого не было); его присутствие не нарушало нашего уединения, напротив, делало его еще более полным.

«Мы оба долгие годы ждали этой встречи! – сказал Паша голосом, совершенно не похожим на мой. – Только я знал, что жду ее, а ты – нет. Но оба мы не знали, что наша встреча состоится при таких обстоятельствах».

И он начал рассказывать – взволнованно, но немного устало, радуясь не столько тому, что наконец может поведать свою историю, сколько тому, что может ее завершить. Оказывается, мы учились на одном курсе Военной академии, у одних и тех же преподавателей. Холодными зимними ночами мы вместе вставали по учебной тревоге, жаркими летними днями вместе ждали, когда из кранов в нашей казарме пойдет вода, а в дни увольнений вместе гуляли по нашему любимому Стамбулу. Он уже в то время понял, что́ ждет нас в будущем, хотя и не все угадал точно.

В то время, по его словам, между нами шло тайное соперничество за лучшие отметки по математике, меткость в стрельбе, уважение и любовь однокашников и лучшую характеристику при выпуске. Уже тогда он понял, что я окажусь успешнее его и буду жить во дворце – том самом, где многие годы спустя будет растерянно смотреть на остановившиеся часы твоя покойная мать.

Я сказал, что эта борьба и впрямь была тайной, поскольку я не помню, чтобы, учась в Военной академии, соревновался с кем-нибудь из однокурсников (я и вам всегда советовал этого не делать), да и его самого вспомнить не могу. Он не удивился. Я был слишком уверен в себе, чтобы замечать соперников, а он уже тогда понял, что я намного превосхожу и однокурсников, и учащихся других курсов, и лейтенантов, и даже капитанов; потому-то он и вышел из этой борьбы, не желая быть моей копией, бледной тенью человека, добившегося большого успеха. Он хотел быть «настоящим». Пока он все это рассказывал, я смотрел в окно «шевроле» (не так уж похожего на мой, как я все больше убеждался) на пустеющие улицы Стамбула, порой переводя взгляд на наши ноги, одинаково согнутые в коленях и одинаково твердо упертые в пол.

В его расчетах, сказал он мне, не было места случайности. Не требовалось дара ясновидения, чтобы предположить, что через сорок лет наш бедный народ снова склонит голову перед диктатором, сдав ему Стамбул, и диктатором этим будет военный нашего возраста, скорее всего – я. Итак, уже в Военной академии несложные рассуждения позволили ему ясно представить себе, что́ ждет его впереди: в том призрачном Стамбуле, где я буду на вершине власти, ему предстояло, как и всем, стать полустертой тенью, мечущейся между неумолимым настоящим, воспоминаниями о прошлом и мечтами о будущем, между реальностью и подражанием ей, – или же он мог посвятить всю свою жизнь тому, чтобы хотя бы попробовать найти новый способ стать настоящим. Готовясь приступить к этим поискам, он первым делом совершил проступок – достаточно серьезный, чтобы быть уволенным из армии, но все-таки не такой тяжкий, чтобы угодить в тюрьму: ночью, переодевшись начальником академии, стал проверять караулы, и его поймали за этим занятием. Когда он рассказывал об этом, я впервые вспомнил ничем не примечательного курсанта. Сразу по отчислении он занялся торговлей. «Всякий знает, что в нашей стране стать богатым проще простого!» – сказал он с гордостью. И если при всем том бо́льшая часть народа прозябает в бедности, то потому лишь, по его мнению, что наших людей с детских лет и до старости учат быть не богатыми, а бедными. Помолчав, он прибавил, что быть настоящим научил его я. «Да, ты! Я ждал много лет, чтобы сегодня с удивлением увидеть, что стал подлинней тебя! Бедный крестьянин!».

Наступило долгое, очень долгое молчание. В своем крестьянском наряде («Настоящая одежда крестьянина из-под Кайсери», – похвалялся раздобывший его адъютант) я чувствовал себя не столько смешным, сколько именно что ненастоящим, обитателем какого-то сна – и это мне совсем не нравилось. И все в той же тишине я понял, что этот сон сотворен картинами погруженного во тьму Стамбула, неспешно, как в замедленной съемке, проплывавшего за окнами автомобиля. Пустые мостовые и тротуары, безлюдные площади… Снова наступил комендантский час, и город словно вымер.

Теперь я знал: то, что показал мне заносчивый однокурсник, не что иное, как город-сон, мной самим созданный. Мы проезжали мимо деревянных домиков, казавшихся до жути маленькими в окружении огромных кипарисов: того и гляди исчезнут, и мимо бедных кварталов, которые, теснясь вокруг кладбищ, словно бы вступали на порог страны снов. Мы съезжали вниз по улицам, отданным в безраздельное владение грызущихся собачьих стай, и вновь поднимались вверх по крутым склонам под фонарями, в свете которых путь странным образом казался еще темнее. Вглядываясь в призрачные переулки – я думал, такие можно увидеть только во сне, – где пересохли источники, осыпаются стены и покосились трубы на крышах, с непонятной опаской провожая взглядом спящие мечети, похожие на притаившихся во мраке сказочных великанов, созерцая площади с неработающими фонтанами, пыльными памятниками и остановившимися часами (как тут было не увериться, что время застыло не только у меня во дворце, но и во всем Стамбуле), я уже не слушал моего двойника: ни хвастливых рассказов про его деловые успехи, ни подходящих к случаю историй о старом пастухе, заставшем жену в объятиях любовника, о Гарун аль-Рашиде… Близилось утро, и проспект, названный в мою честь, так же как и все другие проспекты, улицы и площади, выглядел скорее продолжением сна, нежели частью реальности.

Пока он пересказывал сон Мевляны, названный «Рассказом о состязании художников», я составлял в уме проект указа, который утром должны были передать по радио, того самого указа, о котором тебя конфиденциально расспрашивали наши западные друзья, – об освобождении этого самодовольного человека и об отмене комендантского часа. Пытаясь уснуть в своей постели после бессонной ночи, я мечтал о том времени, когда пустые площади будут заполняться по вечерам гуляющим народом, когда остановившиеся часы вновь пойдут, а в кафе, где грызут семечки, на мостах и в фойе кинотеатров начнется другая, настоящая жизнь, уже непохожая на сон. Не знаю уж, насколько осуществились мои мечты и превратился ли Стамбул в город, где я смогу стать настоящим, но от моих помощников мне известно, что свобода, как это всегда бывает, придала смелости моим врагам. Снова они собираются в чайных, в номерах отелей, под мостами и строят планы против нас; на стенах дворца по ночам уже появляются надписи, смысл которых невозможно понять. Но это все не важно. Времена, когда султаны, переодевшись, ходили среди простого народа, остались далеко позади, на страницах книг.

На днях я прочел в одной из таких книг, в «Истории Османской империи» Хаммера, рассказ о том, как в молодости Селим Грозный, еще не вступивший к тому времени на престол, побывал, переодевшись дервишем, в Тебризе. Вскоре распространилась молва о том, что этот дервиш замечательно играет в шахматы, и шах Исмаил, большой любитель шахмат, пригласил его во дворец. Партия продолжалась долго, но в конце концов Селим выиграл. Я вот думаю: многие годы спустя, когда шах Исмаил узнал, что победивший его человек был не дервишем, а будущим владыкой Османской империи, султаном Селимом Грозным, который разобьет его при Чалдыране и отторгнет от его державы Тебриз, вспомнил ли он ходы той партии? Мой-то тщеславный подражатель наверняка помнит все ходы нашей игры. Кстати, моя подписка на шахматный журнал «Кинг энд пон»[163], похоже, закончилась: мне его больше не присылают. Я отправил в посольство деньги на твое имя, возобнови подписку.

Глава 9. Обретение тайны.

Страницы сии толкуют слова на твоем лице.

Мысри Ниязи[164].

Прежде чем приступить к чтению третьей главы, Галип сварил себе крепкий кофе. Чтобы прогнать сон, сходил в ванную и умылся холодной водой, но удержался и не стал смотреть в зеркало. Садясь с чашкой кофе в руках за письменный стол Джеляля, он чувствовал радостное нетерпение, словно школьник, готовый наконец решить математическую задачу, над которой так долго бился.

По мнению Ф. М. Учунджу, в наши дни, когда ожидается, что явление Махди, который спасет весь Восток, произойдет в Анатолии, на турецких землях, первым шагом к новому обретению тайны должно стать установление прочно обоснованной связи между линиями на человеческом лице и двадцатью девятью буквами латинского алфавита, на который турецкий язык был переведен в 1928 году. С этой целью, опираясь на забытые хуруфитские трактаты, стихи бекташи, анатолийское народное творчество, находки, сделанные среди руин хуруфитских деревень, изречения, начертанные на стенах текке и особняков пашей, и на тысячи табличек с каллиграфическими надписями, он показал, какими «значениями» обогатились некоторые звуки при переходе из арабского и фарси в турецкий язык, а затем с категоричностью, от которой брала оторопь, указал каждую из этих букв на фотографиях и репродукциях. Глядя на лица, в которых, по утверждению автора книги, явный и несомненный смысл читался даже без выявления на них латинских литер, Галип почувствовал, что по спине у него пробегает холодок – такой же, как при просмотре найденных в шкафу фотографий. Он переворачивал страницы, читая подписи под скверно пропечатанными иллюстрациями: Фазлуллах, два его преемника, портрет Мевляны, скопированный с миниатюры, «наш олимпийский чемпион, борец Хамит Каплан», – и вдруг, к своему ужасу, лицом к лицу встретился с фотографией Джеляля, сделанной в конце пятидесятых, когда тому было тридцать пять лет. На этой фотографии, как и на остальных, стрелочками указывалось местоположение некоторых букв. Ф. М. Учунджу увидел на носу Джеляля букву «U», по краям глаз – буквы «Z» и на всем лице – лежащую на боку букву «Н». Быстро перелистав несколько страниц, Галип увидел, что среди прочих в книге напечатаны фотографии и изображения хуруфитских шейхов, авторитетных имамов, людей, перенесших клиническую смерть и рассказавших о виденном в потустороннем мире, некоторых американских киноактеров, на лицах которых «написан глубокий смысл» (Грета Гарбо, Хамфри Богарт, Эдвард Г. Робинсон, Бетти Дэвис), знаменитых палачей и бандитов Бейоглу, о приключениях которых Джеляль писал в молодости. Далее автор сообщал, что каждая буква, обнаруженная и указанная на этих лицах, обладает двумя значениями: прямым, которое явствует из надписи, и скрытым, обнаруживаемым в самом лице.

Если мы призна́ем, что у каждой буквы есть скрытое значение, рассуждал далее Ф. М. Учунджу, то нельзя не признать и того, что второе, скрытое значение должно быть также у слов, которые состоят из этих букв. Следовательно, вторым значением обладают предложения, абзацы и вообще любой написанный текст. Однако если задуматься о том, что, излагая это второе значение, мы опять-таки пользуемся предложениями, словами и, в конечном счете, буквами, то получается, что из второго значения вырастает третье, и так далее, и так далее: получается бесконечная последовательность скрытых значений, каждое из которых возникает в результате «толкования» предыдущего. Все это можно уподобить оплетающей город паутине переходящих друг в друга бесчисленных улиц, а также картам городов, каждая из которых походит на человеческое лицо. Стало быть, читатель, который пытается, руководствуясь своими знаниями и пользуясь собственной меркой, раскрыть тайну, в точности похож на путешественника, что идет по улицам, обозначенным на карте, постигая тайну, но одновременно и распространяя ее, и чем больше распространяется тайна, тем явственнее он видит ее в улицах, которыми идет, в дорогах, которые выбирает, в своем пути и своей жизни. И вот, в тот самый момент, когда читатели, несчастные любители историй, окончательно заблудятся, погрузившись в глубины тайны, им и явится Спаситель, Он, Махди, которого они так ждут. Там, где встречаются жизнь и слово, где карты переходят в лица, а лица – в карты, посреди города, кишащего знаками, путник (в точности как суфий, идущий по своему мистическому Пути) начнет получать послания от Махди и находить верную дорогу, читая эти послания с помощью имеющихся в его распоряжении шифров и ключей к пониманию букв. «Точно так же, как человек, находящий дорогу в городе по указателям на улицах», – с детской радостью прибавлял Ф. М. Учунджу. Стало быть, главная задача заключалась в том, чтобы обрести способность видеть знаки, оставляемые Махди, в жизни и в тексте.

По мнению Ф. М. Учунджу, для этого мы должны были уже сейчас ставить себя на Его место, стараться предугадывать Его действия, как предугадывает следующие ходы шахматист. Здесь автор, пригласив читателя попробовать заняться этим вместе с ним, просил его представить себе человека, который в любой момент в любых обстоятельствах мог бы обратиться к самой широкой аудитории. «Скажем, – тут же прибавлял он, – это мог бы быть ведущий ежедневной колонки в газете». Журналист, статьи которого каждый день читают сотни тысяч человек по всей стране: на пароходах, в автобусах и в долмушах, в кафе и в парикмахерских, – замечательный кандидат на роль человека, призванного распространять указующие верный путь тайные знаки Махди. Непосвященные увидят в статьях журналиста только один, лежащий на поверхности смысл. А те, кто ждет Махди, кто знает шифры и вторые значения букв, смогут обнаружить и скрытый. Например, если в статье будет написано что-нибудь вроде «Обо всем этом я думал, глядя на себя со стороны», обычный читатель лишь удивится тому, как странно это звучит, а вот читатели, знакомые с тайной букв, сразу распознают адресованное им послание, которого они так ждали, и с помощью известных им шифров пустятся в новое путешествие, полное приключений и ведущее к новой, совершенно новой жизни.

Таким образом, заглавие третьей главы говорило не только о новом обретении идеи тайны, утрата которой сделала Восток рабом Запада, но и об обретении скрытых в текстах посланий Махди.

Затем Ф. М. Учунджу рассматривал способы шифровки, описанные Эдгаром Алланом По в эссе «Несколько слов о тайнописи», отмечал, что способ, основанный на изменении порядка букв в алфавите, наиболее близок к тому, которым пользовался в своих зашифрованных письмах Мансур аль-Халладж и будет пользоваться Махди, и в последних строках книги приходил к неожиданному заключению: исходным пунктом для любого шифра должны быть буквы, которые путник прочитает на своем лице. Всякий, кто пожелает отправиться в путь и создать новый мир, должен сначала увидеть буквы на своем лице. Скромная книга, которую читатель держит в руках, – руководство, объясняющее, как найти буквы на лице любого человека, что же касается шифров и формул, которые покажут путь к тайнам, то она лишь введение в данную тему. А помещать их в тексты, разумеется, будет Махди, который вскоре явится, словно утреннее солнце над горизонтом.

Сообразив, что слово «солнце» употреблено здесь не просто так, что оно указывает на убитого «возлюбленного» Мевляны Шамса Тебризи[165], Галип отбросил книгу и пошел в ванную – смотреть в зеркало. Мысль, которая до тех пор еле заметно мерцала где-то в глубине его сознания, теперь превратилась в отчетливый страх: «Джеляль давным-давно прочитал смысл, написанный на моем лице!» Его охватило ощущение обреченности, которое он, бывало, испытывал в детстве и юности, когда ему случалось совершить какой-нибудь проступок, стать кем-то другим, впутаться в какую-то тайну: сделанного уже не исправить. «Теперь я стал другим человеком!» – думал Галип, чувствуя себя одновременно ребенком, играющим в придуманную им самим игру, и странником, который отправился в путь и никогда не вернется назад.

Было двенадцать минут четвертого; в доме и во всем городе стояла волшебная тишина, которую можно ощутить только в такие часы, – не столько тишина, сколько ощущение тишины, поскольку откуда-то – может быть, из котельной неподалеку, а может, из машинного отделения идущего по Босфору большого корабля – доносилось, ныло в ушах едва заметное жужжание. Галип решил, что время давно уже пришло, но все же немного помедлил, прежде чем приступить к делу.

На ум ему пришла мысль, от которой он уже три дня пытался отделаться: если Джеляль не прислал в редакцию новых статей, то начиная со следующего дня его колонку не напечатают – впервые за много-много лет. Мысль эта была невыносима: казалось, если новая статья не выйдет, Рюйя и Джеляль больше не станут ждать его, болтая и пересмеиваясь, в каком-то укромном уголке Стамбула. Читая взятую наугад статью, из тех, что хранились в шкафу, Галип думал: «Я тоже смогу так написать!» Ведь у него теперь был рецепт. Нет, не тот, что дал ему три дня назад в редакции пожилой журналист, другой. «Я знаю все твои статьи, я знаю о тебе все, я прочитал, я прочитал!» Последнее слово он едва не прошептал вслух. Потом взялся за следующую случайную статью. Он уже, можно сказать, и не читал, а скользил взглядом по словам, проговаривая их про себя, и ум его был занят поиском второго смысла некоторых слов и букв, из которых они состояли, и еще он чувствовал, что чем больше читает, тем ближе становится к Джелялю. Ибо что такое чтение, как не постепенное усвоение чужой памяти?

Теперь Галип был готов к тому, чтобы предстать перед зеркалом и прочитать буквы на своем лице. Он вошел в ванную. А потом все произошло, очень быстро.

Много позже, через несколько месяцев, приходя сюда, чтобы писать статьи в окружении вещей, уверенно и безмолвно воссоздающих обстановку тридцатилетней давности, и садясь за стол, Галип очень часто будет вспоминать тот миг, когда с восторгом затеявшего новую игру ребенка заглянул в зеркало, и на ум ему каждый раз будет приходить одно и то же слово: ужас. Впрочем, как раз в тот самый миг ничего подобного он не ощутил. Пустота, беспамятство, безразличие – вот что он почувствовал, ибо в тот первый миг смотрел на свое лицо, освещенное голой лампочкой, так, как смотрят на лица премьер-министров или кинозвезд, к которым привыкаешь, постоянно видя их на фотографиях в газетах. Он смотрел на свое лицо не так, будто раскрывает скрытый смысл игры, который много дней не давал ему покоя, а так, как смотрят, не видя, на поношенное, давно привычное пальто, на старый грустный зонтик или ничем не примечательный утренний зимний пейзаж. «Я настолько сжился с самим собой, что не обращал внимания на свое лицо», – будет он думать в те дни. Однако равнодушие было недолгим, ибо, сумев взглянуть на свое отражение тем же образом, каким уже несколько дней смотрел на лица с фотографий и рисунков, Галип сразу начал различать тени букв.

Первое, показавшееся ему странным ощущение заключалось в том, что теперь он мог смотреть на свое лицо как на лист бумаги с написанными на нем словами, как на табличку со знаками, предуготовленными для других лиц, других глаз. Однако Галип недолго размышлял об этом, поскольку уже довольно ясно видел буквы, появившиеся между глазами и бровями. Вскоре буквы стали уже настолько отчетливыми, что сам собой напрашивался вопрос, почему же Галип не замечал их раньше. Конечно, у него промелькнула мысль, что это может быть иллюзией, возникшей из-за того, что он слишком долго разглядывал буквы на фотографиях и привык видеть их на лицах, но вот он отводил глаза, потом снова смотрел на свое отражение – и находил буквы на прежних местах. Они не исчезали, чтобы проступить снова, как фигурки в рисунках-загадках из детских журналов, на которых под одним углом различаются только ветви дерева, а под другим – спрятавшийся среди ветвей вор; нет, они постоянно были там, на щеках и подбородке, которые Галип рассеянно брил каждое утро, в глазах, в бровях, на носу, где все хуруфиты упорно помещали букву «алиф», – словом, на всей поверхности того, что принято называть «овалом лица». Теперь читать буквы не составляло труда – трудно было их не читать. Галип, правда, попробовал воздержаться от чтения, попытался избавиться от нервирующей маски на своем лице, призвав на помощь ехидные мысли, которые осторожно придерживал в уголке сознания все то время, что внимательно изучал искусство и литературу хуруфитов. Он говорил себе, что все рассуждения о буквах и лицах смешны, надуманны и по-детски наивны, но буквы проступали в чертах его лица теперь уже настолько явственно, что он не мог оторвать взгляд, отойти от зеркала.

Вот тогда-то его и охватило чувство, которое позже он назовет ужасом. Но все произошло столь внезапно, столь быстро увидел он буквы на своем лице и слово, которое из них сложилось, что впоследствии не смог до конца понять, отчего был охвачен ужасом: оттого ли, что его лицо превратилось в маску с застывшими на ней знаками, или же оттого, что слишком страшным был смысл, на который они указывали. Буквы говорили об истине, которую он знал многие годы, но хотел забыть, помнил, но убеждал себя, что не помнит, изучал, но не познал; о тайне, про которую Галип впоследствии захочет написать, но она вспомнится ему в совершенно иных словах. Однако, едва прочитав – с уверенностью, не оставлявшей места ни малейшему сомнению, – эти буквы, он подумал и о том, что все стало простым и понятным, о том, что увиденному не надо удивляться как чему-то незнакомому. Возможно, ощущение, которое впоследствии он назовет ужасом, было реакцией на эту простую и очевидную истину; так бывает, когда разум в миг сверхъестественного прозрения воспринимает стоящий на столе стакан с чаем в качестве удивительного, невероятного объекта, в то время как глаза продолжают видеть стакан таким же, как всегда, и по спине пробегает холодок.

Убедившись, что смысл, указываемый буквами на его лице, не иллюзия, Галип оторвался от зеркала и вышел в коридор. Он уже догадался, что ощущение, которое позже назовет ужасом, вызвано не столько трансформацией его лица в маску, в лицо другого человека, в дорожный знак, сколько тем смыслом, который заключен в этом знаке. Ведь в конце концов, по правилам предложенной ему замечательной игры буквы присутствовали на лице любого человека. Галип был так в этом уверен, что смог даже на миг успокоиться, но, когда он, проходя по коридору, посмотрел на полки шкафа, его пронзила такая тоска по Рюйе и Джелялю, что он едва устоял на ногах, словно и тело и душа решили отказать ему в наказание за грех, которого он не совершал, словно в его памяти не осталось ничего, кроме воспоминаний о потерях и поражениях, словно вся горечь истории и тайн, о которых все хотели забыть и благополучно забыли, навалилась на его плечи.

Впоследствии всякий раз, когда он пытался вспомнить, что́ делал в первые минут пять после взгляда в зеркало – все и вправду совершалось очень быстро, – он вспоминал ту минуту, проведенную в коридоре, между шкафом и окнами, выходящими в проем между домами. Ему все еще было трудно дышать после пережитого ужаса, хотелось уйти подальше от оставленного в темноте зеркала, на лбу выступили капли пота. На миг он представил себе, что сможет снова предстать перед зеркалом и содрать с лица приросшую к нему тонкую маску, как сдирают корочку с раны, и, когда из-под нее выглянет другое лицо, он уже не прочтет на нем букв – как видит, но не читает, идя по улице, самые обычные объявления и надписи на полиэтиленовых пакетах. Чтобы заглушить тоску, Галип попытался прочесть вытащенную наугад из шкафа статью, но он уже знал все написанное Джелялем – так, словно написал это сам. Он попытался представить, как часто будет делать впоследствии, что ослеп, что вместо глаз у него дырки в мраморе, вместо рта – печная заслонка, вместо носа – два заржавевших болтовых отверстия. Галип понимал, что буквы, возникавшие перед его глазами всякий раз, когда он возвращался мыслями к своему лицу, видел и Джеляль, что Джеляль знал: однажды и он, Галип, их увидит, что в эту игру они играют вместе, но позже не мог с уверенностью сказать, насколько осознанно обо всем этом думал. Ему хотелось заплакать, но не получалось; было трудно дышать. Из горла помимо воли вырвался горький стон, рука сама потянулась к оконной ручке; Галипа охватило желание заглянуть в проем между домами, в его черную тьму, туда, где когда-то давным-давно был колодец. Ему казалось, что он кому-то подражает, но он не знал кому, словно маленький ребенок.

Галип распахнул окно, высунулся в темноту и, уперев локти в карниз, заглянул в бездонный колодец Проема. Оттуда шел противный запах, запах слежавшегося за полвека с лишним голубиного помета, брошенного вниз мусора, въевшейся в стены грязи, городского дыма, слякоти, смолы, безнадежности. Туда швыряли вещи, которые хотели забыть. Галипа пронзило желание броситься вниз, во мрак, из которого нет возврата, в омут воспоминаний, от которых и следа уже не осталось у людей, когда-то живших в этом доме, в паутину, которую Джеляль терпеливо плел многие годы, украшая ее образами тайны, страха, колодца, позаимствованными из старинной поэзии, но он лишь смотрел в темноту, силясь, словно пьяный, что-то вспомнить. С этим запахом были тесно связаны воспоминания о годах детства; тот невинный ребенок, которым Галип когда-то был, благовоспитанный юноша, счастливый супруг, обычный, ничем не примечательный гражданин, живущий на краю тайны, – все они были сотворены из этого запаха. Желание быть рядом с Джелялем и Рюйей всколыхнулось в нем с такой силой, что он чуть было не закричал, – казалось, часть его тела, словно во сне, оторвали и уносят прочь, куда-то во мрак, далеко-далеко, и только если закричать во всю глотку, можно будет спастись. Но он лишь смотрел в бездонную темень, ощущая на лице влажную прохладу снежной зимней ночи. И чем дольше смотрел он в пересохший темный колодец, тем явственнее ощущал, что боль, которую столько дней носил в себе в полном одиночестве, есть кому разделить, что страх его разъяснен, а тайна поражения, нищеты и разрухи – так он назовет ее позже – уже давно вышла наружу, и точно так же прояснились загадки его собственной жизни, которую Джеляль завел в эту продуманную до мельчайших подробностей ловушку. Он долго, по пояс высунувшись из окна в темноту, смотрел вниз, туда, где когда-то был бездонный колодец. А когда лицо и шея совсем замерзли, выпрямился и закрыл окно.

Дальше все было четко, ясно и понятно. Позже, вспоминая, чем занимался до самого рассвета, Галип сочтет свои действия логичными, обоснованными и необходимыми; вспомнится ему и то, каким решительным он тогда себя чувствовал. Он прошел в гостиную, сел в кресло, немного отдохнул. Потом расчистил письменный стол Джеляля, разложил все бумаги, газетные вырезки и фотографии по коробкам, которые убрал в шкаф. Ликвидируя беспорядок, учиненный им в квартире за два дня, Галип прибрал и кое-какие вещи, по неряшливости разбросанные Джелялем, выбросил окурки из пепельниц, вымыл чашки и стаканы, слегка приоткрыл окна и проветрил квартиру. Далее он умылся, в очередной раз сварил себе крепкий кофе, водрузил старую тяжелую пишущую машинку «ремингтон» на освобожденный от бумаг стол Джеляля и уселся за него. Бумага, которой Джеляль пользовался многие годы, лежала в ящике стола. Галип достал один лист, вставил его в машинку и без промедления начал печатать.

Печатал он почти два часа, ни разу не встав из-за стола. Он чувствовал, что теперь все обстоит именно так, как должно быть. Чистая бумага дарила ему вдохновение. Стук клавиш напоминал старинную знакомую мелодию. Прислушиваясь к ней, Галип понимал, что уже давно знал и обдумал то, что сейчас пишет. Может быть, порой приходилось немного замедлять темп в поисках правильного места для нужного слова, но вообще писал он, по выражению Джеляля, «не напрягаясь», отдавшись потоку фраз и мыслей.

Первую статью он начал словами «Я посмотрел в зеркало и прочитал свое лицо». Вторую – так: «Мне приснилось, что я наконец-то стал человеком, быть которым хотел столько лет». Третью – с нескольких историй о старом Бейоглу. Вторая и третья пошли легче, чем первая, с большей горечью и надеждой. Он был уверен, что тексты получились именно такими, какие Джеляль хотел бы видеть в своей колонке. Под каждой из них он поставил подпись Джеляля, которую в школьные годы тысячи раз изображал на последних страницах ученических тетрадей.

Когда рассвело и по улице проехал мусоровоз, громыхая контейнерами о борта кузова, Галип решил повнимательнее рассмотреть изображение Джеляля в книге Ф. М. Учунджу. Среди бледных и нечетких фотографий на других страницах его внимание привлекла одна, под которой не было написано, что за человек на ней изображен. Галип подумал, что это и есть автор книги. Он внимательно прочитал биографию Ф. М. Учунджу на первой странице и прикинул, сколько лет тому могло быть в 1962 году, когда он впутался в неудачный военный переворот. Впервые попав в Анатолию, где ему предстояло служить (то есть будучи в чине лейтенанта), он видел бои совсем еще молодого тогда Хамита Каплана, значит был примерно ровесником Джеляля. Галип еще раз перелистал выпускные альбомы Военной академии за 1944, 1945 и 1946 годы, обнаружил несколько лиц, которые вполне могли бы в молодости принадлежать неизвестному с фотографии из главы «Обретение тайны», однако самой приметной чертой его внешности являлась лысина, а все молодые офицеры в альбомах были в фуражках.

В половине девятого Галип надел пальто, положил в его внутренний карман три сложенных пополам листка со статьями, быстро выскочил из подъезда дома Шехрикальп и с видом торопящегося на работу отца семейства перешел на другую сторону улицы. Никто его не заметил или, во всяком случае, не окликнул. Погода была солнечная, небо – зимне-голубое; под ногами – слякоть. Он свернул в пассаж, где размещалась парикмахерская «Венера», владелец которой когда-то каждое утро являлся брить Дедушку (позже Галип ходил туда вместе с Джелялем). В самом конце пассажа была лавка мастера, изготовлявшего ключи; Галип оставил ему ключ от квартиры Джеляля. В киоске на углу купил свежий номер «Миллийет». Зашел в кондитерскую «Сютиш», где иногда завтракал Джеляль, заказал яичницу, чай, сливки и мед. Читая за завтраком колонку Джеляля, он подумал, что, должно быть, чувствует себя как герой какого-нибудь из детективных романов Рюйи, которому удалось выстроить на основании множества улик дельную гипотезу: он нашел ключ к тайне и ключом этим откроет еще не одну дверь.

Статья в газете была последней из резерва, который Галип видел в субботу, и тоже уже когда-то публиковалась, однако Галип даже не пытался выискивать в ней второе значение букв. Позже, стоя в очереди на остановке долмушей, он думал о человеке, которым был когда-то, и о жизни, которую этот человек вел до недавнего времени: по утрам читал в долмуше газету, предвкушал, как вернется вечером домой, и рисовал в своем воображении спящую дома, в теплой постели, жену. На глаза навернулись слезы.

«Оказывается, для того чтобы поверить, что весь мир полностью изменился, достаточно понять, что ты сам стал другим человеком», – размышлял Галип, когда долмуш проезжал мимо дворца Долмабахче. Город, который он видел в окно, был не старым, привычным, а каким-то совершенно новым Стамбулом, тайну которого он недавно постиг и о котором когда-нибудь будет писать.

Главный редактор совещался с руководителями отделов. Галип постучал в его дверь, подождал немного и пошел в кабинет Джеляля. Там все было так же, как в субботу, ничего не изменилось. Галип сел за стол и быстро заглянул во все ящики. Старые пригласительные билеты, манифесты левых и правых политических группировок, газетные вырезки, которые он видел и в прошлый раз, запонки, галстук, наручные часы, пустые баночки из-под чернил, лекарства и темные очки, на которые в прошлый раз он не обратил внимания… Галип надел темные очки и вышел из кабинета. В просторном помещении отдела новостей за столом сидел и что-то писал пожилой журналист Нешати. Место рядом, в прошлый раз занятое репортером из отдела светской хроники, пустовало. Галип подошел, сел и, помолчав немного, спросил:

– Вы меня помните?

– Помню! Вы – цветок в саду моей памяти, – ответил Нешати, не поднимая головы. – Память – это сад. Кто сказал?

– Джеляль Салик.

– А вот и нет, Боттфолио, – тут пожилой журналист наконец поднял голову, – в классическом переводе Ибн Зерхани. А Джеляль Салик, по обыкновению, украл. Как вы – его очки.

– Очки мои.

– Ну, значит, очки, как и людей, создают парами. Дайте-ка посмотреть.

Галип снял темные очки и протянул старику. Тот повертел их в руках и аккуратно надел, став похожим на одного из легендарных бандитов пятидесятых, о которых писал Джеляль, – того самого владельца казино, борделей и ночных клубов, что сгинул в Босфоре вместе со своим «кадиллаком».

– Зря говорят, что порой полезно взглянуть на мир глазами другого человека, – произнес Нешати, загадочно улыбнувшись. – Якобы только тогда начинаешь постигать тайны мира и людей. Знаете, чьи это слова?

– Ф. М. Учунджу.

– При чем тут он? Этот Учунджу – просто глупец, несчастный чудак. Откуда ты знаешь это имя?

– Джеляль говорил, что это один из его давнишних псевдонимов.

– Значит, выживая из ума, человек начинает не только отрицать свое прошлое и то, что написал, но и отождествлять себя с другими. Впрочем, не думаю, что наш хитрец Джеляль-эфенди до такой степени впал в маразм. Какой-то расчет у него наверняка имелся, и врал он сознательно. Ф. М. Учунджу – вполне реальный человек, офицер. Двадцать пять лет назад он буквально засыпал нас своими письмами. А когда мы по доброте душевной опубликовали парочку из них в подборке читательских откликов, он стал каждый день приходить в редакцию, словно на работу. Потом вдруг пропал и двадцать лет не показывался. А на прошлой неделе снова явился, сияя лысиной, – якобы он восхищен моими статьями и пришел именно ко мне. Вид у него был печальный, и говорил он, что появились предвестия.

– Какие предвестия?

– Брось, ты-то уж наверняка знаешь. Разве Джеляль не о них говорит? Время, мол, пришло, предвестия видны, впереди конец света, революция, спасение Востока, так?

– Позавчера мы с Джелялем обо всем этом говорили, и, кстати, вас тоже вспомнили.

– Где он прячется?

– Не помню.

– Сейчас идет заседание редколлегии. И твоему дядюшке Джелялю укажут на дверь, потому что он не пишет ничего нового. Передай ему, что его место, колонку на второй странице, предлагают мне, но я откажусь.

– Позавчера, рассказывая о попытке военного переворота в начале шестидесятых, к которой вы оба имели отношение, Джеляль отзывался о вас с теплотой.

– Лжец! Он предал переворот и потому ненавидит меня, всех нас. – Темные очки весьма шли пожилому журналисту; теперь он походил в них не столько на гангстера из Бейоглу, сколько на художника или музыканта. – Да, он предал переворот. Конечно, тебе он об этом не рассказывал, а наверняка наплел, что был главным организатором. Однако на самом деле твой дядюшка Джеляль, как всегда, примкнул к делу, только когда все поверили в его успех. А до этого – пока мы опутывали всю Анатолию читательской сетью, пока люди передавали из рук в руки изображения пирамид, минаретов, масонских символов, одноглазых великанов, загадочных циркулей, сельджукских куполов, ящериц, банкнот царской России с таинственными знаками и волчьих голов – Джеляль только и знал, что собирать фотографии читателей, как дети собирают снимки киноартистов. Однажды он выдумал историю о мастерской манекенов, в другой раз принялся рассказывать о каком-то «глазе», который следит за ним по ночам, пока он бродит по узким улочкам. Мы поняли, что он хочет присоединиться к нам, и позволили ему это сделать. Мы думали, что он будет использовать свою колонку на благо нашего дела и, может быть, привлечет к нам некоторых офицеров из числа своих читателей. Куда там! В то время вокруг него было полно помешанных, любителей легкой наживы и типов вроде этого твоего Ф. М. Учунджу. Первым делом Джеляль взялся за них. Затем связался с другой сомнительной компанией – с теми, кто интересовался шифрами, ребусами и прочей игрой в буквы. После этих «успехов» он приходил к нам и начинал торговаться о кресле, которое получит после революции. Чтобы набить себе цену, он утверждал, будто наладил связи с последними адептами запрещенных тарикатов, с людьми, ожидающими прихода Махди, и с представителями прозябающих во Франции и в Португалии наследников Османской династии. Уверял, будто получает от этих воображаемых личностей письма, которые позже нам покажет, будто внуки пашей и шейхов приходят к нему домой и приносят полные тайн рукописи и завещания, будто по ночам в редакцию являются странные люди, чтобы повидаться с ним. Все это были его выдумки, не более. Одновременно этот выскочка, толком даже не знающий французского, стал распространять слухи, что после революции получит пост министра иностранных дел. Я решил его немного проучить. В то время он начал серию статей, в которых пересказывал истории, якобы содержавшиеся в завещании некоего таинственного человека, и сочинял всякую ерунду про пророков, Махди, конец света и заговорщиков, которые намерены пролить свет на какую-то неведомую истину, касающуюся нашей истории. Я сел и написал для своей колонки статью, в которой изложил все как есть, со ссылками на Ибн Зерхани и Боттфолио. Джеляль оказался трусом! Он тут же ушел от нас и примкнул к другим группировкам. Говорят, будто, желая доказать своим новым друзьям, теснее связанным с молодыми офицерами, что выдуманные им личности на самом деле существуют, он стал по ночам переодеваться в своих героев. Однажды вечером он объявился в фойе кинотеатра в Бейоглу в образе не то Махди, не то султана Мехмета Завоевателя и проповедовал изумленным людям, ожидающим начала сеанса, что весь наш народ должен сменить облик и начать новую жизнь, что американские фильмы так же безнадежны, как наши, и у нас больше нет ни малейшего шанса научиться подражать им. Он хотел разжечь в толпе зрителей ненависть к турецким кинокомпаниям, увлечь людей за собой. В то время не только «жалкие мелкие буржуа», о которых он так часто писал в своих статьях, обитатели покосившихся деревянных домов на грязных улочках стамбульских окраинных кварталов, но и весь турецкий народ, как и сегодня, ждал «спасителя». Все, по обыкновению, искренне верили, что если произойдет военный переворот, то хлеб подешевеет, а если подвергнуть грешников пыткам, то откроются врата рая. Но из-за ненасытного стремления Джеляля всех привязать к себе группы заговорщиков перессорились и переворот провалился: танки, вышедшие ночью на улицу, не направились к Дому радио, а вернулись назад в свои воинские части. В результате мы, как видишь, до сих пор влачим самое жалкое существование. Время от времени устраиваем выборы и бросаем в урну бюллетени, чтобы не было стыдно перед Европой, чтобы можно было с чистой совестью рассказывать заезжим иностранным журналистам, что мы уже стали совсем похожи на них. Но это не значит, что у нас нет надежды и пути к спасению. Есть такой путь! Если бы английские телевизионщики захотели взять интервью не у Джеляля-эфенди, а у меня, я бы раскрыл им тайну того, как Восток еще десятки тысяч лет сможет жить счастливо, оставаясь Востоком. Галип-бей, сынок! Твой кузен Джеляль-бей – увечный, жалкий человек. Для того чтобы оставаться самими собой, нам нет нужды хранить в гардеробе парики, накладные бороды, исторические костюмы и прочие странные наряды, как это делает он. Махмуд I[166] переодевался каждый вечер, но знаешь ли ты, что он надевал? Феску вместо султанского тюрбана, да брал в руки трость. Вот и все! Нет никакой необходимости, подобно Джелялю, часами накладывать грим, наряжаться в причудливые одежды или в тряпье нищего. Наш мир един, он не расколот на части. Внутри этого мира есть еще один, но, в отличие от западного, он не скрыт за образами и декорациями, сквозь которые нужно проникнуть, чтобы увидеть реальность. Наш скромный мир повсюду, у него нет центра, на картах его не найдешь. Но именно в этом и заключается наша тайна, ибо понять это сложно, очень сложно. Для этого нужно помучиться. Сколько у нас, спрашиваю я, отважных молодцов, знающих, что они и есть мир, тайну которого стремятся открыть? Только те, кто постиг это, имеют право становиться на место других людей, надевать их одежды. У нас с твоим дядей Джелялем только и есть общего, что я, как и он, жалею наших бедных кинозвезд, не способных быть ни самими собой, ни другими. А еще больше мне жаль наш народ, который видит себя в этих кинозвездах. Этот народ мог бы спастись, даже весь Восток мог бы, да только твой дядя, то есть кузен, Джеляль продал его ради своего тщеславия. А теперь, испугавшись содеянного, он скрывается от народа вместе со странными нарядами, которыми набит его шкаф. Почему он прячется?

– Вы же знаете, – сказал Галип, – что каждый день на улицах совершают по десятку политических убийств.

– Это убийства не по политическим, а по духовным мотивам. К тому же если псевдоклерикалы, псевдомарксисты и псевдофашисты убивают друг друга, что Джелялю до того? Он уже никому не интересен. Он и прячется-то потому, что сам призывает смерть: хочет убедить нас в том, будто он настолько важная персона, что на него готовят покушение. В годы правления Демократической партии[167] был у нас один журналист, ныне покойный, хороший, тихий и робкий человек. Желая привлечь к себе внимание, он каждый день писал на себя анонимные доносы в прокуратуру, надеясь, что против него возбудят дело и он прославится. Мало того, он еще и обвинял нас в том, что эти доносы пишем мы. Понимаешь? Вместе с памятью Джеляль-эфенди утратил и то единственное, что связывало его со страной, – свое прошлое. Так что не случайно он не пишет новых статей: не получается!

– Между прочим, – уронил Галип, доставая из кармана сложенные листки, – это он меня сюда послал. Попросил передать в редакцию свои новые статьи.

– Ну-ка, дай посмотреть!

Пока пожилой журналист, не снимая темных очков, читал статьи, Галип заметил, что раскрытая книга на столе – перевод «Замогильных записок» Шатобриана, напечатанный еще до реформы алфавита. Тут вошел какой-то высокий человек. Нешати махнул ему рукой:

– Новые статьи Джеляля-эфенди. Все то же самолюбование, все то же…

– Надо отправить в типографию, пусть быстрее набирают, – перебил его высокий человек. – Мы уже собирались снова печатать что-нибудь из старого.

– В ближайшее время новые статьи буду приносить я, – сообщил Галип.

– А куда он пропал? – спросил высокий. – Его в последнее время многие ищут.

– Они вместе бродят по ночам, переодевшись в чужие костюмы, – пробурчал старый журналист, кивнув в сторону Галипа. Высокий человек, улыбнувшись, ушел, а Нешати продолжил: – В странных одеждах, в масках, в очках этих вы выходите на призрачные улицы, ищете следы подозрительных тайн, вампиров, сто с лишним лет назад умерших злодеев, заглядываете на пустыри, в мечети с рухнувшими минаретами, в пустые дома и заброшенные текке, в притоны наркоманов и фальшивомонетчиков… Ты сильно изменился с тех пор, как мы не виделись, Галип-бей, сынок. Лицо побледнело, глаза ввалились. Ты стал другим человеком. О бесконечные стамбульские ночи! Призрак, который не может уснуть от угрызений совести… Что вы сказали?

– Верните-ка мне очки. Я уже ухожу, эфенди.

Глава 10. Оказывается, ее герой – это я.

К вопросу об индивидуальном стиле: писать всегда начинают, подражая уже написанному. Это вполне естественно. Разве дети не начинают говорить, подражая другим?

Тахир Уль-Мевлеви[168].

Я посмотрел в зеркало и прочитал свое лицо. Зеркало было как безмолвное море, а мое лицо – как белый лист бумаги, исписанный зелеными чернилами моря. «Милый мой, у тебя лицо белое как бумага!» – говорила твоя мама, твоя красавица мама, моя тетя, когда я, бывало, таким же пустым взглядом смотрел в никуда. А смотрел я так потому, что, сам того не зная, боялся написанного на моем лице, и еще потому, что боялся не найти тебя там, где оставил, – там, где грустят усталые стулья, светит тусклая лампа, лежат на старом столе газеты и пачка сигарет. Зимой вечерело рано… Едва только сгущались сумерки, едва запирали двери и зажигали свет, я представлял, как ты сидишь в своем уголке. В детстве – на другом этаже, когда мы выросли – в нашей общей квартире.

Читатель, дорогой читатель, ты, кто понял, что я веду речь о девочке-родственнице, с которой рос под одной крышей! Поставь себя сейчас на мое место и внимательно следи за моими знаками, ибо я знаю, что, рассказывая о себе, говорю о тебе, да и ты знаешь, что, рассказывая твою историю, я перебираю свои собственные воспоминания.

Я посмотрел в зеркало и прочитал свое лицо. Оно было словно Розеттский камень, надписи на котором я расшифровал во сне. Оно было словно могильный камень с отколовшимся тюрбаном[169]. Оно было сделанным из кожи зеркалом, в котором читатель видит самого себя; мы вместе дышали через его поры, ты и я, а по комнате, заваленной книгами, которые ты глотала с неимоверной скоростью, плыл дым наших сигарет, на темной кухне печально гудел мотор холодильника, и настольная лампа с абажуром цвета книжной обложки лила свет цвета твоей кожи на мои виноватые пальцы и твои длинные ноги.

Я был ловким, находчивым и печальным героем книги, которую ты читала. Я был странником, что пробирался вместе с проводником среди мраморных глыб и огромных колонн на помощь обреченным жить под землей, и поднимался по лестнице, ведущей к семи небесам, усыпанным звездами. Я был проницательным сыщиком, по воле заботливого автора обнаружившим следы яда в сигаретном пепле, и кричал моей любимой на другом конце переброшенного через пропасть моста: «Я – это ты!» А ты нетерпеливо, не говоря ни слова, перелистывала страницы. Я совершал преступления ради любви, переплывал на своем скакуне Евфрат, убивал кардинала, меня хоронили в пирамиде… «Дорогая, о чем эта книга?» Ты – замужняя женщина, домохозяйка, я – вернувшийся с работы муж. «Да так, ни о чем». Последний, самый пустой автобус проносил мимо нашего дома свою пустоту, и кресла под нами дрожали. Ты держала в руках роман в картонном переплете, я – газету, но читать не мог. Я спрашивал: «Если бы я был героем этой книги, ты бы меня полюбила?» – «Не говори глупости!» В той книге упоминалось «безжалостное безмолвие ночи». О, я знал, что такое безжалостное безмолвие!

«Ее мать была права», – подумал я. Мое лицо и вправду всегда было белым. А на нем – пять букв. Под большущей лошадью в букваре было написано «лошадь». Две буквы «d» – dede[170]. Две буквы «b» – baba[171]. По-французски – папа. Мама, дядя, тетя, родственники. Нет ни горы Каф, ни змеи вокруг нее. Я прыгал по запятым, притормаживал на точках, восклицал вместе с восклицательными знаками. Каким удивительным был мир в книгах и на картах! В Неваде жил рейнджер по имени Томмикс, в Бостоне – герой комикса «Техас» Железный Кулак, а в Средней Азии – Караоглан со своим острым мечом. И сколько их еще было, этих удальцов! Аладдин, о Аладдин, вышел ли сто двадцать пятый выпуск «Техаса»? «Постойте, – говорила Бабушка, которая забирала у нас комиксы и читала их сама. – Постойте! Если этот дурацкий журнальчик еще не вышел, я сама расскажу вам одну историю». И рассказывала, не выпуская изо рта сигарету. Мы вдвоем, ты и я, поднимались на гору Каф, срывали яблоко с ветки, спускались по стебельку фасоли, пролезали в трубы, шли по следу. Если не считать нас, лучше всех по следу шел Шерлок Холмс, после него – друг Пекоса Билла Белый Пух[172], а после него – враг Тощего Мемеда[173] Хромой Али. Читатель мой, читатель, следишь ли ты за моими буквами? Я ведь как будто ничего не знаю, даже не догадываюсь, что мое лицо – карта. «А дальше? – спрашивала ты, болтала ногами, но не слезала с кресла. – А потом что было, Бабушка?».

А потом, много лет спустя, когда я стал твоим мужем и возвращался, усталый, по вечерам домой, я доставал из сумки новый номер журнала, только что купленный у Аладдина. Ты выхватывала его у меня из рук, садилась на тот же стул и снова, как в детстве, с тем же решительным видом принималась болтать ногами. А я смотрел на тебя тем же пустым взглядом и в страхе спрашивал сам себя: «О чем она думает? Какую тайну скрывает запретный для меня сад ее мыслей?» Глядя на твои рассыпающиеся по плечам длинные волосы и на красочные страницы журнала, я пытался разгадать эту тайну и уразуметь, что же заставляет тебя болтать ногами. Нью-йоркские небоскребы, фейерверк в Париже, красавцы революционеры, целеустремленные миллионеры… (Страница переворачивается.) Бассейны, самолеты, суперзвезды в розовых галстуках, всемирно известные гении, самые последние новости… (Страница переворачивается.) Молодые звезды Голливуда, рок-бунтари, принцы и принцессы… (Страница переворачивается.) К событиям в Турции: два поэта и три критика рассуждают о пользе чтения.

Мне так и не удавалось разгадать тайну, но ты, через много часов и страниц, когда уже и лай голодных бродячих собак смолкал за нашими окнами, успешно разгадывала кроссворд. Богиня здоровья у древних шумеров – Бо, долина в Италии – По, символ теллура – Те, нота – ре, река, текущая снизу вверх, – алфавит, гора, которой нет в долине букв, – Каф, волшебное слово – слушай, театр разума – грезы[174], симпатичный человек на фотографии – ты всегда знала, кто это, а я – никогда. Подняв наконец голову от журнала – одна половина лица освещена, другая как темное зеркало, – ты вдруг спрашивала в безмолвии ночи (только я не мог понять, у меня или у красавца с фотографии в кроссворде): «Может быть, мне постричься покороче?» И я снова, читатель, снова смотрел на нее пустым, совершенно пустым взглядом!

Я так и не смог растолковать тебе, почему я верю в мир без героев и почему бедняги писатели, этих героев выдумывающие, сами никак не могут ими быть. Я так и не смог убедить тебя, что люди, фотографии которых печатают в твоих журналах, другой породы, не нашей. Я так и не смог убедить тебя, что надо жить обычной жизнью, как все. Я так и не смог убедить тебя, что в этой обычной жизни должно найтись место и мне.

Глава 11. Брат мой.

Из всех монархов, о которых я слышала, Гарун аль-Рашид, калиф Багдадский, по-моему, больше всего приближается к Господу в своем понимании истины. А уж он-то, как вам известно, знал толк в маскараде.

Исаак Динесен[175].

Не снимая темных очков, Галип вышел из редакции «Миллийет», но направился не в свою контору, а на Капалычарши. Пройдя мимо лавок, торгующих сувенирами для туристов, он миновал двор мечети Нуруосманийе, и тут груз бессонных ночей вдруг до того сильно навалился на него, что Стамбул показался ему совершенно другим городом. Кожаные сумки, пенковые трубки и ручные кофемолки были похожи не на вещи из города, который люди обживали тысячи лет, а на страшные знаки какой-то непонятной страны, куда миллионы людей сосланы на временное поселение. «Вот что странно, – думал Галип, углубляясь в кривые улочки Капалычарши, – прочитав буквы на своем лице, я наконец всерьез поверил, что смогу стать самим собой».

Входя на улицу Терликчилер, он уже готов был согласиться с тем, что изменился он сам, а не город, но не смог, слишком уже привык к мысли, что, прочитав буквы на своем лице, постиг его тайну. Глядя на витрину лавки торговца коврами, он не мог отделаться от чувства, что все эти ковры уже когда-то видел, многие годы ходил по ним и в грязной обуви, и в старых домашних тапочках, да и с продавцом, который стоит у входа с чашкой кофе в руках и подозрительно на него посматривает, хорошо знаком и вообще во всех подробностях, словно свою собственную жизнь, знает пропахшую пылью историю этой лавки, хронику всех мелких мошенничеств и обманов, которые здесь совершались. С тем же самым чувством он смотрел на витрины ювелирных, антикварных и обувных лавок. Торопливо пройдя еще по двум улицам, он решил, что знает все продающееся на Капалычарши, от медных кувшинов до весов с чашками, и знаком не только со всеми продавцами, но и со всеми покупателями, переходящими от лавки к лавке. Галип знал весь Стамбул, у города не было от него тайн.

От мысли об этом на душе у Галипа стало спокойно; он шел по улицам рынка, словно во сне. Всякие мелочи, выставленные в витринах, и лица встречных впервые в жизни казались ему одновременно и удивительными, как во сне, и знакомыми, как в шумном семейном застолье, а оттого успокаивающими. Проходя мимо сверкающих витрин ювелиров, он спросил себя, не связано ли это спокойствие с тайной, на которую указывали буквы, в ужасе прочитанные им на своем лице, но о той жалкой, несчастной личности, что он навсегда оставил в прошлом, прочитав буквы, не хотелось даже думать. Если и есть в мире что-то делающее его таинственным и загадочным, так это то, что в каждом человеке прячется, живет с ним, словно его близнец, еще одна личность. Галип прошел по улице Кавафлар, совсем еще пустой, – продавцам нечем было заняться, и они дремали за прилавками. Его внимание привлек выставленный у входа в маленькую лавчонку стенд с яркими открытками. Разглядывая виды Стамбула, Галип окончательно уверился, что та, вторая его личность осталась в далеком прошлом. Виды на открытках были такими знакомыми, банальными и растиражированными (Галатский мост с подходящим к нему пароходом, дворец Топкапы, Девичья башня, мост через Босфор), что Галипу снова показалось, будто у города больше не осталось от него никаких тайн. Однако едва он вошел на узенькие улочки Бедестана[176], где зеленоватые стекла витрин отражались друг в друге, как чувство умиротворения исчезло. «За мной кто-то следит», – испуганно подумал Галип.

Вокруг не было никого подозрительного, однако его охватило предчувствие медленно, но неотвратимо приближающейся катастрофы. Он зашагал быстрее. Дойдя до улицы Калпакчилар, свернул направо и вскоре вышел с Капалычарши. Через букинистический рынок он собирался пройти, не замедляя шага, однако в глаза ему бросилась хорошо знакомая, казалось бы, вывеска на магазине издательства «Алиф». Это был знак! Странным представлялось не то, что название этой буквы, первой в арабском алфавите и в слове «Аллах», из которой, согласно учению хуруфитов, произошли все другие буквы и, стало быть, весь мир, начертано на вывеске книжной лавки, а то, что написано оно, как и предвидел Ф. М. Учунджу, латинскими буквами. Как же не хотелось думать, что это знак! Галип обернулся на лавку шейха Муаммера-эфенди, которую в свое время облюбовали печальные бедные вдовы с окраин и не менее печальные американские миллиардеры. Лавка была закрыта. Галипу даже не пришло на ум какое-нибудь простое объяснение – например, что шейху не захотелось выходить из дому в такой холод или что он умер, – в его глазах это был знак, что у города еще осталась какая-то тайна, скрытая от него, Галипа. «Если я все еще вижу в городе подобные знаки, – думал он, шагая мимо лежащих перед букинистическими лавками груд переводных детективных романов и толкований Корана, – значит, я не сумел понять то, чему должны были научить меня буквы на моем лице». И все же дело было не в этом. Стоило Галипу вспомнить о том, что за ним следят, и ноги сами собой ускоряли шаг, а город превращался из мирного, спокойного места, наполненного знакомыми знаками и вещами, в страшный, непонятный мир, кишащий неведомыми опасностями и тайнами. Нужно идти быстрее, еще быстрее – только так, понял Галип, он сможет оторваться от преследующей его тени и избавиться от тревожного ощущения тайны. Чуть ли не бегом миновав площадь Бейязыт, он свернул на проспект Чадырджилар, оттуда – на улицу Семавер (очень уж ему нравилось это название[177]), по параллельной ей улице Наргиледжи спустился к Золотому Рогу, а потом снова двинулся вверх по улице Хаванджи. На глаза ему попадались слесарные мастерские, столовые, лавки торговцев медной посудой и пластмассовыми изделиями. «Значит, в начале новой жизни мне было суждено увидеть эти лавки», – по-детски простодушно подумал он. Потом пошли витрины с ведрами, тазами, стеклянными бусами, блестками для одежды, полицейской и военной формой. Некоторое время Галип держал курс на башню Бейязыт[178], потом развернулся и, разглядывая попадающиеся на пути грузовики, ящики с апельсинами, телеги, старые холодильники, тачки грузчиков, груды мусора и написанные на ограде университета политические лозунги, дошел до мечети Сулейманийе. Пройдясь по двору мечети под кипарисами, он обнаружил, что заляпал ботинки грязью, и напротив медресе снова вышел на улицу, туда, где стояли, прислонившись друг к другу, некрашеные, покосившиеся деревянные дома. Из окон первых этажей торчали трубы печек-буржуек, похожие на ружейные стволы, грозные жерла пушек или заржавевшие перископы… Но Галип пытался прогнать из головы эти мысли, до того ему не хотелось что-то чему-то уподоблять.

С улицы Деликанлы он свернул на улицу Джюдже-Чешмеси. Странное это название[179] тоже могло оказаться знаком. Едва начав об этом размышлять, Галип решил, что мощенные брусчаткой улицы переполнены западнями из знаков, и поспешил выйти на асфальт, на проспект Шехзадебаши. Там он сначала увидел продавца бубликов и пьющих чай водителей долмушей, а потом студентов с лахмаджунами[180] в руках – те стояли у входа кинотеатр и смотрели на афиши: «Три фильма за один сеанс!» Два фильма были боевиками с Брюсом Ли, а на порванной афише третьего сельджукский воин в исполнении Джунейта Аркына расправлялся с византийцами и лобызал их женщин. Галип поспешил прочь, словно боялся, что ослепнет, если слишком долго будет смотреть сквозь стеклянные двери на подсвеченные оранжевым фотографии киноактеров в фойе. Проходя мимо мечети Шехзаде, он попытался занять себя размышлениями об истории одного наследника престола, которая в свое время произвела на него сильное впечатление; однако вокруг по-прежнему было полным-полно знаков. Заржавевшие по краям дорожные указатели, кривые надписи на стенах, грязные плексигласовые вывески ресторанов и отелей, концертные афиши, реклама стирального порошка… Даже если Галипу и удавалось ценой немалых усилий заставить себя отвлечься от мыслей о знаках, то чуть позже, шагая вдоль византийского акведука, он начинал воображать рыжебородых византийских священников из виденных в детстве исторических фильмов, а проходя мимо лавки продавца бузы под названием «Вефа» – вспоминать, как много лет назад в праздничный вечер, немного перебрав ликера, дядя Мелих вызвал такси и привез все семейство сюда пить бузу, и эти воспоминания мгновенно превращались в знаки какой-то оставшейся в прошлом тайны.

Перебежав бульвар Ататюрка, Галип еще раз сказал себе, что если будет идти очень быстро – нет, еще быстрее, – то сможет увидеть знаки, изображения и буквы, которые предлагает ему город, такими, какими хочет их увидеть, такими, каковы они есть сами по себе, а не составляющими тайны. Стремительно пройдя по улице Тезгяхчилар, он свернул на улицу Кесерджилер и некоторое время шел, не читая названия улиц. Он видел построенные впритык друг к другу среди деревянных развалюх многоэтажные дома с осыпающейся известкой и заржавевшими балконными решетками, длинноносые грузовики сборки пятидесятых годов, детей, играющих с автомобильными шинами, покосившиеся электрические столбы, разрытые, да так и оставленные тротуары, кошек, роющихся в мусорных баках, сидящих у окна с сигаретой пожилых женщин в платках, уличных торговцев йогуртом, водопроводчиков, одеяльщиков.

Направляясь по проспекту Халыджилар вниз, в сторону проспекта Ватан, он вдруг свернул налево и дважды перешел дорогу. Потом, зайдя в бакалейную лавку выпить айрана, подумал, что ощущение, будто за ним следят, навеяно детективными романами Рюйи, впрочем он знал, что избавиться от этого ощущения будет так же непросто, как от мыслей о непостижимой тайне, хранимой городом. Он свернул на улицу Чифте-Кумрулар, на следующем же перекрестке свернул снова, на улице Окумуш-Адам уже почти перешел на бег, перебежал на красный свет проспект Февзи-Паша… Свернув в очередной раз, он прочитал на табличке: «ул. Асланхане»[181] – и испытал мгновенный приступ ужаса: если невидимая сила, присутствие которой он почувствовал четыре дня назад рядом с Галатским мостом, все еще расставляет по Стамбулу предназначенные для него, Галипа, знаки, то получается, что до постижения тайны еще слишком далеко.

Пройдя по многолюдному рыбному рынку, где на прилавках лежала ставрида, скумбрия и камбала, Галип вошел на двор мечети Фатих, к которой сходились все улицы. На просторном дворе ему не встретилось ни души, кроме чернобородого человека в черном пальто, ковылявшего по снегу, словно ворона. На маленьком кладбище тоже оказалось пусто. Усыпальница Мехмета Завоевателя была закрыта; Галип заглянул в ее окно и некоторое время смотрел внутрь, прислушиваясь к городскому шуму. С рынка доносились крики продавцов, расхваливающих свой товар, откуда-то издалека долетал гвалт детей на школьном дворе; на дорогах гудели машины, рычали моторы микроавтобусов и мотоциклов, на деревьях во дворе мечети щебетали воробьи и каркали вороны, где-то стучали молотком, открывали и закрывали окна и двери. Звуки улиц, строек, домов, деревьев, парков, моря, пароходов, кварталов, звуки всего города… Глядя сквозь пыльное стекло на надгробие Мехмета Завоевателя, Галип понял, что хотел бы оказаться на месте человека, который за пять сотен лет до его, Галипа, рождения завоевал этот город, с помощью попавшего в его руки хуруфитского трактата обнаружил присутствие в нем тайны и начал постепенно проникать в суть загадочного мира, где каждая дверь, каждая труба, каждая улица, мост, арка и чинара суть знаки, указывающие на нечто вне самих себя.

«Интересно, – думал Галип, шагая по улице Хаттат-Иззет в сторону Зейрека, – что было бы, если бы хуруфитов вместе с их трактатами не сожгли, если бы заговор против них потерпел неудачу и султану удалось бы постичь тайну? Что открылось бы ему тогда, если бы он прошел по улицам завоеванного им Константинополя, глядя, как гляжу сейчас я, на осыпающиеся стены, столетние чинары, пыльные улицы и пустыри?» Добравшись до старых зловещих зданий табачных складов в Джибали, Галип дал себе ответ на этот вопрос – ответ, который знал с тех самых пор, как прочитал буквы на своем лице: «Ему открылось бы, что он знает этот город, который видит в первый раз, так, словно уже тысячи раз ходил по нему». А для него, Галипа, – странное дело! – город выглядел так, словно только что был завоеван. Ему казалось, что все здесь он видит впервые: грязные улицы с разбитой мостовой, осыпающиеся стены, свинцово-серые жалкие деревья, дряхлые машины и еще более дряхлые автобусы, тощих – кожа да кости – собак и одинаково печальные лица похожих друг на друга людей. Ничего, совершенно ничего знакомого.

Когда Галип потерял надежду оторваться от преследователя, в реальности которого даже не был полностью уверен (к тому времени он уже шел по берегу Золотого Рога, мимо ремонтных мастерских, пустых бочек из-под горючего и развалин византийских акведуков, рядом с которыми в обеденный перерыв перекусывали и играли в футбол на раскисшей земле рабочие), ему до того сильно захотелось, чтобы город снова стал для него мирным, спокойным и знакомым местом, что он, как в детстве, попытался представить себя кем-то другим, а именно султаном Мехметом Завоевателем. Довольно долгое время он утешался этой детской фантазией, которая не казалась ему ни глупой, ни смешной, а потом вспомнил давнишнюю статью Джеляля, написанную по случаю годовщины взятия Стамбула. В ней отмечалось, что за тысячу шестьсот пятьдесят лет, минувших со времен императора Константина до наших дней, Завоеватель оказался в этом городе единственным правителем, который не испытывал потребности по ночам выбираться из дворца переодетым. «По причине, очень хорошо известной некоторым нашим читателям», – вспоминал Галип слова Джеляля из той статьи, трясясь в переполненном автобусе маршрута Сиркеджи – Эйюп на мощенных брусчаткой улицах. Пересев в Ункапаны на автобус до площади Таксим, он почувствовал, что его преследователь совсем рядом, буквально дышит ему в затылок, и поразился, как тому удалось незаметно перебраться вместе с ним из одного автобуса в другой. На Таксиме он сделал еще одну пересадку, и тут ему пришло в голову, что если заговорить с сидящим рядом стариком, то, может быть, получится превратиться в другого человека и таким образом избавиться от преследующей его тени.

– Как думаете, пойдет ли еще снег? – спросил он, глядя в окно.

– Кто же его знает? – откликнулся старик и, вероятно, сказал бы что-нибудь еще, но Галип перебил его:

– Что означает этот снег? Что предвещает? Знаете ли вы рассказанную великим Мевляной историю о ключе? Прошлой ночью мне посчастливилось увидеть сон с точно таким же сюжетом. Все вокруг было белым, снежно-белым. Я вдруг проснулся от холодной, как лед, острой боли в сердце. Сначала мне показалось, что на груди у меня лежит ком снега, кусок льда или хрустальный шар, но я ошибся: то был алмазный ключ поэта Мевляны. Я взял ключ в руку, встал с постели, собираясь открыть им дверь своей комнаты, и в самом деле открыл, но оказался в другой комнате, где тоже была постель, и в ней спал человек, похожий на меня, но это был не я. Я взял ключ, лежавший на груди этого человека, и положил на его место свой, а тем ключом открыл новую дверь и вошел в следующую комнату. Там все было так же: лицо, похожее на мое, только более красивое, ключ на груди… Все то же повторилось и в следующей комнате, и еще в одной. Потом смотрю: а в комнатах есть и другие люди – такие же тени, как я, такие же бродящие во сне призраки с ключами в руках. И в каждой комнате – постель, а в ней – человек, которому, как и мне, снится сон! Я понял, что нахожусь в раю, на райском рынке. Там ничего не продают и не покупают, деньги там не в ходу; на этом рынке есть только лица и обличия. Каждый может выбрать себе обличие по вкусу, надеть новое лицо, словно маску, и начать новую жизнь. Но я знаю, что тот облик, который нужен мне, находится в самой последней из тысячи и одной комнат, – и последний ключ, попавший мне в руки, не подходит к ее двери. Тогда я понимаю, что мог бы открыть эту комнату тем, первым ключом, что лежал на моей груди, когда я проснулся от снежного холода, но я не знаю, где теперь тот ключ, в чьих руках и какая комната из тысячи и одной – та, которую я покинул. И я в слезах раскаяния брожу вместе с другими отчаявшимися от двери к двери, из комнаты в комнату, беру одни ключи, оставляю другие, растерянно смотрю на спящие лица и понимаю, что до конца времен…

– Смотри! – воскликнул старик. – Смотри!

Галип замолчал и посмотрел сквозь темные очки туда, куда указывал пальцем попутчик. На тротуаре перед Домом радио лежал мертвый человек, рядом в отчаянии кричали какие-то люди, вокруг быстро собиралась толпа любопытных. Образовалась пробка, пассажиры переполненного автобуса – и те, что сидели в креслах, и повисшие на поручнях – повернулись к окнам и в ужасе молча смотрели на тело в луже крови.

Когда движение возобновилось, тишину в автобусе еще долго никто не нарушал. Галип вышел напротив кинотеатра «Конак», купил в магазине на углу соленого тунца, икорной пасты, языка, бананов и яблок и быстро зашагал к Шехрикальпу, чувствуя себя настолько другим человеком, что становиться кем-то еще уже не хотелось. Сначала он заглянул в квартиру консьержа: Исмаил и Камер с маленькими внуками сидели за столом, покрытым синей клеенкой, и ели мясо с картошкой. От этой картины веяло таким идеальным семейным счастьем, какое Галип мог представить себе разве что в далеком прошлом, несколько веков назад.

– Приятного аппетита, – пожелал Галип и, помолчав, прибавил: – Я оставлял вам конверт для Джеляля…

– Мы звонили-звонили, а его дома не было, – ответила Камер.

– Он сейчас наверху. Где конверт?

– Наверху? – переспросил Исмаил. – Если ты к нему, то прихвати-ка квитанцию за электричество.

Он встал из-за стола и начал перебирать квитанции, поднося их к подслеповатым глазам. Галип достал из кармана ключ и быстро повесил его на гвоздь, вбитый в полку над батареей. Никто ничего не заметил.

– Передай Джелялю, пусть не беспокоится, я никому не говорю! – как-то слишком уж весело крикнула Камер вслед Галипу, когда он выходил на лестницу с конвертом и квитанцией.

Галип впервые за много лет вошел в старый лифт, на котором ему всегда так нравилось ездить. Внутри все так же пахло машинным маслом и лаком для дерева, а трогаясь с места, лифт по-прежнему стонал, словно старик, страдающий прострелом. Зеркало, в которое они с Рюйей когда-то смотрелись, сравнивая свой рост, тоже было на месте, но Галип не стал в него заглядывать – не хотелось снова испытать ужас, увидев буквы на своем лице.

Войдя в квартиру, он едва успел снять и повесить пальто и пиджак, как зазвонил телефон. Прежде чем снять трубку, Галип, чтобы быть готовым ко всему, сбегал в ванную, решительно взглянул в зеркало и несколько секунд отважно смотрел на свое лицо: нет, никакой ошибки, буквы на месте, а вместе с ними – и весь мир с его тайной. «Я знаю, – думал он, поднимая трубку. – Знаю».

– Алло!

– Как тебя зовут на этот раз? – спросил Галип. – Вокруг столько вымышленных имен, что я в них уже запутался.

– Умно сказано. Хорошее начало! – одобрил голос в трубке. В нем звучала неожиданная для Галипа уверенность. – Дай ты мне имя, Джеляль-бей.

– Мехмет.

– В честь Завоевателя?

– Да.

– Хорошо, я – Мехмет. Я не смог найти тебя в телефонном справочнике. Дай адрес, и я приеду.

– Зачем же мне давать тебе адрес, который я ото всех храню в тайне?

– Потому что я – простой благонамеренный гражданин, который хочет быстрее предоставить известному журналисту доказательства приближения кровавого военного переворота, вот почему.

– Для обычного гражданина ты слишком много обо мне знаешь.

– Шесть лет назад на вокзале в Карсе я встретил одного человека, самого обычного человека. Это был мелочный торговец, он ехал за товаром в Эрзурум. Всю дорогу мы с ним проговорили о тебе. Он знал, почему свою первую статью, опубликованную под собственным именем, ты начал словом «слушай!», так же как Мевляна свой «Месневи» – только тот писал на фарси, и у него это слово звучало как «бишнов». В июле пятьдесят шестого года ты написал статью, в которой уподобил жизнь роману с продолжением, а в другой статье, напечатанной ровно год спустя, уподобил романы с продолжением жизни. Мой попутчик оценил и скрытую симметрию этих статей, и намек на то, что за год, разделивший две статьи, ты закончил писать роман с продолжением о борцах, который бросил на середине маститый писатель, поссорившись с хозяином газеты. Роман публиковался под псевдонимом, но торговец узнал тебя по стилю. Примерно в те же годы ты начал одну свою статью с совета читателям улыбаться, встретив на улице красивую женщину, как это принято у европейцев, а не смотреть на нее хмуро и злобно. Мой попутчик знал, что страдающая от хмурых мужских взглядов женщина, о которой ты писал с таким восхищением, с такой симпатией и нежностью, – вторая жена твоего отца. Он знал также, что в статье, написанной через шесть лет после этого, – ты насмешливо сравнил в ней большое стамбульское семейство, живущее в одном доме, с несчастными золотыми рыбками в аквариуме – говорилось о рыбках твоего глухонемого дяди и о твоей собственной семье. Этот человек, который не то что не бывал в Стамбуле, а просто никогда даже не заезжал западнее Эрзурума, знал всех твоих родственников, чьи имена ты никогда не называл, дома в Нишанташи, в которых ты жил, улицы, по которым ходил, полицейский участок на углу, лавку Аладдина напротив участка, пруд во дворе мечети Тешвикийе, последние невырубленные сады, кондитерскую «Сютиш», каштаны и липы на тротуарах – знал так же хорошо, как свою лавку близ Карсской крепости, где, в точности как Аладдин, торговал всем, чем угодно, от духов до шнурков, от табака до иголок с нитками. В те годы, когда у нас еще даже не было единой национальной радиосети, Радио Стамбула проводило рекламный конкурс-викторину, разыгрывая призы производителя зубной пасты «Ипана». Мой попутчик знал, что через три недели после того, как ты поиздевался в своей колонке над этим конкурсом, его организаторы, желая умаслить тебя и заставить замолчать, сделали твое имя ответом на вопрос стоимостью в тысячу двести лир, но ты, как он и ожидал, отверг эту маленькую взятку и в следующей же статье посоветовал читателям не пользоваться американскими пастами, а чистить зубы мятным мылом, приготовленным дома их собственными чистыми руками. Ты, конечно, не знаешь, что наш доверчивый торговец многие годы чистил зубы мылом, сваренным по выдуманному тобой рецепту, – причем чистил пальцем, а не щеткой – и все зубы у него один за другим повыпадали. А мы с ним под конец нашей поездки даже устроили викторину под названием «Наш любимый журналист Джеляль Салик». Я победил этого знатока, который больше всего боялся пропустить свою станцию и проехать мимо Эрзурума, но мне пришлось нелегко. У этого рано постаревшего человека не было денег, чтобы вставить себе новые зубы взамен выпавших, а единственной его отрадой кроме твоих статей, были певчие птицы, которых он держал у себя в саду в клетках и о которых рассказывал с большой любовью. Да, он был самым обычным человеком. Уяснил, Джеляль-бей? Даже самые обычные люди – не смей принижать их, слышишь? – даже самые обычные люди тебя знают. А я знаю тебя еще лучше. Поэтому мы будем говорить с тобой до самого вечера!

– Через четыре месяца после первой статьи о зубной пасте я снова коснулся этой темы. Каким образом?

– Ты писал о запахе мятной зубной пасты, исходящем из очаровательных ротиков маленьких девочек и мальчиков, когда они перед сном желают спокойной ночи всем своим родственникам и целуют их – одного дядю, другого, тетю, единокровного брата… Мягко выражаясь, это была не очень хорошая статья.

– Когда я еще писал о золотых рыбках?

– Ты упоминал о них шесть лет назад в той статье, где призывал к себе смерть и безмолвие, и месяц спустя, когда писал, что ищешь гармонии и порядка. Ты часто сравнивал телевизоры в наших квартирах с аквариумами. Рассказывал, что́ происходит с вуалехвостами в результате постоянного близкородственного скрещивания, – эти сведения ты позаимствовал из Британской энциклопедии. Кто перевел их для тебя, сестра или племянница?

– А что насчет полицейского участка?

– Он напоминал тебе вот о чем: синий цвет, побои, темнота, удостоверение личности, растерянность от слов «гражданин обязан», ржавые водопроводные трубы, черные ботинки, беззвездные ночи, угрюмые лица, ощущение метафизического бездействия, невезение, протекающие крыши. Кроме того, при виде полицейского участка ты вспоминал о том, что ты турок, и, конечно, о смерти.

– И тот галантерейщик тоже обо всем этом знал?

– И об этом, и о многом другом.

– А о чем он тебя спрашивал?

– Этот человек, который ни разу в жизни не видел трамвая – да и не увидит, скорее всего, уже никогда, – первым делом спросил меня, отличается ли новый стамбульский трамвай от старого, конного, по запаху. Я сказал, что главное различие, если не считать запаха лошадей, конского пота, состоит во флюидах, испускаемых мотором, машинным маслом и электричеством. Правда ли, уточнил он, что в Стамбуле электричество обладает запахом? Ты об этом не писал, но твои статьи навели его на такую мысль. Он попросил меня описать аромат только что отпечатанной газеты. Ответ содержится в твоей статье, вышедшей зимой пятьдесят восьмого года: смесь запахов хинина, подвального склада, серы и вина – головокружительное сочетание! Оказывается, газеты теряют этот запах за те три дня, что идут до Карса. Самый трудный вопрос был про сирень. Я никак не мог вспомнить, чтобы ты уделял этому цветку хоть какое-то внимание. А вот мой попутчик с блеском в глазах, словно старик, увлеченный приятными воспоминаниями молодости, рассказал, что за двадцать пять лет ты писал о запахе сирени трижды. Первый раз – когда рассказал странную историю об одном шехзаде, который измучил всех окружающих, пока ждал своей очереди взойти на престол: ты упомянул, что от его возлюбленной пахло сиренью. И еще два раза ты написал о маленькой девочке – скорее всего, твоей близкой родственнице, – которая в солнечный, но печальный осенний день впервые после летних каникул идет в школу в отглаженном переднике и с яркой лентой в волосах; в одной статье сиренью пахли ее волосы, в другой – голова. Это в самом деле было два раза или мы имеем дело с авторским самоповтором?

Повисло молчание.

– Не помню, – промолвил наконец Галип и, словно стряхнув с себя сон, прибавил: – Помню, как я обдумывал статью о шехзаде, но что написал, не помню.

– А вот тот торговец помнил. Помимо ароматов он еще очень интересовался топографией. Благодаря твоим статьям он не только представлял себе Стамбул в виде переполненной сокровищницы запахов, но и знал все твои любимые районы, даже те, о любви к которым ты никому не рассказывал, районы, которые ты исходил вдоль и поперек и считаешь исполненными тайн. Но точно так же как он не мог представить себе некоторые запахи, мой попутчик не имел ни малейшего представления о том, насколько далеко или близко друг от друга находятся все эти места. Я, благодаря тебе, тоже хорошо знаю эти районы и, бывало, приходил туда в надежде тебя найти, но на этот раз не стал себя утруждать: все равно по твоему телефонному номеру понятно, что ты где-то в Нишанташи или Шишли. Вот что тебе наверняка будет интересно: я спросил торговца, почему бы ему не написать тебе письмо, и выяснилось, что племянник, который читал ему твои статьи, не умеет писать. Сам торговец, понятное дело, грамоты не знает совсем. Ты сам однажды написал, что знание букв ухудшает память. Рассказать тебе, как мне все-таки удалось взять верх над этим знатоком твоего творчества, знакомым с твоими статьями лишь по слуху? Наш паровоз к тому времени уже приближался к Эрзуруму. Рассказать?

– Не надо.

– Несмотря на то что он отлично помнил все абстрактные понятия из твоих статей, он не мог наглядно представить себе, о чем идет речь. Например, он совершенно не понимал, что такое плагиат, или литературное заимствование. Племянник не читал ему ничего, кроме твоих статей, да он и не просил – ему было неинтересно. Можно было подумать, будто он полагает, что все в мире написано одним человеком или одновременно. Я спросил, почему ты снова и снова заводишь речь о поэте Мевляне. Он промолчал. Я спросил, в какой мере статья «Загадка тайнописи», вышедшая в шестьдесят первом году, принадлежит тебе, а в какой – Эдгару По. Тут он молчать не стал – сказал, что эту статью от начала до конца написал ты. Я спросил, что он думает о дилемме «суть рассказа и рассказ о сути», вокруг которой строилась ваша с Нешати полемика – мой попутчик называл ее «ссорой» – об Ибн Зерхани и Боттфолио. Он, не задумываясь, ответил, что суть всего на свете – это буквы. Он ничего не понял, и я выиграл.

– Аргументы, которые я выдвигал против Нешати в той полемике, опирались именно на идею, что суть всего на свете заключена в буквах.

– Да, но эта идея принадлежит не Ибн Зерхани, а Фазлуллаху. Чтобы выйти из сложного положения, в которое ты попал после того подражания «Великому инквизитору», тебе пришлось обратиться к Ибн Зерхани. Я отлично знаю, что эти статьи ты писал с одной целью: уронить Нешати в глазах владельца газеты, чтобы ему указали на дверь. Для начала ты заманил Нешати в ловушку, начав дискуссию на тему «перевод или плагиат». Твой ослепленный завистью оппонент радостно закричал: «Плагиат!» Тогда ты представил дело так, будто Нешати унижает турок, – ведь, утверждая, что ты украл у Ибн Зерхани, а тот – у Боттфолио, он намекает, что Восток не способен создать ничего своего, ничего нового! И ты неожиданно бросился защищать от нападок «нашу славную историю» и нашу культуру, да еще предложил читателям писать письма на эту тему владельцу газеты. Ну а убогий турецкий читатель, всегда готовый дать отпор «новому крестовому походу» или извращенцам, утверждающим, будто великий турецкий архитектор Синан был на самом деле армянином из Кайсери, разумеется, не упустил возможности обрушить на владельца газеты поток писем, призывающих разобраться с негодяем. И бедняга Нешати, упоенный тем, что поймал тебя на плагиате, лишился своей колонки. А теперь, продолжая работать с тобой в одной газете, хотя ранг его и много ниже твоего, он распускает за твоей спиной слухи и роет колодец, в который тебя сбросят. Известно тебе это?

– Что я писал о колодце?

– Это слишком обширная, просто бесконечная тема, и спрашивать о ней такого преданного читателя, как я, право слово, даже как-то невежливо. Я не буду говорить о литературных колодцах поэзии дивана, о колодце, в который бросили труп Шамса, «возлюбленного» Мевляны, о населенных джиннами, ведьмами и великанами колодцах из сказок «Тысячи и одной ночи», которые ты всегда так беззастенчиво использовал, о проеме между домами или о бездонной тьме, в которую повергнуты наши души, – ты слишком много об этом писал. А вот осенью пятьдесят седьмого года вышла полная печали и гнева, хотя, впрочем, довольно осторожная статья, посвященная унылым бетонным минаретам – против каменных ты особо не возражал, – что окружают наши города и пригороды, словно зловещий лес, где вместо деревьев – копья. Подобно всем другим твоим сочинениям, никак не связанным с политикой или свежими скандалами, эта статья прошла незамеченной. В последних ее строчках ты писал о мечети с коротким минаретом, что стоит на окраине города, о саде при ней, где растут асимметричные колючки и симметричный папоротник, – и о безмолвном, темном, пересохшем колодце в этом саду. Насколько я понял, говоря об этом реально существующем колодце, описанном с помощью трех эпитетов, ты намекал на то, что нам нужно устремить свой взгляд не на высоты, в которые устремлены бетонные минареты, а на темные пересохшие колодцы нашей памяти и нашего подсознания, где обитают змеи и духи. Через десять лет после этого, в одну из тех горьких бессонных ночей, когда ты один, совсем один боролся с призраками, порожденными чувством вины, ты написал вдохновенную статью о своем несчастном прошлом, о великанах-тепегёзах и о «глазе» своей измученной совести, что безжалостно преследовал тебя долгие годы. Неслучайно, ох неслучайно ты сравнил этот орган зрения с темнеющим посреди лба колодцем.

Интересно, откуда обладатель голоса в телефонной трубке (Галип представлял его одетым в белую рубашку и поношенный пиджак, а лицо виделось расплывчатым, как у призрака) берет все эти фразы: строит на ходу, черпая из источника взбаламученной памяти, или читает по бумажке? Пока Галип размышлял об этом, собеседник, неверно истолковав его молчание, издал победный смешок, а потом с братской доверительностью, словно соединял их не телефонный провод, проходящий под неведомо какими холмами, набитыми византийскими монетами и черепами османов, натянутый, словно бельевая веревка, между ржавыми столбами, чинарами и каштанами и вьющийся, словно черный плющ, по обшарпанным боковым стенам многоэтажных домов, – не телефонный провод, а пуповина, ведущая к одной матери, зашептал: он очень любит Джеляля, очень уважает Джеляля, очень хорошо знает Джеляля. Теперь у Джеляля не осталось в этом сомнений, правда?

– Не уверен, – сказал Галип.

– Тогда давай избавимся от этих черных телефонов, разделяющих нас, – прошептал голос. – Ибо телефонный звонок, раздающийся порой сам по себе, скорее пугает, чем служит сигналом… Ибо черная как смоль трубка тяжела, словно маленькая гантель… Ибо когда набираешь номер, диск играет такую же мелодию, как старые турникеты на пристани Каракёй… Ибо по временам попадаешь не туда, куда нужно, а туда, куда захотел сам телефон. Понятно, Джеляль-бей? Дай адрес, я немедленно приеду.

Галип немного помолчал, словно учитель, пребывающий в немом восторге от поразительных достижений блестящего ученика. С каждым ответом в саду его памяти распускались новые цветы, с каждым вопросом он все больше дивился безграничности этого сада и тому, как искусно его заманивают в ловушку.

– Что насчет нейлоновых чулок?

– В статье, написанной в пятьдесят восьмом году, ты рассказал, как за два года до этого, то есть еще в то время, когда был вынужден публиковаться не под своим настоящим именем, а под всякими-разными – не всегда удачными – псевдонимами, в жаркий летний день, измученный работой и одиночеством, ты зашел в один из кинотеатров Бейоглу – он назывался «Рюйя», – чтобы забыть свои горести и укрыться от полуденного солнца. Первый из двух фильмов ты смотрел с середины. Чикагские гангстеры, кое-как озвученные умельцами из Бейоглу, хохотали на турецкий манер, грохотали выстрелы, звенели, разбиваясь, окна и бутылки – и внезапно ты услышал звук, от которого у тебя мурашки побежали по коже: где-то рядом женщина чесала длинными ногтями ногу в нейлоновом чулке. Когда первый фильм закончился и в зале зажегся свет, ты увидел через два ряда от себя красивую, шикарно одетую женщину и ее умного, воспитанного сына лет одиннадцати. Ты долго наблюдал, как они по-дружески беседуют, как внимательно слушают друг друга. Через два года ты напишешь, что, когда начался второй фильм, ты прислушивался не к звону сабель и реву бури, несшимся из динамиков, а к звуку, производимому длинными ноготками, которые беспокойно почесывали ногу, искусанную ночью стамбульским комарьем, и мысли твои были заняты не приключениями пиратов, а дружбой матери и сына. В другой статье, написанной еще через двенадцать лет, ты расскажешь, как сразу после публикации статьи о чулках тебя отчитал владелец газеты: писать о сексуальной привлекательности замужних женщин, да еще и матерей, опасно и очень рискованно; турецкий читатель этого не поймет; неужели ты не знаешь, что если тебе дорога жизнь, не говоря уже о твоей колонке, то о замужних женщинах следует писать осторожно, обращая особое внимание на стиль?

– Стиль? Покороче, пожалуйста.

– Стиль был для тебя равнозначен жизни. Стиль был для тебя голосом. Стиль был твоими мыслями. Через стиль ты выражал свою подлинную личность, причем не одну, а три…

– А именно?

– Первый голос – это, как ты выражаешься, твоя «простая личность»: та, которую ты показываешь всем, которая вместе со всеми участвует в семейных застольях, а потом вместе со всеми обсуждает последние сплетни в облаках табачного дыма. Этому человеку ты обязан деталями своей повседневной жизни. Вторая личность – это тот человек, которым ты хотел бы быть, маска, позаимствованная у людей, вызывающих у тебя восхищение: тех, кому нет покоя в этом мире, кто живет в другом мире и несет в себе его волшебство. Однажды ты написал, что если бы не привычка разговаривать с этим «героем» и повторять про себя, как повторяют одно и то же умалишенные, все, что он шепчет тебе на ухо, все эти каламбуры, загадки, шутки и остроты, то ты, подобно многим несчастным, не справившимся с жизнью людям, давно бы уже забился в какой-нибудь уголок и ждал бы смерти. Я плакал, читая эти строки. Первый стиль ты называл объективным, второй – субъективным. Третья же личность переносила тебя – и меня, конечно, – в миры, недоступные двум первым. Темная личность, черный стиль! Я лучше тебя помню, что́ ты писал в те ночи, когда чувствовал себя настолько несчастным, что не мог утешиться подражанием и маской, – но ты лучше знаешь, что́ делал теми ночами, брат мой. Мы поймем друг друга, мы найдем друг друга, мы вместе наденем чужие одежды, дай мне свой адрес!

– Расскажи про адрес.

– Города состоят из адресов, адреса – из букв, буквы – из лиц. Двенадцатого октября шестьдесят третьего года, в понедельник, ты написал про Куртулуш, назвав его одним из любимых тобой районов Стамбула. Раньше это был армянский район и назывался Татавла. Я прочитал эту статью с большим удовольствием.

– Что значит читать?

– Однажды, а именно в феврале шестьдесят второго года, в те нервные дни, когда ты готовил военный переворот, чтобы вытащить родину из нищенского прозябания, ты шел по одной из темных улочек Бейоглу. Из ночного клуба, где исполняли танец живота и выступал фокусник, в другой, соседний, с какой-то неведомой, странной целью переносили большое зеркало в позолоченной раме. То ли от холода, то ли по какой-то иной причине оно вдруг треснуло, а потом на твоих глазах разлетелось на мелкие осколки – и в тот миг ты понял, что неслучайно в турецком языке вещество, что превращает стекло в зеркало, называется «тайной»[182]. Описав этот миг озарения в одной из своих статей, ты прибавил вот что: читать – значит смотреть в зеркало. Те, кто знает тайну, скрытую в зеркале, проникают сквозь него, а те, кому тайна букв неведома, не могут разглядеть в этом мире ничего, кроме своих собственных заурядных лиц.

– Что это за тайна?

– Никто не знает о ней, кроме тебя и меня. Ты же понимаешь, что о таких вещах нельзя говорить по телефону? Дай адрес.

– И все-таки, что это за тайна?

– Тебе не приходило в голову, что для постижения тайны читатель должен принести тебе в жертву всю свою жизнь? Я именно это и сделал. Чтобы добраться до тайны, я ходил в государственные библиотеки, где зимой вечно не работает отопление, мерз там в пальто, шапке и шерстяных варежках и читал все, что ты написал, в том числе под псевдонимами и чужими именами: все эти романы с продолжением, загадки, портретные зарисовки, политические и поэтические репортажи – все, что угодно, если у меня было малейшее подозрение, что это мог написать ты. Если взять в расчет, что ты тридцать с лишним лет каждый день без пропуска писал по восемь с чем-то страниц, то в итоге получается сто тысяч страниц или триста томов по триста тридцать три страницы. Только за одно это наш народ должен поставить тебе памятник.

– И тебе тоже, за то, что все это прочитал, – усмехнулся Галип. – Что насчет памятников?

– Во время одной из моих поездок по Анатолии, ожидая автобуса в парке рядом с главной площадью крохотного городка, название которого сейчас не могу вспомнить, я разговорился с молодым человеком, присевшим возле меня на скамейку. Сначала он обратил мое внимание на статую Ататюрка, который указывал на автовокзал, как будто единственное, что можно сделать в городке, – это уехать из него. Затем я упомянул твою статью о памятниках Ататюрку, которых в нашей стране насчитывается не менее десяти тысяч, о памятниках, вокруг которых годами ездят пыльные автобусы, скрипят телеги и жужжат мухи; по праздникам к ним приходят, чтобы спеть гимн, военные в пропахшей потом униформе и лицеистки в платьях, от которых несет нафталином. Ты писал, что однажды наступит Судная ночь, когда сотрясется земля, а в небе будут сверкать молнии; в ту ночь все статуи Ататюрка оживут. Одни – в европейских костюмах, загаженных голубями, другие – в маршальских мундирах и орденах, третьи – на вздыбленных жеребцах, четвертые – в цилиндрах и в пальто с пелериной. Все они вдруг медленно зашевелятся, а потом сойдут с пьедесталов, усыпанных высохшими цветами, и растворятся в ночном мраке, а перепуганные люди, припав к закрытым окнам, будут прислушиваться к грохоту мраморных ботинок, медных сапог и бронзовых подков по мостовым. Выяснилось, что подсевший ко мне пылкий молодой человек тоже в свое время прочел эту статью и она так его взволновала, что он тут же написал тебе письмо, в котором нетерпеливо вопрошал, когда же наступит это светопреставление. Если верить его словам, в кратком ответном письме ты попросил его прислать тебе свою фотографию того же размера, что и для паспорта, а получив снимок, открыл ему тайну знака, который известит о приближении того дня. Впрочем, тайна, которую ты ему сообщил, не была «той самой» тайной. Я знаю об этом, поскольку молодой человек, многие годы убивший на ожидание в парке с фонтаном без воды и вытоптанной травой, потерял уже всякую надежду и рассказал мне поведанную тобой тайну, хотя ты и просил никому ее не выдавать. Ты показал ему второе значение некоторых букв и написал предложение, которое когда-нибудь появится в одной из твоих статей, – это, мол, и будет знак. Прочитав это предложение, молодой человек должен был расшифровать смысл всей статьи и приступить к действиям.

– Что это было за предложение?

– «Вся моя жизнь была полна подобными скверными воспоминаниями». Вот такое предложение. Не знаю уж, в самом ли деле он узнал его из твоего письма или просто придумал всю эту историю, но недавно я снова встретил такую фразу в одной из твоих заново опубликованных старых статей. Интересное совпадение, особенно если учесть, что в последнее время ты все твердишь, будто теряешь память или уже совсем ее потерял. Дай мне свой адрес, и я объясню тебе, что́ это все означает.

– Другие предложения?

– Дай адрес! Дай адрес. Я ведь уже знаю, что тебя не интересуют другие предложения и другие истории. Ты настолько разочаровался в этой стране и ее будущем, что тебе уже ничто не интересно. Отвращение ко всему на свете заставило тебя забиться в крысиную нору, где ты скоро сойдешь с ума от одиночества, ведь рядом с тобой никого, ни друга, ни приятеля. Дай адрес, и я расскажу тебе, в каком уголке букинистического рынка студенты училища имамов-хатибов и рефери борцовских соревнований, любители молодых парней, меняются фотографиями с твоим автографом. Дай адрес, и я покажу тебе гравюры, на которых во всех подробностях изображено, как последние восемь османских султанов посещали тайное гнездышко в одном из уголков Стамбула, где ждали женщины из их собственных гаремов, переодетые европейскими проститутками. Знаешь ли ты, что это увлечение, требующее огромного количества нарядов и украшений, в роскошных парижских ателье и борделях называли «турецкой болезнью»? Знаешь ли ты, что на гравюре, изображающей Махмуда II в момент совокупления в этом темном стамбульском уголке, на голые ноги султана надеты сапоги, которые носил Наполеон во время Египетского похода, а на шее висит усыпанный рубинами и бриллиантами крест – тот самый, что бесстрашно носила его самая любимая жена Безмиалем, в честь которой был назван один из кораблей османского флота? Кстати, шехзаде, чья история так тебе нравится, приходился ей внуком.

– А что насчет креста? – осведомился Галип едва ли не весело: впервые за шесть дней и четыре часа, прошедших с тех пор, как от него ушла жена, он снова почувствовал вкус жизни.

– Восемнадцатого января пятьдесят восьмого года вышла статья, в которой ты утверждал, что сама форма креста является противоположностью, отрицанием и своего рода негативом полумесяца, в доказательство чего взахлеб ссылался на древнеегипетских геометров, арабских алгебраистов и сирийских неоплатоников. Я знаю, что неслучайно сразу под этой статьей была помещена фотография со свадьбы столь любимого тобой Эдварда Г. Робинсона, «сурового человека с сигарой» из американских фильмов, и Джейн Адлер, нью-йоркского модельера, причем на молодоженов падала тень от креста. Дай адрес. Ровно через неделю после той статьи ты написал, что воспитание в наших детях страха перед крестом и почтения к полумесяцу приводит к тому, что во взрослом возрасте они не способны расшифровать магические лица Голливуда и испытывают затруднения в личной жизни, поскольку видят в каждой луноликой женщине мать или старшую родственницу; в доказательство своей мысли ты заявил, что если в какой-нибудь школе-интернате для детей из бедных семей произвести проверку ночью после того дня, когда они проходили по истории Крестовые походы, то у сотен мальчиков простыни окажутся влажными. Но это все не важно; дай адрес, и я расскажу тебе все истории о крестах, которые нашел в провинциальной прессе, пока мерз в библиотеках в поисках твоих статей. Например, интервью с осужденным на смертную казнь через повешение, который выжил из-за того, что оборвалась промасленная веревка, и его рассказ о крестах, которые он видел на своем недолгом пути в ад: «Эрджиес постасы», Кайсери, тысяча девятьсот шестьдесят второй год. Или вот сообщение из газеты «Йешиль Конья», тысяча девятьсот пятьдесят первый год: «Сегодня наш главный редак. ор о. правил президен. у Республики елеграмму с предложением замени. ь извес. ную букву, имеющую форму крес. а, знаком «.», более соо. ве.с. вующим духу урецкого народа». Если дашь мне адрес, я еще столько всякого тебе расскажу… Я не говорю, что это может пригодиться тебе в качестве материала, поскольку знаю, что ты терпеть не можешь журналистов, которые видят в жизни лишь материал для своих статей. Я немедленно привезу тебе все, что лежит сейчас передо мной в коробках; мы будем вместе читать, вместе смеяться и плакать. Дай же мне скорее адрес, и я принесу тебе серию статей из городской прессы Искендеруна[183]; это истории о местных мужчинах, которые никому, кроме женщин из ночных заведений, не могли рассказать, как они ненавидят своих отцов; только разговаривая с этими женщинами, они избавлялись от заикания. Дай адрес, и я принесу тебе пророчества о любви и смерти, сделанные неграмотным официантом, который декламировал неизвестные стихи Омара Хайяма, хотя не то что не знал фарси, а и по-турецки-то толком не мог говорить, – настолько его душа была близка душе великого поэта. Дай адрес! Я расскажу тебе историю журналиста из Байбурта[184], который, обнаружив, что теряет память, начал печатать на последней странице своей газеты – он был и владельцем ее, и наборщиком – все, что знал и помнил, всю хронику своей жизни и продолжал делать это до самой смерти. Я знаю, что в обширном саду, привидевшемся ему в последнем сне, в саду, где увяли розы, осыпались листья с деревьев и высох колодец, ты найдешь и свою собственную историю, брат мой. Я знаю, что для спасения своей памяти от увядания ты пьешь разжижающие кровь лекарства, каждый день по нескольку часов лежишь, задрав ноги на стену, чтобы кровь прилила к мозгу, и вытаскиваешь из пересохшего неблагодарного колодца одно воспоминание за другим. Свесив голову с дивана или с кровати, так что лицо становится пунцово-красным, ты принуждаешь себя вспоминать. «Шестнадцатого марта тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года, – говоришь ты себе, – мы с коллегами сидели в закусочной „Вилайет“, и я рассказывал им о том, за какими масками может прятаться человек, страдающий завистью». Потом ты снова делаешь усилие и вспоминаешь: «Да-да, в мае шестьдесят второго года я уснул после бурной полуденной любви в доме в закоулках Куртулуша, а когда проснулся, сказал обнаженной женщине, лежавшей рядом, что ее большие родинки похожи на родинки моей мачехи». Но тебя тут же охватывает сомнение – «беспощадное сомнение», как ты его называешь. Точно ли ты сказал это ей? А может быть, той женщине с удивительно белой кожей в каменном доме, где сквозь никак не закрывающиеся до конца окна был слышен неумолчный гул рынка в Бешикташе? Или женщине с томными глазами, которая так сильно любила тебя, что, не побоявшись задержаться и поздно вернуться домой, к мужу и детям, пошла в Бейоглу, чтобы купить и принести тебе, в однокомнатную квартирку в Джихангире, окна которой выходили на голый зимний парк, всего-навсего зажигалку, – ты потом напишешь, что никак не можешь вспомнить, зачем она, эта зажигалка, до того сильно тогда тебе понадобилась, что нужно было ныть и капризничать? Дай адрес, я привезу тебе самое новое европейское лекарство «мнемоникс», которое мигом очистит артерии твоего мозга, забитые никотином и плохими воспоминаниями, и сразу вернет нас в потерянный рай. Будешь каждое утро капать в чай не по две, как написано в инструкции, а по двадцать капель лиловой жидкости, и вспомнишь даже то, что, казалось, забыл навсегда, даже то, что не помнил уже, что забыл. Эти воспоминания явятся перед тобой, словно обнаруженные за шкафом цветные карандаши, расческа или лиловые шарики, которыми ты играл в детстве. Если ты дашь мне свой адрес, ты вспомнишь, зачем написал статью о том, что каждое лицо есть карта, переполненная символами, обозначающими те места наших городов, без которых мы не можем существовать. Если ты дашь мне адрес, то вспомнишь, что́ вынудило тебя написать о знаменитом рассказе Мевляны про состязание художников. Если ты дашь мне адрес, ты вспомнишь, почему написал ту непонятную статью, в которой утверждалось, будто абсолютного, безнадежного одиночества не существует, ибо, даже когда мы наиболее одиноки, нас не оставляют женщины нашей мечты; более того, эти женщины всегда интуитивно чувствуют, что мы мечтаем о них, ждут нас, ищут и порой находят. Дай мне адрес, и я напомню тебе о том, что ты не можешь вспомнить, брат мой. Сейчас ты постепенно забываешь и рай и ад своего прошлого. Дай адрес, и я сразу примчусь, чтобы спасти тебя, чтобы успеть, пока твоя память не исчезла окончательно в бездонном колодце забвения. Я знаю о тебе все; я прочел все, что ты написал; ты не найдешь никого, кроме меня, кто помог бы тебе воссоздать твой мир и снова обрести способность писать свои волшебные статьи, что парят над всей страной, днем – подобно хищным орлам, ночью – словно коварные привидения. Если я приеду к тебе, ты снова начнешь писать свои завораживающие статьи, которые охлаждают головы юнцов, собирающихся в кофейнях самых далеких деревень Анатолии; от которых льются слезы из глаз учителей начальных школ и их учеников в безнадежном захолустье; от которых молодые матери из маленьких городков, что читают фотороманы и ждут смерти, вновь ощущают вкус жизни. Дай адрес. Мы проговорим всю ночь напролет, и ты вновь обретешь не только свое прошлое, но и любовь к нашей стране и ее людям. Подумай о горемыках, что пишут тебе письма из горных поселков, куда зимой, когда выпадает снег, почту привозят раз в две недели. Подумай о тех, кто не может ни расторгнуть помолвку, ни отправиться в хадж, ни проголосовать на выборах, не спросив у тебя совета. Подумай о несчастном школьнике, который читает тебя на самой последней парте во время урока географии, и о жалком канцелярском служащем, что мечтает о пенсии, сидя за своим скромным столом в уголке, и поглядывает краем глаза в твою статью. Подумай о тех, кому так не повезло в жизни, что, если бы не твои статьи, у них не нашлось бы ни одной темы для разговора вечером в кофейне, кроме разве что радиопередач, и о тех, кто читает тебя на автобусных остановках, где нет козырька и негде спрятаться от солнца, в грязных и безотрадных фойе кинотеатров, на далеких полустанках. Все они ждут от тебя чуда, все! И ты должен подарить им это чудо. Дай адрес, вдвоем мы лучше справимся. Напиши им, что близок день избавления, напиши, что скоро им уже не придется стоять в очереди с пластмассовыми бидонами в руках у колонки на соседней улице, ожидая, когда пустят воду. Напиши, что сбежавшие из дома лицеистки не окажутся в публичных домах Галаты, а смогут стать знаменитыми киноактрисами; что после того, как произойдет чудо, – уже очень скоро – все билеты Национальной лотереи станут выигрышными, пьяные мужья перестанут бить по вечерам своих жен, к пригородным поездам прицепят дополнительные вагоны, на каждой площади, как в Европе, будет играть оркестр и все станут сильными, отважными и знаменитыми. Напиши, что недалек тот день, когда всякий сможет спать с любой женщиной, с какой захочет, даже с собственной матерью, причем эти женщины волшебным образом будут оставаться в его глазах ангельски чистыми. Напиши им, что в твои руки наконец-то попали документы, проливающие свет на историческую тайну нашей многовековой нищеты; что организация верных, пронизывающая всю Анатолию, готова перейти к действию. Напиши, что стали известны имена тех, кто сплел международный заговор против нашей страны и обрек ее на нынешнее жалкое состояние, – всех этих педерастов, попов, банкиров, проституток и их здешних приспешников. Укажи им врагов, чтобы им стало легче от сознания, что есть кого винить в своих несчастьях и нищете; намекни, что́ нужно сделать, дабы одолеть этих врагов, – пусть в час отчаяния и обиды их утешает мысль о том, что когда-нибудь их ждут великие свершения; хорошенько объясни им, что только эти мерзкие злодеи в ответе за то убожество, в котором они живут, чтобы они могли переложить свои грехи на других и обрести покой. Брат мой, я знаю, что твое перо способно осуществить любую мечту, сотворить самые невероятные чудеса. Тебе достаточно лишь извлечь чудесные слова и поразительные истории из бездонного колодца своей памяти. Если мой знакомый из Карса мог столько лет читать рассказы о том, что происходило на улицах твоего детства, то это потому, что он ощущал: между твоих строчек живут мечты и сны; верни их ему! Когда-то ты писал статьи, от которых у несчастных жителей этой страны холодок бежал по спине и путалась память, которые шептали им о грядущих прекрасных днях, таких же радостных, как праздники давних времен, когда кружились карусели и взлетали в небо качели. Дай мне свой адрес, и ты снова начнешь писать. Что еще может делать в этой проклятой стране такой человек, как ты? Я знаю, ты писал лишь от безысходности, потому что у тебя не было возможности заняться чем-то другим. О, сколько раз я думал о том, как тебе тяжело! Ты страдал, заметив в зеленной лавке висящие рядом портрет Ататюрка и картинки с фруктами; грустил, глядя на то, как в грязной кофейне на окраине играют в «шестьдесят шесть» раскисшими от влаги картами суровые и одновременно жалкие мужчины. Когда, бывало, я видел, как еще до рассвета бредут по улице мать с сыном, чтобы встать в очередь за дешевыми продуктами в государственном магазине «Мясо и рыба»; когда во время поездок по Анатолии мой поезд проезжал утром мимо рынка для рабочих, устроенного на небольшой площадке рядом с железной дорогой, или когда я наблюдал, как в воскресенье после обеда на скамейке в голом и грязном парке сидит, не глядя на свою жену и детей, и курит, чтобы убить бесконечное время, отец семейства, я пытался представить, что бы подумал ты, все это увидев. И я знал, что если бы ты увидел этих людей, то, вернувшись в свою крохотную комнату и сев за старый стол, такой же обшарпанный, как эта жалкая и никому не интересная страна, ты написал бы о них на белых листах бумаги. Я представлял себе, как ты сидишь, склонившись над бумагой, как в полночь, измученный грустью и отчаянием, встаешь, подходишь к холодильнику, открываешь его и – ты сам однажды об этом написал – смотришь внутрь невидящим взглядом, но ничего не берешь, а потом начинаешь бесцельно бродить по комнатам и вокруг стола, словно сомнамбула. О брат мой, как же ты был одинок, несчастен, печален! Как я тебя любил! Читая твои статьи, я все время думал о тебе. Пожалуйста, дай мне свой адрес или хотя бы не молчи! Я расскажу тебе, как на пароходе, идущем в Ялову[185], заметил на лицах курсантов Военной академии буквы, похожие на огромных мертвых пауков. Видел бы ты, как эти бравые ребята по-детски перепугались, когда я зашел к ним в грязную корабельную уборную! Я расскажу тебе о слепом продавце лотерейных билетов, который носил в карманах полученные от тебя письма с ответами на его вопросы; после рюмочки ракы он просил кого-нибудь из сидящих за столиками в мейхане прочитать их и каждый раз с гордостью обращал внимание собутыльников на зашифрованную между слов тайну, которой ты его научил. Каждое утро он заставлял сына читать ему вслух «Миллийет», чтобы не пропустить предложение, которое поможет постичь эту тайну до конца. На конвертах твоих писем стоял штамп почтового отделения Тешвикийе. Алло, ты меня слушаешь? Ответь хоть что-нибудь! О Аллах! Я слышу, как ты дышишь в трубку. Слушай же. Эти фразы я подготовил и отобрал заранее, слушай внимательно. Когда ты объяснял, почему тебе кажутся такими изящными и хрупкими трубы пароходов на Босфоре и печальным – идущий из них дым, я понимал, что́ ты хочешь сказать. Когда ты рассказывал, почему на провинциальных свадьбах, где женщины танцуют с женщинами, а мужчины – с мужчинами, у тебя порой вдруг перехватывает дыхание, я понимал тебя. Когда ты писал, отчего тоска, владеющая тобой, пока ты бредешь между деревянными домами бедного квартала на краю кладбища, превращается в слезы по ночам, после того как ты остаешься один в своей комнате, я понимал тебя. Или взять твою статью про старые кинотеатры, где у дверей маленькие дети продают старые комиксы «Томмикс» и «Техас», а в зале показывают фильмы про Геракла, Самсона или древних римлян. Ты писал, как мучит тебя, до смертной тоски терзает тишина, наступающая в переполненном мужчинами зале, когда на экране появляется печальная красавица рабыня, третьеразрядная американская актриса с длинными ногами, и я понимал тебя. А ты? Ты меня понимаешь? Отвечай, бессовестный! Я – тот самый идеальный читатель, о встрече с которым любой писатель может только мечтать! Дай адрес, и я привезу тебе фотографии лицеисток – твоих поклонниц. Сто двадцать семь фотографий! На некоторых написан адрес, на других – восторженные слова о тебе из школьной тетрадки-«анкеты». Тридцать три – в очках, одиннадцать – со скобками на зубах, у шести шея как у лебедя, у двадцати четырех волосы собраны в хвостик, как тебе нравится. И все в тебя влюблены, все от тебя без ума, клянусь! А помнишь, в начале шестидесятых ты написал в одной статье, словно беседуя с читателями: «Включали ли вы вчера вечером радио? Слушая программу „Любящие и любимые“, я не мог прогнать из головы одну мысль»? Дай адрес, и я принесу тебе список женщин, абсолютно уверенных, что ты тогда думал именно о них, и ни о ком другом. Знаешь ли ты, что у тебя есть поклонницы не только в провинциальных городах, в домах служащих, среди жен офицеров и экзальтированных студенток, но и в высшем обществе? Некоторые его представительницы имеют привычку переодеваться в удивительные наряды не только ради унылых светских балов, но и в частной своей жизни. Если ты дашь мне свой адрес, я смогу показать тебе их фотографии в этих самых нарядах. Ты однажды написал, что у нас нет частной жизни, что, встречая это словосочетание в переводных романах или светской хронике, перепечатанной из западных журналов, мы не можем даже понять, о чем идет речь, и ты был прав, но стоит тебе взглянуть на эти снимки, на женщин в сапогах с высокими каблуками и в маске шайтана… Ну же, дай адрес, умоляю! Я тотчас же привезу потрясающую коллекцию лиц наших соотечественников, которую собирал двадцать лет. У меня есть фотографии ревнивых любовников, сделанные сразу после того, как они плеснули друг другу в лицо азотной кислотой. Фотографии бородатых и безбородых реакционеров, которых застали врасплох в тот момент, когда они рисовали на лицах арабские буквы, готовясь к тайному обряду. Фотографии курдских боевиков, на чьих лицах не осталось никаких букв после того, как их обожгло напалмом. Наконец, снимки, за которые мне пришлось заплатить немалые деньги взяточникам из полицейских архивов: лица повешенных насильников из провинциальных городов. Когда веревка ломает шейные позвонки, язык вовсе не вылезает наружу, как принято изображать на карикатурах; только буквы на лице проявляются отчетливее. Теперь я знаю, какие тайные соображения заставили тебя написать в одной давнишней статье, что тебе больше по душе старые методы казни и палачи былых времен. Я знаю, в какие одежды ты облачался по ночам, чтобы, бродя среди нас, возродить утраченную тайну, – знаю так же точно, как и то, насколько ты увлечен шифрами, играми слов и тайнописью. Мне известно, как вы с единокровной сестрой водили за нос ее мужа-адвоката, чтобы он позволил вам с ней до утра потешаться надо всем, чем угодно, и рассказывать самые простые, безыскусные истории, которые делают нас самими собой. Ты, конечно, не кривил душой, когда писал в ответ на письма женщин, рассерженных твоими ехидными статьями про адвокатов, что не имел в виду их мужей. Дай же, наконец, адрес! Я знаю, что́ означают собаки, скелеты, кони и ведьмы, которыми кишат твои сны; знаю, на какие статьи о любви тебя вдохновили маленькие картинки с женщинами, футболистами, пистолетами, черепами, цветами и флагами, которые таксисты наклеивают на зеркала заднего вида. Я знаю часть тех ключевых фраз, что ты писал на листочках и вручал своим унылым поклонникам, чтобы избавиться от них; знаю, почему ты всегда держишь под рукой и тетради, где записаны эти фразы, и исторические костюмы, которые…

Галип тихо положил трубку, вытащил вилку телефона из розетки, а потом, словно лунатик, бродящий в поисках собственных воспоминаний, принялся рыться в тетрадях и статьях Джеляля, в его шкафу со старой одеждой. Много позже, лежа в пижаме в постели Джеляля и слушая вечерний шум, доносящийся с площади Нишанташи, он, прежде чем крепко уснуть, снова понял, чем хорош сон. Сон не только позволяет забыть, как прискорбно далек ты теперешний от того человека, которым мечтаешь когда-нибудь стать, но и дарит способность спокойно переплетать в единое целое то, что ты слышал, и то, чего не слышал, то, что видел, и то, чего не видел, то, что знаешь, и то, что тебе неведомо.

Глава 12. Рассказ проник в зеркало.

И вот они сидят бок о бок:

Отражение отражения проникло в зеркало.

Шейх Галип.

Мне приснилось, что я наконец-то стал человеком, быть которым хотел столько лет. Это произошло прямо посредине той жизни, что называют сном, в лесу, где вместо деревьев – бетонные дома, под ногами – грязь, а лица людей еще мрачнее, чем темные улицы. Я уснул, устав быть несчастным, и во сне встретился с тобой. И я понял, что ты сможешь любить меня, даже если я не стану кем-то другим. Понял – с тем же смирением, какое ощущаешь, глядя на свою фотографию в паспорте, – что должен принять себя таким, каков я есть. Понял тщетность попыток оказаться на месте другого человека. Может быть, когда-нибудь потом, в другом сне, в другой истории… Мы шли по темным улицам, и нависающие над нами страшные дома расступались, а тротуары и лавки наполнялись смыслом.

Сколько лет прошло с тех пор, как мы впервые с удивлением открыли для себя эту волшебную игру, в которую потом так часто будем играть? Как-то раз накануне праздника наши мамы повели нас в детский отдел магазина одежды (в те благословенные времена еще не было обособленных мужских и женских отделов). Там, в полутемном уголке этого скучного – скучнее любого урока основ ислама – магазина, мы случайно оказались между двумя зеркалами в человеческий рост и увидели, как наши отражения, постепенно уменьшаясь, умножаются и уходят вдаль.

Два года спустя мы вместе читали свежий номер журнала «Детская неделя», посмеивались над нашими знакомыми, приславшими свои рисунки в рубрику «Клуб друзей животных», сосредоточенно изучали раздел «Великие изобретатели», а потом заметили, что на обложке журнала изображена девочка, читающая этот же самый его номер. Внимательно посмотрев на журнал в руках рыжей девочки, мы обнаружили, что и на его обложке все та же девочка читает все тот же журнал, и на его обложке – тоже девочка с журналом с девочкой и так далее, и так далее…

Эта история повторилась с банками пасты из маслин, которые появились в магазинах позже, когда мы еще немного выросли и отдалились друг от друга. На нашем этаже ее не ели, так что банки эти я видел только по воскресеньям, когда приходил к вам завтракать. По радио шла реклама: «„О, да я смотрю, вы черную икру едите?“ – „Нет, это «Эндер», паста из маслин!“» На этикетке идеальная счастливая семья (папа, мама, сын и дочь) сидела за столом, а перед ней красовалась банка с пастой. Я показал тебе, что на той банке изображена еще одна, так что банки с пастой и счастливые семьи умножались, уменьшаясь, пока глаз не переставал их различать. В то мгновение мы оба знали начало сказки, той самой, что я собираюсь сейчас рассказать. Начало, но не конец.

Жили-были девочка и мальчик, родственники и ровесники. Они выросли в одном доме, бегали по одной и той же лестнице, ели конфеты и лукум из одних коробок. Вместе учили уроки, болели одними болезнями, прятались, чтобы напугать друг друга. Ходили в одну школу, в одни кинотеатры, слушали одни и те же радиопрограммы и пластинки, читали одни и те же журналы и книжки, рылись в одних и тех же платяных шкафах и сундуках, из которых доставали фески, сапоги и шелковые платки. Старший родственник, который иногда заглядывал в их дом и знал множество увлекательных историй, однажды принес с собой книгу. Ребята схватили ее и стали читать.

Точнее, дело было так: сначала они посмеялись над забавными устаревшими словами, цветистыми фразами и персидскими оборотами, потом им стало скучно, и они отложили книгу в сторону, но через некоторое время вспомнили о ней и решили полистать – в надежде найти сцены пыток, изображения обнаженных тел или картинки из жизни подводного мира. В конце концов они все-таки взялись за чтение. Книга оказалась ужасно длинной, но в самом начале ребятам встретилась настолько прекрасная сцена любви, что мальчику захотелось оказаться на месте главного героя, влюбиться так же, как тот. Поэтому позже, заметив в себе признаки любви, описанные в книге (отсутствие аппетита, желание под любым предлогом быть рядом с девочкой, неспособность выпить стакан воды, хотя пить очень хочется), мальчик понял, что влюбился, и произошло это в те волшебные минуты, когда они вместе с девочкой держали в руках книгу и читали.

Да, так что же все-таки за история излагалась в той книге? Когда-то давным-давно в одном кочевом племени на краю пустыни жили девочка и мальчик, Хюсюн и Ашк. Они родились в одну и ту же ночь, учились у одного учителя, вместе гуляли по берегу пруда и влюбились друг в друга. Прошло много лет, они выросли, и юноша попросил у старейшин племени отдать ему девушку в жены. Те поставили условие: он должен отправиться в Страну сердца и принести оттуда диво дивное, чудо чудное. Каких только испытаний не перенес юноша на своем пути: упал в колодец, где жила разноцветная ведьма, и стал ее пленником; увидел в другом колодце тысячи лиц и личин и чуть не сошел с ума; влюбился в дочь китайского падишаха, поскольку та была похожа на Хюсюн; попадал в темницы и выбирался из них, был преследуем и преследовал сам, боролся с лютой стужей, преодолевал огромные расстояния, искал следы и знаки, погружался в тайну букв, рассказывал и слушал истории. В конце концов верный друг Сухан, который всюду следовал за ним, меняя облик, сказал ему: «Ты – это твоя возлюбленная, а твоя возлюбленная – это ты. Неужели до сих пор не понял?» Тогда Ашк вспомнил, как влюбился в Хюсюн, когда они учились у одного учителя и вместе читали одну книгу.

В книге говорилось о падишахе по имени Хюррем-шах и о прекрасном юноше Джавиде, в которого падишах был влюблен. Но ты, конечно, раньше бедняги падишаха поняла, что и в этой истории герои влюбляются друг в друга, читая историю о любви героев, что влюбились друг в друга, читая историю о любви.

Когда я понял – многие годы спустя после того, как мы ходили в магазин одежды, читали журнал «Детская неделя» и разглядывали банку с пастой из маслин, – как переходят одна в другую, словно сады нашей памяти, истории о любви, выстраиваясь бесконечной анфиладой, ты уже ушла из нашего дома, и я занялся изучением историй, в том числе и моей собственной. Где бы эти истории ни происходили: в Дамаске, среди арабских пустынь, или в азиатских степях Хорасана, или в Вероне, у подножия Альп, или в Багдаде, на берегах Тигра, – все они очень грустные, печальные, трогательные. А еще более трогательно то, что эти истории легко запоминаются и читатель с легкостью ставит себя на место самого чистого душой и несчастного героя, на долю которого выпадают самые тяжелые испытания.

Я пока еще не выяснил, чем закончится наша история, и не знаю, сможет ли читатель – если когда-нибудь кто-нибудь (может быть, я сам) ее напишет – так же легко поставить себя на место одного из героев, как это получалось у меня, когда я читал истории о любви, и надолго ли она задержится в его памяти. Но я знаю, что в любой подобной книге или истории есть некоторые подробности, благодаря которым они отличаются друг от друга, и я подумал, что надо бы уже сейчас набросать кое-что.

Когда мы ходили в гости и в комнате, где тяжелый воздух был сиз от табачного дыма, ты вначале внимательно слушала рассказ сидящего в трех шагах от тебя человека, а потом, около полуночи, на твоем лице постепенно проступало отсутствующее выражение, я любил тебя. Я любил и другое выражение твоего лица – растерянно-боязливое, когда после недели, проведенной в ленивом безделье, ты бросала взгляд в сторону приоткрытой дверцы шкафа, за которой виднелся страшный беспорядок; но среди блузок, зеленых свитеров и старых ночных рубашек, которые ты все никак не решалась выбросить, нужно было найти пояс, и ты нехотя начинала поиски. Я любил тебя, когда в детстве, вдруг решив стать художницей, ты сидела с Дедушкой за столом, училась рисовать дерево и не сердилась, а лишь смеялась в ответ на Дедушкины глупые придирки. Я любил тебя, когда ты растерянно смотрела на дверь долмуша, прихлопнувшую твое сиреневое пальто, так что кусочек полы остался снаружи, или на монетку в пять лир, которая только что была в твоей руке, но вдруг упала и вот уже изящно катится по тротуару, описывая безупречную дугу, прямо к канализационной решетке. Я любил тебя. Я любил тебя, когда солнечным апрельским днем ты выходила на наш маленький балкончик, обнаруживала, что повешенный утром платок еще не высох, и понимала, что солнце тебя обмануло, а потом печально прислушивалась к голосам ребятни с соседнего пустыря. Я любил тебя, когда ты пересказывала кому-то фильм, который мы смотрели с тобой вместе, и с ужасом понимал, насколько твои воспоминания о нем отличаются от того, что запомнил я. Я любил тебя, когда замечал, что ты, забившись в уголок, чтобы я не заметил, читаешь обильно иллюстрированную статью какого-то профессора о внутрисемейных и родственных браках и у тебя легонько подрагивает верхняя губа, как у героини Толстого. Я любил тебя, когда ты смотрела на себя в зеркале лифта как на кого-то другого и тут же вдруг начинала встревоженно что-то искать в своей сумочке. Я любил смотреть, как ты поспешно надеваешь туфли на каблуке, которые так долго ждали тебя (одна напоминает завалившийся набок парусник, другая – выгнувшую спину кошку), а потом, через несколько часов, вернувшись домой, ловким движением стряхиваешь их с ног, чтобы оставить в прежнем, асимметричном и пыльном одиночестве. Я любил тебя, когда ты задумчиво смотрела на пепельницу, переполненную окурками и спичками, уныло повесившими свои обгоревшие головки, и невозможно было понять, куда уносят тебя твои печальные мысли. Я любил тебя, когда мы шли по давным-давно знакомым улицам и они выглядели совершенно иначе, по-новому, словно солнце тем утром взошло на западе, – тебя любил, тебя, а не улицы. Зимним днем, когда неожиданный ветер с юга заставлял таять снег и прогонял со стамбульского небосвода грязные тучи, ты показывала мне силуэт Улудага[186], нарисовавшийся за антеннами, минаретами и островами, – но что мне Улудаг? Я любил тебя, зябко втянувшую голову в плечи. Я любил тебя, когда ты с жалостью смотрела на старую изможденную лошадь водовоза, влачащую тяжелую телегу с цинковыми баками; когда ты смеялась над теми, кто советует не подавать нищим, поскольку они, мол, на самом деле очень богаты; когда после киносеанса все медленно поднимались по лестницам, похожим на лабиринт, а ты находила самый короткий путь, выводила нас на улицу раньше всех, и на твоих губах появлялась счастливая улыбка. Я любил тебя, когда ты, оторвав очередной листок календаря, приближающий нас к смерти, серьезно и печально, словно некролог, зачитывала напечатанное внизу «меню дня»: мясо с горохом, рис, маринованные овощи, фруктовый компот. Я любил тебя, когда ты терпеливо учила меня, как нужно правильно открывать банку консервированных анчоусов «Картал», а потом проговаривала с выражением надпись на банке: «С почтением от производителя, месье Треллидиса». Я любил тебя, когда зимним утром замечал, что твое лицо такого же цвета, как бледно-серое городское небо, и мне становилось тревожно, словно в детстве, когда я видел, как ты безрассудно и весело перебегаешь оживленную дорогу в неположенном месте. Я любил тебя, когда ты внимательно и с легкой улыбкой разглядывала ворону, опустившуюся на край погребальных носилок во дворе мечети. Я любил тебя, когда ты, подражая голосам актеров из радиоспектаклей, изображала сцены ссор между твоими родителями. Я любил тебя, когда, осторожно взяв твою голову в свои руки, заглядывал в твои глаза и видел в них, к чему у нас с тобой все идет. Я любил тебя, когда замечал рядом с вазой твое кольцо и не мог понять, зачем ты его туда положила; любил, когда через несколько дней обнаруживал его на том же месте. Я любил тебя, когда под конец наших долгих любовных ласк, похожих на медленный полет сказочной птицы, вспоминал, что ты все-таки тоже привнесла в этот серьезный праздник несколько своих шуточек и придумок. Я любил тебя, когда ты показывала мне безупречной формы звезду на поперечном разрезе яблока. Я любил тебя, когда в полдень находил на своем письменном столе твой волос, невесть как туда попавший, и когда в переполненном автобусе с грустью замечал, до чего не похожи наши руки, вцепившиеся в поручень в окружении рук других пассажиров. Ты была дорога мне, как мое собственное тело и рвущаяся прочь душа. Я любил тебя, когда мы смотрели вслед поезду, идущему в неведомые края, и на твоем лице появлялось печальное и загадочное выражение – точно такое же, как в вечерний час, когда за окном с громкими криками метались, словно безумные, воро́ны и в доме вдруг выключали электричество. Темнота в квартире и свет на улице медленно менялись местами, я смотрел на твое загадочно-печальное лицо и любил тебя – безнадежно, горько, ревниво любил тебя.

Глава 13. Я не сумасшедший, я всего лишь твой преданный читатель.

В тебе нашел я зеркало свое.

Сулейман Челеби[187].

Уснув в среду вечером после двух суток без сна, Галип проснулся в четверг утром еще до рассвета. Впрочем, нельзя сказать, что он проснулся в полном смысле этого слова. Много позже, пытаясь заново осознать все, что с ним произошло и о чем он передумал, он вспомнит, что с четырех часов, когда встал, и до семи, когда вернулся в постель после утреннего азана, он находился в «чудесной сказочной стране между сном и бодрствованием», о которой так часто писал Джеляль.

Подобно многим людям, которые ложатся спать после долгого утомительного дня не у себя дома, а потом внезапно просыпаются, Галип не сразу понял, где, в какой квартире и в чьей постели он находится и как сюда попал, однако не стал напрягать память, чтобы все это вспомнить, предпочитая оставаться в чарующем недоумении.

Поэтому, обнаружив коробку, в которой Джеляль хранил принадлежности для переодеваний, на том же месте, где оставил ее, ложась спать, то есть рядом с письменным столом, Галип без всякого удивления стал еще раз перебирать уже знакомые вещи. В коробке лежали: шляпа-котелок и султанский тюрбан, кафтаны, трости, сапоги, шелковые рубашки с въевшимися пятнами, накладные бороды самых разных цветов и размеров, парики, карманные часы, пустые оправы для очков, серпуши[188], фески, шелковые кушаки, кинжалы, янычарские знаки различия, браслеты и еще великое множество всяких штуковин, которые можно приобрести в Бейоглу, в лавке знаменитого Эрол-бея, снабжающего костюмами и прочим реквизитом турецких режиссеров исторических фильмов. Словно пытаясь выудить из глубин памяти давным-давно забытое воспоминание, Галип попробовал представить Джеляля, разгуливающего в диковинных нарядах по ночному Бейоглу. Однако эти сцены, подобно голубоватым крышам, скромным улицам и призрачным людям, которые только что снились Галипу и еще не выветрились окончательно из сознания, казались ему пришедшими из «страны между сном и бодрствованием»: они были одновременно и таинственными, и будничными, не вполне понятными, но не то чтобы совсем непостижимыми. Во сне он расхаживал по кварталу, который находился одновременно в Дамаске, Стамбуле и у стены Карсской крепости, и очень легко, совсем не напрягаясь, находил дом, который искал, – словно простое слово в кроссворде из воскресного приложения.

Поскольку сон еще не выветрился у Галипа из головы, он ужасно обрадовался, увидев на столе тетрадь с записанными в ней адресами, словно столкнулся со знаком, оставленным некой искусной тайной силой, или обнаружил следы игривого Бога, предпочитающего прятаться, будто ребенок. Радуясь, что живет в этом мире, Галип с улыбкой на губах стал читать адреса и написанные напротив них предложения. Кто знает, сколько восторженных поклонников Джеляля по всей Анатолии и во всех уголках Стамбула ждали дня, когда прочитают одну из этих фраз в его колонке? Некоторые, может быть, уже и прочитали. Борясь с сонным туманом в голове, Галип попытался вспомнить, встречал ли раньше, много лет назад, эти предложения в статьях Джеляля. Некоторые ему точно не попадались, но зато он не раз слышал их от самого Джеляля, например: «Удивительное в чуде – это его обыкновенность, а обыкновенное становится обыкновенным благодаря заключенному в нем чуду». Были в тетради и сентенции, которых Галип не читал у Джеляля и не слышал от него, но которые все равно знал, как, например, суждение, изреченное два столетия назад Шейхом Галипом в рассказе о годах ученичества Хюсюн и Ашка: «Тайна есть шах, служи ей усердно».

Наконец, встречались в тетради фразы, которых Галип нигде не слышал и не читал – по крайней мере, не мог припомнить, – но они все равно казались ему знакомыми, как будто он натыкался на них в статьях Джеляля и в других местах. Например, вот такое предложение, призванное послужить знаком для Фахреттина Далкырана из Бешикташа: «В тот день свободы и светопреставления, когда многие мечтали до смерти забить своих учителей или, что проще, с наслаждением умертвить отцов, бей-эфенди нигде не было видно: будучи человеком достаточно благоразумным, чтобы понимать, что брат-близнец, встречи с которым он, тревожась и любопытствуя, ждал столько лет, может явиться к нему лишь в облике смерти, бей-эфенди уже давно укрылся в доме, местонахождение которого никто не знал». Кто был этот бей-эфенди?

Незадолго до рассвета Галип, повинуясь внутреннему голосу, включил телефон в розетку, умылся, утолил голод тем, что нашел в холодильнике, и вскоре после утреннего азана снова лег в кровать Джеляля. Еще не совсем уснув, пребывая в стране между сном и бодрствованием, он оказался вместе с Рюйей (оба они были детьми) в лодке на Босфоре. С ними не было ни мамы, ни тети, ни даже лодочника, и Галип чувствовал себя наедине с Рюйей как-то неуверенно.

Разбудил его телефонный звонок. Направляясь к аппарату, Галип сказал себе, что это, конечно, звонит не Рюйя, а обладатель все того же знакомого голоса. Но голос в трубке оказался женским, и Галип растерялся.

– Джеляль? Джеляль, это ты? – Не очень молодой и совершенно незнакомый женский голос.

– Да.

– Дорогой мой, где ты, где же ты? Я так долго тебя ищу, ищу повсюду! – Последнее слово женщина жалобно простонала, а потом начала всхлипывать.

– Я не узнаю вашего голоса, – сказал Галип.

– «Вашего голоса»! – передразнила его женщина. – «Вашего голоса»! Он мне говорит «вашего голоса», я для него теперь «ваш голос»! – Помолчав немного, она произнесла тоном игрока, уверенного в своих картах, интригующе-доверительно, будто делится тайной, и в то же время с ноткой высокомерия: – Я – Эмине.

Это имя не вызвало у Галипа никаких ассоциаций.

– Ясно.

– Ясно? И больше тебе сказать нечего?

– Столько лет прошло… – пробормотал Галип.

– Да, дорогой мой, столько лет, и вот наконец… Знаешь, что со мной было, когда я увидела в твоей колонке обращение ко мне? Я двадцать лет ждала этого дня. И вот наконец прочла эти слова! Знаешь, что со мной было? Мне хотелось кричать на весь мир, чтобы все на свете услышали. Я словно обезумела, не могла удержать себя в руках, рыдала. Ты знаешь, Мехмета отправили в отставку за то, что он был замешан в попытке переворота. Но у него постоянно какие-то дела, каждый день он уходит из дому. Едва он вышел, я тоже выскочила на улицу и побежала в Куртулуш, в наш переулок, но там ничего не было, ничего! Все изменилось, все стало иным. Наш дом снесли. Я разрыдалась прямо посреди переулка. Меня пожалели, дали стакан воды. Я вернулась домой, сразу собрала чемодан и убежала, пока Мехмет не пришел. Дорогой мой, милый Джеляль, скажи скорее, как мне тебя найти. Я уже семь дней брожу по городу, ночую в гостиницах и у дальних родственников, которым стыжусь в глаза смотреть. Я сто раз звонила в редакцию, там говорят: «Не знаем, где он». Звонила твоим родственникам – то же самое. Набирала этот номер – никто не отвечал. Я почти ничего не взяла с собой, не хотела. Мехмет повсюду меня ищет. Я оставила ему коротенькую записку, в которой ничего не объяснила. Он не знает, почему я ушла. И никто не знает, я никому не говорила о моей любви, о нашей любви, о моей тайне, о том единственном, чем могу гордиться в жизни. Что со мной будет? Мне страшно. Я теперь одна! Меня уже ничто не держит. Теперь тебе не придется расстраиваться, что твой пухленький зайчик торопится домой, чтобы успеть к ужину до прихода мужа. Сыновья выросли, один в Германии, другой в армии служит. Я отдам тебе всю свою жизнь, все свое время, всю себя! Я буду гладить твою одежду, наводить порядок на столе, за которым ты пишешь свои волшебные статьи, буду менять наволочки. Мне так хочется увидеть твой дом, твои вещи, твои книги – ведь в той квартирке, где мы встречались, даже шкафа не было. Где ты, дорогой? Как тебя найти? Почему ты не зашифровал в статье свой адрес? Скажи мне его. Ты ведь тоже думал обо мне, все эти годы думал обо мне, правда? Мы снова будем вместе, одни, в нашем маленьком каменном домике, и вечернее солнце снова, пробиваясь сквозь листья липы, будет падать на наши лица, на чайные стаканчики и на наши руки, которые так хорошо знают друг друга. Хотя нет, этого дома нет уже, его снесли, и нет больше ни соседей-армян, ни тех старых лавок… Неужели ты не знал об этом? Или специально хотел, чтобы я пошла туда и плакала? Почему ты не написал об этом в статье? Ты способен написать все, что угодно, мог бы написать и об этом. Ну не молчи же, поговори со мной, поговори, будто не было этих двадцати лет! Потеют ли по-прежнему твои руки, когда ты смущаешься? Появляется ли во сне на твоем лице невинное детское выражение, как раньше? Скажи… Скажи мне «милая моя»! Как тебя найти?

– Ханым-эфенди, – осторожно произнес Галип, – ханым-эфенди, я все забыл. Произошла какая-то ошибка, я уже много дней не даю в газету новый материал. Они печатают мои статьи тридцатилетней давности. Понимаете?

– Нет.

– Я вовсе не собирался зашифровывать в своем тексте никаких знаков – ни для вас, ни для кого бы то ни было. Я больше не пишу колонку. В газете печатают мои старые статьи. То предложение, которое вы сочли обращением к вам, я написал тридцать лет назад.

– Неправда! – крикнула женщина. – Неправда, ты меня любишь! Ты очень сильно меня любил. В своих статьях ты все время писал обо мне. Когда ты рассказывал о самых красивых уголках Стамбула, то описывал улицу, где стоял наш домик, наш Куртулуш, нашу маленькую комнатку, из окон которой были видны липы, а не обычную съемную квартиру для свиданий. Когда ты писал о луноликой красавице Мевляны, ты имел в виду не литературную героиню, а свою луноликую любовь – меня… Ты говорил о моих вишневых губах, о моих бровях полумесяцем; я вдохновила тебя на это. Я знаю, что когда американцы полетели на Луну и ты писал о темных пятнах на лунной поверхности, то имел в виду родинки на моей щеке. Не отрицай этого, милый. «Пугающая бездна темных колодцев» – это о моих глазах, спасибо тебе за эти слова, я заплакала, когда их прочитала. «Я вернулся в тот дом», – написал ты, и я поняла, что речь идет, конечно же, о нашем двухэтажном домике, но тебе пришлось превратить его в шестиэтажный дом с лифтом и поместить его в Нишанташи, чтобы никто не догадался о нашей запретной, тайной любви. Ведь именно там, в том доме в Куртулуше, мы встречались с тобой восемнадцать лет назад. Ровно пять раз. Пожалуйста, не отрицай, я знаю, что ты любишь меня.

– Ханым-эфенди, все это было очень давно, как вы и сами изволили сказать… Я уже ничего не помню, я все постепенно забываю.

– Джеляль, любимый мой, дорогой мой Джеляль, неужели это говоришь мне ты? Не могу поверить. Может быть, тебя кто-то насильно там удерживает, не дает говорить того, что хочется? С тобой точно никого нет? Скажи мне только одно, скажи, что все эти долгие годы любил меня, и мне будет достаточно. Я ждала восемнадцать лет, подожду еще. Скажи мне только один раз, всего один разик, что ты меня любишь. Ладно, хорошо, скажи хотя бы, что любил меня тогда, скажи: «Я любил», и я больше не буду тебе звонить!

– Я любил.

– Скажи мне «дорогая».

– Дорогая…

– Ах нет, не так! От души!

– Ханым-эфенди, прошу вас… Пусть прошлое останется в прошлом. Я постарел, да и вы, должно быть, уже не очень молоды. Я совсем не тот человек, которого вы себе представляете. Прошу вас, давайте поскорее забудем эту ошибку, эту неприятную шутку, которую сыграла с нами судьба по моему недосмотру.

– Господи, что же теперь будет со мной?

– Вы вернетесь домой, к мужу. Он простит вас, если любит. Придумайте что-нибудь, и если он вас любит, то сразу поверит. Не мучайте больше мужа, своего верного мужа, и скорее возвращайтесь домой.

– Мне бы хоть раз снова тебя увидеть!

– Я уже не тот человек, что восемнадцать лет назад, ханым-эфенди.

– Нет, ты тот же самый. Я читаю твои статьи. Я все про тебя знаю. Я очень-очень много о тебе думала. Скажи мне, ведь день избавления уже близок, правда? Кто Он будет, наш Спаситель? Я тоже Его жду. Он – это ты, я знаю. И многие другие знают. Тайна заключена в тебе. Ты явишься не на белом коне, а в белом «кадиллаке». Все видят сны об этом. Джеляль, милый мой Джеляль, я так сильно тебя любила! Пожалуйста, позволь мне хоть разок увидеть тебя, пусть издалека, в каком-нибудь парке, например в Мачке. Приходи в парк Мачка в пять часов.

– Ханым-эфенди, прошу меня извинить, я кладу трубку. Но прежде позвольте старому затворнику, порвавшему связи с миром и недостойному вашей любви сейчас, как был он недостоин ее в прошлом, задать вам один вопрос. Скажите, пожалуйста, откуда вы узнали этот телефонный номер? Есть ли у вас какие-нибудь мои адреса? Это для меня очень важно.

– Если я скажу, ты разрешишь мне хоть один разок посмотреть на тебя?

Наступило молчание.

– Разрешу.

Снова молчание.

– Сначала дай мне свой адрес, – лукаво сказала женщина. – Столько лет прошло… По правде говоря, я тебе не доверяю.

Галип задумался. На другом конце провода было слышно взволнованное дыхание женщины, а может быть, и двух женщин – такое тяжелое, что в голове возникал образ усталого паровоза. На заднем плане из радиоприемника едва различимо доносилась музыка – та, что в радиопередачах называют «турецкой народной»; она говорила о любви, разлуке и страданиях, но Галипу напомнила о последних годах и последних сигаретах Бабушки и Дедушки. Галип попытался представить себе комнату, в дальнем углу которой стоит огромный старый радиоприемник, а в ближнем с телефонной трубкой в руках сидит в потертом кресле заплаканная, задыхающаяся от волнения пожилая женщина, но вместо этого перед его внутренним взором возникла комната двумя этажами ниже, в которой когда-то сидели в креслах и курили Бабушка и Дедушка; он и Рюйя играли там в «невидимку». Помолчав еще немного, Галип произнес:

– Адреса, которые…

Но тут женщина изо всех сил закричала:

– Нет-нет, не говори! Он тоже слушает! Он здесь, он заставляет меня говорить! Джеляль, милый, не говори свой адрес, он найдет тебя и убьет! Ох, ох!

Вслед за финальным воплем Галип, изо всех сил прижав трубку к уху, услышал какой-то шум, металлический стук и странный скрежет, – похоже, возле телефона шла драка. Потом раздался страшный грохот – не то выстрелили из пистолета, не то упала на пол телефонная трубка, и тут же наступила тишина, но тишина не абсолютная. До Галипа доносился звучащий из радиоприемника голос Бехийе Аксой: «Ах ты, озорник, озорник, озорник!» – и где-то, тоже далеко, еле слышно плакала женщина. Кто-то задышал в трубку, но кто – непонятно. Так продолжалось очень долго. По радио заиграла новая песня, а женский плач и дыхание в трубке оставались неизменными.

– Алло! – проговорил Галип, когда нервы были уже на пределе. – Алло! Алло!

– Да я это, я, – ответил наконец мужской голос, тот самый, к которому Галип уже успел привыкнуть за несколько дней. Звучал он невозмутимо и хладнокровно, как будто человек на другом конце провода хотел успокоить Галипа и покончить со всей этой неприятной историей. – Вчера Эмине во всем мне призналась. Я нашел ее и привел домой. Джеляль-эфенди, я тебя презираю и ненавижу, и я с тобой поквитаюсь! – изрек голос и, словно арбитр, объявляющий неприятный, никому не доставивший удовольствия результат чересчур затянувшейся игры, бесстрастно прибавил: – Я тебя убью.

Наступила тишина.

– Выслушай же и меня, – начал Галип с профессиональной адвокатской интонацией. – Та статья напечатана по ошибке. Это старая публикация.

– Брось, брось, – перебил Мехмет. (Какая же у него фамилия?) – Я недавно уже наслушался таких историй. Я убью тебя не за это, хотя одним этим ты уже заслужил смерть. А знаешь за что? – Вопрос был задан не для того, чтобы получить от Джеляля (или Галипа) ответ. Он, очевидно, был заготовлен уже давно. Галип привычно слушал. – Не за то, что ты предал военных, которые хотели поставить на ноги эту убогую страну. И не за то, что впоследствии высмеял отважных офицеров, которые замыслили благородное дело во имя родины – дело, провалившееся из-за тебя, – и пострадали за это. Начитавшись твоих подстрекательских статей, бескорыстные патриоты рисковали жизнью, открывали тебе свои замыслы, делились планами переворота и относились к тебе с таким восхищением, уважением и доверием, что допускали в свои дома. А ты коварно отравлял их своими гнусными фантазиями, которые измыслил, посиживая в кресле. Но я убью тебя не за это. И не за то, что в дни, когда все думали лишь о перевороте, ты соблазнил мою бедную жену, у которой тогда был непростой период в жизни. Нет, я убью тебя за то, что ты соблазнил и обманул всех нас, всю страну. За то, что, обернув свои жалкие фантазии, дурацкие вымыслы и наглую ложь в оболочку из милого шутовства, трогательных подробностей и убедительных рассуждений, ты заставил поверить в них всех нас, и в первую очередь – меня. Это продолжалось много-много лет, но теперь наконец у меня открылись глаза. Пусть и у других они откроются. Недавно я рассказывал тебе о мелочном торговце из Карса. Ты посмеялся и забыл о нем. Я отомщу и за него. За ту неделю, что я рыскал по городу, надеясь напасть на твой след, мне стало понятно: это единственное, что я должен сделать. Ибо и мне, и нашему народу необходимо забыть все, чему ты нас научил. Ты сам написал, что в первую же осень после похорон любого нашего писателя мы отпускаем его в вечный сон в бездонном колодце забвения.

– Со всем этим я полностью согласен, – вставил Галип. – Разве я не говорил тебе, что после нескольких статей, которые я написал на днях, чтобы избавиться от последних крошек, завалявшихся в моей изрядно опустевшей памяти, я окончательно и бесповоротно оставлю журналистику? Кстати, как тебе понравилась моя сегодняшняя колонка?

– Ах ты, подлая тварь! Ты хоть знаешь, что такое ответственность, что такое верность, честность и самоотверженность? Говорят тебе что-нибудь эти слова? Или ты умеешь только издеваться над читателями да потехи ради подавать через газету знаки обманутой тобой несчастной женщине? Знаешь ли ты, что такое братство?

Галип уже намеревался ответить: «Знаю!» – не столько потому, что хотел вступиться за Джеляля, сколько потому, что ему понравился последний вопрос, однако Мехмет на другом конце телефонного провода (что же это за Мехмет такой?) обрушил на него долгий и горестный поток отборной брани.

– Замолчи, хватит уже, – сказал он, когда запас ругательств и оскорблений истощился.

Тихие рыдания смолкли, и Галип понял, что сказано это было жене. Послышался ее голос, но слов разобрать не удалось. Потом выключили радио.

– Ты знал, что она дочь моего дяди, и потому писал ехидные, мерзкие статейки о любви между родственниками, – продолжил человек, называющий себя Мехметом, – дерзко издевался над внутрисемейными браками, хотя и знал, что в этой стране половина населения замужем за тетиными сыновьями, а другая жената на дядиных дочках. Нет, Джеляль-эфенди, я взял эту женщину в жены не потому, что у меня не было возможности познакомиться с другими, не потому, что я испытываю страх перед всеми женщинами, кроме родственниц, и не потому, что я не верил, будто меня сможет искренне полюбить кто-нибудь, кроме мамы, ее сестер, сестер отца и их дочерей, а потому, что я любил ее. Ты можешь представить себе, что это такое – любить девушку, которую знаешь с детства, с которой вместе играл? Можешь ты себе представить, что это такое – любить одну, только одну женщину всю свою жизнь? Я любил эту женщину, которая сейчас плачет из-за тебя, пятьдесят лет. Я люблю ее с детства. Слышал? Люблю! Люблю до сих пор. Ты вообще знаешь, что это значит – любить? Знаешь ли, каково это – с грустью и нежностью смотреть на человека, благодаря которому ты становишься целым, словно видишь во сне самого себя со стороны? Знаешь ты, что такое любовь? Были ли эти слова для тебя хоть когда-нибудь чем-то большим, чем материал для жалких статеек, которые ты строчил на потребу своим недалеким читателям, заранее готовым верить любым твоим сказкам? Мне тебя жаль, я тебя презираю. Смог ли ты сделать в своей жизни хоть что-нибудь стоящее или только играл словами и жонглировал фразами? Отвечай!

– Дорогой друг, – возразил Галип, – это же была моя профессия.

– Профессия! – взревел голос на другом конце телефонного провода. – Ты обманул, обвел вокруг пальца и унизил нас всех! Я так тебе верил, что каждый раз соглашался с тобой, прочитав очередную напыщенную статью, в которой безжалостно доказывалось, что вся моя жизнь – череда неудач, глупостей и обманов, кошмарный ад, воплощение всего самого банального, пошлого и ничтожного. Более того, мне даже в голову не приходило, что меня унижают. Я гордился, что лично знаком с человеком, который так благородно мыслит и остро пишет, и даже когда-то был с ним в одной лодке, которая, правда, затонула, – я про переворот. Я так восхищался тобой, подлец ты этакий, что, когда убожество моей жизни ты объяснял моей собственной трусостью и трусостью всей нации, я начинал с тоской в сердце размышлять о том, почему стал трусом, почему мне так привычно быть трусом и какая ошибка привела к этому. А ты – теперь-то я знаю, что ты куда трусливей меня! – ты казался мне образцом смелости. Я так тебе поклонялся, что по сто раз перечитывал статьи, где ты перебирал самые обычные, ничем не примечательные воспоминания своей молодости. Или описывал пропахшую жареным луком темную лестницу в доме, где прошло твое детство. Или делился дурацким «метафизическим опытом», снами про ведьм и призраков. И сам я читал, надеясь найти скрытые в этой писанине чудеса, и жене давал читать. По вечерам мы с ней часами обсуждали твои сочинения. И под конец я начинал думать, что единственное, во что можно верить, – это то, что в них скрыт тайный смысл, и мне даже удавалось убедить себя, что я понял этот смысл, хотя понимать было ровным счетом нечего.

– Никогда не стремился приобретать таких почитателей, – вставил Галип.

– Врешь! Ты пытался завлечь в свои сети мне подобных с тех самых пор, как заделался журналистом. Ты отвечал на их письма, просил прислать фотографии, изучал их почерк, делал вид, будто сообщаешь им волшебные слова и тайные фразы…

– Все это было ради революции. Ради того, чтобы приблизить Судный день, приход Махди, спасение…

– А потом? После того, как ты от всего этого отрекся?

– Ну, благодаря этому они, в конце концов, хоть во что-то могли верить.

– Они верили тебе, и ты наслаждался этим. Послушай, я так восхищался тобой, что, прочитав очередную блестящую статью, не мог усидеть в кресле, начинал ходить взад-вперед по комнате или выскакивал на улицу, из глаз у меня текли слезы. Я думал о тебе. Шутка ли сказать: я так много думал о тебе, так часто тебя представлял, что в какой-то момент граница между твоей личностью и моей начинала теряться в тумане моего воображения. Нет, я никогда не терял рассудок настолько, чтобы возомнить, будто твои статьи написал я. Не забывай, я не сумасшедший, а всего лишь твой преданный читатель. Но мне казалось, что все эти великолепные фразы, блестящие находки и глубокие мысли – странным и на первый взгляд необъяснимым образом – родились не без моего участия. Как будто ты не смог бы сотворить эти чудеса, если бы меня не было. Не пойми неправильно: я сейчас не имею в виду те мои идеи, которыми ты много лет без зазрения совести пользовался, даже не подумав хоть раз спросить на это разрешения. Я говорю не о тех своих мыслях, на которые меня навело изучение хуруфизма, и не об открытиях, сделанных в третьей части книги, издать которую мне стоило таких трудов. Они и так твои. Вот что я пытаюсь объяснить: у меня было такое чувство, будто мы вместе думаем об одном и том же, будто в твоем успехе есть доля и моей заслуги. Понимаешь?

– Понимаю. Я и сам писал кое-что в этом духе…

– Писал, причем именно в той самой статье, которую вновь напечатали по злосчастной ошибке. Но ты не понимаешь. Если бы понял, то сразу бы со мной согласился. Вот за что я убью тебя, вот по этой самой причине! За то, что ты никогда ничего не понимал, но делал вид, будто понимаешь все на свете; за то, что, не будучи по-настоящему близок никому из нас, ты ухитрялся влезать к нам в души, да так, что являлся по ночам во сне. Желая удостовериться, что внес свой вклад в создание этих блестящих статей, я много лет подряд, проглотив очередную твою колонку, пытался вспомнить, как в счастливые годы нашей дружбы мы вместе размышляли или говорили на тему, схожую с той, что была в ней затронута. Я так много об этом думал, так часто рисовал тебя в своем воображении, что, встречаясь с каким-нибудь твоим поклонником и слыша от него невероятные похвалы в твой адрес, не мог избавиться от чувства, будто всё это говорят обо мне, будто я не менее знаменит, чем ты. Бесчисленные слухи о твоей таинственной и загадочной жизни словно бы доказывали, что и я личность незаурядная, что частица твоего божественного волшебства коснулась и меня, что я такой же легендарный человек, как ты. Я не мог справиться с волнением; из-за тебя я становился другим человеком. Когда это все начиналось, я, бывало, увидев на пароходе городских линий двух пассажиров с газетами в руках и услышав, что они беседуют о тебе, с трудом подавлял в себе желание во весь голос крикнуть: «А я знаком с Джелялем Саликом, и даже весьма близко!» – чтобы насладиться их изумлением и восторгом, а потом поговорить о наших с тобой общих тайнах. В последующие годы это желание только усилилось. Едва я замечал читающих тебя или говорящих о тебе людей, как во мне сразу же возникало желание сказать: «Господа, а ведь вы сейчас находитесь очень близко от Джеляля Салика! Да будет вам известно, что Джеляль Салик – это я!» Мысль об этом была такой головокружительной и сногсшибательной, что стоило мне вообразить, как я произношу эти слова, – и сердце каждый раз начинало бешено колотиться, а на лбу выступали капли пота. Вообразив удивление и восторг на лицах этих людей, я едва в обморок не падал от удовольствия. И если ни разу так и не выкрикнул вслух этих слов, то не потому, что считал такое поведение нелепым или постыдным, – вполне достаточно было лишь представить себе, как я это делаю. Понятно?

– Понятно.

– Читая твои статьи, я чувствовал себя таким же умным, как ты. Я был уверен, что рукоплещут не только тебе, но и мне. Ведь мы же были вместе, и гораздо выше серой массы простых людей. Я очень хорошо тебя понимал. Как и ты, я презирал толпу, что ходит в кино, на футбол, на ярмарки и прочие увеселения. Я не сомневался, что эти бедолаги никогда не станут настоящими людьми, вечно будут делать одни и те же глупости и обольщаться одними и теми же сказками. Я полагал, что, какими бы невинными, несчастными и обездоленными они ни выглядели, это не только жертвы, но и преступники – или, по меньшей мере, соучастники преступления. Тебе тоже надоели шарлатаны, которых они принимали как спасителей, и их премьер-министры, не способные ни на что, кроме глупостей. Тебя тоже утомили их военные перевороты и их демократия, их пытки и их кинофильмы. Поэтому я любил тебя. Много лет подряд я, прочитав очередную твою колонку, взволнованно говорил себе: «Да, вот за что я люблю Джеляля Салика!» – и на глазах у меня выступали слезы. До вчерашнего дня, когда я, разливаясь соловьем, доказал тебе, что помню все твои старые статьи, мог ли ты вообразить, что у тебя есть такой читатель?

– Вряд ли. Хотя…

– Тогда слушай. В тяжкие моменты моей горькой жизни, в неприятных обстоятельствах, которые столь обычны в нашем треклятом мире, – когда, например, мне прищемил палец дверью долмуша какой-то неотесанный чурбан или когда я, заполняя необходимые бумаги, чтобы выпросить небольшую прибавку к пенсии, вынужден был выслушивать поучения ничтожного чиновника – словом, каждый раз, когда чувствовал себя особенно жалким, я внезапно, словно за спасательный круг, хватался за мысль: «А что бы Джеляль Салик сделал на моем месте? Что бы он сказал? Поступаю ли я так же, как поступил бы он?» В последние лет двадцать я стал буквально одержим последним вопросом. Когда на свадьбе родственника, чтобы не портить людям праздник, я плясал вместе со всеми халай[189] или когда, зайдя от нечего делать в соседнюю кофейню поиграть в карты, выигрывал и принимался довольно посмеиваться, меня вдруг пронзала мысль: «А стал бы Джеляль Салик так себя вести?» И этого было достаточно, чтобы испортить мне весь вечер – да что там, всю жизнь. «Что бы сейчас сделал Джеляль Салик? Что он сейчас делает? О чем он сейчас думает?» – вот какими вопросами я вечно задавался. Но это еще было бы ничего. Наступило время, когда у меня в голове возник новый вопрос: «Интересно, что Джеляль Салик думает обо мне?» В конце концов мне удалось, рассудив здраво, убедить себя, что ты уже много лет не вспоминаешь меня и вовсе обо мне не думаешь. Тогда вопрос видоизменился и стал звучать так: «Что бы, интересно, подумал обо мне Джеляль Салик, если бы увидел меня в этой ситуации?» Что бы сказал Джеляль Салик, если бы увидел, как я после завтрака курю, еще не сняв пижамы? Что подумал бы Джеляль Салик, если бы услышал, как я отчитываю проходимца, который вздумал приставать на пароходе к сидящей рядом замужней женщине в короткой юбке? Что почувствовал бы Джеляль Салик, если бы узнал, что я вырезаю все его статьи и храню их в скоросшивателях фирмы «Онка»? Что сказал бы Джеляль Салик, если бы узнал мое мнение о нем и вообще все мои мысли о жизни?

– Дорогой читатель и друг, – вставил Галип, – скажи мне, почему же ты за столько лет ни разу мне не позвонил или не попытался со мной встретиться?

– Думаешь, мне этого не хотелось? Еще как! Но мне было страшно. Не пойми меня превратно: я боялся вовсе не того, что окажусь рядом с тобой глуп и мелок. Не того, что начну, как обычно бывает в подобных случаях, осыпать тебя льстивыми похвалами. Не того, что стану воспринимать самые обычные твои слова как перлы мудрости. И не того, наконец, что буду подхихикивать в самых неудачных местах, по ошибке решив, что тебе именно этого и хочется. Я тысячи раз во всех подробностях представлял себе все эти ситуации, но…

– Ты слишком умен для того, чтобы вести себя таким образом, – промолвил Галип с теплотой в голосе.

– Знаешь, чего я на самом деле боялся? Вот мы с тобой встретимся, я со всей искренностью выскажу тебе мое восхищение, а потом нам просто нечего будет больше сказать друг другу – ни тебе, ни мне.

– Но, как видишь, ты ошибся. Смотри, как мы замечательно беседуем.

Наступила тишина.

– Я убью тебя, – произнес наконец голос в трубке. – Я тебя убью! По твоей вине я никогда не мог быть самим собой.

– Человек и не может быть самим собой.

– Ты много об этом писал, но не можешь чувствовать это так, как я, не можешь понять эту истину так же глубоко… Как мог ты дойти до этой истины и писать о ней, по-настоящему ее не постигая, – вот в чем заключается «тайна», о которой ты говорил. Ибо человек не может открыть эту истину, не став самим собой. Если же он ее открыл, значит, он не мог быть самим собой. Одно противоречит другому. Улавливаешь?

– Я одновременно являюсь и самим собой, и другим человеком.

– Нет, ты и сам не до конца веришь в то, что говоришь, – возразил голос на другом конце провода. – Вот потому ты и умрешь. Это как в твоих статьях: ты убеждаешь, но сам не веришь, и именно потому тебе удается быть убедительным. Но когда те, кого тебе удалось в чем-нибудь убедить, понимают, что сам ты в это не веришь, их охватывает страх.

– Страх?

– Я боюсь того, что ты называешь тайной, неужели непонятно? Я боюсь неопределенности, лицемерной игры, которую ты ведешь в своих статьях, мрачного обличия букв. Многие годы, читая твою колонку, я ощущал, будто нахожусь одновременно и там, где читаю, в кресле или за столом, и совсем в другом месте, рядом с автором, рассказывающим свои истории. Знаешь ли ты, что это такое – догадываться, что тебя заставили поверить в то, во что не верит рассказчик? Подозревать, что тот, кто тебя убеждает, сам не верит в истинность своих слов? Я не жалуюсь, что из-за тебя не смог стать самим собой. Моя бедная, убогая, банальная жизнь обогатилась, я вышел из своего скучного полумрака и стал тобой – но вот насчет того, что за личность этот загадочный «ты», я вовсе не уверен. Я знаю, не зная. Можно ли назвать это знанием? Когда женщина, с которой я прожил в браке тридцать лет, пропала невесть куда, оставив на столе ничего толком не объяснившую коротенькую записку, я ведь знал, куда ушла, – но словно бы не знал, что я это знаю. Поэтому, болтаясь по городу, будто поварешка в котле, я искал не тебя, а ее. Однако при этом, опять-таки не отдавая себе в этом отчета, я искал и тебя тоже, ибо с самого начала, с того первого дня, когда принялся улица за улицей обходить Стамбул в попытках раскрыть тайну, в моей голове крутился страшный вопрос: «А вот интересно, что сказал бы Джеляль Салик, если бы узнал, что от меня ни с того ни с сего ушла жена?» Я решил, что эта ситуация как раз из тех, которые интересуют Джеляля Салика. Мне захотелось все тебе рассказать. Я думал, что вот она наконец – та самая тема, которую я столько лет искал и не мог найти, та тема, которую можно обсудить с тобой. Эта мысль так меня взволновала, что я впервые за многие годы набрался смелости тебе позвонить. Но тебя нигде не было, нигде! Я знал, но не знал. В свое время я раздобыл немало твоих телефонных номеров: вдруг когда-нибудь соберусь позвонить. Ни по одному тебя застать не удалось. Я звонил твоим родственникам: тете, которая очень тебя любит, сильно привязанной к тебе мачехе, отцу, старательно делающему вид, будто он не интересуется твоими делами, дяде. Все охотно о тебе говорили, но тебя у них не было. Я отправился в редакцию «Миллийет» – безрезультатно. В редакцию заходили и другие разыскивающие тебя люди, в том числе твой племянник и муж твоей сестры Галип – он хотел свести тебя со съемочной группой английского телевидения. Прислушавшись к внутреннему голосу, я пошел за ним. Этот похожий на лунатика мечтательный молодой человек, думал я, знает, где находится Джеляль. Уж он-то наверняка знает, и притом знает, что знает! Я следовал за ним по Стамбулу, словно тень: он – впереди, а я – немного поодаль. Мы шагали по улицам и мостам, заходили в деловые центры, старые лавчонки, пассажи со стеклянными крышами и грязные кинотеатры, обошли весь Капалычарши, заглядывали в бедные районы с немощеными переулками, в темные уголки и никому неведомые кварталы, туда, где сплошная грязь, вонь и слякоть. Цели у нашего пути, казалось, не было: мы просто шли и шли. Шли так, словно знаем весь Стамбул, но все, что видели, казалось нам незнакомым. Я потерял его, снова нашел и снова потерял, нашел еще раз, опять потерял, и в конце концов он сам явился в тот же ночной клуб, что и я. За столом, где мы сидели, все рассказывали истории. Я люблю это дело, но обычно меня никто не слушает. А на этот раз мне повезло. И вот посреди рассказа, когда любопытные и нетерпеливые слушатели пытались по выражению моего лица понять, чем закончится история, а я, как обычно в подобных случаях, боялся, что это им удастся, мне вдруг стало ясно, что жена моя сбежала к тебе. «Оказывается, я знал, что она ушла к Джелялю», – думал я. Знал, но не отдавал себе отчета, что знаю. Чтобы понять это, нужно было определенное состояние души; его-то, как выяснилось, я и искал. Открылась дверь в мою собственную душу, и я наконец-то смог попасть внутрь этого нового для меня мира. Впервые мне удалось, как я желал столько лет, быть одновременно и самим собой, и другим человеком. С одной стороны, мне хотелось солгать, сказав, что я прочел свою историю в газете, а с другой – я ощущал, что в конце концов смог обрести спокойствие, которого так долго жаждал. Но это проклятое спокойствие слишком походило на то чувство, приближение которого я с ужасом ощущал, бродя по улицам Стамбула, проходя мимо грязных лавок, вглядываясь в печальные лица встречных и читая твои старые статьи в надежде, что они помогут тебя найти. Тем не менее я рассказал свою историю до конца и понял, куда сбежала моя жена. А еще раньше, слушая рассказы официанта, фотографа и долговязого писателя, я осознал ужасную истину: всю жизнь меня обманывали, всю жизнь водили за нос! О Аллах! Тебе что-нибудь говорят эти слова?

– Говорят.

– Тогда слушай. Вот в чем, по моему мнению, заключается та истина, или, как ты ее называл, «тайна», над разгадкой которой мы столько лет по твоей милости бились: никто – как ты знал, не зная, и писал, не понимая, о чем пишешь, – никто в этой стране не может быть самим собой! В стране проигравших и униженных быть кем-то – значит быть кем-то другим. Я – кто-то другой, и тогда я существую! Но как быть, если тот, на чьем месте ты хотел бы оказаться, и сам тоже кто-то другой? Вот что я имел в виду, когда говорил, что меня обманывали и водили за нос. Ибо тот человек, которого я читал и которому верил, не украл бы жену у того, кто так слепо ему поклонялся. В ту полночь в клубе мне хотелось крикнуть собравшимся за столом любителям историй, проституткам, официантам, фотографам и обманутым мужьям: «Эй, проигравшие! Эй, униженные! Эй, про́клятые, всеми забытые, ничтожные! Не бойтесь! Никто не может быть самим собой, никто! Это относится и к тем счастливцам, на чьем месте вам так хотелось бы оказаться. Короли, султаны, звезды, знаменитости, миллионеры… Избавьтесь от них! И тогда вы сами найдете ту историю, что они преподносили вам как тайну. Убейте их! Творите свою тайну сами! Сами разгадывайте свои загадки! Понимаешь? Я убью тебя не из животной злобы и жажды мести, как большинство обманутых мужей, а потому, что не хочу входить в новый мир, в который ты меня завлекаешь. И тогда у всего Стамбула, у всех букв, у всех знаков и лиц из твоих статей появится настоящая тайна. «Убит Джеляль Салик!» – напишут газеты. «Загадочное преступление!» Таинственное это убийство никогда не будет раскрыто. Возможно, в нашем и без того бессмысленном мире станет еще меньше смысла; возможно, в Стамбуле начнется смута вроде той, что ты описывал в статьях о Судном дне и приходе Махди, но и я, и многие другие обретут утерянную тайну. Ибо загадку этого преступления никто не сможет разгадать. Это будет то самое обретение тайны, предрекавшееся мной в скромной книге, которую ты довольно хорошо понял и помог напечатать!

– Не будет ничего подобного, – возразил Галип. – Ты можешь совершить сколь угодно таинственное преступление, а они, все эти самодовольные глупцы, униженные и никому не интересные люди, сразу же совместными усилиями сочинят историю, доказывающую, что никакой тайны здесь нет, а сочинив, тут же в нее поверят. Меня еще не успеют похоронить, а всякий уже будет убежден, что я пал жертвой самого обычного, скучного заговора, ставящего под угрозу наше национальное единство, или же что мое убийство явилось закономерным итогом многолетней истории любви и ревности. Оказывается, скажут они, убийца был орудием в руках наркоторговцев и военных, готовящих переворот. Оказывается, преступление совершено по заказу последователей тариката накшбанди и клики сутенеров. Оказывается, в этом грязном деле замешаны внуки последнего султана и те мерзавцы, что жгут наши флаги. Оказывается, тут не обошлось без тех, кто замышляет покуситься на нашу демократию и республиканский строй и готовит новый крестовый поход!

– Тело знаменитого журналиста, жертвы загадочного преступления, найдено в центре Стамбула на грязном тротуаре, среди мусора, отбросов, дохлых собак и билетов государственной лотереи… Как иначе донести до этих ничтожеств, что тайна все еще живет среди нас в скрытом обличии? Та самая тайна, которая, казалось, навеки ушла в прошлое, в глубины памяти, на берег забвения… Как еще напомнить им, что эту тайну необходимо найти?

– Опираясь на свой тридцатилетний опыт работы в журналистике, – парировал Галип, – я могу сказать, что ничего они не вспомнят, ничего. И с какой стати ты так уверен, что все сойдет гладко, даже если тебе удастся меня найти? Скорее всего, ты промахнешься и без всякого толку просто меня ранишь. Затем ты угодишь в полицейский участок, где тебя хорошенько изобьют, – про пытки лучше промолчу, а я, в противоположность твоим надеждам, стану героем и буду вынужден терпеливо выслушивать глупости от премьер-министра, явившегося в больницу пожелать мне скорейшего выздоровления. Впустую это все, будь уверен, впустую! Никто уже не хочет верить, что в мире есть тайна, которую невозможно постичь.

– Кто же докажет мне, что вся моя жизнь не была обманом и злой шуткой?

– Я! Слушай…

– Бишнов? Нет, спасибо, не надо…

– Поверь мне: я был убежден в истинности написанного мной так же сильно, как и ты.

– Хорошо, я поверю! – заорал Мехмет. – Я готов поверить, чтобы моя жизнь сохранила смысл. Но что будет с подмастерьем одеяльщика, который пытается прочесть утерянный смысл своей жизни с помощью шифра, который ты ему всучил? Что будет с мечтательными девственницами, ожидающими из Германии своих женихов, которые никогда не вернутся и не позовут их к себе? Лишь благодаря твоим статьям воображению этих бедняжек рисовались все чудеса обещанной тобой райской жизни: новая мебель, соковыжималки, люстры с украшениями в виде рыбок и кружевное постельное белье. Что будет с вышедшими на пенсию автобусными кондукторами, узревшими с помощью метода из твоих статей на собственных лицах планировку квартир, в которых они поселятся в раю? Со служащими кадастрового управления и сборщиками денег за газ, которые, вдохновившись твоими писаниями, вычислили день, когда по булыжным мостовым пройдет Махди, явившийся спасти эту несчастную страну и нас всех? Что станется с продавцами бубликов, старьевщиками и нищими – как видишь, я и теперь не могу избавиться от твоих словечек, – с нашим мелочным торговцем из Карса и с бедолагами читателями, которые благодаря тебе поймут, что взыскуемая ими сказочная птица есть они сами?

– Забудь! – оборвал Галип, испугавшись, что голос в трубке по привычке чересчур увлечется перечислением. – Забудь о них, обо всех забудь, не думай! Подумай лучше о последних османских султанах, бродивших по городу в одежде простолюдинов. Подумай о бандитах Бейоглу, которые, собираясь разделаться со своими жертвами, из приверженности традициям сначала подвергали их пыткам, чтобы выведать, не осталось ли у них припрятанных денег или золотишка, а то и какой-нибудь тайны, причем пытали исключительно старинными, дедовскими способами. Подумай о вырезанных из журналов «Хайят», «Сес», «Пазар», «Йеди Гюн», «Йельпазе», «Пери», «Ревю», «Хафта» иллюстрациях с изображением мечетей, мостов, танцовщиц, турецких королев красоты и футболистов, что развешаны по стенам двух с половиной тысяч парикмахерских. Подумай о том, почему ретушеры, раскрашивая черно-белые оригиналы этих иллюстраций, всегда красят небо в цвет берлинской лазури, а грязную нашу землю – в цвет английской лужайки. Подумай о словарях турецкого языка, которые требуется проштудировать, чтобы найти сотни тысяч слов для описания тысячи запахов, что можно почуять на наших узких, темных и страшных лестницах, и десятков тысяч разнообразных сочетаний этих запахов.

– Ах ты, бессовестный писака!

– Подумай о том, почему первый пароход, который турки купили в Англии, назывался «Свифт». Какая тайна здесь скрыта? Подумай о том, как любил симметрию и порядок каллиграф-левша, который интересовался гаданием на кофейной гуще. Он оставил после себя рукописную книгу – там на трехстах страницах зарисованы блюдца с тысячами кофейных узоров и все чашки, из которых на блюдца была вылита гуща, а по краям рисунков изящным почерком написано, о чем поведало гадание.

– Нет, на этот раз ты меня не проведешь.

– Подумай о сотнях тысяч колодцев, что вырыли в нашем городе за две с половиной тысячи лет. Когда строили многоэтажные дома, для укрепления фундамента колодцы засыпа́ли камнями и заливали бетоном, погребая под ним обитающих в глубине скорпионов, лягушек и сверчков, а вместе с ними – ликийские, фригийские, римские, византийские и османские золотые монеты, рубины, алмазы, кресты, запрещенные иконы, книги, брошюры, карты с указанием мест, где зарыты клады, и черепа несчастных жертв…

– Ты снова о трупе Шамса Тебризи, что ли?

– …Неведомых преступлений. Подумай о нагромождении железа и бетона над этими колодцами, о квартирах, подъездах, пожилых консьержах, о паркете, в щелях которого черно, как под ногтями у грязнули, о грустных матерях и сердитых отцах, о шкафах с незакрывающимися дверцами, о сестрах, родных и единокровных…

– Ты превращаешься в Шамса Тебризи? Даджаль – это ты? Или ты – Махди?

– …О человеке, женившемся на единокровной сестре своего двоюродного брата, о гидравлическом лифте и о зеркале в нем…

– Да-да, ты обо все этом уже писал.

– …О тайных уголках, которые дети, обнаружив, используют для своих игр, о постельных покрывалах из приданого, о шелковой ткани, которую прапрадедушка в бытность губернатором Дамаска приобрел у торговца из Китая и к которой до сих пор никто так и не посмел притронуться. Подумай…

– Пытаешься навешать мне лапшу на уши?

– …Обо всех тайнах нашей жизни. Подумай о том, почему в былые времена острую бритву, которой палач отделял голову казненного от тела, чтобы выставить для острастки на всеобщее обозрение, называли «шифр». Подумай о мудрости отставного полковника, который, решив переименовать шахматные фигуры по образцу большой турецкой семьи, назвал короля «матерью», ферзя – «отцом», слона – «дядей», коня – «тетей», а вот пешек – не «детьми», а «шакалами».

– Знаешь, с тех пор как ты нас предал, я видел тебя всего один раз, в странном наряде. Видимо, в облике Мехмета Завоевателя, султана-хуруфита…

– Представь себе бесконечно спокойного человека, который самым обычным вечером сидит за столом и разгадывает то загадки литературы дивана, то кроссворды из газет. Кроме страниц и букв, освещенных настольной лампой, все остальное скрыто тьмой – пепельница, шторы, настенные часы, время, воспоминания, боль, печаль, обман, гнев, неудачи. В таинственных пустотах, которые обходят буквы, направляясь слева направо и сверху вниз, ты почувствуешь привкус невесомости. Подумай о том, что сравнить это ощущение можно только с игрой в смену облика, ловушками которой невозможно насытиться.

– Послушай, друг, – сказал голос в трубке с неожиданным для Галипа деловитым спокойствием, – давай забудем обо всех ловушках, об играх, о буквах и об их двойниках. Все это мы прошли и оставили позади. Да, я приготовил тебе ловушку, но она не сработала. Я сейчас скажу начистоту. Не было ни твоего телефона в справочнике, ни заговора с целью военного переворота, ни досье. Мы тебя любим, все время думаем о тебе, мы оба твои поклонники – честно, поклонники! Вся наша жизнь прошла с тобой, с тобой пройдет и ее остаток. Давай забудем все, что лучше предать забвению. Мы придем к тебе вечером вместе с Эмине, сделаем вид, будто ничего не случилось, будем беседовать, словно ничего не произошло. Ты будешь говорить, как говоришь сейчас, час за часом. Пожалуйста, соглашайся! Поверь мне, я сделаю все, что ты хочешь, принесу все, что тебе будет угодно!

Галип надолго задумался.

– Назови мне все мои телефоны и адреса, которые у тебя есть, – потребовал он наконец.

– Конечно, сейчас назову, но забыть уже не смогу.

– Давай говори.

Мехмет вышел в другую комнату за тетрадью, а трубку взяла его жена.

– Верь ему, – прошептала она. – На этот раз он в самом деле раскаивается, искренне. Он очень тебя любит. Одно время он хотел совершить ужасную глупость, но давно уже передумал. Теперь если он что плохое и сделает, то единственно мне. Тебе ничего не сделает. Он трус, можешь мне поверить. Хвала Аллаху, все наладилось. Вечером я надену клетчатую юбку, которая тебе так нравилась. Дорогой мой, мы с ним сделаем все, что ты захочешь, все! Вот еще что я тебе скажу: чтобы стать похожим на тебя, он не только переодевался в хуруфита Мехмета Завоевателя, но и с помощью букв, которые увидел на лицах всех твоих родственников… – Послышались шаги мужа, и женщина замолчала.

Когда ее муж взял трубку, Галип заставил его несколько раз повторить все телефоны и адреса Джеляля и тщательно записал их на последнюю страницу книги, которую взял с ближайшей полки («Характеры» Лабрюйера[190]). После этого он собирался сказать, что передумал, что не хочет встречаться с супругами, что у него нет времени на беседы с кем бы то ни было из назойливых почитателей. Но в последний момент его посетила другая идея. Впоследствии, вспоминая события той ночи, он скажет себе: «Должно быть, я поддался любопытству. Мне захотелось увидеть эту пару, хотя бы издалека. Возможно также, что мне хотелось, отыскав Джеляля и Рюйю по какому-нибудь из адресов и номеров, не только поведать им невероятную историю про телефонные разговоры, но и рассказать, как выглядели супруги, как держались, во что были одеты».

– Свой адрес я вам не дам, – отрезал он. – Но мы можем встретиться где-нибудь на стороне. Например, в Нишанташи, перед лавкой Аладдина, в девять часов.

Даже такое предложение до того обрадовало чету, что Галипу стало не по себе от потока благодарностей, обрушившихся на него из телефонной трубки. Может быть, Джеляль-бею принести вечером миндальный кекс, или пирожные из кондитерской «Омюр», или – поскольку сидеть и беседовать они будут долго – орехи, фисташки и большую бутылку коньяка?

– Я принесу свою коллекцию фотографий. И снимки лицеисток тоже захвачу! – весело крикнул усталый муж, и его странный, даже несколько жутковатый смех подсказал Галипу, что открытая бутылка коньяка уже давно стоит на столе между супругами.

Еще раз повторив время и место встречи, собеседники повесили трубки.

Глава 14. Таинственные картины.

Эту тайну я нашел в «Месневи».

Шейх Галип.

В начале лета 1952 года, а точнее, в первую субботу июня в Бейоглу, в одном из узких переулков, ведущих от улицы публичных домов к английскому консульству, открылся притон, самый большой не только в Стамбуле и Турции, но и на Балканах, а также на всем Ближнем Востоке. Это счастливое событие совпало с подведением итогов грандиозного художественного конкурса, продолжавшегося полгода. Ибо хозяин заведения, самый знаменитый бандит Бейоглу того времени (впоследствии, когда он канул вместе со своим «кадиллаком» в воды Босфора, его имя и вовсе стало легендарным), пожелал, чтобы просторный холл притона украсили виды Стамбула. Однако знаменитый бандит заказал картины не для того, чтобы поддержать турецкое искусство, пребывающее в глубоком упадке из-за запретов ислама (я имею в виду живопись, а не проституцию). Нет, он хотел, чтобы избранная публика, съезжающаяся во дворец удовольствий со всей Анатолии, могла насладиться не только музыкой, гашишем, алкоголем и женщинами, но и красотами Стамбула. Художники с академическим дипломом, те, что с помощью угольников и циркулей копировали западных кубистов, превращая наших деревенских девушек в подобие пахлавы, принимали заказы только от банков и бандиту нашему отказали. Тогда он обратился к ремесленникам, которые расписывают потолки провинциальных особняков и стены летних кинотеатров, украшают шатры глотателей змей на ярмарках, борта телег да грузовиков. Прошло несколько месяцев, прежде чем объявились двое желающих, и каждый, как заведено у настоящих людей искусства, считал себя лучше другого. Наш бандит, вспомнив, как в подобных случаях поступают банки, объявил для двух честолюбивых художников конкурс на самый лучший пейзаж Стамбула с внушительным денежным призом. Каждому из них было выделено по стене в холле заведения, друг против друга.

Не доверяя собратьям по ремеслу, художники в первый же день потребовали повесить поперек холла плотный занавес. Через сто восемьдесят дней все было готово к церемонии открытия дворца удовольствий: красные бархатные кресла с бахромой и позолотой, ковры из Гордеса, фотографии Ататюрка, серебряные подсвечники, хрустальные вазы и фарфор на инкрустированных перламутром столиках, – но заплатанный занавес из мешковины все еще висел на своем месте. Когда хозяин сдернул его, гости (среди которых, кстати, был сам губернатор, поскольку официально заведение называлось Клубом поддержки классических турецких искусств) увидели на одной стене великолепную панораму Стамбула, а на противоположной – огромное зеркало, где этот самый вид в отблесках серебра представал еще более ярким, красивым и притягательным.

Приз, конечно же, достался художнику, который повесил зеркало. Но у большинства многочисленных клиентов притона оба произведения искусства вызывали равный интерес. Очарованные их невероятной красотой, посетители могли часами ходить от одной стены к другой, пытаясь постичь тайну очарования.

Жалкая и понурая бродячая собака с картины, отражаясь в зеркале, приобретала хитрый вид, хотя оставалась такой же печальной. Переведя взгляд обратно на картину, вы понимали, что хитреца есть и там, мало того – собака явно замышляет недоброе. А вернувшись к зеркалу, улавливали некоторые признаки, раскрывающие умысел собаки. Тут голова у вас начинала идти кругом, и вы с трудом сдерживали себя, чтобы вновь не броситься к первой стене.

Как-то раз пожилой мнительный посетитель увидел, что из отражения неработающего фонтана на площади, куда выходила улица с бредущей по ней собакой, вовсю бьет вода. Это напомнило забывчивому старику, что он не закрыл краны у себя на кухне. Обеспокоенный, он вернулся к картине и убедился, что фонтан по-прежнему сух. Обнаружив затем, что в зеркале вода струится еще обильнее, старик поспешил поделиться своим открытием со «жрицами наслаждений», но те уже давно привыкли к бесконечным трюкам картины и зеркала и выслушали его с полным безразличием. Старику оставалось лишь смириться с тем, что и здесь он не найдет ничего, кроме одиночества и непонимания, преследующих его всю жизнь.

Впрочем, работающие в заведении женщины не были совершенно уж равнодушны к картине и зеркалу. Снежными зимними вечерами, когда они от скуки рассказывали друг другу одни и те же сказки, фокусы зеркала и картины развлекали их, одновременно помогая оценить характер посетителя. Кто-то из гостей оставался слеп к загадочным несоответствиям между картиной и ее отражением; подобные клиенты, нетерпеливые, резкие и суетливые, или без умолку рассказывали о своих проблемах, или же хотели от женщин, которых не различали, лишь одного – того, чего хотят все мужчины, и поскорее. Другие отлично замечали игры картины и зеркала, но не останавливали на них внимания; это были люди, прошедшие огонь и воду, своевольные и опасные. Третьи, словно охваченные манией симметрии, хотели немедленно исправить несоответствия и, словно дети, настырно требовали этого от женщин, официантов и вышибал; самые прижимистые и расчетливые, они не теряли голову за рюмкой или в постели; навязчивое желание все упорядочить обрекало их на несчастье и в дружбе, и в любви.

Заведению часто оказывал честь своим посещением комиссар полиции Бейоглу – не потому, что был так уж богат, а скорее в интересах охраны порядка. Однажды, когда обитатели дворца удовольствий уже привыкли к милым прихотям картины и зеркала, он повнимательнее всмотрелся в отражение подозрительного лысого субъекта, который на картине крался по темной улице с пистолетом в руке, и понял, что это не кто-нибудь, а преступник, совершивший знаменитое «убийство на площади Шишли», которое не удавалось раскрыть уже многие годы. Предположив, что художник, повесивший зеркало, может пролить свет на загадку, комиссар распорядился установить его личность.

В другой раз вечером невыносимо жаркого летнего дня, когда вылитые на тротуар помои испарялись, не успев дотечь до канализационной решетки, к заведению подъехал сын богатого землевладельца. Поставив свой «мерседес» прямо под табличкой «Парковка запрещена», он вошел внутрь и замер на месте, увидев в зеркале отражение добропорядочной девушки, которая ткала ковер в доме на окраине Стамбула. Молодой человек решил, что это и есть его неведомая возлюбленная, которую он столько лет тщетно искал. Однако, обернувшись на картину, он обнаружил там унылую и ничем не примечательную крестьянку, какую встретишь в любой из деревень его отца.

Что же до хозяина заведения, которому в будущем предстояло направить свой «кадиллак», словно коня, в текучие воды Босфора и открыть иной мир, скрывающийся внутри нашего, то он полагал, что все эти забавные шутки, милые несовпадения и таинственные загадки никак не связаны ни с картиной, ни с зеркалом. По его мнению, посетители, перепив ракы и накурившись гашиша, поднимались над облаками грусти и тоски, обнаруживали внутри своего сознания целый мир былого счастья и, радуясь, как дети, обретению тайны потерянного рая, путали собственные загадочные фантазии с реальными изображениями. Впрочем, сколь бы убежденным реалистом ни был знаменитый бандит, не раз замечали, что нередко воскресным утром, когда дети работающих в заведении женщин ждали усталых мам в холле, надеясь, что те отведут их в кино, он играл с детворой в веселую игру «Найдите семь различий в этих картинках», какую читателю предлагает рубрика головоломок в воскресных приложениях газет.

По правде говоря, различий и удивительных трансформаций наблюдалось не семь, а гораздо больше – бесчисленное множество. И если техникой исполнения настенная роспись напоминала рисунки на бортах телеги или на ярмарочном балагане, то дух ее был мрачен, как у темных, бросающих в дрожь гравюр, а в том, что касается подхода к предмету изображения, она вызывала ассоциации с богатой подробностями фреской. Изображенная на фреске большая чайка в зеркале обретала облик огромной сказочной птицы, медленно взмахивающей крылами. Некрашеные фасады ветхих деревянных домов превращались в страшные лица. Места праздничных гуляний и карусели расцвечивались новыми красками и приходили в движение. Старые трамваи, телеги, минареты, мосты, парки, кафе на набережной, убийцы, продавцы мухаллеби, пароходы городских линий, вывески и сундуки становились знаками совершенно другого мира. Черная книга, которую художник, мило пошутив, дал в руки слепому нищему, в зеркале раздваивалась, оборачивалась сочинением с двойным смыслом, с двумя разными историями; когда зритель возвращался к картине, ему становилось понятно, что книга все-таки одна, а тайна затеряна в ее собственных глубинах. Кинозвезду с ярко-красными губами, томным взглядом и ресницами в пол-лица, которую художник, привыкший работать на ярмарках, изобразил по старой памяти и здесь, зеркало делало едва сводящей концы с концами полногрудой матерью всей турецкой нации; но стоило перевести затуманенный взгляд назад на картину, и ты с ужасом, но и с удовольствием замечал, что никакая это не мать, а жена, уже многие годы делящая с мужем постель.

Но больше всего посетителей дворца удовольствий пугали новые смыслы, странные знаки и отсветы неведомых миров, проступавшие в зеркальных отражениях лиц бесконечного множества людей, которыми художник населил свою картину, каждый ее уголок. И когда искатели наслаждений, разгуливая с затуманенной головой среди бархатных кресел и наблюдая в зеркале среди прочего собственные отражения, замечали, что лицо персонажа картины, например самого обыкновенного, чем-то опечаленного гражданина или довольного жизнью работящего весельчака в фетровой шляпе, в зеркальном стекле становится картой, переполненной намеками на загадку или забытую историю, они начинали воображать себя немногими избранниками, догадавшимися о существовании великой тайны. И всем было понятно, что эти люди, которых женщины дворца удовольствий ублажали, как вельмож, не успокоятся, пока не разгадают загадку картины и зеркала, и пойдут на любые испытания, чтобы найти тайне хоть какое-то объяснение.

Когда много лет спустя – и даже через много лет после того, как хозяин притона канул в неведомые глубины босфорских вод, – заведение, блеск которого успел сильно потускнеть, вновь навестил комиссар полиции Бейоглу, постаревшие женщины сразу поняли по печальному выражению его лица, что и он тоже один из таких лишенных покоя людей.

Оказалось, комиссар пришел затем, чтобы еще раз взглянуть в зеркало и попытаться все-таки разгадать загадку давнишнего знаменитого преступления – убийства на площади Шишли. Но ему рассказали, что неделю назад в холле завязалась драка – скорее от скуки, чем из-за женщины или денег, – и огромное зеркало, упав на дерущихся, разлетелось вдребезги. Так и не смог комиссар, которому скоро предстояло выйти в отставку, отыскать среди осколков разгадку преступления. Нераскрытой осталась и тайна зеркала.

Глава 15. Не рассказчик, а рассказ.

Мой способ письма – это, скорее, размышление вслух, приправленное причудами автора, и нимало не забочусь я о тех, кто внимает моей истории.

Де Квинси[191].

Договариваясь о встрече перед лавкой Аладдина, Мехмет продиктовал Галипу семь телефонных номеров. Галип до такой степени рассчитывал найти по одному из них Джеляля и Рюйю, что перед глазами его уже оживали улицы, дома и квартиры, где он снова сможет их увидеть. Он знал, что стоит им при встрече лишь завести речь о том, почему они скрывались, как он сразу же найдет их объяснения правдивыми и убедительными. И еще он был уверен, что Джеляль и Рюйя скажут: «Галип, мы тоже очень хотели тебя разыскать, но не застали ни дома, ни на работе. Куда же ты запропастился?».

Галип встал с кресла, в котором провел несколько часов, снял пижаму Джеляля, умылся, побрился, оделся. Глядя в зеркало, он отчетливо видел на своем лице буквы, однако они не казались ему ни свидетельством таинственного заговора или безумной игры, ни иллюзией, способной пробудить сомнение относительно того, кто он такой. Буквы были частью реального мира, такой же, как розовое мыло «Люкс», каким пользовалась Сильвана Мангано[192], или старое бритвенное лезвие на полочке перед зеркалом.

Подняв просунутый под дверь свежий номер «Миллийет», Галип прочитал свой текст в колонке Джеляля так, словно его написал кто-то другой. Поскольку напечатали статью под фотографией Джеляля, то автором, очевидно, был Джеляль. С другой стороны, Галип знал, что сам написал статью. Но ему не виделось здесь никакого противоречия, напротив, эта ситуация была вполне естественна для хорошо знакомого ему и понятного мира. Он представил, как Джеляль сидит в одной из квартир, адреса которых теперь имелись у него, Галипа, и читает в своей собственной колонке статью, написанную другим человеком. Впрочем, вряд ли Джеляль воспримет это как оскорбление или фальсификацию. Скорее всего, он даже не поймет, что это чужая статья, – решит, что снова напечатали что-нибудь из архива.

Перекусив хлебом с икорной пастой, языком и бананами, Галип захотел упрочить свои связи с реальным миром и проверить, в каком состоянии находятся некоторые начатые, но еще не завершенные дела. Для начала он позвонил коллеге-адвокату, вместе с которым участвовал в некоторых политических процессах, сказал ему, что на несколько дней был вынужден спешно уехать из Стамбула, и узнал, что одно дело, как обычно, продвигается очень медленно, а по другому приговор вынесен: подзащитным дали по шесть лет за укрывательство основателей подпольной коммунистической организации. Сообразив, что всего полчаса как видел новость об этом процессе в газете, но даже не вспомнил о своей к нему причастности, Галип разозлился – но не смог толком понять, на кого и за что. Затем он позвонил домой, словно это было самым естественным в сложившейся ситуации. «Если Рюйя ответит, – сказал он себе, – я ее разыграю». Он решил, что изменит голос и представится человеком, разыскивающим Джеляля. Но трубку никто не снял.

Тогда Галип набрал номер Искендера, собираясь сообщить ему, что вот-вот отыщет Джеляля, и спросил, надолго ли еще англичане задержатся в Стамбуле.

– Они здесь последний вечер, – вздохнул Искендер. – Завтра рано утром улетают в Лондон.

Галип сказал, что уже нашел Джеляля и тот хочет встретиться с английскими журналистами, чтобы сделать заявления по нескольким важным вопросам; Джеляль придает этой встрече большое значение.

– Тогда я договорюсь с ними на сегодняшний вечер, – обрадовался Искендер. – Они тоже очень хотят встретиться.

– Пока я здесь, звони, если что, – сказал Галип и продиктовал Искендеру номер, написанный на телефонном аппарате.

Потом он набрал номер тети Хале и, изменив голос, представился верным читателем и поклонником Джеляль-бея, желающим выразить мэтру восхищение его сегодняшней статьей, а в голове мелькали мысли о том, не обратились ли родственники, долго не получавшие известий от него и Рюйи, в полицию. Или родня все еще ждет их возвращения из Измира? Может быть, Рюйя зашла к ним и все рассказала? Не давал ли знать о себе Джеляль? Тетя Хале говорила, что Джеляля у нее нет, советовала позвонить в редакцию, и в ее рассудительных словах не было ничего способного внести ясность в эти вопросы. В двадцать минут третьего Галип начал звонить по семи номерам, записанным на последней странице «Характеров» Лабрюйера.

Отвечали ему совершенно незнакомые люди: болтливый мальчишка; грубый мужчина с визгливым голосом; хозяин закусочной; два торговца недвижимостью, которых нисколько не интересовало, кому раньше принадлежали эти номера; пожилая портниха, утверждавшая, что ее номер уже сорок лет как не менялся, и молодожены, обычно поздно вечером возвращающиеся домой. Когда Галип дозвонился до всех них и окончательно повесил трубку, было уже семь часов. Сражаясь с телефоном, он успел заглянуть в шкаф из черного дерева и там, на нижней полке, на дне коробки с открытками, которые раньше без особого интереса перебирал, обнаружил десять фотографий.

Фотография, снятая во время прогулки по набережной Босфора, в Эмиргане, в кафе под знаменитой огромной чинарой: дядя Мелих в костюме и галстуке, красавица тетя Сузан, в молодости очень похожая на Рюйю, какой-то незнакомец – не то один из странных приятелей Джеляля, не то имам местной мечети – и одиннадцатилетняя Рюйя. Все внимательно смотрят в объектив фотоаппарата, который, очевидно, держит Джеляль…

Рюйя, в платье с бретельками, которое она носила летом после второго класса, и Васыф показывают двухмесячному Угольку, котенку тети Хале, рыбок в аквариуме, а Эсма-ханым, прищурившись, курит и поправляет платок, не зная, попала она в кадр или нет…

Снимок, сделанный зимним днем на Шекер-байрам[193] в первый год первого замужества Рюйи, когда она, революционно настроенная и независимая, редко навещала родственников, но в тот раз неожиданно явилась к семейному застолью (одна, без мужа). На фотографии она, разомлевшая от сытного угощения, сладко спит на Бабушкиной кровати, подтянув ноги к животу и уткнувшись носом в подушку, – точно в такой же позе Галип видел ее в последний раз, семь суток и одиннадцать часов назад…

Все семейство вместе с консьержем Исмаилом и Камер-ханым позирует у дверей Шехрикальпа. Маленькая Рюйя, с ленточкой в волосах, сидя на руках у Джеляля, смотрит на уличную собаку, которой, конечно, уже давно нет на свете…

Тетя Сузан, Эсма-ханым и Рюйя стоят в толпе, выстроившейся по обе стороны проспекта Тешвикийе от женского лицея до самой лавки Аладдина, чтобы приветствовать Шарля де Голля, – на фотографии, правда, самого президента Франции нет, виден только бампер его автомобиля…

Рюйя присела за трюмо своей матери, заставленное пудреницами, баночками крема «Пертев», флаконами с розовой водой, одеколоном и духами, пилочками и заколками, склонила свою короткостриженую голову между створками зеркала, и вместо одной Рюйи стало три, пять, девять, семнадцать, тридцать три…

Рюйя, в ситцевом платье без рукавов (здесь ей пятнадцать лет), не знает, что ее фотографируют. Освещенная ярким солнцем, бьющим из открытого окна, она склонилась над газетой с отсутствующим выражением лица, которое каждый раз заставляло Галипа чувствовать себя лишним рядом с ней, теребит волосы и вписывает слова в кроссворд карандашом с обгрызенным ластиком. Рядом на столе – пиалка с каленым горохом…

Рюйя весело смеется, сидя в этой самой комнате, где Галип провел столько часов, рядом с этим самым телефоном, по которому он только что говорил, в этом самом кресле, в котором он сидит сейчас. Судя по тому что на шее у нее кулон с изображением хеттского солнца[194], который Галип подарил ей на последний день рождения, снимок сделан, самое раннее, пять месяцев назад…

Рюйя, расстроенная очередной ссорой родителей (во время прогулок отношения они выясняли всегда особенно бурно), с кислой миной сидит на открытой террасе какого-то неопознанного Галипом ресторана…

Рюйя на пляже в Кильосе[195] (в тот год она как раз окончила лицей) стоит на фоне пенистого моря, по-хозяйски положив изящную руку на раму чьего-то чужого велосипеда. На ней бикини, оставившее открытым шрам после удаления аппендикса, две одинаковые родинки размером с чечевичное зерно между шрамом и пупком и еле заметную тень от ребер на шелковистой коже. В руках у нее журнал, название которого Галип не смог разобрать, но не потому, что снимок нечеткий, а из-за слез, застилающих ему глаза. Рюйя хочет выглядеть веселой, но улыбается той самой грустной улыбкой, тайну которой ее муж никогда не мог разгадать.

Теперь, заплакав, Галип оказался внутри этой тайны. Он словно бы очутился в знакомом месте, не ведая того, что оно ему знакомо, листал страницы книги, которую когда-то уже читал, но забыл об этом, и потому вчитывался в текст с прежним волнением. С одной стороны, он знал, что уже испытывал раньше это ощущение беды и утраты, с другой – понимал, что такую сильную боль человек может испытать лишь один раз в жизни. Он не сомневался, что это горькое сознание заблуждения и обмана – нечто совершенно особенное, уготовленное ему одному, и никому другому, и в то же время внутренний голос говорил, что все это – результат чьего-то заранее продуманного плана, в котором он, Галип, служил подобием фигуры на шахматной доске.

Не стирая слез с фотографий Рюйи, Галип неподвижно сидел в кресле. Заложило нос, было трудно дышать. С площади Нишанташи доносился шум пятничного вечера: гудели моторы переполненных автобусов; сигналили машины, попавшие в пробку; издавал нервные трели свисток полицейского-регулировщика; неслась музыка из динамиков, установленных перед лавками с кассетами и пластинками; сливались в невнятный гул голоса и шаги заполонивших тротуары прохожих. С уличными звуками резонировали не только оконные стекла, но и все вещи в квартире, издавая еле уловимое потрескивание. Обратив на него внимание, Галип вспомнил, что мебель и прочие предметы обстановки существуют и в общем для всех, и одновременно в своем собственном мире, в своем собственном времени. «Я был обманут», – сказал он вслух и повторил эти слова столько раз, что они освободились от смысла и боли, превратившись в ничего не означающие звуки и буквы.

Галип представил себе, что находится не здесь, а дома, вместе с Рюйей. Пятничным вечером они пойдут куда-нибудь поужинать, а после отправятся в кинотеатр «Конак», на обратном пути купят завтрашние газеты и дома погрузятся в чтение. Затем ему привиделся призрачный человек, который говорил: «Мне уже столько лет известно, кто ты такой, а ты меня даже не узнаёшь». Через некоторое время Галип вспомнил, кем был этот призрачный человек, и понял, что тот многие годы следил за ним. Потом оказалось, что следил он не за Галипом, а за Рюйей. Несколько раз Галип сам тайком наблюдал за Рюйей и Джелялем, чувствуя неожиданный для себя самого страх: «Как будто я умер и издалека с грустью смотрю, как жизнь продолжается без меня». Он сел за стол, быстро отстучал на машинке статью, начинающуюся с этих слов, и поставил внизу страницы подпись Джеляля. Он был уверен, что кто-то наблюдает за ним; если не человек, то хотя бы какой-то глаз.

Шум с площади Нишанташи постепенно уступал место слитым в общий гул голосам телевизоров из соседних домов. Услышав музыку из заставки восьмичасовых новостей, Галип понял, что весь Стамбул собрался сейчас у голубых экранов и шесть миллионов человек, сидя за накрытым столом, ужинают и смотрят телевизор. Ему захотелось мастурбировать. Потом стало не по себе от неусыпного взгляда наблюдающего за ним глаза, и так сильно захотелось быть самим собой, только самим собой, и никем другим, что он едва сдерживал желание крушить все вокруг. Будь прокляты те, кто довел его до такого! Он уже представил, как выдернет телефон из розетки и вышвырнет его в окно, как аппарат зазвонил.

Это был Искендер. Он переговорил с английскими телевизионщиками, те очень обрадовались и будут ждать Джеляля для съемки сегодня вечером в одном из номеров отеля «Пера-Палас». Так Джеляля точно удалось разыскать?

– Да-да-да! – выпалил Галип, сам удивившись раздражению в своем голосе. – Джеляль готов. Он сделает несколько очень важных заявлений. В десять часов мы будем в «Пера-Паласе».

Повесив трубку, Галип отдался во власть странного волнения, и непонятно было, чего в нем больше, в этом волнении: радости или страха, тревоги или спокойствия, жажды мести или братской любви. Он начал поспешно рыться среди тетрадей, старых статей и газетных вырезок, сам не зная, что ищет. Доказательства того, что на его лице есть буквы? Но буквы были и без того видны совершенно отчетливо, равно как и заключенный в них смысл. Или логическую зацепку, которая поможет выбрать историю для рассказа? Но он сейчас был не способен поверить во что-либо, кроме собственного гнева и волнения. Может быть, он искал пример, который убедительно покажет, как прекрасна тайна? Но Галип знал, что слушателей убеждает лишь искренняя убежденность рассказчика. Он порылся в шкафах, быстро перелистал тетрадь с адресами, прочитал по слогам «ключевые фразы», бросил взгляд на карты, перебрал фотографии лиц, не задержавшись ни на одной. Затем собрался было заглянуть в коробку с реквизитом, но тут заметил, что на часах уже без трех минут девять, обругал себя – так и опоздать недолго – и стремглав бросился на улицу.

В две минуты десятого он дошел до многоэтажного дома напротив лавки Аладдина и укрылся в темном углублении подъезда. Никого, похожего на лысого рассказчика и женщину, которая могла быть его женой, на проспекте не было. Галип злился на них за то, что продиктованные ему телефонные номера оказались неверными. В конце концов, кто кого обманывает, кто кого водит за нос?

Сквозь заполненную товарами витрину было непросто разобрать, что́ происходит внутри лавки Аладдина, пусть и хорошо освещенной. За игрушечными ружьями, подвешенными на бечевке, за резиновыми мячами в сетках, масками орангутанга и Франкенштейна, настольными играми, бутылками ракы и ликера, разноцветными модными и спортивными журналами и куклами в коробках время от времени проглядывала фигура Аладдина, который то выпрямлялся, то вновь нагибался, пересчитывая нераспроданные газеты, приготовленные для возврата. Больше в лавке никого не было. Жена Аладдина, днем стоявшая за прилавком, сейчас, должно быть, уже поджидала возвращения мужа дома, на кухне. Внутрь зашел какой-то человек, Аладдин вернулся за прилавок, и тут же перед лавкой показались новые посетители, при виде которых у Галипа екнуло сердце: пожилая супружеская пара. Через некоторое время первый, странновато одетый покупатель вышел, а следом за ним лавку покинули и супруги. Муж взял жену под руку, в другой руке у него была большая бутылка. Галип сразу понял, что это не те, кого он ждет: слишком уж погружены в свой собственный мир. Потом порог лавки переступил господин в пальто с меховым воротником и завел с Аладдином разговор. Галип от нечего делать попытался представить себе, о чем они беседуют.

Теперь никто из появлявшихся со стороны площади Нишанташи или мечети, а также шагавших по улице, ведущей к парку Ыхламур, не мог привлечь внимание Галипа. То были всего лишь погруженные в свои мысли прохожие да продавцы из ближайших лавок, спешащие по делам, не накинув пальто, одинокие фигуры, почти слившиеся со свинцово-синей ночной темнотой. В какой-то момент улица совсем опустела, и Галипу показалось, будто он слышит, как на противоположной стороне потрескивает неоновая лампа у вывески лавки, в витрине которой выставлены швейные машинки. Перед полицейским участком стоял на посту караульный с автоматом, и больше вокруг не попадалось никого. Глядя на черные голые ветви каштана, на стволе которого Аладдин с помощью резинок от трусов и прищепок развесил иллюстрированные журналы, Галип ощутил, как в душу вползает страх. Он чувствовал, что за ним следят, что его присутствие обнаружено и он в опасности. Послышался шум: на перекрестке чуть было не столкнулись «додж-54», ехавший со стороны парка Ыхламур, и старый муниципальный автобус «шкода», направлявшийся к площади Нишанташи. Пассажиры автобуса, придя в себя после резкого торможения, уставились в окна на другую сторону улицы. Автобус остановился самое большее в метре от Галипа, и он вдруг встретился глазами с человеком лет шестидесяти, который, очевидно, нисколько не заинтересовался происшествием. В тусклом свете ламп автобусного салона лицо его выглядело усталым и изнуренным; во взгляде читалась глубокая печаль. Встречались ли они когда-нибудь раньше? Кто он, ушедший на покой адвокат или доживающий жизнь школьный учитель? Галип и незнакомец, не таясь, открыто смотрели друг на друга – город научил их пользоваться такими неожиданными моментами – и думали, наверное, примерно об одном и том же. Но вот автобус тронулся с места, и они расстались, чтобы, возможно, никогда больше друг друга не увидеть. Сквозь облако выхлопных газов Галип заметил какое-то движение на противоположной стороне улицы: у дверей лавки Аладдина задержались, закуривая сигареты, два молодых человека, студенты, поджидающие третьего своего товарища, чтобы пойти в кино. В лавке стало оживленно: трое мужчин листали журналы да ночной сторож зашел погреться. На углу внезапно показался, толкая тележку, продавец апельсинов с огромными усами – хотя, может быть, он уже давно там стоял, просто Галип не заметил? Со стороны мечети появилась пара, женщина несла пакет, но потом Галип понял, что это люди молодые, а на руках у мужчины – маленький ребенок, которого сначала не удалось разглядеть в темноте. В тот же момент в маленькой кондитерской в двух шагах от Галипа погас свет, и на улицу, зябко кутаясь в старое пальто, вышла ее хозяйка, пожилая гречанка. Вежливо улыбнувшись Галипу, она с грохотом опустила жалюзи. И опять тротуары и лавка Аладдина опустели. Со стороны женского лицея прошел, медленно толкая впереди себя детскую коляску, дурачок из соседнего квартала, в желто-синей форме: он воображал себя знаменитым футболистом, а в коляске, чьи колеса издавали приятное, совсем не режущее уши поскрипывание, лежали газеты, которыми он торговал перед кинотеатром «Инджи». Подул ветер, не очень сильный, но Галипу все равно стало холодно. Двадцать минут десятого. «Пропущу еще трех человек и пойду», – сказал себе Галип. Теперь уже не было видно ни Аладдина в лавке, ни полицейского, который должен стоять у дверей участка. В доме напротив отворилась дверь, выходящая на маленький балкончик, и Галип увидел красный огонек сигареты; потом сигарета полетела вниз, а дверь закрылась. Металлический свет рекламных панно и неоновых ламп отражался в слегка влажных тротуарах, на которых то там, то здесь валялись обрывки бумаги, окурки, полиэтиленовые пакеты и прочий мусор. Квартал, где Галип жил с самого рождения, улица, где все мельчайшие перемены он год за годом наблюдал своими глазами, дома с проступающими сквозь неприятную ночную синеву трубами вдруг показались ему такими же чужими и далекими, как динозавры, нарисованные в детской книжке. Потом он почувствовал себя человеком с глазами-рентгенами, каким хотел быть в детстве: он видел скрытый смысл мира. Буквы реклам и вывесок ковровой лавки, закусочной и кондитерской, торты, пирожные, швейные машинки и газеты в витринах, собственно говоря, всегда указывали на этот второй смысл. Да только горемыки, бродящие по улицам, словно во сне, забыли все, что знали о том мире, тайна которого была им некогда ведома. И теперь им приходится ограничиваться первым смыслом, что лежит на поверхности. Все равно как если бы человек забыл, что такое любовь, братство, героизм, и довольствовался бы тем, что видит в снятых про них кинофильмах. Галип дошел до площади Тешвикийе и поймал такси.

Проезжая мимо лавки Аладдина, Галип представил себе, что лысый человек, как он сам только что, прячется в каком-нибудь уголке и поджидает Джеляля. В какой-то момент ему показалось – или не показалось? – что рядом с витриной, где под неоновыми лампами выставлены завораживающе-жуткие манекены, склонившиеся над швейными машинками, промелькнула черная тень странно одетого человека. На площади Нишанташи Галип попросил таксиста остановиться и купил завтрашний номер «Миллийет». Читая свою статью так, будто автором ее был Джеляль, – с удивлением и любопытством, – Галип одновременно пытался представить себе, как Джеляль пробегает глазами чужой текст, напечатанный в его собственной колонке под его собственными именем и фотографией. Какой будет его реакция? Ответа на этот вопрос у Галипа никак не находилось. В нем нарастал гнев – и против Джеляля, и против Рюйи. Хотелось крикнуть: «Вы еще и не такое увидите!» Но он сам не мог понять, чего хочет – мести или похвалы. К тому же где-то в уголке сознания теплилась надежда, что он встретится с ними в «Пера-Паласе». Когда такси пробиралось по кривым улочкам Тарлабаши мимо темных гостиниц и под завязку набитых мужчинами жалких кофеен с голыми стенами, Галип почувствовал, что весь Стамбул чего-то ждет. Потом он удивился, какими же развалюхами выглядят встречные машины, автобусы и грузовики, словно впервые обратил на это внимание.

В холле «Пера-Паласа» было тепло и светло. Искендер нашелся в просторном зале справа от входа: вместе с несколькими туристами он, усевшись на старинный диван, наблюдал, как турецкая киногруппа снимает в интерьерах отеля, ничуть не изменившихся с конца XIX века, исторический фильм. В хорошо освещенном зале царил дух непринужденного дружелюбия и веселья.

– Джеляля нет, он не смог прийти, – начал объяснять Галип. – У него появились очень важные секретные дела, из-за которых он и скрывается. По той же причине он попросил меня выступить вместо него. Я досконально знаю все, что должен сказать. Так что вместо него буду я.

– Не знаю, согласятся ли они.

– Ты скажешь им, что я – Джеляль Салик, – чуть ли не выкрикнул Галип с удивившим его самого раздражением.

– Почему?

– Потому что самое важное – рассказ, а не рассказчик. А нам сейчас есть что рассказать.

– Но они же тебя знают. Тогда в ночном клубе ты даже целую историю им рассказал.

– Знают? – переспросил Галип, усаживаясь на диван. – Ты выбрал неверное слово. Они меня всего лишь видели. Кроме того, сегодня я совсем другой. Они не знают ни того человека, которого видели в ночном клубе, ни того, которого увидят сегодня. И вообще, все турки для них наверняка на одно лицо.

– Даже если мы скажем, что в ночном клубе они видели не тебя, – продолжал сомневаться Искендер, – они же точно знают, что Джеляль Салик старше.

– Да что им вообще известно о Джеляле? Кто-то сказал им, что есть, мол, такой знаменитый журналист, возьмите у него интервью, для передачи о Турции пригодится. Они и записали имя в блокнот. А сколько ему лет и как он выглядит, наверняка даже не спросили.

Из угла, где снимали исторический фильм, послышался смех. Они посмотрели в ту сторону.

– Над чем смеются? – спросил Галип.

– Я не понял, – ответил Искендер, но улыбнулся так, будто все-таки догадался, в чем дело.

– Никто из нас не может быть самим собой, – прошептал Галип, словно делясь великой тайной. – Разве тебе никогда не приходило в голову, что каждый видит тебя другим? Неужели ты настолько уверен, что ты – это ты? А если да, то уверен ли ты в том, кто таков этот человек, уверенный в том, что ты – это ты? Что нужно этим людям? Кого они ищут? Разве не иностранца, которого можно показать после ужина английским телезрителям, чтобы те посочувствовали его бедам, покручинились над его печалями и заинтересовались его историей? Моя история как раз очень подходит для этой цели. К тому же показывать мое лицо нет никакой необходимости. Пусть во время съемки оно будет в тени. Знаменитый и загадочный турецкий журналист, пожелавший остаться неназванным из страха перед властями, политическими террористами и замышляющими переворот военными, да еще и мусульманин – не забывай, это самое интересное – ответил на вопросы Би-би-си! Так ведь еще лучше, разве нет?

– Ну хорошо, – сдался Искендер. – Я позвоню им наверх, они уже ждут.

Он ушел, а Галип продолжил наблюдать за съемками. Бородатый османский паша в феске и новеньком блестящем мундире, перевязанном лентами и увешанном орденами и медалями, разговаривал с покорной дочерью, которая внимательно слушала любимого отца, но лицо ее было повернуто не к нему, а к включенной камере, за которой в почтительном молчании стояли, наблюдая за происходящим, официанты и посыльные.

– Помощи ждать неоткуда, у нас не осталось ни сил, ни надежды, и все, все против нас, весь мир ополчился против Турции! – говорил паша. – Видит Аллах, мы вынуждены сдать и эту крепость…

– Но, дорогой отец, посмотрите, у нас же есть еще… – И девушка показала какую-то книгу, не столько паше, сколько зрителям, но Галип все равно не разобрал, что это. Он только понял, что не Коран, отчего стало еще интереснее, но и второй дубль ситуацию не прояснил.

И позже, когда они с Искендером поднялись на старинном лифте и вошли в номер 212, он не мог избавиться от чувства досады, какое бывает, когда никак не получается вспомнить хорошо знакомое имя.

Английские журналисты, которых он видел в ночном клубе в Бейоглу, все были здесь. Мужчины, не выпуская из рук стаканы с ракы, настраивали камеру и освещение, а женщина читала журнал. Когда дверь открылась, она подняла голову.

– Перед вами наш знаменитый журналист Джеляль Салик собственной персоной! – провозгласил Искендер на английском.

Галип, словно прилежный ученик, тут же в уме перевел эту фразу на турецкий и поморщился.

– Очень приятно, – одновременно, словно герои комикса, отозвались все трое.

– Но разве мы раньше не встречались? – прибавила женщина.

– Спрашивает, не встречались ли вы раньше, – перевел Искендер.

– Где? – осведомился Галип.

Искендер перевел.

– В том клубе, – напомнила женщина.

– Я уже много лет не хожу в клубы, не имею такой привычки, – убежденно произнес Галип. – Даже не могу припомнить, чтобы хоть раз в жизни побывал в каком-нибудь клубе. Я нахожу, что, проводя досуг в такого рода многолюдных заведениях, повредил бы тем самым напряженной творческой деятельности и неустанной работе мысли, которые требуют уединения и душевного здоровья. Не способствует желанию вести ночную жизнь и принявший небывалый размах политический терроризм. Однако мне известно, что не только в Стамбуле, но и во всех уголках моей страны есть люди, которые – и я не могу осуждать их за это – считают себя Джелялем Саликом, представляются Джелялем Саликом. Более того, бродя ночами в чужой одежде по окраинным кварталам, где свила гнездо нищета, в самом средоточии покрытой мраком, не познаваемой разумом, таинственной жизни, я сам, дрожа от страха, встречал тех несчастных, что способны перевоплощаться в «меня» настолько убедительно, что жуть берет. Я даже подружился кое с кем из них. Стамбул – это целая страна. Огромная, непостижимая.

Пока Искендер переводил, Галип смотрел в открытое окно на Золотой Рог и тусклые огни исторической части города. Мечеть Селима Грозного, по всей видимости, хотели иллюминировать на радость туристам, но, как обычно бывает в таких случаях, часть лампочек украли, и мечеть приобрела вид странной и страшной каменной груды, похожей на черный рот однозубого старика. Когда Искендер замолчал, женщина вежливо, но с озорным огоньком в глазах извинилась за ошибку и сказала, что перепутала господина Салика с высоким писателем в очках, который в ту ночь в клубе рассказал одну весьма интересную историю. Не похоже было, что она поверила Галипу. Очевидно, она решила принять странную ситуацию за любопытное проявление турецких национальных особенностей, придерживаясь, как это свойственно образованным людям с широкими взглядами при столкновении с незнакомой культурой, принципа «не понимаю, но уважаю». Галип почувствовал симпатию к сообразительной веселой женщине, которая не стала прерывать игру, хотя и заметила, что карты крапленые. Может быть, она немного похожа на Рюйю?

Когда установили осветительные приборы, камеру, микрофон и Галип уселся в кресло, которое из-за черных кабелей походило на электрический стул, англичане заметили, что он нервничает. Один из мужчин, улыбнувшись, вручил ему стакан, налил ракы и учтиво поинтересовался, сколько добавить воды. Женщина, тоже с улыбкой – они все постоянно улыбались, – вставила в проигрывающее устройство кассету и с игривым видом, словно собиралась включить порнофильм, нажала кнопку. На маленьком переносном экранчике замелькали кадры, снятые в Турции за восемь дней. Смотрели их с несколько ироничным видом, словно это и в самом деле был порнофильм, но молча, и нельзя сказать, что без интереса. Веселый нищий-акробат, демонстрирующий свои переломанные руки и вывернутые в суставах ноги; бурный митинг и интервью пламенного политического лидера после него; два старика играют в нарды; съемки в мейхане и ночном клубе; владелец ковровой лавки с гордостью демонстрирует свой товар; кочевое племя ведет верблюдов в гору; мчащийся в клубах дыма паровоз; дети из кварталов геджеконду машут руками камере; женщины в чаршафах рассматривают апельсины на прилавке зеленщика; прикрытый газетами труп жертвы политического убийства; пожилой носильщик перевозит на телеге рояль…

– Я знаю этого носильщика! – внезапно вспомнил Галип. – Двадцать три года назад он перевозил наши вещи из дома Шехрикальп на задворки.

Все весело и в то же время серьезно смотрели, как телега с роялем заезжает в сад перед старинным зданием, а пожилой носильщик так же весело и серьезно улыбался в камеру.

– Рояль шехзаде вернулся назад, – сказал Галип. Произнося эти слова, он не мог понять, чьим голосом говорит, каким человеком стал, но был уверен, что все идет именно так, как надо. – Когда-то на месте, где сейчас стоит это здание, находился охотничий домик, в котором жил Шехзаде, наследник престола. Я расскажу вам о нем!

Все уже было готово для съемки. Искендер еще раз повторил, что знаменитый журналист собирается сделать заявление исторической важности. Англичанка взволнованным голосом произнесла несколько вводных слов, умело вписав предстоящее интервью в широкий контекст таких тем, как жизнь последних султанов Османской империи, деятельность подпольной Коммунистической партии Турции, неизвестное и загадочное наследие Ататюрка, турецкое исламистское движение, политический терроризм и вероятность военного переворота.

– Когда-то давно в нашем городе жил Шехзаде, который открыл, что самое важное в жизни – умение быть самим собой, – начал рассказывать Галип.

Он так явственно ощущал в себе ярость Шехзаде, что видел себя другим человеком. Кем именно? Говоря о детстве своего героя, он чувствовал, что его новая личность – это мальчик по имени Галип, которым он был когда-то давным-давно. Рассказывая, как Шехзаде боролся с книгами, представил себя автором одной из них, а повествуя об одинокой жизни престолонаследника в охотничьем домике – героем одной из его историй. Когда речь зашла о том, как Шехзаде диктовал Писцу свои мысли, Галип словно бы превратился в человека, в чью голову эти мысли пришли. Он излагал историю Шехзаде так, будто это была одна из историй Джеляля, и чувствовал себя одним из его персонажей. Дойдя до последних месяцев наследника престола, он подумал: «Джеляль рассказал бы все это точно так же». Слушатели этого не понимали. Галип злился на них за это и оттого говорил с горячностью, вынуждавшей англичан ловить каждое его слово с таким видом, будто они знают турецкий. Завершив рассказ о последних днях Шехзаде, он без всякой паузы начал историю заново с прежней верой в то, о чем говорит: «Когда-то давно в нашем городе жил Шехзаде, который открыл, что самое важное в жизни – умение быть самим собой…» Четыре часа спустя, вернувшись в Шехрикальп, Галип подумает, что, когда он произносил эти слова в первый раз, Джеляль еще был жив, а когда произнес их снова, труп Джеляля, прикрытый газетами, уже лежал прямо напротив полицейского участка Тешвикийе, неподалеку от лавки Аладдина. Рассказывая историю во второй раз, он особо выделял те места, на которые не обратил надлежащего внимания в первый, а начав сызнова в третий раз, ясно понял, что опять и опять может превращаться в нового человека. «Я, как и Шехзаде, рассказываю для того, чтобы стать самим собой», – хотелось воскликнуть Галипу. Он злился на людей, которые не желают смириться с тем, что он чувствует себя самим собой, верил, что тайну, сплетенную с городом и жизнью, можно раскрыть только так – рассказывая истории, и глубоко переживал ощущение смерти и белизны в конце рассказа. Когда он закончил повествование в третий раз, наступила тишина, но недолгая: английские журналисты и Искендер горячо зааплодировали Галипу, словно благодарные зрители – талантливому артисту после великолепного представления.

Глава 16. История Шехзаде.

Как хороши были прежние трамваи!

Ахмет Расим.

Когда-то давно в нашем городе жил Шехзаде, который открыл, что самое важное в жизни – умение быть самим собой. Поиск себя был для него равнозначен жизни, а вся его жизнь была равнозначна поиску. Это короткое определение собственному короткому пребыванию на свете дал сам Шехзаде – в последние свои годы, когда нанял Писца, дабы изложить на бумаге историю своего открытия. Шехзаде диктовал, Писец записывал.

Тогда, сто лет назад, наш город был совсем другим. По нему не шатались, как испуганные куры, миллионы безработных, ветер не носил по улицам мусор, под мостами не текли нечистоты, из труб не вырывались смоляные клубы дыма, а люди, забираясь в транспорт, не расталкивали друг друга локтями. В те времена удавалось на ходу запрыгнуть в неспешно движущийся конный трамвай. Пароходы плыли по Босфору так долго, что некоторые пассажиры сходили на пристани и шли до другой, наслаждаясь приятной беседой под липами, каштанами и чинарами, успевали даже выпить чая в близлежащем кафе, прежде чем причаливало их судно и можно было снова подняться на борт, чтобы продолжить путь. В те времена на месте каштанов и ореховых деревьев еще не выросли фонарные столбы, обклеенные объявлениями об услугах портных и мастеров, совершающих обряд обрезания. На краю города начинались не свалки и голые холмы, утыканные опорами линий электропередачи, а рощи и леса – охотничьи угодья печальных и безжалостных султанов. В этих-то благословенных местах, где впоследствии проложат канализационные трубы, вымостят брусчаткой улицы и возведут многоэтажные здания, и стоял когда-то охотничий домик, в котором Шехзаде прожил двадцать два года и три месяца.

Работа с Писцом была для Шехзаде способом стать самим собой. Он верил, что может быть самим собой, только когда диктует Писцу, сидящему за столом из красного дерева. Только так он мог избавиться от влияния чужих голосов, историй и мыслей, звучавших в его голове весь день, пока он расхаживал по комнатам охотничьего домика или гулял по саду, окруженному высокими стенами. «Чтобы быть самим собой, человек должен прислушиваться только к собственному голосу, собственным мыслям и историям!» – говорил Шехзаде, а Писец записывал.

Это, впрочем, не означало, что во время диктовки в голове Шехзаде звучал исключительно его собственный голос. Напротив, начиная рассказ, он думал о чьем-то другом рассказе; развивая собственную мысль, натыкался на чужую; чувствовал привкус чужого гнева в своем. Однако он знал, что собственный голос человек обретает лишь через противостояние чужим голосам, сочинение своих историй в противовес чужим. Шехзаде называл это «дракой с крикунами». Диктовка мыслей была для него битвой, которую он обязан выиграть.

Сражаясь со словами, мыслями и историями, Шехзаде бродил по комнатам охотничьего домика. Поднимаясь по одной лестнице, изрекал фразу, спускаясь по другой – подправлял ее, а затем, снова взойдя по первой лестнице или же сев на диван напротив Писца, а то и растянувшись на диване во весь рост, просил повторить записанное.

– Ну-ка, прочти, – говорил Шехзаде.

И Писец монотонным голосом принимался читать последние несколько фраз:

– «Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди знал, что в этих землях, в этих проклятых землях самый главный вопрос жизни человека заключается в том, может ли он быть самим собой, и, пока этот вопрос надлежащим образом не разрешен, все мы обречены на упадок, поражения и рабство. Всем народам, племенам и нациям, не нашедшим способа стать самими собой, уготовано подчинение другим; неизбежная их участь – вырождение и ничтожество, ничтожество. Так изволил сказать Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди».

– «Ничтожество» надо написать не два раза, а три! – поправлял Шехзаде, спускаясь по лестнице, поднимаясь вверх или же описывая круги возле стола Писца.

Говорил он это таким непререкаемым тоном, с таким важным видом, что едва слова слетали с его уст, как он понимал, что подражает Франсуа-эфенди, который в детстве и юности преподавал ему французский язык, – и не только строгому учительскому голосу, но и манере держаться, быстрым, нервным шагам. Тогда на Шехзаде нападал приступ гнева и отчаяния, полностью, как он сам говорил, «парализующий умственную деятельность» и «заставляющий поблекнуть краски воображения». Писец, за долгие годы привыкший к приступам, откладывал в сторону перо и с бесстрастным, бессмысленным и ничего не говорящим выражением, которое он надевал на лицо, словно маску, ждал, когда его повелитель успокоится и прекратит твердить, что никогда не сможет стать самим собой.

Воспоминания Шехзаде о детстве и юности были противоречивы. Писец помнил, что одно время весьма часто заносил на бумагу рассказы о счастливых годах, проведенных престолонаследником в стамбульских дворцах и особняках Османской династии, но те записи давно остались в старых тетрадях. «Поскольку моя мать Нуруджихан кадын-эфенди[196] была самой любимой женой моего отца, султана Абдул-Меджида[197], то и меня он любил больше, чем кого бы то ни было из тридцати своих детей», – однажды, много лет назад, продиктовал Шехзаде, а в другой раз, и тоже очень давно, сообщил: «Поскольку из тридцати своих детей мой отец, султан Абдул-Меджид, больше всего любил меня, то и мать моя, его вторая жена Нуруджихан кадын-эфенди, пользовалась наибольшей его благосклонностью».

Писец записал, что однажды, когда маленький Шехзаде бегал по гарему дворца Долмабахче от догонявшего его старшего брата Решата и носился по лестницам, перепрыгивая через две ступеньки, он захлопнул дверь перед лицом черного евнуха, да так сильно, что тот упал в обморок. Писец записал, что в тот вечер, когда четырнадцатилетнюю сестру Шехзаде Мюнире-султан отдавали замуж за скудоумного сорокапятилетнего пашу, она взяла своего маленького братика на руки, плакала, насквозь промочив слезами его белый воротник, и говорила, что горюет лишь из-за расставания с ним, а больше ей ничего не жаль. Писец записал, что на приеме, данном в честь англичан и французов, прибывших в Стамбул во время Крымской войны, Шехзаде с разрешения матери танцевал с одиннадцатилетней девочкой-англичанкой, а потом они вместе с той же девочкой долго рассматривали книжку с картинками, изображавшими паровозы, пингвинов и пиратов. Писец записал, что во время торжества по случаю присвоения военному кораблю имени бабушки Шехзаде Безмиалем-султан тот на спор съел целых две окки[198] розового лукума с фисташками и в качестве выигрыша отвесил глупому старшему брату подзатыльник. Писец записал, что однажды старшие братья и сестры Шехзаде взяли его с собой прокатиться в дворцовой карете до Бейоглу, где зашли в лавку, доверху набитую склянками с одеколоном, платочками, веерами, перчатками, зонтиками и шляпами, но купили только фартук продавца, сняв его с владельца, – мол, пригодится в их любительской театральной постановке; когда об этом узнали во дворце, дети были наказаны. Писец записал, что в детстве и юности Шехзаде замечательно умел подражать кому угодно: врачам, английскому послу, великому визирю, своему отцу, учителю музыки Гвателли-паше[199], людям, о которых читал в книгах, – и мог имитировать любые звуки: гудки кораблей, проходящих под окнами дворца, скрип дверей и тележных колес, визгливые голоса евнухов, стук дождя по оконным стеклам, горестный плач на похоронах своего отца и шум морских волн. Излагая эти воспоминания с одними и теми же подробностями и с неизменным гневом и отвращением, Шехзаде каждый раз прибавлял, что необходимо осмысливать их, не упуская из виду все, что окружало его в эти годы, все эти бесчисленные торты, сласти, зеркала, музыкальные шкатулки, игрушки и книги, а также поцелуи, поцелуи и еще раз поцелуи, которыми осыпали его девочки, девушки и женщины всех возрастов.

Диктуя свои воспоминания и мысли Писцу, Шехзаде скажет: «Счастливые годы моего детства тянулись слишком долго. До двадцати девяти лет я жил словно глупый счастливый ребенок. Империя, где принцу крови, который в будущем может взойти на престол, позволяется до двадцати девяти лет вести жизнь глупого счастливого ребенка, несомненно, обречена на упадок, распад и исчезновение». До двадцати девяти лет Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди, как и положено пятому в очереди на трон, вел полную неги и развлечений жизнь: любил женщин, читал книги, обзаводился движимым и недвижимым имуществом, поверхностно интересовался музыкой и живописью и еще более поверхностно – военным делом, женился, стал отцом двух мальчиков и одной девочки и, как всякий человек, приобретал друзей и врагов. Впоследствии он продиктует: «Стало быть, мне понадобилось дожить до двадцати девяти лет, чтобы избавиться от всего этого бремени, от роскоши и от женщин, от друзей и от глупых мыслей». Когда Шехзаде было двадцать девять, совершенно неожиданно некоторые исторические события передвинули его в очереди на престол с пятого места на третье. Впрочем, по его мнению, «совершенно неожиданными» эти события счел бы только глупец. В самом деле, что могло быть естественней болезни и смерти его дяди, султана Абдул-Азиза[200], слабого волей и духом, и душевного недуга, вскоре настигшего преемника дяди[201], старшего брата Шехзаде, и послужившего причиной смещения с трона? Продиктовав эти слова, Шехзаде поднимался по лестнице и говорил, что нынешний султан Абдул-Хамид так же безумен, как и его низложенный старший брат, потом спускался по другой лестнице и заявлял, что и еще один его брат, первый в очереди на престол, живущий, как и он сам, в уединении и тоже ожидающий, когда наступит его черед сесть на трон, еще более безумен, чем все вышеперечисленные персоны. После того как Писец в первый раз начертал эти опасные строки, Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди пояснил, почему старшие братья сошли с ума, почему это было неизбежно и почему все шехзаде Османской империи не имели никакого иного выбора, кроме как лишиться рассудка.

Не сойти с ума невозможно, говорил Шехзаде, ибо любой человек, всю жизнь ожидающий, когда под его властью окажется огромная империя, обречен на безумие. Любой человек, на глазах у которого один за другим сходят с ума его старшие братья, ожидающие того же самого, начинает метаться между здравым рассудком и безумием, а ведь с ума сходишь не тогда, когда этого хочешь, но как раз тогда, когда не хочешь и страшишься этого. Любой шехзаде, хоть раз за годы ожидания задумавшийся о том, что его предки, едва сев на трон, тут же приказывали удушить всех своих братьев, не может жить дальше, сохраняя душевное здоровье, а не задуматься нельзя. Любой шехзаде обязан знать историю государства, которым ему предстоит управлять, а во всяком историческом труде написано, что, например, Мехмет III при восшествии на престол велел умертвить девятнадцать своих братьев, не исключая грудных младенцев. Для всех шехзаде, пребывающих в томительном ожидании, которое может завершиться не троном, а ядом, петлей или иным орудием убийства, выданного за самоубийство, сойти с ума означало объявить: «Я выхожу из игры!» Это одновременно и самый простой способ уцелеть, и самое глубокое, затаенное желание несчастных принцев. Сумасшествие – замечательная возможность избавиться от неусыпного надсмотра соглядатаев султана, а равно и от происков подлых политиков, ищущих, как бы проникнуть к шехзаде незаметно для соглядатаев, чтобы использовать его в собственных интригах и заговорах. Любой шехзаде, бросив взгляд на карту империи, которой ему предстоит единолично править, не может не оказаться на грани безумия из-за попыток осознать, до чего же бескрайни и беспредельны земли, благополучие которых будет уже очень скоро зависеть от него, и только от него одного. Если же эта беспредельность не внушает принцу душевного трепета, если он не может постичь величия империи, вся ответственность за будущее которой когда-нибудь ляжет на его плечи, то, значит, он и так уже умалишенный. Дойдя до этого момента в своем долгом перечислении причин для помрачения рассудка, Шехзаде провозглашал: «Что касается меня, то я остаюсь куда более здравомыслящим, чем все те глупцы, дураки и безумцы, что правят Османской империей, как раз потому, что в полной мере осознаю всю ее невероятную беспредельность! Мысли о безграничной ответственности, которая рано или поздно ляжет мне на плечи, не лишили меня рассудка, в отличие от моих несчастных, безвольных родственников. Напротив, обстоятельные размышления об этом предмете наставили меня на путь истинный. Именно благодаря этим целенаправленным размышлениям я открыл, что самое важное в жизни – умение быть самим собой».

Переместившись в очереди на престол с пятого места на третье, Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди полностью посвятил себя чтению. Он полагал, что каждый шехзаде, не воспринимающий свое восшествие на престол как некое чудо, должен готовить себя к предстоящим обязанностям, и искренне верил, что книги ему в этом помогут. Из каждой жадно прочитанной книги он извлекал «полезные идеи», которые, как ему мечталось, уже в ближайшем времени удастся осуществить в счастливой Османской империи будущего. Ему очень хотелось верить, что мечты, которые уберегали его от безумия, сбудутся, и еще хотелось как можно скорее порвать со всем, что напоминало о его прежней глупой и детской жизни. Поэтому он оставил жену, детей и все имущество в ялы[202] на берегу Босфора, а сам переселился в маленький охотничий домик, где ему предстояло прожить двадцать два года и три месяца. Через сто лет холм, на котором стоял домик, покроется брусчаткой и трамвайными рельсами, там построят страшные темные дома, подражая различным западным архитектурным стилям, два лицея, мужской и женский, полицейский участок и мечеть, откроют химчистку и лавки, торгующие одеждой, цветами и коврами. За стенами, которыми был окружен домик, дабы уберечь Шехзаде от глупостей внешней жизни, а заодно облегчить султану строгий присмотр за опасным братом, виднелись огромные каштаны и чинары – через сто лет на их ветвях повиснут черные телефонные кабели, а к стволам будут прикреплены журналы с фотографиями голых женщин. Вокруг было тихо, только начинали порой гомонить бесшабашные вороньи стаи, которые не покинут этих мест и через сто лет, да в те дни, когда ветер дул в сторону моря, из казарм на соседних холмах доносились звуки военных маршей и шум учений. Шехзаде много раз говорил, что первые шесть лет, проведенные в охотничьем домике, были самым счастливым временем его жизни.

«Дело в том, что я тогда занимался исключительно чтением и мечтал только о прочитанном, – пояснял он. – В те годы мою жизнь наполняли лишь мысли и голоса писателей, чьи книги я штудировал». Затем Шехзаде прибавлял: «Однако на протяжении тех шести лет я никогда не был самим собой. Именно в этом, возможно, и заключалась причина моего счастья, но долг султана состоит не в том, чтобы быть счастливым, а в том, чтобы быть самим собой!» Продиктовав эти слова, он тут же произносил другие – те, что Писец вносил в свои тетради, наверное, не одну тысячу раз: «Быть самим собой есть долг не только султана, но и каждого человека».

Эту истину, которую Шехзаде называл самым великим своим открытием и главной целью жизни, он постиг со всей ясностью однажды ночью ближе к концу шестого года, проведенного в охотничьем домике. «В ту счастливую ночь, – диктовал он, – я, как было у меня в обыкновении, представлял себе, что сижу на троне османских султанов и гневно отчитываю глупца, из-за которого не удается решить некий вопрос государственной важности. „Как говорил Вольтер“, – произнес я, обращаясь к глупцу, созданному моей фантазией, и вдруг мороз пробежал у меня по коже: я понял, в какое ужасное положение попал. Человек, которого я представлял себе тридцать пятым султаном Османской империи, был не мной, а Вольтером или неким его подражателем. В тот миг я впервые осознал, до чего это страшно, когда султан, коему надлежит повелевать миллионами и миллионами подданных и править землями, которые на карте выглядят бескрайними и беспредельными, является не самим собой, а кем-то другим».

Во время приступов гнева Шехзаде не раз делился и другими подробностями своего озарения, но Писец знал, что все они, по сути, сводятся к следующим нескольким вопросам. Правильно ли это, если в голове султана, призванного повелевать миллионами людей, бродят чужие мысли? Разве не должен шехзаде, которому предстоит править одной из самых великих империй мира, во всем руководствоваться своей, и только своей, волей? Можно ли считать султаном человека, чью голову заполняют нескончаемым кошмаром чужие мысли, или это всего-навсего чья-то тень?

«Когда я понял, что должен быть не тенью, а настоящим султаном, не кем-то другим, а самим собой, я решил освободиться от влияния книг – не только тех, что прочел за минувшие шесть лет, но вообще всех когда-либо прочитанных, – говорил Шехзаде, начиная рассказ о последующих десяти годах своей жизни. – Чтобы стать только и исключительно самим собой, мне надлежало избавиться от всех книг, забыть всех писателей, их истории и голоса. На это у меня ушло десять лет».

Сделав это введение, Шехзаде начинал диктовать Писцу подробную хронику своей борьбы с книгами. Он сжег все сочинения Вольтера, потому что, читая или вспоминая их, всякий раз становился куда проницательнее и остроумнее, чем был на самом деле, превращался в безбожного ехидного француза – но не мог быть самим собой. Он велел вывезти из охотничьего домика произведения Шопенгауэра, заставлявшие его отождествлять себя с человеком, чьи постоянные размышления о свободе воли угрожали посадить на трон Османской империи не Шехзаде, а пессимистически настроенного немецкого философа. Тома́ Руссо, обошедшиеся некогда в немалую сумму, Шехзаде приказал разодрать и вывезти прочь, поскольку они превращали его в дикаря, пытающегося поймать самого себя на преступлениях. «Книги всех французских философов: Дельтура и де Пассе, Морелли, который считал мир умопостигаемым, и Бришо, утверждавшего противоположное, – я также велел сжечь, ибо, читая их, видел себя не таким, каким мне надлежит быть, не будущим султаном, а язвительным профессором, желающим опровергнуть глупые умозаключения мыслителей, живших до него», – говорил Шехзаде. В огонь отправились сказки «Тысячи и одной ночи», поскольку описанные в них падишахи, по ночам разгуливающие в чужих одеждах, не соответствовали представлению Шехзаде о том правителе, каким он должен стать, а читать сказки и не ставить себя на место падишахов никак не получалось. За «Тысячью и одной ночью» последовал «Макбет» – читая эту пьесу, Шехзаде неизменно чувствовал себя безвольным трусом, готовым обагрить руки кровью ради трона, и, что еще хуже, не стыдился этого, а ощущал некую поэтическую гордость. «Месневи» Мевляны увезли прочь, ибо, погружаясь в беспорядочно разбросанные истории этой книги, Шехзаде отождествлял себя с дервишем, искренне верящим, что в них и заключена суть жизни. «Шейха Галипа я предал огню за то, что он заставлял меня чувствовать себя несчастным влюбленным, – диктовал Шехзаде. – Боттфолио и Ибн Зерхани – за то, что по вине первого я видел себя западным человеком, мечтающим стать человеком Востока, а по вине второго – восточным человеком, мечтающим стать человеком Запада. А я не желаю быть ни восточным, ни западным, ни увлеченным идеей, ни сумасшедшим, ни авантюристом, ни вообще кем бы то ни было, явившимся из этих книг». И затем Шехзаде начинал на разные лады увлеченно повторять слова, которые Писец за шесть лет записал в разных тетрадях несчетное количество раз: «Я хотел быть только самим собой, я хотел быть только самим собой, я хотел быть самим собой, и только».

Но Шехзаде знал, что это непросто. После того как он избавился от многих и многих книг и перестал наконец слышать их голоса (а не смолкали они еще несколько лет), в голове у него наступила такая невыносимая тишина, что волей-неволей пришлось послать в город за новыми книгами. Едва освободив томики от упаковочной бумаги, Шехзаде залпом их проглотил, а потом, подвергнув авторов гневным насмешкам, торжественно предал их сочинения огню. Однако голоса сожженных книг продолжали звучать в его голове, и Шехзаде, сам того не желая, подражал их авторам. Тогда, с горечью решив, что клин клином вышибают, а от влияния книг могут спасти только другие книги, он снова послал слугу в Бейоглу и на улицу Бабыали, к нетерпеливо поджидающим книготорговцам. «После того как Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди принял решение стать самим собой, он десять лет сражался с книгами», – написал однажды Писец, а Шехзаде поправил: «Напиши не „сражался“, а „бился не на жизнь, а на смерть“!» После десятилетней битвы с книгами и их голосами Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди понял, что сможет стать самим собой, только противопоставив им собственные истории, свой собственный голос. Тогда он нанял Писца.

«В эти десять лет я боролся не только с книгами и историями, но и вообще со всем, что мешало мне стать самим собой», – кричал с верхних ступеней лестницы Шехзаде, и Писец, уже тысячу раз запечатлевший на бумаге эти слова, произнесенные с таким пылом и убеждением, будто они родились только что, выводил их в тысяча первый раз. А Шехзаде продолжал диктовать с прежней решимостью. Десять лет он боролся не только с книгами, но и с окружающими вещами, которые влияли на него не меньше книг. Ибо все эти столы и столики, кресла и прочие предметы мебели, то успокаивая, то беспокоя Шехзаде, и тем и другим сбивали его с темы. Ибо порой взгляд его против воли задерживался на каком-нибудь подсвечнике или пепельнице, и тогда ему не удавалось сконцентрироваться на мысли, призванной помочь ему стать самим собой. Ибо картины, вазы и мягкие подушки приводили Шехзаде совершенно не в то состояние духа, в котором он хотел бы пребывать, а часы, чаши, письменные приборы и старые стулья обременялись ассоциациями и воспоминаниями, мешающими Шехзаде достичь своей цели.

Писец записал, что помимо вещей, которые Шехзаде ломал, сжигал или приказывал увезти прочь, он в те десять лет также боролся с воспоминаниями, упорно пытавшимися превратить его в другого человека. «Стоило мне в ходе моих размышлений наткнуться на какую-то мелкую, совершенно неважную, оставшуюся в далеком прошлом подробность, которая притаилась в моей памяти, словно безжалостный убийца или безумец, многие годы мечтавший неизвестно за что мне отомстить, – и я чувствовал, что рассудок покидает меня», – говорил Шехзаде. Ибо страшно, поистине страшно внезапно обнаружить среди предметов, занимающих мысли человека, которому предстоит сесть на трон Османской империи и размышлять о судьбах миллионов подданных, миску клубники, съеденную в детстве, или какую-нибудь глупость, которую во время оно сморозил недотепа евнух. Султану – нет, не только султану, но и любому человеку – надлежит руководствоваться исключительно собственными мыслями и собственной волей, а значит, он должен сопротивляться приятным мелодиям случайных воспоминаний, которые мешают ему стать самим собой. «Чтобы справиться с воспоминаниями, нарушающими чистоту мыслей и твердость воли, Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди истребил в своем жилище все источники запахов, избавился от всех привычных вещей и костюмов, прекратил интересоваться убаюкивающим искусством, именуемым музыкой, и никогда больше не подходил к своему белому роялю; кроме того, он приказал покрасить стены всех комнат в белый цвет», – записал однажды Писец.

«Но хуже всего, – прибавлял Шехзаде, лежа на пока еще не выброшенном диване, после того как Писец зачитывал последние строчки, – хуже любых воспоминаний, вещей и книг – люди. Они совершенно невыносимы». Людей было великое множество. Они являлись в самое неудачное время, в самый неподходящий момент, всеми правдами и неправдами проникали в охотничий домик и приносили с собой мерзкие сплетни и не заслуживающие ни малейшего внимания слухи. Намерения они имели самые хорошие, но от этого было не легче. Общение с ближними не утешало, а угнетало. Они постоянно говорили, старались обосновать какие-то свои мысли, рассказывали истории, чтобы видно было, какие они интересные люди; пытаясь показать Шехзаде, как он им дорог, они лишали его покоя. Возможно, на такие мелочи не стоило обращать внимание, но Шехзаде, изо всех сил стремящийся стать самим собой и остаться наедине с собственными мыслями, после каждого визита какого-нибудь очередного глупца или заурядного, ничем не интересного болтуна долгое время не мог вернуть желаемое состояние духа. «Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди пришел к мысли, что самая большая помеха для того, кто хочет стать самим собой, – это окружающие его люди», – записал однажды Писец, а в другой раз: «Величайшее удовольствие для человека – уподоблять себе других». Больше всего Шехзаде боялся того, что в будущем, когда он сядет на трон, ему волей-неволей придется иметь дело с множеством людей. «Несчастные и обездоленные влияют на нас потому, что мы их жалеем, – говорил Шехзаде. – В обществе заурядных и бесцветных мы и сами в конце концов становимся таковыми. Что же касается сильных личностей, достойных уважения, то мы, сами того не замечая, пытаемся им подражать; этот вид влияния – самый опасный. Напиши, что я всех, всех от себя удалил! Напиши, что эту борьбу я веду не только ради себя, не только ради того, чтобы стать самим собой, но ради спасения миллионов людей!».

Дело в том, что на шестнадцатом году «невероятной битвы не на жизнь, а на смерть» за избавление от всех и всяческих влияний, в один из вечеров, посвященных борьбе с привычными вещами, любимыми запахами и книгами, Шехзаде взглянул сквозь жалюзи «европейского образца» на просторный сад, засыпанный снегом и осиянный светом луны, и понял, что война, которую он ведет, не только его личное дело; это война за будущее миллионов несчастных, чья судьба связана с клонящейся к упадку Османской империей. Ибо, как десятки тысяч раз, вероятно, записал Писец в последние шесть лет жизни Шехзаде, «все племена, не сумевшие стать самими собой, все цивилизации, подражающие другим цивилизациям, все народы, способные утешаться чужими историями, обречены на упадок, исчезновение, забвение». Итак, шел шестнадцатый год из тех, что Шехзаде провел в ожидании трона, уединившись в охотничьем домике, когда он понял сначала, что чужие истории, звучащие в его голове, он сможет победить только своими собственными, а потом и то, что борьба, которую он все эти годы воспринимал как свой личный духовный опыт, в действительности является «делом исторической важности» и «последней стадией схватки, которую можно увидеть раз в несколько тысячелетий», так что сотни лет спустя историки справедливо назовут происходящее с ним сейчас «поворотным моментом развития человечества».

Вскоре после той ночи, когда над заснеженным садом сияла луна, напоминая о том, как бесконечно и страшно время, Шехзаде нанял пожилого, терпеливого и верного Писца. Каждое утро Писец садился за стол из красного дерева, а Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди, устроившись на диване, начинал диктовать ему рассказ о своей жизни и своем открытии. В один из первых дней работы с Писцом (именно «работой» называл он эти занятия) Шехзаде вспомнил, что «важнейший исторический аспект» своей борьбы на самом деле обнаружил еще много лет назад. Разве не видел он собственными глазами, еще до того, как удалился в охотничий домик, что стамбульские улицы с каждым днем все больше напоминают улицы какого-то несуществующего, воображаемого чужестранного города? Разве он не знал, что бедолаги и горемыки с этих улиц начали менять свою одежду и облик, заглядываясь на заезжих иностранцев и фотографии европейской жизни, что попадались им порой на глаза? Разве не слышал, как по вечерам печальные посетители окраинных кофеен, собравшись вокруг печки, рассказывают друг другу не сказки своего народа, унаследованные от предков, а истории, прочитанные в газетах, где второсортные журналисты печатают дрянные переделки «Трех мушкетеров» и «Графа Монте-Кристо», поменяв имена героев на мусульманские? Мало того, разве он сам когда-то не покупал эту чепуху, собранную в книги, у армянских книготорговцев, чтобы с приятностью провести время? В те годы, когда он жил жалкой, заурядной жизнью вместе со всеми бедолагами и горемыками, еще до того, как затворился от мира, проявив решимость и волю, разве не замечал он каждый раз, когда смотрел в зеркало, что с его лицом происходит то же, что и с лицами этих несчастных: оно постепенно теряет заключенный в нем тайный смысл. «Да, замечал», – сразу записывал Писец, поскольку уже знал, что Шехзаде сейчас произнесет эти слова. «Да, Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди замечал, что его лицо тоже меняется».

Не прошло и двух лет от начала работы с Писцом, а Шехзаде уже продиктовал ему всю свою историю во всех подробностях: от производимых пароходами звуков, которым он умел подражать в детстве, до разновидностей лукума, которые ему случалось есть; от ночных кошмаров, что снились ему на протяжении сорока семи лет жизни, до всех прочитанных книг; от самой любимой и нелюбимой им одежды до перенесенных когда-либо болезней и известных ему видов животных, – и все это, как часто повторял Шехзаде, было «рассмотрено в свете открытой им великой истины». Теперь, когда по утрам Писец устраивался за столом из красного дерева, а Шехзаде садился на диван напротив или же принимался ходить вокруг стола и вышагивать вверх-вниз по лестницам, оба они, вероятно, уже знали, что Шехзаде не расскажет ничего нового. Но именно к безмолвию они и стремились. Ибо, как говорил Шехзаде, «когда человеку больше не о чем рассказать, это значит, что он очень близко подошел к тому, чтобы стать самим собой. Только в той глубокой тишине, которая наступит, когда замолчат голоса книг, историй и памяти, он сможет услышать, как зарождается в глубинах его души, в бесконечных темных лабиринтах его сущности его подлинный голос, благодаря которому он станет самим собой».

Однажды, когда они сидели и ждали, когда же из неведомых глубин, словно из бездонного сказочного колодца, зазвучит, постепенно набирая силу, этот голос, Шехзаде затронул тему, которой ранее почти не касался и называл «самой опасной», – тему женщин и любви. Следующие полгода или около того ушли у него на рассказы о былых возлюбленных, о связях, которые нельзя назвать любовью, о «сближениях» с наложницами из гарема (их, за одним-двумя исключениями, Шехзаде вспоминал с грустью и жалостью) и о своей жене.

Пугающее свойство такого рода отношений, по мнению Шехзаде, заключалось в том, что женщина, даже ничем особо не примечательная и заурядная, незаметно для тебя начинает занимать почти все твои мысли. В ранней юности, в годы супружеской жизни и позже, в первое время после того, как Шехзаде, оставив жену и детей в ялы на берегу Босфора, переселился в охотничий домик, – словом, до тридцати пяти лет он не придавал особого значения этому обстоятельству, так как еще не сделал своего великого открытия и не поставил себе целью быть только самим собой и избавиться от любых влияний. Более того, в то время Шехзаде, как и всякий другой человек, даже гордился собой, когда бывал влюблен, поскольку жалкое, привыкшее к подражанию общество, в котором он жил, приучило его верить, будто способность забыть обо всем на свете от любви к женщине, юноше или Богу и «сгореть в пламени любви» есть нечто очень достойное и похвальное.

Когда по истечении шести лет, проведенных в охотничьем домике за постоянным чтением, Шехзаде открыл, что главное в жизни – это умение быть самим собой, он сразу решил соблюдать осторожность в отношениях с женщинами. Конечно, без них приходилось трудно, он слишком к ним привык. Но он понимал, что любая женщина, с которой он сблизится, нарушит чистоту его мыслей и постепенно обретет влияние на его мечты, творцом которых он теперь хотел видеть лишь себя. Одно время он думал, что, если заводить связи с как можно бо́льшим количеством женщин, в его крови выработается противоядие против любовной отравы, но, поскольку эти особы требовались ему лишь для того, чтобы привыкнуть к любви и пресытиться ею, они не вызывали у него особого интереса. Потом он выделил среди знакомых ему женщин Лейлу-ханым, «самую обычную, бесцветную и безвредную», – именно за эти качества, ибо Шехзаде полагал, что не сможет в нее влюбиться. «Поскольку Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди верил, что не сможет влюбиться в Лейлу-ханым, он без боязни открыл ей сердце», – написал Писец однажды ночью (теперь они работали и по ночам). «Однако по той самой причине, что она была единственной женщиной, которой я без боязни смог открыть свое сердце, – прибавил Шехзаде, – я в нее тут же влюбился. Это был один из самых тяжелых периодов моей жизни».

Писец записал рассказ Шехзаде о тех днях, когда тот встречался с Лейлой-ханым в охотничьем домике и ссорился. Утром Лейла-ханым в сопровождении слуг отправлялась в путь из особняка своего отца, паши. Ехала она в карете, дорога занимала полдня. Встретив возлюбленную, Шехзаде вел ее к накрытому для них двоих столу, похожему на те, о которых читаешь во французских романах; за обедом они, словно утонченные герои этих романов, беседовали о музыке и поэзии, а сразу после обеда, когда приближалось время отъезда, начинали ссориться, повергая в тревогу слуг, поваров и кучера, которые ждали за полуприкрытыми дверями. «У наших ссор не было какой-то определенной причины, – сознался однажды Шехзаде. – Правда, я чувствовал раздражение, поскольку из-за нее не мог быть самим собой, из-за нее мои мысли потеряли чистоту, и я перестал слышать голос, идущий из самой глубины моей личности. Так продолжалось до тех пор, пока она не умерла в результате несчастного случая. Была ли в ее смерти моя вина, я не знаю и никогда уже не узнаю».

Шехзаде продиктовал, что был опечален смертью Лейлы-ханым, но в то же время почувствовал себя свободным. Писец, всегда почтительный, усердный и молчаливый, несколько раз попытался было сделать то, на что никогда больше не осмеливался за все шесть лет работы, – снова навести Его Высочество на разговор об этой смерти и любви, но тщетно: тот возвращался к ней только тогда, когда хотел сам.

Так, примерно за полгода до смерти Шехзаде завел ближе к полуночи разговор о том, что если ему не удастся стать самим собой, если борьба, которую он ведет уже пятнадцать лет, окончится неудачей, то и Стамбул превратится в несчастный город, не сумевший стать самим собой, и горемыки, бродящие по его улицам, площадям и паркам, скопированным с улиц, площадей и парков каких-то других городов, не смогут стать самими собой. Затем он заявил, что, хотя уже многие годы ни разу не выходил за пределы сада, окружающего охотничий домик, помнит все-все улицы своего любимого Стамбула и может представить себе все его тротуары, фонари и лавки так живо и ярко, как будто видит их каждый день. Немного помолчав, он грустно и непривычно тихо, каким-то сдавленным голосом сказал, что в те времена, когда к нему каждый день приезжала Лейла-ханым, он очень часто представлял себе, как ее карета катит по стамбульским улицам. «В те дни, когда Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди боролся за то, чтобы стать самим собой, половину дня он проводил, представляя, как карета Лейлы-ханым, запряженная двумя лошадьми (одна гнедая, другая вороная), движется из Куручешме к охотничьему домику, думал, по каким улицам она проезжает, на какие холмы поднимается. Другую же половину (после обеда и очередной ссоры) он рисовал в своем воображении, как заплаканная Лейла-ханым едет назад, в особняк отца, как правило по тем же самым улицам и холмам», – записал Писец своим всегдашним аккуратным почерком.

В другой раз, всего лишь за сто дней до кончины, желая заглушить чужие голоса и истории, вновь зазвучавшие в его голове, Шехзаде стал раздраженно перечислять личности, которые всю жизнь носил в себе, словно запасные души, порой зная об этом, а порой – нет. Потом он едва слышно прошептал, что из всех этих личностей, которые он надевал на себя, как облачается в новую одежду несчастный султан, вынужденный переодеваться каждый вечер, больше всех ему нравился человек, что был влюблен в женщину с пахнущими сиренью волосами. Писец, которому приходилось по многу раз прилежно перечитывать каждую продиктованную ему строчку, за шесть лет постепенно во всех подробностях изучил и усвоил прошлое Шехзаде, а посему без труда догадался, что женщиной, чьи волосы пахли сиренью, была Лейла-ханым, – тем более что ранее он уже записывал историю влюбленного, который не мог быть самим собой по милости женщины, пахнущей сиренью, а после ее гибели в результате несчастного случая, в котором, возможно (он этого так и не узнал), имелась его вина, он все равно не мог быть самим собой, бессильный изгнать из памяти аромат сирени.

Последние месяцы работы с Писцом, как удовлетворенно отметил Шехзаде незадолго до своей болезни, «прошли в напряженной работе, с горячей надеждой и крепкой верой». Его Высочество диктовал целыми днями, и чем больше рассказывал историй, тем отчетливее слышал голос, помогающий ему стать самим собой. Они засиживались допоздна, но, даже если работа прекращалась глубокой ночью, Писец все равно садился в карету, ждавшую его в саду, и уезжал домой, чтобы утром вновь вернуться и занять свое место за столом из красного дерева.

Шехзаде говорил о царствах, которые пали из-за того, что не смогли стать самими собой; о племенах, подражавших другим племенам и потому канувших в небытие; о народах, влачащих жалкое существование и всеми позабытых, поскольку у них не получилось жить своей собственной жизнью. Иллирийцы сошли с исторической сцены, ибо за два столетия не смогли найти правителя, который был бы достаточно сильной личностью, чтобы своим примером научить их быть только самими собой. Вавилонская башня рухнула не из-за того, что царь Нимрод бросил вызов Всевышнему, как принято считать, а потому, что он, отдав все силы строительству, позволил пересохнуть источникам, которые могли бы сделать его самим собой. Кочевники-лапитья исчезли как народ как раз в тот момент, когда перешли к оседлой жизни и вот-вот должны были создать государство, – а все потому, что слишком увлеклись подражанием соседям-айтипалийцам[203], с которыми вели торговлю. Падение империи Сасанидов[204] объяснялось тем, что три ее последних правителя – Кавад, Арташир и Йездигерд – преклонялись перед культурой византийцев, арабов и евреев и, как пишет в своей «Истории» Табари[205], ни единого дня жизни не были самими собой. Великая Лидия[206] пала и лишилась былого величия всего лишь через пятьдесят лет после того, как в ее столице Сарды был сооружен первый алтарь по образцу тех, что стояли в Сузах[207]. Сабиры, готовые создать великую азиатскую империю, вдруг все поголовно, будто эпидемия началась, принялись носить одежды сарматов, надевать их украшения и читать их стихи; они утратили не только память, но и тайну, которая делала их самими собой, и в результате сегодня об этом народе ничего не знают даже историки. «Мидяне, пафлагонцы, кельты…» – диктовал Шехзаде, и Писец доканчивал фразу прежде него: «…впали в ничтожество и исчезли, ибо не смогли стать самими собой». «Скифы, калмыки, мизийцы…»[208] – начинал Шехзаде, и Писец прибавлял: «…впали в ничтожество и исчезли, ибо не смогли стать самими собой». Поздней ночью, едва не падая от усталости, они завершали работу над историями гибели и упадка, и становилось им слышно, как под звездным небом в безмолвии летней ночи сосредоточенно стрекочут цикады.

Ветреным осенним днем, когда в пруд, где росли кувшинки и жили лягушки, падали красные каштановые листья, Шехзаде простыл и слег в постель. Впрочем, ни он, ни Писец не придали этому особого значения. В то время Шехзаде был увлечен рассказом об участи, которая постигнет несчастных обитателей стамбульских улиц, если он не сумеет стать самим собой или же, став самим собой и обретя благодаря тому великую силу, все же так никогда и не взойдет на престол Османской империи. «Они будут смотреть на свою жизнь чужими глазами, вместо своих собственных историй будут слушать чужие сказки, будут любоваться не своими, а чужими лицами», – продиктовал он, а потом они вместе с Писцом заварили собранный в саду липовый цвет, выпили отвар и работали до поздней ночи.

На следующий день Писец нашел своего господина лежащим на диване в сильном жару. Поднявшись наверх еще за одним одеялом, чтобы укрыть Его Высочество, он вдруг понял, что дом абсолютно, завораживающе пуст: за многие годы все вещи были разломаны и выброшены, даже двери сняли с петель. И все вокруг: стены, полы, лестницы – были белым-бело, как во сне. В одной из пустых комнат стоял белоснежный рояль «Стейнвей» – единственный в Стамбуле. Его приобрели для Шехзаде, когда он был еще ребенком, но он уже много-много лет не подходил к инструменту, совершенно о нем забыл и только потому не выбросил. Белую пустоту дома, словно поверхность другой планеты, заливал падающий в окна свет, тоже совершенно белый, и казалось, будто все воспоминания поблекли, все голоса и запахи пропали, вещи притихли и время остановилось. Когда Писец спускался по лестнице, прижимая к себе белое и совсем ничем не пахнущее одеяло, у него возникло ощущение, будто и стол из красного дерева, за которым он столько лет работал, и диван, на котором лежал Шехзаде, и окна, и белая бумага – все очень хрупкое, словно из детского игрушечного домика, и какое-то нереальное. Укрывая своего господина, Писец заметил, что не бритая два дня щетина поседела. У изголовья стоял стакан, наполовину наполненный водой, и лежали белые пилюли.

«Прошлой ночью, – продиктовал Шехзаде, – я увидел во сне свою мать. Она ждала меня посреди густого темного леса в какой-то далекой стране. Из огромного красного кувшина лилась вода, только очень медленно, как буза. Тогда я понял, что до сих пор держусь на этом свете лишь потому, что всю свою жизнь упорно стремился быть самим собой». «Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди всю свою жизнь провел в ожидании внутренней тишины, дабы услышать свой собственный голос и свои собственные истории», – записал Писец. «В ожидании тишины…» – повторил Шехзаде. «Пусть не останавливаются часы в Стамбуле… Глядя во сне на часы…» – продиктовал он чуть позже, и Писец дописал фразу: «…Его Высочество подумал, что всю жизнь рассказывал чужие истории». Наступило молчание. «Я завидую камням безлюдных пустынь, горным уступам, на которые не ступала нога человека, и деревьям в укромных долинах, которые никто никогда не видел, потому что они могут быть только самими собой», – наконец с трудом проговорил Шехзаде и снова замолчал. «Во сне, прогуливаясь в саду моей памяти… – начал было он немного погодя, но потом прибавил лишь: – Ничего». «Ничего», – аккуратно записал Писец. Наступила долгая, очень долгая тишина. Потом Писец встал из-за стола, подошел к дивану, внимательно посмотрел на своего господина и беззвучно вернулся на место. «Продиктовав эти слова, Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди скончался в седьмой день месяца шабан[209] 1321 года[210] в три часа пятнадцать минут утра[211] в своей резиденции на холме Тешвикийе», – написал он. Через двадцать лет он тем же почерком сделал следующее дополнение: «Семь лет спустя на престол, которого не дождался Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди, взошел Мехмет Решат-эфенди, тот самый, что получил в детстве подзатыльник от своего младшего брата. В годы его правления Османская империя вступила в великую войну и пала».

Эту тетрадь передал Джелялю Салику родственник Писца, а статья была обнаружена среди бумаг нашего коллеги после его смерти.

Глава 17. Я, пишущий.

Вы, читающие, находитесь еще в числе живых; но я, пишущий, к этому времени давно уйду в край теней.

Эдгар Аллан По[212].

«Да, да, я – это я! – сказал себе Галип, закончив рассказ. – Да, это так!» Он был настолько уверен, что, поведав англичанам историю Шехзаде, наконец-то стал самим собой, и настолько этому рад, что хотел как можно скорее вернуться в Шехрикальп, сесть за стол Джеляля и писать новые статьи для его колонки.

Выйдя из отеля, он поймал такси. Шофер начал рассказывать историю. Галип слушал его без всякого раздражения: ведь теперь он понял, что, только рассказывая истории, можно стать самим собой.

Сто лет назад жарким летним днем, когда возводящие вокзал Хайдарпаша немецкие и местные инженеры работали под навесами от солнца, расстелив на столах свои чертежи, неподалеку исследовал морское дно ныряльщик. Ему попалась древняя монета с отчеканенным на ней женским лицом. Странное это было лицо, чудилось в нем что-то завораживающее. Не сумев разгадать его тайну, ныряльщик показал монету инженеру-турку: вдруг тот поймет, что к чему, разобрав буквы? Взглянув на нее, молодой инженер испытал такое сильное изумление, смешанное со страхом, что удивил даже ныряльщика, и дело было не в словах, которые инженер прочитал на византийской монете, – нет, его поразило лицо византийской императрицы. Мало того что в чертах этого лица прослеживалось нечто общее с арабскими и латинскими буквами, написанными на чертежах инженера, так оно еще и напоминало лицо дочери его дяди, которую он давно любил и на которой мечтал жениться. Но вскоре эта девушка должна была выйти замуж за другого…

– Дорога в сторону полицейского участка перекрыта, – сказал таксист, когда Галип спросил, почему машина остановилась. – Наверное, опять убили кого-нибудь.

Галип вышел из такси и двинулся по короткому узкому переулку, соединяющему проспекты Эмляк и Тешвикийе. Там, где переулок выходил на проспект, стояли полицейские машины; голубые неоновые всполохи их мигалок тускло и печально отражались в мокром асфальте. На небольшом пятачке перед лавкой Аладдина, в которой все еще горел свет, царила необыкновенная, зачарованная тишина, какой Галипу никогда прежде не приходилось слышать; впоследствии он будет встречаться с ней только во сне.

Движение перекрыли. Листья на деревьях не шевелились, ветра не было совсем. Пространство перед лавкой напоминало театральную сцену, где все ненастоящее – и цвета, и звуки. Казалось, манекены, застывшие рядом со швейными машинками «Зингер», вот-вот сойдут с витрины и присоединятся к полицейским. «Да-да, а я – это я!» – захотелось сказать Галипу вслух. Тут в толпе зевак сверкнула серебристо-голубая вспышка, и Галип заметил – будто вспомнил забытый сон, будто нашел двадцать лет назад потерянный ключ, будто узнал лицо, которое не хотел бы видеть, – какое-то белое пятно на тротуаре в двух шагах от витрины со швейными машинками. Человек. Джеляль. Тело прикрыто газетами. Где Рюйя? Галип подошел поближе.

Из-под газет, укрывавших все тело бумажным одеялом, выступала только голова, лежащая на грязном тротуаре, словно на подушке. Глаза открыты, но лицо задумчивое и усталое, словно Джеляль видит сон или ушел глубоко в свои мысли. Казалось, он спокойно смотрит на звезды и говорит: «Я отдыхаю и предаюсь воспоминаниям». Где же Рюйя? Галипом владело странное чувство, будто все это игра, какая-то шутка, и был в этом чувстве привкус раскаяния. Следов крови нет. Как он понял, что на тротуаре лежит труп Джеляля, еще даже не увидев его лица? Да будет вам известно, хотелось ему сказать, что я, оказывается, знаю, что я обо всем знаю!

Он думал – я думал, мы думали – о колодце. И еще о пуговице, фиолетовой пуговице. Отодвигаешь старый шкаф и находишь за ним монетки, крышки от газировки, пуговицы. Мы смотрим на звезды, на притаившиеся среди ветвей звезды. Укрой меня получше, чтобы я не замерз, словно бы хотел сказать труп. Укройте его получше, ему же холодно. И Галипу холодно. «Я – это я!» Он прочитал названия на развернутых страницах: «Терджуман» и «Миллийет». Есть ли там статьи Джеляля? Радужные пятна мазута. Смотри не замерзни. Холодно.

Сквозь приоткрытую дверь микроавтобуса слышно, как металлический голос вызывает по рации комиссара полиции. Господин комиссар, где же Рюйя, где, где? На углу впустую зажигает огни светофор. Зеленый. Красный. Снова зеленый. Снова красный. И в витрине кондитерской старушки гречанки то же: зеленый свет, красный свет. Я вспоминаю, я вспоминаю, я вспоминаю, говорил Джеляль. Жалюзи на витрине лавки Аладдина опущены, но внутри горит свет. Может быть, это не просто так? Господин комиссар, хотелось сказать Галипу, я пишу первый детектив в истории турецкой литературы, обратите внимание на улику: свет остался гореть. На асфальте окурки, обрывки бумаги, мусор. Галип подошел к одному из полицейских, совсем еще молодому, и стал расспрашивать.

Убийство произошло между половиной десятого и десятью. Кто его совершил – неизвестно. Бедняга скончался на месте. Да, это известный журналист. Нет, вместе с ним никого не было. Почему труп не увозят, полицейский и сам не знает. Нет, он не курит. Да, в полиции служить непросто. Нет, вместе с убитым никого не было, он в этом совершенно уверен. А почему бей-эфенди об этом спрашивает? Кем работает бей-эфенди? Что бей-эфенди понадобилось здесь в такой поздний час? Не могли бы вы показать паспорт?

Пока полицейский изучал его паспорт, Галип смотрел на одеяло из газет, под которым лежал Джеляль. Отсюда, издалека, на газетных листах был заметнее розоватый неоновый отсвет витрины с манекенами. Галип думал: «Господин полицейский, покойный всегда обращал внимание на такие мелкие подробности. На фотографии – я, и лицо, что на мне, тоже мое. Возьмите, пожалуйста, все в порядке. Спасибо. Я пойду. Меня жена дома ждет. Похоже, я без всякого труда все уладил».

Не задержавшись ни на секунду перед Шехрикальпом, Галип почти бегом пересек площадь Нишанташи. Когда он свернул на свою улицу, на него впервые за много лет зарычала и едва не набросилась бродячая собака, беспородная шавка с грязно-бурой шерстью. Что это был за знак? Галип перешел на другую сторону. «Включен ли в квартире свет? Почему я не обратил на это внимания?» – думал он, поднимаясь в лифте.

Дома никого не было. Нигде никаких признаков того, что Рюйя заходила сюда хотя бы на минутку. Дверные ручки и прочие вещи, к которым она прикасалась, чайная ложечка и ножницы, оставленные ей в самых неожиданных местах, пепельница, в которую она когда-то бросала окурки, стол, за которым они когда-то вместе ели, пустые грустные кресла, в которых они когда-то сидели друг напротив друга, и вообще все-все в квартире выглядело невыносимо тоскливо, невыносимо печально. Галип выбежал из дому.

Он долго шел не останавливаясь. На улице, ведущей из Нишанташи в Шишли, по которой они с Рюйей детьми вприпрыжку бегали в кинотеатр «Сите», не было никого, кроме собак, роющихся в мусорных баках. Сколько статей ты написал об этих собаках? Сколько напишу я? Галип обошел площадь Нишанташи по улице за мечетью, а потом, как этого и стоило ожидать, ноги сами привели его на перекресток, где сорок пять минут назад лежало тело Джеляля. Но там было совершенно пусто. Ни тела, ни полицейских машин, ни репортеров, ни зевак. На тротуаре, освещенном неоном витрины со швейными машинками и манекенами, не обнаруживалось никаких следов того, что здесь недавно лежал труп. Все газеты, очевидно, аккуратно собрали. Перед полицейским участком, как всегда, стоял караульный.

Войдя в Шехрикальп, Галип почувствовал какую-то совершенно непривычную усталость. Квартира Джеляля, так старательно воспроизводящая прошлое, казалась ему одновременно знакомой и незнакомой, словно он был воином, вернувшимся домой после долгих боев и странствий. От этого хотелось плакать. Как далеко теперь было от него прошлое! А ведь он ушел отсюда меньше шести часов назад. Прошлое манило не меньше, чем сон. Уснуть, как безгрешный ребенок или, наоборот, как ребенок, знающий за собой вину, увидеть во сне освещенные электрической лампой статьи, фотографии, тайну, Рюйю, все-все, что он хотел найти; во сне он не сможет совершить ничего плохого…. Или сможет? Какая разница… Думая так, Галип лег в кровать Джеляля и уснул.

Когда он проснулся, первая мысль была такая: «Сейчас утро субботы». На самом деле наступил уже полдень. Выходной. Не нужно идти ни в контору, ни в суд. Не надевая тапочек, Галип прошел по коридору, поднял просунутый под дверь свежий номер «Миллийет» и прочел набранные крупными буквами и помещенные над газетной шапкой слова: «Убит Джеляль Салик». Трагедии посвящалась вся первая полоса. Две фотографии: на одной – тело убитого, еще не прикрытое газетами, на другой – живой Джеляль, снятый совсем недавно. Статья Галипа «Вернись домой» с зашифрованным посланием, напечатанная в траурной рамке как «последняя статья покойного». Заявления премьер-министра, других официальных лиц и известных людей. По общему их мнению, пули были выпущены в демократию, свободу мысли, общественное согласие и прочие мишени, о которых каждый раз вспоминают в подобных случаях. Приняты меры к поиску и задержанию убийцы.

Галип сидел за столом, заваленным бумагами и газетными вырезками, в пижаме, и курил. Курил долго. Перед тем как в дверь позвонили, ему стало казаться, что он целый час курит одну и ту же сигарету. Это была Камер-ханым, она уже собиралась вставить ключ в замок. Когда дверь неожиданно распахнулась, она воззрилась на Галипа, словно на привидение, потом вошла, тяжело осела в кресло у телефона и разрыдалась. Все думали, что Галипа тоже нет в живых. Столько дней уже от них не было известий, все беспокоились. Едва увидев утренние газеты, Камер-ханым выскочила из дому и побежала было к тете Хале, но увидела, что в лавке Аладдина необычно много народу. Тут-то она и узнала, что утром здесь нашли мертвую Рюйю-ханым. Открыв лавку, Аладдин наткнулся на ее труп, лежащий среди кукол.

Читатель, милый читатель! Я с самого начала старался, пусть и не очень успешно, тщательно соблюдать границу между рассказчиком и его героями, между газетными статьями и самим повествованием. Но теперь, незадолго до того, как эта книга уйдет в набор, позволь мне хоть раз заговорить с тобой напрямую. В некоторых книгах, ты знаешь, есть страницы, где события текут словно бы сами собой, а не по воле искусного автора, и потому так западают нам в душу, что мы уже не можем их забыть. Они остаются в нашей памяти не примером чудесного мастерства писателя, а словно бы мгновениями нашей собственной жизни, прекрасными, как рай, или кошмарными, как ад, или одновременно и теми и другими, но чаще выходящими за пределы этих определений; мы вспоминаем их через многие годы, и к глазам подступают слезы. И если бы я был не выскочкой-журналистом, а талантливым писателем, мастером своего дела, я был бы уверен, что мудрые сердцем читатели моей истории, которой я дал название «Рюйя и Галип», находятся сейчас на одной из таких страниц, впечатление от которых не покинет их и через много-много лет. Но я трезво оцениваю свои способности, так что подобной уверенности у меня нет. Поэтому мне хотелось бы, чтобы читатель остался сейчас наедине со своими собственными воспоминаниями. Для этого лучше всего было бы попросить наборщика покрыть страницы черной краской, чтобы вы сами, благодаря силе своего воображения, смогли представить себе все то, о чем у меня не получится рассказать так, как нужно. Чтобы дать вам представление о черном сне, куда я попал в тот момент, на котором прервал повествование. Чтобы вы навсегда запомнили, какая пустота была в моей голове в последующие дни, пока я бродил, словно лунатик, пытаясь осознать, что происходит. Смотрите на эти страницы, на эти черные страницы как на воспоминания лунатика.

Из лавки Аладдина Камер-ханым бросилась в дом тети Хале. Там все плакали и думали, что Галип тоже мертв. Камер-ханым выдала им тайну – рассказала, что Джеляль многие годы временами скрывался в квартире на верхнем этаже дома Шехрикальп, а в последнюю неделю к нему присоединились Галип и Рюйя. Все снова решили, что вместе с Рюйей убили и Галипа. Затем, когда Камер-ханым вернулась сюда, в Шехрикальп, Исмаил-эфенди сказал ей: «Ну-ка, пойди взгляни, что там наверху». Она взяла ключ, поднялась на последний этаж, и, когда уже собиралась открыть дверь, ей вдруг овладела странная робость, а потом она внезапно поверила, что Галип жив. На Камер-ханым была фисташково-зеленая юбка, которую она часто носила, и грязный фартук.

Потом, придя к родственникам, Галип увидел такого же фисташково-зеленого цвета платье с фиолетовыми цветами на тете Хале. Что это было – случайное совпадение или неизбежность, предопределенная еще тридцать пять лет назад и напоминающая о том, что мир, как и сады памяти, полон волшебства? Галип рассказал матери, отцу, дяде Мелиху, тете Сузан, всем, кто слушал его со слезами на глазах, что они с Рюйей вернулись из Измира пять дней назад, после чего бо́льшую часть времени, в том числе и несколько ночей, провели у Джеляля, в Шехрикальпе. Джеляль уже давно купил квартиру на верхнем этаже, но никому об этом не сказал. Он скрывался там от людей, которые ему угрожали.

Ближе к вечеру Галип повторил то же самое двум сотрудникам Управления безопасности и представителю прокуратуры, которые захотели взять у него показания, и долго рассказывал про голос из телефона. Однако выслушали его без особого интереса. «Мы и так лучше тебя все знаем», – было написано на лицах следователей. Галип чувствовал себя беспомощным, словно человек, который не может выбраться из сна и не способен впустить в свой сон никого извне. В голове было совершенно пусто.

Тем вечером он в какой-то момент понял, что находится в комнате Васыфа. Возможно, потому, что это был единственный уголок во всем доме, где никто не плакал, здесь отчетливо отмечались следы былой, счастливой жизни семейства. В аквариуме безмятежно покачивались золотые рыбки, потерявшие былую красоту от постоянных близкородственных скрещиваний. Кот Уголек лежал на ковре и рассеянно поглядывал на Васыфа. А тот, присев на краешек кровати, изучал огромную груду бумажных листков. Это были телеграммы с соболезнованиями, пришедшие от самых разных людей, начиная с премьер-министра и заканчивая простыми читателями. На лице Васыфа были написаны те же изумление и предвкушение интересной игры, которые прежде появлялись, когда, сидя здесь же, на краю кровати, между Галипом и Рюйей, он вместе с ними разглядывал старые газетные вырезки. По комнате разливался бледный, безжизненный свет – совсем как в те прежние вечера, когда они приходили сюда перед ужином, который готовила для всех тетя Хале, а еще раньше – Бабушка. Этот сонный свет, рожденный неповторимым сочетанием тусклой лампочки без абажура, старой выцветшей мебели и полинявших обоев, отзывался в Галипе отзвуками печали, которая порой одолевала его, когда Рюйя была рядом, тихой грусти, похожей на неизлечимую болезнь. Теперь эта печаль превратилась в утешительное воспоминание. Галип попросил Васыфа встать с кровати и погасил свет. Не раздеваясь, словно ребенок, которому хочется поплакать перед сном, он лег и проспал двенадцать часов.

Во время прощания с Джелялем на следующей день в мечети Тешвикийе Галип подошел к главному редактору газеты «Миллийет» и рассказал, что покойный оставил после себя несколько коробок с неопубликованными статьями, поскольку неустанно работал в последние несколько недель, хотя почти ничего и не присылал в редакцию. Осуществил некоторые давние планы, закончил ранее не дописанное и много интересного написал даже на такие темы, которые раньше никогда не затрагивал. Главный редактор, разумеется, ответил, что хотел бы опубликовать эти статьи. Так началась работа Галипа для колонки Джеляля, которая продлится много лет. Когда похоронная процессия двинулась от мечети в сторону площади Нишанташи, где ждал катафалк, Галип увидел в дверях лавки задумчивого Аладдина. В руках у торговца была маленькая кукла, которую он собирался завернуть в газету.

Впоследствии Галипу часто будет сниться Рюйя с этой куклой, а первый раз это произошло в ночь после того, как он принес в редакцию «Миллийет» новые статьи Джеляля. Передав их главному редактору и выслушав соболезнования и различные соображения относительно убийства от друзей и врагов покойного, в том числе от Нешати, он прошел в кабинет Джеляля. На столе лежали газеты за последние пять дней. Галип стал читать. Авторы многочисленных статей, сообразно своим политическим убеждениям, возлагали вину за смерть Джеляля кто на армян, кто на турецкую мафию (Галипу захотелось взять зеленую шариковую ручку и исправить «мафию» на «бандитов Бейоглу»), а кто на коммунистов, торговцев контрабандными сигаретами, греков, исламистов, националистов, русских и приверженцев тариката накшбанди. Они делились трогательными воспоминаниями, расточали покойному преувеличенные похвалы и рассказывали о других похожих преступлениях, имевших место в истории Турции. Внимание Галипа привлекла заметка, излагающая обстоятельства убийства. Опубликована она была в газете «Джумхурийет» в день похорон. Автор, молодой журналист, писал ясно и лаконично, но порой все же чересчур увлекался красноречием, так что все имена были опущены.

Знаменитый журналист вышел из своего дома в Нишанташи в семь часов вечера пятницы и в сопровождении сестры отправился в кинотеатр «Конак». Фильм («Возвращение домой») закончился в двадцать пять минут десятого. Журналист и его сестра, состоящая в браке с молодым адвокатом (так Галип впервые увидел упоминание о себе в газете), вместе со всеми зрителями вышли на улицу. Снег, падавший в Стамбуле предыдущие десять дней, прекратился, но все равно было холодно. Перейдя проспект Валиконагы, они свернули на проспект Эмляк[213], а затем вышли на проспект Тешвикийе. Смерть настигла их прямо перед полицейским участком в 21.35. Убийца стрелял из старого пистолета марки «Кырыккале» – такие хранятся у многих отставных военных – и целился, скорее всего, только в журналиста, но попал в обоих. Возможно, курок заело, из-за чего было выпущено всего пять пуль. Три из них попали в журналиста, одна – в его сестру и еще одна – в стену мечети Тешвикийе. Журналист скончался на месте, поскольку одна из пуль поразила сердце. Другая пуля раздробила ручку в левом кармане пиджака (об этом символическом совпадении взволнованно писали все газеты), и потому белая рубашка убитого была испачкана не столько кровью, сколько зелеными чернилами. Сестра журналиста, получив серьезное ранение в левое легкое, смогла дойти до табачно-газетной лавки (известной среди местных жителей как «лавка Аладдина»), которая находилась от места преступления примерно на таком же расстоянии, что и полицейский участок, и зашла внутрь.

Как же этого не увидел владелец лавки, бросившийся при звуке выстрелов на землю за каштаном? Автор статьи несколько раз возвращался к этому моменту, словно герой детектива, снова и снова пересматривающий в замедленном режиме важную видеозапись. В таком воспроизведении происходящее чем-то походило на сцену из балета, разыгранную в синем неоновом свете. Сестра журналиста медленно-медленно входит в лавку и падает в углу, где сложены куклы. Потом пленка ускоряется, и все становится каким-то глупым и непонятным: лавочник, который в момент преступления снимал с резинок развешанные на дереве газеты, впадает в панику и, не заметив вошедшей внутрь женщины, поспешно опускает жалюзи, а затем убегает к себе домой.

Несмотря на то что свет в лавке Аладдина горел до самого утра, никто не заметил, что там умирает молодая женщина, в том числе и полицейские, которые осматривали место преступления. Вызвал, по меньшей мере, удивление и тот факт, что караульный у полицейского участка не то что не вмешался в происходящее, но даже не заметил, что вместе с убитым еще кто-то был.

Убийца скрылся в неизвестном направлении. Утром к следователям обратился гражданин, заявивший, что незадолго до преступления купил в лавке Аладдина лотерейный билет, а затем там же, неподалеку, видел страшную тень в непонятной одежде, подходящей разве что для исторических фильмов («Например, про Мехмета Завоевателя», – уточнил гражданин), и в странной накидке. Еще до того, как вышли утренние газеты, он рассказал об этом жене и ее сестре. Молодой журналист завершил статью пожеланием, чтобы эта важная улика не осталась без внимания из-за безразличия или непрофессионализма следователей, как это произошло с молодой женщиной, которая утром скончалась на полу среди кукол.

В ту ночь Галип увидел во сне Рюйю. Она лежала там, в лавке, и вокруг валялись куклы. Рюйя была еще жива. Вместе с куклами она открывала и закрывала глаза, еле слышно дышала и ждала Галипа, но он опоздал, он никак не мог туда пойти – мог только издалека, из окна дома Шехрикальп, смотреть сквозь слезы на свет в лавке Аладдина, заливающий заснеженный тротуар.

Солнечным утром в начале февраля отец сообщил Галипу, что из кадастрового бюро Шишли пришел ответ на запрос дяди Мелиха по поводу наследства. Выяснилось, что у Джеляля была еще одна квартира на окраине Нишанташи.

Квартира эта, осматривать которую дядя Мелих и Галип отправились в сопровождении горбатого слесаря, находилась на самых задворках, на одной из тех узких улочек с щербатой брусчаткой, которые каждый раз, когда он здесь оказывался, заставляли его задаваться вопросом: почему богатые люди когда-то селились в таком убогом месте – или же почему людей, живших в таком убогом месте, когда-то считали богачами? Миновав несколько трех-четырехэтажных домов с почерневшими от сажи и дыма стенами, краска на которых, кое-где облупившаяся, напоминала кожу неизлечимо больного человека, они вошли в очередной, точно такой же, и поднялись на верхний этаж. На двери не было никакой таблички. Слесарь без всякого труда открыл уставший от долгой службы замок и ушел.

В квартире было две тесные спальни, в каждой из которых стояло по кровати, и маленькая гостиная с выходящим на улицу окном. Посредине гостиной размещался огромный стол, по обе стороны от него – два кресла. Стол был завален газетными вырезками со статьями о последних убийствах, фотографиями, журналами о кино и спорте, новыми выпусками комиксов «Техас» и «Томмикс», знакомых Галипу с детства, детективными романами и грудами бумаг и газет. Внушительная горка скорлупы фисташек в большой медной пепельнице не оставляла у Галипа ни малейших сомнений, что Рюйя сидела за этим столом.

В спальне, которая, очевидно, принадлежала Джелялю, Галип обнаружил упаковки мнемоникса, сосудорасширяющие препараты, аспирин и несколько спичечных коробков. Зайдя в спальню Рюйи, он вспомнил, как мало вещей взяла с собой жена, уходя из дома: немного косметики, тапочки, брелок без ключей, который, как она считала, приносит счастье, щетку для волос с зеркальцем на обратной стороне. Все это лежало на венском стуле посреди пустой комнаты с голыми стенами. На какой-то момент Галипу показалось, что он смог освободиться от власти иллюзии, постичь скрытый смысл, о котором говорили ему эти вещи, разгадать забытую тайну мира. «Они пришли сюда, чтобы рассказывать друг другу истории», – думал он, возвращаясь к дяде Мелиху, который все еще не мог отдышаться после подъема по лестнице. На краю стола лежала папка с бумагами, свидетельствующими, что в ту неделю Рюйя начала записывать истории, которые рассказывал Джеляль, – он сидел в кресле слева от стола, где сейчас расположился дядя Мелих, а Рюйя – в кресле справа, сейчас пустом. Сунув в карман листки с рассказами Джеляля, чтобы воспользоваться ими, когда будет писать статьи для «Миллийет», Галип дал объяснения дяде Мелиху, хотя тот, очевидно, не собирался на них настаивать.

Джеляль страдал страшной, приводящей к потере памяти, болезнью, которую уже очень давно открыл знаменитый английский врач Кол Ридж – открыл, да так и не нашел от нее лекарства. Чтобы утаить от всех эту болезнь, Джеляль скрывался в разных квартирах и постоянно просил Рюйю и Галипа о помощи. Поэтому иногда Галип, а иногда Рюйя оставались здесь на ночь, слушали истории, которые рассказывал Джеляль, чтобы отыскать и воссоздать свое прошлое, и даже записывали их. Когда за окнами шел снег, Джеляль мог рассказывать час за часом, не останавливаясь.

Дядя Мелих долго молчал с таким видом, будто все очень хорошо понял. Потом заплакал. Закурил. Справившись с легким приступом удушья, сказал, что Джеляль всегда все понимал неправильно. Вбил себе в голову, что его выгнали из Шехрикальпа, что отец, женившись во второй раз, стал плохо относиться к нему и к его матери. Он словно бы всю жизнь мстил за это своим родственникам, а ведь на самом деле отец любил его ничуть не меньше, чем Рюйю. А теперь у него не осталось детей. Нет, один сын остался – Галип.

Слезы. Молчание. Звуки чужого дома. Галипу хотелось предложить дяде Мелиху поскорее уйти отсюда, купить в лавке на углу ракы и вернуться домой. Но вместо этого он задал себе несколько вопросов, к которым больше никогда не будет возвращаться; те читатели, которые любят задавать вопросы сами, могут пропустить следующий абзац (и правильно сделают).

Что же это были за истории, воспоминания и сказки, что за цветы из сада памяти, ради которых Джеляль и Рюйя сочли нужным избавиться от Галипа? В чем тут причина? В том, что Галип не умел рассказывать истории? В том, что он не был таким ярким и веселым человеком, как они? В том, что он никак не мог постичь смысл некоторых историй? Может быть, своим восторженным обожанием он портил им настроение? Или им захотелось укрыться от печали, которую он распространял вокруг себя, словно заразу?

Галип заметил, что Рюйя подставила под протекающий кран старой пыльной батареи пластиковое корытце из-под йогурта – так же, как делала дома.

Оставаться в старой съемной квартире, где Галип когда-то жил с Рюйей, оказалось невозможно: там все было пропитано невыносимыми воспоминаниями, и даже мебель, казалось, порой вздрагивала от боли и тоски. Ближе к концу лета Галип перебрался в Шехрикальп, в квартиру Джеляля. Оставленные по старому адресу вещи он больше не желал видеть (как не смог заставить себя посмотреть на мертвую Рюйю), так что их частью продал, частью раздал знакомым его отец. Галипу уже не снились сны, позволявшие хоть ненадолго поверить, что Рюйя просто куда-то уехала и когда-нибудь вернется, как вернулась после первого замужества, и они снова будут жить вместе, словно продолжат читать оставленную на середине книгу. Жаркие летние дни, казалось, никогда не кончатся.

В конце лета произошел военный переворот[214]. Новое правительство, составленное из людей, которые не запятнали себя участием в грязном деле, называемом политикой, заявило, что все громкие убийства последних лет будут раскрыты и преступников постигнет заслуженная кара. В первую годовщину гибели Джеляля газеты, которые из-за строгой цензуры не могли писать на политические темы, скромно и вежливо напомнили, что не раскрыто еще даже такое нашумевшее преступление, как убийство Джеляля Салика. Одна газета – почему-то не «Миллийет», где работал Джеляль, а другая – объявила о крупном денежном вознаграждении за помощь в поимке убийцы. На эти деньги можно было купить грузовик, небольшую мельницу или бакалейную лавку, которая до конца жизни владельца станет приносить ему стабильный доход. Неудивительно, что произошел новый всплеск интереса, причем интереса деятельного, к «загадочному убийству Джеляля Салика». Вот и военные коменданты провинциальных городов, почуяв редкую возможность прославиться и даже обрести бессмертие, засучили рукава.

Вы, конечно, уже поняли по стилю, что я снова взялся за повествование. Я ожил вместе с вновь зазеленевшими каштанами и начал потихоньку превращаться из печального человека, которым был, в человека решительного и сердитого. Этот новый человек и не думал придавать какое-то значение поступавшим в Стамбул от корреспондентов на местах новостям о расследованиях, подробности которых «держатся в тайне». Через неделю после сообщения о поимке убийцы в горном селении, известном тем, что некоторое время назад рядом с ним упал в пропасть автобус с целой футбольной командой и ее болельщиками, приходило известие, что преступника задержали в приморском городке, когда он с тоской и чувством выполненного долга смотрел в сторону соседней страны, заплатившей ему за содеянное мешок денег. Эти первые новости приободрили граждан, которым прежде не хватало смелости даже на осведомительство, и побудили еще активнее взяться за дело военных комендантов, ревнующих к успехам своих коллег, так что в начале лета известия об аресте преступника хлынули лавиной. Тогда же следователи из Управления безопасности стали по ночам вызывать меня к себе, чтобы «проконсультироваться» и «привлечь к опознанию».

После введения комендантского часа мэрия в целях экономии стала отключать уличное освещение с полуночи до самого утра, и в городе воцарялась безмолвная жуткая темнота, наводящая на мысли о подпольных бойнях, где безжалостно приводят в исполнение приговоры состарившимся лошадям; жизнь всей страны, словно ножом, была разделена на черное и белое, как это бывает в маленьких провинциальных городках, жители которых больше всего привязаны к мечети и кладбищу. Вскоре после полуночи я не торопясь вставал из-за стола, за которым с вдохновением и изобретательностью, достойными Джеляля, писал очередную статью, спускался вниз, на пустынную улицу, и ждал полицейскую машину, которая должна была отвезти меня в Бешикташ, в здание Управления безопасности, похожее на обнесенный высокой стеной рыцарский замок. Насколько пустым, застывшим и темным был город, настолько же многолюдным, оживленным и ярко освещенным выглядел этот замок.

Мне показывали фотографии молодых людей с нечесаными волосами, сонными лицами и затуманенным взглядом. Один напоминал мне черноглазого юношу, сына водовоза, который когда-то давно вместе с отцом приходил к нам домой, – наливая воду в бак, он успевал внимательно оглядеть все вещи в комнате, словно намеревался запомнить их на всю жизнь. Другой казался похожим на прыщавого парня, «знакомого старшего брата подруги Рюйи», который однажды в антракте киносеанса, когда она поглощала вкуснейшее мороженое «Пингвин», бесцеремонно подошел к ней, не обращая на меня ни малейшего внимания. Третий – на продавца, нашего ровесника, который сонно посматривал на расходящихся из школы подростков сквозь приоткрытую дверь старой мануфактурной лавки, той самой, что была так хорошо нам знакома и осталась теперь лишь в памяти. Были и такие – самые опасные на вид, – что никого мне не напоминали, не вызывали никаких ассоциаций. Глядя на этих людей, которых заставили сфотографироваться на фоне некрашеных, неизвестно чем заляпанных стен в отделениях Управления безопасности, рассматривая их пустые и при этом страшные лица, я порой как будто различал в них что-то смутно знакомое, нападал на след какой-то едва уловимой тени в тумане воспоминаний. Сидящие рядом опытные следователи, заметив, что я замер в нерешительности, и желая расшевелить мою память, начинали сообщать мне различные подробности. Вот этот молодой человек, задержанный по доносу в Сивасе[215], в кафе, где собираются националисты, уже успел совершить четыре убийства. Этот юноша, у которого еще только усы пробиваются, напечатал в журнале, придерживающемся линии Энвера Ходжи, большую статью с несколькими продолжениями, в которой подверг Джеляля яростным нападкам. Человек в пиджаке с оторванными пуговицами, которого готовились этапировать из Малатьи в Стамбул, был школьным учителем, однако известно, что пятнадцать лет назад, когда вышла статья о Мевляне, он несколько раз принимался объяснять своим девятилетним ученикам, что Джеляля нужно убить за оскорбление великого религиозного деятеля. Испуганный мужчина средних лет, похожий на добропорядочного отца семейства, напившись в одном из мейхане Бейоглу, произнес пространную речь, суть которой сводилась к тому, что необходимо очистить страну от паразитов, а сидевший за соседним столиком гражданин, вспомнив об обещанной награде, донес на него в полицию, поскольку, по его утверждению, среди «паразитов» был упомянут и Джеляль. Знаком ли Галип-бею этот тип с похмельной физиономией, знакомы ли ему эти бездельники, эти озлобленные, эти несчастные? Видел ли он в последнее время или в последние годы кого-нибудь из обладателей этих задумчивых и виноватых лиц рядом с Джеляль-беем?

В середине лета, в жаркие июльские дни, когда в обращение вышли новые пятитысячные купюры с портретом Мевляны, я прочитал в газетах объявление о смерти отставного полковника по имени Фатих[216] Мехмет Учунджу. Примерно в то же время ночные визиты в Управление безопасности участились, и количество фотографий, которые мне показывали, стало увеличиваться. На этих снимках я увидел куда более печальные, страшные и невообразимо странные лица, чем в скромной коллекции Джеляля. Мастера по ремонту велосипедов, студенты-археологи, работники ткацких фабрик и бензозаправок, посыльные из бакалейных лавок, актеры массовки, владельцы кофеен, авторы брошюр на религиозные темы, автобусные билетеры, сторожа парков, вышибалы ночных клубов, молодые бухгалтеры, торговцы энциклопедиями… Все они прошли через пытки, все, кто в большей, кто в меньшей мере, были подвергнуты побоям и унижениям, и все смотрели в объектив, пытаясь скрыть отчаяние и страх за выражением, говорящим: «Меня здесь нет» или «Я на самом деле совсем другой человек», – как будто они хотят снова поскорее забыть утраченную тайну, так долго лежавшую на дне их памяти, что о ней забыли и потому не пытались ее отыскать; как будто они хотят забыть ее напрочь, чтобы она больше никогда уже не явилась из глубин бездонного колодца.

Я вовсе не собирался говорить о буквах, увиденных на лицах людей с этих фотографий, поскольку мне не хотелось возвращаться к старой игре, которая казалась мне (и кажется читателю) давно законченной, и размышлять над своими ходами в ней, предопределенными изначально. И все-таки в одну из бесчисленных ночей, проведенных в замке, когда я с неизменной уверенностью отказывался узнавать предлагаемые мне лица, работник Управления безопасности (большая шишка, как я узнал впоследствии) задал мне вопрос:

– А буквы? Вы и букв совсем не видите? – И добавил с профессиональной доверительностью: – Мы ведь тоже знаем, как непросто в этой стране быть самим собой. Но прошу вас, помогите нам немного!

В другой раз пухлый подполковник рассказал мне, что в Анатолии среди последователей запрещенных тарикатов до сих пор сильна вера в приход Махди, причем говорил он не так, будто излагает данные агентурной работы, а словно делился воспоминаниями о собственном мрачном и несчастливом детстве. Во время тайных поездок в Анатолию Джеляль попытался наладить связи с такого рода «недобитыми реакционерами», и не то в автомастерской на окраине Коньи, не то в Сивасе дома у одеяльщика ему удалось встретиться кое с кем из этих лунатиков. Он пообещал им, что когда-нибудь поместит в своих статьях знаки, извещающие о приближении Судного дня, но придется подождать. Так вот, статьи об одноглазых великанах, высохшем Босфоре, переодетых султанах и пашах просто переполнены этими знаками.

Некоторые усердные сотрудники Управления безопасности утверждали, что смогли наконец расшифровать знаки. Когда один из них со всей серьезностью заявил, что собирается раскрыть загадку акростиха, составленного из первых букв абзацев статьи под названием «Поцелуй»[217], мне захотелось сказать ему: «Я знал». Когда мне говорили о том, какой смысл скрыт в заглавии книги имама Хомейни «Раскрытие тайн», где он пишет о своей жизни и борьбе, и показывали его фотографии, снятые на мрачных улицах Бурсы в те годы, когда он жил там в изгнании, я очень хорошо понимал, на что они намекают, и мне хотелось сказать им: «Я знаю». Мне, как и им, было известно, кого и что имел в виду Джеляль, когда писал в статьях, посвященных Мевляне, о пропавшем человеке и утраченной тайне. И когда они с шутливой усмешкой предполагали, что Джеляль, желая «обрести» тайну, а может быть, просто потому, что у него слабела память («винтики раскрутились», по их выражению), сам искал человека, который его убьет, или когда на каком-нибудь из показанных мне снимков я видел лицо, очень похожее на грустные, печальные, растерянные лица из коллекции Джеляля, хранившейся в недрах шкафа из черного дерева, мне снова и снова хотелось сказать: «Я знал». Мне хотелось бросить им в лицо, что я знаю, кто та возлюбленная, к которой взывал Джеляль в статье об отступивших водах Босфора, кто та воображаемая жена, к которой он обращался в статье про поцелуй, кто та женщина, с которой он встречался в своих предсонных грезах. А они весело напоминали мне, что билетный спекулянт, о котором однажды написал Джеляль, тот самый, что до безумия влюбился в бледноликую кассиршу-гречанку, был на самом деле их коллегой, полицейским, работавшим под прикрытием. Они говорили, что все написанное Джелялем о лицах и картах на самом деле дешевый трюк, способ обмануть и осчастливить читателей, ждавших, что он откроет им некую тайну, даст какое-то поручение, чтобы они могли считать, что объединены с ним общим делом. (Эти слова я услышал после того, как однажды поздней ночью долго-долго смотрел на очередного подозреваемого сквозь зеркальное стекло. Мы его видели, а он нас – нет, отчего еще больше нервничал. Я смотрел на его лицо, потерявшее от пыток, побоев и нехватки сна всякую целостность, все свои тайны и смысл, и в конце концов сказал, что и этот человек мне незнаком.) Я не верил им, но мне все равно хотелось сказать: «Я знал».

Возможно, им не хуже моего было известно, что́ я знаю и чего не знаю, просто требовалось побыстрее закрыть дело, а еще – уничтожить сомнение, зародившееся не только у меня, но и у всех читателей и всех наших сограждан, пока оно не выросло и не укрепилось, и потому они хотели убить тайну, сотворенную из черной смолы и серого осадка нашей жизни, утраченную мрачную тайну Джеляля – прежде, чем мы ее обретем.

Порой кто-нибудь из усердных ищеек, или какой-нибудь решительный генерал, которого я впервые видел, или же тощий прокурор, с которым я познакомился давным-давно, выдвигал стройную версию происшедшего, подобно герою детективного романа из тех, что читала Рюйя, с волшебной легкостью, но не очень убедительно объясняющему значение всех улик на последних страницах. В такие моменты коллеги автора версии, словно преподаватели, члены жюри школьного творческого конкурса, с восторгом и гордостью слушающие выступление блестящего ученика, делали пометки на лежащих перед ними листах со штампом «Управление государственного снабжения».

Убийца был пешкой, которой управляли внешние силы, желающие дестабилизировать обстановку в стране; агентами этих внешних сил, сами о том не подозревая, стали последователи тарикатов бекташи и накшбанди, оскорбленные тем, что их тайны сделались предметом насмешек, и некоторые современные поэты, вставляющие в свои написанные арузом произведения акростихи, иными словами, хуруфиты-самоучки, составившие заговор с целью разжечь беспорядки и приблизить наступление своего рода Судного дня.

Нет, никакой политической составляющей в преступлении не было. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить, что убитый журналист многие годы сочинял всякие нелепицы, имеющие отношение к его навязчивым идеям, но никак не к политике, причем писал в старомодной манере и так занудно, что никто не мог дочитать его статьи до конца. Убийцей был или какой-то из знаменитых бандитов Бейоглу, решивший, будто Джеляль, который сочиняет о нем героические легенды, на самом деле над ним насмехается, или нанятый этим бандитом громила.

В один из моих ночных визитов в Управление безопасности – то ли когда разбирались со студентами, которые сами на себя донесли, желая прославиться, но под пытками отказались от показаний, то ли когда из какой-то мечети доставили ни в чем не повинных людей и пытались выбить из них признание – к нам присоединился пожилой профессор литературоведения со вставными зубами, специалист по литературе дивана, друг далекого детства одного из высоких чинов управления. Прочитав скучную и порой прерываемую шуточками слушателей лекцию про хуруфизм и старинное искусство игры слов, он выслушал и мою историю, которую я рассказал без всякой охоты, после чего с таинственным и важным видом уличной гадалки заявил, что изложенные события без всякого труда можно вписать в контекст поэмы Шейха Галипа «Хюсюн и Ашк». В то время изучением доносов от людей, распаленных мечтами о вознаграждении и строчащих письма в газеты и органы безопасности, занималась комиссия из двух человек; доводы профессора, ссылавшегося на проблематику поэзии двухвековой давности, во внимание не приняли.

Как раз тогда убийцей было решено считать парикмахера, о котором писал один из доносчиков. После того как мне показали этого сухощавого, низенького человека лет шестидесяти, а я и его не смог опознать, меня уже больше никогда не приглашали в замок управления на безумное празднество смерти, жизни, тайны и власти. История парикмахера, который сначала отрицал свою вину, потом признал, затем снова стал отрицать и наконец признал окончательно, через неделю во всех подробностях появилась в газетах. Джеляль Салик впервые упомянул об этом человеке много лет назад в статье под заголовком «Я должен быть самим собой». В этой и в нескольких последующих статьях рассказывалось, как парикмахер пришел в редакцию, чтобы задать вопросы, которые должны были пролить свет на важную тайну, связанную с сутью Востока и нашего бытия; однако журналист, вместо того чтобы ответить на них, просто отшутился. Парикмахер воспринял это как оскорбление (тем более что разговор произошел в присутствии других людей), а когда журналист написал о нем, да еще и несколько раз, не на шутку разозлился. Когда же через двадцать три года первая статья была опубликована вновь, парикмахер счел себя оскорбленным в очередной раз и решил, подстрекаемый некоторыми лицами из своего окружения, отомстить журналисту. Что это были за подстрекатели, осталось невыясненным; сам парикмахер отрицал их существование и называл содеянное «актом индивидуального террора» (выражение, которому он научился от полицейских и из газет). Вскоре после того, как в прессе появились фотографии подозреваемого, на чьем усталом и измученном лице не осталось ни смысла, ни букв, его осудили, в назидание другим – по ускоренной процедуре, и приговор, опять-таки в назидание, был тут же утвержден и приведен в исполнение: тихим утром, когда по улицам Стамбула бродили только мрачные собачьи стаи, которым комендантский час не писан, парикмахера повесили.

В те дни я работал над статьей о горе Каф, припоминал и разыскивал связанные с ней истории, одновременно, словно сквозь сон, выслушивая людей, которые приходили в мою адвокатскую контору поделиться соображениями о происшедшем. Помочь я им ничем не мог. Учащийся лицея имамов-хатыбов увлеченно рассказывал, демонстрируя в подтверждение буквы на газетных вырезках с историями о палачах, как обнаружил, изучая колонки Джеляля, что тот – не кто иной, как Даджаль, а если к такому выводу пришел он, то, значит, к нему мог прийти и убийца, который, покончив с Джелялем, тем самым ставил себя на место Махди, то есть становился Им. Портной из Нишанташи поведал, что шил для Джеляля исторические костюмы, и я с трудом, словно пытаясь оживить не то в памяти, не то в воображении виденный много лет назад фильм, вспомнил, что именно этого портного заметил за окном его мастерской снежной ночью, когда обнаружил исчезновение Рюйи. То же самое ощущение владело мной, когда я разговаривал с Саимом, который зашел ко мне, чтобы порасспрашивать о богатствах архивов Управления безопасности, а заодно порадовать меня известием, что настоящий Мехмет Йылмаз наконец-то пойман, а ни в чем не повинный студент отпущен на свободу. Пока Саим рассуждал о значении фразы «я должен быть самим собой», вынесенной в заголовок статьи, которая, по всей видимости, спровоцировала убийство, я был настолько далек от того, чтобы быть самим собой, что и эта черная книга, и Галип словно бы тоже оказались где-то в дальних далях.

На некоторое время я полностью посвятил себя адвокатской практике. Потом пустил дела на самотек, позвонил старым друзьям, завел новые знакомства, стал ходить в рестораны и мейхане. Порой я замечал, что облака над Стамбулом окрасились в удивительные цвета, желтый или пепельно-серый, а иногда пытался убедить себя, что городское небо все то же, обычное и хорошо знакомое. Одним махом, играючи, словно Джеляль в лучшие свои годы, настрочив две-три статьи для его колонки, поздней ночью я вставал из-за стола, садился в кресло рядом с телефоном, клал ноги на подставку и ждал, когда вещи вокруг меня начнут медленно превращаться в предметы и знаки другого мира. В такие моменты я чувствовал, как где-то глубоко во мне начинает шевелиться тень какого-то воспоминания, как эта тень проходит сквозь двери сада памяти, ведущие в другой сад, а потом – в третий, в четвертый; и я сам словно тоже привычно открывал двери своего «я», превращаясь в другого человека, который должен встретиться с этой тенью и будет с ней счастлив; и я даже чуть было не начинал говорить голосом этого человека, но вовремя спохватывался.

Я старался упорядочить свою жизнь и держать ее под контролем, пусть и не очень строгим, чтобы не столкнуться с воспоминаниями о Рюйе, не будучи к этому подготовленным, и не испытать в неожиданное время и в неожиданном месте приступ тоски. Два-три раза в неделю я ходил вечером в гости к родственникам, после ужина кормил вместе с Васыфом золотых рыбок, но избегал садиться на кровать и разглядывать его газетные вырезки. (Впрочем, иногда я все же делал это, и в один из таких вечеров мне попалась статья Джеляля, над которой по ошибке поместили не его снимок, а фотографию Эдварда Г. Робинсона. Так я обнаружил, что они похожи друг на друга, хотя и не очень сильно, словно дальние родственники.) Потом, заметив, что время уже позднее, отец или тетя Сузан говорила, что пора бы мне уже идти, словно дома меня ждала в постели больная Рюйя, и я отвечал: «Да, пойду, пожалуй, надо успеть до комендантского часа».

Но мимо лавки Аладдина, по улицам, где всегда ходили мы с Рюйей, я никогда не шел и того маршрута, которым Рюйя и Джеляль возвращались из кинотеатра «Конак», тоже избегал, так что мой путь – что в Шехрикальп, что к нашему прежнему дому – очень сильно удлинялся и заводил меня в незнакомые мрачные переулки, к страшным слепым зданиям, темным шторам, тусклым фонарям, загадочным буквам, дворам мечетей. Блуждая среди этих сумрачных мертвых знаков, я становился настолько другим человеком, что, когда вскоре после начала комендантского часа добирался до Шехрикальпа и замечал до сих пор привязанный к балконной решетке на верхнем этаже кусок ткани, мне не составляло труда поверить, будто и это тоже знак – знак, оставленный мне Рюйей, которая ждет меня дома.

Каждый раз, увидев кусок синей ткани, я вспоминал один наш разговор с Рюйей. Дело было в снежную ночь на третьем году нашей супружеской жизни. Мы долго-долго болтали, словно старые закадычные друзья, очень по-доброму, и беседа не тонула в бездонном колодце безразличия Рюйи, и я не ощущал приближения той глубокой тишины, что так часто вставала между нами. Первым эту тему затронул я, а Рюйя охотно присоединилась, и мы вместе начали представлять себе, как проведем день вдвоем, когда нам будет по семьдесят три года.

Однажды зимним днем мы выйдем из дому и отправимся в Бейоглу, чтобы на скопленные деньги купить друг другу подарки: перчатки или свитер. Мы одеты в старые тяжелые пальто, привычные и любимые, пропитанные нашим запахом. Мы будем идти, ничего специально не разыскивая, скользить взглядом по витринам, жаловаться на то, как все изменилось, с жаром ругать все новое и говорить друг другу, что раньше и одежда, и витрины, и люди были гораздо, гораздо лучше. При этом мы будем понимать, что ворчим по-стариковски, как люди, которым уже нечего ждать от жизни, – но ворчать нам это не помешает. Мы купим килограмм засахаренных каштанов, придирчиво наблюдая, как их взвешивают и упаковывают. А затем в одном из переулков Бейоглу мы наткнемся на старую книжную лавку, которую никогда прежде не видели, и радостно поздравим друг друга с этим открытием. В лавке мы найдем дешевые детективные романы, которые Рюйя никогда не читала или забыла, что читала. Пока мы будем рыться в книгах, выбирая, что купить, вокруг примется ходить и уютно мурлыкать старая кошка, а продавщица, глядя на нас, понимающе улыбнется. Выйдя из лавки в отличном настроении – задешево удалось накупить детективов, которых Рюйе хватит по меньшей мере месяца на два, – мы завернем в кондитерскую выпить чая, и там между нами произойдет легкая размолвка. Почему? Да потому, что нам по семьдесят три года и, как все люди, дожившие до этого возраста, мы понимаем, что жизнь прошла впустую. Вернувшись домой, мы достанем из сумок покупки, разденемся, ничуть не стесняясь, и будем долго предаваться любви, между делом поедая засахаренные каштаны и запивая их водой с сиропом. Блеклый цвет наших усталых, дряблых старых тел будет напоминать кремовую белизну нашей детской полупрозрачной кожи, какой она была шестьдесят семь лет назад, когда мы впервые встретились. Рюйя, чье воображение всегда работало лучше, чем у меня, сказала, что, занимаясь любовью, мы вдруг прервемся, закурим и будем плакать. А заговорил я на эту тему потому, что знал: в семьдесят три года Рюйя уже перестанет мечтать о другой жизни и будет меня любить. А Стамбул, как поняли читатели, останется все в той же нищете.

До сих пор бывает, что в какой-нибудь из старых коробок Джеляля, в своей конторе или дома у тети Хале я неожиданно нахожу имеющую отношение к Рюйе вещь, которую прежде странным образом не заметил и потому не выбросил. Фиолетовая пуговица от платья в цветочек, которое было на ней в тот день, когда мы впервые встретились. Модные очки бабочка, какие в шестидесятые годы носили цветущие, преуспевающие женщины, чьи фотографии печатались в европейских журналах, – Рюйя тоже купила такие, но через полгода забросила. Маленькие черные шпильки – втыкая в волосы одну, другую она зажимала между губами. Крышка от деревянной коробки в виде уточки, в которой хранились иголки и нитки, – когда крышка куда-то задевалась, Рюйя несколько лет порой вспоминала о потере и расстраивалась. Найденное между папками с адвокатскими делами дяди Мелиха школьное сочинение (по большей части списанное из энциклопедии) о сказочной птице симург, что живет на горе Каф, и о приключениях смельчаков, решивших ее изловить. Несколько волосков Рюйи, оставшихся на расческе тети Сузан. Список покупок, составленный для меня (соленый тунец, журнал о кино, газовый баллончик для зажигалки, шоколадка «Бонибон» с фундуком). Рисунок дерева, которое Рюйя изобразила с Дедушкиной помощью. Лошадь из букваря. Зеленый носок, один из тех, что я видел на ней, когда девятнадцать лет назад она садилась на велосипед, взятый в пункте проката.

Перед тем как осторожно и аккуратно, едва ли не с почтением, опустить эти предметы в урну перед домом или где-нибудь на улицах Нишанташи и сбежать, я по нескольку дней, а то и недель – да что там, порой месяца по два – таскал их в своих грязных карманах и даже после того, как с болью в душе расставался с ними, начинал думать о том, что когда-нибудь, может быть, они вернутся ко мне, как возвращались к владельцам вещи, брошенные в сумрачный проем между домами.

Сегодня на память о Рюйе мне остались только слова, только записи, эти мрачные, черные, совсем черные страницы. Иногда, когда я вспоминаю, как снежной ночью услышал от Джеляля какую-нибудь из этих историй – например, историю о палаче или сказку о Рюйе и Галипе, – припоминается мне и то, как я слышал где-то, что единственный способ стать самим собой – это стать другим или затеряться среди чужих историй. Все эти рассказы, которые мне хотелось бы объединить в черной книге, начинают наперебой напоминать мне еще об одной, а потом и еще об одной сказке: о том, как влюбленный заблудился в лабиринте стамбульских улиц и стал другим человеком; о несчастном, который всматривался в свое лицо, пытаясь отыскать в нем потерянный смысл и утраченную тайну… Так перетекают одна в другую наши истории о любви, так переходят одно в другое наши воспоминания. И тогда я с еще бо́льшим усердием принимаюсь за свою новую работу, которая состоит в пересказе старых, очень старых, неимоверно старых историй, – и приближаюсь к концу своей черной книги. На последних ее страницах Галип пишет очередную статью Джеляля, которую нужно побыстрее сдать в редакцию, хотя на самом деле никому она теперь не интересна. Потом, уже под утро, он с болью вспоминает Рюйю и, встав из-за стола, смотрит в темноту просыпающегося города. Я вспоминаю Рюйю, встаю из-за стола и смотрю в темноту. Мы вспоминаем Рюйю, смотрим на погруженный во тьму Стамбул, и нас охватывает смятение и печаль, как бывает, когда посреди ночи мне вдруг кажется, что я вижу след тела Рюйи на голубом клетчатом одеяле. Ибо нет и не может быть ничего удивительнее жизни. Кроме слова. Кроме написанного человеком слова. И лишь в этом нам утешение.

1985–1989.

1.

Ибн Араби (1165–1240) – исламский богослов, философ-мистик, крупнейший представитель и теоретик суфизма. – Здесь и далее примеч. перев.

2.

Имя Рюйя переводится как «сон», «мечта».

3.

Адли и Бахти – вымышленные автором лица.

4.

Салеп – традиционный турецкий напиток из клубней ятрышника.

5.

Долмуш – микроавтобус, маршрутное такси.

6.

Бебек и Тарабья, а также упоминающиеся далее в книге Нишанташи, Сиркеджи, Каракёй, Аксарай, Джихангир, Шехзадебаши, Бейоглу, Махмутпаша, Умранийе, Топхане, Галатасарай, Бакыркёй, Сютлюдже, Эмирган, Бююкдере, Сулукуле, Шишли, Карагюмрюк, Тепебаши, Талимхане, Касымпаша, Харбийе, Куртулуш, Силиврикапы, Бешикташ, Явуз-Султан, Ферикёй, Ункапаны, Шишхане, Фындыклы, Зейрек, Джибали, Эйюп – районы европейской части Стамбула.

7.

С буквы «а» начинается турецкое слово at (лошадь).

8.

В Турции существует обычай давать домам названия. Шехрикальп означает «Город сердца».

9.

Бенгази – город в Ливии.

10.

Марракеш – город в Марокко.

11.

Ибн Зерхани – вымышленное автором лицо.

12.

Девичья башня – сооружение на одном из островов Босфора, в разные времена служившее сторожевой вышкой, маяком, таможней.

13.

Текке – обитель дервишей.

14.

Ракы – крепкий спиртной напиток, настоянный на анисовом корне.

15.

Чанаккале – крепость, охраняющая вход в пролив Дарданеллы.

16.

Алеппский прыщ – кожное заболевание, обиходное название лейшманиоза.

17.

Кадаиф – кондитерское изделие, рулет из теста с ореховой начинкой, пропитанный сиропом.

18.

Аднан Мендерес (1899–1961) – премьер-министр Турции в 1950–1960-х годах. Был отстранен от власти в результате военного переворота и впоследствии казнен.

19.

Бирон-паша – вымышленное автором лицо. На самом деле цитата принадлежит лорду Байрону.

20.

Мейхане – питейное заведение.

21.

Антуан Галлан (1646–1715) – французский востоковед, первый европейский переводчик «Тысячи и одной ночи».

22.

Фотороман – популярный в середине XX века в Турции вид массовой литературы. Фотороманы печатались в формате журнала и содержали повествование, обильно иллюстрированное кадрами из фильмов или специально снятыми фотографиями.

23.

Крепон – плотная шерстяная или полушерстяная ткань с зернистой поверхностью.

24.

Мустафа Кемаль Ататюрк (1881–1938) – турецкий государственный деятель, основатель и первый президент (1923–1938) Турецкой Республики.

25.

Капалычарши – крытый рынок в исторической части Стамбула, представляющий собой, по сути, целый городской квартал с сетью улиц.

26.

Имеется в виду Хайреддин Барбаросса (1475–1546), флотоводец Османской империи.

27.

Перевод Н. М. Любимова.

28.

Буза – традиционный турецкий напиток, производимый методом брожения из проса.

29.

Это название переводится как «Заря труда».

30.

Перевод М. Л. Лозинского.

31.

Абдул-Хамид II (1842–1918) – султан Османской империи в 1876–1909 годах.

32.

Шехзаде – титул сыновей султана.

33.

Шейх-уль-ислам – титул высшего должностного лица, ведающего вопросами исламской религии в Османской империи.

34.

Чаршаф – вид традиционной женской одежды, полностью скрывающей фигуру.

35.

Современное название – проспект Истикляль (проспект Независимости).

36.

Имеется в виду языковая реформа, проводившаяся в Турции в 1920–1930-е годы, в ходе которой арабская письменность была заменена латиницей, а Турецкое лингвистическое общество в целях очищения языка от огромного количества арабских и персидских заимствований вводило в оборот новые слова, взятые из диалектов, тюркских литературных памятников или образованные от турецких корней с помощью аффиксов.

37.

Куледиби – район Стамбула, прилегающий к Галатской башне.

38.

Название «Иш банкасы» переводится как «Деловой банк». Слово is означает «сажа», «копоть».

39.

Имя Гюль переводится как «роза».

40.

Название «Гюльбахче» означает «розовый сад».

41.

Туннель – название построенного в 1874 году подземного фуникулера, связывающего районы Бейоглу и Каракёй.

42.

Трабзон – город на побережье Черного моря.

43.

Геджеконду – самовольно возведенное жилище, как правило представляющее собой нищую лачугу.

44.

Редиф – в восточной поэзии слово или группа слов, которые повторяются в конце каждой строки после рифмы.

45.

Кайсери – город в центре Анатолии.

46.

Джеймс Босуэлл (1740–1795), шотландский писатель и мемуарист, прославился благодаря принадлежащему его перу жизнеописанию английского поэта и литературного критика Сэмюэла Джонсона (1709–1784), а немецкий поэт Иоганн Петер Эккерман (1792–1854), друг и секретарь Гёте, известен главным образом как автор книги «Разговоры с Гёте в последние годы его жизни».

47.

Саз – струнный музыкальный инструмент типа лютни.

48.

«Харика ульке» переводится как «прекрасная страна».

49.

Это название означает «Труд народа».

50.

Таково число праведных имамов, почитаемых мусульманами-шиитами.

51.

Алевиты – ветвь шиитского направления в исламе. Название, вероятно, происходит от имени Али, зятя пророка Мухаммеда, хотя есть и другие версии.

52.

Тарикат бекташи – дервишский суфийский орден, созданный в XIII веке легендарным Хаджи Бекташем (?–1270).

53.

Хуруфиты – одна из ветвей суфизма, основанная персидским поэтом и философом Наими (Фазлуллахом Наими Астрабади, ок. 1339–1401). Характерной чертой учения хуруфитов было мистическое значение, которое они придавали буквам.

54.

Зикр – исламская духовная практика, заключающаяся в многократном произнесении молитвенной формулы, содержащей прославление Аллаха. Во время произнесения зикра исполнитель может совершать особые ритмизированные движения, принимать определенную молитвенную позу.

55.

Яхья Кемаль Беятлы (1884–1958) – турецкий поэт.

56.

Ускюдар – район в азиатской части Стамбула.

57.

Младотуркизм – политическое движение в Османской империи, ставившее целью проведение либеральных реформ и создание конституционного государственного устройства. Младотуркам удалось свергнуть султана Абдул-Хамида II и провести половинчатые прозападные реформы, однако после поражения Турции в Первой мировой войне они потеряли власть.

58.

Мевляна (досл. с араб. наш господин) – эпитет Джеляледдина Руми (1207–1273), выдающегося поэта и философа-суфия. Бо́льшую часть жизни Руми прожил в городе Конья на территории современной Турции, однако писал на фарси.

59.

В соответствии с канонами средневековой турецкой поэзии автор должен был упомянуть свое имя в последней строфе стихотворения.

60.

Буква «С», которая читается как «дж», – третья в турецком алфавите.

61.

Освободительная война (Война за независимость) – война турок во главе с Мустафой Кемалем против последовавшей за Первой мировой войной (в которой Османская империя выступала на стороне Германии) интервенции стран Антанты (Великобритании, Италии, Франции), Греции и новосозданной Демократической Республики Армения и за установление Республики. Началась с оккупации греческой армией города Смирны (Измир) в мае 1919 года и закончилась подписанием Лозаннского мирного договора в 1923 году.

62.

Даджаль – в исламской традиции лжемессия, аналогичный христианскому Антихристу.

63.

Альбертина – героиня романа «Беглянка» (1927), шестого из цикла «В поисках утраченного времени» французского писателя Марселя Пруста (1871–1922).

64.

Мехмет (Мехмед) II Завоеватель (1432–1481) – султан Османской империи в 1444–1446 и 1451–1481 годах. В 1453 году турецкая армия под его командованием взяла Константинополь.

65.

Шейх Галип (1757–1798) – турецкий поэт и мистик.

66.

Мюрид (араб. последователь, ученик) – в суфизме ученик, находящийся на первой (низшей) ступени посвящения и духовного самосовершенствования. Мюрид должен подчинить свою волю воле Аллаха, а также воле своего учителя, шейха. После подчинения шейху мюрид проходит духовный путь, становясь «путником» (саликом).

67.

Фарид-ад-дин Мохаммед бен Ибрахим Аттар – персидский поэт-суфий XII века.

68.

Нурбахш Хорасани (1392–1464) – суфийский шейх и поэт.

69.

Боттфолио – вымышленное автором лицо.

70.

Поэзия дивана – средневековая придворная османская поэзия. Получила название от термина «диван», означающего собрание лирических стихотворений.

71.

Махди – в исламской традиции своего рода мессия, который должен появиться перед концом света.

72.

Ибн Хальдун (1332–1406) – арабский философ, историк, социальный мыслитель.

73.

Имам-хатиб – в исламе духовное лицо, которое возглавляет совместную молитву и проводит пятничную проповедь; должно владеть искусством устной речи и влиять на мысли и чувства прихожан мечети.

74.

Это название переводится как «Час труда».

75.

Абдуррахман Шереф (1853–1925) – государственный деятель и последний придворный историограф Османской империи.

76.

Тепегёз – персонаж турецких сказок, одноглазый великан (дэв).

77.

Имеется в виду тюркский эпос «Книга моего деда Коркута».

78.

Мухаммед аль-Бухари (810–870) – собиратель и исследователь хадисов (преданий о словах и действиях пророка Мухаммеда) и комментатор Корана.

79.

«Ватек» – фантастическая повесть (1782) английского писателя Уильяма Бекфорда (1760–1844).

80.

Рефи Джевад Улунай (1890–1968) – турецкий писатель и журналист.

81.

Процесс заваривания турецкого чая в специальном чайнике занимает около двадцати минут.

82.

Игра слов, основанная на том, что в турецком языке слово Eflatun, обозначающее «светло-лиловый цвет», созвучно имени древнегреческого философа Платона, а это имя собственное, употребляемое в качестве нарицательного, приобретает, кроме того, значения «философ», «ученый», «образованный человек».

83.

Малатья – город на востоке Анатолии.

84.

Ибн Рушд (латинизированная форма имени – Аверроэс; 1126–1198) – арабский философ.

85.

Сэмюэл Тейлор Колридж (1772–1834) – английский поэт и литературный критик.

86.

Мухаллеби – молочный кисель.

87.

Тавукгёйсю – сладкое блюдо из растертой вареной куриной грудки, рисовой муки и молока.

88.

Тюркян Шорай (р. 1945) – турецкая киноактриса, сценарист и режиссер.

89.

Бей-эфенди – почтительное обращение к мужчине.

90.

Девятнадцатое мая 1919 года – дата, известная каждому турку. В этот день Мустафа Кемаль-паша, находясь в черноморском порту Самсун, объявил мобилизацию против иностранной интервенции.

91.

«Перенес ночью» в переводе И. Ю. Крачковского.

92.

«Толпы» в переводе И. Ю. Крачковского.

93.

Мутаххар ибн Тахир ал-Мукаддаси – арабский историк, живший в Х веке.

94.

Ибн Баттута (1304–1377) – купец и путешественник родом из Марокко, объехавший все страны исламского мира, автор книги «Подарок созерцающим о диковинках городов и чудесах странствий».

95.

Самарра – древний город на территории современного Ирака.

96.

Фируз-шах Туглак (1309–1388) – правитель Делийского султаната (1351–1388).

97.

«Мукаддима» означает «введение». Полное название этого труда – «Введение о превосходстве науки истории».

98.

Абу Юсуф Якуб ибн Исхак аль-Кинди (ок. 801–873) – арабский философ, математик, астроном, теоретик музыки.

99.

Сулейман бен Дауд Абу Дауд ат-Таялиси (?–819) – арабский ученый, собиратель хадисов.

100.

«Великий паша» (фр.).

101.

Ферит Кемаль – вымышленное автором лицо.

102.

Шадырван – фонтан для омовений в мечети.

103.

Это название переводится как «Великий Восток».

104.

Ходжа – обращение к образованному, ученому человеку.

105.

На самом деле вторую поездку в Европу Достоевский предпринял в 1863 году.

106.

«Свобода» и «Вестник».

107.

Младоосманы (новые османы) – либеральное политическое течение в среде интеллигенции и чиновничества Османской империи середины XIX века.

108.

«Искусственный рай» – сборник из трех статей французского поэта Шарля Бодлера (1821–1867) о воздействии гашиша и опиума на сознание человека и художника.

109.

Томас де Квинси (де Куинси, 1785–1859) – английский писатель, автор книги «Исповедь англичанина, употребляющего опиум».

110.

Хасан Зати Сунгур (1898–1984) – знаменитый турецкий иллюзионист.

111.

Консоматриса – девушка, работающая в казино или ночном клубе, в чьи обязанности входит сидеть за столом вместе с клиентами, есть и пить с ними и развлекать их.

112.

Имеется в виду латиница, сменившая в Турции арабский алфавит в 1928 году.

113.

Любовь (тур.).

114.

Кадий – судья, осуществляющий правосудие в соответствии с нормами шариата, исламского права.

115.

И чрезвычайно популярный в свое время француз Поль де Кок (1793–1871), и творивший под псевдонимом Питигрилли итальянец Дино Сегре (1893–1975) принадлежат к числу авторов бульварной литературы.

116.

Патриция Хайсмит (1921–1995) – американская писательница, известная своими детективами с налетом нуара.

117.

Ахмет Расим (1864–1932) – турецкий писатель и журналист.

118.

На самом деле Мустафа Февзи Чакмак (1876–1950), османский и турецкий военный деятель, ближайший сподвижник Кемаля Ататюрка, являлся начальником Генштаба не тридцать, а двадцать лет (с 1924 по 1944 год).

119.

Аббасиды – династия арабских халифов (750–1258). Автор допустил неточность: арабская армия дважды осаждала Константинополь, но это было в 674–678 и 717–718 годах, во времена правления династии Омейядов.

120.

Армия крестоносцев взяла Константинополь в 1204 году во время Четвертого крестового похода.

121.

Авары, а также союзные им племена славян, булгар и гепидов осаждали Константинополь летом 626 года.

122.

Михраб – ниша в мечети, указывающая направление на Мекку.

123.

Натаниэль Готорн (1804–1864) – один из общепризнанных мастеров американской литературы, писатель-романтик.

124.

«Алиса в Стране чудес», перевод Н. М. Демуровой.

125.

Это название переводится как «Тюремные ворота».

126.

Эвлия Челеби (1611–1682) – турецкий путешественник, автор десятитомной «Книги путешествий».

127.

«Госпожа Бовари», перевод Н. М. Любимова.

128.

Речь идет о нашумевшем политическом убийстве, расследование которого началось после того, как 14 июня 1972 года была задержана девушка с сундуком, в котором находился труп. И погибший, и его убийцы принадлежали к леворадикальной студенческой организации.

129.

Слово «икинджи» переводится как «второй».

130.

Жерар де Нерваль (1808–1855) – французский поэт-романтик, прозаик, переводчик.

131.

Хезарфен Ахмет Челеби (1609–1640) – турецкий инженер-изобретатель, который в 1632 году на самодельных крыльях перелетел с Галатской башни на азиатский берег Босфора. Единственное упоминание об этом содержится в «Книге путешествий» Эвлия Челеби.

132.

Фигани (Рамазан Трабзонский;?–1532) – османский придворный поэт, чьи стихи причисляют к так называемой поэзии дивана. На самом деле оскорбление было нанесено великому визирю Ибрагим-паше (1493–1536), обвиненному поэтом в идолопоклонстве, а правил же в это время султан Сулейман Великолепный (1494–1566).

133.

Шамседдин Ахмет Эфляки (?–360) – турецкий поэт-суфий.

134.

Конья, город в Центральной Анатолии, в XII–XIII веках являлся столицей Конийского султаната турок-сельджуков.

135.

«Калила и Димна» – сборник басен, притч и нравоучительных рассказов, переложение индийской книги «Панчатантра», сделанное средневековым арабско-персидским писателем Ибн аль-Мукаффой, жившим в VIII веке.

136.

Мансур аль-Халладж (858–922) – персидский богослов и мистик, представитель суфизма.

137.

Аруз – арабская система стихосложения (применявшаяся также в персидской и тюркской литературе), основанная на чередовании долгих и кратких слогов.

138.

Сук-аль-Хамидийя и Хан-аль-Халили – крупные исторические рынки Дамаска и Каира.

139.

«Алиса в Зазеркалье», перевод Н. М. Демуровой.

140.

Имеется в виду Махди, который должен стать двенадцатым имамом (первым был Али, зять Мухаммеда).

141.

Силяхдар Фындыклылы Мехмет-ага (1658–1723) – османский историк.

142.

Мехмет (Мехмед) IV Охотник (1642–1693) – османский султан, правивший в 1648–1687 годах.

143.

В битве при Анкаре встретились армии Тимура (Тамерлана) и османского султана Баязида I Молниеносного. Фамилия Йылдырымоглу означает «сын Йылдырыма» или «сын Молниеносного».

144.

Мохаммед Абд-аль-Вахаб (1907–1991) – египетский музыкант, композитор, певец и киноактер.

145.

Халид Зийя Ушаклыгиль (1866–1945) – турецкий писатель, поэт и драматург.

146.

Кадри из Эдирне – вымышленное автором лицо.

147.

Мустафа Наима (1652–1716) – первый официальный летописец Османской империи, занимавший ряд важных должностей при султанском дворе.

148.

Мехмет Халифе – историк и государственный деятель Османской империи XVII века.

149.

Бостанджибаши – начальник дворцовой стражи в Османской империи.

150.

Фирман – указ верховного правителя в странах Ближнего и Среднего Востока.

151.

Рудольф Валентино (1895–1926) – американский киноактер.

152.

Согуколук – печально известный район вблизи города Искендерун и сирийской границы, где в публичных домах содержались несовершеннолетние невольницы.

153.

Хорасан – историческая область, расположенная на востоке Ирана.

154.

Ныне этот город носит название Горган.

155.

Пророк Сулейман – царь Соломон в иудеохристианской традиции.

156.

Улемы – исламские богословы и правоведы.

157.

Восстания джеляли – серия народных выступлений и военных мятежей в Анатолии в XVI–XVII веках. Получили свое название по имени шейха Джеляли, возглавившего первое восстание в 1519 году.

158.

Симург – в иранской мифологии сказочная птица, царь пернатых.

159.

Ашык (ашуг) – народный поэт и певец, сказитель.

160.

Эта фамилия переводится как «третий».

161.

Гордес – небольшой город на западе Турции.

162.

Плотин (204–270) – античный ученый-идеалист, основатель неоплатонизма.

163.

«Король и пешка» (англ.).

164.

Мысри Ниязи (1618–1693) – турецкий поэт-суфий.

165.

В переводе с арабского «шамс» значит «солнце».

166.

Махмуд I – османский султан, правивший в 1730–1754 годах. Здесь, по всей видимости, автором допущена неточность и имеется в виду султан Махмуд II, правивший в 1808–1839 годах. Именно при нем феска была введена как форменный головной убор для офицеров и чиновников Османской империи вместо тюрбана.

167.

Демократическая партия находилась у власти в 1950–1960-х годах.

168.

Тахир уль-Мевлеви (Мехмед Тахир; 1877–1951) – турецкий писатель, журналист, историк литературы, последователь тариката мевлеви.

169.

Традиционно могильные памятники на кладбищах времен Османской империи венчал вырезанный из камня тюрбан.

170.

Дед (тур.).

171.

Отец (тур.).

172.

Пекос Билл и Белый Пух – персонажи американского ковбойского фольклора.

173.

Тощий Мемед – главный герой одноименного романа турецкого писателя Яшара Кемаля (1923–2015).

174.

Автор, конечно, употребляет здесь слово «Рюйя».

175.

«Дороги вокруг Пизы», перевод Е. А. Суриц. Исаак Динесен – один из псевдонимов датской писательницы Карен Бликсен (1885–1962).

176.

Бедестан – одна из исторических частей рынка Капалычарши.

177.

На русский это название можно перевести как «Самоварная улица».

178.

Эта башня, расположенная на территории Стамбульского университета, была построена в начале XIX века в качестве пожарной каланчи.

179.

Это название переводится как «источник карлика».

180.

Лахмаджун – разновидность лепешки с мясом.

181.

Название «Асланхане» означает «помещение для львов».

182.

Слово sır (сыр), которое переводится как «тайна», имеет омоним со значением «амальгама».

183.

Искендерун – город-порт на юге Турции.

184.

Байбурт – город на северо-востоке Турции.

185.

Ялова – город-порт на азиатском берегу Мраморного моря, недалеко от Стамбула.

186.

Улудаг – гора в северо-западной части Анатолии.

187.

Сулейман Челеби (1351–1422) – турецкий поэт.

188.

Серпуш – старинный турецкий головной убор.

189.

Халай – турецкий народный танец.

190.

Жан де Лабрюйер (1645–1696) – французский писатель-моралист.

191.

«Исповедь англичанина, употребляющего опиум», перевод С. Панова и Н. Шептулина.

192.

Сильвана Мангано (1930–1989) – итальянская киноактриса.

193.

Шекер-байрам (букв. праздник сахара) – завершающий священный месяц Рамазан мусульманский праздник, когда после строгого поста наступает разговение и принято обмениваться сластями.

194.

Хеттское солнце – солярный знак, использовавшийся в искусстве хеттов, населявших Малую Азию во II тысячелетии до н. э.

195.

Кильос – курорт в европейской части Турции, на Черном море, в непосредственной близости от Стамбула.

196.

Кадын-эфенди – титул официальной жены султана в Османской империи.

197.

Абдул-Меджид (1823–1861) – султан Османской империи в 1839–1861 годах.

198.

Окка – османская мера веса, равная 1,2828 кг.

199.

Имеется в виду Каллисто Гвателли (1818–1899) – итальянский композитор и дирижер, работавший в Турции.

200.

Абдул-Азиз (1830–1876) – султан Османской империи в 1861–1876 годах. Был вынужден отречься от престола в результате переворота и через несколько дней, по официальным данным, покончил жизнь самоубийством (или, возможно, был убит).

201.

Имеется в виду Мурат V (1840–1904), султан Османской империи с мая по август 1876 года. Был низложен по причине душевной болезни.

202.

Ялы – особняк, стоящий на берегу моря и имеющий собственную пристань.

203.

Лапитья и айтипалийцы – вымышленные автором народы.

204.

Империя Сасанидов – государство, возникшее на территории современных Ирана и Ирака и существовавшее с 224 по 651 год.

205.

Абу Джафар Мухаммад ибн Джарир ат-Табари (839–923) – арабский историк и богослов, автор «Истории пророков и царей».

206.

Лидия – древнее государство на западе Малой Азии, расцвет которого пришелся на VIII–VII века до н. э.

207.

Сузы – один из древнейших городов мира, расположенный на территории современного Ирана.

208.

Мизийцы – население Мизии, древней страны на северо-западе Малой Азии.

209.

Шабан – восьмой месяц лунного мусульманского календаря.

210.

Год 1321-й мусульманского летоисчисления соответствует 1903 году от Рождества Христова.

211.

В Османской империи время начинали отсчитывать от восхода солнца.

212.

«Тень (притча)», перевод В. В. Рогова.

213.

Это старое название. В 1979 году проспект был назван именем Абди Ипекчи – главного редактора газеты «Миллийет», убитого здесь 1 февраля того же года.

214.

Имеется в виду переворот 12 сентября 1980 года.

215.

Сивас – город в центральной части Турции.

216.

Имя Фатих переводится как «завоеватель».

217.

Первые буквы главы «Поцелуй» в оригинале читаются как «Teşvikiye cad yüz otuz beş», то есть «Пр. Тешвикийе, 135». Это адрес не только дома Шехрикальп, но и его прототипа – дома, в котором Орхан Памук жил в детстве и живет теперь.

Орхан Памук.
Содержание.