Дом тишины.
1.
— Кушать подано. Госпожа, — сказал я. — Пожалуйте к столу.
Она ничего не ответила. Застыла на месте, опираясь о трость. Я подошел, взял ее под руку, подвел к столу и усадил. Она что-то пробормотала. Я спустился на кухню, принес поднос и поставил перед ней. Она взглянула, но к еде не притронулась. Проворчав что-то, она вытянула шею. Тут я вспомнил о салфетке, достал ее и повязал ей.
— Ну, и что ты приготовил сегодня на ужин? — спросила она. — Интересно, что ты на сей раз выдумал?
— Фаршированные баклажаны, — ответил я. — Вы же просили вчера.
— С обеда остались?
Я пододвинул ей тарелку. Она взяла вилку и, ворча, поковыряла баклажаны. Некоторое время рассматривала их, а потом стала есть.
— Госпожа, ешьте салат, — сказал я и вышел.
Тоже взял себе баклажан, сел и начал есть.
Вскоре раздалось:
— Соль! Реджеп, где соль?
Я встал, пошел к ней, поглядел на стол — солонка рядом с ней.
— Вот же ваша соль!
— Только что ее тут не было, — сказала она. — Почему ты выходишь, когда я ем?
Я не ответил.
— Они разве завтра не приедут?
— Приедут, Госпожа, приедут! — сказал я. — Не рассыпьте соль!
— Отстань! Оки приедут?
— Завтра днем, — сказал я. — Они же звонили…
— Что у тебя еще есть?
Я унес остатки баклажана, красиво разложил на чистой тарелке фасоль и принес обратно. Она снова стала брезгливо ковыряться в тарелке, и тогда я опять вышел — я тоже обедаю. Через некоторое время она позвала меня, — на этот раз нужен был перец, но я сделал вид, что не слышу. Потом она крикнула, чтобы я принес фрукты; я пошел и пододвинул к ней миску с фруктами. Ее костлявая, тонкая рука медленно бродила по персикам, словно усталый паук, потом наконец остановилась.
— Они все порченые! Где ты их нашел, на земле собирал?
— Они не порченые, Госпожа! — ответил я. — А спелые. Это самые лучшие персики. Купил в овощном. Вы же знаете — здесь не осталось персиковых деревьев…
Она, сделав вид, что не услышала меня, выбрала персик. Я вышел из комнаты и уже доедал фасоль, как вдруг раздалось:
— Развяжи! Реджеп, где ты, развяжи мне салфетку!
Я вскочил, побежал к ней и, потянувшись вверх, чтобы развязать ей салфетку, увидел, что она съела половину персиков.
— Дам-ка я вам лучше абрикосов, Госпожа, — сказал я. — А то потом скажете, что проголодались, и опять разбудите меня ночью.
— Спасибо, — сказала она. — Я, слава богу, еще не дошла до того, чтобы есть эту падалицу. Развязывай салфетку!
Я снял с нее салфетку, а когда стал вытирать ей рот, она сморщилась и закатила глаза, будто молилась. Потом встала.
— Отведи меня наверх!
Она оперлась на меня, и мы прошли несколько ступеней, но на девятой все же остановились передохнуть.
— Ты приготовил им комнаты? — спросила она, переводя дыхание.
— Приготовил.
— Ну хорошо, давай дальше, — сказала она и еще сильнее оперлась на меня.
Мы опять стали подниматься, и когда добрались до последней ступеньки, она, проговорив: «Слава богу, девятнадцатая!», вошла в свою комнату.
— Зажгите свет! — сказал я. — Я иду в кино.
— Надо же, в кино он идет! — отозвалась она. — Взрослый человек. Смотри, допоздна не задерживайся.
— Не задержусь.
Я спустился на кухню, доел свою фасоль, помыл посуду, снял передник; галстук на мне, пиджак взял, кошелек с собой. Я вышел на улицу.
С моря дует прохладный ветер, такой приятный; он шелестит листьями смоковниц. Я закрыл калитку и зашагал к пляжу: когда забор нашего двора кончился, начались мостовая и стены новых бетонных домов. На балконах в маленьких тесных садиках сидят люди, включили свои телевизоры, смотрят и слушают новости. На решетках мангалов жарится мясо, поднимается ароматный дым. У мангалов стоят женщины. Никто меня не видит. Семьи, жизни. Так интересно… Когда приходит зима, абсолютно все уезжают, и тогда на пустых улицах я слышу звук собственных шагов, и мне становится жутко… Холодно, я надел пиджак, свернул на боковую улицу.
Как странно думать, что все одновременно сидят за ужином и смотрят телевизор! Я бреду по переулкам. В конце одного из них, заканчивавшегося на маленькой площади, остановилась машина, из нее вышел только что приехавший из Стамбула и усталый на вид отец семейства с сумкой в руках и вошел в дом. Он так беспокоимся, словно опаздывал на званый ужин с просмотром вечерних теленовостей. Я опять вернулся на набережную и услышал там голос Измаила:
— Национальная лотерея! До розыгрыша шесть дней!
Меня он не видел. А я не подал голоса. Он бродил между столиками — виднелась его голова, то исчезая, то вновь появляясь. Потом его подозвали к столику, он подошел, наклонился и протянул девушке в белом платье с лентой в волосах пачку лотерейных билетов. Девушка с серьезным видом выбирала билет и довольно улыбалась отцу с матерью. Я уже отвернулся и не смотрю на них. Если бы я крикнул и Измаил увидел бы меня, то, прихрамывая, быстро бы подошел ко мне. Он бы спросил: «Почему ты никогда к нам не заходишь, братец?» Я бы ответил: «Ваш дом далеко, Измаил, да к тому же на холме». «Да, ты прав, — согласился бы он и добавил: — Когда Доан-бей дал нам деньги, надо было мне покупать землю не на холме, а здесь, у моря! Ах, Реджеп, кабы взял я землю здесь, вместо того чтобы купить там. на холме, потому что ближе к вокзалу, то сегодня был бы миллионером». Да, да, именно так он и сказал бы. А его красивая жена всегда молчит и смотрит. Чего мне к ним ходить? Иногда зимой, по вечерам, когда мне не с кем поговорить, мне хочется к ним, я иду туда, но все время слышу одни и те же разговоры.
Маленькие бары на берегу совершенно пусты. Работают телевизоры. Разносчики чая расставили рядами сотни пустых чайных стаканчиков, и все они, чистые-пречистые, сияют в свете больших ярких лампочек. Разносчики ждут, когда закончатся новости и тогда толпа заполнит улицы. Под пустыми столами кошки. Иду дальше.
К пирсу с противоположной стороны привязаны шлюпки. На маленьком грязном песчаном пляже никого нет. Засохшие водоросли, выброшенные на берег, бутылки, куски полиэтилена… Говорят, что дом лодочника Ибрагима скоро снесут, и кофейню тоже. Я внезапно разволновался, увидев освещенные окна кофейни. Может быть, найдется кто-нибудь, кто не играет в карты, мы поговорим, он спросит меня, как дела, я расскажу, он выслушает, потом я его спрошу, он будет рассказывать, а я — слушать. Во время разговора мы оба будем кричать из-за громкого звука телевизора и шума голосов. Это дружба. Может, мы даже в кино вместе пойдем.
Но когда я вошел в кофейню, у меня сразу испортилось настроение, потому что те двое парней снова были там. Ну вот: завидев меня, они оживились, переглянувшись, усмехнулись. Я вас в упор не вижу, смотрю на свои часы, ищу себе собеседника. А, вон слева сидит Невзат, наблюдает за игрой картежников. Я подошел к нему, забрался на стул и уселся. С довольным видом повернулся, улыбнулся ему и сказал:
— Здравствуй. Как дела?
Он ничего не ответил.
Я немного посмотрел телевизор, — заканчивались новости. Затем я посмотрел на карты, переходившие от одного игрока к другому, и на Невзата, наблюдавшего за ними, подождал, пока партию доиграют; она закончилась, и все весело заговорили друг с другом. Но не со мной. Затем началась следующая партия, и все опять ушли в нее с головой, а потом игра снова закончилась. Когда карты стали раздавать в очередной раз, я заговорил, потому что решил сказать наконец что-нибудь:
— Невзат, ты утром продал очень хорошее молоко.
Он кивнул, не отрывая глаз от карт.
— А знаешь, жирное молоко полезно.
Он опять кивнул. Я посмотрел на часы: без пяти девять. Затем — на экран телевизора. Должно быть, я задумался, потому что заметил хихиканье парней не сразу. У них в руках была газета, и я подумал: «О господи, неужели там опять карикатура? Ведь они смотрели то на меня, то в газету и мерзко пересмеивались. Реджеп, не обращай внимания!» Но потом я все-таки решил: Наверное, там карикатура. Газеты иногда их печатают — они безжалостны. А под ней еще напечатают фотографии голых женщин и медведей из зоопарка, у которых родились медвежата, и несправедливую, дурацкую статью". Почему-то я повернулся к Невзату и машинально спросил:
— Как дела?
Он на секунду повернулся ко мне, пробормотав что-то, но, так как в голове у меня был только рисунок, я не нашелся что ответить, и возможность начать разговор была упущена. Вдобавок от нечего делать я опять посмотрел в сторону тех двух парней. Мы встретились взглядами, и тогда они деланно улыбнулись. Я отвернулся. В игре выпал король. Игроки ругнулись, обрадовались, потом расстроились. Потом началась новая игра, другие карты, другое веселье. Карикатура там, что ли? Внезапно мне пришло в голову попросить:
— Джемиль! Сюда один чай!
Так я нашел то, что позволит мне хотя бы ненадолго забыть о рисунке и отвлечься. Но этого хватило ненамного, я опять задумался о газете, куда со смехом смотрели парни. Когда я еще раз обернулся, они показали газету Джемилю, и он смотрел туда, на что они указывали. А затем Джемиль заметил, что я с беспокойством смотрю на них, ему стало неудобно, и он внезапно закричал на парней:
— Ах вы, бессовестные!
Итак, стрела выпущена из лука. Теперь я не могу сделать вид, что ничего не происходит. Мне следовало давно встать и уйти отсюда. Парни хохочут.
— Что случилось, Джемиль? — спросил я. — Что там, в газете?
— Ничего! — ответил он. — Всякая ерунда!
Любопытно невыносимо, Я попытался взять себя в руки, но у меня нет сил. Как зачарованный, я слез со стула и медленно пошел к Джемилю мимо примолкших парней.
— Дай-ка мне эту газету!
Он попытался ее спрятать. А потом с виноватым видом произнес:
— Как странно! Разве такое может быть? Зачем это?
А затем, повернувшись к парням, добавил:
— Бессовестные! — и, наконец, слава богу, протянул мне газету.
Я выхватил газету у него из рук, как голодный — хлеб, раскрыл ее. Сердце бешено колотится. Задыхаясь, я смотрю туда, куда он показывает, но нет, никакой карикатуры нет.
— Где?
— Вот! — ответил Джемиль с любопытством и ткнул пальцем в страницу.
Я быстро прочитал: «Историческая рубрика»… «Старинные сокровищницы Юскюдара[1]»… «Поэт Яхья Кемаль и Юскюдар»… «Ниже маленькие заголовки: Мечеть Рум Мехмет-Паша»… «Мечеть Ахмедие и общественный источник рядом с ней»… «Мечеть Шемси-Паша, при ней библиотека»… Затем палец Джемиля неловко опустился ниже, и я увидел: «Дом карликов в Юскюдаре!».
Кровь ударила мне в лицо. На одном дыхании я прочел:
«…Помимо вышеперечисленного, в Юскюдаре некогда находился и Дом карликов. Этот дом, созданный не для обычных людей, а для лилипутов, ничем не отличался от обычных домов. Только размеры комнат, дверей, окон и лестницы были для карликов, а обычному человеку нужно было согнуться, чтобы войти. Согласно исследованиям искусствоведа, нашего учителя, профессора, доктора наук Сюхейля Энвера, этот дом приказала построить супруга Султана Мехмеда III,[2] мать Султана Ахмеда, Хандан Султан, очень любившая своих карликов. Чрезмерная любовь этой женщины к своим карликам играет важную роль в истории султанского гарема. Хан дан Султан пожелала, чтобы ее дорогие друзья, которых она так любила, после ее смерти жили вместе, в покое и без забот, и выполнить ее волю поручили Главному придворному плотнику, мастеру Рамазану. Говорили, что его работа и резьба по дереву были столь совершенны, что дом прослыл маленьким шедевром. Но поскольку в записках Эвлии Челеби,[3] посетившего в те же годы Юскюдар, об этом доме ничего не говорилось, мы вынуждены заметить, что достоверно неизвестно, существовал ли такой необычный, интересный дом на самом деле или нет. Даже если такой странный дом действительно существовал, то во время известного пожара 1642 года, когда выгорела большая часть Юскюдара, он, должно быть, был утрачен».
Я был потрясен тем, что прочел. У меня дрожали ноги, спина взмокла от пота.
— Не придавай значения, Реджеп! — сказал Джемиль. — Чего ты обращаешь внимание на этих негодяев?
Мне жутко хочется прочитать газету еще раз, но у меня нет сил. Я словно задыхаюсь. Газета выскользнула у меня из рук и упала на пол.
— Сядь ты, — сказал Джемиль. — Успокойся. Ты обиделся, расстроился. — Повернувшись к парням, он еще раз повторил: — Бессовестные!
Я, с трудом держась на ногах, тоже посмотрел на них и увидел, что они смотрят на меня с ехидным любопытством.
— Да, — проговорил я. — Я расстроился. — Немного помолчал и послушал, что он мне говорит, а потом собрал все силы и заговорил: — Но я расстроился не оттого, что я карлик. Я расстроился потому, что люди такие плохие, что могут смеяться над пятидесятипятилетним карликом.
Наступила тишина. Кажется, мои слова все услышали, даже те, кто играл в карты. Мы встретились взглядом с Невзатом. Интересно, он понял? Парни смотрят перед собой, наверное, им стало немного стыдно. У меня кружится голова, телевизор шумит.
— Бессовестные! — повторил Джемиль в пустоту. — Стой, Реджеп, куда ты? — позвал он.
Я не ответил. Качаясь, сделал несколько маленьких шагов — веселые огни кофейни остались у меня за спиной. Я опять на улице, в прохладной, темной ночи.
Я не в состоянии идти, но, сделав над собой усилие, прошел еще несколько шагов, а затем сел на одну из тумб у края пирса. Я глубоко вдыхал чистый воздух, сердце все еще колотилось. Что делать? Вдалеке сияют огни баров и ресторанов; по деревьям развешены разноцветные фонарики, и под этими фонариками сидят люди, едят и беседуют друг с другом. Боже мой!..
Дверь кофейни открылась, и я услышал, как Джемиль зовет меня.
— Реджеп, Реджеп! Где ты?
Я не подал голоса. Он не увидел меня и пошел обратно.
Много времени спустя я услышал шум поезда на Анкару и поднялся. Должно быть, сейчас десять минут десятого. Я рассуждал так: разве все это — не просто слова? Разве все это — не облако звуков, что исчезнет, едва только образуется в пустоте? Я немного успокоился, но домой возвращаться не хочется, а больше делать нечего: пойду в кино. Я остыл, сердце забилось ровно, сейчас мне гораздо лучше. Я глубоко вздохнул и пошел.
Вот и кофейня осталась позади; там, конечно же, все давно забыли обо мне и о моих словах. Телевизор, естественно, шумит, а парни ищут, над кем бы еще посмеяться, если Джемиль их не прогнал. Я опять иду по улице, здесь много народу, все поужинали и теперь гуляют, чтобы растрясти съеденное, пока не уселись перед телевизором или в баре. Они едят мороженое, разговаривают, здороваются друг с другом — женщины, их мужья, по вечерам возвращающиеся из Стамбула, и их что-то жующие дети; они узнают друг друга и снова здороваются. Я прошел мимо ресторанов, Измаила не видно. Может, билеты у него кончились и он сейчас поднимается к своему дому. Если бы вместо кино я пошел к нему, мы бы поболтали. Но, как всегда, об одном и том же.
На улице уже было очень много народу. Машины перед кафе и люди, по двое, по трое шагавшие по главной улице, мешали движению. Я в пиджаке и при галстуке, но находиться в такой толпе выше моих сил: я свернул в переулки. На тесных улочках, освещенных синим светом телевизоров, дети играют в прятки среди припаркованных машин. В детстве я думал, что мог бы хорошо играть в эту игру но тогда я не мог найти в себе смелости присоединиться к ним, как Измаил. Но если бы мог играть, то спрятался бы лучше всех. Если здесь-то, например, среди развалин старинного постоялого двора, где, как говорила мама, когда-то была чума, а если в деревне — то в конюшне. И если бы я сам никогда не вышел, то посмотрели бы мы, над кем бы все смеялись. Мама-то меня искала бы, говорила: «Измаил, где твой старший братик?», а Измаил шмыгал бы носом и отвечал бы: «Откуда я знаю», а в это время я бы слушал их и потом сказал бы: «Мама, я буду жить тайно, в одиночестве, никому не показываясь», — но мама вдруг начала бы так плакать, что я сказал бы: «Ладно-ладно, мама, я выхожу, смотри, вот я, здесь, я больше не прячусь, мама», и мама спросила бы: «Почему ты прячешься, сынок?», и я бы подумал, что, наверное, она права — зачем прятаться, скрываться? И тут же забыл бы обо всем.
Я увидел их, когда быстро шагал по главной улице. Сыткы-бей возмужал, женился, рядом с ним его жена, у них даже есть ребенок, — с меня ростом. Он узнал меня, улыбнулся, остановился.
— Здравствуй, Реджеп-эфенди, — сказал он. — Как у тебя дела?
Я всегда жду, пока со мной заговорят первыми.
— Здравствуйте, Сыткы-бей, — ответил я. — Спасибо, хорошо.
Мы с ним пожали друг другу руки, а с его женой — нет. Ребенок смотрел на меня испуганно, с любопытством.
— Милая, Реджеп-эфенди — один из самых старых жителей Дженнет-хисара.[4].
Его жена, улыбаясь, кивнула. Я обрадовался — горжусь, что я старейший житель этого городка.
— Бабушка в порядке?
— Ох, — ответил я. — Госпожа жалуется на все!
— Столько лет прошло! — сказал он. — А где Фарук?
— Они завтра приедут, — сказал я.
Он повернулся к жене и начал рассказывать, что Фарук-бей — его друг детства. А потом мы, не пожав друг другу рук, а лишь на прощанье кивнув, расстались. Сейчас он, конечно же, рассказывает жене о своем детстве и обо мне: как я, когда они были маленькими, отвел их к колодцу и стал учить их ловить кефаль, и тогда ребенок спросит: «Папа, а почему этот человек такой маленький?» Я с давних пор отвечал на это: «Потому что его мама родила его незамужней». Сыткы женился. Фарук-бей тоже женился, но детей у них не было, а так как у моей мамы, наоборот, дети были, Госпожа отослала нас с мамой в деревню. Перед тем как отослать нас, она ругала и била нас с мамой своей тростью, а мама умоляла: «Перестаньте, Госпожа, дети-то в чем виноваты?» Мне иногда кажется, что я слышал эти слова в тот ужасный день…
Я пришел на ту улицу, где был кинотеатр, послушал музыку — перед фильмом всегда играют. Здесь всегда хорошее освещение. Я посмотрел на афиши: «Встретимся в раю». Старый фильм: Хюлья Коч-Йигит и Эдиз Хун[5] на первой фотографии обнимают друг друга, потом фотографии, где Эдиз в тюрьме, а Хюлья поет песню, но, не посмотрев фильм, невозможно понять, в какой последовательности все это происходит. Людям любопытно, и, наверное, об этом известно — потому и фотографии на улице вешают. Я пошел в кассу — пожалуйста, один билет, — кассир отрезал и протянул мне его — спасибо, — а еще я спросил: «Фильм хороший?».
Не видел, говорит. Бывает, мне ни с того ни с сего хочется с кем-нибудь поговорить. Я пошел, сел на свое место, стал ждать. Вскоре начался фильм.
Сначала они познакомились, девушка — певица, он ей не нравится, но однажды парень спасает ее от плохих и начинает ей нравиться, и она понимает, что любит его, но ее отец против этой свадьбы. Потом парень попадает в тюрьму. Начался небольшой перерыв, но я остался сидеть и не пошел на улицу вместе со всеми. Потом фильм продолжился: девушка вышла замуж за владельца казино, но у них не было детей, и они ничего не предпринимали. Когда ее муж стал ходить к одной дурной женщине, а Эдиз сбежал из тюрьмы, они встретились в доме у моста через Босфор, и Хюлья Коч-Йигит спела песню. Когда я слушал эту песню, мне стало немного грустно. Потом, когда он решил избавить ее от плохого мужа, тот уже сам заслужил себе кару, и стало ясно, что теперь они могут пожениться. Ее отец с радостью смотрит им вслед, и они идут по дороге рука об руку, идут и идут, и постепенно становятся все меньше, и появляется слово КОНЕЦ.
Зажегся свет, мы вышли на улицу, все шепотом говорят о фильме. Я бы тоже хотел поговорить с кем-нибудь. Десять минут двенадцатого, Госпожа, конечно же, ждет, но домой мне не хочется.
Я пошел к дороге, спускавшейся к пляжу. Может быть, дежурит аптекарь Кемаль-бей, может, он не спит. Я его побеспокою, мы поговорим, расскажу ему обо всем, он задумчиво выслушает меня, глядя на парней в свете витрины закусочной напротив, споривших, у кого машина лучше. Увидев, что в аптеке горит свет, я обрадовался: он не спит. Я открыл дверь, зазвонил колокольчик. О господи: это не Кемаль-бей, а его жена.
— Здравствуйте, — сказал я, помедлив. — Мне нужен аспирин.
— Упаковка или штучно? — спросила она.
— Две штуки. Голова болит. Мне немного не по себе… Кемаль-бей… — говорю я, но она не слушает: берет ножницы, отрезает аспирин, дает таблетки мне. Я протягиваю ей деньги и спрашиваю:
— Кемаль-бей утром был на рыбалке?
— Кемаль спит наверху.
Я взглянул на потолок. Он спит там, в полуметре от потолка. Проснись он, я бы все ему рассказал, может быть, он сказал бы что-нибудь о бессовестных парнях, а может, ничего бы не сказал, просто посмотрел бы задумчиво на улицу, а я бы говорил, мы бы разговаривали. Я взял сдачу, которую положила мне своей маленькой белой ручкой его жена. Затем сразу углубилась в журнал, лежавший на прилавке, — наверное, комикс. Красивая женщина! Я пожелал спокойной ночи, вышел, не мешая ей читать, — прозвенел колокольчик. Улицы опустели, дети, игравшие в прятки, разошлись по домам. Что делать, придется вернуться домой.
Притворив калитку, я увидел через ставни свет в комнате Госпожи: она не спит, пока я не лягу. Я вошел через кухонную дверь, запер ее на замок, побродил немного по кухне, и, когда стал медленно подниматься по лестнице, мне вдруг пришло в голову: интересно, а в том доме в Юскюдаре были лестницы? В какой же это было газете? Завтра пойду в бакалею и куплю этот номер, спрошу бакалейщика: «У тебя есть „Терджуман”[6]», наш Фарук-бей попросил, он историк, ему стало интересно, что там в исторической рубрике…» Я поднялся наверх, вошел к ней в комнату. Она лежала в постели.
— Я пришел, Госпожа, — сказал я.
— Молодец, — ответил она. — В конце концов ты зашел и домой.
— Что делать, фильм поздно кончился.
— Ты хорошо запер двери?
— Хорошо, — ответил я, — Вам что-нибудь нужно? Я ложусь. А то потом меня разбудите.
— Они приезжают завтра, да?
— Да. Я постелил им постели и приготовил комнаты.
— Хорошо, — проговорила она. — Закрой мне дверь хорошенько.
Я вышел и закрыл дверь. Сразу лягу и усну. Я стал спускаться по лестнице.
2.
Я слышу, как он спускается по лестнице — ступенька за ступенькой. Что он делает на улице до поздней ночи? Не думай об этом, Фатьма, иначе в голову полезут всякие гадости. Но все-таки любопытно. Интересно, хорошо ли запер двери коварный карлик? Ему же все равно! Сразу ляжет в кровать и проспит всю ночь, похрапывая, как истинный сын своей служанки-матери. Спи, карлик, спи беззаботным, беспечным сном слуги, спи, а ночь пусть достанется мне. Я не могу уснуть. Я думаю, что засну и забуду, но лишь жду сон, и, пока жду, понимаю, что жду напрасно. Но жду.
Селяхаттин сказал бы, эта твоя бессонница — химическая проблема, сон — такое же явление, как и все остальные, и его можно познать, Фатьма, формулу сна однажды непременно откроют, как когда-то открыли формулу воды — Н2О. Естественно, откроют ее не наши увальни, а опять, как это ни печально, европейцы, и тогда никто не будет понапрасну ждать до утра, надев смешную пижаму и забравшись между этими бесполезными простынями и твоими смешными глупыми одеялами в цветочек, чтобы прошла усталость. Тогда нам будет достаточно накапать в стакан воды три капли из маленькой бутылочки и выпить, чтобы стать совершенно свежими и полными жизни, словно мы только что проснулись. Ты можешь представить, Фатьма, что мы сможем сделать тогда за то время без сна, что достанется нам, ты можешь представить себе эти часы без сна?
Мне не нужно думать об этом, Селяхаттин, я знаю: я буду смотреть в потолок, буду смотреть на него и ждать, пока какая-нибудь мысль не захватит и не унесет меня отсюда, но сон так и не придет. Если бы я могла пить вино и ракы, я бы, может быть, спала, как ты, но мне не нужен такой ужасный сон. Ты выпивал по две бутылки: я, Фатьма, пью, не ради удовольствия, а чтобы прояснилось в голове и прошла усталость от работы над энциклопедией. А потом ты спал с открытым ртом и храпел, а я убегала, потому что мне был противен запах ракы, которым несло у тебя изо рта, напоминавшего мне темный колодец, где лягушки совокупляются с пауками. Холодная, несчастная женщина, ты же бездушная, как камень! Выпила бы ты хоть рюмочку, может, поняла бы! Ну, Фатьма, давай, выпей, пожалуйста, пей — я приказываю, ты что, не знаешь, что нужно слушаться своего мужа?! Вот, знаешь! Тебя так учили. Так что пей, я тебе приказываю. Пей, а грех я беру на себя, давай, Фатьма, пей, пусть твой разум станет свободным; ну-ка пей — твой муж тебя просит, давай, не бойся; о господи, эта женщина заставляет меня ее упрашивать, мне надоело это одиночество, да что тут такого, Фатьма, выпей рюмочку, или ты не слушаешься своего мужа?
Нет, не поддамся я лживой змее! Никогда я не пила. Только раз. Из любопытства. Когда никого не было. Помню соль кончике языка, лимон и этот ядовитый вкус. Потом я испугалась и пожалела, что попробовала; сразу же прополоскала рот, все вылила и несколько раз вымыла стакан и с любопытством стала ждать, что у меня закружится голова, села, чтобы не упасть; было страшно — господи, неужто я стану пьяницей, как он, но ничего не случилось. Я поняла это и успокоилась — шайтан до меня не доберется.
Я смотрю на потолок. Мне больше не уснуть, лучше встану. Пошла, ловко открыла ставни, ведь комары меня не беспокоят. Я легонько оттолкнула створки окна. Ветер успокоился. Тихая ночь. Смоковница замерла. У Реджепа. Но завтра они приедут, а я опять буду думать. Здравствуй, здравствуй, Бабулечка, как твои дела, как ты, поцелуют мне руку, долгих лет тебе. Бабушка, как вы, как вы, Бабушка? Я буду рассматривать их. Не говорите все сразу, хором, ну-ка, ты, иди сюда, подойди ко мне. Расскажи, чем ты занимаешься? Я знаю, что спрошу, чтобы быть обманутой, и выслушаю несколько пустых слов, чтобы услышать ложь! Это и всё?! Вы не поговорите со своей Бабушкой? Они переглянутся, о чем-то поговорят между собой, похихикают, а я все услышу и все пойму. В конце концов они станут кричать. Не кричи, не кричи, уши мои еще слышат, хвала Аллаху! Простите, Бабушка, другая наша бабушка тоже плохо слышит! Я — не она! Я мать вашего отца, а не матери. Извините, извините! Хорошо-хорошо, давайте, рассказывайте! Расскажите что-нибудь! Что именно? Ну, хотя бы об этой вашей второй бабушке, о ней расскажите, что она делает? Внезапно они растерянно замолчат: действительно, что делает другая наша бабушка? И тогда я пойму, что они не научились видеть и понимать, ну и ладно, но я все-таки буду спрашивать их, хоть и не для того, чтобы им поверить, и когда я все же решу спросить, увижу: они уже, конечно, давно обо всем и думать забыли. Они заняты не мной, не комнатой, не тем, что я спрашиваю, а своими собственными мыслями, а я опять одна…
Я потянулась и взяла с тарелки абрикос, ела и ждала. Нет, не помогло. Я снова здесь, среди вещей, и не о чем не думаю. Смотрю на стол. Без пяти двенадцать. Рядом с часами бутылка одеколона, газета, а около нее — носовой платок. Так они и лежат. Я буду смотреть на них, взгляд мой будет бродить по ним, буду рассматривать их — в надежде, что они мне что-нибудь скажут, но они так о многом напоминали мне, что теперь им уже нечего сказать. Это просто бутылка одеколона, газета, платок, ключ и часы. Часы тикают, и никто, даже Селяхаттин, не знает, что такое время. Тут появилась другая мысль, а за ней еще одна, маленькая и беспокойная, — смотри не думай слишком долго ни об одной из этих минут, прыгай, выходи отсюда, давай выйдем вместе, из времени и из комнаты. Я съела еще один абрикос, но выйти не смогла. В таком случае я обычно еще дольше смотрю на предметы, мне хочется, чтобы привычная мысль напугала и отвлекла меня: если бы меня не было и никого не было, то вещи стояли бы на своих местах бесконечно долго, и тогда никто не смог бы даже подумать, что он не знает, что такое жизнь, никто!
Нет, отвлечься мне не удалось. Я встала со стула, пошла в туалет, помылась и, не задев паука, висевшего в углу, вернулась в комнату. Я повернула выключатель, и лампа, свисавшая с потолка, погасла, горит только та, что у изголовья моей кровати, и я ложусь в постель. Жарко, но что делать — я не могу спать без одеяла: его можно обнять, под него можно лечь, в нем можно спрятаться. Я опустила голову на подушку, жду и знаю, что сон.
Свет не горит: он, естественно, сразу уснул, карлику ведь не о чем беспокоиться, сразу засыпает. Все его заботы — еда, да горстка моего белья, да покупки на базаре, а покупает он в результате гнилые персики, да и то после того, как часами прослоняется по улицам.
Моря мне не видно, но я представляю себе, как оно простирается во все стороны — так далеко, что даже не видно. Мир такой огромный! Как приятно пахнет на шумных катерах и лодках, в которых всегда плавают голышом! Мне так нравится этот запах! А еще я слышу сверчка. За неделю прополз дорогу длиной в шаг. А я даже столько не прошла. Когда-то я думала, что мир прекрасен; я была ребенком, я была глупой. Я закрыла ставни, повернула задвижку — пусть мир останется там.
Медленно села на стул, посмотрела на стол. Вещи среди безмолвия. Наполовину полный кувшин, а в нем замерла вода. Когда мне захочется пить, я открою стеклянную крышку, дотронусь до него, подниму, стану лить воду в стакан и буду смотреть и слушать, как она льется. Стекло будет позвякивать, вода медленно польется с тихим плеском — и от нее повеет прохладой. Это нечто новенькое; это меня развлечет, я отвлекусь, но пить не буду. Пока не буду. Нужно экономно расходовать то, что позволяет делить время. Я смотрю на свою щетку для волос и вижу застрявшие в ней волосинки. Беру и вычищаю ее. Мои слабые, тонкие девяностолетние волосы постепенно исчезают. Исчезает то, что называют временем; время-время, пробормотала я. Я перестала чистить щетку и положила ее спинкой вниз: она лежала, как насекомое, перевернувшееся вверх лапками, и я испугалась. Если я все так и оставлю и тысячу лет к нам никто не прикоснется, то все тысячу лет так и простоит. Ключ, кувшин, предметы на столе. Как странно — все останется, все застынет! Тогда и мысль моя застынет, как кристалл льда, замрет, без цвета и без запаха; вот бы застыла!
Но завтра они приедут, а я опять буду думать. Здравствуй, здравствуй, Бабулечка, как твои дела, как ты, поцелуют мне руку, долгих лет тебе. Бабушка, как вы, как вы, Бабушка? Я буду рассматривать их. Не говорите все сразу, хором, ну-ка, ты, иди сюда, подойди ко мне. Расскажи, чем ты занимаешься? Я знаю, что спрошу, чтобы быть обманутой, и выслушаю несколько пустых слов, чтобы услышать ложь! Это и всё?! Вы не поговорите со своей Бабушкой? Они переглянутся, о чем-то поговорят между собой, похихикают, а я все услышу и все пойму. В конце концов они станут кричать. Не кричи, не кричи, уши мои еще слышат, хвала Аллаху! Простите, Бабушка, другая наша бабушка тоже плохо слышит! Я — не она! Я мать вашего отца, а не матери. Извините, извините! Хорошо-хорошо, давайте, рассказывайте! Расскажите что-нибудь! Что именно? Ну, хотя бы об этой вашей второй бабушке, о ней расскажите, что она делает? Внезапно они растерянно замолчат: действительно, что делает другая наша бабушка? И тогда я пойму, что они не научились видеть и понимать, ну и ладно, но я все-таки буду спрашивать их, хоть и не для того, чтобы им поверить, и когда я все же решу спросить, увижу: они уже, конечно, давно обо всем и думать забыли. Они заняты не мной, не комнатой, не тем, что я спрашиваю, а своими собственными мыслями, а я опять одна…
Я потянулась и взяла с тарелки абрикос, ела и ждала. Нет, не помогло. Я снова здесь, среди вещей, и не о чем не думаю. Смотрю на стол. Без пяти двенадцать. Рядом с часами бутылка одеколона, газета, а около нее — носовой платок. Так они и лежат. Я буду смотреть на них, взгляд мой будет бродить по ним, буду рассматривать их — в надежде, что они мне что-нибудь скажут, но они так о многом напоминали мне, что теперь им уже нечего сказать. Это просто бутылка одеколона, газета, платок, ключ и часы. Часы тикают, и никто, даже Селяхаттин, не знает, что такое время. Тут появилась другая мысль, а за ней еще одна, маленькая и беспокойная, — смотри не думай слишком долго ни об одной из этих минут, прыгай, выходи отсюда, давай выйдем вместе, из времени и из комнаты. Я съела еще один абрикос, но выйти не смогла. В таком случае я обычно еще дольше смотрю на предметы, мне хочется, чтобы привычная мысль напугала и отвлекла меня: если бы меня не было и никого не было, то вещи стояли бы на своих местах бесконечно долго, и тогда никто не смог бы даже подумать, что он не знает, что такое жизнь, никто!
Нет, отвлечься мне не удалось. Я встала со стула, пошла в туалет, помылась и, не задев паука, висевшего в углу, вернулась в комнату. Я повернула выключатель, и лампа, свисавшая с потолка, погасла, горит только та, что у изголовья моей кровати, и я ложусь в постель. Жарко, но что делать — я не могу спать без одеяла: его можно обнять, под него можно лечь, в нем можно спрятаться. Я опустила голову на подушку, жду и знаю, что сон сразу не придет. Бледный свет лампы падает на потолок, я слушаю сверчка. Какие жаркие ночи летом!
Правда, раньше, кажется, летом бывало жарче. Мы пили лимонад, пили шербет. Но не на улицах, где его продавали мужчины в белых передниках. Мама говорила: дома нальем в чистые стаканы и выпьем, Фатьма. Мы возвращаемся с рынка; в лавках ничего интересного. Вечером мы ждем отца, он придет, будет говорить, мы — слушать; запахнет табаком, и он, покашливая, будет рассказывать нам о чем-то. Однажды он сказал: Фатьма, к тебе один доктор сватается. Я молчу! Подумаешь, доктор! Я молчу, и отец ничего не говорит, но на следующий день еще раз повторяет об этом, а мне еще только шестнадцать лет, и мама говорит — слушай, он, кажется, врач, а я подумала: вот странно, интересно, где он меня увидел? Мне стало страшно, и я ни о чем не спросила, но все нее задумалась: врач. Пустая черепушка? Потом отец напомнил еще раз и добавил: у него блестящее будущее, Фатьма, я навел справки, он трудолюбивый, может быть, немного скупой, но порядочный и умный человек, подумай хорошенько. Я промолчала. К тому же было очень жарко, мы пили шербет… Не знаю я… В конце концов я сказала «ладно», и тогда отец подозвал меня к себе — дочка, ты покидаешь отцовский дом, вот что заруби себе на носу… — он говорил о том, что мужчинам нельзя задавать много вопросов, любопытство пристало кошкам, — хорошо, папа, вообще-то я знаю об этом, — дочка, я напомню тебе об этом еще раз, и руки так не складывай, и ногти не грызи — ты уже взрослая, — хорошо, папа, я не буду спрашивать — ты не будешь спрашивать — я не спрашивала.
Я не спрашивала. Прошло четыре года, но у нас все еще не было детей, потом я поняла — из-за стамбульского климата; жарким летним вечером пришел Селяхаттин не к себе в смотровую, а прямо ко мне и сказал: теперь, Фатьма, мы не будем жить в Стамбуле! Я не спросила — почему, Селяхаттин, но он стал рассказывать, размахивая руками, как непоседа ребенок: теперь, Фатьма, мы не будем жить в Стамбуле, сегодня меня позвал Талат-паша и сказал: доктор Селяхаттин, больше ты жить в Стамбуле не будешь и политикой заниматься тоже не будешь! Вот что сказал мне этот наглец! Я было ответил — нет, а он сказал: ты говоришь, что большой герой, а мы тебя тогда вместе со всеми прямо сейчас, первым же кораблем отправим в Синопскую тюрьму, тебе же этого не хочется, что поделаешь, ты много против нас выступал, ты ругал партию, но ты ведь разумный человек, подумай сам — ты женат, ты врач, у тебя хорошая профессия, ты где угодно в мире сможешь запросто заработать себе на жизнь, а как у тебя с иностранными языками, дорогой мой? Накажи тебя Аллах! Фатьма, ты понимаешь, эти партийцы из «Единения и прогресса»[7] совсем обнаглели, не терпят свободу, так чем тогда они отличаются от Абдул-Хамида?[8] Так и быть, Талат-эфенди, ваше предложение я принимаю, и если я прямо сейчас собираю свои шмотки, то не думай, что я боюсь Синопской тюрьмы. Нет! Мы едем в Париж, Фатьма, не потому, что я боюсь тюремных стен, а потому, что знаю, что смогу ответить вам, как надо, только из Парижа; Фатьма, продай несколько колец и бриллиантов! Не хочешь, ладно, у меня осталось кое-что от отца, если и этого не хватит, то мы поедем не в Европу, а в Салоники; зачем нам выезжать из страны, поедем в Дамаск; знаешь, доктор Рыза уехал в Александрию и пишет оттуда, что очень много зарабатывает: где мои письма, не могу найти, господи, сколько раз говорить — не прикасайтесь к моему столу; и в Берлин можно, а о Женеве ты когда-нибудь слышала; а эти все тут стали хуже Абдул-Хамида; ну чего ты, давай, не стой и не смотри на меня так растерянно, а собирай чемоданы и коробки, жена борца за свободу человека должна быть стойкой, разве не так, нечего бояться. Я молчала и даже не сказала — поступай как знаешь, а Селяхаттин все говорил и рассказывал, как партийцы в свое время проучили Абдул-Хамида из Парижа, а теперь он покажет им всем из Парижа, и что наступит такой день, когда мы тоже вернемся с победой из Парижа на поезде! А потом он сказал — нет, поедем в Дамаск. Или в Измир. Вечером он уже говорил, что согласен ехать в Трабзон, Фатьма, мы должны продать наше имущество, ты готова пожертвовать всем? Ведь я хочу отдать все свои силы борьбе, ни о чем не говори при слугах, Фатьма, у стен есть уши. Талат-эфенди, тебе совсем не надо выгонять меня: я и сам не намерен оставаться в этом проклятом борделе под названием Стамбул, куда мы поедем; Фатьма, скажи что-нибудь! Я молчала и думала, что он как ребенок. Да: так обмануть шайтан может только ребенка, я вижу, что вышла замуж за ребенка, которого можно сбить с пути с помощью нескольких книг. Той ночью я вышла из своей комнаты — было жарко, я решила попить чего-нибудь, увидела свет в его комнате, пошла туда, тихонько открыла дверь, заглянула и увидела: Селяхаттин оперся локтями о стол, закрыл руками лицо и плачет — уродливый свет тусклой лампы светит на его заплаканное лицо. На столе перед ним стоит неизменный череп и смотрит на то, как плачет взрослый мужчина. Я осторожно прикрыла дверь, пошла на кухню, выпила стакан воды и подумала — значит, он совсем ребенок, ребенок.
Я медленно встаю с кровати и сажусь за стол, смотрю на графин. Как это воде удается находиться там, не двигаясь? Кажется, я удивилась, будто кувшин с водой — что-то особенное. Однажды я поймала стаканом пчелу. Всякий раз, когда мне становилось скучно, я вставала с кровати и смотрела на нее: она два дня и две ночи ползала по стакану, пока не поняла, что выхода нет, а потом догадалась, что не остается ничего другого, кроме как затаиться в углу, сидеть, не шевелясь, и ждать, не зная чего. Тогда она показалась мне мерзкой и отвратительной, я открыла ставни, придвинула стакан к краю стола и подняла его, чтобы она улетела, но глупое создание осталось на месте! Она так и осталась на столе. Я позвала Реджепа и велела ему раздавить отвратительное существо. Он оторвал кусочек газеты, аккуратно поднял пчелу и выбросил из окна. Пожалел ее. Сам такой же, как эти насекомые.
Я налила в стакан воды, пью медленно, допила. Чем бы заняться? Я встала со стула, легла в кровать, на бок, положила голову на подушку и подумала о том времени, когда Селяхаттин строил здесь этот дом. Он держал меня за руку и водил по будущему дому: здесь будет моя смотровая, здесь — столовая, здесь — кухня как в Европе; я приказал построить для каждого ребенка отдельную комнату, потому что каждый должен иметь возможность развиваться как личность, уединившись в своей комнате; да, Фатьма, я хочу троих детей: видишь, я и решетку на окнах не делаю, как это ужасно — решетка, разве женщина — птица или животное? Все мы свободны, хочешь — можешь бросить меня и уехать; у нас тоже будут ставни, как у них; и перестань, Фатьма, говорить — «у них», «у нас», а выступ этот называется не шахнишин,[9] а балкон — окно на свободу; какой прекрасный вид, правда, Фатьма? Стамбул, наверное, под теми облаками, всего пятьдесят километров, вот хорошо, что мы сошли с поезда в Гебзе,[10] время пройдет быстро, да я и не думаю, что с такими тупицами в правительстве они задержатся надолго, может, «Единение и прогресс» свергнут, пока мы еще не достроим наш дом, и тогда мы, Фатьма, сразу же вернемся в Стамбул… Потом дом достроили, а у меня родился мой Доан, и опять началась война, но глупое правительство «Единения» все еще были у власти, и Селяхаттин говорил мне: езжай-ка теперь ты, Фатьма, в Стамбул, Талат мне запретил жить в Стамбуле, а не тебе; почему бы тебе не уехать — увидишь свою мать, отца, сходишь к подругам — дочкам Шюкрю-паши, пройдешься по магазинам, купишь себе новой одежды или хотя бы наденешь показать маме то. что шьешь и вяжешь здесь, когда с утра до вечера крутишь педаль швейной машины или когда портишь по ночам свои прекрасные глаза вязанием; Фатьма, почему ты не уедешь, говорил он. Но я отвечала: нет, Селяхаттин, мы поедем вместе, когда их сместят, мы поедем вместе. Но их все никак не смещали. Потом однажды я увидела в газете… Газеты Селяхаттина приходили с опозданием на три дня, но он теперь не набрасывался на них, как прежде. Теперь его не интересовали новости с войны, поступавшие из Палестины, Галиции и с Дарданелл, и иногда я первая читала эти газеты, так как он забывал пролистать их после ужина. Узнав, что партия «Единение и прогресс» свергнута, я положила статью перед ним на тарелку, будто красивый, спелый фрукт. Он отвлекся от своей энциклопедии, чтобы поесть, взглянул на тарелку и тотчас заметил статью — ведь она была написана огромными буквами. Он прочел и ничего не сказал. А я ни о чем не спросила, но поняла, что после обеда он не написал в своей энциклопедии ни строчки, так как до самого вечера у меня над головой раздавались звуки его шагов. А когда и за ужином Селяхаттин ничего не произнес, я сказала: Селяхаттин, ты видел, их свергли! Хм, да, действительно, ответил он, правительство свергнуто, «Единение и прогресс» сбежали, погубив государство, а войну мы проиграли! Он не мог смотреть мне в глаза, и мы молчали. А вставая из-за стола, он произнес — отводя взгляд, со стыдом, словно говорил о позорном грехе, что хотелось забыть: теперь, Фатьма, мы вернемся в Стамбул, когда я закончу энциклопедию, потому что по сравнению с делом, которое я выполню, написав эту энциклопедию, мелкие повседневные глупости, называемые этими глупцами политикой, — ничто; то, что я здесь делаю, гораздо важнее и глубже, это невероятно важная миссия, влияние этого труда продолжится многие столетия спустя, и теперь у меня нет права, Фатьма, бросать эту работу незаконченной. А сейчас я немедленно поднимаюсь наверх работать, сказал Селяхаттин и тотчас поднялся к себе, и писал эту проклятую энциклопедию еще тридцать лет, пока не открыл понятие смерти, четыре месяца спустя не умер, мучаясь от ужасной боли, когда у него пошла изо рта кровь; и благодаря тому, что он писал, я уже семьдесят лет здесь, в Дженнет-хисаре, и спаслась, не погрязла в грехе, который ты называл «Стамбул будущего и Государство атеистов» — только за это я и благодарна тебе, Селяхаттин, — да. я спаслась, спи теперь спокойно, Фатьма…
Но мне не спится, и я слушаю шум далекого поезда, его гудок, долгий-долгий гул мотора и стук колес. Я давно полюбила эти звуки. Я всегда думала о том, что где-то далеко есть безгрешные страны, земли, дома и сады; я была ребенком, меня было просто обмануть. Вот еще один поезд проехал, теперь ничего не слышно; а куда он — не думай! Подушка у меня под щекой нагрелась, я повернулась на другой бок. Положила другую щеку на подушку — подушка прохладная. Зимой по ночам было холодно, но никто ни к кому не прижимался. Селяхаттин храпел во сне, а я, не выносившая запах вина, струившийся из ямы его рта, уходила в соседнюю комнату и сидела в холоде. А однажды я ходила в другую комнату, решила — взгляну-ка на его бумаги, что он там пишет такое с утра до вечера, что уже написал. Он писал статью о предке человека — горилле; в эти дни, писал он, мы становимся свидетелями невероятного подъема науки, демонстрируемого ныне Западом, на фоне чего вопрос существования Аллаха можно не принимать во внимание, так как он кажется смешным. Восток все еще спит в глубокой и мерзостной тьме Средневековья, но это не должно ввергать нас, горстку просвещенных людей, в уныние, а наоборот, воодушевлять на великий труд, ибо совершенно ясно, что мы должны не просто перенести оттуда сюда всю эту науку, а должны заново все это открыть. Чтобы быстрее уничтожить эту разницу в несколько столетий между нами, писал он. И сейчас, когда на исходе седьмой год этого огромного труда, я вижу массы людей, одураченных страхом Аллаха. Так он писал. Боже мой, Фатьма, не читай больше, но я читала. Значит, чтобы разбудить эту инертную массу, писал он, я должен выполнить несколько странных дел, которые будущим поколениям покажутся очень смешными. Был бы у меня друг, с которым я мог бы поговорить обо всем этом, но нет, друга у меня нет, а на эту бессердечную женщину я больше не надеюсь, ты совершенно одинок, Селяхаттин, писал он, все писал и писал. А на маленьком листке бумаги было написано, что нужно сделать завтра. Чтобы доказать всем, кто еще не пробудился, что Аллаха не существует, он привел три простых примера, взятых из карты миграционных путей аистов и других птиц в книге Поликовского. Но нет, больше я не могу читать, хватит, Фатьма; я отшвырнула его греховные бумаги и выбежала из холодной как лед комнаты, полной богохульств, чтобы не входить туда до того самого холодного снежного дня, когда он умрет, а на следующее утро Селяхаттин сразу все понял — значит, ты вчера ночью, пока я спал, входила в мою комнату, Фатьма? Я молчу. Значит, ты вошла в комнату и рылась в моих бумагах, а, Фатьма? Молчу. Ты рылась в них, все перемешала, а некоторые — уронила на пол, да, Фатьма? Ладно, не важно, можешь читать, читай сколько хочешь, читай! А я молчу. Ты читала, правда? Молодец, правильно, Фатьма! А что ты думаешь об этом? Я все молчу. Ты же знаешь, что я всегда хотел этого. Читай, Фатьма. Читать — самое лучшее, читай и учись, ведь так много предстоит сделать, да? Я молчу. Если будешь читать и прозреешь, то однажды увидишь, Фатьма, как много всего нужно сделать в жизни. Как много всего!
Нет. Сделать нужно мало. Прошло девяносто лет, и я знаю — сделать нужно мало: я смотрю — вокруг, я вижу — предметы, комнаты; еще немного времени; невозможно остановить капли, капающие из крана, который никак не закрыть. Для моего тела, у меня в голове «сейчас» было «недавно», а «недавно» — «сейчас», глаза открываются — закрываются, и ставни открываются — закрываются, день-ночь, вот и новое утро. Но меня не обмануть. Я опять буду ждать. Завтра они приедут. Здравствуй, здравствуй! Будьте здоровы. Бабушка! Поцелуют руку, улыбнутся — как странно чувствовать на руке волосы склонившейся ко мне головы. Как вы, Бабушка, как вы? Что может сказать такая как я? Я живу, я жду. Мертвецы, могилы. Приходи, сон, приходи.
Я повернулась в кровати. Теперь я и сверчка не слышу. И пчела улетела. Сколько до утра? По утрам на крыше вороны, сороки… я просыпаюсь рано и слышу их. А правда, что сороки воруют? Драгоценности королев, принцесс? Говорят, однажды сорока что-то украла и за ней погнались. Интересно, как это птица смогла улететь с таким грузом. Как они летают? Как летают воздушные шары, цеппелины, и тот парень, Линдберг (Селяхаттин о нем писал) — как он летает? Если Селяхаттин выпивал не одну, а две бутылки, он забывал, что я не слушаю, и после ужина начинал рассказывать. Сегодня я, Фатьма, написал о самолетах, птицах и полете, на днях закончу статью о воздухе, вот, послушай: воздух — не густой, Фатьма, он состоит из частиц, и вода занимает такое же место в воздухе, какое в воде занимает плывущая лодка — нет-нет, я не понимаю, как летают воздушные шары и цеппелины. Но Селяхаттин уже разошелся, рассказывает, и всякий раз кричит о своем выводе: вот, вот это все и нужно знать, вот что нам нужно — энциклопедия. Если изучить все естественные и общественные науки, то Аллах умрет, а мы… но больше я тебя не слушаю! Если он выпивал и третью бутылку, то говорил с яростью: Да, Аллаха нет, Фатьма, теперь есть наука. Умер твой Аллах, глупая женщина! Но я все равно не слушаю! А потом, когда у него не осталось ничего, во что можно верить, кроме любви к самому себе и отвращения к самому себе, его охватила гадкая страсть, и он бежал к ней, в маленький домик в нашем саду. Не думай об этом, Фатьма. Служанка… Не думай… Оба — ущербные! Думай о чем-нибудь другом! О прекрасном утре, о старых садах, о повозках, запряженных лошадьми… Приходи, сон, приходи.
Моя рука тянется, как осторожная кошка, и лампа у моего изголовья гаснет. Беззвучная, тихая темнота! Но я знаю, что есть тусклый свет, что светит сквозь ставни. Теперь я не вижу предметов, они избавились от моих взглядов, замолчали и замкнулись в себе и словно говорят, что сумеют стоять неподвижно на своих местах и без меня, но я-то вас знаю: вы там, вещи, вы там, так близко от меня, вы словно чувствуете меня. То и дело какая-нибудь из них затрещит, я узнаю ее голос, он знаком мне, и мне тоже хочется отозваться, и я думаю: как странно то, что называют пространством, где мы находимся! Часы тикают и делят его на части. Четко и решительно. Одна мысль, затем другая. Будто бы наступило утро, будто бы они приехали…здравствуй, здравствуй!.. Я будто бы заснула, проснулась, время словно прошло, а я словно выспалась… Они приехали, Госпожа, приехали!.. Пока я жду, прогудел еще один паровоз. Куда он?… До свидания!.. — …куда, Фатьма, куда ты?!. — Мы уезжаем, мама, нам запретили жить в Стамбуле… — Ты взяла свои кольца? — Взяла! — А швейную машину? — Ее тоже. — А свои бриллианты, жемчуга? Они всю жизнь тебе будут нужны, Фатьма. Быстрее возвращайся! — Не плачь, мама… Сундуки и вещи грузят в поезд. У меня еще нет ребенка, мы отправляемся в путешествие, в дальний путь, неизвестно, куда мы едем, в какие дальние страны сослали нас с мужем, мы садимся в поезд, вы смотрите на нас, я машу рукой, до свидания, папа, до свидания, мама, смотрите — я уезжаю, Уезжаю в дальние края…
3.
— Слушаю вас, — сказал зеленщик. — Чего желаете?
— Молодые националисты устраивают вечер, — сообщил Мустафа. — Мы раздаем приглашения.
Я вытащил из сумки приглашения.
— Я в такие места не хожу, — сказал зеленщик. — У меня нет времени.
— То есть ты не возьмешь в помощь молодым националистам несколько штучек? — спросил Мустафа.
— Я же покупал на прошлой неделе, — ответил зеленщик.
— Ты покупал у нас? — поинтересовался Мустафа. — Нас-то на прошлой неделе здесь не было.
— А если ты помогал коммунистам, то это совсем другое дело, — с угрозой сказал Сердар.
— Нет, — сказал зеленщик. — Они сюда не ходят.
— Почему не ходят? — спросил Сердар. — Потому что им не хочется?
— Не знаю. — ответил зеленщик. — Оставьте меня в покое. Я всем этим не интересуюсь.
— Я скажу, почему они сюда не ходят, дяденька, — сказал Сердар. — Они не могут прийти, потому что боятся нас. А если бы нас не было, то коммунисты заставили бы всех вас платить им, как в Тузле.[11].
— Упаси бог!
— Вот видишь! Ты ведь знаешь, что они делают в Тузле простым людям? Сначала, говорят, они хорошенечко бьют витрины…
Я повернулся и посмотрел на витрину его магазина — там чистое, широкое и сверкающее стекло.
— Рассказать, что они делают потом, если человек все равно не платит? — спросил Сердар.
Я подумал — убивают. Если коммунисты все время так себя ведут, то в России кладбища наверняка битком набиты. Зеленщик наконец, кажется, понял. Руки в боки, лицо покраснело, смотрит на нас.
— Да, дяденька, — сказал Мустафа. — У нас нет времени. На сколько берешь?
Я вытащил билеты, чтобы ему было видно.
— Он возьмет десять штук, — произнес Сердар.
— Я уже покупал на прошлой неделе, — не соглашался зеленщик.
— Хорошо, ладно! — сказал Сердар. — Не будем терять время, ребята! Значит, на всем рынке только в этой лавке не боятся, что у них разобьют витрину… Ладно, так и запомним. Хасан, запиши-ка ее номер…
Я вышел на улицу, посмотрел на номер на двери и вернулся. Лицо зеленщика покраснело еще сильнее.
— Ладно, дядя, не сердись, — сказал Мустафа. — Мы вовсе не собираемся быть невежливыми. Ты нам в дедушки годишься, мы же не коммунисты. — Он повернулся ко мне: — Дай ему пять штук, на сей раз хватит.
Я вытащил пять билетов. Продавец протянул руку и осторожно, словно с отвращением, взял их за краешек. Затем с очень серьезным видом начал читать заголовки на приглашениях.
— Мы тебе и чек можем дать, хочешь? — спросил Сердар.
Мне тоже стало смешно.
— Перестаньте! — сказал Мустафа.
— У меня уже есть пять таких билетов, — заметил зеленщик. Волнуясь, он некоторое время рылся в пыльной темноте ящика стола, а потом нашел приглашения и радостно показал их: — Это разве не те же самые?
— Те же, — согласился Мустафа. — Наверное, кто-то другой продал их тебе по ошибке. Но тебе надо было купить у нас.
— Так я же купил, вот!
— Дядя, ты что, умрешь, если еще пять штук купишь, а? — спросил Сердар.
Но старый скряга сделал вид, что не слышит, и пальцем показал на уголок билета.
— Да еще и старые. Вечер-то давно прошел, — сказал он. — Два месяца назад. Гляньте, здесь написано «май 1980 года».
— Послушай, ты что, собирался идти на этот вечер? — не выдержал Мустафа.
— А как я могу сегодня пойти на вечер, который был два месяца назад? — не унимался зеленщик.
В конце концов из-за этих пяти билетов и у меня чуть было не лопнуло терпение. Зря нас учили D школе быть терпеливыми. Только время всю жизнь терять, а больше ничего. Если бы на эту тему задали написать сочинение, то я бы привел много примеров и написал бы так. что даже преподаватели турецкого, которые всегда искали случая завалить меня, вынуждены были бы в результате поставить мне «пять». Вот, я нрав — Сердар разозлился, как я. Вдруг он подошел к старому скупердяю, нахально вытащил у него из-за уха карандаш, написал что-то на билетах и вместе с карандашом отдал обратно.
— Вот так годится, дяденька? — спросил он. — Вечер мы перенесли на два месяца. Давай пятьсот лир!
В конце концов тот отдал эти деньги. Вот как; и только наши глупые учителя турецкого верят, что сладкими речами можно заставить змею выползти из ее логова, Я так разозлился, что собирался тоже поиздеваться над старым скрягой, мне хотелось сделать ему какую-нибудь гадость. Мы уже выходили, вдруг я остановился и с самого низа аккуратно сложенной у двери башни из персиков вытащил один. Но развалились не все персики. Ему повезло. Персик я положил в сумку. А потом мы пошли к парикмахеру.
Парикмахер наклонил кому-то голову в раковину и моет. Он посмотрел на нас в зеркало.
— Я возьму пару штучек, ребята, — сказал он, не отпуская голову.
— Хотите — возьмите десять штук, дяденька, — предложил Мустафа. — Продадите кому-нибудь.
— Я же сказал: оставь две штуки, и хватит, — ответил парикмахер. — Вы разве не из союза?
Всего лишь два билета! Вдруг я взорвался:
— Нет, ты купишь не два билета, а десять. — Отсчитав, я протянул билеты ему.
Даже Сердар растерялся. Вот, друзья, видите, каким я бываю, если меня разозлить? Но парикмахер билетов не взял.
— Сколько тебе лет? — спросил он.
Намыленная голова в его руках тоже смотрит на меня в зеркало.
— Так ты берешь? — повторил я.
— Восемнадцать, — ответил Сердар.
— И кто это из союза направил тебя? Ты такой вспыльчивый, — сказал он.
Я не нашелся что сказать и посмотрел на Мустафу.
— Извините, дяденька, — вмешался Мустафа. — Он еще новенький. С вами не знаком.
— Видно, что новенький. Ребятки, оставьте мне пару штучек.
Он вытащил из кармана двести лир. Наши сразу же согласились с ним, забыв обо мне, они чуть не руку ему целовали. Значит, если ты знаком с кем-то из союза, то, значит, ты здесь — бог и царь… Не брал бы вообще ничего. Я протянул ему два билета. Но он не даже не повернулся ко мне, чтобы взять.
— Положи сюда!
Я положил. Хотел что-то сказать, но не смог.
— До свидания, ребятки! — сказал он и, указав.
На меня бутылкой шампуня, поинтересовался: — Он учится или работает?
— В лицее, на второй год оставили, — сказал Мустафа.
— Чем у тебя отец занимается?
Я молчал.
— Лотерейные билеты продает. — ответил Мустафа.
— Осторожнее с этим маленьким шакалом! — сказал парикмахер. — Слишком вспыльчивый. Ну да ладно, идите.
Наши засмеялись. А я уже решил, что теперь и мне пора что-нибудь вставить, ну, например — не мучай своего помощника, хорошо? — так я и собирался ему сказать, но не сказал. Не глядя на помощника, я вышел на улицу. Сердар с Мустафой смеются, разговаривают, но я вас не слушаю, я ничего не соображаю. А потом Мустафа сказал Сердару:
— Не обращай на него внимания, он вспомнил, как был парикмахером.
— Шакал!
Я ничего не сказал. Моя обязанность — нести эту сумку, а когда придем в нужное место — вытаскивать и давать билеты. Мы здесь вместе, так как нас позвали из Дженнет-хисара и поручили эту работу, но с вами — теми, кто издевается надо мной заодно с лавочником и смеется, повторяя это обидное слово, — мне говорить не о чем. Я молчу. Мы вошли в аптеку, я молчал, в городок пришли — молчал, в бакалее и после нее — у кузнеца, продавца кофе и в кофейне я тоже молчал и не разговаривал, пока мы не обошли весь рынок. Когда мы вышли из последней лавки, Мустафа засунул руки в карманы.
— Теперь мы заслужили по котлете, — сказал он.
Я промолчал, не стал говорить, что деньги эти нам дают не на котлеты.
— Да, — согласился Сердар. — Теперь-то по порции мы заработали.
Однако когда мы сели в закусочной, они заказали по две порции. Они собирались съесть по две порции, а я не собирался есть ни одной. Пока мясо готовили, Мустафа вытащил из кармана деньги и сосчитал: семнадцать тысяч лир. Затем он сказал Сердару:
— А этот что сидит с кислым лицом?
— Сердится, что мы его шакалом обозвали, — ответил Сердар.
— Во дурак! — сказал Мустафа.
Но я ничего не слышал, потому что разглядывал календарь на стене. Потом принесли котлеты. Мы поели — они разговаривали, я молчал. Они заказали и сладкое. Я взял ревани[12] — было вкусно. Потом Мустафа вытащил пистолет и, направив его под стол, стал в шутку стрелять из него.
— Дай-ка! — сказал Сердар.
Он тоже пострелял понарошку. Мне не дали, а только посмеялись, потом Мустафа засунул пистолет за пояс, оплатил счет, мы встали и ушли.
Никого не боясь, мы прошли через рынок, вошли в деловой центр и молча поднялись по лестнице. Мы пришли в помещение союза, и тогда я, кажется, как всегда, испугался. Будто списываю на контрольной и волнуюсь, как дурак, потому что учитель уже заметил меня, а учитель видит, что я волнуюсь, и понимает, что я списываю…
— Весь рынок обошли? — спросил какой-то красивый мужчина.
— Да, братец, — ответил Мустафа. — Все, что вы сказали.
— У тебя ведь все с собой?
— Да, — сказал Мустафа, вытаскивая пистолет и деньги.
— Я только пистолет заберу, — сказал тот. — Деньги примет Зекерия-бей.
Мустафа отдал пистолет. Красивый мужчина вышел из комнаты. Мустафа вышел следом. Мы ждем. В какой-то момент я подумал — а чего мы ждем? Будто забыл, что мы ждем Зекерия-бея, а мы будто сидим здесь просто так. Потом пришел еще один, такой же как мы, и протянул нам сигареты. Я не курю, но взял. Он вытащил зажигалку в форме паровоза и дал нам прикурить.
— Это вы идеалисты из Дженнет-хисара?
— Да, — ответил я.
— Ну, и как там?
Что ему надо, подумал я. У сигареты неприятный вкус. Я будто постарел.
— Наш квартал — наверху, — ответил Сердар.
— Я знаю, — сказал он. — Я спрашиваю про берег. Где коммунисты из Тузлы.
— Нет, — внезапно произнес я. — В Дженнет-хисаре у моря все нормально. Там только господа с деньгами.
Он посмотрел на меня и улыбнулся. Я тоже улыбнулся.
— Ладно, — произнес он затем. — Никогда не знаешь, что будет.
Сердар сказал:
— Кому принадлежит верхний квартал, тому и берег.
— Да. Тузлу они так и захватили. Смотрите, будьте осторожны.
После этого я задумался о коммунистах. Я размышлял о них и курил с серьезным видом, как вдруг человек, который разговаривал с нами, спросил меня:
— Ты новенький, да? — и, не дожидаясь моего ответа, пошел в другую комнату.
Я даже ответить не успел! Сердар утвердительно покачал головой. Интересно, как это они сразу видят, что я — новенький? Почему он улыбнулся, когда я сказал о богатых господах? Сердар тоже встал и вышел куда-то в другую комнату, и теперь я остался один; Сердар оставил меня одного словно для того, чтобы все, кто входил и выходил, видели, что я — новенький. А я курю, смотрю в потолок и размышляю о важных вещах, настолько важных, что все, кто входит и выходит, посмотрев на меня, сразу поймут, о чем я думаю — о проблемах поведения. Есть такая книга, я ее читал. Пока я раздумывал, вышел Мустафа, с кем-то расцеловался, и вдруг все расступились — да, это пришел Зекерия-бей. Он входил к себе в кабинет и тут взглянул на меня — я тоже решил встать, но успел только приподняться. Потом позвали Мустафу. Когда он ушел, я задумался о том, что они там обсуждают, а потом они вышли, и на этот раз я встал.
— Хорошо, — сказал Зекерия-бей нашему Мустафе. — Когда понадобится, мы опять дадим тебе знать. Молодцы!
Затем он взглянул на меня, я заволновался и решил, что он мне что-нибудь скажет, но он ничего не сказал. Только вдруг чихнул и опять ушел наверх, говорят на заседание. Потом Мустафа пошептался с парнем, который только что разговаривал с нами. Сначала я решил, что они говорят обо мне, но нет, ерунда, конечно, они говорят о политике, о важных вещах… Я отвернулся от них, чтобы они не решили, что я подслушиваю их, и не сочли меня любопытным.
— Ну что, ребята, — сказал после этого Мустафа, — уходим.
Я снял с себя сумку. Мы молча дошли до вокзала, как люди, успешно выполнившие свой долг. А я подумал — чего это Мустафа ничего не рассказывает? Я больше не сержусь на них. Понравилось ли ему, как я работал? Я думал обо всем этом, пока сидел на вокзальной скамейке и ждал поезда, а потом, увидев вокзальный лотерейный киоск, стал думать об отце, правда, об отце мне думать не хотелось, но я все-таки думал о нем и пробормотал сам себе то, что давно хотелось сказать ему: «Папа, диплом лицея — в жизни не самое главное!».
Подошел поезд, мы сели. Сердар с Мустафой, естественно, опять шепчутся. Сейчас скажут что-нибудь или пошутят так, что выставят меня дураком. А я буду пытаться выдумать шутку в ответ, но быстро придумать ничего не смогу, и пока я буду соображать, они, глядя на мое сосредоточенное лицо, будут смеяться еще больше. Тогда я разозлюсь, не выдержу, выругаюсь и вдруг замечу, что они хохочут еще громче, а я выгляжу еще глупее. Потом мне захочется побыть одному — ведь в одиночестве можно совершенно спокойно размышлять о великих делах, которые предстоит совершить в жизни. Иногда я не понимаю их шуток: они перемигиваются — вот как сейчас, повторяя это слово: «Шакал!» Интересно, какой он, шакал? В начальной школе у нас в классе была одна девчонка, она принесла как-то энциклопедию животных — хочешь посмотреть, кто такой тигр, открываешь энциклопедию и ищешь на «т»… Если бы у меня сейчас была эта энциклопедия, я бы открыл и посмотрел, что такое «шакал». Но мне девочка энциклопедию не давала: «Нет, ты испачкаешь!» — вот дура, зачем же ты тогда в школу ее принесла?! Впоследствии та девчонка, естественно, уехала в Стамбул — говорили, что ее отец разбогател. У нее еще подруга была, с синей лентой в волосах…
Кажется, я задремал… Когда поезд приехал в Тузлу, я забеспокоился, но страшно не было. В любой момент могут войти коммунисты. Сердар и Мустафа тоже замолчали и нервно поглядывают по сторонам. Но ничего не произошло. Поезд тронулся, и тогда я увидел надписи коммунистов на заборах: «Тузла станет фашистам могилой!» Значит, мы и есть те самые фашисты. Я выругался. Потом поезд доехал до нашей станции, мы сошли и молча пошли на остановку.
— Парни, у меня есть дело, — сказал Мустафа. — Пошел я!
Мы смотрели ему в след, пока он не скрылся между маршрутными такси. И тут я неожиданно сказал Сердару:
— Не хочу в такую жару идти домой делать уроки.
— Да, — согласился Сердар. — Очень жарко.
— Да и не соображаю я сейчас ничего, — сказал я. Помолчал немного и добавил: — Ну-ка, Сердар, пошли в кофейню.
— Не. Я в магазин. У меня дела.
Он ушел. Если у твоего отца есть магазин, у тебя внезапно, ни с того ни с сего могут появляться дела. Но я-то все еще учусь! Не бросил, как все вы! Как странно: больше всего смеются надо мной. Я уверен, что Сердар вечером придет в кофейню раньше всех и расскажет всем про шакала. Плюнь, Хасан, не расстраивайся — а я и не расстроился, а стал подниматься вверх, на холм.
Я смотрю на быстро проезжавшие мимо меня машины, грузовики, которые торопятся на паром в Дженнет-хисар или Дарыджа,[13] и мне как будто нравится думать, что я одинок. Я бы хотел, чтобы со мной произошло какое-нибудь приключение. В жизни так много всего, так много может произойти, а я все время чего-то жду. То, чего я хочу, происходит, но будто бы очень медленно, и когда случается, то совсем не так, как я думал и как ожидал. Так мне кажется. Все события происходят очень медленно, как будто бы для того, чтобы меня разозлить, а потом вдруг смотришь — а все уже давно закончилось. Вот как эти проезжающие машины. Они начинали действовать мне на нервы, я смотрю — может, хоть кто-нибудь остановится и мне не придется по такой жаре подниматься в гору. Но в этом мире никому дела до тебя нет. Я стал есть свой персик, но это меня не отвлекло.
Была бы сейчас зима — я бы сейчас побродил в одиночестве по пляжу, не стесняясь никого, вошел бы через открытую калитку на пустынный песчаный пляж; волны плескались бы. ударяясь о берег, а я бы брел по песку, то подпрыгивая, то отбегая, чтобы вода не попала в ботинки, и думал бы о своей жизни, думал бы, что обязательно стану кем-нибудь важным, и еще бы думал, что тогда на меня посмотрят другими глазами не только все эти дураки, но и все девчонки. И тогда мне бы не было так грустно, особенно при мысли о будущем, и тогда бы я не сказал Сердару: «Ну-ка пошли в кофейню», а мне было бы хорошо и одному — если бы сейчас была зима. Но зимой есть школа, черт бы ее побрал, чокнутые учителя…
А потом я увидел тот самый белый «анадол»,[14] поднимавшийся в гору. Пока машина медленно приближалась, я понял, что в ней — они, но, кажется, застеснялся и вместо того, чтобы остановиться и поднять руку, отвернулся. Они подъезжали все ближе и ближе, но, не узнав меня, проехали мимо. Когда они поравнялись со мной, мне на миг показалось, что я ошибся. Ведь в детстве Нильгюн не была такой красивой! Но кем еще, кроме фарука, может быть тот толстяк за рулем? Какой толстый! И тогда я понял, куда я пойду: не домой! Я спущусь с холма, пойду и посмотрю на их дом, может, увижу моего дядю-карлика, он пригласит меня войти: если я не постесняюсь, то, конечно, войду, поздороваюсь, может быть, даже поцелую руку их бабушке, потом поздороваюсь с ними, спрошу, узнали ли они меня, скажу — я очень повзрослел, да, согласятся они, мы узнали тебя, ведь в детстве мы были близкими друзьями; мы будем говорить и говорить о том, как дружили в детстве; мы поговорим — и я забуду о своей гадкой грусти. Если пойду сейчас туда.
4.
Пока «анадол» с трудом поднимался в гору, я спросил:
— Ребята, вы узнали его?
— Кого? — удивилась Нильгюн.
— А вот того, в синем, что шел по обочине. Он нас сразу узнал.
— Высокого? — Нильгюн обернулась и посмотрела назад, но мы уже были далеко. — Кто это?
— Хасан!
— Какой Хасан? — безразлично спросила Нильгюн.
— Племянник Реджепа!
— Надо же, как он повзрослел! — изумленно воскликнула Нильгюн. — Я его не узнала.
— Как не стыдно! — сказал Метин, — Мы же дружили в детстве.
— А ты чего его не узнал? — спросила Нильгюн,
— Так я же его не видел!.. Но как только Фарук сказал, я сразу понял, кто это.
— Вот молодец! — съязвила Нильгюн. — Какой умница!
— Так, значит, ты говоришь, что я в этом году совершенно изменился? — спросил Метин. — Но ты забываешь себя в прошлом.
— Не говори ерунду.
— Ты совсем про все забыла из-за своих книг, — сказал Метин.
— Не умничай! — огрызнулась Нильгюн.
Они замолчали. Тишина длилась долго. Мы поднялись на холм, по обеим сторонам которого каждый год выстраивались новые уродливые бетонные здания, проехали мимо смоковниц, через поредевшие виноградники и черешневые сады. Из приемника доносилась ненавязчивая, легкая европейская мелодия. Увидев вдалеке море и Дженнет-хисар, мы заволновались, наверное, так же, как волновались в детстве, я почувствовал это по тому, как все замолчали, но это длилось недолго. Мы молча спустились с холма и поехали мимо шумных, веселых, загорелых людей в шортах и майках. Когда Метин открывал ворота, Нильгюн сказала:
— Братишка, посигналь-ка.
Я заехал на машине во двор и с грустью посмотрел на дом, который, казалось, с каждым моим приездом еще больше ветшал и пустел. С деревянных дверей и окон осыпалась краска, плющ перебрался с боков на фасад, тень смоковницы падала на закрытые ставни Бабушкиной комнаты, петли окон первого этажа покрылись ржавчиной. Меня охватило странное чувство: в этом доме словно таилось нечто ужасное, чего я раньше по привычке не замечал, а сейчас я растерянно и с беспокойством ощущал это. Я смотрел через неуклюжие створки большой входной двери, распахнутые специально для нас, на мертвую влажную тьму, окружавшую Бабушку и Реджепа.
— Давай, братик, выходи, чего ты сидишь, — сказала Нильгюн.
Он вышла из машины и пошла к дому. Тут она заметила фигурку торопливо, покачиваясь, шагавшего из маленькой кухонной двери к нам навстречу Реджепа, увидев которого нельзя было не смутиться. Они обнялись, расцеловались. Я выключил незаметно игравшее радио и вышел из машины в безмолвный сад. На Реджепе был его всегдашний пиджак, скрывавший его возраст и еще этот его странный узкий галстук. Мы обнялись и тоже расцеловались.
— Я волновался! — сказал он. — Вы задержались.
— Как ты?
— М-м-м, — замялся он. — Все хорошо. Я вам комнаты приготовил, кровати постелил. Госпожа вас ждет. Фарук-бей, вы как будто еще больше поправились?
— Как Бабушка?
— Хорошо… Вот только на все жалуется… Дайте-ка я возьму ваши чемоданы.
— Да потом заберем.
Мы поднялись по лестнице, Реджеп впереди, мы — следом. Я почему-то обрадовался, вспоминая пыльный свет, струившийся в комнаты сквозь ставни, и запах плесени. Когда мы подошли к двери Бабушкиной комнаты, Реджеп на мгновение остановился, вздохнул, а потом его глаза весело и озорно вспыхнули, и он крикнул:
— Приехали, Госпожа, приехали!
— Где они? — раздался нервный старческий голос Бабушки. — Почему ты мне не говоришь? Где они?
В детстве я стучал по латунным спинкам кровати, где она сейчас лежала, укрытая голубым в цветочек одеялом, спиной на трех подушках, лежавших одна на другой. Мы по очереди поцеловали ее руку. Рука была белой, мягкой, а на сморщенной коже виднелись знакомые пятна и родинки, которые радовали, как встреча со старинными друзьями. И комната, и Бабушка, и ее рука пахли одинаково.
— Здравствуй, Бабушка! Здоровья тебе!
— Как вы, Бабулечка?
— Плохо, — ответила Бабушка, но мы ничего не сказали. Губы у нее слегка задрожали, она смутилась, как юная девушка, или сделала вид, что смутилась. Потом проговорила: «Ну, давайте, рассказывайте».
Мы, братья и сестра, переглянулись, и наступила долгая тишина. А мне подумалось, что в комнате пахнет плесенью, лакированной мебелью, старым мылом, может быть, мятными леденцами и чуть-чуть — лавандой и одеколоном.
— Что, вам нечего рассказать?
Метин произнес:
— Бабушка, мы приехали сюда на машине. От Стамбула ровно пятьдесят минут.
Он каждый раз это говорит, и каждый раз, судя по Бабушкиному своенравному лицу, кажется, ее удается на мгновение увлечь, но потом лицо приобретает прежнее выражение.
— Раньше вы за сколько часов доезжали, Бабушка? — спросила Нильгюн. Будто сама не знает.
— Я один раз приехала! — гордо, с видом победителя ответила Бабушка. И, вдруг вздохнув, добавила: — Сегодня я задаю вопросы, а не вы!
Кажется, ей понравились эти слова, сказанные по привычке. Некоторое время она обдумывала какой-то вопрос, но потом, когда заговорила, поняла, что не может задать такой заковыристый вопрос, как ей хотелось.
— Рассказывайте, как у вас дела!
— У нас все хорошо, Бабушка!
Она сердито нахмурилась, как будто одержала поражение. Когда-то в детстве я боялся такого выражения ее лица.
— Реджеп, подложи мне подушку под спину!
— Все подушки уже у вас под спиной. Госпожа!
— Давайте я принесу еще одну, Бабушка, — предложила Нильгюн.
— Лучше скажи, чем ты занимаешься?
— Бабушка, Нильгюн поступила в университет, — проговорил я.
— Братик, не беспокойся, я сама в состоянии ответить, у меня язык есть, — сказала Нильгюн. — Бабушка, я изучаю социологию, в этом году закончила первый курс.
— А ты что делаешь?
— В следующем году окончу лицей, — ответил Метин.
— А потом?
— А потом уеду в Америку!
— И что там хорошего? — спросила Бабушка.
— Там живут богатые и оборотистые люди! — ответила Нильгюн.
— Университет! — сказал Метин.
— Говорите по очереди! — потребовала Бабушка. — А ты что делаешь?
Я не сказал ей, что хожу на занятия с огромным портфелем, по ночам засыпаю в пустом доме, а поужинав, дремлю перед телевизором. И не сказал, что жду, когда придет время выпить, еще когда утром иду в университет, что меня пугает, что я утратил веру в то, что называется историей, и что скучаю по своей жене.
— Он стал доцентом, Бабушка, — сказала Нильгюн.
— Бабушка, мы так рады вас видеть, — произнес я; ни на что че надеясь.
— А что делает твоя жена? — спросила Бабушка.
— Бабушка, я же говорил в прошлый раз — мы развелись, — ответил я.
— Знаю-знаю, — сказала она. — А сейчас она чем занимается?
— Опять вышла замуж.
— Ты комнаты им приготовил? — спросила она.
— Приготовил, — ответил Реджеп.
— Вам больше нечего рассказать?
— Бабушка, в Стамбуле стало так много людей! — сказала Нильгюн.
— И здесь много, — заметил Реджеп.
— Реджеп. садись сюда, — сказал я.
— Бабушка, этот дом так обветшал, — сказал Метин.
— Мне нехорошо, — ответила Бабушка.
— Сильно обветшал. Бабушка, давай его снесем, построим здесь каменный дом на несколько квартир, и вам будет удобно…
— Замолчи! — сказала Нильгюн. — Она. Тебя не слышит. Да и некстати.
— А когда будет кстати?
— Никогда!
Наступила пауза. Я словно слышал, как в душной комнате вещи поскрипывают, надвигаясь друг на друга. Из окон светил мертвый, будто состарившийся свет.
— Ты ничего не скажешь? — спросила Бабушка.
— Бабушка, а мы по дороге Хасана видели! — сказала Нильгюн. — Он вырос, так возмужал!
Бабушкины губы странно задрожали.
— Как у них дела, Реджеп? — спросила Нильгюн.
— Нормально! — ответил тот. — Живут в доме на холме. Хасан в лицее…
— Ты что им рассказываешь?!! — закричала на него Бабушка. — Ты о ком им рассказываешь?!!!
— А Измаил что делает? — спросила Нильгюн.
— Да так! — ответил Реджеп. — Продает лотерейные билеты.
— Что это он вам рассказывает?!! — опять закричала Бабушка. — Говорите со мной, а не с ним! Реджеп, давай, иди отсюда, спустись на кухню!
— Ничего страшного, Бабушка, — ответила Нильгюн. — Пусть он останется.
— Он вам уже что-то наговорил, да? — спросила Бабушка. — Что ты им сказал? Хочешь, чтобы тебя пожалели?
— Я ничего не говорю, Госпожа, — ответил Реджеп.
— А я только что видела, как ты разговаривал и что-то рассказал.
Реджеп вышел. Наступило молчание.
— Ну Нильгюн, теперь ты расскажи о чем-нибудь, — попросил я.
— Я? — удивилась Нильгюн. — О чем мне рассказать? — Она немного задумалась, а потом сказала: — Все так подорожало, Бабушка.
— Скажи, что ты не думаешь ни о чем, кроме книг, — сказал Метин.
— Умник несчастный! — огрызнулась Нильгюн.
— О чем вы разговариваете? — спросила Бабушка.
Опять наступило молчание.
— Ладно, Бабушка, — сказал я. — Мы пошли по своим комнатам.
— Вы же только что приехали, — сказала Бабушка. — Куда же вы?
— Никуда! — ответил я. — Мы ведь еще целую неделю здесь.
— Значит, ничем больше меня не порадуете, — сказала Бабушка. И, кажется, почему-то слегка улыбнулась с торжествующим видом.
— Завтра на кладбище поедем, — сказал я, не подумав.
Реджеп ждал за дверью. Он отвел каждого из нас в наши комнаты, открыл там ставни. Мне он опять приготовил комнату с окном, выходившим на колодец. Я вспомнил запах плесени, чистых простыней и детства.
— Спасибо, Реджеп, — сказал я. — Как ты красиво все сделал!
— Ваше полотенце я повесил вот сюда, — показал он.
Я закурил. Мы вместе смотрели на улицу из открытого окна. Я спросил его:
— Реджеп, как дела этим летом в Дженнет-хисаре?
— Плохо, — ответил он. — Прежнего очарования не осталось.
— То есть?
— Люди стали злыми и безжалостными, — ответил он.
Он повернулся ко мне и, ожидая понимания, посмотрел мне в глаза. А потом мы, слушая шум с пляжа, опять стали смотреть на море и улицу, видневшуюся за деревьями вдалеке. Вошел Метин.
— Брат, дай, пожалуйста, ключи от машины.
— Ты уезжаешь?
— Да, вытащу свой чемодан и уеду.
— Если принесешь наверх и наши чемоданы, то дам тебе машину до завтрашнего утра, — пообещал я.
— Не беспокойтесь, Фарук-бей, я принесу их, — сказал Реджеп.
— А ты сейчас не собираешься пойти в архив искать чуму? — спросил Метин.
— Что искать? — удивился Реджеп.
— Чуму я уже завтра буду искать, — сказал я.
— Сразу пить начнешь? — спросил Метин.
— А какое тебе дело до того, что я пью? — спросил я. Но не рассердился.
— К в самом деле! — ответил Метин, взял ключ от машины и ушел.
А мы с Реджепом. не раздумывая больше ни о чем, пошли за Метином и спустились вниз. Потом мне пришло в голову сходить на кухню и порыться в холодильнике, но, спустившись по маленькой лестнице, я, вместо того чтобы пойти туда, повернул в противоположную сторону и, пройдя мимо комнаты Реджепа, дошел до конца узкого коридора. Реджеп шел следом.
— Ключ от кладовой еще здесь? — спросил я. Потянулся к дверному наличнику и вытащил пыльный ключ.
— Госпожа не знает, — сказал Реджеп. — Не говорите ей.
Я повернул ключ, но дверь пришлось сильно толкнуть, чтобы открыть. Кажется, за ней что-то упало; я посмотрел и растерялся: запыленный череп лежал между дверью и сундуком. Я поднял его с пола, сдул пыль и, стараясь казаться веселым, протянул Реджепу.
— Ты помнишь это?
— Что, просите?
— Ты, наверное, никогда не заходишь сюда.
Я положил череп на маленький столик, заваленный бумагами. Как ребенок, схватил и потряс какую-то стеклянную трубку, а потом положил ее на одну из чаш заржавевших весов. Реджеп стоял на пороге, молчал и со страхом смотрел на то, к чему я прикасался. Сотни маленьких скляночек, осколки стекла, ящики, брошенные в коробку кости, старые газеты, ржавые ножницы, пинцеты, книги на французском по анатомии и медицине, коробки, полные бумаг, фотографии птиц и самолетов, наклеенные на дощечки, стекла от очков, картонный круг, состоявший из семи разноцветных частей, цепи, швейная машина, за которой я в детстве играл в автомобиль, нажимая на педаль, отвертки, насекомые и ящерицы, приколотые к дощечкам, сотни пустых бутылок из-под ракы, на которых было написано «Управление по монопольной политике», различные порошки в аптечных пузырьках с этикетками и пробки в цветочном горшке…
— Это что, пробки, Фарук-бей? — спросил Реджеп.
— Да, возьми, если тебе надо.
Он не входил в комнату, наверное, потому, что боялся, и я подошел к нему, отдал их. Затем я нашел латунную табличку, на которой было написано, что доктор Селяхаттин принимает больных каждое утро с 8 до 12, а после обеда с 14 до 18. На мгновение мне захотелось забрать эту табличку с собой в Стамбул, но не ради развлечения, а на память, а потом я вдруг почувствовал отвращение, странную ненависть и боязнь прошлого и истории и бросил табличку к другим запыленным вещам. После этого я запер дверь. Когда мы шли с Реджепом на кухню, я увидел в лестничном пролете Метина. Что-то бормоча, он носил наверх наши чемоданы.
5.
Я поднял чемоданы Фарука и Нильгюн, а потом разделся, надел футболку и летний костюм, взял свой туго набитый кошелек, спустился вниз, сел в старый ржавый «анадол» и уехал. У дома Ведата я вышел из машины. Не было никого видно, кроме служанки, работавшей на кухне. Я прошел через двор за дом, слегка толкнув окно, увидел в кровати Ведата и обрадовался. Я подпрыгнул, как кошка забрался в комнату и прижал голову Ведата к подушке.
— Ты что, сдурел?! — закричал он. Я засмеялся, у меня было хорошее настроение:
— Ну, что нового?
— Ты когда приехал? — спросил он.
Я рассматривал комнату, поэтому ответил не сразу. Все было как в прошлом году, включая фотографию вульгарной голой женщины. А потом я почувствовал нетерпение.
— Давай, — сказал я. — Вставай, парень, подымайся!
— Что можно делать в такое время?
— А что все делают после обеда?
— Ничего-о-о!
— Что, здесь никого нет?
— Не, все тут, и еще кое-кто приехал совсем недавно.
— И где все собираются?
— У Джейлян! — ответил он. — Она недавно приехала с родителями.
— Хорошо! Пошли туда!
— Да Джейлян еще не проснулась.
— Ну тогда пошли куда-нибудь еще, искупаемся хотя бы! — предложил я. — В этом году я еще ни разу не купался, потому что преподавал английский и математику всяким недоразвитым деткам текстильных фабрикантов и скупщиков металла.
— То есть ты хочешь сказать, что Джейлян тебя не интересует?
— Вставай, пошли лучше к Тургаю.
— Ты знаешь, что Тургая пригласили в молодежную баскетбольную команду?
— Меня это не интересует, я бросил баскетбол.
— Чтобы еще больше вызубривать, да?
Я ничего не ответил. Посмотрел на загорелое, здоровое, аккуратное тело Ведата и подумал: да, я очень много учусь, если я не буду первым в классе, мне будет сильно не по себе, и я знаю, что таких как я называют «зубрила», но у моего отца нет фабрики по производству конвейеров, и прядильной фабрики, во главу которой он поставит меня через десять лет, у него тоже нет; нет у моего несчастного отца и склада по приему металла, литейного цеха или пусть небольшого, но серьезного заказа из Ливии; и даже импортно-экспортной компании у него тоже нет. Есть у моего отца, уволившегося с должности каймакама,[15] только могила, раз в году мы ходим к ней, чтобы Бабушка не плакала дома, и тогда она плачет на кладбище. А потом я спросил: «Ну, а другие что делают?».
Ведат лежал на кровати лицом вниз и не собирался вставать, но тут он хотя бы шевельнулся, передвинулся к краю подушки и стал рассказывать. Мехмед вернулся из Англии с девушкой-медсестрой, девушка сейчас живет у Мехмеда, вместе с его семьей, но спят они в разных комнатах, и девушка-то на самом деле — тридцатилетняя женщина, но с нашими девчонками общается нормально, а Туран, если я в курсе, в армии. Откуда мне знать, подумал я, зиму я провожу не в высшем обществе Стамбула и Анкары, а дома у тети или в школьной спальне, а чтобы заработать немного денег, даю уроки математики, английского и покера таким глупым детишкам богачей, как ты. Но я ничего не ответил, а Ведат рассказал, что отец Турана отправил его в армию, решив, что иначе сын никогда не станет человеком, и даже покровителей не стал ему искать, а сказал, что солдатская жизнь научит его уму-разуму. Когда я спросил, поумнел ли он, Ведат с серьезным видом ответил, что не знает. Он сказал, что Туран приехал на двухнедельную побывку, а когда начал рассказывать, что Туран ухаживает за Хюльей, я задумался. Потом Ведат добавил, что еще появился один новый парень по имени Фикрет, и тогда я сразу понял, что Ведат им восхищается, потому что он называл этого Фикрета «классный парень» и «умница», а потом стал рассказывать, какой мощности мотор у его катера. Меня это все уже сильно раздражало, и я перестал слушать этого болвана. Когда он это заметил, мы немного помолчали, но потом опять стали разговаривать.
— Что делает твоя сестра? — спросил он.
— Стала настоящей коммунисткой. Да еще и, как они, твердит постоянно: «Теперь я очень изменилась».
— Вот жаль, что ж это она…
Я смотрел на фотографию голой женщины на стене.
— И у Сельчука сестра тоже такой стала, — добавил он, почти шепотом. — Говорят, в кого-то влюбилась! Твоя тоже от этого?
Я не ответил. По моим нервным жестам он понял, что эта тема мне не нравится.
— А как твой брат?
— С ним вообще все плохо! — ответил я. — Только пьет и толстеет. Плюнувший на все увалень.
— Он тоже коммунист?
Я ответил и, пока говорил, разозлился: «Ему настолько все безразлично, что он не сможет заниматься никакой политикой. Но по правде, с сестрой они понимают друг друга хорошо. Меня же все это не интересует, пусть делают что хотят, но так как одна идейная настолько, что ненавидит деньги, а второй так ленив, что не может даже руку протянуть, чтобы заработать эти деньги, то, что происходит, касается и меня. А дурацкий, старый, странный и мерзкий дом все так и стоит там непонятно зачем».
— А твоя Бабушка и этот, который работал в доме, больше не живут там?
— Живут. Но если бы они жили на одном этаже многоквартирного дома, который можно там построить, то тогда я бы всю зиму не бился с недоразвитыми детками богатеев — где ось гиперболы, какая связь между точкой пересечения гиперболы и коэффициентом R, понимаешь? Я обязательно должен уехать на будущий год в Америку учиться в университете, а как мне деньги найти?
— Ты прав, — ответил он, но, кажется, ему стало немного неудобно.
Мне тоже стало неудобно, так как я испугался, что Ведат решит, будто я не люблю богатых. Мы немного помолчали.
— Ну что, пошли уже на море, — сказал я затем.
— Да, и Джейлян уже, наверное, проснулась.
— Мы ведь не обязаны туда идти.
— Все собираются там.
Он встал с кровати, на которой до сих пор лежал неподвижно; на нем не было ничего, кроме маленьких плавок, у него было хорошо загорелое, ухоженное, аккуратное и красивое тело. Он зевнул, как зевает человек, которого ничто не беспокоит.
— Фунда тоже собиралась идти!
Меня злило тело Ведата. И, кажется, что-то еще.
— Хорошо, пусть.
— Но она ведь спит.
Я сказал: «Так иди разбуди», глядя на обнаженную женщину на стене и стараясь не смотреть не тело Ведата.
— Что, действительно разбудить?
Он ушел будить сестру. Потом вернулся, закурил, жадно затягиваясь, с таким видом, словно у него полно всяческих проблем, без сигареты он не может, и спросил меня:
— Ты все еще не куришь, да?
— Нет.
Наступило молчание. Я представил, как Фунда лежит в кровати и почесывается. Затем мы немного поговорили о разных мелочах., вроде того, что холодная вода в море или теплая. А потом вошла Фунда.
— Ведат, где мои сандалии?
В прошлом году эта Фунда была маленькой девочкой, а в этом ходу у нее длинные красивые ноги и крохотное бикини.
— Привет, Метин!
— Привет!
— Что нового? Ведат, спрашиваю, где мои сандалии?
Брат и сестра ту т же начали ссориться: он сказал ей, что она не следит за своими вещами, а она ему — что вчера нашла в его шкафу свою соломенную шляпу; они ругались еще некоторое время. Потом Фунда вышла, хлопнув дверью, а вскоре вернулась как ни в чем не бывало, и на этот раз они заспорили, кому брать ключи от машины из маминой комнаты. В конце концов пошел Ведат. Мне было не по себе.
— Ну, Фунда, а у тебя что нового?
— Да что может быть нового! Ничего!
Мы немного поговорили. Я спросил, какой она в этом году закончила класс, оказалось — первый курс лицея, два года была на подготовительном, нет, она не в немецко-австрийском лицее, а в итальянском. Тогда я пробормотал ей: «Equipement eletrique Brevete type, Ansaldo San Giorgia Geneva…» Фунда спросила меня, не прочитал ли я это на каком-нибудь сувенире из Италии. Я не стал говорить ей, что во всех стамбульских троллейбусах над передней дверью висит табличка с такой вот непонятной надписью, и все, кто ездит на этих троллейбусах, волей-неволей запоминают это, чтобы не умереть от скуки, потому что меня внезапно охватило чувство, что если я скажу ей, что езжу на троллейбусах, то она станет меня презирать. Мы помолчали. Я немного подумал об отвратительном создании — их матери, ложившейся поспать днем, утопая в ароматах кремов и духов, проводившей время, лишь бы только поиграть в карты, и игравшей в карты, лишь бы убить время. Потом вернулся Ведат, размахивая ключом.
Мы вышли, сели в раскалившуюся на солнце машину, проехали двести метров, остановились перед домом Джейлян и вышли из машины. Мне захотелось что-нибудь сказать, так как было стыдно, что я волнуюсь.
— Как у них тут все изменилось!
— Да.
Мы прошли по камням, вкопанным в газон на расстоянии шага друг от друга. Садовник поливал на жаре сад. Тут я увидел несколько девушек и спросил у Ведата — просто лишь бы что-то сказать:
— Вы когда-нибудь играете в покер?
— А?
Мы спустились к ним по лестнице. Девушки лежали на шезлонгах в изящных позах. Они смотрели меня, и мне подумалось: ведь на мне — рубашка из «Исмета», которую я купил на деньги, выигранные в покер, джинсы «Левайс», под ними — плавки, а в кармане — четырнадцать тысяч лир, заработанных мной за месяц частных уроков всяким дурням! Потом я опять спросил Ведата:
— Я спрашиваю, вы играете в азартные игры?
— В какие еще игры? Девчонки, знакомьтесь, это Метин!
С Зейнеб я уже вообще-то знаком.
— Привет, Зейнеб, как дела?
— Хорошо.
— Это Фахрун-Ниса, но не называй ее так, она рассердится. Зови ее Фафа!
Некрасивая эта Фафа. Мы с ней пожали друг другу руки.
— А это — Джейлян!
Я пожал жесткую, но легкую руку Джейлян. Мне захотелось отвести взгляд. Внезапно я подумал, что, может быть, влюблюсь, но эта мысль показалась мне наивной и глупой. Я посмотрел на море, и мне хотелось поверить, что я не волнуюсь, что спокоен, и успокоиться. Другие заговорили, позабыв обо мне.
— На водных лыжах тоже трудно.
— Мне бы хоть раз удержаться на воде!
— Но по крайней мере, на них не так опасно, как на обычных.
— Надо, чтобы купальник плотно сидел.
— Потом руки болят.
— Приехал бы Фикрет, покатались бы.
Мне стало скучно, я стоял, переминаясь с ноги на ногу, покашлял.
— Да сядь ты уже! — сказал Ведат.
Я был уверен, что выгляжу очень серьезным.
— Садись! — сказала Джейлян.
Я посмотрел на нее — она была красивой. Да! Я опять подумал, что, наверное, влюблюсь в нее, и вскоре поверил в то, что я верю в свои мысли.
— Вон там был шезлонг, — сказала Джейлян, указывая головой.
Я пошел к шезлонгу и мельком увидел через открытую дверь бетонного дома жуткую мебель на нижнем этаже. В американских фильмах богатые, но несчастливые супруги со стаканами виски в руках ругаются и кричат друг на друга именно среди такой мебели. Мебель эта и запах богатства и роскоши, струившийся из дома, казалось, спрашивали меня: «Что ты здесь делаешь?», но я успокоился и сказал себе: «Я умнее их всех, вместе взятых!» Я посмотрел на садовника, еще поливавшего сад, взял шезлонг, вернулся; он с легкостью раскрылся, я сел рядом с ними и, размышляя, влюбился я или нет, стал задумчиво слушать их.
Фафа рассказывала что-то на тему «у нас такой прикольный класс», а ее одноклассница Джейлян то и дело просила рассказать что-нибудь еще, и поэтому, когда эти рассказы закончились, я окончательно сжарился на солнце, но так ничего и не решил. Затем я надумал было тоже рассказать немного таких дурацких историй, так как не хотел считаться дикарем, который не понимает шуток, и в подробностях поведал им, как мы в школе украли из кабинета директора вопросы к экзамену. Я не стал рассказывать им, сколько мы заработали денег, когда продали эти вопросы кое-кому из глупых богатых учеников, — ведь они поняли бы меня неправильно. А этот пустяк, совершенный мной потому, что у меня нет богатого отца, который бы подарил мне на день рождения или без всякого повода часы «Омега», что у меня на руке, показался бы им отвратительным, несмотря на то их отцы с утра до вечера проворачивают именно такие дела. В это время мы услышали ужасный шум мотора какого-то катера, приближавшегося к нам. Все повернулись и посмотрели в ту сторону. Я понял, что это Фикрет. Его катер так быстро подплыл к пристани, что, казалось, чудом не разбился, и, подняв в воздух водяной столб, внезапно остановился. Фикрет с трудом допрыгнул до берега.
— Как дела, народ? — спросил он, быстро взглянув на меня.
— Знакомьтесь, — сказал Ведат. — Метин, Фикрет!
— Ребята, что вы будете пить? — спросила Джейлян.
Все попросили кока-колу.
Фикрет даже не ответил, а только отмахнулся, поджав губы. Так отмахиваются, когда злятся. Я посмотрел на Джейлян, но не понял, расстроилась она или нет. Но зато я понял другое: мне давно известно, кого будет строить из себя этот Фикрет — он изображает волевого мужчину. Когда ты некрасив и глуп, то должен выглядеть сильной личностью хотя бы благодаря своему быстроходному катеру и сверхскоростной машине, чтобы девчонки обращали на тебя внимание. Джейлян принесла напитки. Все долго сидели со стаканами в руках и разговаривали.
— Музыку включить?
— Куда пойдем вечером?
— Помнишь, ты говорила, у тебя есть Элвис?
— Был. Где же этот альбом, «Best of Elvis», a?
— Не знаю.
— Мне скучно.
— Что будем делать?
Затем, словно устав от слов и палящего солнца, мы немного помолчали, потом снова заговорили и опять помолчали, и вновь поговорили и замолчали, и в этот момент из невидимых колонок грохнула такая примитивная мелодия, что я подумал — теперь мне нужно что-нибудь сказать.
— Музыка как в лифте, — сказал я. — В Америке такую слушают; только когда долго едут на лифте.
— Долго едут на лифте?
Да, ты именно так и спросила, Джейлян, когда я заговорил, наблюдая, как ты меня слушаешь, и делая вид, что вовсе не смотрю на тебя, потому что сейчас я, кажется, верю, что отныне влюблен в тебя, и стесняюсь этого. Но я говорил и рассказывал для тебя, Джейлян. Я рассказал, какое место в жизни нью-йоркцев занимают эти поездки на лифте; что небоскреб Empire State Building розно 50 футов или 102 этажа высотой и что с него видна панорама на 50 миль. Правда, я не сказал, что в Нью-Йорк еще не ездил и ничего этого еще не видел, но зато сказал, что население этого города, согласно нашему школьному изданию энциклопедии «Британника» 1957 года, составляет 7 891 957 человек, и, согласно этому же изданию, в 1940 году население было 7 454 995 человек. И вдруг Фафа перебила меня:
— Ух ты! Ну ты и зубрить!
Ты засмеялась вместе со всеми, и тогда я, пытаясь дать вам понять, какой я сообразительный, и желая доказать, что для того, чтобы запоминать что-то наизусть, зубрежка не нужна, объяснил, что я, например, могу быстро умножать в уме двузначные цифры.
— Да, — подтвердил Ведат. — У этого парня необыкновенная голова, вся школа знает!
— Семнадцать на сорок девять! — сказала Джейлян.
— Пожалуйста: восемьсот тридцать три!
— Семьдесят на четырнадцать!
— Тысяча восемь!
— А как узнать, что правильно? — спросила Джейлян. — Принести бумагу и ручку?
Я был взволнован, но только улыбался.
Тогда ты, Джейлян, не выдержав моей улыбки, действовавшей тебе на нервы, вскочила с места и, побежав в дом с той жуткой мебелью, вскоре вернулась, на лице у тебя было выражение жадного любопытства, а в руках — блокнот из какого-то отеля в Швейцарии и серебряная перьевая ручка.
«33X27=?», «891», «17x27 =?», «513», «81x79 =?», «6399!», «17x19 =?», «323!», «Нет, 373», «Джейлян, умножь, пожалуйста, еще раз!», «Ладно, 323», «99x99 =?», «Это самое простое! 9801».
Ты злилась, Джейлян, злилась так, что уже почти ненавидела меня.
— Да ты настоящий зубрила!
Я только улыбался и думал, что в дешевых бульварных романах, наверное, пишут правду, что любовь всегда начинается с ненависти.
А потом Джейлян пошла кататься на водных лыжах на катере Фикрета, а я погрузился в раздумья о соперничестве и, видимо, сразу понял, что эти мысли будут развлекать меня до самой ночи, потому что, черт побери, я теперь верил и полагал, что я влюблен.
6.
Я проснулся, встал, надел пиджак, повязал галстук и вышел на улицу. Какое тихое, сияющее, прекрасное утро! На деревьях вороны и воробьи. Я посмотрел на ставни — все закрыты. Все спят, вчера поздно легли. Фарук-бей выпил, а Нильгюн смотрела на него, пока он пил. А Госпожа то и дело звала к себе наверх. Я даже не услышал, во сколько пришел и лег спать Метин. Я осторожно, чтобы не разбудить никого скрежетом, надавил на насос, облил лицо холодной утренней водой, потом вернулся в дом, отрезал на кухне два куска хлеба, взял их, пошел в курятник, открыл дверь. Курицы с кудахтаньем сбежались ко мне. Я с удовольствием выпил два яйца, аккуратненько разбив их с острого конца, съел свой хлеб. Взял еще несколько яиц и, не закрывая двери в курятник, пошел было уже на кухню, как вдруг увидел Нильгюн и удивился: она проснулась, взяла сумку и куда-то собирается идти. Заметив меня, она улыбнулась.
— Доброе утро, Реджеп!
— Куда в такую рань?
— На море. Потом будет много народу. Быстренько искупаюсь и вернусь. Яйца из курятника?
— Да, — ответил я и почему-то почувствовал себя в чем-то виноватым. — Завтракать будете?
— Буду, — ответила Нильгюн. Улыбнулась и ушла.
Я смотрел ей вслед. Точно как кошка — внимательная, капризная, осторожная. На ногах сандалии, ушла с голыми ногами. В детстве они у нее были тонкими, как тростинки. Я вошел в дом, поставил кипятить воду для чая. Мать ее такой же была. А теперь в могиле. Поедем сейчас на кладбище, помолимся. Ты маму-то свою помнишь? Не помнит, ей же три года было. Доан-бей служил каймакамом где-то на востоке и в последние два года присылал своих на лето сюда. Твоя мама сидела в саду, на руках Метин, рядом — ты, на ее бледное лицо целый день светило солнце, но уезжала она в Кемах[16] такой же бледной, как и приехала. Хотите вишневого соку, спрашивал я у молодой госпожи. Спасибо, Реджеп-бей, говорила она, поставьте сюда. Я поставлю, а у нее на руках Метин. Через два часа прихожу, смотрю — отпила только глоток из огромного стакана. Потом приходит толстый потный Фарук, говорит, мама, я проголодался, и тут же залпом выпивает весь стакан. Вот молодец! Я достал скатерть, пошел постелить ее, как вдруг почувствовал запах ракы: Фарук-бей разлил вчера вечером на стол. Я пошел, взял тряпку, обтер стол. Закипела вода, я заварил чай. Со вчерашнего дня осталось молоко. Завтра пойду к Невзату. Захотелось кофе, но я сдержался, продолжил заниматься делами.
Я раздумываю, а уже поздно. Когда я накрывал на стол, спустился Фарук-бей. У него, как у деда, тяжелая походка, от которой скрипят ступени. Он зевнул, что-то проворчал.
— Я заварил чай, — сказал я. — Садитесь, принесу вам завтрак.
Он тяжело плюхнулся туда, где сидел вчера вечером, когда пил.
— Молока хотите? — спросил я. — Хорошее, жирное.
— Хорошо, неси! — сказал он. — Моему желудку полезно.
Я пошел на кухню. Его желудок. Ядовитая вода, что скапливается там, когда он пьет, в конце концов проделает в нем дырку. Если ты теперь будешь пить, ты умрешь, говорила Госпожа. Слышал, что сказал врач? Доан-бей задумчиво посмотрел перед собой, а потом сказал: Лучше мне умереть, мама, чем терпеть то, что голова не работает, я не могу жить бездумно. А Госпожа сказала — это называется не думать, сынок, а грустить. Но тогда они уже разучились слышать друг друга. Потом Доан-бей умер, пока писал те письма. Изо рта у него пошла кровь, как у его отца, ясно, что из желудка, Госпожа плакала навзрыд и звала меня, будто от меня что-то зависело. Прежде чем он умер, я снял с него окровавленную рубашку, надел чистую, отглаженную, так он и умер. Сейчас поедем на кладбище. Я вскипятил молоко и осторожно налил в его стакан. Желудок — темный, неведомый мир, о нем только пророк Юнус[17] ведает. Мне делалось страшно, когда я думал о черной дырке. Но своего желудка я не чувствую, его будто бы нет — ведь я знаю меру, забываться тоже умею, но я же не такой, как они. Я отнес ему молоко, смотрю — Нильгюн пришла. Как быстро! Волосы у нее мокрые. Красиво.
— Принести вам завтрак? — спросил я.
— А что, Бабушка на завтрак не спускается? — спросила она.
— Спускается, — ответил я. — По утрам и по вечерам.
— А днем почему не спускается?
— Ей не нравится шум с пляжа, — ответил я. — В обед я ношу тарелки наверх.
— Давайте подождем Бабушку, — предложила Нильгюн. — Когда она просыпается?
— Она уже давно проснулась, — ответил я. Посмотрел на часы: восемь тридцать.
— А-а-а, Реджеп! — вспомнила Нильгюн. — Я купила в бакалее газету. Теперь по утрам буду я покупать.
— Как хотите, — ответил я, выходя.
— Ну и что изменится от того, что ты будешь ее покупать? — вдруг закричал на нее Фарук-бей. — Что изменится от того, что ты узнаешь, сколько человек убили, сколько фашистов, сколько-марксистов, а сколько-нейтральных?
Я вышел из столовой. Куда же вы все торопитесь, что же вам всем надо, почему вы не можете довольствоваться малым? Ты никогда этого не узнаешь, Реджеп! Это же смерть. Я думаю об этом, и мне делается страшно — ведь человек такой любопытный. Селяхаттин-бей говорил, что начало всей науки — любопытство, понимаешь, Реджеп? Я поднялся наверх, постучал в дверь.
— Кто там? — спросила она.
— Я, Госпожа, — ответил я, входя.
Она открыла свой шкаф, роется в нем. Сделала вид. что закрывает дверцы.
— Что случилось? — спросила она. — Чего они там кричат внизу?
— Ждут вас к завтраку.
— И поэтому кричат друг на друга?
В комнате запахло старыми вещами из шкафа. Я вдыхал этот запах и вспоминал.
— Что? Простите, я не расслышал, — проговорил я. — Нет, они шутят друг над другом.
— Прямо рано утром, за столом?
— Между прочим, если хотите знать, Госпожа, — начал я, — то Фарук-бей сейчас даже не пьет. В такое время никогда никто не пьет!
— Не защищай их! — рассердилась она. — А мне не ври! Я сразу вижу.
— Я не вру, — ответил я. — Они ждут вас к завтраку.
Она взглянула на открытую дверцу шкафа.
— Помочь вам спуститься?
— Нет!
— Будете есть в постели? Принести поднос?
— Принеси, — решила она. — А им скажи, пусть собираются ехать.
— Они уже готовы.
— Закрой дверь.
Я закрыл дверь и спустился вниз. Она каждый год заново перебирает свой шкаф перед поездкой на кладбище, словно хочет найти там что-то, чего никогда не видела и не надевала, но в конце концов всегда надевает одно и то же ужасное старое толстое пальто. Я пошел на кухню, положил на тарелку хлеб, понес в столовую.
— Читай, — говорил Фарук-бей Нильгюн. — Ну-ка, читай вслух, сколько сегодня погибло.
— Семнадцать человек, — ответила Нильгюн.
— Ну, и какой из этого вывод?
Нильгюн еще больше уткнулась в газету, словно не слышала слова старшего брата.
— Никакого смысла во всем этом теперь нет, — проговорил Фарук-бей с легкой ноткой удовольствия в голосе.
— Госпожа сказала, что к завтраку не спустится, — сказал я. — Несу вам завтрак.
— Почему она не спускается?
— Не знаю, — ответил я. — Что-то ищет у себя в шкафу.
— Ладно, давай неси нам.
— Нильгюн-ханым, — сказал я, — у вас совершенно мокрый купальник, а вы в нем сидите. Простудитесь. Поднимитесь, переоденьтесь и читайте себе вашу газету…
— Видишь, она тебя даже не услышала. — заметил Фарук-бей. — Она еще так молода, что верит газетам. С упоением читает о погибших.
Нильгюн встала из-за стола, улыбаясь мне. А я спустился на кухню. Верить газетам? Я перевернул хлеб, приготовил тарелку для Госпожи. Госпожа читает газеты, только чтобы узнать, не умер ли кто из знакомых, — узнать, нет ли там о каком-нибудь старике, умершем в своей постели, а какой-нибудь парень, разорванный пулями или бомбой, ей совсем неинтересен. Несу ей поднос. Иногда она не может разобрать фамилии из некрологов, начинает сердиться, разговаривать сама с собой, а потом вырезает их из газеты. Если она не сильно злится, то иногда смеется при мне над фамилиями из некрологов. Это все надуманные имена, все это — от лукавого, что такое — фамилия? Я подумал: моя фамилия, Караташ, досталась мне от отца, давшего мне свое имя. Понятно, что она означает «черный камень». Между тем у других людей иногда не разобрать, что означают их фамилии. Вот у них, конечно, они надуманные. Я постучался, вошел. Госпожа все еще у шкафа.
— Я принес завтрак, Госпожа.
— Поставь сюда.
— Ешьте сразу, а то молоко остынет, — сказал я.
— Хорошо-хорошо! — ответила она. А сама смотрит не на поднос, а на шкаф. — Закрой дверь.
Я закрыл. Потом вспомнил про хлеб и побежал вниз, на кухню. Ничего, не сгорел. Поставил на поднос яйцо для Нильгюн-ханым и остальную еду к завтраку и понес в столовую.
— Извините, я задержался, — сказал я.
— Метин что, завтракать не идет? — спросил Фарук-бей.
Что делать? Я опять поднялся наверх, пошел в комнату Метина, разбудил его, открыл ставни. Он ворчал, я спустился вниз, Нильгюн, оказывается, уже хочет чаю; я сходил на кухню, налил крепкого чаю, когда принес, смотрю — Метин уже спустился, даже уже за стол сел.
— Сейчас принесу вам завтрак, — сказал я.
— Во сколько ты вчера вернулся? — спросил Фарук-бей Метина.
— Не помню! — ответил Метин. На нем была только рубашка и плавки.
— Ты оставил в машине хоть немного бензина? — спросил Фарук-бей.
— Не беспокойся, брат! — ответил Метин. — Я ездил на чужой машине. «Анадол» здесь слишком…
— «Анадол» — что? — язвительно спросила Нильгюн.
— А ты читай свою газету! — оборвал ее Метин. — Я с братом разговариваю.
Я пошел ему за чаем. Положил жариться новый кусок хлеба. Принес крепкого чаю и спросил:
— Хотите молока, Метин-бей?
— Все спрашивали о тебе, — говорил Метин.
— А мне-то что? — фыркнула Нильгюн.
— Раньше вы с этими девочками были ближайшими подружками, — заметил Метин. — Были не разлей вода, а сейчас ты книг начиталась и презираешь их.
— Я не презираю их. Просто не хочу их видеть.
— Презираешь. Хотя бы привет передала.
— Не собираюсь я ничего передавать! — сказала Нильгюн.
— Хотите молока, Метин-бей? — повторил я.
— Ты видишь? Ты стала слишком идейной. И очень дерзкой.
— Ты знаешь, что такое — идейный? — спросила Нильгюн.
— Как не знать, — ответил Метин. — У меня сестра есть, ей недавно промыли мозги, а я каждый день это наблюдаю.
— Дурак!
— Хотите молока, Метин-бей?
— Ребята, перестаньте, ребята! — повторял Фарук-бей.
— Не хочу я молока, — ответил Метин.
Я сбегал на кухню, перевернул хлеб. Мозги ей, говорит, промыли. Пока всем не очистят мозги от грязи, пустых верований и лжи, никому из нас нет спасения, поэтому я пишу многие годы, поэтому, Фатьма, говорил Селяхаттин-бей. Я налил себе стакан молока и выпил половину. Хлебцы поджарились, и я отнес их.
— Когда Бабушка на кладбище начнет молиться, вы тоже молитесь! — говорил Фарук-бей.
— Я забыла все молитвы, которым меня научила тетя, — сказала Нильгюн.
— Как ты быстро все забыла! — сказал Метин.
— Дорогая моя. я тоже все забыл, — сказал Фарук-бей. — Я говорю вам — вы только разведите руки, как Бабушка, чтобы она не расстраивалась.
— Не беспокойся, разведу, — сказал Метин. — Я на такие вещи внимания не обращаю.
— И ты разведи руки, хорошо, Нильгюн? — попросил Фарук-бей. — Да на голову что-нибудь завяжи.
— Хорошо, — согласилась Нильгюн.
— Это не будет противоречить твоим идеям? — спросил Метин.
Я вышел из столовой и пошел наверх, к Госпоже. Постучал в дверь. Вошел в комнату. Она уже позавтракала и опять стояла перед шкафом.
— Что случилось? — спросила она. — Что тебе нужно?
— Хотите еще стакан молока?
— Не хочу.
Я собирался забрать ее поднос, как вдруг она закрыла дверцу шкафа и крикнула:
— Не подходи!
— Да не подхожу я к вашему шкафу, Госпожа! — ответил я. — Вы же видите, я только поднос забираю.
— Что они там делают, внизу?
— Собираются ехать.
— Я еще не выбрала… — проговорила она, но затем будто вдруг смутилась и посмотрела на шкаф.
— Поторопитесь, Госпожа! — сказал я. — А то поедем по самой жаре.
— Ладно, ладно… Закрой дверь получше.
Я спустился на кухню, налил воду для грязной посуды. Допил свое молоко, подождал, пока согреется вода; заволновался, вспомнив о кладбище; стало грустно; задумался о предметах и инструментах из кладовки. На кладбище ведь иногда хочется плакать. Сходил к ним, Метин-бей попросил чаю, я отнес. Фарук-бей курил и смотрел во двор. Все молчали. Я вернулся на кухню, вымыл посуду. Когда пришел к ним опять, Метин-бей уже сходил оделся. Я тоже вернулся на кухню, снял передник, проверил, в порядке ли галстук и пиджак, расчесал волосы, улыбнулся себе в зеркале, как всегда, когда стригусь в парикмахерской, и вышел к ним.
— Мы готовы, — сказали все трое.
Я поднялся наверх. Ну вот, Госпожа наконец оделась. Опять на ней то же черное, страшное пальто; Госпожа высокая, но ее рост с каждым годом уменьшается, и поэтому подол пальто уже касается пола, а из-под него торчат острые носы ее старомодных туфель, как носы двух хитрых лисичек-сестричек. Она повязывала на голову платок. Увидев меня, точно смутилась. Мы немного помолчали.
— По такой жаре вы во всем этом вспотеете, — сказал я.
— Все готовы?
— Все.
Она оглядела комнату в поисках чего-то, посмотрела, что шкаф закрыт, опять что-то поискала и, опять взглянув на шкаф, сказала:
— Ну что, помоги мне спуститься.
Мы вышли из комнаты. Она видела, что я закрыл дверь, но сама еще раз подтолкнула ее рукой. У лестницы она оперлась на меня, а не на свою палку. Мы медленно спустились вниз, вышли во двор. Пришли остальные. Мы уже сажали ее в машину, как вдруг она спросила:
— Вы хорошо закрыли двери?
— Да, Госпожа, — ответил я, но все-таки пошел еще раз подергал дверь, чтобы она убедилась, то дверь закрыта.
Слава богу — наконец она уселась в машину.
7.
О Аллах, машина, дернувшись, поехала, а я вдруг — вот странно, — я вдруг разволновалась, словно села в повозку с лошадьми, как в детстве, а потом я вспомнила о вас, милые, бедные мои, на кладбище, и тогда подумала, что заплачу, но нет, еще не время плакать, Фатьма, потому что я посмотрела на улицу из окна машины, выехавшей из ворот, и подумала — неужели Реджеп останется сейчас один дома, как вдруг машина остановилась, мы подождали немного, и вскоре карлик тоже пришел, сел через другую дверь в машину, тоже на заднее сиденье, а когда снова машина поехала — «Ты хорошо закрыл калитку, Реджеп?» — «Да, Фарук-бей» — я сильно прижалась к сиденью, — «Бабушка, вы слышали? Реджеп хорошо закрыл калитку. Чтобы вы потом не заладили, как в прошлом году, что калитка осталась открытой…», — я стала думать о них и, конечно, вспомнила, как ты, Селяхаттин, повесил над калиткой, о которой сейчас говорили, медную табличку с надписью «Доктор Селяхаттин, часы приема такие-то» и говорил — «С бедных я деньги брать не буду, Фатьма, мне хочется познакомиться с народом, у нас, правда, еще не очень много пациентов, мы же не в большом городе, а далеко на побережье», — и верно, в те времена не было никого, кроме нескольких бедных крестьян, а сейчас, подняв голову, я вижу все эти дома, магазины, толпа, прости господи, полуголых людей на пляже — не смотри, Фатьма — да что же это за шум такой, все в кучу, все вперемешку, твой любимый ад, Селяхаттин, пришел на землю, смотри — все, как ты хотел, тебе это удалось, — правда, если, конечно, тебе именно этого хотелось, видишь эту толпу, — этого тебе хотелось, да? — «Бабушка с таким интересом смотрит, правда?» — да нет же, вовсе не смотрю, но твои бессовестные внуки, Селяхаттин — «Бабушка, давай поедем кружным путем и покатаем тебя?» — наверное, считают и меня, твою безгрешную жену, такой же, как и ты, ну правильно, а что им еще делать, бедным деткам, так их воспитали, ведь ты, Селяхаттин, и сына вырастил таким, как сам, и Доан тоже своими детьми не интересовался, теперь за ними смотрит тетка, как мать — я не в состоянии, а когда тетя детьми занимается, так и бывает, и думают они, что их Бабушке интересно смотреть на все эти уродства, когда она на кладбище едет, ничего не думайте, видите — я даже не смотрю и, уронив голову перед собой, открываю свою сумку, вдыхаю ее запах — запах моей старости, а мои маленькие сухие ручки достают из крокодильего мрака сумки маленький носовой платок, я прикладываю его к сухим глазам, потому что все мысли мои — о них, и только о них — «Чего сейчас плакать, не плачьте, Бабушка!» — но они же не знают, как я вас любила, и не знают, что в этот солнечный день мысль о том, что вы умерли, невыносима для меня; еще несколько раз приложила платок к глазам, ладно, все, довольно, Фатьма, всю свою жизнь я жила с болью, и поэтому смиряться я тоже умею, все, теперь успокоилась, все прошло, видите, я подняла голову и смотрю: дома, стены, пластиковые буквы, афиши, витрины, цвета, все это тут же кажется мне противным, о Аллах, какое уродство, не смотри больше, Фатьма, — «Бабушка, а как здесь раньше было?» — я занята только своими мыслями и своей болью, а вас не слышу, чтобы что-то ответить, чтобы рассказывать, что раньше здесь были сады, сады, сады — такие красивые сады, а где сейчас эти сады, и что в первые годы здесь вообще никого не было, и ваш дед, пока шайтан не завладел им, говорил мне каждый вечер: «Пойдем, Фатьма, с тобой гулять, извини, что я застрял тут, не вожу тебя никуда, я не хочу вести себя, как восточный деспот, из-за того, что моя работа над энциклопедией отнимает у меня много сил и что у меня совсем нет ни на что времени; я хочу развлекать мою жену, хочу сделать ее счастливой; пойдем хотя бы по садам немного погуляем, и поговорим заодно, смотри, что я сегодня про читал; думаю, что наукой невозможно перестать заниматься, а у нас все такое убогое потому, что нет науки; теперь я четко осознал — нам тоже необходима эпоха Возрождения, возрождения науки; передо мной — страшный, великий долог, и я должен выполнить его: по правде, я благодарен Талату-паше, что ок сослал меня в эху глушь, потому что теперь я могу читать и размышлять, не будь у меня свободного времени и этого уединения, я бы никогда не додумался бы до всего этого и никогда не понял бы, Фатьма, как важен этот исторический долг; ведь и Руссо размышлял в лугах, на природе, и все это — его фантазии одинокого скитальца, а нас-то двое.
— Мальборо! Мальборо! — я испугалась, подняла голову и посмотрела — кажется, мальчишка сейчас засунет руку в машину, тебя же задавят, малыш, и, проехав мкмо бетонных стен, мы. слава бегу, наконец поехали мимо садов, что по обеим сторонам холма. — «Так жарко, правда, братишка?» — там, где мы гуляли с Селяхаттином в первые годы, и тогда то один, то другой бедняга-крестьянин останавливался, завйдез нас, и здоровался; они тогда они еще не боялись его. «Доктор-бей, у меня жена сильно заболела, приходите к нам, пожалуйста, да благословит вас Аллах» — ведь он тогда еще не сошел с ума, — «Они несчастные, Фатьма, мне жалко их, я не взял с них денег, что делать*, но когда ему были нужны деньги, никто не приходил, и тогда мои кольца, мои бриллианты, — интересно, закрыла ли я шкаф, закрыла, — «Бабушка, вы хорошо себя чувствуете?» — эти никак не оставят человека в покое со своими глупыми вопросами; промокнула платком глаза; как можно хорошо себя чувствовать, когда едешь на могилу к мужу и сыну, теперь мне вас — «Бабушка, смотрите, мы едем мимо дома Измаила. Вот он!» — просто жаль, но что же это они такое говорят, о господи, так, значит, здесь — дом хромого, — не смотрю, но знают ли они, что этот ублюдок — твой, неизвестно — «Реджеп, как Измаил?» — я внимательно слушаю — «Хорошо, продает лотерейные билеты», — нет, Фатьма, ничего ты не слышишь, — «Как его нога?» — а известно ли кому-нибудь, что в этом есть и моя вина, потому что я хотела спасти от греха себя, своего мужа и своего сына, я не знаю — «По-старому, Фарук-бей. Хромает» — интересно, сказал ли им карлик — «Как Хасан?» — а ведь они тоже замечают сходство, как их дед и отец, — «Учится плохо, остался на второй год из-за математики и английского. И работы у него нет» — вот как скажут мне: «Бабушка, оказывается, они — налги дяди, Бабушка, мы ведь ничего не знали», сплюнь, Фатьма, не думай, ты что, сегодня приехала сюда, чтобы думать об этом, но мы же еще не приехали, я буду плакать, я стала промокать платком глаза, у меня такой грустный день, а эти сидят себе в машине, болтают о том о сем, будто на прогулку отправились, а однажды, лишь раз за те сорок лет, мы поехали с Селяхаттином гулять на повозке, запряженной лошадью, и поднимались на ней по нескончаемому склону холма — цок-цок, цок-цок, — «Хорошо сделали, что поехали, Фатьма, у меня ведь обычно нет времени для таких прогулок из-за работы над энциклопедией; надо было мне еще бутылку вина и яиц вкрутую прихватить; поедем, посидим на лугу; но только чтобы воздухом подышать, ради природы, а не для того, чтобы, как наши соотечественники, наесться до отвала, как у нас в Турции принято; как красиво отсюда видно море; в Европе такую прогулку называют пикник, и во время него все делают неспешно; даст бог, Фатьма, мы тоже будем как европейцы когда-нибудь; может, наши дети этого не увидят, а вот внукам, даст бог, повезет — «Мы приехали, Бабушка, приехали, смотрите», — и в те дни, когда будет властвовать наука, наши внуки будут жить счастливо, все вместе — юноши и девушки, — в нашей стране, которая ничем не будет отличаться от европейских стран; мои внуки придут к тебе на могилу, Селяхаттин, как здесь тихо, кузнечики стрекочут на жаре, умереть в девяносто лет, сердце мое забилось, когда шум машины смолк, внуки вышли из машины и открыли мне дверь — «Выходите, Бабушка, давайте руку», — оказывается, из этой пластмассовой штуковины выбраться гораздо труднее, чем из повозки, если я, упаси Аллах, упаду, то тут же и умру, меня сразу похоронят и, наверное, обрадуются.
— Возьмите меня под руку, держитесь, Бабушка. Вот так!
…Может, расстроятся, сплюнь, и чего я об этом думаю сейчас, я выбралась из машины, и, пока мы медленно идем среди надгробий, один держит меня под одну руку, другой — под другую, надгробия эти, о Аллах, прости меня, сеют в моем сердце страх, — «Все в порядке, Бабушка?» — ведь однажды и я окажусь здесь, одинокая и покинутая, — «Где же могила?» — среди этих надгробий на жаре будет пахнуть сгоревшей сухой травой, не думай сейчас об этом, Фатьма, — «Нам в эту сторону, Фарук-бей!» — смотрите-ка, карлик все еще говорит, верно, хочет доказать, что он лучше знает, где они лежат, чем их дети, ведь ты хочешь сказать — я его сын, да, остальные — «Здесь!» — увидели могилу — «Пришли, Бабушка, здесь!» — своего отца и простодушной матери, я сейчас заплачу, сердце мое, вот вы, здесь, бедные мои, отпустите меня, оставьте наедине с ними, я вытерла глаза платком, Господи, почему же Ты и мою душу не забрал — раз я вижу вас здесь, сплюнь, Фатьма, я ведь знаю почему, — я ни разу шайтана не послушалась, но я же сюда не обвинять вас… сейчас расплачусь, высморкалась и, задержав на миг дыхание, услышала кузнечиков, потом положила платок в карман, развела руки и читаю Аллаху за вас Фатиху,[18] читаю-читаю, дочитала, подняла голову, посмотрела, — хорошо, эти руки тоже подняли, молодцы, Нильгюн красиво голову повязала, а как противно карлик выставляет напоказ свое беспокойство, прости меня, Аллах, я не терплю, когда человек гордится тем, что он — выродок, будто он любит тебя, Селяхаттин, больше всех нас и потому больше молится, кого ты хочешь этим обмануть, надо было мне палку взять, где она, а ворота они заперли, но я пришла сюда думать не об этом, а о тебе, ты здесь, под этим одиноким, заброшенным камнем, разве пришло бы тебе когда-нибудь в голову, что я приду сюда и буду читать на камне, поставленном над тобой…
ДОКТОР СЕЛЯХАТТИН ДАРВЫНОГЛУ.
1881–1942.
ПОКОЙСЯ С МИРОМ!
…Вот, только что прочитала, Селяхаттин, но ведь ты больше не верил в Аллаха, и мне не хочется думать, что твоя душа корчится из-за этого там от адских мук, боже-боже мой, разве в этом я виновата, сколько раз я ему говорила: «Прекрати, Селяхаттин, не богохульствуй!» — разве ты не смеялся надо мной: «Глупая ты, ограниченная женщина! Тебе, как и вам всем, мозги промыли! Нет ни Аллаха, ни мира загробного! Мир иной — гадкая ложь, придуманная, чтобы руководить вами в этом мире. У нас нет ни одного доказательства бытия Бога, кроме всякой схоластической ерунды, есть только факты и предметы, и знать мы можем только о них или об их связях; мой долг — рассказать всему Востоку, что Аллаха не существует! Ты слушаешь, Фатьма?» — не думай об этом, не богохульствуй, я хочу думать о тех наших первых днях, когда ты еще не отдался шайтану, не потому, что нельзя плохо думать об умерших, а потому что ты действительно был очень хорошим и, как говорил мой отец, у тебя действительно было блестящее будущее, разве он сидел скромно в своей смотровой, сидел, конечно, один Аллах ведает, что он там делал с несчастными больными, но туда приходили крашеные, с непокрытыми головами европейские женщины, и они закрывались там, их мужья, правда, тоже приходили, а я не находила себе места в соседней комнате, не думай ни о чем плохом, Фатьма, все вообще-то, наверное, из-за них и произошло, да, да, мы как раз здесь поселились, только привадили пару-тройку клиентов — он их называл «больные» — ведь это дело сложное, — видишь, Селяхаттин, в этом я признаю твою правоту, — никого тут нет на побережье, кроме нескольких рыбаков да ленивых крестьян из дальних деревень, что дремлют в углу кофейни на пустынном причале, а они и не болеют в этом чистом воздухе, а если и болеют, то не знают, что болеют, если и знают, то не приходят, да и вообще — кому приходить: несколько домов, несколько глупых крестьян; несмотря на это, он стал известным врачом, и приезжали больные из самого Измита, а больше всего из Гебзе, бывали даже такие, кто на лодках из Тузлы приплывал, и как раз когда он начал зарабатывать, он стал ссориться с клиентами, господи, а я слушаю из соседней комнаты: «Чем ты мазал эту рану?» — «Сначала табак приложили, доктор-бей, потом повязку с кизяком…» — «Боже, разве так можно, это же доморощенные средства, так никто не лечится, теперь есть наука!.. Так, а с ребенком что?» — «У него уже пять дней температура, доктор-бей…» — «Уже пять дней! Почему вы его раньше не привезли?!» — «Шторм был на море, разве вы не видели, доктор-бей?» — «Вы ведь убили бы ребенка!» — «А что делать, коли Аллахом суждено, мы-то что сделаем?…» — «Да какой Аллах, нету Аллаха, умер Аллах!!!!» — «Господи, перестань, сплюнь, Селяхаттин…» — «Да чего перестать-то, глупая женщина, ты мне еще не говори ерунды, как эти дураки-крестьяне! Мне стыдно за тебя! Говорю, скольких собираюсь настоящими людьми сделать, но собственной жене до сих пор не сумел вбить еще ни одной мысли в голову! Какая ты дура, пойми это хотя бы и поверь мне!» — «Селяхаттин, ты и этих больных потеряешь…», а он словно бы сумасбродил мне назло, когда я так говорила; слушаю из соседней комнаты, что он говорит несчастной больной женщине, приехавшей с мужем издалека, ему нужно дать ей лекарство, и он говорит: «Пусть эта женщина откроется, меня раздражает ее покрывало! Ты-то, ее муж, дурак деревенский, ты хотя бы ей скажи — раз не хочет открываться, хорошо, осматривать ее не буду! Убирайтесь оба, не собираюсь я кланяться этим вашим слепым верованиям!» — «Боже мой, доктор-бей, перестань, дай лекарство!» — «Нет, пока твоя жена не откроется — никаких лекарств! Убирайтесь! Всех вас обманули ложью об Аллахе!» — «Перестань, не богохульствуй, Селяхаттин, молчал бы ты уж лучше, хотя бы с ними не разговаривай так!» — «Нет, никого я не боюсь! Знаешь, обо мне теперь кто угодно что угодно говорит: этот доктор — безбожник, не ходите к нему, это — сам шайтан, разве вы не видели у него череп на столе, а вся комната у него забита книгами, а еще там есть странные колдовские приборы, линзы например, что делают из блохи верблюда, трубки, из которых идет дым, проколотые иголками мертвые лягушки, кто же в своем уме пойдет туда по доброй воле доверять дупгу этому безбожнику, он здорового человека, упаси господь, покалечит, а того, кто ступит на порог его дома, — удар хватит, а недавно он сказал одному больному, приехавшему из самой Ярымджи: «Ты мне кажешься сообразительным малым, ты мне нравишься, ну-ка, бери эти страницы и иди читать их в кофейню», так и сказал: «Я, — говорит, — написал там, как нужно лечиться от тифа и туберкулеза, и еще написал, что Аллаха нет, иди, и пусть ваша деревня спасется; если бы я мог отправить в каждую деревню какого-нибудь такого же смышленого парня, как ты, и он собирал бы каждый вечер в кофейне всю деревню и читал бы в течение часа кусочек из моей энциклопедии, то этот народ спасся бы, но сначала — сначала мне нужно закончить мою энциклопедию, а работа все время затягивается, черт возьми, да и денег нет, Фатьма, твои бриллианты и кольца, твоя шкатулка…» — плотно ли калитку закрыли, конечно, не закрыли, — ведь теперь он уже вообще ничего не боялся, перестали к нему больные ходить, кроме нескольких безнадежно больных да тех, кому деваться некуда, и те — только порог переступят — раскаиваются, что пришли, а повернуть назад да шайтана рассердить боятся… но тебе и дела не было, Селяхаттин, может быть, потому, что были мои бриллианты, и он говорил: «Теперь больные совсем не приходят, и хорошо делают, что не приходят, потому что я выхожу из себя, когда гляжу на этих дурней, меня охватывает ощущение безнадежности, так сложно верить, что эти животные когда-нибудь станут людьми, тут я недавно спросил как-то у одного, сколько градусов сумма внутренних углов в треугольнике, я-то, конечно, знал, что этот бедняга из деревни, в жизни никогда не слыхавший, что такое треугольник, не может знать про углы, но я взял карандаш и бумагу и стал объяснять ему, посмотрю, говорю себе, какая у них способность к математике, но виноваты, Фатьма, не эти несчастные, а это государство, которое даже не шевельнулось, чтобы дать им образование; господи, я сорок часов ему рассказывал, чего только ни говорил, чтобы он понял, а он только оторопело смотрел на меня да еще испугался, смотрел точно так же, как ты, глупая женщина, смотришь теперь на меня, что ж ты смотришь на меня, будто дьявола увидала, жалкое ты создание, я ведь твой муж!» — да, Селяхаттин, ты — шайтан, ведь ты сейчас в аду, в адском пламени, а вокруг — зебани[19] и кипящие котлы, или все же смерть такая, как ты говорил, он говорил: «Я открыл смерть, Фатьма. Послушай меня, это важнее всего, теперь смерть стала такой страшной, что я не могу это вытерпеть», и, подумав о том, как ему там, в могиле, я испугалась — «Тебе плохо. Бабушка?», — и у меня внезапно закружилась голова, я решила, что падаю, но не беспокойся, Селяхаттин, в последний раз читаю Фатиху за упокой твоей души, даже если ты не хочешь — «Бабушка, хотите, присядьте здесь, отдохните», — замолчите, замолчали, я слышу машину, проезжающую по дороге, затем — кузнечиков, и тут все смолкло, аминь, вытаскиваю платок, прикладываю к глазам, потом встала, я ведь всегда о тебе думаю, сынок, но сначала хотела вытащить из ада твоего отца, милый мой, бедный мой, несчастный мой, глупый мой сынок,
КАЙМАКАМ ДОАН ДАРВЫНОГЛУ.
1915–1967.
ПОКОЙСЯ С МИРОМ!
…Вот, и тебе читаю Фатиху, неудачливый мой, горемычный мой, обиженный мой, несчастный мой, сиротинушка моя, читаю и тебе, аминь, и ты здесь, господи боже мой, мне вдруг показалось, что ты не умер, где мой платок, но — видите — я задрожала и разрыдалась, не успев вытереться. — «Бабушка, Бабушка, не плачьте!» — решила — не поспей они, рыдая, покачнусь и упаду на землю, Господи, несчастная я, что же я сделала, что Ты так меня наказываешь, Господи, чтобы мне вот так на могилу к сыну ходить, я ведь сделала все, что могла, разве я хотела, чтобы так вышло, сынок мой, Доан мой, сколько, сколько раз я тебе говорила, что последнее, что ты должен делать в этой жизни,*- слушаться отца, сколько раз я тебе говорила — не смотреть на него, не брать с него пример, разве я не отправила тебя, мальчик мой, учиться в такую школу, при которой живут, подальше от дома, хотя у нас тогда совсем не осталось денег, разве я не отправила тебя учиться в самые лучшие заведения, скрыв от тебя в те годы, что мы живем только на деньги от продажи колец, бриллиантов и алмазов из моей шкатулки, подаренной мне в приданое твоим покойным дедушкой и бабушкой, по субботам ты возвращался домой поздно, после обеда, и пьяный отец не ездил на станцию встречать тебя, и, пока он, не зарабатывая ни куруша,[20] пытался выклянчить у меня денег, чтобы издать эти свои дурацкие записки, все — богохульство от начала до конца, я в одиночестве, холодными зимними ночами утешала себя тем, что сын у меня хотя бы учится во французской школе, а однажды — смотрю — и почему это ты туда пошел учиться? Ты что, вместо того чтобы стать инженером или коммерсантом, хочешь быть политиком? Знаю, захочешь — даже премьер-министром станешь, но разве такому как ты, стоит заниматься этим? — «Мама, эта страна станет лучше только благодаря политике» — «Разве для тебя такое дело, глупый мой сынок, — страну приводить в порядок?» — говорила я. а он приезжал в те дни на каникулы усталым, задумчивым, господи боже мой… какая же я несчастная — он ведь даже сразу научился грустно ходить по комнате туда-сюда, совсем как его отец; я сказала: «Видишь, ты уже даже куришь в таком возрасте! Откуда эта грусть, эта печаль, сынок?», а когда ты ответил: «Из-за страны, мама!», разве я не напихала тебе денег в карманы — может, хоть это тебя развеселит, разве не отдала тебе втайне от отца мой розовый жемчуг, сказав: «Бери, отвези в Стамбул, продай и повеселись!», чтобы ты поехал в Стамбул, развлекся, с девушками погулял, ни о чем не думал и повеселел, а потом ты внезапно женился на той несмышленой бледной маленькой девочке и привез ее домой — откуда мне знать почему, но разве я не желала тебе долгих счастливых лет, разве я не говорила тебе — прояви упорство хотя бы в своем деле, может, тебя министром сделают, не уходи с должности каймакама, смотри — вроде твоя очередь стать губернатором, — «Нет, мама, я больше не могу! Все отвратительно и уродливо, мама!» — ах ты мой бедный мальчик, ну почему же ты не можешь жить, как другие, просто ходить на работу и возвращаться домой, но однажды я рассердилась и сказала: «Я знаю — потому что ты трус и лентяй, не так ли? Ты — как твой отец, у тебя нет смелости жить, общаться с людьми, гораздо проще всех обвинять и всех ненавидеть, правда?» — «Нет, мама, нет, ты не знаешь! Все отвратительны, я даже не могу больше терпеть должность каймакама, там чего только не делают, как только не издеваются над несчастными крестьянами, над нищими бедняками! Жена моя умерла, детьми пусть их тетя занимается, а я подам в отставку, приеду сюда и буду жить здесь! Все, мама, не приставай ко мне, в этом спокойном краю уже много лет только об этом и мечтаю!», — «Ну что, пойдемте уже, Бабушка, уже очень жарко» — «Я хочу сесть и написать всю правду» — «Нет, я тебе не разрешаю! — «Подождите еще немного, Метин-бей…» — «Ты не будешь здесь жить, ты уедешь и будешь жить полной жизнью! Реджеп, не корми его, взрослый человек, пусть уезжает и сам себе на хлеб зарабатывает!» — «Ты что, перестань, мама! Ты что, в таком возрасте опозоришь меня перед чужими людьми?» — «Оботрите тут кто-нибудь могильные плиты!» — помолчите, вы, невоспитанные, я что, не могу немного побыть наедине с вашим отцом, я тоже вижу грязные следы животных, разве все так должно было быть, но я тогда его спросила: «Ты что, пьешь?», а ты замолчал, сынок, «Отчего, ты же еще молодой, давай я еще раз тебя женю! И что ты будешь делать здесь с утра до вечера, в этом безлюдном месте?» — а ты все молчишь, да, о господи, я знаю, ты — как твой отец, тоже сядешь и станешь писать всякие глупости, всякую ерунду, ты молчишь — разве не так, ох, сынок мой, как мне объяснить тебе, что ты не отвечаешь за все эти преступления, грехи и несправделивость, я жалкая невежественная женщина, смотри — теперь я стала сиротой, надо мной смеются, если бы ты видел, сынок, как я убого живу, какая я горемычная, как я плачу… схватила платок, согнулась от рыданий, — «Перестаньте, Бабушка, хватит, перестаньте плакать. Мы еще приедем…» Господи, какая же я несчастная, меня хотят увести; оставьте меня наедине с моим сыном и с моим мужем, я хочу остаться только с ними, хочу лечь на его могилу, но не легла, нет, Фатьма, смотри, даже твоим внукам тебя жалко, вот, увидели, какая я бедная, злополучная, правы они, конечно, да еще по такой жаре, ладно, читаю еще раз напоследок Фатиху, но вижу, как уродец-карлик нагло смотрит на меня, как баран на новые ворота, ни на минуту не могут человека в покое оставить, везде — шайтан, будто притаился тут, за забором, и смотрит на нас, чтобы нас поссорить, ну, еще, в последний раз Фатиха — «Бабулечка, вам же очень плохо, давайте пойдем уже» — когда я развела руки, они отпустили меня и тоже развели руки, мы молимся в последний раз, молимся, проезжают машины, как жарко, хорошо, что я под пальто кофту не надела, в последнюю минуту в шкафу оставила, а шкаф, естественно, закрыла, если, правда, в пустой дом, упаси Аллах, вор не забрался, вот как мысли могут отвлечь, прости меня, аминь, мы уже уходим — «Бабушка, обопритесь на меня!» — до свидания, ах, а ведь еще и ты здесь, разве упомнишь все,
ГЮЛЬ ДАРВЫНОГЛУ.
1922–1964.
ПОКОЙСЯ С МИРОМ!
… Меня-то ведь уже уводят, да и по такой жаре я не в состоянии еще раз останавливаться и молиться, пока внуки молятся за тебя, будет считаться, что и я помолилась, маленькая, бледная, бесцветная девочка, а мой Доан так хорошо к тебе относился, приводил руку мне целовать, а потом вечером тихо приходил ко мне в комнату — как ты, мама? — а что мне сказать тебе, сынок, я сразу поняла — такая слабая, бледная девочка не долго проживет, хватило тебя родить троих детей, так быстро себя растратила, бедненькая, ела всегда с краю тарелки, несколько кусочков, как кошечка, я тебе говорила: «Давай положу еще ложечку, доченька!», а глаза у нее казались больше от грусти: маленькая бледная девушка, моя невестка, боявшаяся лишний раз поесть, какие могли быть у тебя грехи, чтобы тебе нужна была моя молитва, раз есть с удовольствием они не умеют, жить полной жизнью они не умеют, они умеют только проливать слезы над чужой болью да умирать, бедненькие мои, смотрите, я ухожу — ведь меня уже взяли под руку: «С вами все нормально, Бабушка?» — и, слава богу, мы наконец возвращаемся домой.
8.
Они уже собирались уезжать, как вдруг их Бабушка захотела еще раз помолиться, и тогда только одна Нильгюн простерла вместе с ней руки к Аллаху, да, только Нильгюн: Фарук вытащил свой огромный, как простыня, платок, и вытирал пот, дядя Реджеп поддерживал Госпожу, а Метин засунул руки в задние карманы джинсов и уже не пытался даже сделать вид, что молится. Потом они быстренько, кое-как дочитали эту молитву. Бабушка опять пошатнулась, они взяли ее под руки с обеих сторон и уводят. Когда они развернулись ко мне спиной, я смог совершенно спокойно выглянуть из-за забора и живой изгороди и увидел смешную картину: Бабушка в ужасных, нелепых штанах, похожих на черный чаршаф, напоминала пугающую марионетку, которой велика ее одежда, в это время с одной стороны ее поддерживал огромный толстяк Фарук, а с другой стороны карлик, мой так называемый дядя. Все это выглядело смешно. Но может быть, оттого, что мы были на кладбище, я не засмеялся, а испугался и стал смотреть на тебя, Нильгюн, на платок у тебя на голове, что так тебе шел, а потом и на твои стройные ноги. Как странно: ты выросла, стала взрослой и красивой девушкой, а ноги у тебя еще как тростинки.
Когда вы сели в машину и уехали, я вышел из своего укрытия, чтобы никто не решил, что я совершаю что-то плохое, и подошел посмотреть на тихие могилы: вот ваш дедушка, это ваша мама, а вон — ваш отец, а я видел только его. Помню, когда мы играли в саду, он иногда выглядывал из-за ставней, видел нас вместе, но не ругал вас за то, что вы играете со мной. Я прочитал за него Фатиху, потом недолго постоял там, жарясь на солнце и слушая кузнечиков, и странные мысли, странные туманные мысли посетили меня, я опять ощутил страх, в голове все смешалось, я почувствовал себя так, будто накурился. Потом я вышел с кладбища, пошел домой, к учебнику по математике, оставленному дома открытым на столе. Час назад, когда я сел за стол, я посмотрел на улицу и тут же увидел, как вы ехали на вашем белом «анадоле» вверх по холму, и я понял, куда и зачем вы едете, раз с вами Бабушка. Тогда я подумал о кладбище и покойниках, и вся эта дурацкая математика, которая и так действует мне на нервы и все никак не лезет мне в голову, окончательно вылетела у меня из головы, и я решил — пойду-ка я туда посмотреть на них, полагая, что, когда увижу, что они там делают на кладбище, — успокоюсь, а потом вернусь и сяду заниматься. Я вылез через окно, чтобы мама не видела и не огорчалась понапрасну, прибежал сюда, увидел вас, а сейчас возвращаюсь к открытому учебнику математики. Пыльная дорога закончилась, начался асфальт. Мимо меня проезжают машины, я пару раз голосовал, но ведь у тех, у кого такая машина, совести быть не может: они уносятся вниз с холма на последней скорости, не замечая меня. Потом я пошел к дому Тахсина. Пока он с матерью собирает за домом черешню, отец продает ее, сидя под навесом, и тоже будто не видит меня. Он даже не поднял голову взглянуть на меня, потому что я не проезжаю мимо него на шикарной машине со скоростью сто километров в час и, внезапно тормознув, не покупаю сразу пять кило черешни на целых восемьдесят лир. Я было сказал себе, что теперь только я один думаю о чем-либо, кроме денег. Но тут я увидел Халиля на его грузовике для мусора и обрадовался. Он ехал вниз, я поднял руку, и он остановился. Я сел.
— Как твой отец? — спросил он.
— Как-как! Все с лотереей! — ответил я.
— И куда он ходит?
— По утрам в поезде торгует.
— А ты?
— А я еще учусь. До какой он разгоняется? — спросил я, кивнув на грузовик.
— До восьмидесяти! — ответил он. — А почему ты здесь?
— Да голова разболелась. Вышел прогуляться, — сказал я.
— Если у тебя в таком возрасте уже голова болит…
Мы рассмеялись. Он притормозил возле нашего дома, но я сказал:
— Нет, я выйду на квартал дальше.
— Почему там?
— Да приятель там у меня один, ты его не знаешь!
Когда мы проезжали мимо моего дома, я заглянул в свое открытое окно. Вернусь домой прежде, чем днем придет отец. Мы подъехали к следующему кварталу, я сразу же слез с грузовика и быстро-быстро зашагал прочь, чтобы помощники Халиля не считали меня глупым лентяем. Я дошел до самого пирса, ненадолго присел там, потому что обливался потом от жары, и стал смотреть на море. Какой-то катер быстро подплыл к пирсу, высадил девушку и уплыл обратно в море. Глядя на нее, я подумал о тебе, Нильгюн. Только что собственными глазами видел, как ты воздела руки к Аллаху. Это выглядело странно. Словно разговаривала с Ним. А потом я подумал: «В Книге пишут, что есть ангелы. Так и шайтан есть. И всякое другое». Мне показалось, что я стал думать обо всем этом потому, что хотел испугаться Аллаха. Чтобы хорошенько напугаться, струсить, почувствовать себя виноватым и, взбежав вверх по холму, вернуться домой и сесть за математику. Но я и так скоро за нее сяду. А сейчас лучше немного прогуляться. Я пошел дальше.
Я опять вспомнил о преступлениях, о грехах и шайтане, когда пришел на пляж, услышал этот отупляющий шум и увидел эту кучу живого мяса. Куча шевелящегося мяса — из нее то и дело всплывает разноцветный надувной мяч и тут же падает и исчезает, мяч словно хочет убежать от всех преступлений и пороков, но женщины его ловят опять. Я еще немного посмотрел на толпу через проволочный забор, увитый плющом. Так странно: иногда мне хочется совершить что-нибудь плохое, мне хочется как-то обидеть их, чтобы они меня заметили: так я сумею наказать их, все перестанут внимать шайтану и тогда, наверное, будут бояться только меня. Иногда я думаю, что рожденный ползать летать не сможет. Но потом мне делается стыдно. Стало стыдно и сейчас. Чтобы забыть о стыде, я стал думать о тебе, Нильгюн. Ты невинна. От толпы было невозможно оторвать взгляд, я решил — еще немного посмотрю и вернусь к математике, но вдруг смотритель пляжа спросил меня:
— Чего ты здесь торчишь?
— А что, нельзя?
— Если собираешься входить — входи, вон там билеты продаются, — сказал он. — Если у тебя есть плавки и деньги…
— Нет, — ответил я. — Не хочу. Я ухожу.
Я ушел. «Если у тебя есть деньги…»«Если у тебя есть деньги…» «Сколько…» Теперь это твердят вместо Фатихи. Вы все такие противные, и иногда я чувствую себя совершенно одиноким — половина мерзавцы, половина — дураки. Если задуматься обо всем этом, то испугаешься этой толпы, но, к счастью, есть наши ребята, и когда я вместе с ними, я никогда не путаюсь, а точно знаю, что такое грех и преступление, что можно, а чего нельзя, и ничего не боюсь. И еще очень хорошо понимаю, что нужно делать. А потом я вспомнил, как наши парни смеялись надо мной вчера вечером в кофейне, обзывая шакалом, и разозлился. Ну и ладно. Я, господа, и сам смогу сделать все, что предстоит сделать, и путь этот я пройду в одиночестве, потому что мне все известно. Я почувствовал веру в себя и ощутил уверенность.
Пока я брел, я дошел до вашего дома, Нильгюн. Сначала я не заметил этого, а потом увидел старую, заросшую мхом стену и понял, что это ваш дом. Калитка в сад закрыта. Я пошел, сел под каштаном на противоположной стороне улицы и стал смотреть на окна и стены вашего дома, было любопытно, что ты делаешь там, внутри. Может быть, ты обедаешь, может, у тебя все еще на голове тот платок, а может быть, ты прилегла поспать. Я поднял с земли веточку и стал задумчиво рисовать твое лицо на песке у обочины. Наверное, когда ты спишь, твое лицо еще красивее. Глядя на это лицо, я забываю о преступлениях, ненависти и грехах, в которых, как мне кажется, я погряз по самую шею, забываю и о гнилостном чувстве вины и говорю себе: какие у меня могут быть грехи, я же не такой, как они, а такой, как ты, я верю в это. Потом я представил: а что, если тайком, не замеченному карликом, пробраться в сад и по дереву и выступам забраться наверх по стене, и через вон то открытое окно залезть к тебе в комнату, как кошка, и поцеловать тебя в щеку?… «Кто ты?» — «Ты не узнала меня? Мы играли в детстве в прятки, я люблю тебя, я люблю тебя больше, чем все изысканные мужчины, с которыми ты знакома! Тут я почему-то разозлился: затоптал лицо, нарисованное на песке, и уже встал и собрался уходить — надоели мне все эти дурацкие фантазии, как вдруг увидел: Нильгюн вышла из дома и идет к калитке.
Всё поймут неверно, всё дурно истолкуют. Я сразу же отошел недалеко, встал спиной к калитке. Услышав ее голос, обернулся — ты вышла из калитки и куда-то идешь. Куда? Мне стало любопытно, я пошел следом.
В ее походке есть нечто странное — она чуть-чуть переваливается. Как мужчина. А если догнать ее и коснуться плеча? «Ты не узнала меня, Нильгюн? Я — Хасан, помнишь, в детстве мы играли у вас в саду вместе с Метином, а потом рыбу ловили?».
Она дошла до угла, не обернулась, идет дальше. Ты что, на пляж идешь, будешь там, среди них? Я рассердился, но продолжал идти следом за ней. Ноги тонкие, как тростинки, а идет быстро. Куда ты так торопишься, тебя кто-то ждет?
Но она прошла пляж, свернула и идет вверх по улице. Теперь я могу предположить, кто тебя ждет. Может, ты сядешь в его машину, а может, у него есть катер. Я иду следом, потому что мне любопытно, кем же из них он окажется, ведь я знаю, что он такой же, как все они.
Вдруг она зашла в одну из тамошних бакалейных лавок и пропала из виду. Перед лавкой мальчик продает мороженое. Я знаю этого малыша и стал ждать неподалеку, чтобы мальчик не подумал обо мне чего-нибудь не то. Не люблю прислуживать богачам.
Через некоторое время Нильгюн вышла и, вместо того чтобы идти дальше, пошла обратно тем же путем, что и пришла, прямо ко мне. Я быстро отвернулся и наклонился — якобы завязываю шнурок на ботинке. Она подошла с пакетом в руках и посмотрела на меня. Я смутился.
— Здравствуй, — сказал я, вставая.
— Здравствуй, Хасан, — ответила она. — Как твои дела? — Немного помолчав, она добавила: — Мы вчера видели тебя по дороге, когда ехали сюда, старший брат тебя узнал. Ты так вырос, очень изменился. Чем ты занимаешься? — Она опять немного помолчала и продолжила: — Твой дядя сказал, вы все еще живете наверху, а твой отец продает лотерейные билеты. — Еще немного помолчала и спросила: — Ну, а ты что делаешь, говори, в какой перешел?
— Я? Я в этом году на второй год. — наконец выдавил из себя я.
— А почему?
— Ты на море идешь, Нильгюн?
— Нет, — сказала она. — Я иду из бакалеи. Мы возили Бабушку на кладбище. Кажется, ей стало немного плохо от жары, купила ей одеколон.
— Значит, ты не идешь на этот пляж. — уточнил я.
— Там очень много народу, — ответила она. — Я пойду рано утром, когда нет никого.
Мы немного помолчали. Потом она улыбнулась мне, я ей тоже и подумал, что ее лицо вблизи не такое, каким казалось мне издалека. Я взмок как дурак. Решит, что от жары. Молчу. Она шагнула в сторону и сказала:
— Ладно. Передавай привет отцу, хорошо?
Она протянула руку, и мы обменялись рукопожатием. Рука у нее мягкая и легкая. Мне стало стыдно, что у меня вспотела ладошка.
— До свидания, — сказал я.
Она ушла. Я не стал смотреть ей в след, а побрел куда-то с задумчивым видом, как люди, у которых есть очень важные дела.
9.
Мы вернулись с кладбища, Бабушка поела с нами внизу, а потом ей стало плохо. Правда, ничего серьезного. Мы с Нильгюн смеялись, а она вдруг как-то злобно посмотрела на нас и тут же уронила голову на грудь. Мы взяли ее под руки, отвели наверх, уложили в кровать и протерли ей запястья и виски одеколоном, который принесла Нильгюн. Потом я пошел к себе в комнату и выкурил первую послеобеденную сигарету в своей жизни. Когда стало ясно, что с Бабушкой ничего серьезного, я сел в раскалившийся на солнце «анадол» и уехал. Я поехал не по главной трассе, а по дороге на Дарыджу. Ее тщательно заасфальтировали. Но несколько черешен и смоковниц еще осталось. В детстве мы приходили сюда с Реджепом погулять и устраивали нечто вроде охоты на ворон. Где-то здесь должны быть развалины, которые, как я считал, когда-то были караван-сараем. На холмах построили новые кварталы. И сейчас еще строят. В Дарыдже я не увидел ничего нового — лишь статую Ататюрка десятилетней давности.
В Гебзе я пошел прямо к каймакаму. Каймакам поменялся. Два года назад за этим столом сидел уставший от жизни человек, а сейчас — молодой парень, все время размахивавший руками. Мне не понадобилось ни вытаскивать мою диссертацию, изданную на факультете, ни говорить, что я раньше уже бывал в архиве или что мой покойный отец тоже был каймакамом, что я собирался проделать, чтобы произвести на него впечатление. Он позвал какого-то человека и отправил меня с ним. Вместе мы стали искать Резу, которого я знал с прошлых посещений архива, но найти его не смогли — нам сказали, он ушел в поликлинику. Я решил немного прогуляться по рынку, пока он не вернется.
Пройдя по узкому проходу, над которым свешивался вьющийся кустарник, я вышел к рынку. Сначала я пошел вниз по улице. На улице никого. Какая-то собака бродит по тротуару, в магазине по продаже металлических изделий какой-то человек возится с газовым баллоном. Я вернулся назад, не обращая внимания на витрину канцелярского магазина, и пошел дальше, прячась от солнца в узенькой тени перед магазинами, пока не увидел мечеть. Потом опять вернулся на маленькую площадь, сел под платаном, выпил чаю, чтобы прогнать сон, и, вполуха слушая радио, работавшее в кафе, попытался забыть о жаре, наслаждаясь тем, что никому нет до меня дела.
Когда я вернулся в здание районной администрации, Реза уже пришел: увидев меня, узнал и обрадовался. Пока он искал ключи, мне нужно было написать заявление. Мы вместе спустились в подвал. Он открыл дверь, и я сразу вспомнил запах плесени, пыли и влаги. Мы немного поболтали, пока Реза вытирал пыль со старого стола и стула. Потом он ушел, оставив меня одного.
В архиве Гебзе нет ничего особенного. Все, что есть, осталось от короткого промежутка времени, когда городок был судебным округом, о чем мало кто знал и мало кто интересовался. Большая часть документов, сохранившихся с того времени, была отправлена в Измит, который тогда назывался Изникмит. А здесь остались лишь сваленные в кучу, забытые в коробках, друг на друге ферманы,[21] купчие, судебные реестры и официальные ведомости, да так и лежат. Тридцать лет назад один школьный учитель истории, любивший свою профессию и пылавший тем бюрократическим национализмом, что был свойствен многим в первые годы республики, пытался навести в этих бумагах какой-то порядок, но потом бросил. Два года назад я решил продолжить его незавершенное дело, но, проработав неделю, испугался. Чтобы быть архивариусом, нужно иметь больше смирения, чем историку. В наши дни мало кто. набравшись хоть какой-то грамоты, способен на такую скромность. И наш школьный учитель тоже был таким: он сразу поддался искушению описать в собственной книге часы, проведенные в архиве. Помню, что в те дни, когда мы ссорились с Сельмой, я читал ради развлечения, за пивом, эту книгу, в которой учитель, помимо истории собственной жизни и жизни своих знакомых из Гебзе, рассказывал о знаменитостях, а также об исторических зданиях городка. Потом я рассказывал о ней некоторым коллегам с факультета, но все они в один голос твердили мне: нет, совершенно невозможно, чтобы в Гебзе находились такие документы! Я замолкал, а они мне доказывали, что в Гебзе не может быть даже архива.
Мне гораздо приятнее работать в таком месте, в существование которого не верят специалисты, чем работать в Архиве аппарата премьер-министра вместе с завистливыми коллегами. Я с удовольствием перебираю истрепанные, помятые, покрытые желтыми пятнами и плесенью листки бумаги, вдыхая их запах. Мне кажется, что по мере того, как я читаю, я словно бы вижу людей, чьи жизни привязаны к тому, что здесь написано, которые писали или приказывали писать эти бумаги. Возможно, я пришел в архив именно ради удовольствия видеть этих людей, а не для поисков упоминаний о чуме, которые, как мне казалось, я видел в прошлом году. По мере того, как читаешь кипы поблекших бумаг, они начинают расступаться перед тобой. Подобно тому, как после долгого морского путешествия туман, от которого вы задыхались всю дорогу, рассеивается, и внезапно показывается кусочек суши, изумляя вас каждым своим деревцем, камнем и птицей, так и в моем сознании, пока я читаю, из бумаг, постепенно расступающихся передо мной, внезапно появляются миллионы переплетенных жизней и историй. И тогда я очень радуюсь и решаю, что история — это и есть красочный и полный жизни образ, что оживает в моем сознании. Если меня попросят сказать, что это за образ, я не смогу. А потом он исчезает, оставив после себя странное ощущение. И мне делается страшно, что я никогда больше не увижу этот мимолетный образ, и мне хочется все время думать о нем. Я пытаюсь опять найти его, покурив, но, черт возьми, в архивах обычно и курить запрещено.
Читая один судебный реестр, я подумал, что, возможно, смогу опять увидеть этот образ, если буду записывать то, что читаю. Я стал писать в тетради, которую принес с собой в сумке. Некто по имени Джеляль жалуется, что Мехмет его оскорбил. Обозвал его шарлатаном! А в присутствии кадия все отрицает! У Джеляля есть свидетели по имени Хасан и Касым, которые подтверждают: «Да, обругал!» Кадий позвал Мехмета разъяснить дело под присягой. Мехмет не смог. Дата этого случая стерлась, и я не смог записать его. Затем я прочитал и записал о том, что некто по имени Хамза назначил себе опекуном Абди. После этого я записал, как был пойман один раб русского происхождения по имени Дмитрий. Было установлено, что его хозяином является Вели-бей из Тузлы, и Дмитрия решили вернуть ему. Еще я прочитал о том, что случилось с пастухом Юсуфом, оказавшемся в тюрьме потому, что он потерял корову. Говорит, не продавал корову и не резал. Потерял, говорит. В конце концов его брат Рамазан поручился за него, и он вышел из тюрьмы. После этого я прочитал один ферман. Почему-то было при казано, чтобы некоторые корабли, груженные пшеницей, шли прямо в Стамбул, не заходя в порт Гебзе, в Тузлу или в Эскихисар. Некто по имени Ибрагим сказал: «Если я не отправлюсь в Стамбул, то моя жена получит полный развод».[22] В Стамбул он не поехал, и его жена, Фатьма, сказала, что совершенно свободна. Ибрагим возражает, что пока не ездил в Стамбул, но поедет, а в клятве своей никакого срока не указывал. Вслед за тем я попытался выяснить размер некоторых сданных в аренду вакуфных[23] земель, глядя на количество акче[24] в записях, но точного результата получить не смог. Одновременно я записал к себе в тетрадь, каков будет совокупный годовой доход от мельницы, огорода, сада и оливковой рощи. Когда я переписывал все это к себе в тетрадь, мне показалось, что я вижу эти земли, но, наверное, я обманывался. Потом я еще прочитал о нескольких кражах и, решив, что ничего не могу увидеть, вышел из архива.
Пока я курил в коридоре, я думал, что, вместо того чтобы искать упоминания о чуме, которые я нашел здесь в бумагах в прошлом году, я могу поискать и какой-нибудь другой рассказ. Я спросил себя, что это за рассказ должен быть. Но это показалось мне скучным и захотелось подумать о чем-нибудь другом, ведь история и рассказ — не одно и то же. Должно же существовать что-то, помимо сносок, что отличало бы хорошую книгу по истории от хороших рассказов или от романа? Что же это?
Из окна в конце коридора виднеется стена дома, стоящего позади здания районной администрации. Перед этой интригующей стеной — а что же там, за ней? — остановился грузовик, я вижу его задние колеса. Я докурил сигарету и, потушив ее о песок в красном противопожарном ведре, вошел в архивную комнату.
Я прочитал историю одного человека по имени Этхем, который жаловался на Касыма: пока Этхема не было дома, Касым пришел к нему домой и разговаривал с его женой. Касым не опровергает случившееся, но только говорит, что приходил в дом, чтобы поесть оладьев, и, взяв немного масла, ушел. Другая пара истцов судилась потому, что один оттаскал другого за бороду. Потом я записал названия деревень под Гебзе, которые вручили Ахмету и Джаферу за их подвиги на войне. Затем я прочитал жалобы жителей одного квартала на то, что две женщины по имени Кезбан и Кевсер занимаются распутными заработками. Жалобщики также просили, чтобы этих женщин выселили из квартала. Тут же я увидел и записал свидетельство некоего Али, что Кевсер занималась этим и раньше. Некто по имения Сатылмыш должен получить у Календера двадцать два золотых, но Календер отрицает, что должен деньги. Одна девушка по имения Мелек утверждала, что, будучи свободной, была незаконно продана Бахаттину-бею человеком по имени Рамазан.
Вслед за этим я записал вот о чем: один юноша по имени Мухаррем ушел из дома, чтобы изучать Коран, а его отец Синан застал его с Ресулем. Отец говорит, что Ресуль сбил его сына с правильного пути и просит провести расследование. А Ресуль отвечает, что Мухаррем сам пришел к нему, они вместе пошли на мельницу, а на обратном пути Мухаррем скрылся во фруктовой роще, собирая инжир. Переписав и эту историю вместе с датой к себе в тетрадь, я задумался о том, каким был инжир, который так нравился мальчику, и каким был Ресуль, которому так нравился мальчик, любивший инжир около четырехсот лет назад. Потом я прочитал и записал приказы о поимке одного воина-сипахи,[25] ставшего разбойником, о немедленном закрытии всех мейхане[26] и о том, чтобы немедленно проучили всех, кто пьет вино. Еще я прочитал и записал: о кражах, о недобросовестной торговле, о грабителях, о тех, кто женится и разводился… Чем могли мне помочь все эти истории? На этот раз я даже не пошел курить в коридор. Пытаясь забыть, что все эти рассказы нужны мне только для одного, я переписал к себе в тетрадь целую кучу цифр и слов, касавшихся цен на мясо. Тем временем мне на глаза попалась запись одного судебного допроса по поводу трупа, найденного в каменоломнях. Рабочие, которых пытали во время допроса, по очереди рассказывали, как они провели тот день. И только тут мне показалось, что я словно бы вижу тот день, 23 число месяца реджеба 1028 года,[27] и обрадовался. Я несколько раз внимательно перечитал то, что говорили рабочие, в подробностях сообщавшие о том, что они делали весь день. Мне захотелось соединить это удовольствие с удовольствием от сигареты, но я сдержался и точно переписал к себе в тетрадь все, что прочитал. На это у меня ушло много времени, но, когда я закончил писать, я был вне себя от радости. Солнце опустилось и осторожно светило в угол подвального окна. Я, кажется, был бы готов смириться с тем, чтобы провести в этом прохладном подвале всю жизнь, если бы кто-нибудь оставлял для меня перед дверью три раза в день еду и пачку сигарет, а по вечерам немного ракы. Сегодня я не смог отчетливо разглядеть этот образ, но, по крайней мере, вроде бы слегка почувствовал его существование: за этими листочками бумаги было столько историй, что хватило бы на целую жизнь, и этим историям предстояло показать мне сушу за завесой тумана. Подумав об этом, я еще больше поверил в себя и в свою работу. Потом, как хороший и прилежный ученик, я сосчитал, сколько страниц написал у себя в тетради. Ровно девять! Я решил, что заслужил вернуться домой и выпить, и встал.
10.
Мы сидели на маленькой пристани перед домом Джейлян, я собирался прыгнуть в воду, но, черт, все никак не мог перестать слушать то, что они говорили.
— Что будем делать вечером? — спросила Иольнур.
— Давайте придумаем что-нибудь новенькое! — сказала Фафа.
— А! Ну тогда поехали в Суадие!
— И что там такое? — спросил Тургай.
— Музыка! — воскликнула Гюльнур.
— Музыка есть и здесь.
— Хорошо, тогда сама скажи, что будем делать.
Тут я нырнул и, быстро отплывая от берега, подумал, что в следующем году в это время я уже буду в Америке, вспомнил своих бедных родителей, покоившихся на кладбище, представил вольные улицы Нью-Йорка, чернокожих, которые будут играть на перекрестках для меня джаз, длинные бесконечные подземные переходы в метро, где никому ни до кого нет дела, его неиссякаемые подземные лабиринты, и, вообразив все это, повеселел, но потом вспомнил, что, если я останусь без денег из-за старшего брата и сестры, не смогу поехать в Америку в следующем году, и уже начал злиться из-за этого, как вдруг сказал себе — нет, сейчас я думаю о тебе, Джейлян, о том, как ты сидишь на пристани, как вытянула ноги, о том, что я тебя люблю и заставлю и тебя полюбить меня.
Через некоторое время я вынырнул и огляделся. Я уплыл очень далеко от берега, и мне почему то стало страшно: они были там, на берегу, а я был в соленой, полной водорослей, пугающей воде без конца и края. Внезапно я забеспокоился и быстро поплыл к берегу, словно за мной гналась акула, вышел из воды, подошел к Джейлян, сел рядом и от нечего делать произнес:
— Море такое хорошее.
— Но ты же сразу вышел, — сказала Джейлян.
Отвернувшись, я стал слушать, что рассказывал Фикрет. Он рассказывает о трудностях, которые иногда случаются в жизни людей с сильным характером: этой зимой у его отца внезапно случился сердечный приступ, и ему тут же пришлось в одиночку управлять всем бизнесом, да-да, в его-то восемнадцать лет, и он сам вел все дела и контролировал сотрудников, пока из Германии не приехал старший брат. Затем он сказал, что скоро он станет еще более важным человеком, потому что его отец может умереть в любой момент, и тут я заметил, что наш — давно умер и что сегодня утром мы ездили на кладбище.
— Перестаньте, ребята! Мне из-за вас стало грустно, — сказала Джейлян, встала и ушла к другим.
— Давайте придумаем что-нибудь?
— Давайте. Пошли куда-нибудь.
Фафа подняла голову от своего журнала: «Вы куда?».
— Куда-нибудь, где весело! — сказала Гюльнур.
— К крепости! — сказала Зейнеб.
— Мы же туда вчера ходили, — удивился Ведат.
— Поехали тогда на рыбалку, — предложила Джейлян.
Туран пытался открыть банку с кремом: «Сейчас на рыбалку нельзя».
— Это почему еще?
— Поехали в Тузлу.
— Очень жарко, — сказал Фикрет.
— Я сойду от вас всех с ума, — сердито и обиженно сказала Джейлян.
— С вами каши не сваришь! — сказала Гюльнур.
А Джейлян спросила: «Так мы сейчас никуда не идем?».
Никто ничего не ответил. После долгой паузы крышка от банки с кремом выпала у Турана из рук и, покатившись колесом, перевернулась и упала к ногам Джейлян.
Джейлян отфутболила ее, и крышка полетела в море.
— Крем не мой, а Хюльи, — сказал Туран.
— Куплю новый. — ответила Джейлян, подошла ко мне и села рядом.
Я подумал, люблю я Джейлян или нет; поверил, что люблю. Пустые, глупые мысли от удушливой жары… Туран встал, подошел к краю пристани и стал смотреть в воду, туда, где упала крышка.
— Не надо, — вскочила Джейлян. — Ты не достанешь, Туран!
— Хорошо, тогда ты достань.
— Я? — спросила она. — Зачем? Пусть Хюсейн достанет.
— Не говори глупостей, — ответил Туран. — Я достану.
— Я достану — вмешался я. — Я только что плавал…
Я поднялся и подошел к краю пристани.
— Метин, ты такой хороший, — сказала Джейлян. — Хороший и умный.
— Ну давай, достань, посмотрим! — сказал Туран. Он указывал пальцем туда, куда упала крышка, словно приказывая мне.
— Не хочу, — внезапно ответил я. — Вода холодная.
Фафа расхохоталась. Я вернулся и сел на свое место.
— Хюлья, я куплю тебе новую банку, — пообещал Туран.
— Нет, я куплю ей новую банку, — сказала Джейлян.
— Вообще-то крем уже закончился, — заметила Хюлья.
— Ничего, все равно куплю. Какой это крем? — спросила Джейлян. И, не дожидаясь ответа, попросила умоляющим голосом: «Ребята, ну давайте придумаем хотя бы что-нибудь».
Тогда Мехмет сказал, что Мэри хочет поехать на остров, что напротив, и внезапно все мы ощутили это унизительное чувство — желание, чтобы девушка из Европы осталась всем довольна, и мы расселись по катерам. Я сел в один катер с Джейлян. Потом она еще сбегала домой, вернулась с двумя бутылками в руках и крикнула:
— У меня джин!
Кто-то крикнул: «Музыку забыли!», и Джюнейт тоже сбегал домой и принес из дома мерзкую коробку с колонками. Потом катера взревели и рванулись с места. Сначала носы катеров взметнулись в воздух. Небеса готовы были обрушиться на нас. Потом, когда катера набрали скорость, их носы опустились, и через полминуты мы были в открытом море. Тогда я подумал: они богатые, им все равно, если что-то сломается, поцарапается, износится, — ведь они богатые, катера у них мчатся сорок миль в час, а я чувствую позорный страх, страх, от которого руки-ноги дрожат. Джейлян, я тебя люблю. Но я говорил себе: не бойся, Метин, не бойся. Ты умный. Я верю в силу разума, да, я верил в нее.
Катера подлетели к скалистому берегу острова так, будто собирались разбиться об него, а потом, внезапно сбавив скорость, развернулись и тут же остановились. От маяка на другой стороне острова была видна только верхушка. Откуда-то появился пес, потом еще один, черный, и еще один — серый. Они прибежали вниз, на берег, подошли к скалам: яростно лают на нас. Бутылка джина гуляет по рукам, а закусить нечем. Дали и мне, я пил из горлышка, будто яд, пил жадно. Собаки продолжали лаять.
— Как взбесились! — сказала Гюльнур.
— Ну-ка, Фикрет, газани, интересно, что они будут делать! — сказала Джейлян.
Фикрет нажал на газ, и собаки как сумасшедшие помчались вокруг по берегу вслед за катером, обплывавшим остров вокруг. Все, кто был в катере, криками и песнями дразнили собак, а когда те озверели совсем, разошлись еще сильнее, кричали, выли, улюлюкали, а я подумал, что у них всех — не все дома, но этот шум, черт возьми, казался мне веселее, чем мертвый душный дом моей тети, и гораздо богаче и живее маленьких, пропыленных комнат, где на радиоприемниках лежали вышитые вручную салфетки.
— Музыку включи! Сделай громкость до конца, посмотрим, как они на музыку отреагируют!
Мы еще два раза обошли вокруг маленького острова с включенной на всю громкость музыкой. Когда мы обходили остров в третий раз, я на миг засмотрелся на пенный след катера и вдруг удивился: далеко в пенной воде внезапно весело замелькала голова Джейлян. Как в страшном сне, я бросился в воду, не думая ни о чем.
И только прыгнул в воду, как меня охватило странное, ужасное чувство: будто нам с Джейлян предстоит тут погибнуть, а на катере никто не видит, что нас нет. Или от акулы, или катера раздавят нас. потому что нас не будет слышно из-за невероятного шума моторов, или из-за этих собак, похожих на голодных волков! Черт бы вас побрал! Я не мог думать о Джейлян. Через некоторое время я вынырнул, огляделся и удивился. Один из катеров остановился, подплыл к Джейлян, и ее поднимали наверх. Подняв Джейлян из воды, они подплыли подобрать и меня.
— Кто тебя толкнул? — спросил Фикрет.
— Никто его не толкал, — сказала Гюльнур. — Он сам прыгнул.
— Ты сам прыгнул? Зачем?
— А меня-то кто толкнул? — спросила Джейлян.
Держась за весло, протянутое Тургаем, я пытался подняться на катер, но когда я уже почти поднялся, Тургай бросил весло, и я опять упал в воду. Когда я вынырнул, я с изумлением увидел, что на меня никто не обращает внимания. Они смеялись и веселились. Меня охватило странное чувство ужасного одиночества, и, чтобы как можно скорее избавиться от него, мне захотелось оказаться среди них, и когда я стал пытаться забраться на катер, держась пальцами и царапая ногтями по пластмассовому корпусу лодки, я опять слушал, что они говорят.
— Мне скучно.
— Смотри. Джейлян, Метин прыгнул в воду за тобой.
— А где собаки? — спросила Джейлян.
Наконец мне удалось забраться в катер, я еле дышал.
— Ну вас всех к черту, никто не умеет веселиться!
— Мы тебя собакам бросим!
— Если ты умеешь, научи нас! — сказал Тургай.
— Дураки! — крикнула Гюльнур.
Один пес, наблюдавший за ними, залез на самую близкую к ним скалу и завыл.
— Ненормальный! — сказала Джейлян. Она, как зачарованная, смотрела на пса со сверкающими белыми клыками. — Фикрет, подплыви к нему поближе.
— Зачем?
— Затем.
— Что ты хочешь разглядеть? — Фикрет медленно подвел лодку прямо к собаке.
— Что тебе надо от зверя? — спросил Тургай.
— Интересно, это он или она? — поинтересовался Фикрет. Он заглушил мотор.
— Бедный! — вдруг растерянно воскликнула Джейлян.
Внезапно мне захотелось обнять ее, но вместо того, чтобы обнять, я лишь посмотрел на Джейлян и подумал о том, что нужно делать, чтобы она полюбила меня. Мысли мои совсем спутались, мне хотелось прыгать и скакать по катеру, кричать и вопить, я ощущал в себе странные чувства. Я постепенно начинал верить в то, что я — мерзавец, а с другой стороны, собственная ценность росла в моих глазах, так как меня охватило то пресловутое чувство, которое самыми глупыми словами возвеличивали все книги и песни, но гордость моя была бессмысленной и дурацкой, гордость как у мальчишки после обрезания. Я понимал, что чем сильнее я горжусь, тем зауряднее становлюсь, и это чувство мне нравилось, но так как я боялся устыдиться своих мыслей, мне захотелось суметь забыть о себе. Потом мне захотелось переключить всеобщее внимание на себя, но мне пришло в голову, что я беднее их, и я не сумел найти в себе ни смелости, ни предлога что-либо совершить. Словно тесная рубаха бедности сковывала мои движения, руки мои были будто связаны: нет же, я возьму над тобой верх с помощью своего ума! Они бесились и орали, двое из них толкались на носу катера рядом с нашим, пытаясь столкнуть друг друга в воду. Потом этот катер подплыл к нам, и они начали обливать нас из ведер водой. А мы — их. Мы немного посражались на веслах, как на мечах. Кое-кто упал в воду. Бутылки с джином опустели. Фикрет схватил одну из них и бросил в пса. Бутылка разбилась о скалу.
— Что происходит? — закричала Джейлян.
— Все, все, мы уже возвращаемся, — ответил Фикрет.
И, не подбирая тех, кто упал в воду, он повел катер обратно. Другой катер подобрал тех, кто был в воде, и догнал нас. И вылили на нас еще ведро воды.
— Наперегонки! Ну-ка, вы, гады несчастные, обгоните, попробуйте!
Оба катера приблизились друг к другу и некоторое время плыли рядом с одной скоростью, а потом они рванулись с места по крику Гюльнур. Сразу стало ясно, что другой катер обгонит наш, но Фикрет, ругаясь, велел всем пересесть в носовую часть, чтобы сильнее разогнаться. Но вскоре те нас обогнали и, когда они прыгали от радости, что победили, Джейлян скомкала свое мокрое полотенце и яростно швырнула в них, но полотенце упало в море. Мы тут же успели подплыть к полотенцу, пока оно не утонуло, но никто не потянулся достать его из воды, и катер медленно проплыл по нему, как утюг, утопив его окончательно. Они что-то кричали друг другу. Потом поплыли за паромом из Дарыджи в Ялову,[28] догнали и два раза с воплями обплыли его вокруг. А потом они стали играть в игру, которую называли «поплавки»: два катера подплывают друг к другу, между ними свешивают автомобильные покрышки и полотенца, а потом катера, как машины, сталкиваются то кормой, то носом. После этого оба катера, совершенно не снижая скорость, оказались среди голов купавшихся людей, с криками кинувшихся в воде врассыпную между катерами. Глядя на испуганные лица людей, я пробормотал:
— А если задавим кого-нибудь?
— Ты учитель? — крикнула Фава. — Лицейский учитель, да?
— Он что, учитель? — спросила Гюльнур.
— Терпеть не могу учителей! — сказала Фава.
— Я тоже! — сказал Джунейт.
— Он и не пил, — сказал Туран. — Строит из себя самого умного.
— Пил я. Выпил больше тебя, — сказал я.
— На одной таблице умножения далеко не уедешь.
Я посмотрел на Джейлян, она не слышала, и я не обратил на их слова внимания.
Покатавшись еще немного, катера повернули назад, скоро мы доплыли до пристани у дома Джейлян и причалили. Когда все выходили из катеров, я увидел на пристани женщину в халате, сорока с лишним лет, — это была ее мать.
— Ребята, вы совсем промокли, — сказала она. — Где это вы так? Заинька, а где твое полотенце?
— Потеряла, мама, — ответила Джейлян.
— Ну разве так можно, ты же простудишься, — сказала мать.
Джейлян безразлично махнула рукой и сказала: «А, мама! Познакомься! Это Метин! Его семья живет в том самом старом доме. В том загадочном тихом старом доме».
— В каком старом доме? — спросила мать.
Мы пожали друг другу руки, она спросила, чем занимается мой отец, я ответил и добавил, что поеду в Америку учиться в университете.
— Мы тоже собираемся купить дом в Америке. Здесь теперь неизвестно, что будет. Где в Америке лучше всего?
Я сообщил ей некоторые географические сведения, рассказал о климатических особенностях, демографической ситуации и назвал некоторые цифры, но мне трудно было понять, слушает ли она меня, потому что она смотрела не на меня, а на мои плавки и волосы так, будто они находились здесь независимо от меня. Потом мы немного поговорили об анархии и еще о чем-то, вроде нынешнего неблагоприятной политической ситуации в Турции, как вдруг Джейлян сказала:
— Мама, этот умный парень и тебя заговорил?
— Ах ты, бессовестная! — сказала ее мать.
Но тут же сбежала, не дослушав меня. А я пошел, сел в шезлонг и задумался, глядя на Джейлян, которая ныряла и выходила на берег, потом снова ныряла и снова выходила, и на других. Затем остальные тоже расселись по шезлонгам, стульям и на бетонном полу, и началось то невероятное оцепенение, что бывает под солнечными лучами, а я все еще продолжал думать. Перед глазами у меня оживала вот какая картина:
Я представил, что там, среди наших бессмысленных обнаженных ног, вытянутых вдоль шезлонгов и на бетонном полу, есть часы. Пока я, лежа спиной на безликом бетоне, лицом вверх, смотрел на неподвижное солнце в окружении наших слов, печальной глупой музыки или нашего безмолвия, не ощущая ни его начала, ни конца, ни сути, ни глубины или даже поверхностности, часовая и минутная стрелки на этих часах перепутались, и им пришлось признать, что они теперь не смогут измерять время, и они забыли то, что когда-то измеряли, и они потеряли его; таким образом, мысли часов ничем не отличались от мыслей человека, который не думал ни о чем, но пытался понять, о чем размышляют часы.
А потом я подумал о том, что и Джейлян люблю, размышляя похожим образом. И я думал об одном и том же до самой полуночи.
11.
В дверь моей комнаты постучали. Я закрыла глаза и не издала ни звука, но дверь открылась. Это была Нильгюн.
— Бабулечка, вам хорошо?
Я ничего не ответила. Мне захотелось, чтобы она посмотрела на мое бледное лицо и неподвижное тело и поняла, что я мучаюсь от боли.
— Вам уже лучше, Бабушка, у вас лицо порозовело.
Я открыла глаза и подумала о том, чего им никогда не понять, о том, что они буду г только улыбаться своими фальшивыми улыбками, предлагая пластмассовые бутылочки одеколона, а я останусь совершенно одна со своей болью, прошлым и мыслями. Ладно, на этой прекрасной, чистой мысли оставьте меня.
— Как вы, Бабушка?
Но так просто они меня не оставят. А я не буду им ничего отвечать.
— Вы хорошо поспали? Хотите чего-нибудь?
— Лимонаду! — внезапно выпалила я. а когда Нильгюн ушла, я опять осталась со своими прекрасными, чистыми мыслями.
На моих щеках и в сознании жар пробуждения от теплого сна. Я вспомнила свой сон, смутный образ сна: будто бы я была маленькой и сидела в поезде, ехавшем из Стамбула: и пока поезд ехал, я видела сады, старые, прекрасные сады Стамбула; один за другим, — а Стамбул вдалеке, и вокруг нас сады, а вокруг них — еще сады, а за ними еще. И тогда я вспомнила о тех первых днях: о повозке с лошадьми, о ведре, от которого скрипел журавль колодца, о швейной машине, о том исполненном покоя времени, когда стучала педаль швейной машинки; потом я вспомнила о смехе, о солнце, о красках, о нежданном веселье, о теперешнем миге, переполненном настоящим. Я вспомнила, Селяхаттин, о тех наших первых днях: когда я заболела в поезде и мы вышли в Гебзе… Как, намучившись в комнатах постоялого двора, мы впервые приехали в Дженнет-хисар, потому что здесь хороший климат… Пристань, заброшенная после того, как построили железную дорогу, несколько старых домов, пара-тройка курятников, но ведь какой тут чудесный воздух, правда, Фатьма? Совсем не нужно ехать далеко! Давай поселимся здесь! И к Стамбулу близко будем — к твоим родителям, ты не будешь так грустить, а когда правительство свергнут, мы тут же вернемся! Давай построим здесь дом!
В те времена мы подолгу гуляли вместе. Селяхаттин говорил: «В жизни нужно так многое сделать, Фатьма; давай я чуть-чуть покажу тебе мир, покажу, какой ребенок в твоей утробе, пинается ли он; и я знаю, что это будет мальчик, я назову его Доан,[29] чтобы этот новорожденный напоминал всем нам о новом мире, чтобы жить ему с победой и верой в себя и верить в этот мир, насколько хватит ему сил! Береги его здоровье, Фатьма, и мы с тобой тоже будем беречь его и жить долго; какое невероятное место — наша земля, правда; эта трава, эти смелые деревья, что вырастают сами по себе; ведь человек не может не восхищаться природой; давай и мы, как Руссо, жить в объятиях природы, давай будем держаться подальше от тех, кто далек от природы, — от подхалимов-пашей и глупых падишахов, давай посмотрим на все еще раз с помощью нашего разума. Как приятно хотя бы просто думать об этом! Ты устала, милая, возьми меня под руку, посмотри, как прекрасна эта земля и небо, я так рад, что избавился от всего этого стамбульского двуличия, что готов написать Талату благодарственное письмо! Забудь ты всех этих стамбульских дурней, пусть они гниют в своих преступлениях, страданиях и пытках, которые они с удовольствием устраивают друг другу! Мы будем жить здесь и создадим здесь новый мир, размышляя о новых, простых, свободных, счастливых и совершенно новых вещах; клянусь тебе, Фатьма, это будет мир свободы, доселе совершенно невиданный Востоком, снизошедший на землю рай разума, и мы сделаем его гораздо лучше, чем на Западе, — ведь мы видели их ошибки, мы не станем заимствовать их недостатки, и даже если наши сыновья не увидят здесь этого рая, то наши внуки, клянусь тебе, будут жить в нем здесь, на этой земле! Знаешь, и еще: мы обязательно должны дать хорошее образование нашему будущему ребенку, он никогда не будет у меня плакать, я никогда не буду учить ребенка тому, что зовется страхом, той самой восточной грусти, плачам, пессимизму, пораженчеству и этому ужасному восточному угодничеству; мы вместе будем заниматься его воспитанием, мы вырастим его свободным человеком; ты же понимаешь, что это значит, молодец; вообще-то я тобой горжусь, Фатьма, я уважаю тебя, я воспринимаю тебя как свободного, независимого человека, я не считаю тебя наложницей, домашним существом, рабыней, какими другие считают своих жен; мы равны с тобой, милая моя, ты понимаешь это? Но теперь пойдем домой; да, жизнь прекрасна, как мечта, но нужно работать, чтобы эту мечту увидели и другие; пойдем домой.
— Бабулечка, я принесла вам лимонад.
Я подняла голову с подушки и взглянула.
— Поставь сюда, — сказала я, указывая на столик у кровати, и, когда она ставила, я спросила; — А почему не Реджеп принес? Лимонад ты приготовила?
— Я, Бабушка, — ответила Нильгюн. — У Реджепа руки в масле были, он обед готовит.
Я скривилась, и мне стало жаль тебя, девочка, что же мне делать — ведь надо же, карлик и тебя давно обманул; он-то уж обманет, он коварный. Я задумалась. Я размышляла о том, как он общается с ними, как он лезет в их мысли, как он всем своим мерзким, уродливым существом заставляет их задыхаться от ужасного чувства стыда и вины, и он сбивает их с толку, как сбил с толку моего Доана. Рассказывает ли он им о чем-нибудь? Я устало уронила голову на подушку и, бедная, стала думать о том страшном несчастье, что не дает мне спать по ночам.
Я представила, будто об этом рассказывает карлик Реджеп. Он говорит: да, Госпожа, я рассказываю, в подробностях, Госпожа, рассказываю вашим внукам, что вы сделали со мной, с моей бедной матерью и братом — пусть они узнают, пусть знают. Потому что теперь, как писал мой покойный отец — замолчи, карлик!!!! — хорошо, как замечательно писал Селяхаттин-бей, Аллаха теперь нет, а есть знание, и мы все можем знать, мы должны знать, и они пусть знают. Они знают. Потому что я им все рассказал, и теперь они говорят мне — бедный Реджеп, оказывается, наша Бабушка сильно издевалась над тобой и сейчас продолжает; мы очень расстроены за тебя, мы чувствуем себя виноватыми, и поэтому сейчас не мой руки, которые у тебя в масле, и не делай лимонад, не надо, не работай, посиди просто так, отдохни, вообще-то в этом доме у тебя и права есть — вот как они говорят, потому что Реджеп им все, естественно, рассказал. Рассказал? Рассказал ли он: ребята, вы знаете, отчего ваш отец, Доан-бей, забрал у Бабушки ее последние бриллианты и продал — он же нам денег дать хотел, — сказал он так?! Я подумала об этом, и тут мне показалось, что я задыхаюсь, Я с ненавистью подняла голову от подушки.
— Где он?!
— Кто, Бабушка?
— Реджеп!! Где?!
— Я же сказала, Бабушка, внизу. Готовит еду.
— Что он тебе сказал?
— Ничего, Бабушка, — ответила Нильгюн.
Нет, не бойся, Фатьма: он не сможет рассказать, не осмелится, он коварный, но и трусливый тоже. Я взяла лимонад со столика и выпила. Но опять вспомнилась шкатулка в шкафу. Внезапно я спросила:
— Что ты здесь делаешь?
— Я же с вами сижу, Бабушка, — ответила Нильгюн. — Я так соскучилась в этом году по этому дому.
— Ладно, — сказала я. — Сиди! Но с места сейчас не вставай.
Я медленно поднялась с кровати. Достала из-под подушки свои ключи, а с пола у кровати — палку и иду к шкафу.
— Бабушка, куда вы? — спросила Нильгюн. — Помочь вам?
Я не ответила. Подойдя к шкафу, остановилась и прислушалась. Засовывая ключ в замок, еще раз оглянулась убедиться — да, Нильгюн сидит. Открыла шкаф и сразу посмотрела на шкатулку — напрасно я волновалась, она здесь, совершенно пустая, ну и пусть, она все равно тут, стоит на своем месте. Затем мне кое-что пришло в голову, когда я закрывала шкаф. Я достала из нижнего ящика серебряную сахарницу, заперла шкаф и дала ее Нильгюн.
— О, Бабушка, большое спасибо, вы из-за меня вставали, утруждали себя.
— Возьми отсюда красненькую конфетку!
— Как красиво — серебряная сахарница! — сказала она.
— Не трогай!
Я вернулась к кровати, мне захотелось чем-нибудь отвлечься, но я не смогла — я стала вспоминать один из тех дней, когда я сторожила шкаф и не могла отойти от него. В тот день Селяхаттин говорил: разве тебе не стыдно, Фатьма, смотри, человек приехал из самого Стамбула, чтобы нас повидать, а ты даже из комнаты не выходишь. Человек образованный, непростой. Нет, а если ты ведешь себя так потому, что он еврей, так это еще позорнее, Фатьма. После дела Дрейфуса вся Европа поняла, какая ошибка — так думать. Потом Селяхаттин спустился вниз, а я смотрела на них через ставни.
— Бабушка, пейте ваш лимонад.
Я смотрела через ставни — там был какой-то согбенный человек, рядом с Селяхаттином казавшийся еще меньше. Это же ювелир с Капалы-чарши![30] Но Селяхаттин разговаривал с ним так, будто тот не мелкий торговец, а ученый, и я слышала: ну, Авраам-эфенди, что нового в Стамбуле, люди довольны объявлением республики? — спрашивал Селяхаттин, а еврей отвечал: Дела идут плохо, мой господин, а Селяхаттин ему в ответ: Да что вы! И торговля тоже? А ведь республика должна послужить на пользу и торговле, и всему остальному. Торговля спасет наш народ. Благодаря торговле проснется не только наш народ, а весь Восток; сначала мы должны научиться зарабатывать деньги и считать, а это означает математику. А когда торговля объединится с математикой, создадут фабрики. И тогда мы научимся не только зарабатывать, как они, но и думать, как они! Как вы считаете, чтобы жить, как они, нужно сначала начать рассуждать, как они, или же сначала начать зарабатывать деньги, как они? И тогда еврей спросил: кто это «они»? — а Селяхаттин ответил: конечно, европейцы, дорогой мой, кому же еще быть, конечно, жители Запада, и спросил, что, у нас разве нет таких, кто был бы и богатым, и торговлей занимался, и был мусульманином? Вот, например, этот продавец ламп, Джевдет-бей,[31] кто он, ты слышал о нем когда-нибудь? Еврей ответил: слышал, говорят, этот Джевдет-бей во время войны заработал очень много денег, и тогда Селяхаттин спросил: Ну ладно, чего еще новенького в Стамбуле? Как ты относишься к Великой Порте? Что говорят эти дурни, кого сейчас считают новым писателем, поэтом, знаешь? И тогда еврей ответил: я ничего этого не знаю, мой господин. Лучше приезжайте и сами посмотрите! Потом я услышала, как Селяхаттин кричит: нет! Не приеду! Черт бы их побрал! Будь они прокляты! Им теперь совсем нечего делать. Посмотри на этого Абдуллаха Джевдета,[32] какой заурядной оказалась его последняя книга, все списал из Дэлайе, а пишет, будто собственные мысли, и к тому же не разобравшись, что верно, а что — нет. К тому же сейчас невозможно что-либо написать о религии либо о промышленности, не прочитав Буржиньона.[33] А этот Абдуллах Джевдет и Зийя-бей[34] постоянно списывают у других, да еще и не понимают, что списывают. Вообще-то у Зийи очень слабый французский, он плохо понимает, когда читает. Я решил — опозорю их обоих, напишу статью, но кто это поймет? Да и разве стоит тратить время, которое я должен уделять своей энциклопедии, на то, чтобы пачкать бумагу из-за таких мелочей? Я уехал от всего этого, пусть они там в Стамбуле тратят силы на то, чтобы пить друг у друга кровь.
Я подняла голову с подушки и сделала еще глоток лимонада.
А потом Селяхаттин сказал еврею: езжай, скажи им, что я думаю о них, а еврей ответил: я же их совсем не знаю, такие люди никогда не заходят в мой магазинчик, а Селяхаттин грубо перебил его: знаю-знаю! Тебе и не надо ничего говорить. В тот момент, когда я закончу свою энциклопедию из сорока восьми томов, все основные идеи и слова, которые необходимо произнести на Востоке, будут произнесены. Я одним махом заполню эту огромную лакуну в идеях, все будут ошеломлены, мальчишки-газетчики на Галат-ском мосту будут продавать мою энциклопедию, на Банковском проспекте будет твориться полная неразбериха, на Сиркеджи[35] все передерутся, кто-то из читателей покончит с собой, но, что самое главное, народ поймет меня, люди поймут меня! И когда настанет то великое пробуждение — вот тогда я и вернусь в Стамбул, чтобы навести порядок в этом хаосе, вот когда я вернусь! Так говорил Селяхаттин, а еврей ему ответил: да, мой господин, живите здесь, ведь ни в Стамбуле, ни на Капалы-чарши не осталось теперь ничего приятного. Каждый строит другому козни. Другие ювелиры непременно захотят сбить цену за ваш товар. Доверяйте только мне. По правде, дела идут ужасно, как я и говорил, но я решил — поеду-ка я и взгляну на тот товар. Уже поздно. Покажите мне теперь бриллиант. Как выглядят серьги, о которых вы писали мне? Потом наступила тишина; я слушаю ее, а сердце у меня бешено колотится, в руке зажат ключ.
— Бабушка, вам не понравился лимонад?
Я отпила еще глоток и, откидываясь обратно на подушку, сказала:
— Понравился! Молодец, вкусно, спасибо тебе!
— Я много сахара положила. О чем вы думаете, Бабушка?
Тогда я услышала, что еврей сердито и нервно покашливает, а Селяхаттин жалобным голосом спрашивает: вы не останетесь на обед? — а еврей опять спрашивает о серьгах. Затем Селяхаттин взбежал по лестнице, пришел ко мне в комнату и сказал: Фатьма, давай, спускайся вниз, мы садимся есть, будет очень стыдно, что тебя нет! Но он знал, что я не спущусь. Через некоторое время они пошли вниз вместе с моим Доаном, я услышала, как еврей говорит: какой прелестный мальчик! — и спрашивает его о маме, а Селяхаттин отвечает, что я больна, и пока они втроем обедают, им прислуживает эта шлюха; мне стало противно. Теперь я не слушала или не замечала, что слушаю, потому что он начал рассказывать еврею о своей энциклопедии.
— Бабушка, вы не скажете, о чем вы думаете?
Энциклопедия: естественные науки, все науки, наука и Аллах, Запад и Ренессанс, ночь и день, огонь и вода, Восток и время, смерть и жизнь. Жизнь. Жизнь!
— Сколько времени? — спросила я.
Время. И то, что с тиканьем делит его на куски. Я думаю о нем. Мне страшно.
— Около половины седьмого. Бабушка, — ответила Нильгюн. Затем она подошла к моему столу и посмотрела на часы: — Сколько им лет, Бабушка?
Я не слушала, о чем разговаривали за столом. Я словно забыла об этом, с отвращением желая забыть. Потому что после обеда еврей сказал: «Еда прекрасная. Но эта ваша служанка, приготовившая еду, еще прекраснее! Кто она?» А Селяхаттин, уже пьяный, ответил: «Одна несчастная деревенская женщина! Она не из здешних мест, ее муж, отправившись в армию, оставил ее здесь, у дальнего родственника. А тот поплыл на лодке и утонул. Фатьма уставала, нам нужна была служанка, и мы поселили ее в маленькой комнатке внизу, чтобы она не голодала. Трудолюбивая. Но там ей тесно. Я построил в саду домик. А ее муж так и не вернулся из армии. То ли дезертировал, и его поймали и повесили, то ли погиб в бою. Я очень доволен этой женщиной: она трудолюбива и обладает красотой моего народа. Я узнал от нее очень многое про жизнь и ведение хозяйства в деревне для моей энциклопедии. Выпейте еще рюмочку, пожалуйста!» Я закрыла свою дверь, чтобы не слышать всего этого, чтобы не задохнуться от отвращения.
— Чьи это часы, Бабушка? Вы говорили в прошлом году.
— Моей покойной бабушки, — ответила я и, когда Нильгюн улыбнулась, подумала, что напрасно это говорю.
Потом ко мне наверх пришел мой бедный Доан, которому пришлось обедать в компании еврея и алкоголика, и, даже не приласкав его, я велела ему вымыть руки, а потом уложила спать. Внизу Селяхаттин все еще рассказывал о своей энциклопедии, но это продлилось недолго. Еврей сказал, что хочет уйти. Селяхаттин пришел наверх. Фатьма, сказал он, этот тип уходит. И перед уходом хочет взглянуть на что-нибудь из твоих колец и сережек! Я молчала. Ты же знаешь, Фатьма, что он ради этого приехал из Стамбула в ответ на мое письмо, и сейчас его нельзя отпускать с пустыми руками. Я молчала… У него полная сумка денег, Фатьма, он, кажется, честный человек и даст хорошую цену. Я все молчала… Разве можно отпускать человека ни с чем после того, как заставишь его проделать такой путь, приехать из самого Стамбула?
— Бабушка, эта фотография на стене — портрет дедушки, да?
Я снова ничего не ответила, и тогда Селяхаттин сказал жалобно: ладно, Фатьма. Знаешь, ко мне теперь больные не ходят на прием, но я, не стесняясь, могу сказать, что это не по моей вине, а из-за глупых верований, что бытуют в этой проклятой стране. Доходов у меня сейчас совершенно никаких нет, а думала ли ты, как мы будем жить целую зиму, да что там зиму — как мы вообще будем жить дальше, если не продадим сегодня этому еврею что-то из твоих бриллиантов, колец или сережек, которыми до краев заполнена твоя шкатулка? За эти десять лет я продал все, что у меня было, Фатьма; ты знаешь, сколько я потратил на этот дом; три года назад был продан участок земли в Сарчхане, а два предыдущих года мы жили на деньги от продажи моего магазина в Капалы-чарши; также ты, Фатьма, знаешь, что я распорядился продать дом в Вефа, но эти мои бессовестные так называемые двоюродные братья не собираются продавать его и мою долю от сдачи дома внаем тоже не присылают; и вот что я хочу еще сказать: ты должна теперь узнать, на что, по-твоему, мы жили эти два года. В Гебзе надо мной уже смеются; знаешь, как дешево я продал этим дикарям, горе-скупщикам из Гебзе, свои старые пиджаки, свой серебряный письменный прибор — единственную память о моей покойной матери, перчатки и ящик для книг, перламутровые четки, оставшиеся после отца, и тот смешной сюртук, что был бы впору только хлюстам из Бейоглу? Но теперь с меня хватит, я сыт по горло и не собираюсь продавать свои книги, научные приборы и медицинские инструменты. Я тебе откровенно говорю: я не собираюсь возвращаться в Стамбул, пока не закончу эту энциклопедию, которая одним махом пошатнет все привычное, всю жизнь на Востоке до самого основания, я не собираюсь, согнувшись, кланяться всем подряд, позабыв о работе, которой посвятил уже одиннадцать лет! Еврей ждет тебя внизу, Фатьма! И ты вытащишь из своей шкатулки всего лишь одну какую-нибудь маленькую вещицу! Давай, Фатьма, открывай свой шкаф, но не для того, чтобы избавиться от этого торгаша, а ради того, чтобы столетиями спящий Восток наконец пробудился, а наш Доан не сидел зимой голодным, дрожа от холода!
— Бабушка, знаете, когда я была маленькой, я боялась этого дедушкиного портрета!
Селяхаттин ждал, стоя рядом, когда я наконец открыла шкаф.
— Боялась? — спросила я. — А чем тебя так пугал твой дедушка?
— Портрет слишком мрачный. Бабушка! — ответила Нильгюн. — Я боялась его бороды, его взгляда.
Я вытащила шкатулку из потайного ящика в шкафу, открыла ее и долго не могла решить, каким же украшением пожертвовать. Кольца, браслеты, булавки с драгоценными камнями, часики с эмалью, жемчужные ожерелья, брошки, кольца с бриллиантами… Господи, мои бриллианты!
— Бабушка, вы на меня не сердитесь за то, что я сказала, что боялась дедушкиного портрета?
Наконец Селяхаттин убежал вниз с сияющими глазами, сжимая в руке одну из моих рубиновых сережек, которую я с проклятиями отдала ему и, как только услышала, что он спустился, сразу же поняла — еврей обманет его. Все произошло быстро. Направляясь к калитке с этой своей странной сумкой в руках и в шляпе, еврей говорил Селяхаттину: вы сами не ездите понапрасну в Стамбул. Напишите мне снова, и я соберусь и приеду в любое время.
И он приезжал каждый раз. Через год еврей приехал в той же шляпе, с той же сумкой забрать вторую сережку. А когда через восемь месяцев он приехал забрать мой первый бриллиантовый браслет, шляпу, которую он носил, должны теперь были носить и мусульмане. Когда он приехал забрать второй бриллиантовый браслет, шел уже не 1346-й,[36] а 1927 год. Приехав за следующим браслетом, еврей был все с той же сумкой и опять все время жаловался, что дела идут плохо, но теперь больше не спрашивал о красивой служанке. Может быть, потому, что теперь мужчинам, чтобы развестись, не достаточно было произнести три слова, а нужно было идти в суд, думала я. И в тот раз, и всякий раз на протяжении многих лет Селяхаттину приходилось самому готовить обед для себя и гостя. Я не собиралась даже пальцем пошевелить, как делала всегда, когда он приезжал, и сидела у себя в комнате, и думаю, что он, естественно, рассказал еврею обо всем, что произошло. Избавившись от служанки с ее ублюдками, мы несколько лет жили одни, пока Доан не разыскал их в деревне и не привез этих недоносков — один карлик, другой хромой — в дом. То были лучшие годы. А в тот раз еврей оставил газету, и вечером Селяхаттин погрузился в чтение. Сначала я решила, что в газете написано обо всем, что произошло: обо всех его преступлениях и грехе, и о том, как я всех их наказала. Мне стало страшно, и я заглянула в нее — нов газете не было ничего, кроме фотографий мусульман в христианских шляпах. В следующий раз еврей опять принес газету, и там, помимо христианских шляп на мусульманах, были еще и христианские буквы под фотографиями. То было время, когда Селяхаттин говорил: «За один день в моей энциклопедии наступил полный хаос», а я отдала еврею мое бриллиантовое колье.
— О чем вы думаете. Бабушка? Вы хорошо себя чувствуете?
Еврей приехал еще раз, и я достала из шкатулки бриллиантовое кольцо. А когда я отдала ему изумрудное кольцо, доставшееся мне от бабушки, шел снег, и еврей рассказал, что шел от вокзала в метель пешком, что на него напали волки и он защищался своей сумкой Я понимала, что он рассказывает это, чтобы купить кольцо за полцены. Когда он приехал опять, стояла весна. Мой Доан довел меня до слез, объявив, что вместо университета будет изучать политику в Высшей школе гражданских чиновников. Шесть месяцев спустя еврей приехал вновь, и тогда был продан рубиновый гарнитур — серьги и колье. Тогда Селяхаттин еще не ездил в Гебзе регистрировать свою фамилию. Шесть месяцев спустя он поехал туда, но сказал, что поругался с инспектором по регистрации населения. Он с гордостью протянул мне свидетельство о регистрации, и, увидев его фамилию, я поняла, что над ним посмеялись. Мне стало противно и жутко при мысли о том, что однажды и на моей могиле будет написано такое отвратительное имя. Спустя год, зимой, еврей приехал еще раз, чтобы забрать мои бриллиантовые сережки и кольцо в форме розы, а летом того года я втайне от Селяхаттина отдала моему Доану розовый жемчуг, потому что он бродил по дому грустный, и сказала ему, чтобы он продал жемчуг в Стамбуле и поразвлекся. Развлекаться он не стаи, наверное, винить во всем меня оказалось для него проще. Вместо этого он поехал и разыскал этих ублюдков, мать которых уже к этому времени умерла в деревне, привез их и поселил у нас дома.
— О чем ты думаешь, Бабушка? Опять о них?
В следующий приезд еврея Селяхаттин понял, что шкатулка пустеет: забирая у меня рубиновую булавку в виде месяца со звездами, он говорил, что скоро закончит энциклопедию; теперь он целыми днями ходил пьяный. Я не выходила из своей комнаты и знала, что из-за его пьянства моя булавка, а спустя два года и моя топазовая брошь уйдут за полцены; но тратить меньше на книги он не стал. Когда Селяхаттин, которым уже окончательно завладел шайтан, позвал еврея еще раз, опять началась война. Еврей приходил еще два раза: в первый я отдала ему рубиновую булавку с месяцем и звездами, а во второй бриллиантовую — «дай бог, и это продам». Так Селяхаттин сам продал собственную честь, и вскоре после этого умер, как раз когда сделал, по его словам, свое самое великое и невероятное открытие и размышлял, не позвать ли опять еврея. А когда мой бедный наивный Дон забрал у меня два последних кольца с цельными бриллиантами — единственное, что мне удалось сохранить, — чтобы отдать ублюдкам, которых он привез из деревни обратно, моя шкатулка наконец опустела. Сейчас она стоит в шкафу совсем пустая.
— Бабушка, скажите, о чем вы думаете?
— Ни о чем, — с безразличием ответила я. — Я не думаю ни о чем!
12.
Когда весь день ходишь по улицам, возвращение вечером домой напоминает возвращение в школу после летних каникул. Я сидел до закрытия кофейни, и когда все наши начали постепенно расходиться по домам, стал ждать, что, может быть, появится кто-то, кто решит сегодня вечером что-нибудь устроить. Но они не собирались делать ничего, кроме как обзывать меня шакалом.
— Хасан, дружок, давай, хватит уже шакальничать, иди домой и займись математикой.
Я иду, поднимаюсь на холм, не смотрю ни на кого — ведь я люблю темноту; безмолвная темнота, слышно только пение цикад, я слушаю их и вижу во тьме свое будущее: путешествия в дальние страны, кровавые войны, треск пулемета, радость битв, исторические фильмы с гребцами на галерах, плети, заставляющие смолкнуть отвратительный ропот грешников, выстроившиеся войска, фабрики и проституток. Мне стало стыдно, я испугался себя. Я стану великим человеком. Подъем в гору закончился.
Но тут сердце мое екнуло: в нашем доме горит свет! Я остановился и стал смотреть: наш дом, где светит лампа, — как могила. В окнах никакого движения. Я подошел ближе: мамы не видно, наверное, легла спать, а отец вытянулся на тахте и тоже заснул, ожидая меня; пусть ждет — я тихонько влезу в окно своей комнаты и лягу спать. Подошел поближе — вижу: окно моей комнаты закрыто. Ладно! Я подошел и стал громко стучать в другое окно, отец проснулся. Вместо того чтобы пойти открыть дверь, он открыл окно.
— Где ты был? — закричал он.
Я ничего не ответил, слушая пение цикад. Мы немного помолчали.
— Ну давай, давай, входи! — крикнул отец. — Чего стоишь?
Я влез в окно. Он стоял и строго смотрел на меня. Потом опять завел волынку: сынок, почему ты не учишься, сынок, что ты делаешь целыми днями на улице, ну и в таком духе. Внезапно я подумал: мама, что у нас общего с этим нытиком? Вот пойду сейчас к маме, разбужу ее и так ей и скажу, и мы уедем из этого дома. Но тут я подумал, k?ik расстроится отец, если мы уедем, и мне стало грустно. Да, я ведь тоже виноват, весь день гулял на улице, но не беспокойся, папа, увидишь, как я завтра буду заниматься. Если я скажу ему это, он не поверит мне. Наконец он замолчал и сердито, но грустно посмотрел на меня. Я сразу ушел к себе в комнату, сел за стол — пусть видит, что я занимаюсь математикой. Не расстраивайся из-за меня, ладно, папа? Я даже дверь закрыл. У меня горит свет, его видно из-под двери, ты увидишь его, папа, — значит, я занимаюсь. Отец все еще что-то говорил сам себе.
Через некоторое время голос отца смолк, мне стало интересно, что он делает, я тихонько приоткрыл дверь и посмотрел: кажется, он лег спать. Они хотят, чтобы я учился, пока они сладко спят. Ладно: раз уж диплом лицея так важен, тогда я буду заниматься, всю ночь глаз не сомкну, и буду заниматься, смотрите, буду заниматься так, что мама утром увидит меня и расстроится, но я знаю, что в жизни есть то, что гораздо важнее. Если хотите, я могу рассказать, что это такое. Мама, знаешь ли ты о коммунистах, о христианах, о сионистах, знаешь ли ты о масонах, появившихся среди нас, знаешь ли, о чем разговаривали Брежнев, папа римский и Картер? Но они не будут слушать меня, а если и будут, то ничего не поймут… Ладно, решил я, не стоит слишком забивать себе этим голову, лучше заняться математикой.
Я открыл книгу. Меня оставили на второй год из-за проклятых логарифмов. Пишем: log, а потом log (АВ) = a log A + a log В. Это первое правило, а есть еще и другие; книга называет это теоремой. Я аккуратно стал переписывать все это к себе в тетрадь. Мне было приятно смотреть на свои аккуратные, ровные записи. Оказывается, я исписал четыре страницы. Я умею работать. Значит, это и называют логарифмами. А еще сейчас решу задачу. В задаче говорится: извлечь логарифм из.
Log 6 ((x-b)/(ax+c))1/2
Без проблем, извлеку. Я смотрел на логарифм. Потом еще раз перечитал все правила, написанные в тетради. Время шло, а я никак не мог сообразить, что на что надо поделить и умножить, а что на что сократить. Я перечитал правила еще раз, скоро я уже запомню все это наизусть, я посмотрел даже, как похожие задачи решались в примерах. Но эти уродливые знаки по-прежнему ни о чем мне не говорили. Я разнервничался, встал из-за стола. Была бы сигарета, я бы покурил. Потом я опять сел к столу, взял ручку и опять попытался решить логарифм, но рука лишь чертила линии в тетради. Вскоре написал на полях тетради — о тебе, Нильгюн:
Не был я в тебя влюблен.
Но тобою я сражен.
Я попытался еще немного позаниматься, но все это никуда не годилось. Потом мне в голову пришла мысль: зачем нужно знать про все эти корни и логарифмы? Допустим, однажды я стану таким богатым, что буду считать деньги на моем банковском счете только с помощью логарифмов и квадратных корней. Или буду занимать важный государственный пост. Неужели тогда у меня не хватит ума нанять секретаря, который бы сосчитал все это?
Я отложил математику и открыл английский, но голова у меня уже соображала туго. Черт бы побрал всех этих мистеров и миссис Браун. Одни и те же рисунки, холодные и счастливые лица одних и тех же все знающих и все умеющих людей: это англичане в аккуратных отглаженных пиджаках и галстуках, улицы их городов такие нее чистые и аккуратные. Один сидит, другой встает; при этом они перекладывают коробок спичек, совершенно непохожий на наши, то на стол, то под стол, то в стол, то рядом со столом. Я вынужден запоминать наизусть и эту чушь: on, in, under, Иначе продавец лотерейных билетов, что храпит сейчас в соседней комнате, будет убиваться, что его сын не желает учиться. Я закрыл подпись к картинке и, глядя в потолок, все зубрил и зубрил, а потом вдруг разозлился, схватил книгу и швырнул ее на пол. Чтоб ты сгорела! Я встал из-за стола, выбрался через окно на улицу. Я не такой человек, чтобы довольствоваться этим. Из одного угла сада виднелось темное море и одиноко мигавший во тьме маяк на острове с собаками, и я немного успокоился: все огни квартала у подножия холма погасли, светятся только уличные фонари да огни стекольной фабрики, гудевшей где-то вдалеке, а еще красный огонек какого-то беззвучно плывущего корабля. В саду пахнет сухой травой и немного землей; летом пахнет в безмолвном саду: слышно только пение цикад — бессовестные, они напоминают, что в кромешной тьме где-то прячутся черешневые сады, далекие холмы, укромные уголки оливковых рощ и фруктовых садов, прохлада под деревьями. Я внимательно прислушался, и мне показалось, что я слышу кваканье лягушек, что сидят в лутках грязи по обочинам дороги на Йеленкайя.[37] Я совершу в жизни многое! Я вообразил все это: войны, победы, страх быть побежденным, надежду, успех, несчастных, к которым я буду добр, тех, кого я спасу, и путь, что предстоит нам пройти в безжалостном мире. Не горят огни квартала у подножия холма — все спят. Спят и видят глупые, бессмысленные, жалкие сны, а я не сплю и стою здесь, над всеми ними. Я очень люблю жизнь, а лежать и спать ненавижу — ведь так много нужно сделать. Так я думал, стоя в безмолвном саду.
Потом я влез в окно и, поняв, что не смогу больше заниматься, лег в постель, не раздеваясь. Утром встану и сразу начну. Вообще-то на математику и английский хватит последних десяти дней. А утром запоют птицы на деревьях, и ты, Нильгюн, придешь на пустынный пляж, потому что там в этот час никого нет. Я тоже приду. Кто может мне помешать? На мгновение мне показалось, что сон покинет меня, и сердце опять заколотится так, что нечем будет дышать. А потом я понял, что засыпаю.
Когда я проснулся, солнце светило мне на руку, а моя рубашка и штаны намокли от пота. Я сразу встал и посмотрел, не проснулись ли родители. Нет, не проснулись. Пошел на кухню и взял себе хлеба с сыром, и тут вошла мама:
— Где ты был вчера?
— Как где я был? Здесь, конечно, — ответил я. — И всю ночь занимался.
— Ты голоден? — спросила она. — Заварить чай, сынок?
— Нет, — ответил я. — Я вообще-то собирался уже уходить.
— И куда ты в такую рань, не выспался, наверное?
— Прогуляюсь немного, — ответил я. — Встряхнусь. А потом приду и опять сяду заниматься.
Я уже выходил, как вдруг заметил, что она смотрит на меня с жалостью.
— А, мама, забыл, — сказал я. — Дай-ка мне пятьдесят лир.
Она нерешительно посмотрела на меня, а потом ответила:
— А зачем тебе деньги, что ты будешь делать? Ну ладно, ладно! Отцу только не говори!
Она ушла в другую комнату, вернулась: две бумажки по двадцать и одна в десять лир. Я сказал спасибо, вернулся к себе в комнату, надел под брюки плавки и снова выбрался через окно, чтобы не шуметь и не разбудить отца. Обернулся — вижу, мама смотрит на меня из другого окна. Не беспокойся, мама, я знаю, чем я буду заниматься в жизни.
Я шел по тротуару вниз с холма. Мимо меня быстро проезжают вверх машины. Эти засранцы в галстуках, развесившие в своих машинах пиджаки, даже не замечают меня, мчась в Стамбул со скоростью сто километров в час строить козни и делать друг другу гадости. Я вас тоже не замечаю, вы, рогоносцы в костюмчиках!
На пляже еще никого нет. Билетер и сторож тоже пока не пришли, и я вошел бесплатно. Чтобы в кроссовки мне не набился песок, я осторожно прошагал туда, где кончался пляж с морскими камнями и начиналась стена какого-то дома, и под стеной сел в угол, куда не попадало солнце. Отсюда я увижу Нильгюн, когда она придет. Я смотрю на дно неподвижного моря — треска, покачиваясь, крутится вокруг водорослей. Осторожная кефаль тут же скрывается от малейшего движения рядом. Я затаил дыхание.
Спустя некоторое время какой-то человек надел маску и ласты, зарядил под водой ружье и пустился вдогонку за кефалью. Меня бесит, когда эти мерзавцы гоняются за рыбой! Затем вода опять застыла, и я увидел рядом со скалами бычков и кефаль. Потом я оказался на солнце.
В детстве, когда здесь не было ничего, кроме двух домов — нашего, на холме, и их старого и странного, Метин, Нильгюн и я приходили сюда, я входил в воду по колено, и мы ждали, пока не клюнет треска или кефаль. Но все время приплывали только бычки, и Метин говорил — ну ее, пусть плывет; но рыбка уже съела приманку, я уже не могу пожалеть и отпустить ее, а кладу к себе в ведро; а Метин смеялся, когда я потом наливал в ведро воду! Дорогой мой, я не жадный, говорил я; я не жадный, я только хочу спросить с этого бычка за приманку, отвечал я; не знаю, слышала Нильгюн или нет. Метин прячет рыбу. На кончик его удочки привязан не свинцовый грузик, а болт с гайкой. Нильгюн, ты только посмотри на него, вот жадюга! Ребята, просила Нильгюн, бросьте потом рыбу опять в море, жалко ведь! Нет, с этими дружить тяжело. Вообще-то из бычков выйдет отличный суп, когда положишь в него лук и картошку.
А потом я наблюдал за крабом. Эти крабы постоянно чем-либо заняты и всегда вдумчивы и рассудительны. Ну чего ты машешь клешней? Такое впечатление, что крабы знают гораздо больше меня — каждый выглядит по-стариковски умным прямо с рождения. И эти хрупкие, молоденькие крабы с белыми животиками тоже.
Постепенно на пляж стали приходить люди, вода покрылась рябью, помутнела, и дна стало не видно. Я взглянул на вход и увидел тебя, Нильгюн: ты вошла с сумкой в руках и направилась прямо в ту сторону пляжа, где сидел я.
Она шла, затем внезапно остановилась, сняла желтое платье и, пока я разглядывал ее синий купальник, постелила полотенце, потом легла на него и стала незаметной. Потом вытащила из сумки книгу и начала читать. Я видел ее голову и руку с книгой на весу. Я задумался.
Стало жарко. Уже прошло много времени, а она все читает. Я обмыл лицо водой, чтобы освежиться. Прошло еще какое-то время, она все читала. Я подумал — а если сейчас подойти и сказать: «Здравствуй, Нильгюн! Я тоже пришел искупаться. Как дела?» Думаю, она рассердится: почему-то мне вспомнилось, что она на год старше меня. Потом подойду к ней, в другой раз.
Нильгюн встала и пошла к воде; а я подумал о том, какая она красивая. Она нырнула и поплыла. Она плыла ровно, прямо в открытое море, и ни разу не обернулась на свои веши, оставшиеся здесь. Не беспокойся, Нильгюн, я присмотрю за твоими вещами; ведь она все еще плыла, не глядя назад. Сейчас любой может подойти порыться в твоих вещах, но я не спускаю с них глаз, и поэтому ничего с ними не случится.
Но затем я встал и подошел к вещам Нильгюн. Никто не смотрит. Вообще-то, Нильгюн — моя приятельница. Я наклонился к полотенцу и посмотрел на книгу, лежавшую сверху сумки: на обложке нарисована могила с крестом и двое стариков, плачущих над ней. Называется — «Отцы и дети». Под книгой — ее желтое платье. Ну-ка, посмотрим, что у нее в сумке? Я быстренько перебрал содержимое сумки, но только из любопытства, пока никто не заметил и не решил, что я вор: банка крема, спички, ключи, нагревшиеся от солнца, еще одна книга, кошелек, шпильки, маленькая зеленая расческа, темные очки, полотенце, пачка сигарет «Самсун» и маленькая бутылочка. Я посмотрел — Нильгюн все еще плавала далеко от берега. Я хотел было уже уйти и оставить все как есть, чтобы никто ничего плохого не подумал, как вдруг взял маленькую зеленую расческу и положил себе в карман. Никто не видел.
Я опять пошел, сел у камней и стал ждать. Нильгюн вышла из моря, быстро подошла к своемуполотенцу и завернулась в него. Совсем как маленькая девочка, а не взрослая разумная девушка годом старше меня. Обсохнув, она что-то поискала в сумке, затем внезапно надела свое желтое платье и быстро ушла.
На мгновение я растерялся, решил, что она уходит, чтобы сбежать от меня. А потом я побежал за ней. Она идет домой. Я побежал было наперерез, чтобы выйти прямо перед ней, но она вдруг внезапно свернула на другую улицу, и я растерялся, потому что теперь она шла следом за мной, и теперь будто она за мной следила. Перед бакалеей я повернул направо и, спрятавшись за какую-то машину, стал наблюдать за ней, делая вид, что завязываю шнурки. Она вошла в бакалею.
Я перешел на другую сторону улицы. Мы с ней встретимся, когда она будет возвращаться домой. Мне пришло в голову вытащить из кармана и отдать ей ее расческу. И спросить: «Нильгюн, это твоя расческа?» «Да, — скажет она, — где ты ее нашел?» «Ты уронила», — отвечу я. «Откуда ты узнал, что она моя?» — спросит она. Нет, не так. Я скажу: «Ты выронила по дороге, я видел, поднял». Я ждал под деревом. Мне было очень жарко. Вскоре она вышла из бакалеи и пошла прямо ко мне. Хорошо, тогда я пойду ей навстречу, к бакалее. Я не смотрел на нее, а смотрел перед собой, на кроссовки, на которых только что перевязал шнурки. Внезапно я поднял голову и произнес:
— Здравствуй!
И подумал — какая красивая!
— Здравствуй! — ответила она. Даже не улыбнулась.
Я остановился, она — нет.
— Ты идешь домой, Нильгюн? — спросил я. Голос мой звучал как-то странно.
— Да, — ответила она и ушла, не сказав больше ничего.
— До свидания! — крикнул я ей вслед. А потом еще прокричал: — Передай привет дяде Реджепу!
Мне стало стыдно — она даже не повернулась, чтобы сказать «ладно». А я так и стоял и смотрел ей в спину. Почему она так обошлась со мной? Наверное, все поняла, но что тут понимать? Разве, встретившись на улице, с друзьями детства не принято здороваться? Странно! Я задумчиво побрел прочь. Точно говорят: люди изменились, им теперь и слов приветствия для тебя жалко. Потом я вспомнил, что у меня в кармане пятьдесят лир, и подумал, что Нильгюн уже, наверное, дома. О чем она думает? Я решил — позвоню ей, расскажу ей обо всем, пусть здоровается со мной, как раньше, а большего мне от нее не надо. Я брел дальше, размышляя о том, что сказать по телефону. Скажу ей: я тебя люблю. Ну и что? В голову пришли и другие варианты. Мерзкие люди идут на пляж по улицам. Как сложен мир!
Я пошел на почту и заглянул в справочник. Дом Селяхаттина Дарвыноглу, Морской проспект, 12. Я записал номер телефона на бумажку, чтобы не забыть. Заплатил десять лир, купил жетон, вошел в кабинку, набрал номер, но на последней цифре случайно попал пальцем на девятку вместо семерки. И не стал вешать трубку. Я звонил по неверному номеру, но так и не повесил трубку, и тут жетон за десять лир с шумом упал внутрь, и линия соединилась.
— Алло! — сказал какой-то женский голос.
— Алло, куда я попал? — ответил я.
— Дом Ферхат-бея, — ответил голос. — А кто вы?
— Друг! — сказал я. — Хочу немного поговорить.
— Пожалуйста, — ответил голос. — Что случилось? — В голосе слышалось любопытство.
— Кое-что важное! — ответил я и задумался, что бы еще сказать. Пропали мои десять лир.
— А кто вы? — спросила женщина.
— Я скажу Ферхату-бею! — ответил я. — Позови своего мужа.
— Ферхата? — переспросила она — Но кто вы?
— Да, Ферхата. Давай-ка его сюда, — ответил я, посмотрев через стекло кабинки: телефонист занят, протягивает кому-то марку.
— Кто вы? — повторяла она.
— Я тебя люблю, — ответил я. — Я тебя люблю!
— Что?! Кто вы?
— Ах ты шлюха богатая! Страну коммунисты захватили, а ты все ходишь полуголая, шлюха такая, я тебя…
Она повесила трубку. Я тоже медленно повесил трубку. Посмотрел — телефонист дает сдачу за марку. Я спокойно вышел из кабинки. Телефонист на меня даже не взглянул. Ну хоть не обидно, что потратил десять лир. Я вышел с почты, брел и думал: у меня еще сорок лир, если на десять можно так развлечься, то на сорок лир можно развлечься в четыре раза больше. Это называется математикой, а меня из-за этого оставили на второй год, так как было решено, что я всего этого не понимаю. Ну ничего, господа хорошие, я ждать умею, только потом не пожалейте.
13.
Нильгюн-ханым вернулась с пляжа, Фарук-бей ждал ее. Она немного почитала свою газету, он подремал. Потом они сели за стол, я подал им завтрак; они позавтракали, смеясь и болтая. Затем Фарук-бей взял свою огромную сумку и уехал в Гебзе в архив, а Нильгюн удалилась во двор, за курятник, читать. Метин все еще спал. Я не стал убирать со стола и поднялся наверх. Постучал в дверь к Госпоже и вошел к ней в комнату.
— Госпожа, я иду на рынок, — сказал я. — Чего-нибудь желаете?
— На рынок? — переспросила она. — Здесь что, есть рынок?
— Так ведь открылся много лет назад, — ответил я. — Вы же знаете. Чего желаете?
— Ничего мне от них не надо! — ответила она.
— Что приготовить на обед?
— Не знаю, — ответила она. — Сделай что-нибудь съедобное.
Я спустился, снял передник, взял авоську, пустые бутылки, пробки и собрался уходить. Она никогда не говорит, что считает съедобным, но зато всегда говорит, что считает несъедобным. С давних пор обо всем этом заботился я, но прошло сорок лет, и теперь я знаю, что она ест! Воздух нагрелся, мне жарко. На улицах уже много людей, но те, кто спешит в Стамбул на работу, еще не уехали.
Я поднялся на холм, домов здесь меньше, по обеим сторонам фруктовые сады и черешневые деревья. На деревьях еще поют птицы. Настроение у меня хорошее, но долго я гулять не стал. Я зашагал по тропинке и вскоре увидел дом молочника с телевизионной антенной на крыше.
Тетя Дженнет с женой Невзата доят корову.
Зимой мне нравится смотреть, как от молока поднимается пар. Вот вроде бы и Невзат. Он возится с мотоциклом, прислонив его к стене с другой стороны дома. Я подошел к ним:
— Здравствуйте!
— Здравствуй! — ответил Невзат, но даже не обернулся. Запихнув палец в мотор мотоцикла, он что-то там ковырял.
Мы немного помолчали. Затем я спросил, лишь бы что-нибудь сказать:
— Сломался?
— Нет, дорогой мой! — ответил он. — Разве такой сломается?
Невзат гордится своим мотоциклом и шумом поднимает на уши весь квартал. Он купил его два года назад на деньги, вырученные от работы садовником и продажи молока. По утрам он развозит на своем мотоцикле молоко, но я его прошу нам не завозить, а прихожу и покупаю сам, мы болтаем.
— Тебе две бутылки?
— Да, — ответил я. — Фарук-бей и остальные приехали.
— Хорошо, ставь сюда!
Я поставил. Он принес из дома воронку и весы. Сначала льет молоко на весы, а потом наливает через воронку в бутылку.
— Ты уже два дня не приходишь в кофейню, — сказал он.
Я промолчал.
— Нда, — вздохнул он. — Не обращай, дорогой мой, внимания на этих негодяев. Совести у них нет.
Я задумчиво покачал головой.
— А что, в самом деле, верно пишут в газете? — спросил он затем. — Что, и впрямь есть такой дом карликов?
Значит, газету читали все.
— А ты сразу обиделся и ушел, — сказал он. — Разве на таких подлецов можно сердиться? И куда ты потом пошел?
— В кино.
— Что за фильм? Расскажи.
Я стал рассказывать. Когда закончил, он уже налил молоко во все бутылки и закрывал их пробками.
— Пробки трудно найти, — пожаловался он. — Сильно подорожали. Дешевое вино теперь закрывают пластмассовыми пробками. А я говорю всем, чтоб пробки не теряли. Потеряете — десять лир. Я ведь вам не молокозавод. А если вам что-то не нравится, то пусть ваши дети пьют молоко со всякой химией.
Он всегда так говорит. Я собирался вытащить из кармана и подарить ему пробки, которые отдал мне Фарук-бей, но внезапно почему-то передумал. И произнес — только чтобы сделать ему приятное:
— Все так подорожало.
— Да уж! — согласился он, быстро закрывая бутылки, и оживился. Заговорил о дороговизне, о давних, хороших, прекрасных временах, а мне стало скучно, и я его не слушал. Наполнив и закрыв все бутылки, он поставил их в коробку и сказал: — Эти я собираюсь развезти. Хочешь, и тебя домой подвезу. — Он нажал на педаль, с шумом завел мотоцикл. — Давай, садись! — закричал он.
— Нет, — крикнул я в ответ. — Я пойду пешком.
— Ну ладно! — сказал он и умчался.
Я смотрел на пыль, поднявшуюся за его мотоциклом, пока он не выехал на асфальтированную дорогу. Да и неловко мне перед ним. Иду с бутылками молока в авоське. Потом обернулся и посмотрел назад. Тетя Дженнет с женой Невзата все еще доят корову. Тетя Дженнет, говорила мама, пережила чуму, повидала дни чумы; когда она рассказывала об этом, мне делалось страшно. Сады с кузнечиками закончились, начались дома. Места, что не меняются годами. Потом сюда стали приезжать охотники, каждую осень, в сентябре, со своими откормленными, злыми собаками, выскакивающими из машин, точно бешеные; дети, не подходите к ним, дети! Разорвут! Вон ящерица в трещине на стене! Убежала! Сынок, ты знаешь, отчего ящерица бросает свой хвост, по какому принципу это происходит? — спрашивал Селяхаттин-бей. Я молчал и смотрел на него со страхом: отец выглядел усталым, осунувшимся, износившимся. Ну-ка, постой, сказал он, я напишу тебе кое-что, написал на бумажке «Чарльз Дарвин» и протянул мне. Я до сих пор храню эту бумажку. Незадолго до смерти он дал мне еще одну: сынок, здесь список того, чего нам не хватает, и того, что у нас в избытке, я оставляю это только тебе, может быть, ты когда-нибудь поймешь. Я взял листок, посмотрел: это одна из его старых статей. Его красные от выпивки глаза были совсем близко от меня; он весь день работал у себя комнате над энциклопедией и устал. По вечерам он выпивал немного, а раз в неделю напивался сильно и бесился. Иногда он бродил пьяным по нескольку дней, пока не засыпал где-нибудь в саду, у себя в комнате или на берегу моря. В такие дни Госпожа запиралась у себя в комнате и вовсе не выходила.
Я направился к мяснику. У него в магазине много народу, а смуглой красавицы не видно.
— Придется немного подождать, Реджеп, — сказал Махмут.
Я устал от тяжелых бутылок и с удовольствием присел.
Я находил его там, где он заснул, и со страхом шел будить его, чтобы не увидела Госпожа и чтобы он не продолжал пить и не замерз на холоде; я говорил ему: господин, зачем вы здесь лежите, пойдет дождь, вы простудитесь, идите домой, лягте у себя в комнате. Он ворчал, разговаривал сам с собой своим старческим голосом, ругался: проклятая страна! Проклятая страна! Все впустую! Вот закончить бы мне эти тома или хотя бы отправить сначала эту брошюру издателю Эстефану, сколько сейчас времени, уже все спят, весь Восток спит, нет, не впустую всё, но я больше не могу, вот была бы у меня такая женщина, как я хочу; Реджеп, сынок, скажи, когда твоя мама умерла? Наконец он вставал, брал меня под руку, и я его уводил. По дороге он бормотал: когда, говоришь, они проснутся? Дурни — спят глупым сном: погрузились в дурацкий покой лжи и спят, с первобытной радостью веря, что в мире все устроено так, как об этом говорит вздор и первобытные сказки, существующие у них в голове. А я возьму палку, буду стучать им по голове и разбужу их! Глупцы, забудьте об этой лжи, проснитесь и прозрейте! Когда он, опираясь на меня, поднимался к себе в комнату, дверь Госпожи тихонько открывалась изнутри, в полутьме появлялись ее полные отвращения и любопытства глаза и тут же исчезали. И тогда он говорил, ах эта бестолковая женщина, бедная бестолковая трусливая женщина, как ты мне противна, Реджеп, уложи меня в постель, а когда я проснусь, приготовь мне кофе, я хочу сразу начать работать, мне нужно торопиться, они поменяли алфавит, все статьи энциклопедии перепутались, я за пятнадцать лет не смог привести ее в порядок, говорил он, а потом засыпал, что-то бормоча. Некоторое время я смотрел, как он спит, и тихонько выходил из комнаты.
Видимо, я задумался. Но тут заметил, что ребенок одной из женщин смотрит на меня как зачарованный. Мне стало неприятно. Я решил попытаться отвлечься, но не вытерпел, встал и взял свои бутылки.
— Я приду потом.
Вышел от мясника, иду в бакалею. Не так-то просто вытерпеть детское любопытство. В детстве мне и самому было любопытно, что со мной. Я думал, что я такой потому, что мама родила меня незамужней, но так я стал думать после того, как мама сказала, что мой отец на самом деле мне не отец.
— Дядя Реджеп! — позвал кто-то. — Ты меня не заметил?
Это Хасан.
— Ей-богу, я тебя не видел. Я задумался, — ответил я. — А ты что здесь делаешь?
— Ничего, — ответил Хасан.
. — Ступай, Хасан, домой и садись за уроки, — велел я. — Что ты будешь здесь делать? Тебе здесь не место.
— Это еще почему?
— Не думай, что я тебя гоню отсюда, сынок. — сказал я. — Я тебе говорю это, чтобы ты шел домой заниматься.
— Дядя, я не могу заниматься по утрам. — сказал Хасан. — Очень жарко. Занимаюсь по вечерам.
— И по вечерам занимайся, и по утрам, — посоветовал я. — Ты ведь хочешь учиться, да?
— Ну конечно хочу, — сказал он. — Да это и не так трудно, как кажется. Я буду хорошо учиться.
— Дай-то бог! — ответил я. — А сейчас давай, иди домой.
— А что, Фарук-бей приехал? — спросил он. — Я видел его белый «анадол». Как они? Метин с Нильгюн тоже приехали?
— Приехали, — сказал я. — У них все хорошо.
— Передай привет Метину и Нильгюн, — попросил Хасан. — Вообще-то я только что видел Нильгюн. Мы ведь дружили в детстве.
— Передам, — пообещал я. — А ты иди домой!
— Сейчас иду, — сказал он. — Я хочу тебя кое о чем попросить, дядя Реджеп, Ты можешь дать мне пятьдесят лир? Мне нужно купить тетрадь, тетради очень дорогие.
— Ты что, куришь? — спросил я.
— Я же говорю — тетрадь кончилась…
Я поставил бутылки на землю, вытащил и дал ему одну купюру в двадцать лир.
— Этого не хватит, — возразил он.
— Ну все, хватит, — сказал я. — Теперь я уже сержусь.
— Ладно, — ответил он. — Куплю карандаш, что еще делать.
Уходя, он добавил:
— Только отцу не говори, ладно? Он расстраивается из-за всякой ерунды.
— Ну вот, видишь! — сказал я. — Не огорчай отца.
Он ушел. Я взял свои бутылки и направился к бакалейщику Назми. Там вообще никого не было, но Назми был занят. Писал что-то к себе в тетрадь. Потом взглянул на меня, мы немного поболтали.
Он спросил о братьях с сестрой. Все хорошо, сказал я. Как Фарук-бей? Зачем мне сообщать, что Фарук пьет, он и так это знает, тот приходит к нему каждый вечер за бутылкой. А другие как? Уже взрослые. Девочку я вижу часто, сказал он, как ее зовут? Нильгюн. Она приходит по утрам за газетой. Выросла. Да, выросла. Но по-настоящему вырос младший, сказал я. Да, Метин. Его Назми тоже видел и рассказал, каким он ему показался. Вот то, что мы называем болтовней и дружеской беседой. Мы рассказываем друг другу о том, что нам и так известно, и мне это нравится: я знаю — слова и фразы — все это пустое, но я обманываю сам себя, и мне это нравится. Он взвесил все, что я просил, и разложил по пакетам. Запиши мне сумму на бумагу, попросил я. Дома я потом переписываю к себе в тетрадь и в конце каждого месяца, а зимой раз в два-три месяца показываю Фаруку-бею. Вот счета, Фарук-бей, говорю я, вот столько-то потратили, вот на это и на то, проверьте, нет ли в счетах какой-нибудь ошибки. Он даже не смотрит. Говорит: хорошо, Реджеп, спасибо, вот тебе на домашние расходы, а вот твое месячное жалованье — и вытаскивает из кошелька влажные, мятые, пахнущие кожей купюры. Я беру, кладу в карман, не считая, благодарю его, и мне сразу хочется сменить тему разговора.
Назми записал все суммы на листке бумаги и протянул его мне. Я заплатил. Когда я выходил из магазина, он внезапно сказал:
— Помнишь Расима?
— Рыбака Расима?
— Да, — сказал он. — Умер вчера.
Он смотрел на меня, а я молчал. Взял сдачу, авоську и пакеты.
— Говорят, от сердечного приступа, — продолжал он. — Хоронить будут послезавтра днем, когда приедут его сыновья.
Вот так: от того, что мы говорим, не зависит ничего.
14.
Я приехал в Гебзе в девять тридцать, к этому времени улицы уже нагрелись, и от утренней прохлады не осталось и следа. Я сразу пошел в здание районной администрации и написал заявление для работы в архиве. Какой-то чиновник, не глядя, поставил номер на мое заявление, и я представил, как спустя триста лет какой-нибудь историк найдет его заявление среди развалин и попытается истолковать. Работа историка — сплошное развлечение.
Развлечение-то развлечением, размышлял я, но все же требует терпения. И с гордостью за свое терпение и с верой в себя я приступил к работе. Мое внимание сразу привлекла история двух лавочников, убивших друг друга в драке. А родственники обоих давно похороненных и оплаканных драчунов подали друг на друга в суд. 17 числа месяца Великой Клятвы 998 года[38] свидетели в подробностях рассказывали, как прямо посреди рынка произошла драка на ножах. Сегодня утром я взял с собой таблицы перевода дат по Хиджре на христианское летоисчисление и поэтому заглянул туда. Это 24 марта 1590 года! Значит, все произошло зимой! А между тем, когда я записывал этот случай, я все время представлял себе знойный, жаркий летний день. Может быть, это был солнечный мартовский день. Потом я прочитал протокол судебного разбирательства, начатого одним человеком. Купив за шесть тысяч акче раба-араба, он выяснил, что у того на ноге рана, и пытался вернуть раба продавцу. Ясно было, в каком гневе он диктовал писцу, как его обманули слова продавца и как глубока рана на ноге у раба. После этого я прочитал об одном разбогатевшем землевладельце, против которого выступал весь Стамбул. Из ранних судебных бумаг явствовало, что двадцать лет назад тот же самый человек, работая сторожем на пристани, попал в суд за злоупотребления. Я пытался узнать из ферманов, какими проделками в Гебзе занимался этот человек, по имени Будак. Теперь я искал упоминания о нем, а не о чуме. Я узнал, что однажды он, кажется, зарегистрировал несуществующий участок земли, платил два года подряд за него налоги из собственного кармана, потом поменял этот участок на сад и, обманув нового владельца участка, скрылся. С одной стороны, мне казалось, что Будак мог бы совершить такое, но некоторые места в судебных бумагах вроде бы говорили обратное. Я изрядно попотел, чтобы согласовать все, что нашел в бумагах, с этой историей. Потом нашел и другие документы, подтверждавшие мою историю, и очень обрадовался. Новый сад дал урожай винограда, и Будак наладил виноделие в хлеву, принадлежащем другому человеку, и торговлю вином из-под полы. Я с удовольствием читал, что, защищаясь от обвинений некоторых людей, задействованных им при торговле, он нападал на них гораздо сильнее, чем они. Затем он приказал построить в Гебзе маленькую мечеть. И я удивился, вспомнив, что в книге учителя истории об известных людях Гебзе об этом человеке и этой мечети написано всего лишь несколько страниц. Будак, которого изображал учитель истории, был совершенно не похож на того, которого представлял себе я. В книге учителя был изображен уважаемый, солидный житель Османской империи, портрет которого можно поместить в учебники по истории. А мой Будак был хитрым и ловким мошенником. Я задавался вопросом, смогу ли я выдумать новую, насыщенную еще большим количеством приключений историю, которая не будет противоречить официальным документам, но тут Рыза сообщил мне, что архив закрывается на обеденный перерыв.
Я вышел на улицу и, чтобы опять спрятаться от жары на улице, пошел к старому рынку по переходу между домами, увитому плющом, а потом вверх по улице, до мечети. Стояла жара, во дворе мечети никого не было, слышны были лишь удары молотка из мастерской плотника неподалеку. Обедать мне еще не хотелось, и поэтому я развернулся и пошел в кофейню. Проходя мимо одного переулка, я увидел несколько мальчишек, и один из них крикнул мне вслед: «Толстяк!» Я не стал оборачиваться и смотреть, смеются ли остальные. А пошел и сел в кофейне.
Я попросил чаю, закурил и начал размышлять, что такое — работа историка. Наверное, работа заключается не только в том, чтобы писать рассказы и составлять из нескольких событий целые истории. Может быть, суть работы историка вот в чем: мы ищем причину различных событий, а потом объясняем их с помощью других событий, и так без конца, и жизни нашей не хватает на то, чтобы истолковать все новые и новые события. В каком-то месте нам приходится бросить эту работу, и другие продолжают ее с того, на чем мы остановились, но, приступая к работе, они прежде всего говорят, что мы все объясняли неверно. Я поступал точно так же в кандидатской и докторской диссертации, когда анализировал книги, написанные до меня. И верю, что был прав. Обычно говорят, что на самом деле история была совсем другой или что все надо объяснять по-другому, с помощью других фактов. А эти другие факты, эту новую историю обычно знают заранее. Единственное, что нужно сделать, — это пойти и разыскать все это в архиве. И мы показываем друг другу наши истории, украшенные сносками и номерами архивных документов, на помпезных заседаниях, в виде напыщенных статей и пытаемся доказать, что наши истории лучше, защищая свои рассказы и пытаясь опровергать рассказы других.
Мне стало грустно. Я отругал мальчишку-официанта, который все еще не принес чай. А потом сказал себе в утешение: напрасно ты расстраиваешься, ведь твои рассуждения о работе историка — не что иное, как еще один рассказ. А кто-то спокойно скажет, что историк занят совсем другим. Говорят же: изучая прошлое, мы узнаем, что нужно делать в настоящем, и еще говорят, что, создавая идеологию, мы внушаем людям ошибочные мысли о мире и о них самих. Я подумал, что это тоже нужно — чтобы говорили, что мы отвлекаем и развлекаем людей. Я уверен, что самая значительная задача истории — развлекать людей. Но мои коллеги скрывают это, не хотят быть похожими на своих детей, чтобы не пострадала их солидность и повязанный галстук. Наконец мне принесли чай, я бросил в стакан кусочки сахара и смотрел, как они тают. Выкурил еще одну сигарету и пошел в ресторан.
Я обедал каждый день в этом ресторане еще два года назад: тихое, душное, но приятное местечко. За влажным от пара стеклом витрины на подносах разложены жареные баклажаны с мясом, мусака, сарма[39] и другие блюда, все это плавает в масле. Несколько не очень свежих котлет, верхушки которых выглядывают из этого масла, похожи на буйволов, разлегшихся в грязи в летний зной. У меня проснулся аппетит. Я заказал мясо с овощами и баклажанами, плов и тарелку ассорти из нескольких блюд и сел за стол. Официант в носках и резиновых шлепанцах спросил, что я буду пить, и я ответил, что хочу пива.
Я с удовольствием съел всю еду, макая хлеб в масло и наслаждаясь его вкусом, выпил пиво. Затем почему-то вспомнил жену и загрустил. Мне было грустно, что у моей жены будет ребенок от нового мужа. Я чувствовал, что это произойдет, но знать об этом все равно очень неприятно. В первые месяцы после нашей женитьбы мы следили, чтобы у нас не было ребенка. Сельма была против таблеток и колпачков, и поэтому мы следили за собой до такой степени, что терялась прелесть абсолютно всего. Но со временем мы стали менее внимательными. Через год мы однажды завели речь о детях, о том, что теперь нам надо завести ребенка. Теперь мы начали стараться, чтобы ребенок появился, но у нас ничего не получалось. Однажды Сельма пришла ко мне и сказала, что нам надо идти к врачу, и, чтобы придать мне смелости, сказала, что сначала пойдет сама. Я стал с ней спорить, сказал, что не допущу, чтобы эти изверги-врачи вмешивались в такие дела. Не знаю, ходила ли Сельма к доктору или нет. Может быть, ходила втайне от меня. Но мы вскоре расстались, и я об этом особенно не задумывался.
Официант унес пустые тарелки. Что есть из сладкого, спросил я у официанта, кадаиф,[40] ответил он и принес его. Я попросил еще одно пиво, правда, с кадаифом будет вкусно, спросил я официанта и усмехнулся. Он не улыбнулся мне в ответ, а я продолжал думать.
На этот раз мне вспомнились родители. Мы были на востоке, в Кемахе. Еще не было ни Нильгюн, ни Метина. Мама была здорова и могла сама заниматься домашним хозяйством. Мы жили в двухэтажном каменном доме. По ночам лестницы в доме остывали и становились холодными как лед, а я боялся выходить из своей комнаты. Я стеснялся встать и спуститься самостоятельно на кухню, когда мне хотелось есть, и не мог заснуть, мечтая о еде на кухне, мучаясь так в наказание за свое обжорство. У каменного дома был маленький балкончик; в холодные безоблачные зимние ночи оттуда виднелась белоснежная долина, окруженная горами. Когда морозы крепчали, мы слышали, как воют волки, поговаривали, что волки по ночам приходят из гор в наш городок и стучатся от голода в двери. Говорили: если к вам постучали в дверь, не открывайте, не спросив, кто там. Однажды ночью в нашу дверь постучали, и папа открыл дверь с ружьем в руках. А как-то весной он погнался за лисой, повадившейся к цыплятам. Но лису мы никак не могли увидеть, зато слышали всегда легкий шум, который она устраивала. Мама еще говорила, что орлы, как лисы, тоже воруют цыплят. Я вдруг подумал, что никогда не видел, чтобы орел воровал цыплят, и расстроился. Но тут вспомнил, что мне давно пора вернуться в архив, и встал.
Я повеселел, опять зарывшись с головой в покрытых плесенью бумагах. Стал читать все, что попадалось в руки. Все время смеялся, когда читал, что задолжавший кому-то Юсуф, выплатив свой долг, получил обратно осла, оставленного в залог, но на обратном пути заметил, что осёл прихрамывает на заднюю правую ногу, и поэтому пошел жаловаться в суд на Хюсейна. Я знал, что мне смешно потому, потому что я под хмельком из-за трех бутылок пива, но, прочитав то же самое еще раз, опять засмеялся. А потом я стал читать все подряд, не обращая внимания на то, читал я это раньше или нет. В тетрадь ничего не записывал. Я читал с удовольствием листок за листком, страницу за страницей и смеялся. Вскоре я будто завелся: когда это чувство усилилось, оно стало напоминать мне то, что чувствуешь, когда слушаешь любимую музыку. Я думал о каких-то сложных и запутанных вещах, связанных со мной и моей жизнью, и в то же время старался сосредоточиться на других историях, проплывавших перед моими глазами. Мельник и управляющий вакфом поспорили о доходах одной мельницы, принадлежащей вакфу, и, явившись в суд, начали пересчитывать кучу цифр, показывавших расходы и доходы мельницы. Секретарь кадия тщательно записал эти цифры к себе в тетрадь, как и я. Заполнив целую страницу этими цифрами доходов мельницы за месяц и за сезон, количества пшеницы и ячменя, смолотого на мельнице, выручки за прошлый год, я радостно, как ребенок, посмотрел на лист бумаги перед собой и почувствовал волнение.
А потом опять принялся воодушевленно читать: корабль, груженный пшеницей, исчез после того, как в последний раз причалил к пристани в Карамюрселе. Он ни в Стамбул не доплыл, ни новостей с него никаких не было. Я решил, что корабль затонул вместе с грузом где-то под Тузлой, в скалах, а те, кто был на нем, утонули, потому что не умели плавать. Затем я прочитал судебный протокол о разбирательстве из-за того, что Абдуллах, сын Дурсуна, заказал красильщикам Кадри и Мехмету выкрасить четыре подкладки, а теперь отказывается от заказа и просит их назад. Это я записывать не стал. Я не мог понять, почему Абдуллах попросил подкладки обратно. Торговец соленьями, Ибрагим Софу, 19 шабана[41] 991 года (то есть 7 сентября 1583 года) продал в Гебзе на одно акче всего три соленых огурца, на него подали в суд, б суде завели протокол. В других похожих протоколах было написано, что через три дня после этого происшествия мясник Махмуд продал за тринадцать акче говядину, в которой также не хватало ста сорока дирхемов,[42] и я записал это к себе в тетрадь. Мне было интересно, что бы подумали все мои коллеги с факультета, если бы нашли и прочитали эту тетрадь. Они не смогли бы доказать, что я все это придумал, и, наверное, растерялись бы. А если бы я нашел какую-нибудь слишком интересную историю, то они бы совсем поразились. А ведь мой Будак, торговавший вином и разбогатевший на таких махинациях, и есть как раз тот, кто нужен для такой истории. Я начал подбирать подходящее, запоминающееся имя для такого рассказа, который я бы разукрасил сносками и номерами документов. Прототип всей знати! Великий Будак из Гебзе! Неплохо! Вот только будет лучше, если это будет не просто Будак, а Будак-паша. Интересно, стал ли он в действительности пашой? Я бы тогда, может быть, написал рассказ о том, как он стал пашой, а в начале рассказа дал бы общую характеристику первой трети шестнадцатого века. Но когда я подумал об этих скучных деталях, у меня пропало настроение, я расстроился и даже на мгновение решил, что сейчас заплачу. Можно сказать, что от пива, но действие алкоголя уже прошло. Что делать — продолжаю читать.
Читаю приказ о поимке одного сипахи по имени Тахир, сына Мехмеда, занявшегося разбоем. Читаю указы о выполнении всего необходимого после судебных разбирательств смерти Нуреттина, которого забили до смерти жена с его отцом, сообщив, что он умер от чумы, и относительно зверей из земельных угодий Этхема-паши, которые нападали на крестьян из окрестных деревень. Но ничего не записываю. Но зато в точности переписал к себе в тетрадь длинный список воскресных цен на рынке. А еще я прочитал, что мастер Ахмед, сын Омера, взял на себя обязательство в присутствии доверенного лица, Шейха Фетхуллаха, что он вернет свой долг банщику Мехмеду. самое большее, через восемь дней. Я прочитал судебный протокол о том, что от Хызыра, сына Мусы, пахло вином. Мне захотелось посмеяться еще, но для этого надо было выпить еще пива. Не думая ни о чем и ничего не записывая, я долго и серьезно читал другие судебные протоколы, и мне нравилось то, как внимательно я читал их, так, словно искал что-то, шел по какому-то следу, хотя я верил, что теперь ничего не ищу. Наконец у меня устали глаза, и я выглянул в окно подвала, в которое светило солнце. Мысли и видения проплывали у меня перед глазами.
Почему я стал историком? Я лишь некоторое время интересовался историей, в семнадцать лет, и все. Весной умерла мама, вслед за ней — отец, он ушел с должности каймакама, не дожидаясь пенсии, и поселился в Дженнет-хисаре. Я тоже провел то лето в Дженнет-хисаре, листая книги отца и размышляя над прочитанным во время прогулок по садам и берегу моря. Тем, кто спрашивал меня, кем я хочу быть, я отвечал, что стану врачом, ведь и мой дед был врачом. А между тем осенью я взял и поступил на историческое отделение. Сколько можно найти таких как я, кто выбрал историю по собственному желанию? А Сельма всегда говорила, что болезненная гордость и придурь являются неотъемлемыми составляющими моей натуры. Эта мысль меня внезапно разозлила. Но ей нравилось, что я историк. Отцу-то, кажется, не понравилось, он напился, узнав, что я поступил на исторический. Правда, может быть, он напился не из-за меня, ведь он и так выпивал. Бабушка ругала отца, чтобы он не пил. Подумав о Бабушке, я вспомнил о Нильгюн и о доме и взглянул на часы: около пяти. Пивной хмель уже совсем прошел. Вскоре, когда удовольствие от чтения пропало окончательно, я вышел, не дожидаясь Резу, сел в машину и уехал домой. По дороге я думал, что сейчас пойду поболтать с Нильгюн, читавшей в саду, у курятника. А если Нильгюн не захочет разговаривать, то возьму книгу Эвлии Челеби, лежавшую у меня рядом с кроватью, буду читать и забуду обо всем, потом немного выпью, потом наступит время ужина, и тогда я поем и снова выпью.
15.
Запихнув в рот последний кусок арбуза, я встал из-за стола.
— Куда это он, не доев? — осведомилась Бабушка.
— Не беспокойтесь, Бабушка, — ответила Нильгюн. — Метин уже поел.
— Бери машину, если хочешь, — предложил Фарук.
— Если понадобится, приду возьму, — сказал я.
— Ты же сказал, что мой ободранный «анадол» смотрится тут не очень!
Нильгюн расхохоталась. Я не ответил ничего. Поднялся наверх, взял ключ, туго набитый кошелек, придававший мне чувство превосходства и уверенности, так как в нем было четырнадцать тысяч лир, которые я заработал за месяц, в жару, еще раз почистил свои любимые американские мокасины и, перекинув через плечо зеленый свитер, привезенный дядей в подарок из Лондона, — вручая его, он очень долго рассказывал, как его покупал, — спустился вниз. Выходя через кухонную дверь, я встретил Реджепа.
— Куда собрался молодой господин, не доев баклажаны?
— Я все съел и даже арбуза поел.
— Ну слава богу!
Я шел к калитке и все еще слышал смех Нильгюн и Фарука. Вот так они и проведут весь вечер. Она начнет подкалывать его, потому что смеется надо всем, а он через некоторое время тоже найдет что-нибудь смешное и будет подкалывать ее, и так они проведут много часов под бледным светом лампы, рассуждая о том, что весь мир, кроме них, — несправедлив, глуп и вздорен, при этом забыв о своей собственной глупости и вздорности. К этому времени Фарук допьет маленькую бутылку ракы и, возможно, начнет рассказывать Нильгюн, если та еще не уснула, о своей бывшей жене, которая его бросила; и, вернувшись сегодня под утро, я, наверное, опять найду Фарука спящим за столом и с удивлением спрошу себя: как этот человек может посмеиваться надо мной всегда, когда дает мне машину? Раз ты такой умный и сообразительный, чего ж тогда от тебя сбежала твоя красивая, рассудительная жена? Они сейчас сидят на участке земли, который можно продать, как минимум, за пять миллионов, но едят из тарелок с отколотыми краями, вилки и ножи — разные, а вместо солонки — старая бутылочка из-под лекарства, крышку которой карлик продырявил ржавым гвоздем, и молча, терпеливо наблюдают, как ест, разливая все вокруг себя, несчастная, девяностолетняя Бабушка. Я долго брел по улице и дошел до дома Джейлян. Ее родители смотрели телевизор, как и другие не очень образованные богачи, а впрочем, как и все несчастные бедняки, у которых нет других развлечений. Тупицы-богачи не умеют развлекаться! Я спустился к берегу, все уже пришли, не было только садовника, целый день поливавшего сад, словно его приковали наручниками к шлангу. Я сел и начал слушать разговоры:
— Ребята, что будем делать?
— Скоро папа с мамой лягут спать, пойдем видео смотреть.
— Ну нет, мы что, будет сидеть здесь весь вечер?
— Я хочу танцевать, — сказала Гюльнур, слегка пританцовывая под воображаемую музыку.
— Будем играть в покер, — предложил Фикрет.
— Я не буду.
— Поехали на Чамлыджу[43] пить чай.
— Это же пятьдесят километров!
— А я хочу танцевать, — сказала Зейнеб.
— Пошли на турецкий фильм, поприкалываемся.
— Ну давайте уже, решайте, пошли куда-нибудь.
Я наблюдал, как, отражаясь в неподвижном море, вдалеке на острове загорался и гас маяк, и предавался размышлениям, вдыхая ароматы жимолости и девичьих духов, струившиеся в воздухе.
Я думал, что люблю Джейлян, но какое-то туманное чувство, которое я никак не мог осознать, отдаляло ее от меня. Я считал, что мне следует рассказать ей о себе, как я и решил к утру лежа в кровати, но чем больше я думал, тем больше понимал, что этого «я», о котором следовало рассказать, словно вовсе не существовало. То, что я называл своим «я», было похоже на тайну за семью печатями. Казалось, во мне всегда существовало еще что-то другое, и, может быть, найдя это другое, я бы смог найти и предъявить настоящего се бя, но из-под каждой печати появлялся не настоящий и непохожий на других Метин, которого я бы мог показать Джейлян таким, как есть, а следующая печать, скрывавшая его. Я подумал, что любовь толкает человека на двуличие, а между тем я решил, что смогу избавиться от этого постоянного ощущения лицемерия, так как верил, что влюблен. Скорее бы закончилось это ожидание! Но я знаю, что жду неизвестно чего. Чтобы успокоить себя, я вспомнил и по порядку перечислил свои преимущества, но это меня не утешило.
В это время остальные решили, куда идти, и я пошел вместе со всеми. Мы расселись по машинам и с гвалтом поехали в какой-то отель на дискотеку. Там не было никого, кроме нескольких дурней туристов. Мы посмеялись над ними из-за того, что они в целом мире выбрали для отдыха такое сонное и безжизненное место.
— Тупые фрицы!
— Ребята, хочется повеселиться, что будем делать?
Они немного потанцевали, и я потанцевал с Джейлян, но ничего не случилось. Она спросила меня, сколько будет 27 на 13 и 79 на 81, я ей сказал, но она засмеялась, считая все это неважным, а когда заиграла быстрая музыка, сказала, что ей скучно, и села. Я поднялся этажом выше и, пройдя по тихим, застеленным дорожками коридорам, вошел в поразительно чистую уборную. Увидев себя в зеркале, я подумал, что все это, пропади оно пропадом, происходит со мной потому, что я верю, что влюблен в эту девушку. Мне стало противно от самого себя. Наверное, Эйнштейн в восемнадцать лет был не таким. И Рокфеллер-старший тоже, думаю, не был таким в моем возрасте. Потом я замечтался о том, как стану богатым: в Америке я когда-нибудь заработаю денег и на них куплю в Турции газету, но не доведу ее до банкротства, как наши богатые дураки, а наоборот; а потом газета мне надоест, и я буду жить, как главный герой фильма «Гражданин Кейн», я буду легендарным человеком, живущим в одиночестве… еще, черт побери, есть идея стать президентом футбольного клуба «Фенер-бахче». Правда, мне пришло в голову, что, став богатым, я забуду обо всех этих банальных мечтах, я ненавидел богатых, но из-за Джейлян у меня в голове все смешалось. Потом я понюхал то место у себя на рубашке, где она во время танца держала руку, и вышел из уборной. На лестнице столкнулся с нашей компанией. Они сказали, что мы едем в другое место, и все расселись по машинам. На приборной панели в «альфа-ромео» Фикрета мигают разноцветные лампочки, указатели, знаки, стрелки и кнопки, и из-за них машина Фикрета напоминает кабину самолета. Я задумчиво посмотрел на все это. Перед выездом на трассу Стамбул-Анкара нас подрезала машина Тургая. А потом они решили устроить гонки на трех машинах до перекрестка на Гёзтепе.[44] Пытаясь обогнать остальных, мы проносились мимо грузовиков и автобусов, под пешеходными мостами, мимо заправок и заводов, стоявших по обочинам дороги, мимо отдыхавших у себя на балконах людей, мимо кафе, ремонтных мастерских, бастующих рабочих, продавцов арбузов, буфетов и ресторанчиков. Фикрет все время сигналил, все кричали и смеялись. На одном перекрестке загорелся красный свет, но Фикрет не затормозил, а свернул на прилегающую дорогу, на полной скорости чуть не въехал в чей-то «анадол», но тот в последний момент отскочил к обочине, и аварию удалось избежать.
— Этот, наверное, обгадился, поджилки затряслись!
— Обогнали уже! — крикнула Джейлян. — Всех обогнали, жми на газ, Фикрет!
— Парни, я не умереть хочу, а повеселиться, — сказала Зейнеб.
— Хочешь пожениться?!
— Вот что называется «альфа-ромео». И на таком надо еще уметь ездить!
— Да уж, дорогой, поднажми. Мне уже все по барабану.
— «Анадол» — машина нищих!
Посмотрим, что будет потом, думал я, но ничего не случилось. Гонку выиграли мы, а потом свернули на Суадие[45] и выехали на Багдадский проспект. Я очень люблю эту улицу за то, что она откровенно выставляет напоказ свою фальшь и не скрывает своей омерзительности. Эта улица словно бы хочет сказать, что жизнь — не что иное, как постоянное двуличие. Она будто хочет показать, что все, что нас окружает, — фальшивое! Отвратительный искусственный мрамор жилых домов! Мерзкие пластмассовые рекламные стенды! Гадкие люстры на потолках! Кондитерские в пошлых огнях! Я люблю всю эту не скрывающую себя мерзость. Я тоже — ненастоящий, все мы ненастоящие, вот здорово! Я не смотрел на девушек на улице, потому что боялся, что, если какая-нибудь покажется мне красивой, мне станет грустно. Если бы у меня был «мерседес», я бы непременно подцепил на улице одну из этих девчонок. Я люблю тебя, Джейлян, и жизнь иногда тоже люблю! Мы припарковали машины и пошли на дискотеку. На входе не написано, что это дискотека, написано — клуб, но любой, кто выложит двести пятьдесят лир, может войти.
Пел Демис Руссос, и мы с Джейлян танцевали, но почти не разговаривали, и у меня ничего не вышло! Было видно, что ей было скучно, она выглядела очень задумчивой и печальной и смотрела невидящим взглядом куда-то вдаль так, будто думала не обо мне, а о ком-то другом. И тогда мне почему-то стало жаль ее, и я подумал, что буду очень сильно любить ее.
— О чем ты думаешь? — спросил я.
— Что? Я? Да так, ни о чем!
Мы еще немного потанцевали. Между нами была некая недосказанность, которую нам надо было скрывать друг от друга, и мы словно бы хотели скрыть ее своими объятиями. Но я чувствовал, что все эти мысли — неправильные. Вскоре музыка, которая, пытаясь быть печальной, была лишь плаксивой, закончилась, заиграла быстрая, и площадка заполнилась веселой танцующей толпой, жаждущей развлечений. Джейлян осталась там, а я сел и, наблюдая за людьми на танцполе, освещенными разноцветными огнями, думал: «Они так смешно трясутся, поджав коленки, и крутят головами, как курицы! Вот лопухи! Я бы мог поклясться, что они делают все это не потому, что им нравится, а потому, что так делают все! Интересно, они хоть понимают, что танцуют? Ведь их странные движения выглядят еще забавнее без музыки!» Когда я танцую, я с грустью думаю о том, что в данный момент занимаюсь ерундой, и успокаиваю себя тем, что, к сожалению, приходится проделывать все эти странные движения, чтобы понравиться этой девушке. И еще думаю, что я, кажется, становлюсь как эти дурни, но это не так, потому что в результате мне удается и быть как все, и оставаться самим собой, а ведь это редко кому удается! Я рад! Через некоторое время я тоже пошел танцевать этот идиотский танец, чтобы никто потом не сказал, что я, сидя здесь в одиночестве, изображаю задумчивого, умного юношу.
Но долго потеть мне не пришлось. Вскоре танец закончился, и мы сели, и все опять начали болтать — «…очень жарко, очень много народу, мне очень скучно, мне очень весело, очень хорошо, очень плохо…», — но так как шумела музыка, разговор им быстро надоел. Они не сразу понимают, что болтают и смеются без причины. Потом они решили, что здесь нет ничего хорошего, все, скучно, поехали отсюда, все, поехали куда-нибудь!
Мы встали. Фикрет за всех заплатил. Мы с Ве-датом сделали вид, что хотим поделиться или добавить за себя из своих денег, но, как мы и ожда-ли, Фикрет не позволил нам даже заговорить о деньгах. Тут я заметил, что все стучат в стекло «БМВ» Тургая и смеются, и подошел посмотреть: Туран и Хюлья уснули в обнимку на заднем сиденье! Зейнеб восхищенно и весело расхохоталась, словно была сама влюблена и сильно переживала.
— Так они вообще не выходили из машины! — сообщила она затем.
Я подумал, что уже в мои годы девушка с парнем спят, обнявшись, как настоящие влюбленные.
Мы сели по машинам и уехали. Перед выездом на анкарское шоссе машина Тургая остановилась на перекрестке перед продавцом арбузов. Тургай вышел и заговорил о чем-то с продавцом в свете газовой лампы. Продавец, обернувшись, осмотрел остальные машины. Потом Тургай подошел и сказал Фикрету через открытое окно машины:
— Не дает, нет, говорит.
— Сами виноваты, — сказал Фикрет. — Такой толпой приехали.
— Что, нет, что ли? — спросила Гюльнур. — И что теперь делать?
— Если вы согласны на выпивку, то купим где-нибудь.
— Нет, пить я не хочу. Поехали куда-нибудь в аптеку.
— Что ты собираешься покупать в аптеке?
— А что другие говорят? — спросил Фикрет.
Тургай пошел к машине. Вскоре вернулся: «Говорят, давайте выпивку купим. — И, уже уходя, добавил: — Мы с тобой еще никого не столкнули на обочину!
— Понял! — сказал Фикрет.
Мы выехали на дорогу. Не доезжая до Мальтепе,[46] они облюбовали какой-то автомобиль с немецким номером и просевшим багажником, загруженный сверху чемоданами.
— Еще и «мерседес»! — хохотнул Фикрет. — Погнали, парни!
Он помигал машине Тургая дальним светом, а потом слегка притормозил, и наша машина осталась позади. Мы смотрели: сначала «БМВ» Тургая поравнялось с «мерседесом» слева, но потом, вместо того чтобы дать газу и быстро уехать, как делают при обгоне, он слегка придвинулся вправо и прижал «мерседес» к обочине, а «мерседес», сигналивший как оглашенный, немного повилял туда-сюда, а потом, чтобы не врезаться в машину Тургая, волей-неволей съехал с дороги. Все захохотали. «Мерседес» напоминал бегущую хромую собаку. Тургай поддал газу и уехал. Когда «мерседес» выбрался с обочины, Фикрету сказали:
— Теперь твоя очередь!
— Не сразу. Пусть немного придет в себя.
В «мерседесе» был только водитель. Я подумал, что это рабочий, вернувшийся из Германии. О каких-то подробностях мне сейчас даже думать не хотелось.
— Осторожно, ребята, не смотрите на него! — сказал Фикрет.
Он, как и Тургай, сначала объехал «мерседес» слева, а потом легонько подал вправо. Когда «мерседес» опять стал сигналить, девчонки захихикали, но, кажется, и немного испугались. Фикрет взял еще правее, и тогда колесо немца еще раз попало на обочину, и все лопались от смеха, когда его машина вновь начала прихрамывать.
— Вы видели его лицо?
Мы поддали газу и уехали. Через некоторое время машина Ведата, наверное, с успехом проделала то же самое, потому что мы услышали гневный, несчастный гудок «мерседеса». Потом мы все встретились на какой-то заправке. Они погасили фары, спрятались и, покатываясь от смеха, наблюдали, как «мерседес» немца медленно проехал мимо.
— Мне его даже жалко стало, — сказала Зейнеб.
Потом они начали взволнованно и радостно обсуждать, как все было, снова и снова рассказывать друг другу, как все произошло, и мне стало скучно. Я пошел в кафе на заправке, взял бутылку вина и попросил продавца открыть.
— Ты из Стамбула? — спросил он.
В кафе все сияло, как на витрине ювелирного магазина. Мне почему-то захотелось посидеть там немного, послушать певицу, певшую по маленькому приемнику турецкую песню, и забыть обо всем. В голове у меня проносились беспорядочные, запутанные мысли о страсти, о зле, об успехе и о любви.
— Да, из Стамбула.
— Куда это вы так едете?
— Да так, гуляем!
Буфетчик сонно и устало покачал головой с понимающим видом: «А-а-а… С девочками…».
Я собирался что-то ответить, словно это было нечто важное, и он терпеливо ждал, пока я скажу. но мне стали сигналить из машин. Я побежал туда. Где ты ходишь, возмущались они, «мерседес» из-за тебя упустим. Я-то думал, что все уже позади. Значит, нет. Мы помчались вперед и после Пендика[47] его увидели опять, он очень медленно, как усталый грузовик, ехал вверх, на холм. На этот раз сначала Тургай прижал «мерседес» слева, подвигая его в правый ряд, в это время Ведат прижал его справа, а мы сразу пристроились позади и поехали очень близко, едва не касаясь его. Так мы зажали его в тиски, из которых он мог бы выбраться, только если бы поехал быстрее нас. Через некоторое время он прибавил скорость, пытаясь избавиться от нас, но оторваться ему не удалось. Мы преследовали его, сигналя изо всех сил, слепя его сзади дальним светом. Потом все открыли окна, включили на полную громкость музыку, высунули руки и стали стучать по дверям несчастного «мерседеса», кричали, высунувшись из окна, горланили песни. Зажатый между нами бедный «мерседес» тоже испуганно сигналил, я и не знаю, сколько мы так мчались, мимо домов, кварталов и заводов, в этом шум, который постепенно усиливался. В конце концов немец догадался сбросить скорость, сзади нас начали скапливаться автобусы и грузовики, и поэтому нам пришлось оставить его, просигналив ему на прощанье в последний раз. Когда наша машина проезжала мимо, я обернулся и посмотрел на лицо рабочего, едва видное в темноте из-за зажженных фар. Нас он уже будто совершенно не видел. Мы заставили его ненадолго позабыть о своей жизни, воспоминаниях и будущем.
В голове у меня было пусто, я пил вино.
Мы, не останавливаясь, проехали поворот на Дженнет-хисар. Потом они решили прижать «анадол», в котором сидели забавные пожилые супруги, но почти сразу передумали. Проезжали мимо домов свиданий за заправкой, Фикрет стал сигналить и мигать фарами, но никому не было интересно. Мы проехали еще немного, и Джейлян сказала:
— Смотрите, что я сейчас сделаю!
Когда я обернулся, то увидел, что Джейлян высунула из заднего окна машины голые ноги. Я смотрел, как ее длинные загорелые ноги медленно двигались в свете ехавших следом автомобилей, словно что-то безнадежно искали вокруг себя в пустоте, похожие на ноги внимательной, вдумчивой профессиональной актрисы, освещенные прожекторами сцены. Ее голые ноги были белоснежными и, обдуваемые ветром, слегка покрылись мурашками. Потом Гюльнур взяла Джейлян за плечи и втащила внутрь.
— Ты пьяная!
— Никакая я не пьяная! — отмахнулась Джейлян. И весело расхохоталась. — Сколько я там выпила? Мне так весело! Как все классно!
Потом все замолчали. Мы ехали долго, будто спешили по какому-то важному делу из Анкары в Стамбул, мимо маленьких дачных городков, заводов, оливковых и черешневых рощ, молча, будто не слушая все еще игравшую музыку, и проезжали мимо грузовиков и автобусов, безразлично и беспричинно сигналя. Я думал о Джейлян, думал, что смогу любить ее до конца своих дней только потому, что она может так себя вести.
Проехав Хереке,[48] мы остановились на заправке и вышли из машин. Купили в кафе дешевое вино и бутербродов и, сидя среди усталых робких пассажиров какого-то автобуса, съели все, что купили. Я увидел, что Джейлян вышла на обочину дороги и стоя ела бутерброд, задумчиво глядя на проезжающие мимо автомобили, как те, кто любит есть, глядя на воду. Я смотрел на нее и думал о своем будущем.
Скоро я увидел Фикрета, он медленно подошел к Джейлян в темноте. Протянул ей сигарету и зажег, и они начали разговаривать. Хотя они стояли недалеко от меня, из-за шума проезжающих автомобилей я ничего не слышал, но мне было очень любопытно. Вскоре это странное любопытство переросло в непонятный мне самому страх. Я сразу понял, что мне надо подойти к ним, чтобы успокоиться. Но, стоя один, в темноте, я почему-то чувствовал унижение и был позорно неповоротлив, как во сне. Впрочем, это чувство поражения, как и все остальное, длилось не долго. Вскоре мы вновь сели по машинам и умчались в ночь, не думая ни о чем.
16.
Когда стихает весь этот гадкий шум, когда смолкает шум пляжа, катеров, машин, телевизора, детские крики, песни, радио, выкрики пьяных, ругательства и когда мимо нашей калитки с громкой музыкой проезжает и скрывается из виду последняя машина, я медленно встаю с кровати, подхожу к ставням и прислушиваюсь к тому, что происходит на улице. Там совершенно никого нет, все устали и спят. Есть только ветер, он слегка колышет деревья, и легкая зыбь морских волн, и когда даже это движение замирает, тогда слышится то пение сверчка, то растерянное карканье вороны, то бессовестный собачий лай. И тогда я тихонько толкаю ставни, слушаю их скрип, слушаю длинную-предлинную тишину. А потом я думаю о том, что живу уже девяносто лет, и мне становится страшно. Кажется, у меня мерзнут ноги от легкого ветерка, подувшего из травы, куда падает моя тень. И ветерок пугает меня: не вернуться ли мне в теплую тьму одеяла, не укрыться ли в ней? Но я стою там, чтобы еще лучше почувствовать ожидание безмолвия: я ждала и жду, будто вот-вот что-то произойдет, будто я условилась с кем-то, будто мир может показать мне нечто новое, а потом закрываю ставни, возвращаюсь в постель, присаживаюсь на край и. глядя на часы, натикавшие двадцать минут второго, думаю: нет ничего нового! В этом Селяхаттин тоже был не прав!
Каждый день — это новый мир, Фатьма, говорил по утрам Селяхаттин, мир, как и мы, каждое утро рождается вновь, и это так вдохновляет меня, что иногда я просыпаюсь до восхода и представляю, как через некоторое время взойдет солнце, все будет казаться совершенно новым, и новым стану я сам и познаю то, чего никогда не знал, прочитаю и увижу, и, познав, вновь увижу то, что узнал; и я начинаю так волноваться и радоваться, Фатьма, что мне хочется сразу же вскочить и выбежать в сад — смотреть на восход солнца, и хочу увидеть, пока оно всходит, как начнут шевелиться и меняться все растения и жучки, а потом, Фатьма, мне хочется тут же побежать к себе и записать все увиденное; почему ты не видишь этого, почему не говоришь мне ничего, о чем ты думаешь? Смотри! Смотри, Фатьма — ты видела гусеницу, вон она какая, а однажды она станет бабочкой и улетит! О, писать нужно только то, что видишь, и то, что увидел и ощутил; тогда и я стану, как все те европейцы, вот, например, как Дарвин — какой удивительный человек! — и я, может быть, сумею стать настоящим ученым; но ведь, к сожалению, на этом сонном Востоке человек никем не может стать; не может? — почему; да, не может — раз у меня есть глаза, руки и, хвала Аллаху, голова, которая работает в этой стране лучше всех. Фатьма, ты видела, как распустились цветы на персиковых деревьях, ты спросишь, отчего они так пахнут, и что такое запах, и что нам позволяет чувствовать его; Фатьма, ты видела, как мало нужно смоковнице, а как муравьи подают друг другу знаки, видела? Фатьма, ты замечала когда-нибудь, что перед тем, как задует южный ветер, на море прилив, а перед тем, каре северо-восточный, — отлив? Человек должен все замечать, наблюдать за всем, потому что наука развивается только так. и только так можем мы обучить свои умы; иногда он охал, заслышав гром, гремевший перед дождем, совсем как остолоп-посетитель, задремавший в углу кофейни, и, вне себя от радости, выбегал из своей дьявольской комнаты в сад, перескакивая через две ступени, ложился на землю и смотрел на облака до тех пор, пока не промокал до нитки. Смотрел. Он говорил: когда все узнают, что все на свете имеет причину, ни у кого не останется в голове места для Аллаха, потому что причина того, что цветы распускаются, что курица несет яйца, что на море бывают приливы и отливы и что гремит гром и идет дождь, — не мудрость Аллаха, как все полагают, а то, что описано в моей энциклопедии. И тогда они поймут, что предметы и события созданы только другими предметами и событиями, а от воли Аллаха ничего не зависит. И увидят, что даже если и есть этот самый Аллах, то наша наука отняла у него все, что он может делать, и ему теперь остается только сидеть и смотреть. Ну-ка скажи, Фатьма, разве каждый, кто не может ничего, кроме как сидеть и наблюдать за происходящим в этом мире, считается Атлахом? Аааа, ты молчишь, потому что и ты понимаешь, что нет никакого Аллаха. Посмотрим, что будет, когда однажды все они, как ты, прочитают, что я написал, и поймут. Ты слушаешь меня? А я понимала, что он и про облака собирается писать и лишь ищет для этого причину.
Нет, не слушаю я тебя, Селяхаттин, но он ведь говорил не для меня. Они поймут, что от воли Аллаха не зависит ничего, и увидят, что все зависит только от них самих; интересно, какими они станут, Фатьма. узнав, что страх и смелость, преступление и наказание, действие и бездействие, хорошее и плохое — в их руках? Он говорил это и, словно сидел не перед своими бутылками за обедом, а за письменным столом, внезапно вставал, начинал шагать по комнате и выкрикивать: они станут такими, как я в молодости; от страха у них будут связаны руки; они не смогут доверять своим мыслям; и будут в ужасе от своих мыслей — ведь они поймут, что другие думают то же самое, и, боясь обмана, они будут чувствовать себя виноватыми, и вот тогда все рассердятся на меня — человека, который довел их до этого, и чтобы скорее избавиться от этого кошмара, они прибегут, да, прибегут ко мне, к моим книгам, к моей 48-томной энциклопедии, потому что у них не будет иного выхода, и они поймут, что настоящей святыней теперь стали эти тома и я, Фатьма. Да! Почему бы мне, доктору Селяхаттину, не стать новым богом всех мусульман в двадцатом веке вместо Аллаха? Ведь наш бог теперь — наука, ты слушаешь меня, Фатьма?
Нет! Потому что думаю, даже слушать теперь — грех, поэтому я съела противный лук-порей и картошку с мясом, приготовленную Реджепом. и. положив себе в миску ашуре,[49] удалилась в соседнюю маленькую холодную комнату. Там и сижу, сжав ноги, чтобы не замерзнуть, и медленно ем своей маленькой ложкой ашуре. Гранатинки, фасоль, горох, сухой инжир, кукуруза, черные изюминки, фисташки, и все это слегка полито розовой водой. Как приятно и вкусно!
Не спится. Я встала с постели. Хочется ашуре. Подошла к столу, села. На столе бутылочка одеколона. Прозрачная, хоть и не стеклянная. Когда вчера днем впервые увидела ее, решила, что стекло, но, как только прикоснулась, поняла, что нет, стало противно, спросила, что это такое, и Нильгюн ответила: теперь нет стеклянных бутылочек, Бабулечка, и они, не слушая меня, натерли мне этим запястья. То, что хранится в пластмассовой бутылке, может придать жизни вам, но не мне. Я не сказала им этого — не поймут. У вас всех пластмассовая душа, мертвая и гнилая! Скажи я так — они бы, наверное, засмеялись.
Они все время смеются. Какие странные эти старики! — смеются; как вы, Бабушка? — смеются; вы знаете, что такое телевизор? — смеются; почему вы не спуститесь и не посидите с нами? — смеются; какая у вас красивая швейная машина! — смеются; у нее еще и педаль есть! — смеются; почему вы в кровать с собой палку берете? — смеются; давайте покатаем вас на машине. Бабушка! — смеются; какая красивая вышивка на вашем халате! — смеются; почему вы не голосовали на выборах? — смеются; почему вы все время роетесь в своем шкафу? — смеются; если я спрашиваю — почему вы всегда смеетесь, то, глядя на меня, они опять смеются, смеются и говорят — да не смеемся мы. Бабушка, и снова смеются. Наверное, потому, что их дед и отец всю жизнь плакали. Скучно.
Разбудить, что ли, карлика и попросить ашуре? Сейчас стукну палкой в пол — ну-ка, просыпайся, карлик! — Госпожа, скажет он, разве можно есть ашуре в такой час, да еще в такое время года, вы сейчас не думайте об ашуре, спите себе спокойно, а завтра утром я вас… Зачем ты у меня работаешь, если не справляешься с работой?! Убирайся! Он, конечно же, сразу пойдет и наговорит им: мне тут сильно достается, ребята, от этой вашей Бабушки! Хорошо, тогда почему ты все еще здесь, зачем здесь этот карлик, почему он не убрался, как его брат? Потому что, Госпожа, скажет он, вы ведь знаете, когда покойный Доан-бей сказал нам: Реджеп и Измаил, берите деньги и живите, как вам хочется, мне надоело терпеть муки совести из-за преступлений и грехов моих родителей, возьмите эти деньги, умный Измаил ответил: спасибо, братец, и взял деньги, купил себе на них участок и выстроил дом на холме, помните, мы мимо него проезжали вчера, когда на кладбище ехали? Так почему вы сейчас делаете вид, что ничего не произошло, Госпожа, разве не из-за вас один из нас — хромой, а другой — карлик? Замолчи! Почему-то я вдруг испугалась! Он же всех обманывает. Все потому, что мой Доан сердцем чист, как ангел; что вы такое сказали моему мальчику, ублюдки несчастные, что смогли обмануть его и отобрать у него деньги; тебе, сынок, больше ничего не осталось — хочешь, иди, загляни в мою шкатулку, ведь именно из-за твоего пьяницы отца не осталось ничего; мама, знаешь, не надо так говорить об отце, да и черт с ними, с деньгами и бриллиантами, все зло — от денег; дай мне эту шкатулку, я брошу ее в море, нет, я использую все, что в ней осталось, на благие дела, мама; послушай, ты знаешь, я пишу письма министру сельского хозяйства, я знаком с ним, в школе он учился на класс младше меня, я готовлю проекты закона, и клянусь, мама, что на этот раз твоя шкатулка действительно пригодится, ладно-ладно, сынок, отдаю шкатулку тебе, нет, не надо, но хотя бы не ругайся, что я пью. Я встала из-за стола, подошла к шкафу, вытащила ключ и открыла дверцу, вдохнула запах шкафа. Я положила шкатулку во второй ящик. Открыла его: вот она, здесь. Я понюхала ее, не открывая, а потом открыла и опять понюхала пустую шкатулку и вспомнила детство.
В Стамбул пришла весна, мне — четырнадцать лет, завтра мы после обеда пойдем гулять. Куда это вы идете? Мы идем к Шюкрю-паше, папа. У него же дочери — Тюркян, Шюкран и Нигян, и мне с ними очень весело, мы все время смеемся; они играют на пианино, подражают друг другу; читают стихи и иногда даже переводные романы для меня. Я очень их люблю. Хорошо, молодец, но сейчас очень поздно, сейчас, Фатьма, ложись спать. Ладно, лягу, подумаю, что пойду к ним завтра, и усну. Отец закрывает дверь, ветерок от двери доносит до меня запах отца, я лежу в кровати, думаю о них всех и засыпаю, а утром вижу перед своей кроватью новый прекрасный день. Такой, как запах шкатулки. Вдруг мне стало страшно: хватит, глупая шкатулка, я знаю, что такое жизнь. Боже мой, жизнь ведь входит в тебя, глупая девчонка, и сжигает в тебе все, а тебя разрывает на части! Внезапно я так разозлилась, что готова отшвырнуть шкатулку, но сдержалась: как я буду без нее делить время? Прячь, прячь, опять настанет пора достать ее. На сей раз прячу шкатулку в третий ящик, закрыла шкаф, еще раз проверила, заперла ли, да, заперла. Потом пошла, легла в кровать. Над кроватью потолок. Я знаю, почему заснуть не могу. Потолок — зеленый. Потому что после самой последней машины еще не проехала следующая. Зеленая краска, правда, осыпалась. Когда он возвращается, я слушаю его шаги и понимаю, что он лег спать. Из-под зеленой краски виднеется желтая. И когда слышу, что он лег, понимаю, что теперь весь мир достался мне, и сладко сплю под желтой краской, выглядывающей из-под зеленой. Но мне не спалось, я думала о цветах, о том дне, когда он быстро разгадал тайну цветов.
Тайна красок и цвета очень проста, Фатьма, сказал однажды Селяхаттин. Он показал мне семицветный круг, прикрепленный к заднему колесу велосипеда моего Доана, который он положил на обеденный стол вверх колесами. Ты видишь, Фатьма, здесь семь цветов, но смотри, что сейчас с ними произойдет. Он стал быстро, с озорной радостью крутить педаль велосипеда, и тогда я с изумлением увидела, как семь цветов смешались друг с другом и стали белым, я испугалась, а он хохоча, радостно носился по комнате. А за ужином он с гордостью объяснил мне этот принцип, про который в скором времени совершенно забудет: Фатьма, я пишу только о том, что вижу своими глазами, это — мой принцип, ко мне в энциклопедию не попадают никакие сведения, не подтвержденные опытами! Он забывал, сколько раз он повторял эти слова; ведь он решил, что жизнь — коротка, а энциклопедия — длинная, и за несколько лет до того, как объяснить, что такое смерть, говорил: Фатьма, ни у кого нет времени все проверять на опыте, та лаборатория, что я устроил в кладовке, — не что иное, как юношеское увлечение, человек, который додумался еще раз проверить и на опыте доказать знания из сокровищницы, открытой европейцами, должен быть или полным идиотом, или жутко самовлюбленным человеком. Такое чувство, будто он знал, что я считала его, Селяхаттина, и тем, и другим. Затем он злобно кричал себе: даже великий Дидро не сумел за семнадцать лет закончить свою энциклопедию, Фатьма, потому что стал самовлюбленным, вот дурень, зачем ему надо было ссориться с Вольтером и Руссо, ведь они по меньшей мере такие же великие люди, как и ты, и если не принять то, что другие великие люди успели подумать о чем-либо и открыть что-либо раньше тебя, то любое начинание останется недоделанным. Я — скромный человек и согласен с тем, что европейцы открыли и до мельчайших деталей исследовали все раньше нас. Разве не глупо — еще раз исследовать и открывать одно и то же? Чтобы понять, что кубический сантиметр золота весит 19,3 грамма, мне не нужно брать весы и заново его взвешивать, и не нужно, набив золотом карманы, ехать к этим бесчестным обманщикам в Стамбул, чтобы понять, что на него можно купить все и даже людей, Фатьма! Истину можно открыть только один раз: во Франции небо синее, в Нью-Йорке инжир созревает в августе, и клянусь тебе, Фатьма, что сегодня в Китае вылупляется из яйца цыпленок, точно такой же, как в нашем курятнике, и если пар приводит в движение машины в Лондоне, то он заставит их двигаться и здесь, а если Аллаха нет в Париже, то его нет и здесь, человек везде один и тот же, республика всегда — лучше всего, а наука — всему голова.
Теперь Селяхаттин перестал заказывать у кузнецов и печников в Гебзе странные машины и приборы, и больше не выпрашивал у меня деньги на все это, и еврея больше не приглашал. Теперь он не демонстрировал устройство фонтана, наливая воду в сообщающиеся сосуды, сделанные из печных труб, как сумасшедшие, которые ищут покоя, глядя на бассейн во дворе психбольницы, и перестал пускать бумажных змеев, падавших, раскиснув от дождя, чтобы открыть и показать, что такое электричество, перестал играть с лупами, стеклами, воронками, трубами, из которых шел дым, цветными бутылками и биноклями… Он говорил: я заставил тебя, Фатьма, потратить очень много денег на глупости в кладовке, говорил, что все это были детские игрушки, ты права была, прости меня, глупо было считать, что эта любительская лаборатория, которую я пытался устроить у нас дома, будет каким-либо вкладом в науку, это была какая-то юношеская страсть и не прекращающееся детство, а все из-за неумения понять, как велика наука. Возьми этот ключ, вынесите оттуда все вместе с Реджепом, выбросьте в море, а хотите — продайте, как хотите, так и делайте. Да, и таблички эти возьмите, и мою коллекцию насекомых, и скелеты рыб, и эти цветы и листья, которые я сушил, как дурак, эту дохлую крысу, летучую мышь, змею и лягушку, что лежат в специальном растворе. Возьми эти банки, Фатьма, господи, ну уже нечем брезговать, и бояться нечего, ладно-ладно, позови Реджепа, давай я прямо сейчас избавлюсь от этих глупостей, а то даже для моих книг места нет, вот теперь хорошо, ведь если мы, будучи на Востоке, решим, что сумеем открыть и рассказать о чем-то новом, то это будет не чем иным, как проявлением нашей глупости. Люди уже все давно открыли, и теперь нет ничего, о чем можно было бы сказать нечто новое. Вслушайся в эти слова: нет под солнцем ничего нового! Фатьма, слышишь, даже эти слова — не новы, и об этом мы узнали от них, черт бы их побрал, понимаешь меня, у меня теперь даже времени не осталось, я вижу, что не смогу уместить энциклопедию в 48 томов, для такого большого материала лучше будет 54 тома, но в то же время мне не терпится, чтобы она скорей стала достоянием масс, как же это утомительно — писать настоящее произведение, но я знаю, Фатьма, нет у меня права сокращать, потому что я, Фатьма, к сожалению, не могу быть обычным, простым человеком, как все те дурни, что годами жиреют, увидев с помощью крошечной книжки на сто страниц маленькую точечку в одном из углов огромного поля истины, посмотри на труды этого Абдуллаха Джевдета: он поверхностный, незамысловатый человек, да разве ж это всё, он же еще и неверно понял Де Пассе, а Боннесанса[50] вообще не читал, да к тому же и слово «fraternite» неверно употребляет, но как ты его исправишь, а если исправишь — кто это поймет, этим дуракам надо все просто рассказывать, чтобы было понятно, и поэтому я не уверен, что могу рассказать обо всех этих научных открытиях, и то и дело вставляю в статьи всякие поговорки и прибаутки, чтобы эти дикари все понимали; я вспоминала, как Селяхаттин кричал все это, и вдруг услышала, что за последней машиной приехала еще одна. Она остановилась перед калиткой. Шумел мотор, калитка открылась, и я услышала — какая странная, неприятная музыка! Потом я услышала разговор:
— Завтра утром у Джейлян, хорошо? — крикнул какой-то парень.
— Хорошо! — прокричал ему в ответ Метин.
Машина болезненно застонала, взревела и умчалась прочь. Метин прошел через сад, с едва слышным скрипом открыл кухонную дверь, вошел, за пять шагов поднялся по лестнице и, пройдя через столовую — Селяхаттин так называл эту комнату, — опять поднялся наверх, лестница — девятнадцать ступеней, когда он проходил мимо моей двери, я внезапно подумала: Метин, Метин, позову я его, иди сюда, иди, мальчик мой, расскажи мне, где ты был, что там на улице, что происходит в мире в такой поздний час, расскажи, куда вы ездили, что видели, развлеки меня, удиви меня, заставь волноваться, но Метин уже вошел к себе в комнату. Пока я сосчитаю до пяти, он разденется и так. бросится на кровать, что зашатается дом, вот, зашатался, пока я еще раз сосчитаю до пяти, уверена, он заснет, три, четыре, пять, вот, уже заснул крепким молодым сном, ведь когда ты молод, спишь крепко, правда, Фатьма?
Но когда мне было пятнадцать лет, я не могла так спать. Я чего-то ждала. Ждала, как мы, покачиваясь, поедем на повозке, как будем играть на пианино, как придут мои двоюродные сестры, а потом гости уйдут, как мы будем обедать, а пообедав, встанем из-за стола; ждала, что наступает после того, что ждешь, и то, что мы чувствуем, когда ждем, а что это такое — никто не знает. Теперь, когда прошло девяносто лет, я понимаю — все это заполнило мне разум, как сверкающая вода, накапавшая в мраморный колодец из сотен маленьких кранов, и, приближаясь к прохладе этого бассейна в безмолвии жаркой тихой летней ночи, я вижу в нем свое отражение, вижу, что я наполнена собой, и чтобы не испачкать ее, эту сияющую воду, чтобы в нее не попала пыль, я хочу сдуть себя с ее поверхности, подняться в воздух. Я была легкой, маленькой, изящной девочкой.
Иногда мне любопытно — а можно ли на всю жизнь остаться маленькой девочкой? Если такая девочка, как я, не хочет взрослеть и грешить, и если это — единственное, чего она хочет, она должна иметь право остаться такой, но, интересно, как ей этого добиться? Когда я еще жила в Стамбуле, я ходила в гости к Нигян, Тюркян и Шюкран и слушала, как они читали по очереди один переводной французский роман: речь шла о христианском монастыре, когда не хочешь пачкать свою душу, то поднимаешься на гору, приходишь в монастырь и ждешь; но мне было странно и неприятно слушать все это, пока Нигян читала, — сидят там, эти монахини рядком, как глупые ленивые куры, не желающие нести яйца. А потом я подумала, что они стареют и увядают, и мне стало противно — распятие, изваяние, крест; бородатые святоши с красными глазами гниют средь ледяных каменных стен! Я так не хочу. Я хочу остаться самой собой незаметно для всех.
Нет, не могу я уснуть! Напрасно смотрю в потолок. Я повернулась, медленно встала, подошла к столу, посмотрела на поднос, словно вижу его впервые: сегодня вечером карлик оставил персик и вишню. Я взяла вишенку — как огромный рубин, — положила в рот, немного подержала на языке, затем надкусила и стала медленно жевать, ожидая, пока ее сок и вкус унесут меня вдаль. Напрасно. Я здесь. Я вытащила косточку и съела еще одну вишенку, а потом еще одну, и еще три, и каждый раз, вытаскивая косточки, все равно оставалась здесь. Понятно — эта ночь будет трудной…
17.
Проснувшись, я увидел, что солнце уже так высоко, что светит мне в плечо. Птицы поют на деревьях, а родители разговаривают в соседней комнате.
— Во сколько Хасан вчера лег? — спрашивает отец.
— Не знаю, — отвечает мать. — Я спала. Хочешь еще хлеба?
— Нет, — говорит отец. — Приду днем посмотреть, дома ли он.
Они замолчали, а птицы — нет. Лежа в кровати, я слушал птиц и машины спешащих в Стамбул. Потом встал, достал из кармана брюк расческу Нильгюн и снова лег. Глядя на солнечные лучи сквозь расческу, я потянулся и задумался. Я представил, что предмет, который я держу в руках, бродил в самых укромных уголках леса волос Нильгюн, и я загрустил.
Потом я тихонько вылез из окна, облился водой из колодца и почувствовал себя гораздо лучше: теперь я не буду думать, как ночью, что не смогу быть с Нильгюн, потому что мы — из разных кругов. Я влез обратно в дом, надел плавки, брюки, кроссовки, положил расческу в карман и уже собирался выходить, когда услышал, что открывается входная дверь. Хорошо: отец уходит, и, значит, мне не придется заедать помидорами, брынзой и оливками на завтрак речи о том, как сложна жизнь и как важен диплом лицея. Родители разговаривают на пороге.
— Скажи ему, если он и сегодня не сядет заниматься… — начал отец.
— Он же занимался вчера вечером, — сказала мать.
— Я вышел в сад, заглянул к нему в окно, — сказал отец. — Он сидел за столом, но ничем не занимался. Было видно, что он думал о чем-то другом.
— Ничего-ничего, будет! — ответила мать.
— Ладно, пусть как хочет, — сказал хромой продавец лотерейных билетов. — Не будет учиться — отдам его опять в помощники парикмахеру.
Я услышал звуки удаляющихся шагов: громче — тише. Когда он, припадая на одну ногу, ушел, я вышел из комнаты на кухню поесть.
— Сядь, — велела мать. — Почему ешь стоя?
— Я сейчас ухожу, — ответил я. — Как это так — он никогда не видит, что я занимаюсь? Я слышал, что говорил отец.
— Не обращай на него внимания, — ответила она. — Давай садись да поешь хорошенько! Тебе налить чаю?
Она с любовью смотрела на меня. Внезапно я подумал о том, как люблю мать и как не люблю отца. Мне стало жаль ее, и я вдруг подумал, что брата или сестры у меня нет потому, что отец раньше бил ее. За что ее можно было так наказывать? Но мама и есть мой брат. Ведь мы дружим не как мать с сыном, а как брат с сестрой, нас в наказание поселили в доме хромого и сказали — живите, если можете, на деньги от проданных хромым лотерейных билетов, посмотрим, сможете ли вы прожить? Правда, наше положение нельзя назвать очень плохим, у меня в классе есть и победнее нас, но у нас даже своего магазинчика нет. Если бы не было помидоров, фасоли, перца и лука с огорода и если бы моя красавица мама не брала денег у этого скряги, чтобы приготовить что-нибудь, то мы, может быть, голодали бы. Подумав об этом, я внезапно решил рассказать маме обо всем: о мире, о том, что мы — игрушка в руках больших государств, о коммунистах, о материалистах, об империалистах и о том, как наш народ теперь вынужден просить милостыню у народов, которые с давних времен были нашими рабами. Но она же ничего не поймет. Посетует на нашу злосчастную судьбу, а отчего так происходит, не задумается. Она все еще смотрела на меня, и мне стало грустно.
— Нет, мам, — ответил я. — Я ухожу прямо сейчас. У меня дело.
— Ладно, сынок, — сказала она. — Как хочешь.
Милая моя, красавица мама! Но потом вдруг она сказала:
— Ты уж не задерживайся долго, приходи до того, как отец днем вернется, садись за уроки.
Подумаешь…
Мгновение я размышлял, не попросить ли мне денег, но не попросил, вышел из дома, спускаюсь с холма. Вчера мама дала мне пятьдесят лир. Дядя Реджеп — еще двадцать, я два раза звонил по телефону — двадцать лир, и съел лепешку с мясом — пятнадцать, остается тридцать пять лир. Я вытащил деньги — да, вот мои тридцать пять лир, и, чтобы сосчитать их, не нужны ни логарифмы, ни квадратные корни, но у всех этих учителей и господ, тех, кто оставил меня на второй год, другие планы: они хотят задавить меня, заставить пресмыкаться, научить меня подчиняться, наконец, чтобы я привык довольствоваться малым. Я знаю: когда вы увидите, что я смирился, вы обрадуетесь и радостно скажете — этот уже научился жизни, но я не хочу, господа, учиться вашей жизни из-за вас: это я поучу вас, взяв пистолет, и расскажу вам, чем хочу заниматься. Машины быстро проезжали мимо меня вверх, на холм. Я увидел — и на здешней фабрике забастовка. Я забеспокоился, мне захотелось что-нибудь сделать, хотя бы пойти к нашим, но я испугался, что буду там один. А что, если я пойду без Сердара и Мустафы? Я задумался. Я ведь могу поехать без них даже в Юскюдар. Я попрошу, чтобы мне дали важное, настоящее поручение, мне не хочется только расписывать стены и продавать приглашения на рынке, пусть мне поручат большое дело. Когда-нибудь газеты и телевидение расскажут и обо мне! — размышлял я.
Я пришел на пляж и заглянул за проволочный забор: Нильгюн нет. Я еще немного побродил по улицам, продолжая думать. Все сидят на балконах или в маленьких двориках, завтракают; матери, сыновья, дочери. У некоторых такие маленькие дворики и стол стоит так близко к улице, что я могу пересчитать маслины в тарелках. Вот собрать бы их всех на пляже — ну-ка, лентяи, становитесь в ряд, — забраться на возвышение и сказать бы им: как вам не стыдно, как вы можете жить, не боясь этого ада, совести у вас тоже нет, что ли, вы дикие, жалкие, безнравственные твари, вы живете, не думая ни о чем, кроме собственного удовольствия и денег от ваших магазинов и фабрик, но теперь я вас проучу. Стрельбой из пулеметов! Теперь уж и исторических фильмов не показывают. Ну я вам устрою, напущу вас друг на друга, вы меня не забудете. Я пришел к дому Нильгюн, вижу — там никого нет. Позвонить бы и рассказать бы ей об этом! Мечты-мечты! Я вернулся на пляж, опять посмотрел — опять ее нет. Вскоре я встретил дядю Реждепа. В руках авоська. Увидев меня, он подошел ко мне.
— Что ты опять здесь делаешь? — спросил он.
— Ничего! — сказал я. — Вчера очень много занимался, сейчас немного прогуляться вышел.
— Возвращайся-ка домой, сынок, — сказал он. — Тебе здесь нечего делать.
— М-м-м, — начал я. — Дядя, я потратил двадцать лир, которые ты мне дал вчера. За двадцать лир тетрадь не продадут. Карандаш у меня есть, карандаш мне не нужен. Тетрадь стоит пятьдесят лир.
Я засунул руку в карман, вытащил двадцать лир и протянул ему.
— Мне не надо, — сказал он. — Я тебе дал деньги, чтобы ты занимался. Чтобы ты выучился и стал большим человеком.
— Большим человеком без денег не стать, — ответил я. — Даже тетрадь не купить без денег, потому что она стоит пятьдесят лир.
— Ладно, — согласился он и вытащил мне еще тридцать лир. — Но сигареты не покупать!
— Если ты думаешь, что я курю, то я не возьму, — обиделся я. Но, немного поколебавшись взял деньги: — Хорошо. Спасибо. Метину, Нильгюн и остальным привет. Они ведь приехали, да? Мне нужно идти заниматься. Английский такой трудный…
— Конечно трудный! — согласился карлик. — А жизнь, думаешь, легкая?
Я зашагал от него прочь, чтобы и этот не завел ту же песню, что отец. Потом обернулся: он шел, слегка покачиваясь, к дому. Мне стало жаль его. Все носят авоськи за ручку, а он, чтобы авоська не волочилась по земле, намотал ручку на пальцы. Бедный карлик. Но он же сказал мне — что ты здесь делаешь! Ну и что! Все это говорят. Можно подумать, все так говорят, чтобы спокойно вершить свои черные дела и не беспокоиться при виде меня. Я прошел еще чуть-чуть, чтобы опять не встретиться с карликом, потом остановился, подождал немного, и, когда вернулся к пляжу, сердце мое заколотилось: Нильгюн давно пришла и лежит на песке. Когда же ты пришла? Она лежит, как вчера, не двигаясь, держит перед собой книгу и смотрит в нее. Я было растерялся, как вдруг кто-то закричал:
— Оп-па! Смотри не зевай!
Я вздрогнул, оборачиваюсь — наш Сердар.
— Ну, чего, какие новости? — спросил он. — Чего здесь делаешь?
— Ничего.
— Что, караулишь тут кого-нибудь?
— Нет, — соврал я. — Есть одно дело.
— Да не ври ты, — сказал он. — Смотришь на пляж жадными глазами. Как не стыдно! Смотри, все расскажу Мустафе вечером!
— Никого я не караулю, — упрямо повторил я. — Жду одного знакомого. А ты что делаешь?
— Шел в мастерскую, — он показал сумку в руках. — Ну, и кто этот твой знакомый?
— Ты не знаешь, — ответил я.
— Да нет тут у тебя никакого знакомого, — сказал он. — Ты внаглую глазеешь на девчонок. Ну, и кто из них твоя знакомая?
— Ладно, — сдался я. — Покажу тебе, только смотри осторожно, чтобы она не заметила.
Я указал головой на Нильгюн, он посмотрел на нее и сказал:
— Книжку читает. Откуда это ты ее знаешь?
— Здесь познакомился, — ответил я. — Очень давно, когда здесь не было ни одного нового дома, стоял только один наш каменный дом на холме, и еще их дом — старый и странный, а еще был маленький зеленый магазинчик на месте нынешнего рынка. А больше ничего не было. Ни Верхнего квартала не было, ни фабрик не было, ни Нового квартала, ни Эсентепе. Не было ни этих дач, ни пляжа. Поезда в те времена ездили не мимо фабрик и складов, а мимо садов и фруктовых рощ. Вот так!
— Красиво здесь было тогда? — спросил он задумчиво.
— Красиво, — ответил я. — Даже черешни цвели весной по-другому. А рыбу в море можно было руками ловить, опустил руку в воду, и рыба сама к тебе плывет, если не кефаль, то сельдь.
— Красиво рассказываешь! — сказал он. — Скажи лучше, зачем ты ждешь эту девушку.
— Собирался ей кое-что отдать, — сказал я. — Одна ее вещь оказалась у меня.
— Что?
Я вытащил и показал расческу.
— Дешевая, — заметил Сердар. — Эти такими не пользуются. Дай-ка!
Я дал ему посмотреть, чтобы он мне позавидовал. Он взял расческу и начал ее сгибать, черт бы его побрал.
— И ты теперь влюблен в нее?
— Нет, — сказал я. — Осторожно, сломаешь.
— Ты покраснел! Значит, ты влюбился в эту богачку.
— Не гни! Жалко будет, если сломаешь.
— Почему это? — спросил он, внезапно положил расческу в карман и пошел прочь.
Я побежал следом за ним.
— Перестань, Сердар, — говорил я. — Все, хватит шуток.
Он не ответил.
— Все, поиграли — и хватит, отдай расческу! — Он опять не ответил. — Дружище, разве сейчас удобное время для шуток? Стыдно же!
В этот момент мы проходили мимо очереди у входа на пляж, и он громко крикнул:
— Братишка, ты же мне ничего не давал! Все, перестань за мной ходить, как не стыдно!
Все вокруг смотрели на нас. Я молчал. Немного поотстал и только осторожно следил за ним издалека. Потом огляделся — вокруг никого, догнал его, схватил за руку и вывернул ее. Он пытался освободиться. Тогда я вывернул еще сильнее, чтоб ему было больно.
— Ах ты гад! — заорал он, выронив сумку с инструментами. — Отпусти, сейчас отдам!
Он вытащил из кармана расческу и бросил ее на землю:
— Ты что, не понимаешь шуток, тупица?
Я поднял расческу и положил в карман — хорошо хоть, с ней ничего не случилось.
— Ты ничего не понимаешь! Шакал недоразвитый!
Врезать ему, что ли? Я повернулся и зашагал к пляжу. Он выкрикивал мне вслед ругательства, а потом проорал, что я влюбился в богачку. Не знаю, слышал ли это кто-нибудь. Мне стало стыдно.
Когда я пришел на пляж, Нильгюн уже ушла. Я запаниковал, но тут увидел ее сумку. Значит, не ушла. Вытащил из кармана расческу и стал ждать, пока она выйдет из воды.
Когда она выйдет, подойду к ней и скажу: это твоя расческа, Нильгюн, ты выронила ее, я поднял ее и принес, ты берешь, она твоя? Она возьмет, поблагодарит. Я отвечу: не важно, не стоит благодарностей, сейчас ты меня благодаришь, а вчера даже «привет» сказать не захотела. Она извинится. Не надо извиняться, скажу я ей, я знаю — ты хорошая, я сам видел, как ты молилась с бабушкой на кладбище. Вот так я ей скажу, а когда она спросит, чем я сейчас занимаюсь, я скажу, что сейчас я занят только математикой и английским. Ты ведь собираешься поступать в университет, спрошу я её, можешь помочь мне с этими предметами, если хорошо их знаешь? Конечно, ответит она, приходи к нам. Так я, может быть, попаду к ним домой, и если увидят, как мы сидим за одним столом и занимаемся, никто никогда не скажет, что я не ее поля ягода. Мы будем сидеть вместе, за одним столом. Я опять задумался.
А потом я увидел ее в пляжной толпе: она вышла из воды, вытирается. Внезапно мне захотелось убежать. Она надела свое желтое платье, взяла сумку и направилась к выходу, и тогда я тоже вышел с пляжа и быстро зашагал в бакалейную лавку. Через некоторое время обернулся и увидел, что Нильгюн идет в бакалею следом за мной. Хорошо. Я пришел в бакалею и сказал:
— Бутылку кока-колы, пожалуйста!
— Сейчас! — ответил бакалейщик.
Но тут же отошел и стал рассчитываться с одной пожилой женщиной, словно специально, чтобы Нильгюн застала меня здесь без дела. Потом бакалейщик отделался от старушки, открыл бутылку кока-колы и протянул ее мне, почему-то странно взглянув на меня. Я выхватил бутылку у него из рук, отошел в уголок и стою, жду. Ты войдешь, я буду пить кока-колу, надо же, какое совпадение, опять мы встретились в бакалее, здравствуй, как дела, скажу я, ты не позанимаешься с мной английским? Я ждал, ждал, но ты все не появлялась, Нильгюн, и не увидел, когда ты вошла, потому что все время смотрел на свою бутылку и не успел поздороваться. Ты что, тоже меня не увидела? Или увидела, но тебе опять не хочется со мной здороваться? Я не смотрел на тебя.
— У вас есть расческа? — вдруг спросила ты, Нильгюн.
— Какая вам нужна? — спросил бакалейщик.
Кровь ударила мне в лицо.
— Моя куда-то пропала, — сказала ты. — Мне нужна любая.
— Есть только такие, — показал бакалейщик. — Вам подойдет?
— Можно посмотреть? — попросила ты.
Потом наступила пауза, и я повернулся и стал смотреть на тебя, Нильгюн, потому что уже не мог сдерживаться. Я увидел твое лицо в профиль — какая ты красивая! Кожа как у ребенка, маленький носик.
— Хорошо, — сказала ты. — Беру эту.
Но бакалейщик не ответил, а подошел к женщине, которая в тот момент вошла в магазин. Тогда ты огляделась по сторонам, и мне стало страшно — а вдруг ты решишь, что я делаю вид, будто не замечаю тебя, и я первый обратился к тебе:
— Здравствуй. — И ты тоже ответила мне:
— Здравствуй.
Однако сердце у меня екнуло, потому что, увидев меня, ты сделала недовольное лицо. Я заметил это и решил — значит, я тебе не нравлюсь, значит, я тебе неприятен. Я продолжал стоять с бутылкой кока-колы в руках. Мы оба стоим, не двигаясь, как два чужих человека.
А потом я подумал: она права, права, что избегает даже смотреть на меня, потому что мы — люди разных кругов! Но я удивлен — как можно даже не здороваться, зачем без причины смотреть на человека враждебно? Всё — деньги, всё — грязь, всё так гадко! Будь оно всё проклято! Я подумал — надо пойти и заняться математикой. Да, папа, я приду, сяду, выучу математику и диплом лицейский получу, брошу его тебе в лицо!
Нильгюн купила красную расческу, и я подумал, что сейчас заплачу, но потом еще больше растерялся, когда она сказала:
— Мне еще газету, пожалуйста, дайте «Джумхуриет»![51].
Я страшно удивился. Смотрел на нее, как дурак, а она, взяв газету, спокойно пошла к двери, словно невинный, безгрешный ребенок. И вдруг я побежал за ней с кока-колой в руках.
— Значит, ты читаешь коммунистическую газету? — спросил я.
— Что? — удивленно посмотрела на меня Нильгюн. Но не враждебно, а лишь непонимающе, а потом поняла, что я говорю, разозлилась и ушла.
Но я тебя так просто не оставлю, подумал я. Пусть выкладывает все мне начистоту, а я — ей. Я вышел и собирался идти за ней, как вдруг заметил, что все еще сжимаю в руках эту дурацкую бутылку кока-колы. Чтоб она сгорела! Я вернулся, заплатил за колу, подождал, как дурак, пока он даст мне сдачу, чтобы он ничего про меня не подумал, но этот негодяй, наверное, специально задерживал меня, чтобы ты успела уйти.
Когда я вышел из магазина и оглянулся по сторонам, Нильгюн уже ушла. Даже, наверное, давно повернула к своему дому. Если бы я побежал за ней, то, конечно, догнал бы, но я не бежал, а быстро шел, потому что вокруг были всякие дурацкие люди, они шли на пляж, на рынок, ели мороженое, они могли смотреть на меня. Я быстро поднялся на холм, спустился, немного пробежал, потом прошел еще немного, опять побежал, когда вокруг никого не было, и заглянул за забор их дома: она вошла со двора в дом.
Я сел под одним из каштанов и некоторое время со страхом размышлял о коварных коммунистах, о том, как они обманывают людей, принимая разные обличья. Потом встал. Засунул руки в карманы и вспомнил: в кармане у меня все еще лежит та зеленая расческа! Я вытащил ее, покрутил в руках, подумал — сломать ее, что ли, нет, даже ломать не хочется. В начале улицы стоял мусорный контейнер. Бросил я туда твою расческу, Нильгюн. И пошел прочь, не оглядываясь. Как раз до той бакалеи. И тут меня осенило.
Кстати, надо и с тобой поговорить, господин бакалейщик! Разве тебе не говорили — не продавать эту газету? Ну, как тебя наказать, говори? А может, он откровенно скажет — я коммунист, эта девушка — тоже, и газету я ей продаю потому, что верю в свое дело! Внезапно я очень расстроился за Нильгюн, потому что в детстве она была очень хорошей! В гневе я вошел в магазин.
— Опять ты? — сказал бакалейщик. — Что тебе надо?
Я немного подождал, так как были другие покупатели. Но он опять меня спросил, и все посмотрели на меня.
— Я? — пробормотал я. — Это… расческу, для волос.
— Хорошо, — сказал он. — Ты ведь сын продавца лотерейных билетов, Измаила, да?
Он вынул коробку, показал расчески.
— Та девушка только что купила красную, — сказал он.
— Какая девушка? — удивленно спросил я. — Мне нужна любая расческа.
— Ладно-ладно, — ответил он. — Выбирай, какой цвет тебе нравится.
— Сколько стоит?
Он пошел к другим покупателям, оставив меня одного, и поэтому я рассмотрел каждую расческу в коробке. А потом взял такую же красную расческу, как твоя, Нильгюн. Двадцать пять лир. Я заплатил. Вышел из бакалеи и подумал: сейчас у нас обоих одинаковые расчески. Потом дошел до угла улицы. Вот этот мусорный контейнер, никто не смотрит. Я засунул в него руку, вытащил оттуда зеленую расческу. Она не испачкалась. Меня никто не видел. А даже если и видели — ну и что? Сейчас у меня в кармане две расчески, Нильгюн, одна твоя, а другая такая же, как твоя! Мне нравилось так думать. И еще я подумал, что если бы меня видел кто-нибудь, то он пожалел бы меня и в то же время очень смеялся бы надо мной, дурак такой. Но я же не собираюсь перестать делать то, что мне хочется, из-за того, что всем бездушным и тупым идиотам будет смешно! Я свободен, гуляю по улицам и думаю о тебе.
18.
Около пяти. Прошло много времени с тех пор, как солнце светило в окна влажного, покрытого плесенью подвала. Скоро я соберу свою сумку и пойду искать упоминания о чуме на свежем воздухе. В голове неразбериха. Я только что думал, что умею бесцельно бродить среди документов, не замечая ничего… А сейчас я усомнился в этом странном успехе… Только что история была сгустившейся туманной массой из миллиардов не связанных между собой фактов у меня в голове… Если я открою тетрадь и быстро перечитаю все, что написал, то, может быть, еще раз смогу почувствовать это! Ну так вот.
Я читаю результаты необычной переписи, проведенной в шести деревнях из хасса[52] визиря Измаила-паши, в окрестностях Чайырова, Эскихисара[53] и Тузлы и судебного округа Гебзе; я читаю, как Хызыр жалуется на Ибрагима, Абдулькадира и их сыновей за то, что они сожгли его дом и разграбили его вещи; я читаю ферманы о строительстве пристани в Эскихисаре; читаю, что сипахи Али не пошел в военный поход и его деревню под Гебзе с доходом в семнадцать тысяч акче отобрали к отдачи Хабибу, но потом стало ясно, что и тот не ходил на войну, и теперь деревню нужно снова передавать другому; я читаю о том, как слуга Иса украл у своего хозяина Ахмеда тридцать тысяч акче, седло, коня, два меча, щит и попросил убежища у некоего Рамазана, Рамазан укрыл у себя Ису, а Ахмед подал на них в суд. Я читаю, что умер один человек по имени Синан, началась тяжба о наследстве и один из жалобщиков, Осман, сын Челеби, попросил суд зарегистрировать свое имущество. Я читаю подробные показания пойманных воров Мустафы, Якуба и Хюдаверди о том, что лошадь, которую у них отобрали и отвели на пастбище бригадного генерала, была украдена у Сулеймана, сына Дурсуна из Гебзе. Я читаю, и мне кажется, что во мне просыпается это приятное чувство ожившей истории: последняя четверть шестнадцатого века бурлит у меня в голове, как бескрайня галактика червей, растянувшаяся в пустоте невесомости — там сейчас все, что произошло за это время и что живет само по себе. За обедом я опять подумал, что события шевелятся и ползают в моей голове, как черви, не касаясь при этом друг друга. Моя голова напомнила мне огромный орех, в котором завелись черви. Кажется, если разбить этот орех и заглянуть внутрь, то будто видно червей, ползающих среди извилин мозга.
Но это воодушевление длилось недолго. Разлетелась туманная галактика! А мой упрямый ум по старой привычке ждет от меня все того же самого: пока я опять найду небольшую историю, которая будет служить выводом из всех этих фактов, и выдумаю убедительную сказку! Наверное, чтобы увидеть как есть и понять не только историю, но и весь мир и жизнь, нужно, чтобы изменилось устройство нашего мозга. Ох уж эта страсть слушать истории… Она обманывает всех нас, тянет нас в придуманный мир. А ведь мы-то все живем в реальном мире из плоти и крови…
За обедом мне на мгновение показалось, что я нашел решение этой проблемы, Я вспоминал историю моего Будака, не дававшую мне покоя со вчерашнего дня. После некоторых рассказов, прочитанных утром, эта история предстала передо мной в другом измерении: мне казалось, что Будак в результате нашел способ оказаться под надежным крылом одного из стамбульских пашей. Я помнил также и некоторые другие детали, почерпнутые из книжки школьного учителя: все эти подробности были из тех, что обычно обманывают любителей рассказов, пытающихся понять с помощью рассказов мир.
В результате я задумал написать книгу о приключениях Будака и о Гебзе шестнадцатого века, у которой бы не было ни начала, ни конца. В ней действовал бы только один принцип: там были бы упомянуты все события, вне зависимости от их значения и важности, которые можно было найти о Гебзе шестнадцатого века и его окрестностях. Таким образом, в книге независимо, бок о бок, совсем как в архиве, были бы аккуратно и смиренно перечислены торговые конфликты и цены на мясо, восстания и случаи похищения девушек, свадьбы и войны, преступления и военачальники. А над всем этим я бы разместил историю Будака; но не потому, что считаю ее самой важной, а чтобы рассказать хотя бы одну историю тем, кто ищет сюжет в исторической книге. Так что моя книга представляла бы собой попытку бесконечного «описания». Доев обед, я изрядно погрузился в эти туманные замыслы — не без помощи пива; я, как в молодости, был наивно воодушевлен работой. Я говорил себе, что пойду даже в Архив аппарата премьер-министра, запишу все до одного события, у каждого из них будет свое место. Мой читатель, что будет читать мою книгу с начала до конца, долгие недели и месяцы, в конце концов увидит ту туманность, которую видел я, когда работал здесь, и, волнуясь, пробормочет, как я: это и есть история, вот что такое жизнь и история…
Этот мой глупый замысел, который просуществовал бы тридцать лет, нет, до конца моей жизни, еще раз ненадолго ожил у меня перед глазами, показавшись мне проявлением глупого геройства, следствием плохого зрения и нервного расстройства. Я со страхом подумал о том множестве страниц, которые мне предстоит написать. А потом я почувствовал, что эта священная картина, из-за которой весь замысел отдавал обманом и глупостью, потихоньку исчезает.
Но если бы я только начал излагать на бумаге то, что задумал, я бы однажды непременно столкнулся бы с одной важной проблемой. Что бы я ни собирался написать, у всего должно быть начало. И еще: как бы я не писал о событиях, мне пришлось бы распределить их в определенном порядке. Все это так или иначе придает написанному некий смысл и порядок. И всякий раз, когда мне захочется этого избежать, я не буду знать, когда мне следует начать работу и каким должен быть мой следующий шаг. Ведь человеческий разум, привязанный к старым человеческим привычкам, искал бы систему в каждом перечислении, а в каждом событии — значение и все время бы привязывал мой рассказ, от которого я не хочу зависеть, к другим фактам. И тогда, потеряв надежду, я подумал, что у того, кто хочет прожить историю и даже жизнь, как она есть, с помощью слова, нет иного выхода! И единственное, что нужно сделать, чтобы найти этот выход, — это изменить устройство нашего мозга: чтобы видеть всю жизнь как есть, мы должны изменить свою жизнь! Я хотел бы рассказать это лучше, но не знал как. Вышел из закусочной и вернулся в архив.
И после обеда я все время думал о том же: неужели нет способа написать эту книгу и повлиять на людей так, как мне хочется? Я то и дело быстро перечитывал свои записи в тетради, чтобы вновь оживить в себе чувство, о котором, как мне казалось, я не смогу никому рассказать.
Я говорил себе, что во время чтения не стану увлекаться каким-либо одним рассказом, так, как я и хотел сделать в своей книге, пусть чтение станет настоящим путешествием без всякой цели… Я совсем недавно был уверен, что мне это удалось, а сейчас я сомневаюсь даже в этом странном успехе. Солнце опустилось еще ниже, уже шестой час, я ухожу из покрытого плесенью подвала и, не дожидаясь Резу, отправляюсь искать упоминания о чуме на свежем воздухе.
Я сел в «анадол». И уехал из городка, где работаю в архиве районной администрации уже три дня, не думая ни о чем, как будто уезжаю из бередившего мне душу города, где прожил многие годы. Вскоре я свернул с трассы Стамбул-Анкара к вокзалу Гебзе: теперь я еду прямо к Мраморному морю мимо оливковых рощ, смоковниц и черешневых деревьев. Вокзал, от которого веяло Республикой и бюрократией, находится на краю огромного поля, которое растянулось до самой Тузлы. Я думаю, что где-то на этом поле обязательно должны быть развалины караван-сарая. Я припарковал машину и спустился по лестнице на вокзал.
Рабочие, возвращающиеся по домам, парни в джинсах, старушки в платках, задремавший на скамейке старичок, ругавшая сына мать и приехавшие сюда стамбульцы ждут поезд. Я дошел до конца перрона, спустился вниз. Иду вдоль путей, слушая гул электрических проводов, переступая стрелки. В детстве я тоже любил гулять вдоль железной дороги. Развалины я тоже впервые увидел в детстве, думаю, лет двадцать пять назад. Мне было примерно девять лет, Реджеп повел меня на прогулку, чтобы, так сказать, поохотиться. В руках я держал воздушное ружье, которое мой дядя привез мне из Германии, но из него можно было только в ворону попасть, да и то с близкого расстояния, и стрелок из меня был совсем плохой! Мы пришли сюда с Реджепом, гуляя вдоль речки и собирая ежевику. Внезапно перед нами появилась маленькая стена, а потом мы увидели огромные обтесанные камни на большой ровной площадке. Пять лет спустя, однажды летом, когда я уже мог гулять без Реджепа. я снова пришел туда и увидел их: я долго смотрел на стену и камни, даже не пытаясь представить то, чем раньше была эта стена и эти камни, не фантазируя ничего, кроме того, что я вижу. Где-то здесь, у железной дороги была речушка, лягушки, а еще поляна и маленький лужок… Интересно, сколько еще осталось идти? Я шагаю, глядя по сторонам.
Из письма, попавшего мне в руки во время работы в архиве в прошлом году, написанного позже, чем судебные реестры и регистраторы населения, я узнал, что на месте развалин здесь некогда был караван-сарай. В этом письме, которое, как мне кажется, было написано в конце XIX века, а может быть, в начале двадцатого, с поразительным хладнокровием говорилось о некоторых эпизодах, происходивших в этих краях, и о том, что все происходящее могло быть связано с какой-либо эпидемией. Еще более поразительным было то, что письмо, казалось, было из другой страны, да, казалось, оно было подкинуто из другой страны. У меня сложилось такое впечатление, когда я увидел странное название государства сразу рядом с датой отправления и необычную печать. В тот момент я быстро прочитал письмо и, ненадолго задумавшись, привычным жестом отбросил его к другим бумагам, не записав ни его даты, ни номера. Я тут же пожалел об этом, начал искать письмо, чтобы перечитать, целый час рылся в бумагах, перевернул все вверх дном, но найти его так и не смог. Я вернулся в Стамбул, и мне стало еще любопытнее. Почему-то в голове у меня роилась целая куча вопросов из-за этого письма, казавшегося мне уже почти нереальным. Кто подложил туда этот листик, никак не связанный с другими документами и реестрами? В письме говорилось об умерших, об эпидемиях и чуме, неужели же я и в самом деле прочитал слова «чума» и «мор» или сам все это выдумал? А страна, откуда прислали письмо? Разве такое бывает? А потом я вдруг вспомнил об этих развалинах. Почему вспомнил — не знаю. Может быть, потому, что все происходило где-то в одном месте, как было написано в письме, а может быть, потому, что речь шла о каком-то караван-сарае. А может, потому, что в письме было и о том, и о другом.
В конце концов я увидел речку: от нее поднимается запах грязи и гнили, но лягушки здесь все еще водятся. Они не квакают, они словно оцепенели от ядов и нечистот и сидят, похожие на кусочки грязи, приставшие к траве и листьям. Те из них, кто еще не умер, услышав мои шаги, с наглой ленью прыгают в воду. Я увидел излучину, которую образует здесь река, и вспомнил это место. А вот и смоковницы. Раньше их, кажется, было больше. Вдруг все мои воспоминания раздергал и затер забор какой-то фабрики, перенесший меня в настоящее. Но я ни капли не сомневаюсь, что в прошлом году читал это письмо.
Если то, о чем я прочитал, в самом деле указывает на давние события, значит, у меня есть надежда выиграть еще несколько лет, когда я смогу продержаться, не утратив веры в то, что я называю историей. А может быть, далее больше. Думаю, что эта чума позволит мне опровергнуть множество историй. Я старюсь забыть об общеизвестном факте, что в XIX веке в Анатолии уже не было эпидемий чумы; и, только доказав существование созданного здесь государства, я смогу моментально опровергнуть невероятно много «исторических фактов». Таким образом, все эти истории, усвоенные без всякого сомнения в их существовании, словно они — не часть воображения, а цветочный горшок или стакан с водой, повиснут в воздухе. И многие историки, что верят в свое дело, окончательно поймут, что они занимаются написанием рассказов и историй, и, как и я, потеряют веру. А я, с готовностью встречая грядущий творческий кризис, буду в тот день жестоко нападать и охотиться на каждого из этих растерянных людей с помощью того, что я написал. Стоя у железной дороги, я попытался в подробностях воскресить в памяти тот день торжества, похожий на сон, но особого воодушевления не испытал. Мне кажется, интереснее, поймав нить, мчаться по следу какого-либо события, нежели доказывать, что наша работа — это написание рассказов. Если бы у меня в руках было несколько, пускай и обманчивых, нитей, то я бы с удовольствием посвятил свою жизнь исследованию, которое бы доказало, что центром Османской империи в последние четыре века был не Стамбул, а какой-то другой город. Я всегда очень завидовал Ибрагиму-бею, посвятившему двадцать насыщенных лет своей жизни полудетективному исследованию, кто, где и когда в эпоху междуцарствия был объявлен падишахом и чеканил свои монеты в эпоху междоусобиц.[54].
Поезд, показавшийся вдалеке, внезапно стал огромным и промчался мимо меня. Я шел по берегу реки, думая о тех, кто заболел чумой. Возможно, я вспомнил об этих краях из-за письма — кажется, там было написано, что больные чумой некоторое время были заключены в одном караван-сарае. Какое-то странное, но ясное чувство говорит мне, что если я найду ту стену и камни, то смогу вообразить их караван-сараем, а если найду караван-сарай, то смогу найти и следы чумы, а следуя по пятам за чумой, смогу найти и ту страну. Моя вера в историю словно бы зависит от того, найду ли я эти камни. И я не знаю, не является ли все это игрой моего разума, которому нравится создавать напряжение и, получая странное удовольствие от боли, затем отпускать его.
Я иду вдоль заборов позади небольших заводов и фабрик, на которых огромными буквами написаны политические лозунги, чтобы их читали пассажиры поездов. Судя по тому, что река начала удаляться от железнодорожного полотна, я должен найти камни и остатки стены где-то здесь, я хорошо помню. История где-то рядом, не доходя до цыганского табора у дороги в Дженнет-хисар, среди этих трущоб, куч мусора, жестяных банок и смоковниц. Чайки, наблюдавшие за мной с вершин мусорных куч, беззвучно взмыли в воздух при моем приближении, как зонтик, подхваченный ветром, и разлетелись в разные стороны, к морю. Я слышу шум автобусных моторов, аккуратно расставленных по дворику, прилегающему к фабрике неподалеку: это рабочие, которых везут обратно в Стамбул, они медленно рассаживаются по автобусам. Впереди над железной дорогой и рекой есть мост; я вижу кучи железа, брошенные гнить, жестяные банки, трущобы с крышами из этих жестянок, детей, играющих в мяч, и лошадь с с жеребенком; лошадь, наверное, принадлежит цыганам. Это не то, что я ищу.
Я повернул обратно, но ноги вели меня тем же путем. Я иду бесцельно вдоль заборов, как кошка, забывшая, что она ищет, между железнодорожными путями и рекой, по гнилой и мертвой от разлитых на нее ядов траве, мимо все еще не погибшего чертополоха, мимо черепа ягненка и косточки от непонятно какой части его скелета, подфутболиваю эту кость и ржавую консервную банку, иду вдоль ограждения из колючей проволоки прямо к лачугам. Нет. Нет.
Наверное, я пытаюсь вообразить, что некогда здесь жили люди, о которых рассказывают записи в моей сумке и документы из проплесневевшего подвала, потому что пытаюсь приписать им то, что им не свойственно; но, радуясь, что надежды мои не оправдались, я подумал, что в те времена река так не воняла. А потом я увидел огромную дурацкую курицу, величиной с высокий жилой дом, смотревшую на меня с рекламного щита на дальнем краю поля: «Курица Ряба!» Она смотрит на меня с огромного щита на стальных подпорках с рекламой птицефермы. Сразу видно было, что ее нарисовали милой и глупой, как в иностранных журналах, в коротких штанишках на лямках, но при этом она получилась слишком уж местечковой, ненастоящей, и от нее веяло безнадежностью. Ферма «Курица Ряба». Глупый взгляд с потугой на лукавство. Не смотри. Мне захотелось развернуться и уйти, но еще не время.
Я подхожу к одной из лачуг, думая о том, что они могут быть построены из камней, вынутых из стены на развалинах караван-сарая. Дворик за домом: лук, развешенное белье и саженец дерева. Однако стены лачуги выложены из непрочных, гнилых, и мертвых кирпичей эпохи фабрик, а не из обтесанных камней. Я постоял, тупо глядя на стену лачуги, чувствуя, что предмет моих поисков и время спрятались от меня, зажег сигарету, посмотрел, как падает спичка на пустую землю, к моим ногам, на засохшую траву с сухими ветками и сломанной пополам пластмассовой прищепкой. Иду дальше. Осколки бутылок, щенки, бегущие вслед за собакой, сгнившие куски веревки, крышки от бутылок газированной воды, увядшая, потерявшая силу трава, листья. В железнодорожный знак у путей явно кто-то стрелял. Я увидел смоковницу, посмотрел на нее, ожидая, что она что-нибудь мне напомнит, но она просто стоит себе, и все. Под ветвями, в тени лежат опавшие недозревшими плоды, вокруг них кружат мухи. Неподалеку пасутся две коровы и что-то перебирают в траве. Кобыла цыган немного поскакала, но сразу же остановилась, я изумленно смотрел ей вслед, а жеребенок не заметил, побежал дальше, а потом увидел, что ее нет, и вернулся. На берегу реки среди кусков шин, бутылок и банок из-под краски лежат какие-то бумаги, пустой полиэтиленовый пакет. Все так похоже друг на друга. Мне хочется выпить, я знаю, что скоро пойду обратно. Две вороны, не обращая на меня внимания, пролетели мимо прямо надо мной. В другом конце этого широкого луга некогда умер Фатих.[55] Умер там, недалеко от сельскохозяйственной школы. На заднем дворе одного из заводов стоят огромные коробки, говорят, из них вынули металлические части, соединили и теперь продают. Дома буду читать Эвлию Челеби. Одна глупая лягушка заметила меня гораздо позже своих подруг. Прыг! Грязная гнилая вода! Поговорю с Нильгюн. История? История — это… Земля окрасилась в красный цвет из-за осколков черепицы. Какая-то женщина снимает во дворе своей лачуги высохшее белье. Истории — это рассказ, скажу я. Откуда ты знаешь, спросит Нильгюн. Я остановлюсь и посмотрю в небо. Все еще чувствую у себя на спине взгляд той дурацкой курицы: Курица Ряба. Курица Ряба! Кирпичи, бетонные гнилые стены, исписанные политическими лозунгами. Каменных стен больше нет! Нет уже давно, не было, даже когда я был маленьким. Я остановился; кажется, стал что-то вспоминать, зашагал решительно, тут мимо проехал еще один поезд, я посмотрел на строительный мусор, на брусья и формовочные доски, но нет, ничего нет ни за деревьями, ни во дворах домов, ни среди ржавого железа, пластмассы, костей, бетона и мотков проволоки. Но я все равно продолжаю идти — ведь я знаю, что ищу.
19.
Все сидят за столом и молча едят при бледном свете лампы. Это тихий ужин: сначала Фарук-бей разговаривает с Нильгюн, они смеются, потом Метин-бей, не доев, встает и уходит из-за стола, другие хотят немного поговорить с Госпожой, а она спрашивает Метина, куда он пошел, но не получает ни слова в ответ. Как вы, Бабушка, спрашивают они и, так как больше им сказать нечего, предлагают — давайте мы завтра покатаем вас на машине, везде построили большие жилые дома, новые бетонные здания, дороги, мосты, давайте мы вам все покажем, Бабушка; но Госпожа молчит, иногда тихонько ворчит что-то в ответ, но в ее ворчании они не могут разобрать ни слова; ведь Госпожа бормочет, не подбирая слов и глядя перед собой, словно осуждает свою еду, а если и подымает голову от тарелки, то будто потому, что чем-то удивлена — ведь она все время удивляется: как это ее внуки до сих пор не смогли понять, что их Бабушка не способна ни на что, кроме как испытывать отвращение. И тогда я и они еще раз убедятся, что им нужно помолчать, но потом забудут об этом и разозлят ее, а вспомнив, что злить ее тоже не нужно, начнут шептаться.
— Ты опять много пьешь, братик! — сказала Нильгюн.
— О чем вы там шепчетесь? — спросила Госпожа.
— Ни о чем, — сказала Нильгюн. — Почему вы не едите баклажан, Бабушка? Реджеп нажарил сегодня вечером. Правда, Реджеп?
— Да, барышня.
Госпожа сморщилась, чтобы показать, что ей не нравится, когда ее обманывают, а потом сидеть с этим выражением на лице — по привычке так и осталось; лицо старухи, уже позабывшей, что вызывало у нее отвращение, но решившей помнить, что отвращение нужно испытывать всегда… Они молчат, а я жду в нескольких шагах от стола. Все по-прежнему; безмолвный ужин под звон ножей и вилок, при тусклом свете лампы, вокруг которой кружат глупые мотыльки. В саду тоже все стихает, слышны только цикады, иногда — шорох листьев на деревьях, вдалеке — голоса людей, живущих по ту сторону садового забора, их цветные огоньки, развешенные по деревьям, их машины и мороженое — и так все лето… Зимой, когда никого нет, беззвучная темнота деревьев за забором пугает меня, и мне хочется кричать, но я не могу; мне хочется поговорить с Госпожой, но она не разговаривает, я молчу и удивляюсь, как можно быть такой молчаливой, и меня пугают медленные движения ее руки, прохаживающейся по столу, мне хочется воскликнуть: Госпожа, ваши руки — как старые, коварные пауки! А раньше здесь царило безмолвие Доана-бея; приунывший, подавленный — но она и ругала его. А еще раньше слышались речи Селяхаттина-бея, но сказанные уже даже уже не громовым голосом, а старческим криком; он сыпал проклятиями, с трудом вдыхая воздух… эта страна, эта проклятая страна!..
— Реджеп!
Попросили фруктов. Я унес грязные тарелки, достал заранее нарезанный арбуз, принес на стол. Они ели молча, потом я спустился на кухню, налил горячей воды для грязной посуды, а когда поднялся наверх, они все еще ели и молчали. Может быть, они поняли, что слова уже бесполезны, а может быть, потому, что не хотели разговаривать и смеяться без причины, как те, из кафе. Но я знаю, бывает, что слова воодушевляют человека. Здравствуй, говорит один. Слушает тебя, о твоей жизни, а потом рассказывает о своей, ты его слушаешь. И так мы смотрим на жизни друг друга глазами друг друга. Нильгюн, как и ее мать, тоже любит арбузные семечки. Госпожа повернулась ко мне:
— Развяжи!
— Посидели бы вы еще, Бабушка, — сказал Фарук-бей.
— Я отведу Бабушку. Реджеп, ты не беспокойся… — начала было Нильгюн, но Госпожа, когда я снял с нее салфетку, встала и оперлась на меня.
Мы поднялись по ступеням. На девятой остановились.
— Фарук опять пил, да? — спросила она.
— Нет, Госпожа, — ответил я. — Почему вы так решили?
— Не защищай их, — сказала она. и ее рука с палкой сама собой поднялась в воздух, но не на меня, а будто на какого-то ребенка, которого она собиралась побить. Потом мы опять стали подниматься.
— Слава богу, девятнадцатая! — выдохнула она, вошла к себе комнату, я уложил ее, спросил, не надо ли чего.
Фруктов ей не хочется.
— Прикрой дверь!
Прикрыл, спустился, Фарук-бей достал из-под стола спрятанную бутылку; все разговаривают.
— Странные мысли у меня в голове, — сказал он.
— Те, о которых ты каждый вечер рассказываешь? — спросила Нильгюн.
— Я же еще не все рассказал! — сказал Фарук-бей.
— Ну, давай тогда, поболтай, что ли, немного, — сказала Нильгюн.
Фарук-бей посмотрел на нее почти с обидой. А потом сказал:
— Моя голова напоминает мне червивый орех!
— Что? — переспросила Нильгюн.
— Да, — подтвердил Фарук-бей. — У меня в голове как будто черви ползают.
Я забрал грязные тарелки и спустился на кухню, мою посуду. Селяхаттин-бей говорил: если вы будете есть сырое мясо и ходить босиком, по вашим внутренностям будут ползать всякие плохие червяки, червяки — вам понятно? А мы совсем недавно приехали из деревни, и нам ничего не понятно. Мама умерла, Доан-бей пожалел нас и привез сюда: ты, Реджеп, будешь помогать маме по дому, а Измаил пусть живет с тобой, на первом этаже, живите в этой комнате, а потом я для вас что-нибудь придумаю, почему вы должны расплачиваться за грехи этих двоих? Я молчал… И за отцом будешь присматривать, он очень много пьет, ладно, Реджеп? Я продолжал молчать, даже не ответил «Хорошо. Доан-бей». А потом он ушел в армию, а нас оставил здесь. Госпожа ворчала, я изучал кухню, то и дело заходил Селяхаттин-бей и спрашивал: Реджеп, как тебе жилось в деревне? Скажи мне, чем там люди занимаются? Была ли там мечеть? Ты ходил туда? Отчего, по-твоему, бывает то, что называют землетрясением? От чего меняются времена года? Ты боишься меня, сынок, не бойся, я твой отец, ты знаешь, сколько тебе лет, видишь, ты же даже свой возраст не знаешь; хорошо, тебе — тринадцать лет, а твоему брату Измаилу — двенадцать; ты прав, что испугался и молчишь, я вас бросил, да, мне пришлось отправить вас в деревню, к этим идиотам, но я был вынужден так поступить, ведь я пишу огромное произведение, в нем написано абсолютно обо всем, ты когда-нибудь слышал, что такое энциклопедия? Ах, ну конечно, нет. вот жаль, откуда же тебе слышать; ладно, ладно, не бойся, расскажи, как ваша мама умерла; какал хорошая она была. в ней была красота нашего народа; она тебе рассказала обо всем; не рассказала ни о чем? Ладно, мой посуду, а если Фатьма сделает вам что-нибудь плохое, сразу иди наверх ко мне в кабинет и говори мне, не бойся! Я не боялся. Я мыл посуду, работал, все сорок лет. Я задумался. Домыв посуду, я расставил ее по местам, почувствовал, что устал, снял передник, сел отдохнуть, встал, вспомнив про кофе, и пошел в комнату, к ним. Они все еще разговаривали.
— Я не понимаю, как ты, прочитав столько историй, столько документов в архиве, приходишь вечером домой и еще продолжаешь о чем-то думать! — сказала Нильгюн.
— Ну, а где мне еще думать? — спросил Фарук-бей.
— Смотри на факты, — сказала Нильгюн. — На то, что произошло, на причины этого…
— Так это же все записано…
— Записано-то записано, но в реальном мире есть что-то похожее… Разве нет?
— Есть.
— Вот об этом и пиши!
— Но когда я читаю, все происходит не в реальном мире, а в моей голове, Я вынужден писать о том, что у меня в голове. А в голове у меня эти черви.
— Вот ерунда! — воскликнула Нильгюн.
Так они и не договорились. Молчат и смотрят в сад. Свиду немного расстроенные, грустные, но обоим все равно интересно. Глядя невидящим взором на траву, где укрылись смоковницы и цикады, они смотрят в свои собственные мысли. Что вы видите там, в своих мыслях? Боль, грусть, надежда, любопытство, ожидание — в конце концов всегда остается одно и то же, и если не найти ничего нового, то разум перемелет и поглотит сам себя, словно мельничный жернов. И тогда скажут: он сошел с ума! Где я это слышал… Доктор Селяхаттин был скромным безобидным доктором, но, вмешавшись в политику, был сослан из Стамбула, ударился в книги и сошел с ума. Лжецы и сплетники! Нет. он не сумасшедший, я видел своими глазами, виноват он только в том, что садился выпивать после ужина, часто теряя чувство меры; он весь день сидел за столом и писал. Л еще часто приходил разговаривал со мной. Однажды он сказал, что мир — как яблоко запретного дерева, вы его не срываете и не едите, потому что боитесь и верите в пустую ложь; сорви яблоко науки с ветки, сорви, не бойся, сынок; видишь, Реджеп, — я сорвал его и стал свободным, не бойся, рви — и ты получишь весь мир; почему ты молчишь? Я боялся и молчал. Я-то в своем уме. Я боюсь шайтана. Не знаю я, как все они побороли этот страх и ради чего побороли. Пойти, что ли, погулять немного, в кофейню сходить?
— Какие еще черви? — почти сердито спросила Нильгюн.
— Обычные, — ответил Фарук-бей. — Куча событий без причины. Шевелятся, кишат у меня в мозгах после того, как я долго читаю и думаю.
— Подумать только, события без причины, — фыркнула Нильгюн.
— Я не могу с уверенностью установить связь между ними, — сказал Фарук-бей. — Я хочу, чтобы события сами устанавливали связи между собой, без моего участия, но ничего не выходит. Когда я нахожу какую-либо связь, я сразу чувствую, что это выдумано моим разумом. И тогда события становятся похожими на огромных червей. И извиваются у меня в мозгу, как бы покачиваясь в пустоте…
— И почему это происходит, по-твоему? — спросила Нильгюн.
— Послушай, что я тебе скажу, — сказал Фарук-бей. — Мне кажется, что сегодня я понял это: чтобы уметь видеть и жизнь, и историю такими, как они есть, нужно изменить устройство нашего разума.
— Как это? — не поняла Нильгюн.
— Как это, я не знаю, — ответил Фарук-бей. — Но наш мозг напоминает мне обжору, который постоянно ищет и заглатывает истории. Мы должны избавиться от этой зависимости от рассказов! И тогда мы станем свободными и увидим мир таким, как он есть! Понимаешь?
— Нет!
— Должен же быть способ рассказать об этом, но я все никак не могу его найти! — сказал Фарук-бей.
— Ищи, находи! — ответила Нильгюн.
Фарук-бей помолчал, а потом допил содержимое стакана и внезапно произнес:
— Я постарел.
Они снова помолчали — на этот раз не потому, что не могли договориться, а словно потому, что были довольны оттого, что понимают: то, в чем они сошлись, невозможно понять. Часто, когда два человека молчат, это молчание бывает гораздо значительнее, чем разговор. Если бы и у меня был такой человек, если бы и у меня был такой друг…
— Фарук-бей, — сказал я. — Я ухожу в кофейню. Вам что-нибудь надо?
— Что? — переспросил он. — Нет, спасибо, Реджеп.
Я спустился в сад, ощутил прохладу травы и, едва выйдя за калитку, сразу понял, что в кофейню я не пойду. В пятницу вечером там много народу, а я не собираюсь терпеть унижение еще раз. И все-таки я пошел к кофейне и дошел до нее, не подходя к ее освещенным окнам и не попавшись по пути на глаза никому, даже Измаилу, продававшему свои билеты, потом вышел на пирс, там никого не было, сел и, глядя на дрожь цветных гирлянд, которыми были обмотаны деревья, погрузился в раздумья. Потом встал, поднялся на холм и посмотрел на аптеку: Кемаль-бей там, стоит за прилавком и смотрит на глупых парней, которые в свете витрины закусочной напротив, перекрикиваясь, едят свои бутерброды. Меня он не видел. Нет, не буду его беспокоить! Не замеченный никем, ни с кем не поговорив, я быстро вернулся домой. Закрыв калитку, я увидел их, по ту сторону деревьев за уличным шумом, под маленькой бледной лампой на балконе: один за столом, а другая немного отодвинулась от стола и медленно качается на стуле, который с трудом ее выдерживает; брат с сестрой; они как будто бы боятся двигаться и шуметь, словно чтобы не вспугнуть и не обратить в бегство то облако несчастья, которое сгустилось вокруг своих голов, и чтобы вдохнуть еще больше грусти. А может, они боятся шуметь еще и потому, чтобы не сердилась старуха, обвиняюще смотревшая на них из-за раскрытых ставней. Мне показалось, что я и сам вижу этот взгляд, но меня она не видела: тень Госпожи, коварная и безжалостная, как будто с палкой в руках, на мгновение показалась в окне и упала на сад, а потом внезапно исчезла, словно устыдившись этого греха. Я беззвучно поднялся по наружной лестнице.
— То, что ты называешь историями, на самом Деле не истории, а реальные события, — сказала Нильгюн. — Они необходимы, чтобы объяснить мир.
— Я знаю все эти истории, а также те, что их опровергают, — отозвался Фарук-бей, кажется, с легкой грустью в голосе.
— Ну, и что такого? — сказала Нильгюн. — У тебя же нет истории, которая была бы важнее этих!
— Да, знаю, нет! — с грустью ответил Фарук-бей. — Но этого недостаточно, чтобы радостно обманываться другими историями.
— Почему? — спросила Нильгюн.
— От всех историй необходимо избавиться! — взволнованно воскликнул Фарук-бей.
— Спокойной ночи! — произнес я. — Я ложусь спать.
— Конечно, — сказала Нильгюн. — Ты ложись, Реджеп, а со стола я уберу сама завтра утром.
— А позже приходят кошки, — сказал Фарук-бей. — Они обычно к утру приходят, даже внимания на меня не обращают, нахальные твари.
Я спустился на кухню, достал из шкафа абрикосы, еще осталось немного вишни со вчерашнего дня, положил все на тарелку, помыл и отнес Госпоже наверх.
— Я принес вам фрукты.
Она ничего не ответила. Я поставил тарелку на стол, прикрыл дверь, спустился вниз, вымылся и пошел к себе в комнату. Надел пижаму, погасил свет, потом тихонько открыл окно и лег в кровать; голова на подушке, жду утра.
Когда наступит утро, я рано выйду из дома. Потом пойду на рынок, может быть, опять встречу Хасана, а потом, может быть, кого-нибудь еще, мы поговорим, может быть, этот человек меня выслушает! Вот умел бы я красиво говорить! Тогда бы меня все слушали. Фарук-бей, сказал бы я тогда, вы очень много пьете, будете так пить, как ваш отец и дед, то, упаси Аллах, умрете от язвы желудка! Вспомнил: вчера умер Расим, завтра днем пойду на его похороны; мы будем идти за гробом вверх на холм по полуденной жаре. Увижу Измаила, он скажет, здравствуй, брат, почему ты к нам никогда не заходишь? Все то же самое! Я вспомнил, как мама с нашим деревенским отцом возила меня с Измаилом к доктору. Доктор сказал, что низкорослость развивается от побоев в детстве, а лотом сказал — почаще выводите их на солнце. Младшего тоже на солнце выводите, может быть, нога поправится. Хорошо, а что со старшим, спросила мать. Я слушал внимательно. Он теперь не поправится, сказал врач, он навсегда останется таким маленьким, но пусть принимает эти таблетки, может быть, будет хоть немного лучше. Таблетки я глотал, но пользы не было. Я немного подумал о Госпоже, ее палке и коварстве. Не думай, Реджеп! Потом я вспомнил о той красивой женщине. Каждое утро, в девять тридцать, она приходила в бакалейную лавку, а потом — в мясную. А эти дни ее нет. Высокого роста, с тонкой талией, смуглая! И пахнет от нее приятно. Даже в мясном магазине. Мне хочется с ней поговорить, разве у вас нет слуг, сударыня, что вы сами делаете покупки, разве у вас не богатый муж? Она такая красивая, когда смотрит, как нарезают мясо! Не думай об этом, Реджеп! И мама моя была смуглой. Бедная мама! Вот какими мы стали. Все-таки я в этом доме, смотри, смотри, я все еще в этом доме, мама. Ты слишком много думаешь, не думай, а спи! Я же не могу думать по утрам. Все, сплю! Я медленно зевнул и внезапно со страхом заметил: не слышно ни единого звука, ни малейшего шороха. Странно! Как зимой по ночам. Когда зимой холодными ночами мне становится страшно, я стараюсь вспомнить какую-нибудь историю. И сейчас вспомни! Что-нибудь из газеты? Нет, что-нибудь из того, что рассказывала мама: жил-был падишах, и было у него три сына, а прежде у него сыновей не было, и падишах очень расстраивался и все время молился Аллаху, чтобы он послал ему сына. Когда мама рассказывала, я думал — неужели у падишаха не могло быть даже таких сыновей, как мы? Мне было очень жаль бедного падишаха, и я чувствовал еще больше любви к маме, Измаилу и себе. Нашу комнату, наши вещи… Вот была бы книга с большими буквами, такая, как мамины сказки, я бы читал ее, читал, думал бы о сказках и уснул, а во сне увидел бы несчастного падишаха и его сыновей. Были ли они счастливы? В давние времена все были счастливы. Человек всегда счастлив во сне. Правда, иногда и страшно бывает. Ну и пусть, все равно, утром, когда вспомнишь об этом страхе, тебе понравится, правда, понравится страх из сна? Тебе понравится так же, как тебе нравится думать о красивой смуглой женщине из бакалеи. А теперь давай, думай о ней и засыпай, и смотри хороший сон.
20.
Поужинав, отец рано ушел со своими билетами по барам, и тогда я тоже ушел из дома, не сказав ничего матери. Я пошел в кофейню, смотрю — все уже там, есть и два новеньких парня, Мустафа им рассказывает обо всем. Я сел, не привлекая к себе внимания, и стал слушать: да, говорил Мустафа, мир хотят разделить две супердержавы, еврей Маркс врет, потому что миром правит не то, что он называет классовой борьбой, а национализм, и самая националистическая страна — Россия, и самая империалистическая — тоже. Потом он рассказал, что центром мира является Ближний Восток, а центром Ближнего Востока — Турция. И огромные силы руками своих агентов устраивают провокации и споры о том, кто мусульманин, а кто — турок, чтобы разделить нас, уничтожить наши ряды, сплотившиеся против коммунизма; эти агенты везде, к сожалению, они могут быть среди нас, говорил он, даже среди нас Тогда все некоторое время помолчали. Затем Мустафа рассказал, что мы всегда были заодно и поэтому мы можем заставить империалистических обманщиков и клеветников-европейцев, которые называют нас варварами-турками, харкать собственной кровью, а мне показалось, что я слышу наши звонкие голоса, от которых христиане дрожат холодными зимними ночами. Потом я вдруг сильно разозлился, потому что один из двух новеньких, глупеньких юнцов, примкнувших к нам. сказал:
— Братишка, а если у нас тоже найдут нефть, мы станем богатыми и наша страна будет развиваться, как у арабов?
Можно подумать — все ради денег, все ради материальных благ! Но Мустафа — терпеливый, он опять стал объяснять им, я уже не слушал, знаю я все эти разговоры, я уже не новенький. На столе лежала какая-то газета, я взял, стал читать ее, заглянул в раздел объявлений о приеме на работу. Мустафа сказал новеньким, чтобы они поздно вечером пришли сюда. Они почтительно попрощались и ушли, чтобы показать, что усвоили, что дисциплина — это бесконечная покорность.
— Вы сегодня вечером будете заборы расписывать? — спросил я.
— Да, — ответил Мустафа. — Вчера вечером тоже расписывали, а ты где был?
— Дома, — сказал я. — Занимался.
— Занимался? — переспросил Сердар. — Или караулил кого-то?
И гадко хихикнул. На него я внимания обращать не собираюсь, но я испугался, что Мустафа воспримет все всерьез.
— Я сегодня утром застукал его перед пляжем, — сообщил Сердар, — за девчонкой одной следил. А девчонка из богатой семьи, он в нее влюбился. И расческу у нее украл.
— Украл?
— Послушай, Сердар, — начал я, — только вором меня не называй, а то поссоримся!
— Ладно, а что — девчонка сама, что ли, расческу тебе дала?
— Да, — сказал я. — Конечно, она дала.
— С чего бы такой девушке тебе вдруг расчески давать?
— Тебе не понять этого, дорогой мой.
— Украл! — сказал он. — Влюбился, дурак, и украл!
Внезапно я завелся. Вытащил из кармана обе расчески.
— Смотри, — сказал я. — А сегодня она дала мне другую расческу. Все еще не веришь?
— Дай-ка посмотреть, — сказал Сердар.
— Бери, — сказал я и протянул красную расческу. — Надеюсь, сегодня утром ты понял, что я тебе сделаю, если не вернешь!
— Эта расческа совсем не такая, как зеленая, — сказал он. — Такой та девушка пользоваться не будет!
— Я своими глазами видел, как она ею пользовалась, — сказал я. — У нее и в сумке одна такая есть.
— Тогда она тебе ее не давала, — сказал он.
— Почему? — спросил я. — Разве не может у нее быть две расчески вместо одной?
— Бедный, — сказал Сердар. — От любви разум потерял, не знает, что говорит.
— Ты что, не веришь, что я знаком с этой девушкой? — закричал я.
— Кто эта девушка? — внезапно спросил Мустафа.
Я растерялся и подумал — значит, Мустафа слушал.
— Этот влюбился в одну богачку, — сказал Сердар.
— Действительно? — спросил Мустафа.
— Ой, братик, плохи дела! — сказал Сердар.
— Кто эта девушка? — еще раз спросил Мустафа.
— Он все время ворует ее расчески, — сказал Сердар.
— Нет! — ответил я.
— Что «нет»? — спросил Мустафа.
— Она дала мне эту расческу!
— Зачем? — спросил Мустафа.
— Я тоже не знаю, — ответил я. — Должно быть, в подарок.
— Кто эта девушка? — спросил Мустафа.
— Когда она мне подарила зеленую расческу, — сказал я, — я решил тоже ей что-нибудь подарить и купил эту красную. Но. как сказал Сердар, эта красная действительно хуже и не такая, как зеленая.
— Ты же сказал, что она тебе обе дала! — сказал Сердар.
— Кто эта девушка, я тебя спрашиваю! — закричал Мустафа.
— Мы в детстве дружили, — ответил я, смущаясь. — Она старше меня на год!
— Она из того дома, где прислуживает его дядя, — сказал Сердар.
— В самом деле?! — спросил Мустафа. — Говори!
— Да, — ответил я. — Мой дядя у них работает.
— То есть девушка из такой благородной семьи тебе расчески дарит?
— А что, не может? — спросил я. — Говорю же, я ее хорошо знаю.
— Ты что, идиот чертов, воруешь?! — внезапно заорал на меня Мустафа.
Я растерялся — ведь все слышали. Покрылся испариной, замолк и, опустив голову, подумал, как было бы хорошо сейчас оказаться где-нибудь в другом месте. Был бы я сейчас дома, никто бы ко мне не лез; вышел бы во двор, посмотрел бы на фонари вдалеке, понаблюдал бы за пугающими огнями беззвучных кораблей, плывущих в дальние страны, и радовался бы.
— Ты что, вор? Отвечай!
— Да нет же, я не вор, — ответил я. Потом подумал, что сказать, и усмехнулся. — Хорошо, — начал я. — Я скажу правду! Все это было шуткой. Утром я подшутил над Сердаром, чтобы посмотреть, как он отреагирует, но он не понял. Да, я купил эту красную расческу в бакалее. Кто хочет — может пойти туда и спросить, есть ли еще такая же. А эта зеленая расческа — ее. Она выронила ее на улице, я нашел и ждал, чтобы ей отдать.
— Ты что, слуга ее, что ли, что ждешь ее?
— Нет, — повторил я. — Я ее друг. Мы в детстве…
— Вот дурак, влюбился в богачку, — сказал Сердар.
— Нет, — ответил я. — Не влюбился.
— Если не влюбился, почему ждешь ее у входа?
— Потому что, — ответил я, — если я возьму что-то чужое и не отдам хозяину, то тогда буду настоящим вором.
— Должно быть, он считает нас такими же дураками, как сам, — заметил Мустафа.
— Ты же видишь, — сказал Сердар. — Он влюблен по уши!
— Нет! — твердил я.
— Да замолчи ты, дурак! — закричал Мустафа. — Даже не стесняется. А я-то думал, он станет настоящим человеком. Думал, выйдет из него толк, обманывался его просьбами поручить ему настоящее дело. А он, значит, прислуживает, как раб, всяким богачкам!
— Я не раб!
— Да ты уже несколько дней как во сне! — сказал Мустафа. — Когда мы вчера вечером писали на стенах, ты у нее под дверью стоял?
— Нет.
— Ты пятнаешь нашу честь своим воровством! — сказал Мустафа. — Хватит, все! Убирайся отсюда!
Мы немного помолчали. Я подумал — вот бы сейчас оказаться дома, сейчас бы спокойно открывать математику.
— Все еще сидит, даже не стесняется! — сказал Мустафа. — Видеть больше его не хочу!
Я посмотрел на Мустафу.
— Ладно, братец, перестань, не придавай значения, — сказал ему Сердар.
Я опять посмотрел на него.
— Уберите его от меня. Не хочу видеть перед собой влюбленного в богачку!
— Прости его! — попросил Сердар. — Смотри, как он дрожит. Я сделаю из него человека. Сядь, Мустафа.
— Нет! — ответил он. — Я ухожу.
И в самом деле уходит.
— Ну что ты, нельзя так, братец! — сказал Сердар. — Сядь!
Мустафа встал, теребит пояс. Я решил — сейчас встану и врежу ему. Просто прибью его! Но если не хочешь остаться один, то приходится в конце концов рассказать всем что-то такое, чтобы о тебе не думали плохо.
— Я не могу быть в нее влюблен, Мустафа! — произнес я.
— Приходите сегодня вечером, — сказал Мустафа новеньким. Потом повернулся ко мне: — А ты чтоб здесь больше не показывался. И нас не знаешь и не видел, ясно?
Я задумался. Потом вдруг сказал:
— Постой! — и, не обращая внимания на то, как дрожит мой голос, произнес: — Послушай меня, Мустафа. Ты сейчас все поймешь.
— Что?
— Я не могу быть в нее влюблен, — сказал я. — Эта девушка — коммунистка.
— Что? — переспросил он.
— Да! — сказала я. — Клянусь, я сам видел.
— Что ты видел? — крикнул он и шагнул ко мне.
— Газету. Она читала «Джумхуриет». Она каждый день покупает в бакалее «Джумхуриет» и читает. Сядь, Мустафа, я все расскажу, — сказал я и замолчал, чтобы они не услышали, как голос дрожит.
— Ах ты, идиот недоразвитый, ты что, в коммунистку влюбился? — опять закричал он.
Мгновение мне казалось — он ударит. Ударил бы — я бы его убил.
— Нет, — ответил я. — Я не могу быть влюбленным в коммунистку. Когда я был в нее влюблен, я еще не знал, что она коммунистка.
— Когда — что ты был?
— Когда я думал, что влюблен в нее! — сказал я. — Сядь, Мустафа, я все расскажу.
— Ладно, сажусь, — сказал он. — Ты знаешь, что тебе будет плохо, если соврешь?
— Сначала сядь и выслушай меня. Я не хочу, чтобы ты плохо думал обо мне. Я все расскажу.
Потом я недолго помолчал и попросил:
— Дай мне сигарету!
— Ты и курить начал? — спросил Сердар.
— Замолчите и дайте ему сигарету! — сказал Мустафа и наконец сел.
Яшар дал мне сигарету, не заметив, что руки у меня дрожат, потому что спичку мне он зажег. А потом, увидев, что все трое с любопытством ждут, что я расскажу, я опять задумался.
— Я увидел ее, когда она молилась на кладбище, — начал я. — Я подумал, что она не может быть богачкой, потому что у нее была покрыта голова, и, воздев руки к Аллаху, она вместе с бабушкой…
— Что он такое говорит, а? — спросил Сердар.
— Замолчи! — цыкнул на него Мустафа. — Что ты делал на кладбище?
— Там иногда оставляют цветы, — объяснил я. — Когда отец ходит по вечерам с гвоздикой в петлице, люди в барах покупают у него больше билетов. Он иногда просит меня принести цветов.
— Ладно!
— Тем утром я пошел туда набрать цветов и увидел ее у могилы ее отца. Она была с покрытой головой и, подняв руки, молилась Аллаху.
— Врет! — сказал Сердар. — Я видел девчонку сегодня утром на пляже, она была совершенно голая.
— Нет, она была в купальнике, — возразил я. — Но когда она была на кладбище, я еще не знал, что она такая.
— Ну и что, эта девушка — коммунистка? — спросил Мустафа. — Или ты мне голову морочишь?
— Да, — сказал я. — Она коммунистка. Я же рассказываю… Когда я увидел ее там, во время молитвы, признаюсь, я немного растерялся. Потому что в детстве она такой не была. Я знал ее в детстве. Плохой она не была, но и хорошей тоже. Вы их не знаете. Так я думал, а потом в голове у меня все перемешалось. Мне стало интересно, какая она сейчас. Итак, я от любопытства, да и чтобы поразвлечься немного стал ходить за ней, следить за ней…
— Бродяга, тунеядец! — сказал Мустафа.
— Так влюблен же! — сказал Яшар.
— Замолчи! — велел ему Мустафа. — Как ты узнал, что она коммунистка?
— Когда следил за ней, — ответил я. — Потом я больше не делал этого. В тот раз она случайно вошла в бакалею, где я пил кока-колу, и купила «Джумхуриет». По газете я и понял все.
— Ты понял только по газете? — спросил Мустафа.
— Нет, не только по газете, — ответил я, немного помолчал и добавил: — Каждое утро она приходит и покупает «Джумхуриет», а других газет не покупает, Я в этом даже не сомневаюсь. Ну, а потом она перестала дружить со здешними богатеями.
— Она каждое утро покупала «Джумхуриет», — проговорил Мустафа. — И ты от нас это скрывал, потому что все еще был влюблен в нее и ходил за ней следом, не так ли?
— Нет — ответил я, — Я сегодня утром видел, как она купила «Джумхуриет».
— Не ври, а го врежу, — сказал Мустафа. — Ты сейчас только что сказал, что она каждое утро покупала «Джумхуриет»,
— Она каждое утро ходила в бакалею и что-то покупала, но я же не знал, что она покупает, — сказал я. — Я только сегодня утром увидел, что покупает она «Джумхуриет».
— Врет он все, — сказал Сердар.
— Не знаю. — сказал Мустафа. — Скоро я задам ему трепку. Зная, что девчонка — коммунистка, он ходил за ней по пятам. Ну, а что с этими расческами? Говори правду.
— Говорю, — ответил я. — Одну она выронила, когда я за ней следил. Тогда я поднял ее с земли. Я не украл… А другая — это мамина расческа, клянусь.
— Зачем ты носишь с собой мамину расческу?
Я еще раз затянулся и замолчал, так как знал, что они больше мне не верят.
— Я тебя спрашиваю! — сказал Мустафа,
— Ладно. — сдался я. — Но вы ведь мне не верите. Клянусь, сейчас я говорю правду. Да, эта красная расческа — не мамина. Я только что говорил, что расческа мамина, потому что стеснялся. Эту красную расческу она сегодня купила в бакалее.
— Вместе с газетой?
— Вместе с газетой! Можете спросить у бакалейщика.
— То есть потом она отдала эту расческу тебе?
— Нет! — сказал я. Немного помолчал и произнес: — После того как она ушла, я купил себе такую же красную расческу.
— Почему? — закричал Мустафа.
— Почему? — крикнул я в ответ. — Ты не понимаешь почему?
— Сейчас я ему заеду! — сказал Сердар.
Если бы не было Мустафы, я бы ему уже врезал, но Мустафа продолжал кричать:
— Потому что ты влюблен, да. дурак? Ты же знал, что она коммунистка. Ты — шпион?
Я подумал — теперь, что бы я ни сказал, никто мне не поверит, и замолчал, но тут он стал так орать, что я решил — повторю ему еще раз, чтобы он поверил, что я больше не влюблен в коммунистку. Я бросил окурок на землю и со спокойным видом наступил и потушил его. Потом взял из рук Сердара красную расческу, слегка согнул ее и сказал:
— Когда находишь такую хорошую расческу всего за двадцать пять лир, то не можешь удержаться, чтобы не купить.
— Врун ты чертов! — орал Мустафа.
Я решил вообще больше ничего не говорить. Больше не собираюсь с вами разговаривать, господа, понятно? Хотите вы меня видеть здесь или нет — я скоро пойду домой. Сяду за математику, а потом когда-нибудь поеду в Юскюдар и попрошу там — поручите мне настоящее дело, эти умники из Дженнет-хисара могут только шпионами друг друга обзывать, а мне нужно настоящее дело! Да, я скоро пойду домой; а сейчас лучше почитаю эту газету, которую не дочитал. Открыл газету и читаю, не обращая на них никакого внимания…
— Ну что будем делать, ребята? — спросил Мустафа.
— Бакалейщику, который до сих пор «Джумхуриет» продает? — спросил Сердар.
— Нет, — ответил Мустафа. — Я не о бакалейщике. Что будем с этим влюбленным в коммунистку дурнем делать, говорю?
— Прости его, братец! — попросил Сердар. — Не принимай всерьез, он давно раскаялся.
— То есть так его и оставить, коммунистам на приманку? — закричал Мустафа. — А он сразу побежит, девчонке все расскажет.
— Побьем его? — предложил Сердар.
— Ас девчонкой-коммунисткой ничего делать не будем? — спросил Яшар.
— Давай сделаем ей то же, что сделали с той из Юскюдара, помнишь?
— И бакалейщика надо хорошенько проучить! — сказал Сердар.
Они еще немного пошептались, а потом рассказали, что сделали коммунисты с нашими в Тузле, говорили обо мне, называя меня идиотом, вспомнили, как одну девушку, читавшую «Джумхуриет», подвесили вверх ногами на пароме в Юскюдаре, но я не обращал на них внимания и не слушал. Я читал газету и думал, что я не профессиональный опытный шофер с правами категории Д, не оператор телекса со знанием английского языка, не имею опыта в установке ставней из дерева и алюминия, не помощник аптекаря, специализирующийся в оптике, не электрик, прошедший службу в армии, для контроля работы телефонов, и не механик конвейера по пошиву брюк, но, черт возьми, я все равно поеду в Стамбул и однажды совершу великое дело. Да-да, я думал об этом деле и так как я точно не знал, что же это будет за дело, мне опять захотелось посмотреть на первую страницу газеты, словно для того, чтобы увидеть свой след среди больших событий и то дело, которое предстоит совершить. Но газета была разорвана, я искал первую страницу и никак не мог найти; я словно бы искал не газету, а свое будущее. Я пытался спрятать руки, чтобы они не увидели, как они у меня дрожат, а Мустафа говорил мне.
— Я тебя спрашиваю, дурень! — кричал он. — Когда девчонка ходит в бакалею?
— А? — переспросил я. — После пляжа.
— Дурак! Откуда я знаю, когда она ходит на пляж?
— На пляж она ходит в девять-девять тридцать.
— Сам будешь подчищать за собой свое дерьмо!
— Правильно, — сказал Яшар. — Он и побьет девчонку.
— Нет, он не будет ее бить! — сказал Мустафа. — Она тебя знает, правда?
— Конечно! — сказал я. — Мы здороваемся.
— Кретин недоразвитый! — сказал Мустафа. — Еще гордится этим.
— Да, — сказал Сердар. — Я же говорю — прости его.
— Нет! — сказал Мустафа. — Не до такой же степени его прощать! — Он повернулся ко мне. — Послушай, — сказал он, — завтра я буду там в девять тридцать. Ты будешь меня ждать! Какой магазин?! Покажешь! Я хочу своими глазами увидеть, как девчонка покупает «Джумхуриет».
— Она покупает ее каждое утро! — сказал я.
— Молчать! — перебил он. — Если она купит, я подам тебе знак. Тогда ты сначала подойдешь и вырвешь у нее из рук газету. И скажешь, что сюда мы коммунистов не пустим. А потом порвешь газету и выкинешь. Понятно?
Я молчал.
— Понятно? — повторил он. — Ты меня слышишь?
— Слышу, — ответил я.
— Молодец, — сказал он. — Коммунистам от меня достанется только продырявленная шкурка, пусть даже и такого умственно отсталого шакала, как ты. Я теперь постоянно буду за тобой наблюдать. А сегодня вечером придешь писать вместе с нами на стенах. Домой не возвращаться!
Мне захотелось прибить Мустафу прямо там! Но в конце концов я сказал себе: не надо, Хасан, найдешь себе беду на голову! И я ничего не сказал. Потом попросил еще сигарету, и мне дали.
21.
Джунейт вдруг открыл окно и заорал в темноту: все учителя — придурки, все учителя, все, и пока он так надрывался, Гюльнур расхохоталась и сказала: видите, ребята, он напился, и ему хорошо, а Джунейт кричал: подонки, они в этом году меня просто завалили, какое у вас право играть моей жизнью, и тут вдруг подоспели Фунда и Джейлян и сказали: тише, Джунейт, что ты делаешь, уже поздно, смотри — три часа ночи, соседи все спят, а Джунейт ответил им: да черт бы их побрал, этих соседей, оставь меня, сестренка, соседи с учителями заодно, и Джейлян сказала: тебе уже хватит, и попыталась отобрать у него сигарету с гашишем, но Джунейт не отдал и сказал: все курят, а виноват, что ли, я один, и Фунда крикнула ему, чтобы он услышал ее в этой отвратительной музыке и шуме: тогда замолчи и не кричи, ладно, и Джунейт вдруг успокоился и словно бы тут же забыл о своей ненависти и злобе и начал медленно покачиваться под этот рок. от которого у меня трещало в ушах, а потом они встали между мигающих разноцветных ламп, которые Туран установил, чтобы было как на дискотеке, и я смотрел на Джейлян, но она выглядела не очень-то грустной, она была красивой, чуть улыбалась, грустно, господи, я люблю эту девушку, я не знаю, что мне делать, помоги мне, что за дурацкая ситуация, мне что, в результате предстояло стать настоящим турецким влюбленным, безвольным и прыщавым, который сразу мечтает о женитьбе, как парни из нашей школы, которым вечно не везет с девушками, и поэтому они вечно унижают их, но при этом каждую ночь до утра строчат слезливые любовные стихи и прячут это убожество, полное жалких чувств, в свои папки от всех, чтобы утром со спокойным видом зрелого мужчины дразнить остальных, еще девственников, неприличными жестами, хватит, не думай об этом, Метин, я ненавижу всех их, я никогда не буду похожим на них, я стану богатеем и бабником, хладнокровным и известным во всем мире, да-да, когда ты увидишь в газетах мою фотографию с графом де Рушфольтен,[56] а на следующий год — репортаж о повседневной жизни великого турецкого физика в Америке, и фотографию, где объектив «Times» ловит нас с некой леди, когда мы идем за руку в итальянских Альпах, и огромную фотографию на первой странице «Хюррийет» с моей третьей женой, красивой дочкой одного из мексиканских нефтяных миллионеров во время моего приезда в Турцию ради круиза по Эгейскому и Средиземному морям на собственной яхте, тогда посмотрим, скажешь ли ты, Джейлян: я люблю Метина, и тогда… Господи, сколько же я выпил, и я продолжал смотреть на Джейлян и на ее красивое лицо, казавшееся растерянным из-за гашиша, и вдруг я слышу, что кто-то из нашей сумасшедшей, оцепеневшей, возбужденной компании мычит, господи, слышу и как они воют и мычат и не знаю от чего, но мне тоже хочется замычать, закричать, и вот я уже кричу вместе с ними, сначала из моего горла вырывается бессмысленный вопль, а потом я начинаю кричать как загнанное животное, и тут Гюльнур внезапно говорит: ну-ка, помолчи, Метин, помолчи, ты не можешь кричать вместе с ними, и, указав на скрученную сигарету в руках, добавила: ты же не куришь, а я улыбнулся, решив, что это шутка, и потом серьезно сказал ей, что я выпил бутылку виски, ясно тебе, подруга, бутылка виски действует гораздо сильнее, чем эта ваша дурацкая сигарета, в ней слишком мало гашиша, и выпил я бутылку сам, никому не давал, но она меня не слушала, а говорила: трус несчастный, осторожничает он, чего ты не куришь, Турана постеснялся бы, какое у тебя право портить парню последний вечер перед армией, и тогда я ответил: ладно, потянулся и взял у нее сигарету, смотри, Джейлян, как я курю, совсем как ты, я люблю тебя, и я еще раз затянулся, и Гюльнур сказала: ну, молодец, вот так, я затянулся опять и вернул ей сигарету, и тогда Гюльнур поняла, что я смотрю на тебя, Джейлян, хохотнула и сказала: смотри, Метин, твоя тоже летает, тебе надо много курить, чтобы догнать ее, а я подумал, что она назвала тебя, Джейлян, «твоя», и ничего не сказал, но Гюльнур спросила: попытаешься ее заполучить, я опять ничего не ответил, а Гюльнур сказала, если ты быстро не отобьешь ее. Метин, то голову даю, Фикрет ее отобьет, и сделала движение, как будто провела по шее кончиком своей сигареты, а я все молчал, и когда она спросила, где Фикрет, я допил свой стакан и, сказав, что иду налить себе еще, смылся от нее, чтобы не вышло позора, Гюлюнур в это время хохотала, и пока я в темноте искал бутылку, меня вдруг обнимает Зейнеб, не понимаю, откуда она взялась, и говорит: давай потанцуем, ладно тебе, Метин, такая классная музыка, и я сказал: ладно, она меня обняла, смотрите, как мы танцуем, не думайте, что я с утра до вечера думаю о Джейлян, смотрите, вот я танцую с толстухой Зейнеб, мне это быстро надоело, потому что она сразу, сощурив глаза, как спокойная сытая кошка, завела песню о том, какой сейчас романтичный момент, и пока я думаю, как бы от нее избавиться, кто-то начинает пинать меня по заднице, черт вас подери, еще и свет погасили, целуйтесь, целуйтесь, кричат они нам, и я в темноте оттолкнул от себя эту горячую, как подушка, толстуху и смотался, стал искать, куда подевались эти стаканы и виски, и один раз получил по лицу настоящей подушкой, да, ах так, и я врезал со всей силы кому-то в темноте и услышал, как застонал Тургай, в дверях на кухню встречаю Ведата, он смотрит на меня как идиот, а потом тянется ко мне и говорит: братец, какое замечательное событие, правда, а я спросил его: что замечательного, и он, изумленный, ответил: ты что, дружок, не знаешь, у нас сейчас была помолвка, и, как серьезный супруг, знающий свои обязанности, нежно положил руку на плечо Семы и спросил: разве не здорово, и я ответил: здорово, а он сказал: да, это замечательное событие, мы помолвились, ты меня поздравишь, и мы с ним целуемся, а у Семы вдруг становится такое лицо, что она вот-вот заплачет, я растерялся и, когда уже собирался сбежать, Ведат меня все равно ловит, и мы еще раз поцеловались, и мне страшно, что эта англичанка увидит наши поцелуи и решит, что мы — голубые, и вспоминаю, что в школе, в школьных спальнях у всех одна забота — выставить другого гомиком, чокнутые вы все, больные, умственно отсталые, ненормальные придурки, ведут себя, как голубые с юнцами, у которых еще усы не растут, слава богу, у меня-то уже растут, неужели растут, конечно, считается, что растут, если захочу — даже усы могу отпустить, будет неплохо, есть у меня щетина, хотя на самом деле неотесанный Сулейман однажды сделал и со мной такое, но в ответ я залез на него, пока он спал, и отплатил ему, опозорив его перед всеми в спальне, и если бы я так не сделал, то эти недотрахавшиеся дикари будут издеваться над тобой, так же как они издевались над бедным Джемом, дикари такие, успокойся, Метин, не бери в голову, в следующем году ты уже будешь в Америке, надо потерпеть еще один год в этой стране дураков, а вы, Фарук и Нильгюн, попляшете у меня, если я в следующем году не смогу уехать в Америку оттого, что не будет денег, и тут наконец я нашел кухню и увидел там Хюлью и Турана; Хюлья плакала, а Туран подставил свою лысую голову под кран, увидев меня, выпрямился и внезапно дал мне сильную затрещину, а когда я спросил, где все бутылки и стаканы, ответил, стаканы здесь, но не показал где, и когда я опять спросил где, опять ответил: да вон там, и опять никуда не показал, и когда я наконец открыл шкафы и стал искать, Туран обнял Хюлью, они начали страстно целоваться, кусая друг друга, словно зубы друг у друга выдирают, а я подумал, и мы так могли бы с тобой, Джейлян, и потом они еще какое-то время целовались, издавая странные звуки, а потом Хюлья, высвободив рот изо рта Турана и переводя дыхание, сказала: все пройдет, милый, пройдет и кончится, но тогда Туран вспылил и сказал, что ты понимаешь в армии, в армии служат мужчины, и, разозлившись еще больше, вырвался из рук Хюльи и рявкнул: кто не служит в армии — не мужчина, ударил меня по спине еще раз и говорит: эй ты, а ты у нас мужчина, говори, мужчина, еще смеешься, что — так уверен в себе, ну давай тогда померяем — у кого длиннее, посмотрим, какой ты мужчина, и когда он потянулся к пуговицам на брюках, Хюлья сказала: что ты делаешь, не надо, перестань, Туран, и он тогда говорит: ладно, через два дня уйду в армию, но завтра вечером тоже будем веселиться, ладно, а Хюлья его спрашивает: а если твой отец не разрешит, что тогда, а Туран закричал: да срать я на него хотел, на этого деревенщину, хватит с меня, если ты отец, будь отцом, разве я не должен закончить лицей, потому что ты этого захотел, а ты в армию меня отправляешь, что, у меня с головой, что ли, не в порядке, болван чертов, пойми ты своего сына, наконец, что ты за отец такой, я человеком не могу стать, понимаешь ты это, я расколочу тебе машину, и «мерседес» возьму, слышишь — клянусь, в столб на нем въеду, Хюлья, пусть он поймет, кричал Туран, а Хюлья простонала: нет, не делай этого, Туран, не надо, и Туран врезал мне еще раз и внезапно стал покачиваться в такт музыке, гремевшей откуда-то из комнаты, и будто забыл про нас всех, и медленно исчезает среди музыки и огней, мигающих в полумраке сигаретного дыма с травкой, Хюлья бежит за ним следом, а я наконец наливаю себе выпить, потом я встречаю Тургая, он говорит мне, давай, пойдем с нами, мы идем купаться голяком, я внезапно заволновался и спросил, кто идет, а он засмеялся и сказал: вот дурак, без девчонок, естественно, и без Джейлян тоже, и я удивился, что он так сказал, и подумал о тебе, Джейлян: как это все так быстро поняли, что я тебя люблю, как догадались, что я больше не могу ни о чем думать, кроме тебя, где ты, Джейлян, в этой тьме, дыме и музыке, хоть бы уж окна открыли, я искал тебя, Джейлян, где ты, черт побери, искал и не мог найти, но беспокоиться не стал, а потом, когда увидел, что ты танцуешь, а рядом с тобой Фикрет, сказал себе: успокойся, Метин, не придавай значения, и с безразличным видом пошел и сел куда-то, пью с удовольствием свой виски, и вдруг музыка внезапно смолкла, кто-то включил турецкий национальный танец, все сразу вскочили — ай-да-ай-да! — танцевать, таким танцам учатся на свадьбах в небогатых деревенских семьях, и мы берем друг друга за руки, я держу тебя под руку, Джейлян, и украдкой смотрю — ну конечно, Фикрет взял тебя под руку с другой стороны, и мы пошли по кругу, господи, совсем по-турецки, как на какой-нибудь свадьбе дальних родственников, и когда круг разорвался, мы пошли паровозиком кругом по залу, потом те, кто был в голове, вышли в сад, и весь паровозик за ними тоже оказался в саду, через другую дверь заходим обратно в дом, я чувствую у себя на плече красивую руку Джейлян и думаю, что скажут соседи, мы вошли на кухню, там паровозик распался, но Фикрет рук не отпустил, и мы остались втроем, Джейлян, на кухне мы увидели, что Сема открыла холодильник, смотрит внутрь и плачет, и услышали, как Ведат с видом серьезного мужа сказал: давай, милая, теперь я отвезу тебя домой, а Сема смотрит в холодильник и плачет, как будто в холодильнике лежит то, из-за чего она плачет, а Ведат спрашивает: что твоя мама скажет, уже поздно, а Сема отвечает: я ненавижу свою мать, но ты сейчас с ней заодно, а Ведат отвечает: отдай-ка мне этот нож, и когда он сказал это, Сема внезапно швырнула на землю нож, который держала в руке, а я в это время кладу тебе, Джейлян, руку на плечо, как будто это самое обычное движение и как будто я защищаю тебя от чего-то, и я увел тебя из кухни, Джейлян, а ты ко мне прижалась, да-да, мы вместе вдвоем, вот, смотрите на нас, мы вошли в комнату, все кричат, скачут, а я очень счастлив, потому что ты ко мне прижалась, но вдруг внезапно Джейлян отстранилась от меня и убежала, куда — не знаю, я думаю — не пойти ли за ней, как вдруг смотрю — я опять рядом с Джейлян, опять смотрю — мы вместе танцуем, снова смотрю — я держу ее за руку, и потом опять вижу — снова ее нет, но какая теперь разница, теперь все понятно, и я очень счастлив, и с трудом стою на ногах, и внезапно думаю, что больше никогда тебя не увижу, и тогда мне становится очень страшно, Джейлян, и отчего-то я думаю, что никогда не смогу заставить тебя полюбить меня, и, чувствуя, что надежды нет, ищу тебя, Джейлян, где ты, я хочу тебя, Джейлян, где ты, Джейлян, я очень люблю тебя, Джейлян, где ты, Джейлян, где ты, милая, в этом мерзком дыме и тумане, среди разлетающихся красок, подушек и кулаков, криков и музыки, где ты, я ищу тебя и чувствую себя беспомощным и несчастным, как в детстве, когда я думал о том, что все дети по вечерам возвращаются домой и их целуют их мамы, а у меня мамы нет, или когда я по выходным чувствовал себя очень одиноким в школьной спальне и ненавидел себя и одиночество, и когда думал, что в доме у тети меня никто не любит, и когда думаю, что у всех есть деньги, а у меня — нет, и поэтому мне надо совершить великие открытия и разбогатеть в Америке, с помощью моей сообразительности и таланта, но, Джейлян, зачем нужны все эти сложности и зачем нужна эта Америка, где захочешь — там и будем жить, хочешь — здесь останемся, Турция — не такая уж и поганая страна, новые места есть, новые магазины открываются, и однажды и эта слепая бессмыслица в нашем обществе закончится, и мы сможем купить в стамбульских магазинах все, что продается в Америке и Европе, давай поженимся, у меня очень хорошая голова, и в кармане у меня сейчас ровно четырнадцать тысяч лир, ни у кого столько нет, если хочешь, я буду где-нибудь работать и сделаю карьеру, а если хочешь — деньги будут для нас не важны, хочешь, Джейлян, где ты, мы будем вместе учиться в университете, где ты, Джейлян, или вы с Фикретом уже сели в его машину и уехали, не может такого быть, я очень тебя люблю, и вот, боже мой, я вижу тебя, ты сидишь в углу одна: я одна, я маленькая, мне плохо, красавица моя, ангел мой, что случилось, что тебя огорчает, скажи мне, или тебя родители твои расстраивают, скажи мне, и я сажусь рядом с тобой, хочу спросить, почему ты такая печальная и расстроенная, но ничего сказать не могу и молчу, и когда наконец заговариваю, просто чтобы сказать что-нибудь, то, как всегда, с моих губ слетают самые безжизненные и банальные слова, и я спрашиваю: ты устала, а ты, восприняв мой вопрос всерьез, переспрашиваешь: я, да, у меня голова немного болит, а я опять долго сижу молча, потому что опять не могу подыскать слов, и мне неудобно, из-за этого и от грохочущей музыки чувствую какую-то вялость, и вдруг Джейлян весело и жизнерадостно рассмеялась и, глядя в мое глупеющее лицо, говорит: ты такой милый и хороший, Метин, ну-ка скажи, сколько будет двадцать семь умножить на семнадцать, и тогда я, не знаю почему, внезапно злюсь на себя, кладу руку тебе на плечо, а потом твоя красивая голова ложится ко мне на плечо, и я чувствую твою голову у себя на плече, и это невероятное счастье, я вдыхаю запах твоих волос и твоей кожи, а потом ты вдруг говоришь: здесь очень душно, Метин, выйдем ненадолго, и мы сразу встаем, о господи, и вместе, да-да, вместе, выходим на улицу из всей этой грязи и шума, моя рука у тебя на плече, мы прижались друг к другу, стали опорой друг для друга, убегаем от этой отвратительной музыки и толпы как двое одиноких, беспомощных влюбленных, что поддерживают друг друга своей любовью в этом пошлом, ужасном и уродливом мире, и вот все осталось позади, и мы идем вдвоем под деревьями по тихим, пустым и печальным улицам, и смотрим на далекие разноцветные беззвучные огни баров и ресторанов, и разговариваем, по-настоящему и глубоко понимая друг друга, не только как влюбленные, которым все завидуют, потому что они не просто любят друг друга, а еще и как близкие друзья, и я тебе говорю: какой приятный свежий воздух, а Джейлян отвечает, что не боится своих родителей и что ее отец на самом деле хороший человек, но немного традиционный, а я говорю: как жаль, что я не смог получше познакомиться с твоими родителями и что мои родители умерли, и Джейлян говорит мне. что хочет увидеть мир, изучать журналистику и стать журналисткой, говорит: ты не смотри, что здесь я такая, мы здесь все время развлекаемся, ничего не делаем, но я не хочу быть такой, я хочу быть как та женщина, как же ее звали, та итальянская журналистка, помнишь, она все время со знаменитостями интервью проводит, разговаривает с Киссинджером или Энвером Седатом, да, я знаю, чтобы быть такой, как она, надо быть очень образованной, вот ты, Метин, такой, но я с утра до вечера не могу книжки читать, я и просто жить хочу тоже, знаешь, я ведь в этом году очень хорошо закончила класс, перешла в следующий и теперь хочу веселиться, все время книги же невозможно читать, у нас в школе был такой парень, очень много читал и потом сошел с ума, его в сумасшедший дом положили, что скажешь, Метин, а я ничего не говорю и думаю только лишь то, что ты красивая, а ты все рассказываешь о твоем отце, о школе, о своих друзьях, о планах на будущее, о том, что ты думаешь о Турции и Европе, и ты такая красивая, такая красивая, когда свет уличных фонарей сквозь листву деревьев падает на твое лицо, ты красивая, когда куришь, задумчивая, с грустным выражением лица, словно твоя жизнь полна всяких проблем, и красивая, когда отбрасываешь волосы со лба, господи, ты такая красивая, что сразу хочется от тебя ребенка, и я внезапно сказал: пошли на пляж, смотри, как красиво, никого нет. как спокойно, ха, сказала она, хорошо, пойдем, мы пришли на пляж, Джейлян снимает свои туфли и держит их в руке, шагая но тихому песку, и ее йоги на песке сияют непонятным светом, я не знаю, откуда этот свет, мы идем по берегу, и она еще немного рассказ зала о своей школе и о том, чем хочет заниматься в жизни, а потом медленно шагнула своими красивыми ногами в темную загадочную воду, и тогда я увидел, что она я рядом со мной, и недостижимо далека от меня, и пока она говорила и шлепала ногами по воде, она показалась мне грубой и притягательной, бездушной и мучительной, заурядной и невероятной, и смертельно опасной, и я перестал видеть что-либо, кроме ее ног, плескавшихся в воде, как веселые рыбки, а когда она сказала, что теперь хочет жить, как европейцы, я уже ее не слушал, а чувствовал лишь влажный и липкий жар, залах водорослей, моря и ее кожи, думал о том, что мы здесь одни, и смотрел на ее юные стройные и манящие ноги, сиявшие в воде, как слоновая кость, и вдруг я вошел в воду прямо в обуви и обнял тебя, Джейлян: я тебя очень люблю, и она сначала, улыбнувшись, спросила, что ты делаешь, я тебя люблю, ответил я и захотел поцеловать ее в щеку, Метин, сказала она, ты очень пьян, а потом, кажется, испугалась, я силой вывел ее на берег и подхватил, и мы упали на песок, и пока она дрожала и отбивалась, лежа подо мной, мои руки нашли ее грудь и сжали ее, она твердила: нет, Метин, нет, что ты делаешь, с ума ты сошел, что ли, ты пьян, а я отвечал ей: я очень тебя люблю, а Джейлян отвечала: нет, перестань, а я целовал ее щеки, уши. шею и вдыхал ее невероятный аромат, но она меня продолжала отталкивать, а я опять сказал: я очень тебя люблю, и когда она меня опять оттолкнула, в голове у меня все совершенно перемешалось: как ты можешь так отталкивать меня, как будто я какой-нибудь негодяй, и я прижал ее еще сильнее, задрал ей юбку, эти Длинные загорелые невероятные ноги иод моими пальцами, а жаркое тело, казавшееся мне далеким и недосягаемым, — вот здесь, между моих ног, мне все еще не верится, это как сон, и я расстегиваю молнию на брюках, а она все еще твердит: нет, нельзя, и толкает меня, почему, Джейлян, почему, я так тебя люблю, и вдруг она меня толкает еще раз, и мы боремся и катаемся по песку, как кошка с собакой, какая же все это глупость, как же все безнадежно, а она все твердит: нет, нельзя, ты пьян, ладно, ладно, я не такой негодяй, вот, все, ладно, перестал, подумаешь — трахнулись бы, и что такого, но нет, я не насильник, можно я только немножко тебя поцелую, и пойми, что я тебя люблю, говорю я, я не сдержался, это из-за жары, вот и все, как же все пошло, бестолково и глупо, все, я отпустил тебя, пусть выбирается из-под меня, а мой взбудораженный орган успокоится, не набрав скорости и не обретя покоя, а уткнувшись в холодный бессмысленный песок, все, все я отпустил тебя, застегиваю молнию и ложусь, глядя в небо, тупо смотрю на звезды, оставь меня в покое, ладно, давай, беги, расскажи все своим друзьям, ой, ребята, осторожно, Метин какой-то ненормальный, напал на меня, жлоб невоспитанный, и так было ясно, что он ничем не отличается от насильников с фотографий в газетах, господи, я сейчас заплачу, Джейлян, все, соберу чемодан и вернусь в Стамбул, хватит с меня этих приключений в Дженнет-хисаре. Значит, чтобы в Турции переспать с красивой девушкой, надо быть или миллионером, или сразу на ней жениться, все, мне все ясно, в следующем году студент колледжа будет в Америке, а до конца этого лета будет давать уроки математики и английского, кретинам добро пожаловать, час — двести пятьдесят лир, и пока я все лето буду зарабатывать деньги в маленьком жарком и душном доме тети, Джейлян будет здесь с Фикретом, нет, нет, это несправедливо, девушек нужно завоевывать не деньгами, а умом, способностями и красотой, перестань, Метин, какая тебе разница, посмотри на эти звезды, что означают эти сияющие, дрожащие звезды, ведь на них смотрят и читают стихи, интересно, зачем читают, можно подумать, что-то при этом чувствуют, вот ерунда, просто у них в голове каша, и это они называют чувством, нет, я знаю, почему стихи читают, главная идея — заклеить женщину и заработать денег, да, идиоты вы, все получается, когда хорошенько подумаешь, когда я поеду в Америку, сразу сделаю очень важное научное открытие по физике, очень простое, но до которого никто еще не додумался, и сразу же опубликую его в журнале «Annalen der Physik». где Эйнштейн опубликовал свои первые научные открытия, и после того, как я мгновенно стану знаменитым и богатым, наши приедут умолять меня, чтобы я поделился со своими соотечественниками тайнами и формулами ракет, которые я сконструировал, и чтобы я запустил их — ну что тебе стоит? — на головы греков, и тогда я приеду ненадолго, всего на неделю, раз в году — к сожалению, у меня нет времени, — к себе на виллу в Бодрум, которая будет больше и дороже виллы миллиардера Эртегюна, а Фикрет с Джейлян тогда, наверное, уже поженятся, откуда ты это взял, у них же ничего нет, мне вдруг стало страшно, Джейлян, Джейлян, где ты, наверное, бросила меня и убежала, взахлеб рассказывает Другим: он чуть было меня не изнасиловал. Но нет, я не разрешал ей меня позорить, да и не такая она заурядная, но, может быть, все-таки ушла с пляжа и рассказала всем, я буду опозорен, а может быть, не ушла, но извиняться не стану, ждет, конечно, что я буду умолять, где она сейчас, я даже не в состоянии поднять голову и посмотреть, я засыпаю, вот ничтожество-то, я здесь на песке совсем один, никого у меня нет, и все из-за вас, мама, папа, почему вы рано умерли, разве у кого-нибудь родители так рано бросают своих детей, хоть бы наследство мне оставили, тогда я был бы как они, но вы не оставили денег, а оставили только ленивого толстяка, моего старшего братца, да идейную старшую сестрицу, да еще слабоумную Бабушку и ее карлика, да еще этот дурацкий, прогнивший старый дом-развалюху, и снести его не дают, нет же, я снесу его, черт бы его побрал, я знаю, почему вы денег не смогли заработать, трусы, жизни испугались, смелости у вас не хватило даже на обман, нужный, чтобы заработать денег, а чтобы заработать деньги, нужна смелость, талант и отвага, все это у меня есть, и я заработаю денег, но мне вас жалко, и себя тоже, потому что я сирота, и я думаю о вас и своем одиночестве, думаю и боюсь, что заплачу, и вдруг я слышу голос Джейлян: ты плачешь, Метин, спросила она, значит, она не ушла; я? не-е, чего мне плакать, ответил я и очень удивился; ну тогда ладно, сказала Джейлян, мне так показалось, давай вставай, пора возвращаться, хорошо-хорошо, сказал я, сейчас встану, а сам лежу, не двигаясь, как дурак, смотрю на звезды, а Джейлян опять говорит: Метин, вставай уже. и протянула мне руку, подымает меня, тогда я встал — с трудом держусь на ногах, качаюсь и смотрю на Джейлян, вот, значит, девушка, которую я только что чуть не изнасиловал, курит как ни в чем не бывало, как странно, я спросил — просто чтобы спросить что-то, — как ты, она ответила: хорошо, на блузке пуговицы оторвались, но сказала это без злобы, и я подумал; какая она милая и хорошая, мне стало стыдно, господи, не понимаю, что мне делать, помолчал немного, ты сердишься на меня, спросил к, я был очень пьян, извини, нет-нет, что ты, не сержусь, ответила она, такое иногда случается, мы оба пьяные, я удивился и спросил: а что ты думаешь, Джейлян, а она ответила: ничего не думаю, и добавила: давай, пошли обратно, мы стали возвращаться, как вдруг она увидела мои мокрые ботинки и засмеялась, и тогда мне спять захотелось ее обнять, я ничего ведь не понимаю, и тогда Джейлян сказала: хочешь, пошли к вам, переодень ботинки и тогда я еще больше удивился, мы вышли с пляжа, не разговаривая ни о чем, пошли но тихим улицам, шли я вдыхали запах жимолости и сухой травы из прохладных темных садов и нагревшегося бетона, и когда подошла к калитке сада у нашего дома, мне стало стыдно из-за этого нищего, ветхого дома, я сержусь на этих лентяев, у Бабушки все еще горит свет, и вдруг вижу — о господи, за столом на балконе в темноте сидит мой осоловевший брат, потом тень его шевельнулась, значит, не спит, качается на ножках стула, так поздно ночью, нет, уже рано утром, и я сказал ему: здравствуй, хочу вас познакомить, Джейлян, Фарук, мой старший брат, они оба сказали, что им очень приятно, а я почувствовал, что у моего брата изо рта отвратительно воняет алкоголем, и, чтобы не оставлять их вдвоем, сразу побежал наверх, быстро переодел носки и ботинки, и, когда я спустился вниз, Фарук затянул:
Разве не стоит ночное явленье возлюбленной Наили.
Страданий, что столь легко претерпеть?
…Вы, естественно, поняли, это из Наили,[57] и, прочитав стихи с чванливым видом, будто это его стихи, и надрывая глотку, как петух, толстяк стал читать еще:
Я пьян, не могу постигнуть, и все для меня одно:
Кто — я. что такое мир и кто наливает вино.
…Чье это — не знаю, добавил он, из «Путешествий» Эвлии Челеби, а Джейлян стоит с открытым ртом и с улыбкой смотрит на толстого, как бочка, алкоголика-любителя османской словесности и готовится слушать еще, и я, чтобы брат не продолжал читать дальше, прошу его: братец, дай, пожалуйста, ключи от машины, мы уезжаем, а он ответил: ай-ай, сударь, только при одном условии, девица-красавица ответит на один мой вопрос: если я не понимаю, что такое мир, то тогда скажите, пожалуйста, вы, Джейлян-ханым, Джейлян ее зовут, да, какое красивое имя, Джейлян-ханым, скажите, пожалуйста, что такое мир, о чем говорит все, что мы видим: деревья, небо, звезды и эти пустые бутылки на столе, что вы скажете, спрашивает он, а Джейлян ласково и нежно посмотрела на него, но ничего не ответила, а потом смутилась, и ее взгляд будто говорил: ты знаешь лучше меня, а я, чтобы мой пьяный брат опять не начал стихи читать, сказал: надо же, у Бабушки все еще свет горит, и мы все подняли головы и посмотрели наверх и подумали об этом, а потом я сказал: поехали, Джейлян, и мы сели в пластмассовый «анадол», я завел мотор и поехал, и тут представил, что Джейлян думает об этом саде, где пахнет кладбищем, о сгнившем доме, пьяном толстяке, моем брате, и обо мне, и от страха у меня волосы встали дыбом, да, уж наверняка она думает, что только тот, у кого такой дом, такая машина и такая семья, может по ночам нападать на девушек на пляже, потому что у такого человека вообще никого нет, но нет, Джейлян, я хочу тебе рассказать обо всем, но времени нет, вот мы возвращаемся к Турану и все остальным, нет, ты должна меня выслушать, подумал я, и я повернул и направил машину к холму, и когда Джейлян спросила: куда мы, я сказал, давай немного воздухом подышим, и она ничего не сказала, и вот мы едем, а я думаю, что сейчас обо всем ей расскажу, но так как не знаю, с чего начать, только лишь Давлю на газ, быстро спускаясь с холма, потом начинается подъем на новый холм, но я так и не смог заговорить, даже когда мы уже спускались с него вниз, но зато так давил на газ, что «анадол» начал дрожать и кряхтеть, Джейлян тоже молчит, ну ладно тогда, я еще поднажал, на резком повороте машину занесло, но Джейлян опять ничего не сказала, мы выехали на трассу Стамбул-Анкара, и, глядя на проезжающие мимо машины, я просто так предложил: ну что, прижмем кого-нибудь, а Джейлян ответила: нет уж, давай вернемся, ты очень пьян; ладно, ты что, избавиться от меня хочешь, хотя бы выслушай меня, я хочу тебе рассказать кое-что, подумал я, я все тебе расскажу, ты поймешь меня, я хороший парень, и пусть я небогат, но зато очень хорошо знаю, что вы все думаете и по каким правилам живете, я такой же, как и вы, Джейлян, и хочу тебе рассказать обо всем этом, но, пока готовлюсь рассказать, мне все это начинает казаться ужасно пошлым и лицемерным, и тогда я не могу ничего, кроме как жать на газ, ну хотя бы посмотри, что я вовсе не негодяй, потому что негодяи — трусы, а я ничего не боюсь, смотри, я еду на этой гнилой машине со скоростью сто тридцать, видишь, тебе страшно, может быть, мы погибнем, я еще сильнее давлю на газ, сейчас дорога пойдет вниз, и мы взлетим и погибнем, и после моей смерти одноклассники устроят в мою память турнир по покеру в школьной спальне, на деньги, которые они выиграют у всяких богатых ублюдков, поставьте мне хотя бы памятник из мрамора, ослы чертовы, я еще сильнее нажал на газ, но Джейлян все равно молчала, и я тогда подумал, что моя смерть и в самом деле рядом, как вдруг, господи, я увидел пешеходов с какими-то банками в руках, вразвалку шагавших посреди дороги, как по пляжу, я в панике нажал на тормоз, машину развернуло боком, и она заскользила, как на лыжах, нас понесло прямо на них, и тут они разбежались в стороны, а машина еще немного проскользила и вылетела на поле, и, обо что-то ударившись, встала, мотор заглох, мы услышали пение цикад, и я спросил — Джейлян, ты испугалась, с тобой все в порядке, а она ответила: да, нормально, мы их чуть было не задавили, и тут, вспомнив про банки с краской, я понял, что они — анархисты и пишут лозунги на стенах, и так как у меня совершенно не было сейчас желания общаться здесь с этими тремя бродягами — как ты братец, осторожнее, чего ты такой невнимательный, — то я решил немедленно завести машину, но она не заводилась, я попробовал еще раз, слава богу, наконец завелась, я стал газовать то назад, то вперед, чтобы выехать на дорогу, и в это время трое бродяг дошли до машины и начали осыпать нас ругательствами, я сказал Джейлян: запри двери, и продолжаю подавать машину взад-вперед, они в это время знай осыпают нас бранью, и кажется, один из этих придурков ударил по машине, а потом закричал, и они начали лупить кулаками по машине все вместе, но вы опоздали, кретины, я уже выехал на дорогу, все, слава богу, мы в безопасности, и дальше по дороге мы увидели тех, кто продолжал писать на стенах: Новый квартал — могила коммунистов, Спасем пленных турок, вот молодцы, хотя бы не коммунисты, и мы уехали оттуда, а я спросил Джейлян: ты испугалась, она ответила: нет, и мне захотелось еще немного поговорить с ней и об этом, но она отвечала односложно, на обратном пути мы молчали, ехали, почти ни о чем не разговаривая, и когда я наконец припарковал машину перед домом Турана, Джейлян сразу выскочила из нее и убежала в дом, а я пошел осмотреть машину — ничего с ней не случилось, лучше бы мой толстяк брат потратил те деньги, которые он в месяц тратит на ракы, на замену лысой резины, и тогда бы мы не вылетели с дороги, но ничего, мы дешево отделались, я вошел в дом и увидел всех их, все обкурились и разлеглись, развалились по креслам, диванам и полу, лежат в полуобморочном состоянии, как будто ждут чего-то, смерти или похорон, или завершения чего-то более важного, но так как они не знают, чего именно, они чувствуют, что нет никакой надежды, но не потому, что не знают, а потому, что их путают, да, пугают все эти дома, катера, машины, заводы и вещи, принадлежащие им, они потеряли всякую надежду и впустую ждут чего-то, а чего — сами не знают, вот Мехмед очень медленно и осторожно вытаскивает изо рта косточки от черешни, как будто это самое важное, что можно сделать в этом мире, и внимательно бросает их на голову Тургаю, терпеливо обругивая каждую косточку, а Тургай растянулся на мокром полу и беспомощно стонет, и я вижу лужи воды на полу — из шланга, просунутого в комнату через окно, все еще течет вода, и еще лужи разлитой выпивки и блевотины, и еще я вижу, что Зейнеб уснула, Фафа застывшим взором уткнулась в журнал мод, Хюлья осыпает мелкими поцелуями голову Турана, храпевшего рядом с открытым ртом, а другие, с сигаретами во рту, слушают рассказ Джейлян о нашем приключении, и тогда я не могу понять, что мне теперь надо делать и думать, как, для чего и почему, все у меня путается, и, поняв, что я теперь не понимаю ничего, я валюсь в одно из кресел, и Фафа, подняв голову от журнала, говорит: ребята, солнце встает, давайте сделаем что-нибудь, поехали супа поедим, поехали рыбу ловить, давайте, ребята, давайте, давайте.
22.
— Вы успели запомнить номер машины? — спросил Мустафа.
— Белый «анадол», — сказал Сердар. — Узнаю его, если еще раз увижу.
— Ты разглядел тех, кто был внутри?
— Парень с девчонкой, — сказал Яшар.
— Лица разглядели? — спросил Мустафа.
Никто ничего не сказал, и я тоже: ведь я узнал Метина, но была ли рядом с ним ты, Нильгюн, я не понял. Этим ранним утром вы чуть не задавили нас… Мне не хотелось думать о возможном продолжении, когда я услышал, какими ругательствами осыпают вас наши. Я всего лишь пишу большие буквы на стенах и просто выполняю свои обязанности. Сердар, Мустафа и новички теперь ничего не делают, а только сидят по углам и курят, а я — смотрите на меня, — я продолжаю писать на стенах о том, что будет здесь коммунистам: могила им здесь будет, да, могила!
— Ладно, ребята, хватит уже, — сказал вскоре Мустафа. — Завтра ночью продолжим. — Он немного помолчал и похвалил меня: — Молодец! Хорошо поработал!
Я не ответил. Остальные зевают.
— Но завтра утром чтоб пришел туда! — сказал он. — Посмотрю, что будет делать девчонка…
Я опять ничего не ответил. Когда все разошлись, я побрел домой, читая наши надписи на стенах, и думал: в машине рядом с Метином сидела ты, Нильгюн? Откуда вы возвращались? Может, Бабушка у них заболела, и вы с Метином искали лекарство… А может быть, просто гуляли на рассвете, вас ведь никогда не разберешь… Что вы делали? Завтра утром спрошу у тебя. А потом я вспомнил про Мустафу, и мне стало страшно.
Уже рассвело, но когда я подошел к нашему дому, то увидел, что свет у нас все еще горит. Хорошо, папа! Он запер и окна, и дверь, спит, но не в кровати, а опять на тахте, в одиночестве, несчастный калека! Сначала мне стало жаль его, а потом я разозлился. Легонько постучал в стекло.
Он встал, открыл мне и стал орать, я опять решил — ударит, но нет, опять стал рассказывать о трудностях жизни и о важности диплома; когда он об этом говорит, то не ударит. Я слушал его и смотрел перед собой, чтобы он успокоился, но он видит, что я слушаю, и будто бы не собирается замолкать. Я проработал всю ночь, да еще со мной столько всего произошло, так что еще тебя я не собираюсь слушать. Я пошел на кухню, взял со шкафа пригоршню черешни, ем, как вдруг он замахнулся меня ударить, черт его побери, но я увернулся, и удар пришелся по руке, а черешня и косточки разлетелись по полу.
Пока я собирал их, он продолжал говорить, а потом, поняв, что я не слушаю, начал умолять меня: сынок, сынок, ну почему ты не учишься и так далее. Мне стало жаль его, я расстроился, но что я могу поделать? Потом, когда он еще раз ударил меня по плечу, я разозлился.
— Еще раз ударишь — уйду из дома, — пригрозил я.
— Убирайся! — крикнул он. — Я тебе даже окно больше не буду открывать!
— Хорошо, — сказал я. — Я и так сам зарабатываю себе деньги.
— Не ври! — сказал он. — Что ты делаешь в такое время на улицах?
Из комнаты вышла мама, и он сказал ей:
— Сбегать собирается! Домой, видите ли, больше не вернется!
Голос у него как-то странно дрогнул, как будто он вот-вот заплачет, как старая бездомная собака, что воет от одиночества и от голода и словно зовет кого-то, но, несчастная, сама не знает и не видит кого. Мне стало не по себе. Мама взглядом показала мне — иди в комнату, и я, не сказав ничего, ушел. Хромой продавец лотерейных билетов еще некоторое время поговорил сам с собой, покричал, они поговорили с матерью. А потом погасили свет и замолчали.
Я пошел и вытянулся на кровати, но раздеваться не стал, а солнце уже начинало светить мне в окно. Так я лежал и смотрел вверх, на трещину в потолке, на ту черную трещину, откуда во время сильного дождя капала вода. С давних времен эта трещина напоминала мне орла — старый орел словно бы раскрыл крылья и будет кружить надо мной, пока я буду спать, и унесет меня с собой, а я тогда буду не мужчиной, а юной девушкой! Я задумался.
Завтра приду к ней на пляж в девять тридцать и скажу: здравствуй, Нильгюн, ты узнала меня, ну вот, опять не отвечаешь и хмуришься, но у нас уже мало времени, потому что, к сожалению, мы в опасности, ты меня неверно поняла, и они меня неверно поняли, сейчас мне надо рассказать тебе обо всем, скажу я ей, они хотят, чтобы я накричал на тебя и вырвал у тебя из рук газету, покажи им, Нильгюн, что все это не нужно делать, и тогда я пойду, Нильгюн, к Мустафе, что смотрит за нами издалека, расскажу ему, какая ты хорошая, Мустафе станет стыдно, и, может быть, тогда Нильгюн поймет, что я ее люблю, и, может быть, не рассердится, а может, даже обрадуется, потому что в жизни всякое случается, никогда не знаешь, что будет…
Я все еще смотрю на крылья трещины на потолке. Она похожа и на орла, и на коршуна. Из нее вода капала. А раньше ее не было, потому что отец еще не построил эту комнату.
Но тогда и я был маленьким, и мой дом, отец был продавцом, а я еще так сильно не стеснялся того, что мой дядя-карлик — слуга. Не скажу, что совсем не стеснялся, потому что когда у нас еще не было своего колодца и мы с мамой ходили к общественному источнику, мне было страшно, что ты, Нильгюн, нас увидишь, потому что вы с Метином уже начали ходить на охоту, и тогда мы стали такими близкими друзьями, что, помнишь, осенью, когда в начале октября в Стамбул уехали даже те, кто жил в недавно построенных домах «Ада Резиденс», обвитых плющом и похожих один на другой, а вы все еще были здесь, однажды вы пришли вместе с Метаном к нам домой со старым воздушным ружьем Фарука, чтобы вместе поохотиться на ворон, вы вспотели, пока взбирались на наш холм, и мама дала вам воды, чистой воды, из наших новых небьющихся стаканов «Пашабахче», ты, Нильгюн, с удовольствием пила воду, а Метин не пил, наверное, потому что наши стаканы показались ему грязными, а может быть, вода показалась ему грязной, а потом мама сказала: дети, идите, если хотите, и винограда, нарвите, но, когда Метин спросил, чей это виноград, сказала — сад не наш, но ничего не будет, это наш сосед, он ничего не скажет, идите поешьте, но вы оба, брат с сестрой, не захотели, и когда я предложил тебе, Нильгюн, пойти и нарвать винограда, ты сказала: нельзя, потому что это не наш виноград, но ты хотя бы пила у нас дома воду из новых стаканов, Нильгюн, а Метин даже воду пить не стаи.
Солнце поднялось еще выше, и я слышу, как птицы запели на деревьях. Интересно, что делает Мустафа, ждет уже или лежит в кровати и спит? Я задумался.
Всего через каких-то пятнадцать лет, когда я буду работать на своей фабрике, однажды войдет моя помощница-мусульманка, не секретарша, а именно помощница, и скажет: с вами хотят встретиться какие-то националисты. Мустафа и Сердар, и когда она это скажет, я отвечу: сначала закончу свою работу, пусть подождут немного, а потом, закончив работу, нажму на кнопку, позову ее и скажу: теперь я могу их принять, пусть войдут, Мустафа и Сердар войдут и с ходу, смущаясь, начнут рассказывать о своих проблемах, а я отвечу им, что, конечно же, все понимаю, им нужна помощь — пожалуйста, я покупаю их приглашений на 10 миллионов, но я покупаю их не потому, что боюсь коммунистов, а потому, что мне жаль их, я не боюсь коммунистов, я честный человек, в торговле никогда не мошенничал, и каждый год без задержек плачу милостыню, и рабочим своим подарил по маленькой доле на своем заводе, и они меня любят, так как я чистосердечный и безбоязненный человек, зачем им верить обманам коммунистов и профсоюзов, они, как и я, знают, что эта фабрика кормит всех нас, и знают, что я такой же, как они, у меня семь тысяч рабочих, пожалуйста, приходите на ифтар,[58] который я устраиваю сегодня вечером для них, сегодня я буду пить с ними, и когда я это скажу, Мустафа и Сердар удивятся и поймут, кем я теперь стал. Поймут ли в самом деле?
Мусорный грузовик Халиля подымается на холм — я узнал его по звуку мотора. Птицы смолкли. Мне надоел орел на потолке, я повернулся лицом вниз, смотрю на пол. По полу ползет муравей. Муравей, муравей, бедный муравей! Я вытянул палец и легонько прикоснулся к нему, тот замер. Есть те, кто сильнее тебя, а ты об этом не знаешь, ах бедняжка. Ты испугался, правда? Бегаешь-бегаешь, а когда я опять кладу перед тобой свой палец, разворачиваешься и снова убегаешь. Я еще немного поиграл с ним, а потом мне стало жалко его и противно; мне грустно, захотелось подумать о чем-нибудь хорошем, и я подумал о том прекрасном дне торжества, который я всегда представлял себе.
В тот день я буду бегать от телефона к телефону, раздавая приказы направо и налево, потом возьму последнюю трубку, протянутую мне, и скажу: Алло, это Тунджели?[59] Алло, как там дела? Голос в трубке ответит мне: хорошо, мой командир, здесь все чисто. Спасибо, скажу я и напоследок еще позвоню в Каре: алло, Каре, как там дела? — почти все закончили, мой командир, ответят там, хорошо, скажу я, вы хорошо выполнили свой долг, молодцы, благодарю вас, повешу трубку и выйду из комнаты, войду в большой зал, а за мной будет идти толпа, и тысячи людей будут радостно встречать меня аплодисментами стоя, они с интересом ждут, я им сообщу, и я скажу в микрофон: друзья, в настоящий момент национал-патриотическая кампания «Молния» завершена, сейчас мне сообщают, что мы подавили последние очаги красного сопротивления в Тунджели и нашем приграничном городе Карее, и теперь, друзья, рай наших идеалов — не только мечта, и пока я говорю, что в Турции не осталось ни одного коммуниста, мой адъютант шепчет мне о чем-то на ухо, я отвечаю ему: а-а-а, в самом деле, ладно, сейчас иду, прохожу по бесконечным мраморным коридорам, и в последней из десятков комнат, двери которых открываются одна за другой, а перед дверьми стоит вооруженная охрана, в ярко освещенном углу я вижу тебя, ты привязана к стулу, и мой адъютант говорит мне: ее только что поймали, мой командир, эта коммунистка — лидер всех красных, а я говорю: немедленно развяжите ее, не к лицу нам связывать женщину, тебя развязывают, я прошу: оставьте нас одних, и мой адъютант и остальные мои люди выходят, отдав честь и щелкнув каблуками, двери закрываются, и я смотрю на тебя, в сорок лет ты, зрелая женщина, стала еще красивее, я угощаю тебя сигаретой и спрашиваю: вы узнали меня, товарищ Нильгюн, да, ответишь ты, смутившись, узнала, на мгновение наступит тишина, и мы будем рассматривать друг друга, а потом я внезапно скажу: мы победили, победили, Турция не досталась вам, коммунистам, ты раскаиваешься, да, скажешь ты, раскаиваюсь, я увижу, как дрожит твоя рука, потянувшаяся к пачке сигарет, и скажу: успокойтесь, я и мои друзья никогда не причиняем зла женщинам, пожалуйста, успокойтесь, мы следуем старинным турецким обычаям и нравам, которым уже сотни лет, и поэтому ничего не бойтесь, ваше наказание определю не я, а суд истории и народа, а ты скажешь: я раскаиваюсь, раскаиваюсь, Хасан, и я отвечу: к сожалению, запоздалое раскаяние вам не поможет, и я не могу поддаться чувствам и простить вас, это невозможно, потому что я несу ответственность прежде всего перед своим народом, и вдруг увижу, что ты начинаешь раздеваться, Нильгюн, раздевшись, подходишь ко мне, совсем как женщины в эротических фильмах, на которые я втайне ходит в Пендике, ты стала как эти бесчестные, бесстыжие женщины, господи, да еще и говоришь, что любишь меня, пытаешься меня обмануть, но я холоден как лед, ты мне противна, я сразу охладел к тебе, и, пока ты умоляешь, я зову моих охранников и говорю: уведите отсюда эту Екатерину, я не собираюсь повторять ошибки Балтаджи Мехмеда-паши,[60] мой народ много горя вытерпел из-за этого слабака Балтаджи, но те времена давно прошли, и когда стража тебя уводит, я остаюсь один, может быть, я заплачу и подумаю, в кого эти коммунисты смогли превратить такую девушку, как ты, и, может быть, только поэтому я поддамся эмоциям и буду очень жесток с коммунистами, но потом слезы мои высохнут, и я буду утешать себя, что я страдал понапрасну так много лет, потом устрою торжества по случаю нашей победы и, может быть, с того дня забуду тебя окончательно.
Мне стало тоскливо от всех этих глупых фантазий, я повернулся и посмотрел с кровати на пол; муравей уполз. Когда ты успел убежать? Солнце поднялось высоко. Внезапно я вспомнил о Мустафе и вскочил с кровати. Я опаздываю.
Я пошел на кухню, поел чего-то и, не замеченный никем, вылез через окно, иду к пляжу. Птицы поют на деревьях, семейство Тахсина расставляют корзины с черешней на обочине дороги, что идет вниз с холма. Когда я спустя много времени пришел на пляж, то увидел, что билетер и сторож уже пришли, но Нильгюн еще нет. Я пошел на пирс смотреть на катера. Я сел — очень хочется спать.
Сейчас я ей позвоню: алло! Вы в опасности, Нильгюн-ханым, не ходите сегодня на пляж и в бакалею, и из дома больше не выходите. Так я ей и скажу. Кто я? Старый друг! Бах! Она швырнет трубку. Поймет ли она, кто я, поймет ли, что я ее люблю, что хочу защитить от опасности?
Нет, я знаю, что мы должны уважать женщин и не вырывать у них из рук газеты! Женщина — ничтожное создание, с ней нельзя плохо обращаться. Какая хорошая у меня мама! Я не люблю тех, кто дурно смотрит на женщин, те, кто смотрит на женщин и думает только о том, как бы переспать, — обычно гадкие, прыщавые изголодавшиеся создания, богатые материалисты и прочие грязные типы. Я знаю, с женщинами нужно быть обходительным и вежливым: как вы, пожалуйста, проходите вперед; когда идешь с женщиной и видишь дверь, то ноги твои замедлят шаг сами собой, и ты не успеешь даже задуматься, как твоя рука протянется и сама откроет перед женщиной дверь: пожалуйста, проходите; я знаю, как надо разговаривать с такими женщинами, как вы; о-о-о, вы курите, да еще и на улице, ну конечно, курите, пожалуйста, это же ваше право, я не придерживаюсь отсталых взглядов, — и одним движением зажгу вам сигарету своей зажигалкой в форме локомотива; я могу разговаривать с любой женщиной точно так же, как я разговариваю с мужчиной или одноклассником, абсолютно спокойно, не краснея, а если захочу и приложу немного усилий, смогу и с понравившейся девушкой говорить, не краснея и не бледнея. И когда девушки увидят, какой я хороший на самом деле, им станет стыдно, и они удивятся, что считали меня плохим. А это не газету из рук вырвать! Может, Мустафа пошутил.
Я посмотрел на море и яхты и встал, возвращаюсь на пляж. Мустафа, конечно же, пошутил, потому что, что бы ни происходило, он тоже знает, что с девушками нельзя плохо обращаться. Наверное, Мустафа скажет: я хотел тебя проверить, посмотреть, усвоил ли ты, что необходимо полностью подчиняться дисциплине? Тебе не нужно обижать любимую девушку, Хасан!
Когда я пришел на пляж, увидел, что Нильгюн уже там и лежит, как всегда. Я такой сонный, что даже не заволновался. Смотрю на нее, как на статую. Потом сел и стал ждать тебя, Нильгюн.
И подумал — может, Мустафа не придет? Забыл, естественно, не придал всему этому значения или проспал. Вон идут люди на пляж: стамбульские машины, папы с корзинками и пляжными мячами в руках, мамы, дети, отвратительные, заурядные семьи: все вы виновны, все вы понесете наказание. Мне стало противно.
Может быть, я и не буду ничего делать, подумал я. Я ведь не такой! Тогда они скажут: он не то что разорвать газету не смог, он даже выдрать ее из рук девчонки-коммунистки не смог! И еще скажут: раньше был националистом, а теперь стал коммунистом; остерегайтесь этого Хасана Караташа из Дженнет-хисара, не принимайте его к себе! Но я не испугаюсь, а сам, в одиночку, совершу великие поступки, вот увидите.
— Эй ты, проснись!
Я испугался! Мустафа! Я сразу вскочил.
— Девчонка пришла? — спросил он.
— Да, вон там, — ответил я. — В синем купальнике.
— Та, с книгой? — уточнил он и недобро посмотрел на тебя, Нильгюн. — Ты уже знаешь, что нужно делать! — сказал он потом. — А магазин какой?
Я показал, потом попросил у него сигарету, он дал и отошел в сторонку, стоит и ждет неподалеку.
Я курил и ждал, глядя на кончик сигареты; я скажу: я не дурак, Нильгюн, я — идеалист, у меня есть идеи, в которые я верю, мы даже на стенах лозунги вчера писали, сильно рискуя, у меня еще краска с рук не сошла!
— Смотрите только, ты куришь! Как не стыдно! Ты же такой молодой.
Дядя Реджеп! Держит свои авоськи.
— Я курю в первый раз, — сказал я.
— Бросай-ка сигарету, мальчик мой, и возвращайся домой! — сказал он. — Что ты опять здесь делаешь?
Я бросил сигарету, чтобы он поскорее ушел.
— Жду приятеля, с которым мы собирались вместе позаниматься, — сказал я. Денег просить не стал.
— Твой отец идет сегодня на похороны? — спросил он.
Он постоял немного, а потом ушел, странно покачиваясь. Как одинокая кобыла, которая тащит в гору повозку — цок-цок-цок-цок; бедный карлик.
Вскоре я увидел, что Нильгюн искупалась, вышла из воды и направляется к выходу. Я подошел к Мустафе и сказал ему.
— Я иду в бакалею, — решил он. — Если она купит «Джумхуриет», как ты сказал, то я выйду раньше нее и кашляну. И ты знаешь, что тебе тогда надо делать, правда?
Я ничего не ответил.
— Смотри, я за тобой слежу! — пригрозил он и ушел.
Я свернул в переулок и начал ждать. Сначала в бакалею вошел Мустафа. А через некоторое время вошла и ты, Нильгюн. Я заволновался, решил перевязать шнурки на кроссовках, руки дрожат. Пока я ждал, я думал: ведь в жизни всякое случается. Может, что-нибудь случится? Вдруг представил себе: может, проснусь как-нибудь утром и увижу что море стало ярко-красным; а вдруг сейчас начнется землетрясение, Дженнет-хисар развалится пополам, а на пляже вспыхнет огонь? Я даже вроде испугался.
Сначала вышел Мустафа и кашлянул, не глядя на меня. Потом вышла Нильгюн с газетой в руках. Я пошел за ней следом. А идет она очень быстро. Я смотрю на ее быстрые ноги, похожие на лапки воробья, — если ты рассчитываешь обмануть меня красотой своих ног, то ты ошибаешься. Мы отошли далеко от людей. Я оглянулся — нет никого, кроме Мустафы. Я подошел ближе, Нильгюн услышала мои шаги и обернулась.
— Здравствуй, Нильгюн! — сказал я.
— Здравствуй, — ответила она и, отвернувшись, зашагала прочь.
— Минутку! — сказал я. — Давай поговорим немного!
Она продолжает шагать, как будто не слышит. Я побежал за ней.
— Постой! Почему ты со мной не разговариваешь?
Молчание.
— Или ты в чем-то виновата передо мной и не можешь говорить?
Молчание, она продолжает идти.
— Мы можем поговорить? Как два цивилизованных человека?
Опять молчание.
— Ты что — не узнаешь меня, Нильгюн?
Она зашагала еще быстрее, я понял, что бежать за ней следом, пытаясь заговорить, бесполезно, и пошел рядом с ней. Так мы и идем, как два друга, и я продолжаю говорить.
— Почему ты убегаешь? — спрашиваю я. — Что я тебе сделал?
Она молчит.
— Ты что, думаешь, что я сделаю что-то плохое?
Ничего не говорит.
— Почему ты не можешь рта раскрыть?
Опять молчит.
— Ладно, — сдался я. — Я знаю, почему ты не разговариваешь. Сказать — почему?
Она снова молчит, и я начинаю злиться.
— Ты считаешь меня плохим, правда? Но ты ошибаешься, девочка моя, ошибаешься, и сейчас ты поймешь, почему ты ошибаешься, — сказал я, но ничего не смог ни сказать, ни сделать. Мне вдруг стало стыдно и захотелось кричать, будто я испугался такой ерунды! И тут я увидел, что навстречу нам идут двое хорошо одетых мужчин, черт бы их побрал.
Я подождал, пока эти два щеголя, нацепившие в такую жару пиджаки с галстуками, пройдут мимо. Я не хочу, чтобы они подумали что-то плохое. Я даже приотстал немного, как вдруг смотрю — Нильгюн почти бежит. До ее дома оставался только один поворот, и я тоже побежал за ней. А за мной — Мустафа. Повернув за угол, я растерялся: она подбежала к карлику, шагавшему вразвалку со своими авоськами, и взяла его под руку. Я решил было — пойду сейчас, устрою что-нибудь им обоим, но не смог даже сдвинуться с места. Стою, как дурак, и смотрю им вслед. Подошел Мустафа.
— Трус такой, — сказал он. — Я тебе покажу.
— Это я им покажу! — сказал я. — Завтра! Завтра я им покажу!
— Собираешься проучить ее завтра?
Но я хотел сделать все именно сейчас! Что-нибудь плохое — например, вмазать разок Мустафе! Дам ему, он упадет и останется лежать. Что-то очень плохое, чтобы до всех дошло — вот надаю ему по морде, чтобы он за мной не следил и чтобы никто не считал, что я трус. Мне не нравится, когда кто-нибудь думает обо мне так, как он. Я совсем другой человек, вы знаете об этом, смотрите, какие у меня кулаки. Я теперь совсем другой, я уже не я. Я так разозлился, что как бы смотрю на это зло, выходящее из меня, и мне самому становится страшно от этого другого я. Даже Мустафа ничего не говорит, потому что он тоже это заметил. Мы идем молча. И ты потом тоже раскаешься, поняла?
В бакалее покупателей не было, был только сам бакалейщик. Мы попросили «Джумхуриет», он решил, что нам нужен один номер, и протянул нам его, но когда я сказал, что нам нужны все газеты, он сразу понял, но поскольку он тоже испугался меня, как Мустафа, то отдал все, что было. Мусорного контейнера поблизости не было. Я разорвал газеты, а потом раскидал все по сторонам. Еще содрал и порвал плакаты с полуголыми красотками, развешенные на витрине, дешевые еженедельные журналы, грех, мерзость, грязь… Значит, вычистить все эти нечистоты выпадет на долю мне… Даже Мустафа растерялся.
— Ладно, все, все, хватит уже! — твердил он. Силой вывел меня из бакалеи и сказал: — Вечером придешь в кофейню! А завтра утром опять будешь здесь.
Сначала я промолчал. А потом, когда он уже уходил, попросил у него сигарету, и он дал ее мне.
23.
Реджеп взял мой поднос и унес его на кухню, а потом ушел на рынок. Когда он пришел обратно, с ним был кто-то еще. По легкой как перышко походке, я поняла, что это Нильгюн. Она поднялась наверх, открыла дверь в мою комнату и посмотрела на меня: волосы мокрые, ходила на море. Потом она ушла. И до самой ее смерти ко мне в комнату больше никто из них не заходил. Я лежала в постели и слушала звуки мира. Сначала внизу разговаривали Нильгюн и Фарук, а потом отвратительный шум, что доносится по субботам с пляжа, стал невыносимо громким. Сон никак не приходил ко мне, и я говорила: видишь, Селяхаттин, на земле наконец настал тот ад, что казался тебе раем; слышишь его звуки? Все равны, каждый, кто сколько-то заплатил, может войти, раздеться и лечь вместе с другими! Слышишь? Я встала и закрыла ставни и окно, чтобы не слушать. Долго ждала обеда, чтобы погрузиться в забытье дневного сна. Реджеп опоздал. Сказал — ходил на похороны какого-то рыбака. На обед я решила не спускаться. Реджеп забрал у меня поднос и, прикрыв мне дверь, ушел. Я жду, когда придет послеобеденный сон.
Мама говорила, что самый хороший сон — днем. После обеда ты всегда видишь самые прекрасные сны и от этого становишься красивее. Правда. Перед сном мне делалось немного жарко, я расслаблялась, словно бы теряя вес, а засыпая, летала, точно крошечный воробей. Перед тем, как я просыпалась, открывали окно, чтобы впустить свежий воздух, и зеленые ветви деревьев из нашего сада в Нишанташи дотягивались до комнаты. Иногда мне казалось, что сон продолжается, хотя я уже проснулась. Наверное, когда я умру, мои мысли буду бродить по комнате, среди предметов и перед плотно закрытыми ставнями, мысли будут кружить, пробираясь по моему столу и кровати, стенам и потолку, и если кто-нибудь медленно приоткроет дверь, он увидит тени моих мыслей в воздухе… Закрой дверь, не пачкай мои мысли, не отравляй мои воспоминания, пусть мои невинные мысли парят здесь, как ангел, в воздухе, под потолком, в этом доме безмолвия, до самого судного дня, чтобы вам стало стыдно самих себя. Но я знаю, что они будут делать после моей смерти. К тому же младший однажды проболтался. Чертовы внуки. Этот дом такой ветхий, Бабушка, давай снесем его, а на его месте построим новый, на несколько квартир. Я же знаю: вам гораздо больнее оттого, что кто-то остался безгрешным, а не оттого, что сами по шею в грехе.
Ты должна преодолеть этот глупый запрет, называемый грехом, как я, говорил Селяхаттин; выпей немного ракы, как я, просто попробуй, неужели тебе совсем не любопытно, это же совсем безвредно, а наоборот, полезно, сообразительность развивается. Перестань! Хорошо. Но хотя бы раз скажи, Фатьма, только один раз, и все, — а грех твой муж берет на себя, — скажи, Фатьма: «Аллаха нет». Хватит богохульствовать! Хорошо, тогда послушай, что я недавно написал о знании; это — самая важная статья моей энциклопедии; по правилам нового алфавита я поместил ее под буквой «3»; слушай, что я написал: источник всякого знания — опыт… Знание, не подтвержденное опытом, не может быть истинным… На этом предложении основано все научное знание, и вопрос о существовании Аллаха сразу становится незначительным. Потому что это невозможно доказать на опыте… А онтологический опыт — всего лишь схоластическая болтовня!.. Бог — это всего лишь идея, выдуманная метафизиками забавы ради. И в нашем мире яблок, груш и женщин-по-имени-фатьма Аллаха, к сожалению, нет… Ха-ха-ха! Понимаешь, Фатьма, нет больше Аллаха твоего! Я собираюсь немедленно опубликовать это! Я не могу ждать, пока я закончу свою энциклопедию, и написал письмо издателю Эстефану, хочу немедленно напечатать это отдельным изданием. Я опять хочу позвать ювелира Авраама, приготовь что-нибудь для него; я не намерен терпеть твои бабские капризы в таком важном вопросе, ты достанешь из своей шкатулки что-нибудь получше, и уверен — польза от этой брошюры будет всей стране, а если эти пентюхи не смогут ее продать, то я клянусь — сам пойду в Сиркеджи и буду ее продавать! Увидишь, как ее расхватают! Ведь я отдал много лет своей жизни, чтобы записать эти идеи, почерпнутые из европейских книг, так, чтобы это было понятно простым людям. И ты это прекрасно знаешь, Фатьма! И для меня важнее не то, прочтут они или нет, а то, изменятся ли они, прочитав.
Но, слава богу, кроме него и, может быть, его карлика, никто не читал эту гадкую ложь. Одна я с отвращением читала о том, что в будущем настанет «прекрасный рай», о котором воодушевленно писал несчастный грешник, ослепленный шайтаном, и о том, как он молился, чтобы все, о чем он пишет, как можно скорее настало на земле. Больше никто этого не читал.
Это произошло на седьмой месяц после того, как Селяхаттин дал определение смерти, и на третий месяц после его смерти; мой Доан был в Кемахе, стояла середина зимы, и в доме не было никого, кроме меня и карлика. Той ночью шел снег, и я подумала, что он, наверное, засыпал и его могилу. Вдруг я чего-то испугалась и решила как-то погреться: ведь я сидела одна, замерзшая, в комнате, и ноги у меня были холодные как лед. Но я была уверена, что не смогу выпить, так как по-прежнему не выношу запах алкоголя, которым всегда пахло у него изо рта. Тоскливый бледный свет лампы не грел, снег бил в окна, но я не плакала. Но все-таки я решила согреться, поднялась наверх и подумала, что сейчас войду в комнату Селяхаттина, куда никогда не входила при его жизни и где никогда не смолкали звуки его шагов. Я медленно толкнула дверь и увидела: бумаги, бумаги, бумаги, исписанные, исчерченные, изрисованные бумаги: кипы, горы бумаг дерзко рассыпались по комнате, нагло разлеглись на столах, на креслах и стульях, в ящиках и ящичках, на книгах и внутри книг, на полу и на подоконниках… Я открыла заслонку огромной уродливой печи и начала кидать их туда. Потом я бросила туда спичку и еще немного бумаг, писанины и газет, и печка разгорелась, глотая твои грехи, Селяхаттин! Горят твои грехи, и на душе у меня постепенно теплеет! Твое произведение, которому ты отдал всю жизнь? Твои дорогие грехи! Посмотрим-ка, что написал дьявол… Пока я разрывала и сжигала бумаги, мне удалось кое-что прочитать. В заголовках он делал краткие заметки: республика — вот та форма власти, которая нам необходима… Существуют различные виды республик… В книге Де Пассе, посвященной этому вопросу… 1342 год…[61] В газетах за эти дни пишут, что на этой неделе в Анкаре была образована… Хорошо… Лишь бы они и это не испортили… Сравни теорию Дарвина и расскажи на простых примерах, которые будут понятны даже дуракам, о превосходстве науки… Землетрясение — это колебания земной поверхности, происходящие исключительно по геологическим причинам… Женщина — спутница мужчины… Женщины бывают двух типов… Первый тип женщин — естественные; это настоящие женщины, которые спокойно пользуются наслаждениями и удовольствиями, дарованными им природой, они спокойные, беспечные, беззаботные и добрые; большинство таких женщин — из низших классов, простого происхождения… Как неофициальная жена Руссо… Она была служанкой и родила ему шестерых детей… А второй, тип женщин — нервозные, властные, аристократического происхождения, вынужденные следовать своим слепым верованиям; холодные женщины, не способные понимать… Как Мария-Антуанетта… Женщины этого типа так холодны и настолько не способны на понимание, что многие ученые и философы искали любовь и понимание у женщин низшего сословия… Служанка Руссо, дочка пекаря — подруга Гёте, и опять-таки служанка коммуниста-ученого Маркса… У него даже родился ребенок от нее… Энгельс усыновил его… Почему нужно стесняться? Это ведь правда жизни… Таких примеров еще много… Эти великие люди претерпевали от своих холодных жен страдания, которых вовсе не заслужили, портили себе жизнь, впустую тратя время, и поэтому кто-то из них, возможно, не успел закончить роман или философский труд, а кто-то — энциклопедию… А эти дети, которых не признают закон и общество!.. Это — тоже боль… Смотрю на крылья аиста и думаю; интересно, можно ли построить летательный аппарат такой же точно формы, как аист, вроде цеппелина, но только без винта сзади?… Самолет теперь — военное оружие… На прошлой неделе человек по имени Линдберг сумел перелететь всю Атлантику… В 22 года… Все падишахи — глупцы… А нынешний — игрушка в руках иттихадистов[62] — один из первых глупцов… Ящерицы в нашем саду не читали Дарвина, но факт того, что они оставляют хвост, соответствует его теории, и это следует рассматривать не как чудо, а как победу человеческой мысли! Если бы я мог доказать, что христианство ускоряет процесс индустриализации, то я бы написал, что нам необходимо перейти из ислама в христианство… Я читала, читала, читала, с отвращением бросала бумаги в огонь и постепенно согревалась. Я уже не знала, сколько прочла, а сколько-бросила в печь, как вдруг внезапно открылась дверь, и я вижу — в дверях стоит карлик: ему тогда было еще девятнадцать лет: что вы делаете, госпожа, неужели вам не жалко? Замолчи! Это же грех, неужели вам не жалко? Молчи, говорю! Разве не грех? Он все никак замолчать не может! Где моя палка?! Замолчал. Есть ли еще другие бумаги? Ты спрятал что-нибудь? Говори правду, карлик, это — все, что есть? Молчит! Значит, ты что-то спрятал, карлик, но ты не сын его, а просто ублюдок, и у тебя нет никаких прав, понятно, отдавай-ка мне, я сожгу все это, ну-ка неси быстро, нет, смотрите на него, он все твердит: разве не жалко?! Где моя палка?! Иду на него. Он, коварный, быстренько сбежал вниз по лестнице. И кричит снизу: нет у меня ничего, Госпожа, клянусь, я ничего не прятал! Ладно! Я ничего не сказала. В полночь я внезапно ворвалась к нему, разбудила и вышвырнула его из его странно попахивавшей комнаты, хорошенько обыскала там каждый угол, перерыла все вплоть до крошечного матраса на его маленькой детской кроватке: да, других бумаг нет.
Но все-таки я все время боюсь. Я уверена, что он все же что-то спрятал, скрыл от меня, хотя бы листик, да и Доан, верный сын своего отца, искал эти записи, все перерыл и все время настойчиво спрашивал меня: мама, где папины записи? Я не слышу тебя, малыш. Помнишь, те, что он писал много лет, где они, мама? Не слышу, сынок. Мамуль, я говорю о недописанной папиной энциклопедии! Не слышу. Может быть, она ценная, отец посвятил этому всю жизнь, мне же интересно, мама, дай мне ее почитать, пожалуйста. Я не слышу тебя, мальчик мой. А может, получится ее где-нибудь опубликовать, как папа хотел, ведь — помнишь, 27 мая — годовщина военного переворота,[63] говорят, военные устроят еще один. Я не слышу тебя, дорогой мой Доан. После этого переворота будет очередной возврат к европеизации, и мы, по крайней мере, сможем опубликовать некоторые интересные части из энциклопедии. Мама, где бы ни были папины записи, достань мне их, пожалуйста! Я же плохо слышу, сынок! Господи, где же папины бумаги, ищу их, ищу, не могу нигде найти, и книг тоже нет, есть только странные приборы, брошенные в кладовке! Не слышу. Что ты сделала, мама, неужели ты все выкинула, книги, бумаги? Молчу. Ты порвала все, сожгла, выкинула, да? Он плачет. А потом тянется к ракы. Я тоже буду писать, как отец: смотри, в стране все опять идет к плохому концу, надо что-то сделать, чтобы остановить все это зло, всю эту глупость, люди же не могут быть такими злыми и такими глупцами, ведь есть же среди них добрые, мама, я же учился вместе с министром сельского хозяйства, мы были влюблены в одну девушку, но были близкими друзьями, он учился на курс младше меня, но в команде по атлетике мы были вместе, он толкал ядра, был очень толстым, но у него было золотое сердце, и сейчас я пишу ему длинный рапорт; а еще один генерал, замначальника главного штаба, был капитаном, когда я был заместителем каймакама в Зиле,[64] он очень хороший человек, он из кожи вон лез, чтобы стране было хорошо, я и ему отправлю рапорт; мама, ты не знаешь, но происходит столько несправедливого… Но почему ты должен за это отвечать, сынок? Потому что если нам все будет безразлично, мама, то мы тоже будем отвечать, поэтому я сажусь за стол и пишу всем им, чтобы не нести ответственности… А ведь ты несчастнее и трусливее отца, сынок!.. Нет, мама, я не трус, если бы я был трусом, я бы был с ними заодно, ведь подошла моя очередь стать губернатором, но мне все это так надоело! Знаешь, что они делают с бедными крестьянами? Да мне как-то не интересно, сынок! Они живут так далеко, в горах, там даже людей-то не бывает!.. Мой покойный отец научил меня, что любопытство ни к чему! Их же бросают там, и нет ни врача, ни учителя!.. Жаль, сынок, что я не научила тебя тому, чему научил меня мой отец! А то, что они производят, скупают у них раз в году, и по бросовой цене… Н-да, сынок, как жаль, что достался тебе не мой характер… А их бросают в ужасной тьме невежества, мама… Он многое рассказывал, но я не слушала, уходила к себе и думала — как странно: будто кто-то сбивал с толку их обоих, чтобы они были не как все и не могли спокойно жить, занимаясь своим домом и делами! И представляла себе, что тот, кто сбивает их с толку, сейчас видит, как мне больно, и ехидно посмеивается! Вспоминать все это было противно. Я посмотрела на свои часы. Уже три часа, а я все еще не могу уснуть, слушаю шум пляжа. Я опять подумала о карлике, и мне стало жутко.
Наверное, он написал тогда из деревни письмо Доану и разжалобил его. А может быть, Доану обо всем рассказал отец. Но Селяхаттин к тому времени вообще больше ничем не интересовался, кроме своих записей. Летом, через год после окончания университета, Доан стал часто спрашивать о Реджепе и Измаиле: мама, почему они уехали? А потом однажды сам взял и уехал. Через неделю он вернулся, и с ним были они, уже подростки: жалкие создания, карлик и хромой! Сынок, зачем ты привез их из деревни, зачем они в нашем доме, спросила я его. Ты знаешь, мама, почему я их привез, ответил он, и поселил обоих в теперешней комнате карлика. Вскоре хромой заполучил деньги за мой бриллиант, проданный Доаном, и убрался прочь из дома, но недалеко: каждый год, когда мы ездим на кладбище, они показывают мне его дом на холме! А мне всегда было любопытно, почему карлик остался. Говорят, оттого, что стесняется и боится показываться на людях. Меня он избавил от работы по дому, но и отвращение вызывал к себе огромное. Доан уехал, и теперь я иногда заставала карлика с Селяхатином один на один и подслушивала их разговоры. Расскажи, сынок, просил Селяхаттин, как вам жилось в деревне, трудно ли вам было, приходилось ли тебе совершать намаз; скажи мне, веришь ли ты в Аллаха; расскажи, как умерла твоя мать! Она была такой хорошей, в ней чувствовалась красота нашего народа, но мне, к сожалению, надо было закончить энциклопедию. Карлик молчал, а я, не в силах терпеть больше, убегала к себе в комнату и пыталась забыть его слова, но все же часто вспоминала о них с отвращением: какой хорошей она была, в ней красота нашего народа, какой хорошей она была, какой она была хорошей!..
Нет, Селяхаттин: она была всего лишь грешницей. Простой служанкой. Боясь кровной мести, они с мужем сбежали из деревни и приехали в Гебзе, когда он ушел в армию, а местный рыбак, которому муж ее поручил, перевернулся на лодке в море и утонул, я часто видела ее у развалин пристани, жалкую. зареванную, несчастную. Кто знает, на что только она жила. В тот момент Селяхаттин уволил нашего прежнего повара из Герде, потому что тот нагрубил ему, пригрозив: «Мы покажем вам, безбожникам», и взял в дом эту мерзкую соплячку. Что делать, Фатьма? Муж ее пропал. Я сказала, что не буду против. Она очень быстро обучилась работе по хозяйству, и однажды, когда она заворачивала свою первую долму Селяхаттин сказал: какая способная женщина, правда, Фатьма? Я уже тогда поняла» что произойдет, мне стало противно, и я подумала: странно, наверное, мама родила меня быть свидетелем чужих грехов и испытывать отвращение.
Да. мне было противно: из зловонной ямы рта Селяхаттина отвратительно несло запахом ракы, и холодными зимними ночами он, думая, что я сплю, беззвучно спускался по лестнице и тихонько шел в нынешнюю комнату Реджепа, где тогда ждала его мать карлика, а я видела все это. Господи, какая все это гадость, как мне было противно. Впоследствии он построил домик рядом с нынешним курятником, чтобы спокойнее или, как он выражался в своей энциклопедии, «независимее и свободнее» встречаться с ней, и мне было еще противнее. По ночам он, совершенно пьяный, выходил из своего кабинета и шел туда, а я сидела, замерев в своей комнате, сжимая в руках вязанье, и думала о том, что они там делают.
Уверена, что он заставляет эту убогую женщину делать то, что не заставил делать меня. Сначала, естественно, заставляет ее выпить, чтобы она окончательно погрязла в грехах, а потом — сказать, что Аллаха нет. Нет там никого, говорит он и, чтобы еще больше порадовать шайтана, повторяет: я не боюсь греха, нет. Не думай об этом, побойся бога, Фатьма! Не думай! Иногда я спокойно подымалась вверх, шла в заднюю комнату и, глядя из ее окна на тусклые грешные огни домика, представляла себе их и бормотала: они там, вон там сейчас… Может быть, он сейчас целует своих ублюдков, рассказывает им, что Аллаха нет, может быть, они смеются и, может быть… Не думай, Фатьма, не думай! А потом я брала спицы и шерсть, из которой я вязала жилет Доану, и ждала, что Селяхаттин вернется ко мне в комнату, устыдившись своих поступков, и обычно долго ждать мне не приходилось: спустя час я слышала, как Селяхаттин выходит из домика, и, пока он, качаясь, поднимался в свой кабинет, даже уже не пытаясь не шуметь, я приоткрывала дверь и через щелочку шириной в палец с любопытством, страхом и отвращением наблюдала за дьяволом.
Однажды, качаясь, он подымался по лестнице и остановился на мгновение. Я увидела, что он смотрит прямо мне в глаза, на щель моей двери. Я испугалась и хотела тихонько прикрыть дверь и скрыться в комнате, но опоздала, потому что Селяхаттин закричал: ты, трусиха, ты что высунула оттуда нос и подглядываешь? Чего подглядываешь за мной каждую ночь в щелку? Можно подумать, ты не знаешь, куда я хожу, что я делаю?… Мне хотелось закрыть дверь и убежать. Но я не могла отпустить ручку двери. Мне казалось — если брошу, то тоже буду причастной к его грехам! А он продолжал кричать: я ничего не стесняюсь, Фатьма, ничего! Мне наплевать на ничтожные страхи и убеждения, в которых погряз твой разум, как в паутине! Я далек от преступлений, грехов и невежества Востока, тебе понятно это, Фатьма? Ты напрасно за мной подглядываешь — я горжусь тем, из-за чего ты с удовольствием обвиняешь и презираешь меня! Покачиваясь, он поднялся еще на несколько ступеней и закричал прямо в мою приоткрытую дверь, которую я все еще придерживала: я горжусь этой женщиной и детьми, которых она мне родила!.. Она трудолюбивая, честная, благородная, искренняя и красивая! Она не живет, как ты, с мыслями о своих грехах и будущей каре, потому что не училась, как ты, держать вилку с ножом и корчить из себя аристократку! Слушай, что я сейчас скажу тебе, хорошенько слушай! Теперь он не ругался, а будто упрашивал, и я по привычке держала за ручку дверь с другой стороны и слушала: во всем этом нет ничего такого, Фатьма, чего надо было бы стесняться, за что можно было бы обвинять или что было бы отвратительным. Мы свободны! Нашу свободу ущемляют именно другие люди, а не мы сами! Здесь никого нет, кроме нас, Фатьма, ты ведь знаешь, что мы живем как на необитаемом острове. Мы, как Робинзон, бросили в Стамбуле то проклятье, что зовется обществом, и вернемся туда, только когда я смогу перевернуть своей энциклопедией вверх дном весь Восток. Послушай: почему ты, вместо того чтобы жить, наслаждаясь нашей свободой, очищаясь от вины, грехов и стыда, отравляешь все этими глупыми верованиями и моралью, от которых ты уже зависишь, как наркоман? Если не хочешь свободы, а хочешь быть несчастной, то это, в конце концов, твое дело. Но разве правильно, чтобы из-за тебя страдали другие? Разве должны другие быть несчастными из-за твоей смешной веры в мораль? Послушай, что я скажу тебе: сейчас я иду из ее домика, чего скрывать; ты знаешь, я иду от нашей служанки и от своих детей, от Реджепа и Измаила; я покупал им печку в Гебзе, но от нее теплее не стало, они там замерзают от холода, Фатьма, и я больше не намерен молча смотреть, как они дрожат там из-за твоей глупой нравственности, слышишь?
Я поняла, мне стало страшно, но я продолжала слушать, что он говорил плаксивым умоляющим голосом, колотя кулаками в дверь, и молчала. Вскоре я услышала, как он, всхлипывая, входит к себе в комнату, а потом — его глубокий, спокойный пьяный храп. От его слов я растерялась и размышляла до самого утра. Шел снег, и я смотрела на него из окна. Утром за завтраком он сказал мне то, о чем я догадывалась и чего боялась.
Мы завтракали, она прислуживала, а потом, когда она спустилась на кухню, будто ей надоело, — карлик тоже так делает, — Селяхаттин произнес шепотом: «Ты называешь их ублюдками, а они тоже люди». Он говорил невероятно мягко и вежливо, словно бы раскрывал какую-то тайну или о чем-то просил. Бедные дети мерзнут в такой хижине, одному всего два, а другому — три года, я решил поселить их с матерью в этом доме, Фатьма! Теперь им тесно в маленькой комнате. Я поселю их здесь, в соседней комнате. Не забывай, ведь, в конце концов, они — мои дети. И не говори ничего против, из-за своей глупой морали. Я молчала и думала. За обедом он сказал об этом уже громко вслух и добавил: «Теперь я не намерен терпеть, как они там спят и укрываются тряпицами, которые называют одеялами». Завтра я уеду за ежемесячными покупками в Гебзе… Значит, завтра он уезжает в Гебзе! — подумала я. А после обеда представила, что, может быть, за ужином он скажет, что теперь мы будем есть за одним столом. Разве он не говорит, что мы все равны? Но за ужином он ничего не сказал. Выпил ракы, повторил, что утром поедет в Гебзе, и ушел к ним, совершенно не скрываясь. Я сразу побежала наверх, в заднюю комнату, к окну: шагай, дьявол, шагай, качаясь, под светом луны, на свет своей грешной хижины, шагай, а завтра я тебе покажу! Я смотрела на засыпанный снегом сад, залитый лунным светом, пока он не вернулся. А еще я смотрела на тусклый, отвратительный огонек. На этот раз вошел ко мне в комнату и сказал мне в лицо: ты напрасно радуешься, что уже два года, как полагается идти в суд для развода, и уже два года, как я не могу взять вторую жену, даже если ты бы с этим и согласилась! Между нами не осталось ничего от того нелепого соглашения, именуемого браком, Фатьма! Ты помнишь, когда мы заключили его, то по условиям того времени я мог в любой момент развестись с тобой, надо было только произнести три слова, или мог взять вторую жену! Но тогда мне это было не нужно! Понимаешь? Он еще что-то говорил, а я слушала. А потом он еще раз сказал, что утром уедет в Гебзе, и, качаясь, ушел спать. Я глядела на заснеженный сад и думала, думала всю ночь.
Хватит, Фатьма, теперь хватит думать об этом! Мне стало жарко под одеялом. И подумалось: неужели карлик что-то рассказывает? Ребята, говорит он, ваша Бабушка своей палкой нас… Мне стало страшно, не хотелось думать об этом и спать не хотелось, я же не могу спать под шум субботнего пляжа!
Я натянула одеяло на голову — все равно слышно, и думаю, что сейчас понимаю, какими прекрасными были те сиротливые зимние ночи: как прекрасно было то время, когда безмолвие ночи было моим, а все остальное застывало, лежало неподвижным… Я прижала ухо к мягкой тьме подушки и мечтаю о глубоком одиноком безмолвии мира, что струится вне времени и словно из недр земных, пока мир гулко дает о себе знать из моей подушки… На следующий день Селяхаттин уехал в Гебзе. Далек был Судный день! Я была одна в доме. Далеки были мертвецы, что никак не сгниют в своих могилах! Я сделала, что решила: взяла свою палку, спустилась по лестнице и вышла в заснеженный сад. Далеко бьши кипящие котлы ада, муки пыток! Я шла быстро, оставляя следы на тающем снеге, в его «домик» — дьявольский рассадник греха. Далеко были твари ползучие, змеи подколодные, трупы, трупы! Я дошла до домика, постучала в дверь, подождала немного, жалкая простолюдинка — глупая служанка, сразу открыла дверь. Крысы вонючие, вороны, бесы! Оттолкнув ее, я вошла внутрь: вот, значит, твои ублюдки! Ей взбрело в голову схватить меня за руку! Отребья, черви, твари дохлые! Перестаньте, не надо, Госпожа, не надо, в чем дети виноваты? Отродье служанкино, рабы проклятые, отбросы чертовы! Бейте меня вместо детей, в чем их грех? Господи, бегите, дети, бегите! Не смогли они убежать! Гниль, падаль, ублюдки! Не смогли они убежать, и я била их, а еще и мать их избила, а когда она попыталась ударить в ответ — ах ты тварь, еще руку на меня подымаешь! — стала бить еще сильнее и, естественно, наконец эта твоя работящая сильная женщина упала! Она, а не я! Пять лет подряд я смотрела на этот мерзейший вертеп, твой «домик» в конце сада, и слушала, как плакали твои ублюдки. Деревянные ложки, жестяные ножи, тарелки с трещинами и отколотыми кусками из столовых сервизов моей матери! Смотри, Фатьма, целые тарелки, которые ты считала потерянными, тоже, оказывается, здесь! Сундуки, которые у нее вместо стола, ветошь, рваные тряпки, печные трубы, постели на полу, в щелях под окнами и дверью куски газет! Господи, какие вы гадкие, грязные, всё в пятнах, уродливые лохмотья, горы бумаг, жженые спички, ржавые, сломанные щипцы, дрова в жестяных коробках, перевернутые старые стулья, прищепки, пустые бутылки из-под ракы и вина, осколки стекла на полу, бог ты мой, кровь и все еще плачущие ублюдки, ненавижу вас! Селяхаттин вернулся вечером, сначала немного поплакал, а спустя десять дней увез их в дальнюю деревню.
Ладно, Фатьма, говорил он, пусть будет по-твоему, но ты поступила бесчеловечно, маленькому ты сломала ногу, а что со старшим, я не так и не понял, он весь синий, наверное, крепко ему досталось, но мне придется смириться с этим ради энциклопедии, я отправляю их далеко в деревню, нашел одного бедного человека, который согласился усыновить детей, так как я хорошо заплатил ему. Из-за этого я вынужден в ближайшее время опять позвать еврея, но что делать, это — во искупление нашего греха. Ладно, ладно, не начинай опять, ты безгрешна, этот грех — только мой, но теперь ты больше не будешь спрашивать, почему я так много пью, оставишь меня в покое; на пустой кухне работать будешь сама. Сейчас я иду к себе работать, а ты мне на глаза не попадайся, не буди во мне зверя, закройся у себя в комнате, ложись в свою холодную постель, лежи всю ночь, не смыкая глаз, и пялься в потолок, как сыч!
Я все лежу и не могу уснуть. Жду ночь. Хоть бы скорее пришла она, ночь, замарать которую ни у кого из вас не хватит сил — все вы растянулись в своих кроватях и спите! Оставшись в одиночестве, я бы стала размышлять, касаться, вдыхать, пробовать на вкус и слушать: воду, графин, ключи, носовой платок, персик, одеколон, тарелку, стол, часы… Они все стояли бы ради меня, вокруг меня, спокойно и просто, в пустоте, как и я, поскрипывали бы, потрескивали бы в ночном безмолвии и, зевая вместе со мной, очищались бы от грязи, пороков и греха. И тогда время становилось бы временем, а они — мне ближе, а я — ближе самой себе.
24.
Я увидел что-то странное и необычное и сразу проснулся, но, поняв, что все, что я видел, было во сне, очень расстроился. Во сне я видел старика в плаще, который летал вокруг моей головы и звал меня: «Фарук! Фарук!» Наверное, он собирался открыть мне тайну истории, но все тянул и никак не говорил. Я, почему-то веривший, что все имеет свою цену, страдал, сгорая от нетерпения, ради знаний, почему-то стыдился этого и говорил себе: надо крепче стиснуть зубы, дождаться и узнать, но стыд внезапно стал нестерпимым, и я проснулся весь в поту. Сейчас я слышу шум пляжа, проехавшую мимо калитки сада машину и шум катеров и пароходов. Долгий послеобеденный сон не помог мне: я пил вчера всю ночь, и поэтому сейчас мне все еще хотелось спать. Я посмотрел на часы — время без четверти четыре. Пить еще рано, но я встал.
Я вышел из комнаты. В доме — ни звука. Спустился по лестнице, пошел на кухню. Привычно взявшись за ручку дверцы холодильника, я вновь ощутил чувство ожидания: что-то новое, какой-то волнующий сюрприз, неожиданное приключение. Произошло бы что-нибудь эдакое в моей жизни, чтобы я смог забыть и архив, и рассказы, и историю. Я открыл холодильник, его свет почему-то напомнил мне витрину ювелирного магазина. Миски, бутылки, помидоры, яйца, черешня, соцветье красок, развлеките меня. Но они будто отвечают мне: нет, мы уже не сможем тебя развлечь, развлечь тебя сможет только то, что приятно тому, кому наскучил мир, или тому, кто делает вид, что мир ему наскучил. А потом ты почувствуешь еще больше безразличия ко всему и даже к самому себе и дополнишь такое развлечение и свою боль алкоголем. Ракы осталось полбутылки, сходить, что ли, в бакалею за новой? Я закрыл холодильник и вдруг подумал: а если мне поступить так же, как они, как мой дедушка и отец, если бросить все и закрыться здесь, если каждый день ездить в Гебзе, если сесть за стол ради труда в миллионы слов, без начала и конца, о том, что именуется историей? И если поступить так не для того, чтобы превратить весь мир в настоящих людей, а для того, чтобы рассказать, что такое мир?
Прохладный ветер задул сильнее. Я посмотрел на небо — надвинулись тучи. Дует сильный южный ветер. Глядя на закрытые ставни, я подумал о том, как спит в своей комнате Реджеп. Нильгюн сидит в саду у курятника и читает, сняла сандалии, босыми ногами на земле. Я немного побродил по саду. Я поиграл с колодцем и насосом, как мальчишка-бездельник, вспомнил молодость. И свое детство. Потом начал вспоминать жену, но тут решил съесть что-нибудь и вернулся в дом. Вместо того чтобы пойти на кухню, я поднялся к себе в комнату и, бесцельно глядя из окна, пробормотал: стоит ли мне идти следом за своими мыслями, стоит ли мне жить? Могу ли я думать о чем-то, за чем стоит идти? Я бросился в кровать, чтобы не думать дальше, открыл наугад Эвлию Челеби и начал читать.
Он рассказывал о своем путешествии по Восточной Анатолии: городок Акхисар, городок Мармара, потом еще одна деревенька, горячие минеральные источники в ней. От этой воды человек сиял, как намасленный, а если ее пить сорок дней, то проходила проказа. Потом я прочитал, как он приказал отремонтировать и вычистить бассейн для себя и как с удовольствием поплавал в нем. Я перечитал этот эпизод с бассейном и позавидовал безвинному и безгрешному удовольствию Эвлии, мне захотелось оказаться на его месте. На одной из колонн бассейна он приказал написать дату ремонта. А потом уехал на лошади в Гедиз.[65] Все это он написал без смущения, спокойно и ровно, что вызывало доверие, с опрометчивой радостью барабанщика. Закрыв книгу, я подумал, как ему это удалось, как он смог совместить то, что он делал, с тем, что он записал, как сумел посмотреть на себя со стороны, словно на другого человека. Если бы я попытался сделать то же самое, например, рассказать что-то другу в письме, я бы не смог рассказать так чисто и так радостно. Я бы поместил себя в самую гущу событий; мой заблудший и грешный разум пытался бы скрыть наготу событий. Я бы спутал то, что хотел бы сделать, с уже сделанным, суждения с реальностью и страдал бы и унижался, пресмыкаясь по поверхности, не умея установить ту прямую и истинную связь с предметами, которую установил Эвлия.
Я перечитал еще раз — о городе Тургутлу городе Ниф и Уладжаклы, там был совершенно другой мир: «Установив нашу палатку на берегу одной реки — источника жизни, мы купили у пастухов жирного ягненка, дерзко и смело приготовили шашлык и съели». Наслаждение и удовольствие было настолько же безгрешным, как и весь мир. Мир был реальным, в нем можно было жить, а описывать его можно было либо спокойно, либо с воодушевлением, либо с радостной грустью. Мир не нужно было критиковать, в нем нужно было горячиться и злиться из-за страсти к переменам и стяжательству.
Внезапно мне показалось, что Эвлия хитрит, Дабы обвести своего читателя вокруг пальца. Может быть, он тоже был, как я, но зато умел хорошо писать — умел сочинять небылицы. Может быть, он смотрел на все эти деревья и птиц, дома и стены, как я, но обманывал меня искусным рассказом. Но в этом я не смог себя убедить и, почитав еще некоторое время, решил, что все это не ловкое сочинительство, а искренне и осознанно написанные строки. Эвлия видел мир, деревья, дома, людей совсем не так, как я, его сознание отличалось от моего. Мне стало интересно — как у Эвлии появилось такое сознание. Иногда, когда я слишком сильно напиваюсь, начинаю вспоминать жену, и мне становится очень грустно, я взываю от безысходности к одному из снов, который мне так и не удалось забыть. С той же безысходностью, будто взывая к этому сну, я спросил себя: неужели я не могу быть таким, как Эвлия, неужели я не могу уподобить свой разум, свои мысли — его разуму, неужели я не могу так же просто, как он, описать мир от начала до конца?
Я закрыл книгу и отбросил ее в сторону. Стал воодушевлять себя, говорить себе: у тебя получится, ты можешь хотя бы попытаться с верой посвятить этому жизнь. Я начну описание мира и истории, как он, с того места, где мир и история впервые возникли передо мной. Я тоже расположу факты по порядку, как он, когда написал, у кого в Манисе какой доходностью хасс, сколько зеаметов, сколько тимаров[66] и сколько солдат. Эти факты ждут меня в архиве. Я тоже буду переносить их на бумагу, так же спокойно, как Эвлия, когда рассказывает о зданиях, обычаях и привычках. Я, как и он, никогда не буду высказывать в текстах никаких суждений. А иногда буду добавлять детали того или иного факта, как Эвлия, который внезапно упоминал, что какая-нибудь мечеть покрыта черепицей или свинцом. Так моя история получится не чем иным, как бесконечным перечислением фактов, подобно «Путешествию» Эвлии Челеби. Я буду знать это и поэтому иногда буду совершать остановку, как и он, но, вспомнив, что в мире есть что-то еще, снова буду писать в центре бумажного листа.
РАССКАЗ.
И таким образом дам читателю понять, что мои факты очищены от приятных и забавных фантазий, появлявшихся в текстах из-за человеческих эмоций и страстей. Однажды читатель прочтет мои страницы, написать которые будет гораздо тяжелее, нежели 6000 страниц Эвлии Челеби, и увидит там туманную глыбу чистой, неприкрытой ничем истории. Все будет выглядеть на бумаге настоящим, как у Эвлии, точно дерево, птица или камень, и читатель почувствует, что за этим фактом следует другой, такой же настоящий. И тогда я избавлюсь от странных червей истории, что, казалось, извивались у меня в голове. В тот день освобождения я, может быть, пойду на пляж. И мое удовольствие от моря будет таким же искренним и безгрешным, как и удовольствие Эвлии от бассейна… Так я лежал и думал, но внезапно мои мысли прервал наглый автомобильный гудок. Этот отвратительный, пронзительный современный звук, который разорвал мечты, стер мгновения. Он сразу вывел меня из себя.
Я быстро встал с кровати, торопливо спустился по лестнице и вышел в сад. Ветер стал сильнее, надвинулись тучи — начинается дождь. Я закурил, прошел по саду, вышел на улицу. Эй вы, стены, окна, машины, балконы, жизни за этими окнами, резиновые надувные мячи, босоножки, плавательные круги, шлепки, банки, кремы, коробки, рубашки, полотенца, сумки, ноги, юбки, женщины, мужчины, дети, жуки, покажите мне, что вы можете мне рассказать, покажите мне ваши застывшие мертвые лица, покажите ваши загорелые плечи, вашу зрелую грудь, ваши ненадежные тонкие руки, ваши беспомощные взгляды, покажите мне все краски — ведь я хочу забыть себя, смиренно разглядывая все это, хочу улететь, забыть себя, глядя во все глаза на неоновые лампы, на пластмассовые рекламные стенды, на политические лозунги, на телевизоры, на голых женщин на стенах, на магазины, фотографии в газетах и пошлые афиши… Давайте, покажите мне, покажите!..
Стоп! Я, оказывается, дошел до пирса! Напрасное воодушевление — я обманываю самого себя! Я знаю, что я втайне люблю и в глубине души скучаю по всему; что считаю безжизненным и заурядным, и хотя я пытаюсь убедить себя в том, что все это мне противно, я сам являюсь частью всего этого. Иногда я убеждаю себя, что хотел бы жить на двести лет раньше или позже, но это ложь — я знаю, что обожаю даже это отвратительное опьянение. Я обожаю газированную воду и рекламумыла, стиральные машины и маргарин. Век, в который я живу, надел на меня очки, в которых все выглядит искаженным, я чувствую, что не могу разглядеть реальность, но, черт побери, мне нравится то, что я вижу!
Какой-то катер медленно приближается к пирсу, чтобы укрыться от южного ветра, и неторопливо покачивается на небольших волнах. Он и не подозревает о существовании подсознания, что качает его и заставляет двигаться, — счастливый катер! Я зашагал в сторону кофейни. Толпа. Ветер вздымает края скатертей на уличных столиках, но пластмассовые зажимы удерживают их на месте, чтобы мамы, папы и дети могли спокойно пить свой чай и газировку. На катере с трудом опускают парус — ему полюбился ветер. Белая ткань дрожит, опускаясь вниз, словно пойманный голубь, беспомощно бьющий крыльями, но тщетно: наконец парус спущен. Что будет, если я перестану играть в игру «что такое история»? Пойду почитаю свою тетрадь, просто отвлекусь архивными воспоминаниями. А если сесть и выпить чаю? Свободных столиков нет. Я подошел к окну и заглянул внутрь кофейни. Там сидят картежники, играют в карты, но есть свободные столы. Реджеп ходит сюда! Картежники смотрят на карты, потом кладут их на стол, словно устали от игры и отдыхают. Один из них собрал карты, тасует. Я смотрел, как он тасует, рассеянно глядя по сторонам, и вдруг мне стало все ясно, и я заволновался. Да-да! Все может решить колода карт!
Я возвращаюсь домой и продолжаю размышлять.
Я напишу обо всех преступлениях, убийствах и воровстве, войнах и крестьянах, пашах и мошенниках, обо всех этих фактах, что спят в тишине архива, по отдельности, на бумажках размером с карту. А потом я перетасую эту ужасную колоду из сотен, нет, миллионов событий, как колоду обычных карт; конечно, это будет очень трудно сделать, нужны будут специальные машины, барабаны, как в лотерее, которую обычно разыгрывают в присутствии нотариуса и свидетелей. И вручу все это моему читателю! Вот, скажу я ему, пожалуйста, молодой читатель, вот история и жизнь, читайте, как вам заблагорассудится: ничто ни с чем не связано, нет ни начала, ни конца, ни лица, ни спины, ни причины, ни результата. Все просто существует, и все, что есть, живет внутри этого, но никакой истории, что связала бы все это в единое целое, нет. Хотите — сами выдумайте такую историю. И тогда молодой читатель грустно спросит: как же так, истории не существует? Совсем не существует? И тогда я признаю его правоту и скажу: я вас, конечно же, понимаю, вы молоды; вам необходима история, которая бы все объясняла — ради общепринятых принципов и устоев, чтобы жить спокойно и верить в жизнь, полагая, что можно взяться за один кончик одного события и вытянуть на себя весь мир, любое место; иначе в таком возрасте можно сойти с ума; вы правы, скажу я и торопливо напишу сверху слово.
РАССКАЗ.
Словно засунув джокера в колоду из миллионов карт, и начну впихивать под это слово карты, на которых и будет написан сам рассказ. Молодой читатель опять спросит: хорошо, но что все это значит? К чему все это приведет? Что нужно делать? Во что нужно верить? Что верно, а что — нет? Что нужно делать в жизни? Что такое жизнь? С чего надо начинать? В чем суть всего? Какой из этого вывод? Что мне делать? Что мне делать? Что мне делать? Черт возьми! Мне стало очень тоскливо. Я иду обратно…
Я проходил мимо пляжа, и в этот момент из-за туч внезапно выглянуло солнце, и копошащаяся человеческая масса, покрывавшая песок, мгновенно потеряла смысл своего существования. Я попытался представить, что они лежат не на песке, а на леднике и хотят не загорать, а согреть ледник, как курицы, которые греют свои яйца. Но я знаю: эти усилия нужны для того, чтобы я порвал цепь причин и освободился от движущей силы необходимости, привязанной к привычным нам устоям. Если то, на чем лежат эти люди, не песок, а лед, то я не виновен, а свободен и могу делать все, что захочу. И все может произойти. Я пошел дальше.
Вышло солнце, я зашел в бакалею, попросил три бутылки пива. Пока мальчишка-продавец складывал их мне в бумажный пакет, я почему-то попытался вообразить, что низкорослый, уродливый старик с большим ртом похож на Эдварда Дж. Робинсона. И, удивительно, оказалось — он на него похож. Даже не верилось — такой же острый нос, мелкие зубы и бородавка на щеке. Но есть усы и голова лысая. Вот безнадежная социология слаборазвитой страны — чем отличается конкретный социальный экземпляр, плохая копия оригинала, которую мы видим в данный момент, от самого оригинала? Лысой головой, усами, демократией и промышленностью. Я сталкиваюсь с фальшивым Эдвардом Дж. Робинсоном взглядом. Представить, что он вдруг начнет изливать душу: господин, вы знаете, как мне трудно жить, будучи неудачной копией другого человека! Моя жена и дети все время смотрят на настоящего Робинсона, а потом упрекают меня тем, что есть у меня, но нет у него, и считают это моим недостатком. Разве быть непохожим на него — вина, скажите ради Аллаха! Разве нельзя оставаться самим собой? А если бы тот человек не был знаменитым актером, то какой бы недостаток они тогда во мне нашли? Тогда бы они нашли другой пример, критиковали бы тебя за то, что ты на него похож, подумал я. Вы правы, господин! Вы социолог или профессор? Нет, доцент! Старый Робинсон взял свою брынзу и медленно вышел из магазина. Я тоже взял бутылки, возвращаюсь домой и думаю, что с меня уже хватит. Изрядно усилившийся ветер впустую трепал развешенные по балконам на бельевых веревках купальники, бессмысленно стучал какой-то оконной рамой.
Я пошел домой, поставил бутылки в холодильник, но дьявол попутал меня, когда я закрывал дверцу, я не сдержался и выпил стакан ракы на голодный желудок, как лекарство. Потом пошел к Нильгюн. Она тоже ждала меня, чтобы погулять. Ее волосы и страницы книги развеваются по ветру. Я сказал ей, что в квартале смотреть не на что. Мы решили покататься на машине. Я поднялся наверх за ключами, тетрадь свою тоже захватил, а с кухни взял бутылки с пивом и ракы, бутылку воды и открывалку. Увидев, что я набрал, Нильгюн посмотрел на меня так, будто она тоже хочет выпить со мной, потом сбегала, принесла радио. Машина со стоном и кашлем завелась. Мы медленно проехали в толпе людей с пляжа, и, когда выезжали из квартала, вдалеке, на горизонте, беззвучно ударила молния. Гром до нас донесся гораздо позже.
Я спросил: «Куда поедем?» «В этот твой караван-сарай, где жили зачумленные, — ответила Нильгюн. — В страну чумы». «Я не уверен, существовало такое место или нет», — заметил я. «Ну вот и хорошо, — сказала Нильгюн, — поедешь, посмотришь, решишь окончательно». «Решишь окончательно», — задумался я, как вдруг она добавила: «Или ты боишься что-либо решать окончательно?» «Истории, рассказанные во время чумы…» — пробормотал я. «Ты читаешь какой-то роман?» — спросила Нильгюн удивленно. «Знаешь, — ответил я, волнуясь, — эта мысль о чуме постепенно начинает занимать все мои мысли. Вчера ночью я вспомнил, что где-то читал, что после того, как Кортес с таким маленьким войском нанес поражение ацтекам и захватил Мехико-Сити, была чума. Когда в городе началась эпидемия чумы, ацтеки решили, что бог на стороне Кортеса». «Ну и очень хорошо, — ответила Нильгюн. — Ты тоже узнаешь, что у нас была чума, свяжешь это с другими событиями и будешь изучать все это». «А если ничего такого не было?» — «Тогда не будешь!» — «А если не буду, тогда что мне делать?» — «Ты всегда будешь делать то, что делаешь. Будешь изучать историю». — «Я боюсь, что теперь не смогу ее изучать». — «Почему ты не хочешь верить, что ты можешь быть хорошим историком?» — «Потому что я знаю, что в Турции не может ничего хорошего получиться». — «Неправда, дорогой». — «Нет, правда, пойми это, наконец, такая у нас страна. Дай мне ракы». — «Не-е-ет. Смотри, как здесь красиво. Коровы. Коровы тети Дженнет, помнишь про тетю Дженнет?» «Коровы!!! — взорвался я вдруг. — Чертовы тупые коровы! Заурядности! Черт бы их всех побрал!» Затем я расхохотался, но, наверное, смех мой звучал не очень естественно. «Ты ищешь повод, чтобы махнуть на себя рукой, правда?» — спросила Нильгюн. «Ищу. Дай-ка мне ракы!» «Почему ты хочешь махнуть на себя рукой? Ведь у тебя нет никаких причин, — сказала Нильгюн. — Разве тебе себя не жалко?» — «А чего жалеть? Чем я отличаюсь от множества других людей, махнувших на себя рукой?» «Сударь, вы же такой ученый человек!» — насмешливо произнесла Нильгюн. «На самом деле тебе хочется сказать это серьезным тоном, но ты не можешь решиться, правда?» «Да, — решительно согласилась на этот раз Нильгюн. — Да. Почему нужно махнуть на себя рукой без всякой причины?» «Так ведь не без причины, — ответил я. — Когда я махну на себя рукой, я стану счастливым. Я стану настоящим тогда». «Ты и сейчас настоящий», — не очень уверенно сказала она. «Я только стану настоящим. Понимаешь? Я сейчас не настоящий! Человек, который судит сам себя, который каждое мгновение спрашивает с себя за все, не сумеет быть настоящим в Турции, обязательно сойдет с ума. Чтобы в Турции не сойти с ума, нужно плюнуть на себя. Так ты дашь мне ракы?» — «Бери!» — «Наконец-то! И приемник свой включи!» — «Тебе нравится строить из себя старшего брата». — «Я ничего из себя не строю. Я такой и есть. Я турок!» — «Куда ты едешь?» «На холмы, — ответил я, внезапно заволновавшись. — Куда-нибудь, откуда нам будет лучше всего видно всё. Всё вместе…» — «Что — всё?» — «Может, если я увижу всё вместе и сразу…» «Может быть — что?» — спросила Нильгюн, но я не ответил.
Я молчал, мы молчали, поднимаясь на холм перед домом Измаила. Я свернул на дорогу в сторону Дарыджи и, проехав мимо кладбища, выехал за цементной фабрикой на старую, земляную дорогу, и мы, качаясь, поднялись на холм, размытый дождевой водой. Когда мы поднялись, начал накрапывать дождь. Я развернул «анадол» к равнине, и мы, как подростки, которые приезжают сюда поздно ночью из Дженнет-хисара на машинах целоваться и забывать, что они живут в Турции, тоже сидели в машине и смотрели: берег с изгибами, тянувшийся от Тузлы до Дженнет-хисара, фабрики, курортные поселки, санатории банков, редеющие оливковые рощи, черешневые сады, сельскохозяйственная школа, луг, где умер султан Фатих, баржа на море, деревья, дома, тени, — все постепенно скрывалось под пеленой дождя, подступавшего к нам из Тузлы. Мы видели белое пятно грозы на поверхности моря, чуть дрожа приближавшееся к Дженнет-хисару. Я вылил себе в стакан остатки со дна бутылки и выпил.
«Ты окончательно испортишь себе желудок!» — проворчала Нильгюн. «Почему меня жена бросила, как ты думаешь?» — спросил я. Наступила недолгая пауза, а потом Нильгюн осторожно сказала, смущаясь: «Я думала, что вы расстались, потому что оба хотели этого». — «Нет, это она меня бросила. Потому что я никак не мог дойти туда, куда она хотела… Должно быть, она поняла, что я стану заурядным». — «Нет, дорогой мой!» — «Да-да, так, — сказал я. — Смотри, какой дождь!» — «Не понимаю». — «Что? Дождь?» — «Нет», — ответила Нильгюн очень серьезно. «Ты знаешь, кто такой Эдвард Дж. Робинсон?» — «Кто?» — «Актер, двойника которого я видел в Турции. Мне надоела двойная жизнь. Понимаешь?» — «Нет». — «Поймешь, если выпьешь. Почему ты не пьешь? Ты думаешь, что алкоголь — это символ слабости и поражения, да?» — «Нет, я так не думаю». — «Думаешь, я знаю, думай. А я ведь сдаюсь…» — «Но ты еще даже нигде и ни с кем не сражался», — заметила Нильгюн. «Я сдаюсь потому, что не могу жить, имея две души. С тобой бывает такое иногда? Иногда мне кажется, что я — это два человека». «Нет! — ответила Нильгюн. — Никогда не бывает». «А со мной бывает, — проговорил я. — Но я уже решил, теперь не будет. Я стану одним человеком, единым цельным здоровым человеком. Мне нравится то, что показывают по телевизору забитые едой холодильники, рекламы ковров, мои студенты, которые, подняв руку в классе, спрашивают: профессор, мы можем начать отвечать на вопросы со второго, страницы газет и журналов, пьяные и целующиеся люди, реклама учебных курсов и колбасы, развешанная по автобусам. Ты поняла?» «Немного», — грустно ответила Нильгюн. «Если тебе скучно, то я замолчу». — «Нет, что ты, мне интересно». — «Будет жуткий ливень, правда?» — «Да». — «Я запьянел». — «От такого количества не пьянеют». Я взял одну из пивных бутылок, открыл и, глотая из горлышка, спросил: «А ты что думаешь сейчас, когда смотришь на все сверху?» «Так всего же не видно…» — радостно ответила Нильгюн. «А если бы ты могла увидеть всё? В „Похвале глупости" я прочитал такую мысль: если бы кто-нибудь поднялся на Луну, посмотрел на мир и в один миг увидел всё, всё движение мира, что бы он подумал?» — «Наверное, подумал бы, как все запутанно». «Да, — ответил я и внезапно вспомнил: — Представь этот хаос, и всё покажется запутанным…» — «Чье это?» «Ахмеда Недима![67] — ответил я. — Тахмис[68] „Газели[69] Радость". Как-то прочел случайно, и мне запомнилось». — «Прочти еще раз!» — «Да я не очень хорошо помню. Памяти-то нет! И вообще я читаю Эвлию. По-твоему, почему мы не такие, как он?» — «Какие?» — «У этого парня, Эвлии, только одна душа. Ему удается быть самим собой. А мне — нет. А тебе?» «Не знаю», — ответила Нильгюн. «Ах, — вздохнул я. — Какая ты ос-то-рож-ная! Боишься сделать шаг за рамки книг. Молодец, верь, верь! Они тоже верили, верят… Но однажды не смогут верить. Смотри, и фабрика уже под дождем. Какое странное место этот мир!» — «Почему?» — «Не знаю… Тебе со мной скучно?» — «Не-ет!» — «Надо было Реджепа взять с собой». — «Он не поехал бы». — «Да, он стесняется». «Я очень люблю Реджепа», — сказала Нильгюн. «Квилп!» — «Что?» — «Коварный карлик из одного романа Диккенса…» — «Братец, ты безжалостный». — «Вчера он, кажется, собирался спросить меня о чем-то по истории Юскюдара!» — «И о чем же он спросил?» — «Так и не спросил! Как только он произнес „Юскюдар", мне вспомнился Эвлия Челеби, и я проговорил: сей Юскюдар — искаженное от „Эски Дар", „Старые ворота" — на самом деле открытые ворота тюрьмы». — «А он что сказал?» — «Кажется, он понял только „старые ворота", смутился и замолчал, Квилп! Но смотри, что он сегодня мне показал!» — «Ты очень безжалостный!» — «Список, написанный дедом!» — «Нашим дедушкой?» — «Список того, чего у нас, в Турции, неоправданно много, и того, чего у нас нет, не понятно почему». Я потянулся к своей тетради и достал его оттуда. «Откуда взялась эта бумага?» «Говорю же. Реджеп дал! — повторил я и прочел: — Наука, шляпа, живопись, торговля, подводная лодка…» — «Что?» — «Это список того, чего у нас нет…»- «Помнишь, у Реджепа есть племянник Хасан!» — «Нет!» — «Этот Хасан меня преследует, братец!» — «Прочитать список?» — «Я говорю, что он ходит за мной». — «Зачем ему за тобой ходить?… Подводная лодка, фабриканты, искусство живописи, водяной пар, шахматы, зоопарк». — «Я тоже не понимаю…» — «Ты же из дома не выходишь, как он может тебя преследовать… Фабрика, профессор, дисциплина. Правда, смешно?» — «Смешно!» — «Нет! Трагично!» — Да ладно тебе. Каждый раз, когда я возвращаюсь с пляжа, — Хасан следом за мной». — «Может, он подружиться хочет». — «Да, он так и сказал!» — «Ну вот видишь! Тогда слушай. Смотри, как много лет назад человек подумал и написал о том, чего нам не хватает; Слушай». — «Так скучно!» — «Что скучно? Зоопарк, фабрика, профессор, по-моему, сейчас уже достаточно профессоров, потом дисциплина, математика, книга, принцип, тротуар, и тут он другой ручкой приписал — страх смерти, осознание незначительности, затем консервы, свобода…» — «Хватит, брат!» — «Еще надо добавить гражданское общество. Наверное, он в тебя влюблен». — «Может быть». — «А вот то, чего у нас неоправданно много: люди, крестьяне, чиновники, мусульмане, военные, женщины, дети…» — «Мне не смешно». — «…кофе, протекции, лень, наглость, взятки, инертность, страх, уличные носильщики…» — «Он, кажется, даже демократом не был». — «…минареты, балкончики на минаретах, кошки, собаки, гости, друзья-приятели, постельные клопы, клятвы, растяпы, попрошайки…» — «Хватит!» — «Чеснок, лук, слуги, ремесленники… всего этого слишком много…» — «Хватит!» — «…маленькие лавочки, имамы…» — «Ты все выдумываешь!» — «Нет. Возьми, посмотри». — «Это старая запись». — «Реджеп сегодня показал, сказал почитать, ему якобы дал это наш дедушка. — «Зачем?» — «Не знаю». — «Смотри, какой дождь! Слушай, а разве это не шум самолета?» — «Самолет!» — «В такую погоду!» — «Какие удивительные эти самолеты!» — «Да!» — «Представь себе, мы бы сейчас были в нем». — «Братец, мне скучно, поехали домой». — «Представь себе, он бы упал!» — «Давай вернемся». — «Представь себе, он бы упал, мы бы погибли и увидели бы другой мир. — «Братец, говорю тебе, мне уже надоело». — «Представь себе, другой мир существует, и там с нас спросят за все! Почему ты не выполнил свой долг? Какой у нас был долг? Простой: давать людям надежду». — «Правильно!» — «Да, и моя сестра напоминала мне об этом. Но мне было на себя наплевать». — «Нет, ты делал вид, что тебе на себя наплевать». — «Делал, потому что мне было тоскливо и скучно». — «Братик, хочешь, я поведу машину». — «Ты умеешь водить машину?» — «Ты же мне показывал как-то в прошлом году…»- «А я был в прошлом году?» — «Реджеп нас уже заждался». — «Квилп. Он так странно смотрит на меня». — «хватит, брат». — «Моя жена всегда то же говорила: хватит, Фарук!» — «Я не верю, что ты такой пьяный». — «Ты права, верить вообще не во что. Поехали на кладбище». — «Братец, давай вернемся, дорога уже в грязь превратилась». — «А представь себе — мы останемся здесь, в грязи, на долгие годы». — «Я выхожу из машины». — «Что?» — «Выхожу и пойду домой пешком». — «Не говори глупостей!» — «Тогда поехали». — «Скажи, что ты обо мне думаешь». — «Я очень тебя люблю, братец». — «А еще?» — «Не хочу, чтобы ты так много пил». — «А еще?» — «Почему ты такой?» — «Что значит — такой?» — «Я хочу вернуться домой!» — «Тебе со мной скучно, да? Подожди, я сейчас тебя развеселю! Где моя тетрадь? Дай! Слушай: мясник Халилъ взвесил говядину на 21 акче, оказалось — 120 дирхемов не хватает. Дата — 13 зильхаджа[70] 1023 года. Какой в этом смысл?» — «По-моему, смысл понятен». — «Слуга Иса, украв у своего хозяина Ахмеда 30 тысяч акче, седло, лошадь, два меча и щит, укрылся о некоего человека по имени Рамазан». — «Интересно!» — «Интересно? Что именно — интересно?» — «Так, все, я выхожу и иду домой». — «Хочешь жить со мной?» — «Что?» — «Я не имею в виду — здесь, в машине, я сейчас серьезно говорю, послушай: чем с тетями жить, живи в Стамбуле у меня, Нильгюн. У меня в доме есть огромная пустая комната, я очень одинок». Наступило молчание. «Я как-то об этом не думала», — проговорила Нильгюн. «И?» — «Думаю, не обидятся ли тети». «Ладно, — внезапно сказал я. — Возвращаемся». Я завел мотор, включил дворники.
25.
Мы сидели у Турана. Все решили, что вчера ночью они славно повеселились, поэтому хотели сегодня ночью повторить то же самое.
— Кто-нибудь хочет шоколада? — спросил Тургай.
— Я! — отозвалась Зейнеб.
— Ой, этот шоколад! — сказала Гюльнур. — Я скоро лопну! Она поднялась с сердитым видом. — Чего сегодня вечером все такие скучные? Я знаю: вы не выспались, поэтому! Здесь так скучно, никто не веселится.
Она нервно потопталась на месте и скрылась в разноцветных огнях и звуках медленной мелодии, силившейся быть печальной.
Рот Зейнеб был забит шоколадом.
— Она сошла с ума! — расхохоталась она.
— Нет, — сказала Фунда. — Мне тоже скучно.
— Из-за дождя!
— Как было бы здорово покататься на машине в темноте по такому дождю! Поехали, ребята!
— Поставили бы они лучше другую музыку! — сказала Фунда. — Ты говорила, у тебя есть старая пластинка Элвиса Пресли…
— «Best of Elvis», что ли? — спросила Джейлян.
— Да! Давай, неси ее, послушаем.
— В такой дождь?
— Я на машине, Джейлян, — внезапно предложил я. — Я тебя отвезу!
— Да ладно…
— Езжай, привези пластинку, Джейлян, хоть нормальную музыку послушаем! — уговаривала Фунда.
— Давай, вставай, подруга, привезем им эту пластинку, — сказал я.
— Ладно, подруга! — усмехнулась Джейлян.
Так мы вдвоем с Джейлян вышли из дома, оставив там всех этих несчастных, что засыпали, поддаваясь медленному действию яда грустной и банальной музыки, и побежали к старой машине моего брата. Мы ехали вместе, глядя на капли дождя, капавшие с листьев, на мокрую дорогу, освещенную старыми, тусклыми фарами машины, на темноту и со стоном бормотавшие что-то дворники. Я остановил машину перед домом Джейлян. Она вышла из машины, а я смотрел на ее оранжевую юбку и на то, как она бежит к дому в свете фар. В доме начали загораться огни, я попытался представить, как Джейлян переходит из комнаты в комнату в поисках пластинки. Затем подумал: Какая странная вещь любовь! Я как будто не живу в настоящем! С одной стороны, я без скуки думаю о будущем и в то же время живу в прошлом, по многу раз вспоминая его, в поисках нового смысла ее поступков и слов. Но я даже не знаю, является ли это любовью, как хвастливо выражаются всякие негодяи. Но какая разница! Пусть хотя бы прекратятся мои бессонные ночи, когда я пытаюсь остудить пылающие щеки и мысли, разыскивая прохладный край подушки! Джейлян вскоре вернулась с пластинкой в руке и села в машину.
— Поругались с мамой! — сказала она. — Спрашивает, куда это я отправляюсь в такое время!
Мы немного помолчали. Я проехал мимо дома Турана, не останавливаясь. Джейлян взволнованно и подозрительно спросила:
— А куда мы едем?
— Я тут умираю от тоски! — сказал я с виноватым видом. — Я не хочу туда возвращаться! Давай погуляем, можно, Джейлян, мне действительно очень скучно, и воздухом подышим!
— Хорошо, но только недолго, нас ждут.
Я замолчал. Послушный и довольный, медленно поехал по переулкам. Я смотрел на тусклые огни в окнах скромных людей, наблюдавших за постепенно унимавшимся дождем и за деревьями с маленьких балконов своих маленьких домов, и думал: какой я дурак, мы ведь тоже сможем стать такими же, мы сможем пожениться, у нас даже дети будут! Когда пора было уже возвращаться, я еще немного подурачился и, вместо того чтобы вернуться к Турану, быстро поехал по кварталу наверх, к холму.
— Что ты делаешь? — спросила Джейлян.
Я не ответил и продолжал вести машину, не отворачиваясь от дороги, как опытный гонщик. А потом, зная, что она догадается о моем обмане, сказал, что нам нужно заправиться. Я казался себе очень заурядным.
— Нет, поехали обратно! — сказала она — Нас ждут!
— Я хочу немного побыть с тобой и поговорить, Джейлян.
— О чем? — спросила она довольно резко.
— Что ты думаешь о том, что было вчера ночью?
— Ничего! Всякое случается, а мы оба были пьяные.
— Это и все, что ты можешь сказать? — обиженно спросил я. И еще сильнее нажал на газ. — Это и все?
— Метин, давай вернемся, стыдно уже.
Я, ненавидя себя я свои заурядные слова, обреченно произнес:
— Я никогда не забуду вчерашнюю ночь!
— Да, ты много выпил, больше так пить не будешь!
— Нет-нет, не из-за этого!
— А из-за чего? — спросила она с невероятным безразличием.
И тогда моя рука отчаянно схватила ее руку, лежавшую на подлокотнике. Ее маленькая ручка была очень жаркой. Как я и боялся, руку она не убрала.
— Давай вернемся!
— Я люблю тебя, — сказал я смущенно.
— Давай вернемся!
Внезапно я чуть не расплакался, сильнее сжал ее руку и отчего-то вспомнил свою маму, которую никогда не вспоминал, испугался, что на глаза навернутся слезы, и, когда захотел ее обнять, она закричала:
— Осторожно!
Мои глаза ослепила пара ярких, безжалостных фар, они неслись на нас, я сразу же вывернул руль вправо. Длинная фура, пронзительно гудя в свой отвратительный гудок, с ужасным грохотом, как поезд, пронеслась мимо нас. Я забыл выжать сцепление, когда с перепугу навалился на тормоз, и пластиковый «анадол» вздрогнул и остановился. Мотор заглох. Слышно было только пение цикад.
— Испугалась? — спросил я.
— Все, немедленно возвращаемся, мы и так уже долго! — сказала она.
Я повернул ключ, но мотор не завелся. Я заволновался, попробовал еще раз, но он опять не завелся. Я вышел из машины, захотел завести ее. подтолкнув, но она все не заводилась. Обливаясь лотом, я вытолкал машину на ровную часть дороги. Потом сел, выключил фары, чтобы не посадить аккумулятор, и пустил старый «анадол» быстро и беззвучно вниз с холма.
Мы соскользнули с холма, как корабль, плывущий в слепой тьме открытого моря, когда машина, приятно хрустя колесами по мокрому асфальту, набрала скорость. Я пытался несколько раз завести мотор, но он не заводился. Где-то далеко сверкнула молния, небо окрасилось в ярко-желтый цвет, и мы увидели тех парней, расписывавших стены. Я не притрагивался к тормозу, и мы проехали спуск, а потом на той же скорости проскользили до самого железнодорожного моста, а оттуда медленно до заправки на анкарской трассе, и все это время ни о чем не разговаривали. Приехав на заправку, я вышел из машины и пошел будить заправщика, дремавшего на столе, сказал, что не запускается стартер и сломалось сцепление, спросил, есть ли кто-нибудь, кто разбирается в «анадолах».
— А какая разница, «анадол» у вас или нет? — спросил заправщик. — Стой, подожди немного!
Я оторопело взглянул на плакат на стене с маслом «Mobil»: девушка-модель, державшая в руке канистру с маслом, была невероятно похожа на Джейлян. Я растерянно вернулся к машине.
— Я люблю тебя, Джейлян!
Она нервно курила.
— Мы так задержались!
— Я говорю, что я тебя люблю.
Мы, наверное, с глупым видом смотрели друг на друга. Я опять вышел из машины и быстро куда-то зашагал, как будто вспомнил о чем-то серьезном. Отошел в сторонку, спрятался в темный угол и стал наблюдать издалека. На Джейлян падал неприятный свет мигавшей неоновой вывески, она казалась курившей тенью, от которой цепенели мои мысли; мне было страшно, жарко, когда я смотрел, как часто мигает красная точечка сигареты. Должно быть, я стоял там около получаса, наблюдая за ней, чувствуя себя подлецом и предателем. Затем я пошел в буфет при заправке, купил одну из тех шоколадок, которые чаще всего рекламируют по телевизору, вернулся в машину и сел рядом с ней.
— Где ты был, я волновалась, — сказала она. — Мы очень задержались.
— Я купил тебе подарок, смотри.
— А-а-а, с фундуком! Я такие не люблю…
Я еще раз сказал, что люблю ее, но эти слова были не только уродливыми — в них не было никакой надежды; они были совершенно пустыми; я попытался сказать их еще раз, а потом вдруг моя голова упала к ней на руки, скрещенные у нее на груди. Я несколько раз торопливо, словно боясь что-то упустить, поцеловал эти ее трепещущие, нервные руки и, быстро повторяя все те же пустые и уродливые слова, взял ее руки в свои ладони, и меня охватило чувство безысходности и поражения, словно оттого, что я не понимал — почему у нее ладошки соленые, от пота или от слез? Потом я выпрямился, поцеловав их еще несколько раз и опять пробормотав эти бессмысленные слова, и, чтобы не задохнуться от ощущения безысходности, отвернулся к открытому окну.
— Увидят! — все это время твердила она.
Я снова вышел из машины, посмотрел на одну немецкую семью, заправлявшую машину. Мое лицо словно было залито кровью. Должно быть, неоновая вывеска над заправкой была сломана, она все время мигала. Можно родиться и богатым, и бедным, это как судьба решит, и если судьба хорошая, то она оставляет на человеке свой знак на всю жизнь, думал я. Мне уже не хотелось возвращаться к машине, но ноги меня опять туда привели, и в машине опять началась эта безрезультатная глупая болтовня.
— Я тебя люблю!
— Слушай, давай уже вернемся, Метин!
— Джейлян, пожалуйста, давай еще подождем!
— Если бы ты на самом деле меня любил, ты бы не держал меня насильно на этой горе!
— Я на самом деле тебя люблю!
Я искал другие слова, которые можно было сказать в этой ситуации, слова, которые бы помогли мне показать себя таким, какой я есть, но чем больше я думал, тем яснее понимал: слова не в силах уничтожить преграду, отделяющую нас друг от друга, а только еще больше разъединяют нас. Чувствуя безысходность, я стал озираться по сторонам, увидел что-то на заднем сиденье, взял посмотреть — какая-то тетрадь, должно быть, мой пьяный старший братец забыл. Я полистал ее немного под светом неоновой вывески, потом дал почитать Джейлян, чтобы она не бесилась от злости и скуки. Она немного почитала, кусая губы, а потом вдруг швырнула историческую тетрадь на заднее сиденье. Наконец пришел механик, я подтолкнул машину к яркому свету и под этим светом увидел, какое пустое и безжалостное лицо у Джейлян.
Затем мы с механиком осмотрели мотор, он ушел взять необходимую деталь, а я обернулся посмотреть на Джейлян и тогда снова увидел на ее лице тот же безжалостный и равнодушный свет. Я почувствовал странное желание боли, желание наказать себя и ее и подумал: такова, значит, молодость несчастного создания, которое зовется домохозяйкой! Но черт бы ее побрал — я ведь люблю ее! Я отошел в сторонку от сломанного «анадола» и под вновь закапавшим дождем вспомнил некоторые путанные фразы о любви и проклял всех поэтов и певцов за то, что они возвеличивали это чувство, приносившее катастрофу и беду. Но потом я понял, что и в этом чувстве есть некая приятная особенность, к которой человек привыкает, и мне стало противно. Я чувствовал себя виноватым из-за этого извращенного чувства, словно тайком желал смерти кому-то, кого близко знаю и люблю, чтобы посмотреть, что будет потом, или желаю, чтобы сгорел какой-нибудь дом, только ради удовольствия понаблюдать, как он горит. По мере того, как шло время, чувство произошедшей беды все сильнее охватывало меня. Мне было тяжело выносить гневные, обвиняющие взгляды Джейлян, и поэтому я сначала отошел от машины, а потом вместе с механиком забрался под нее. Лежа там вместе с ним в грязной маслянистой темноте, царившей под старой машиной, я чувствовал Джейлян на расстоянии пятидесяти сантиметров над собой и в то же время знал, что она очень далеко. Прошло много времени, потом машина вздрогнула, и, лежа на земле, я увидел прекрасные ноги моей красавицы Джейлян, выходившей из машины, прямо у своей головы. Ее красные туфли на каблуках шагнули вправо, затем влево, потом нетерпеливо потоптались на месте, потом гневно и решительно куда-то удалились.
Когда я увидел ее оранжевую юбку, а потом стройную спину, я понял, что она пошла в здание заправки. Я сразу догадался, зачем она туда пошла, и торопливо выполз из-под машины, а вылезая, крикнул механику: «Давай быстрее доделывай!» — и побежал за ней. Когда я подбежал к Джейлян, она стояла и смотрела на телефон на столе, а сонный заправщик, сидевший за столом, — на Джейлян.
— Подожди, Джейлян! — воскликнул я. — Я позвоню!
— Ты только сейчас догадался это сделать? — спросила Джейлян. — Мы так задержались. Они уже наверняка стали беспокоиться, и кто знает, что они подумали… Два часа ночи…
Она еще что-то говорила, но, слава богу, заправщик вышел на улицу, так как подъехала другая машина, и я избежал еще большего позора. Открыв справочник, я сразу нашел телефон Турана. Пока я набирал номер, Джейлян говорила: «Ты безголовый! Я в тебе ошиблась!» А я сказал ей, что все равно ее люблю, и, совершенно не думая, уверенно и взволнованно добавил: «Я хочу на тебе жениться!», но слова теперь ничего не меняли: Джейлян встала у плаката рядом с похожей на себя девушкой и только сердито поглядывала — не на меня, а на телефон. Трудно сказать, испугался ли я выражения ненависти на ее лице или волшебного сходства между ней и моделью на плакате с рекламой масла «Mobil». Но теперь я был готов к страшной беде. Скоро кто-то поднял трубку, и, проклятье, я сразу узнал голос Фикрета. «Это ты? — спросил я. — Мы звоним, чтобы вы не волновались!» Одновременно я пытался понять, почему именно он ответил на звонок, когда у Турана столько народу. «Вы — это кто?» — вдруг сказал Фикрет. «Это я, Метин, дорогой мой!» — «Мы поняли, что ты, а с тобой кто?» «Джейлян», — растерянно ответил я. Мне даже показалось, что они оба сговорились подшутить надо мной, но лицо Джейлян сохраняло выражение безразличия. Она только то и дело спрашивала: «Кто ответил?» «Я думал, ты отвез Джейлян домой!» — сказал Фикрет. «Нет, — сказал я. — Мы здесь вместе, на заправке. Не беспокойтесь. Ну все, пока!» «Кто это, с кем ты разговариваешь? — спрашивала Джейлян. — Дай мне телефон!» Но я не давал ей трубку, а пытался быстро отвечать на мерзкие вопросы Фикрета: «Что вы делаете на заправке?» «Небольшой ремонт, — ответил я и торопливо добавил: — Мы сейчас приедем, до свидания!» «Подожди, не вешай трубку, с кем ты говоришь?» — вдруг закричала Джейлян, чтобы было слышно ее голос. Я уже почти повесил трубку, как Фикрет произнес холодно и резко: «Джейлян, кажется, хочет со мной поговорить!» У меня не хватило смелости нажать отбой, я вдруг ощутил страшную пустоту, дал трубку Джейлян и, униженный, чувствуя, что разразилась непоправимая беда, вышел из здания заправки на улицу в темноту, под грязный дождь. Я прошел немного, но потом не выдержал, обернулся и посмотрел на освещенную комнату и на Джейлян. Я забуду обо всем этом, когда уеду в Америку. Но теперь мне не хотелось в Америку. Джейлян, говорившая по телефону среди полок, плакатов и канистр с маслом «Mobil», теребя волосы, нервно переминалась с одной красивой ноги на другую, и я сокрушенно пробормотал: она самая красивая девушка, с которой я когда-либо был знаком и видел за всю жизнь! Я застыл под дождем и ждал, готовый спокойно и безропотно приять наказание, назначенное мне. Вскоре Джейлян повесила трубку и радостно вышла на улицу.
— Фикрет сейчас приедет!
— Нет! Я тебя люблю!
Я побежал к машине, позвал механика, крикнул ему, что если он немедленно заведет машину, то я отдам ему все свои деньги.
— Заведу! — сказал механик. — Но из-за сломанного сцепления она опять заглохнет по дороге.
— Не заглохнет! Заведи ее!
Повозившись какое-то время, механик сказал мне повернуть ключ зажигания. Я, волнуясь, сел в машину, попытался завести ее, но она не завелась. Повозившись еще немного, он опять сказал мне попробовать еще раз, но она опять не завелась. Так повторилось несколько раз, я, наверное, был на грани безумия от переживания, злости и безысходности.
— Джейлян. Джейлян, не бросай меня, не уезжай, не бросай, как я тут один?
— Ты слишком нервничаешь, — сказала Джейлян.
Вскоре к заправке подъехал Фикрет на своей «альфа-ромео», и мне пришлось взять себя в руки и выйти из машины.
— Поехали отсюда немедленно, Фикрет! — сказала Джейлян.
— Что у него полетело, у этого «анадола»? — спросил Фикрет.
— Сейчас исправят, — ответил я. — Я буду раньше него в Дженнет-хисаре, Джейлян. Давай кто быстрее?
— Ладно, — сказал Фикрет, принимая вызов. — Давай.
Джейлян села в «альфа-ромео» Фикрета. Я быстро повернул ключ, и, слава богу, машина завелась. Сначала я дал механику бумажку в тысячу лир, а потом еще одну. А потом мы подъехали друг к другу, чтобы начать гонку.
— Осторожно, Фикрет, — сказала Джейлян. — Метин нервничает.
— До дома Турана! Раз, два… — сосчитал Фикрет.
Когда он сосчитал до трех, наши машины, взревев, рванулись, как стрелы, выпущенные из лука. Ну. посмотрим. Я нажал до упора на газ, но Фикрет с самого начала был впереди, так как он выехал раньше меня. Мне это даже лучше, потому что я, сигналя и светя ему сзади фарами дальнего света, не отстаю от него даже на этом гнилом «анадоле». Я не намерен оставлять тебя с ним! Проезжая мост, я подъехал к нему еще ближе, но на повороте на вершине холма я, вместо того чтобы сбавить скорость, еще сильнее нажал на газ, потому что я теперь знаю — может, эта мысль банальна и смешна, — я должен рискнуть жизнью, чтобы понравиться такой девушке, как ты. Но какая несправедливость! Ты в машине этого труса, а этот трус, входя в поворот — ты видишь, Джейлян, — нажал на тормоз, загорелись красные тормозные огни. А когда я захотел обогнать его слева, он обманул меня, и проехать не дает, ты видишь, о господи. Я уже подумал, какой я несчастный, как вдруг удивился: сначала Фикрет снизил передачу, а потом газанул, и его «альфа-ромео» рванула, как ракета, я увидел ее удаляющиеся красные огни, — взлетев на невероятной скорости на холм, они исчезли в два счета! О господи! Я жал на газ изо всех сил, но, так как у меня медленная машина, она с кряхтением поднималась на холм, как быстроходная повозка, трясясь на ямах, черт бы ее побрал. А потом застонала, колеса замедлились, и мотор опять смолк, все из-за проклятого сцепления. Я заглушил мотор, чтобы он не сгорел. И я остался стоять там, в тишине, совсем один, не доехав до вершины холма, как идиот. А вокруг только чертовы цикады.
Я попытался завести мотор несколько раз и после этого понял, что единственный способ догнать их — это дотолкать машину до вершины, а потом пустить ее вниз с другой стороны, до самого Дженнет-хисара. Я начал толкать ее с ругательствами, и в это время кончился дождь. Скоро я уже обливался кровью и потом, у меня невыносимо болела поясница, но я попытался пересилить себя и потолкать еще немного. Когда опять начал накрапывать дождь, боль стала нестерпимой. С ненавистью пнув автомобиль, я поставил его на ручной тормоз. Потом увидел машину, поднимавшуюся на холм, с надеждой проголосовал ей, но она проехала мимо, не останавливаясь и даже не посигналив мне. Где-то вдалеке прогремел гром, и я опять начал толкать. Теперь от боли в пояснице у меня текли слезы. Чтобы отвлечься от боли, я с ненавистью думал о них.
Потом я увидел, что несмотря на такие мучения, мне удалось проехать всего чуть-чуть. У меня закружилась голова, я побежал вдоль дороги. Дождь усилился. Я пошел через черешневые сады, чтобы срезать путь, зашел очень далеко, но по такой грязи и в кромешной тьме бежать больше не смог. Вскоре я запыхался, согнулся в три погибели от боли в селезенке и пояснице, ноги у меня были в грязи, но, услышав приближавшийся заливистый и злой собачий лай, я вернулся. Сел в машину, чтобы не промокнуть еще сильнее, лег головой на руль: я тебя люблю.
Вскоре я увидел, как с холма, разговаривая между собой, спускаются трое, и радостно выпрыгнул из машины, чтобы попросить о помощи. Но когда темные силуэты приблизились, я со страхом узнал их: в руках здоровяка была банка с краской, второй был усатым, третий в пиджаке.
— Что ты делаешь здесь глухой ночью? — спросил усатый.
— У меня сломалась машина. Не поможете подтолкнуть?
— Мы что, по-твоему, лошади-тяжеловозы или прислуга твоего отца? Кати ее сам вниз с холма.
— Минутку-минутку! — сказал тот, что в пиджаке. — Я вас только что узнал, сударь! Помните, сегодня утром вы нас чуть было не раздавили!
— Как это? Ах, да! Так это были вы? Извините, братцы!
Тот, что в пиджаке, изобразил писклявым женским голосом, не похожим на мой:
— Извини, сладкий мой, я вроде бы тебя утром чуть не раздавила! — и спросил: — А если бы раздавил — тогда бы что?
— Пошли, ребята, намокнете, — сказал усатый.
— Я остаюсь здесь, с этим, — сказал парень в пиджаке. Он сел в мою машину. — Ребята, вы тоже садитесь.
Здоровяк, державший банку с краской, и усатый, недолго поколебавшись, сели на заднее сиденье машины. А я сел за руль, рядом с парнем в пиджаке. Дождь снаружи пошел сильнее.
— Мы не беспокоим тебя, сладкий, правда? — спросил в пиджаке.
В ответ я улыбнулся.
— Молодец! Нравится он мне, понимает шутки, хороший парень! Как тебя зовут?
Я сказал.
— Очень приятно, Метин-бей. Я — Сердар, это — Мустафа, а этого придурка мы зовем Шакал. Но по-настоящему его зовут Хасан.
— Тебе что, опять устроить? — спросил Хасан.
— Да ладно тебе! — сказал Сердар. — Что — нам теперь не знакомиться? Не правда ли, Метин-бей?
Он протянул мне руку. Я протянул свою, и тогда он схватил ее и сжал изо всех сил. Мне тоже пришлось пожать ему руку, хотя у меня из глаз уже чуть слезы не лились. Тогда он отпустил меня.
— Молодец! Ты, оказывается, сильный, но не сильнее меня!
— Где ты учишься? — спросил Мустафа.
— В американском лицее!
— А, в лицее для богатеньких? — спросил Сердар. — А наш Шакал как раз втрескался в одну такую.
— Не начинай опять! — сказал Хасан.
— Ну-ка, постой! Может, он тебе какой-нибудь способ подскажет. Он ведь из них! Разве не так? Чего смеешься?
— Ничего! — ответил я.
— Я знаю, чего ты смеешься! — сказал Сердар. — Ты смеешься над этим бедолагой, потому что он влюбился в богатую девчонку. Разве не так, ты! Отвечай!
— Ты тоже смеялся! — ответил я.
— Ну да, я смеюсь! — закричал на меня Сердар. — Я — его друг, я не считаю его ниже себя, а ты считаешь. Влюбился — и что тут такого? Ты что, придурок, никогда не влюблялся?
Он ругался и еще и разозлился еще сильнее, потому что я молчал. От злости он начал перерывать все в машине, открыл бардачок и стал с хохотом читать вслух страховые полисы, как будто там было что-то смешное, и, узнав, что машина не моя, а брата, засмеялся надо мной, а потом внезапно спросил:
— Что вы делаете в этих машинах со своими девчонками-богатейками по ночам?
Я промолчал. Лишь грязно ухмыльнулся, как последний мерзавец.
— Ах вы, бесстыжие! Хорошо же вы себя ведете! Вчера ночью с тобой тоже была твоя подружка?
— Нет, — ответил я, волнуясь. — Не подружка.
— Не ври, — сказал Сердар.
Я задумался и ответил:
— Это была моя старшая сестра. У нас бабушка заболела, мы ездили за лекарством.
— Почему не купили в аптеке внизу, перед пляжем?
— Там было закрыто.
— Врешь! Там каждую ночь открыто! А может, ты знаешь, что тамошний аптекарь — коммунист?
— Не знаю.
— А что ты еще знаешь и умеешь, кроме как гулять с богатыми девчонками?
— Знаешь, кто мы такие? — спросил Мустафа.
— Знаю, — сказал я. — Националисты.
— Молодец! — сказал Мустафа. — И знаешь, о чем мы заботимся?
— О борьбе за нацию и прочем!
— Что значит «прочее», ты?!
— Наверное, он не турок! — сказал Сердар.
— Отвечай, ты — турок, родители твои — турки?
— Турок!
— А это что такое? — Сердар показал на пластинку, забытую Джейлян, и прочитал по слогам: — «Best of Elvis».
— Пластинка вроде бы, — ответил я.
— Не умничай, а то врежу! — пригрозил Сердар. — Что делает пластинка этого гомика в машине турка?
— Я его не люблю, — сказал я. — Эту пластинку сестра забыла.
— То есть ты на дискотеки и всякое такое не ходишь? — спросил Сердар.
— Очень мало!
— Ты против коммунизма? — спросил Мустафа.
— Против!
— А почему ты против?
— Ты же знаешь…
— Не-е-е. Я ничего не знаю. Ты нам расскажешь, а мы узнаем.
— Наверное, этот парень очень стеснительный, — сказал Сердар. — Молчит.
— Ты трус? — спросил Мустафа.
— Не думаю.
— Надо же, он не думает! — сказал Мустафа. — Умник! Если ты не трус, то почему не борешься с коммунистами, которых ты не любишь?
— Удобного случая не представилось, — сказал я. — Вы — мои первые знакомые националисты.
— Ну, и как мы тебе? — спросил Сердар. — Понравились?
— Понравились.
— Значит, ты из наших! Значит, завтра вечером тебя взять с нами?
— Конечно возьмите!
— Заткнись, трус лживый! Как только вырвешься, сразу в полицию побежишь, правда?
— Успокойся, Сердар, — произнес Мустафа. — Он неплохой парень. Смотри, он сейчас купит у нас приглашений!
— Мы устраиваем вечер в Выставочном дворце спорта. Придешь? — спросил Сердар.
— Приду! — сказал я. — Сколько стоит билет?
— Тебе разве кто-то говорил о деньгах?
— Ладно. Сердар! Раз он хочет купить, то пусть платит! Будет нам финансовая поддержка!
Сердар очень вежливо спросил:
— Сколько штук желаете, сударь?
— На пятьсот лир.
И торопливо стал вытаскивать из кошелька пятьсот лир.
— Не из змеиной ли кожи у тебя кошелек? — поинтересовался Мустафа.
— Нет! — волнуясь, я протянул Сердару пятьсот лир. Деньги он не взял.
— Можно я посмотрю на змеиную кожу?
— Я сказал, это не змеиная кожа!
— Ну, дай посмотреть кошелек!
И я отдал ему кошелек с деньгами, накопленными за целый месяц работы в летний зной.
— Молодец! — сказал Сердар. — Кошелек все-таки не из змеиной кожи, ты нас сбил с толку.
— Дай-ка я посмотрю, я в этом разбираюсь, — сказал Мустафа. Он взял кошелек, раскрыл его. — Тебе нужна эта телефонная книжка? Нет!.. Смотри-ка, сколько у тебя знакомых, все с телефонами! Тому, у кого столько знакомых, не нужно носить с собой паспорт, чтобы представляться, так что паспорт я твой забираю… Ух ты! Целых двенадцать тысяч лир! Это твой отец тебе столько денег дает?
— Нет, я сам заработал, — ответил я. — Даю уроки английского и математики.
— Слышишь, Шакал? Как раз для тебя! — сказал Сердар. — А его поучишь? Бесплатно, естественно…
— Поучу, — сказал я и тогда узнал Хасана — кого они называли Шакалом…
— Молодец! — сказал Мустафа. — Я-то уже понял, что ты — хороший парень. На эти двенадцать тысяч лир ты можешь купить ровно двадцать четыре приглашения. Раздашь друзьям.
— Оставьте мне хотя бы тысячу, — попросил я.
— Ты нам начинаешь действовать на нервы! — прикрикнул Сердар.
— Да нет, он не жалуется! Ты ведь нам сам отдаешь эти двенадцать тысяч лир, правда? — сказал Мустафа.
— Тебе говорят, ты, урод лохматый!
— Хватит, Сердар! Не расстраивай парня!
— А что это за тетрадь такая? — Сердар взял тетрадь Фарука с заднего сиденья и стал читать: — «Деревня доходом в семнадцать тысяч акче, в окрестностях Гебзе, которая прежде принадлежала сипахи Али, а потом была отдана Хабибу, потому что Али не пошел в поход…» Что это такое, читать невозможно! «…Жалоба Вели на Махмута, не сумевшего выплатить стоимость купленного мула…».
— Что это такое? — спросил Мустафа.
— Мой старший брат — историк, — ответил я.
— Бедный! — сказал Сердар.
— Ну все, пойдем, дождь кончается! — сказал Мустафа.
— Хотя бы паспорт отдайте, — попросил я.
— Что значит «хотя бы», а?! — разозлился Сердар. — Мы что. тебе что-то плохое сделали? Отвечай!
Он заглянул в машину, пытаясь найти, что бы действительно сделать плохого, и тут увидел пластинку «Best of Elvis».
— Ее я тоже забираю! — сказал он, прихватив и тетрадь Фарука. — В следующий раз будешь ездить медленно, а людей не будешь считать прислугами твоего отца! Бесчестный подлец!
Он хлопнул дверью, и они ушли. Увидев, что они уже далеко, я вышел из машины и продолжил толкать «анадол» вверх, на холм.
26.
— Хорошо мы проучили этого бедолагу! — сказал Сердар.
— Ты перегибаешь палку, — сказал Мустафа. — А если он пойдет в полицию?
— Не пойдет, — ответил Сердар. — Ты что, не видел, что он — трус?
— А зачем ты забрал у него эту тетрадь с пластинкой? — спросил Мустафа.
И тогда я заметил, что вместе с пластинкой, забытой тобой в машине, Сердар взял и тетрадь Фарука. Мы пришли в Нижний квартал, и тогда он остановился под фонарем рассмотреть обложку пластинки.
— Я взял потому, что меня взбесило, что он считает всех Прислугой своего отца! — сказал он.
— Ну и зря, — сказал Мустафа. — Напрасно только его разозлил.
— Если хотите, — вмешался я, — дайте мне пластинку, а я отнесу ему обратно.
— Ей-богу, у этого парня не все дома! — сказал Сердар.
— Та-а-ак, — угрожающе протянул Мустафа. — Ты больше не будешь называть Хасана придурком, шакалом или чем-то подобным при посторонних.
Сердар замолчал. Мы молча шли вниз с холма. Я подумал, что на двенадцать тысяч лир, которые лежали в кармане у Мустафы, можно купить перочинный нож с перламутровой рукояткой, какой я видел в Пендике, или кожаные зимние ботинки на резиновой подошве. А если немного добавить, то можно купить даже пистолет. Мы дошли до кофейни, и они остановились.
— Ну что, — сказал Мустафа. — Теперь расходимся.
— На стенках писать больше не будем? — спросил я.
— Нет, — ответил Мустафа. — Опять дождь пойдет, промокнем. Краска и кисти сегодня ночью остаются у тебя, Хасан. Ладно?
Они оба уйдут к себе домой, в Нижний квартал, а я вернусь и поднимусь на холм. 12 000: 3 = 4 000 лир. И еще тетрадь и пластинка Нильгюн.
— Что случилось? — спросил Мустафа. — Ты чего молчишь? Ну все, расходимся. — Потом он сделал вид, будто о чем-то вспомнил. — А, — сказал он. — Вот тебе, Хасан, сигареты и спички, покури.
Я не собирался брать, но он так на меня посмотрел, что пришлось взять.
— Спасибо сказать не хочешь? — спросил он.
— Спасибо.
Они развернулись и ушли. Я посмотрел им вслед — на четыре тысячи лир можно много чего купить! Они прошли мимо освещенной витрины пекарни и скрылись в темноте. А потом я внезапно крикнул:
— Мустафа! — и услышал, как их шаги тут же затихли.
— Что случилось? — отозвался он.
Я немного постоял, а потом подбежал к ним.
— Мустафа, можно я возьму эту тетрадь и пластинку? — спросил я, переводя дыхание.
— Что ты собираешься делать? — спросил Сердар. — Что, в самом деле назад их понесешь?
— Мне больше ничего не надо, — ответил я. — Отдайте их мне, и достаточно.
— Отдай ему, — сказал Мустафа.
Сердар отдал и тетрадь, и пластинку.
— У тебя не все дома? — спросил он.
— Замолчи! — велел ему Мустафа. А потом добавил: — Послушай, Хасан. Только не пойми неправильно — мы решили потратить эти двенадцать тысяч лир на необходимые сейчас общие расходы. Нам самим достанется очень мало. Если хочешь, возьми пятьсот лир, которые по праву принадлежат тебе.
— Нет, — сказал я. — Пусть все достанется союзу и будет потрачено на борьбу с врагами. Я себе ничего не хочу.
— Но пластинку-то ты берешь! — крикнул на меня Сердар.
Тогда я растерялся, взял причитавшиеся мне пятьсот лир и положил в карман.
— Хорошо! — сказал Сердар. — Теперь твоей доли в этих двенадцати тысячах нет. Ну, и надеемся, ты никому не скажешь!
— Не скажет! — убежденно сказал Мустафа. — Он не такой дурак, как ты думаешь. Он хитрый, но виду не подает. Смотри, как он вернулся, чтобы получить своё.
— Ах ты, пройдоха! — сказал Сердар.
— Ну да ладно, — произнес Мустафа, они повернулись и ушли.
Я некоторое время смотрел им вслед и слушал, о чем они говорят. Может быть, они смеются надо мной. Я посмотрел еще немного, потом закурил сигарету и пошел вверх на холм, в руках банка краски, кисти, тетрадь и пластинка. Завтра утром пойду на пляж. Если Мустафа придет — то увидит, не придет — то не увидит, и тогда я скажу ему вечером: «Я приходил утром наблюдать за девушкой, а ты нет!», и он поймет, что я научился дисциплине. Черт бы их всех побрал!
Поднявшись еще немного, я услышал, как кричит Метин, и растерялся: там, впереди, в бесконечной бескрайней тьме, Метин ругается сам с собой. Я подошел, тихонько шагая по мокрому асфальту, и попытался разглядеть его, но только услышал, как он ругается во всю мочь, как будто перед ним кто-то связанный. Услышав странный звук удара о пластмассу, я удивился и отошел с дороги в сторонку, а приблизившись, понял, что он пинает свою машину. Он с ругательствами лупит по ней, как разъяренный извозчик, избивающий свою непослушную лошадь, но машина из пластика и металла не может ответить ему так, как он хочет, и, кажется, из-за этого он ругается еще больше. В голову мне пришла странная мысль — я ведь тоже могу пойти и побить Метина! Я подумал: ураганы, смерти, землетрясения. Все это важно? Я брошу все, что держу в руках, и внезапно нападу на него — почему ты не узнал меня, почему забыл меня?! Ты хорошо знаешь человека. Наблюдаешь за ним издали, знаешь всю его жизнь, а он тебя совершенно не знает и не узнаёт, живет себе своей жизнью. Однажды все узнают обо мне — обязательно узнают. Я оставил этого несчастного: пусть пинает свою машину. Я пошел через сад с лужами грязи, чтобы не попасться ему на глаза, но, проходя мимо, услышал, что он ругается из-за какой-то девчонки — я думал, что из-за потерянных денег и машины! Он ругается, повторяя то самое слово, которым называют продажных женщин! Я иногда боюсь этого слова, такие женщины — ужасны, мне неприятно, стараюсь не думать о них. Я шел дальше.
Может быть, Нильгюн, это тебя он так называет, подумал я, а может быть, другую. Какое отвратительное слово! Женщины иногда пугают меня. В них будто скрыто что-то непонятное, какие-то темные мысли, которые невозможно узнать, иногда в них бывает нечто такое ужасное, что если ты поддашься — случится беда, подобная смерти, но смотрите — она как ни в чем не бывало повязала синей лентой волосы, снова стоит и улыбается, потаскуха такая! Небо вдалеке стало ярко-желтым, и я испугался молнии. Тучи, темные ураганы, мысли, непонятые мной! Мы все — как рабы неизвестного таинственного хозяина, иногда мы пытаемся остановиться или восстать, но затем нам становится страшно: хозяин низвергнет на меня гром и молнии, неведомые беды и несчастья! И тогда я буду довольствоваться жизнью под лучами спокойного света нашего дома, не бунтуя и не догадываясь ни о чем. Я боюсь греха! Как и мой несчастный отец, продавец лотерейных билетов.
Я увидел, что свет у нас дома все еще горит, и в это время дождь закапал опять. Подойдя к дому, я заглянул в окно и увидел, что не спят оба — и отец, и мать. Интересно, что этот калека опять наговорил ей про меня, что она лишилась сна? Ну конечно! Бакалейщик все рассказал! Подлый толстяк, сразу прибежал! Он, конечно же, сказал отцу: «Измаил, твой сын пришел сегодня утром ко мне в магазин, разорвал и побросал газеты с журналами, угрожал мне! Я не знаю, с кем он связался, что так взбесился!» А мой несчастный лотерейщик-папа, который ни о чем, кроме денег, не думает, естественно, спросил: «На сколько у тебя убыток?» — и непонятно зачем заплатил за отвратительные газеты. Нет, понятно зачем — чтобы вечером устроить мне за это взбучку, но только если сможешь меня найти. Я никак не мог решить, входить или нет, и продолжал стоять там. Я смотрел через окна в дом, наблюдал за родителями. Когда дождь закапал опять, я положил краски, пластинку Нильгюн и тетрадь Фарука на отлив закрытого окна моей комнаты и, стоя под стеной, смотрел на дождь и думал. Хлынул сильный дождь.
Спустя много времени, когда дождь все еще лил как из ведра, я подумал о Метине. Водосточные трубы, сделанные самим отцом, уже не вмещали всю дождевую воду, стекавшую с крыши, я осторожно заглянул через окно в дом и увидел, что моя бедная мама переставляет туда-сюда пластмассовые корыта и бельевые тазы под трещинами на потолке, откуда текла вода. Потом она вспомнила о моей комнате, потому что из крыльев орла тоже капает на кровать. Зажгла свет, скатала мой матрас. Я смотрел на нее.
Дождь наконец перестал, и я понял, что думаю не о родителях, не о наших, а только о тебе. Нильгюн! Ты сейчас лежишь у себя в постели; может быть, проснулась от шума дождя, смотришь из окна на улицу и пугаешься и задумываешься всякий раз, когда гремит гром. Утром дождь кончится, выйдет солнце, ты придешь на пляж, а я буду тебя там ждать, и ты наконец заметишь меня, мы поболтаем, я расскажу тебе обо всем, расскажу тебе долгую-предолгую историю — о жизни. Я тебя люблю.
Я вспомнил и другие истории: если человек захочет, он сможет измениться. Я представил дальние страны, бесконечные железные дороги, африканские джунгли, Сахару и другие пустыни, покрытые льдом озера, птиц-пеликанов из книг по географии, львов, бизонов, которых я видел по телевизору, гиен, разрывающих бизонов на части, слонов, Индию и американских индейцев из кино, китайцев, звезды и звездные войны, все войны вообще, историю, нашу историю, всю силу наших барабанов и страх неверных, что слышат наши барабаны. Да, человек может измениться. Мы не рабы. Я отброшу все страхи, правила и границы, я пойду к своей цели с развивающимся знаменем! Мечи, ножи, пистолеты, мощь! Я — совсем другой, и мое прошлое — теперь не мое, у меня больше нет воспоминаний, а есть только будущее. Воспоминания — для рабов, они притупляют их разум. Вот и пусть спят, подумал я.
Я тоже попытался все забыть, но так как я знал, что у меня не хватит сил обо всем забыть, я решил не оставлять тетрадь на окне. Взял ее с пластинкой и ушел от дома. Теперь я шагал во тьме, по пути, конец которого был мне виден, и я, перестав делать вид, что не знаю ни о чем, шел неведомо куда. С холма текут вниз ручейки. Пахнет дождем. Я решил в последний раз обернуться на дома у подножия холма: взгляну в последний раз на их огни, на ухоженные ненастоящие садики, на ровный бездушный бетон, на беспечные грешные улицы. Взгляну на них в последний раз, пока под фонарями никого нет, загляну и в то окно, куда не загляну до тех пор. пока не наступит день моей победы. Нильгюн, может быть, ты не спишь, смотришь из окна на дождь и, когда ударит молния, и все осветится ярко-синим светом, может быть, увидишь меня под проливным дождем, в ночи; я стою, не двигаясь, промокший до нитки и смотрю на твое окно. Кажется, я все-таки испугался, и не пошел к их дому — ведь, спускаясь с холма, я вспомнил, что сейчас там ходит сторож: сынок, что ты делаешь здесь в такой час, скажет мне, давай топай отсюда, этот квартал не для таких, как ты! Ну и ладно!
Я вернулся наверх и прошел мимо своего дома, будто по чужой улице. У родителей все еще горел свет. Каким жалким кажется бледный, нищий свет нашего дома! Они, конечно, меня не видели. Я прошел ровную часть квартала и, спускаясь с холма, вдруг растерялся: Метин все еще толкал, ругаясь в темноте, наверх свою машину. Я-то был уверен, что он уже ушел. Я остановился и стал наблюдать за ним издалека, почти со страхом, словно тот был странным человеком из странной страны, где я оказался впервые. Но я наблюдал за ним с любопытством, потому что мне нравился страх. Потом мне показалось, что он плачет, — он издавал глухие звуки, будившие во мне сочувствие. Я вспомнил о том, что мы дружили в детстве. Мне стало жалко его, я забыл, что такие люди, как он, живут, постоянно обвиняя во всем других, и подошел к нему.
— Кто это?
— Я. Метин, ты так меня и не узнал, это я, Хасан!
— В конце узнал! — произнес он. — Вы мне деньги вернуть хотите?
— Я один! — ответил я. — Ты хочешь вернуть деньги?
— Вы украли у меня двенадцать тысяч лир! — сказал он. — Разве ты не знаешь?
Я ничего не ответил. Мы недолго молчали. Потом он крикнул мне:
— Где ты? Поднимись сюда, я хочу посмотреть тебе в глаза!
Я положил тетрадь и пластинку на сухую землю и подошел к нему.
— Ты не принесешь деньги обратно? — спросил он. — Иди сюда!
Подойдя ближе, я увидел его потное и несчастное лицо. Мы посмотрели друг на друга.
— Не принесу, — ответил я. — Твои деньги не у меня!
— А чего ты тогда пришел?
— Ты плакал только что?
— Тебе показалось, — сказал он. — Это от усталости… Зачем ты пришел?
— Помнишь, как мы близко дружили в детстве? — спросил я. Он ничего не ответил, и я добавил: — Метин, хочешь, я тебе помогу?
— Зачем? — спросил он сначала. А потом сказал: — Ладно. Тогда толкай.
Я навалился и стал толкать машину. Через некоторое время она чуть сдвинулась с места и оказалась на холме, и тогда я, кажется, обрадовался даже больше него. Странное это было чувство, Нильгюн. Но затем я расстроился, увидев, как мало мы проехали.
— Что случилось? — спросил Метин. И поднял ручной тормоз.
— Подожди! Хочу немного передохнуть!
— Давай, — сказал он. — А то проторчим тут всю ночь и опоздаем.
Я опять навалился на машину, но прошли мы не много. Эта машина — как камень, да еще и без колес! Я немного передохнул и хотел посидеть еще, как он вдруг отпустил ручной тормоз! Я стал подталкивать машину, чтобы она не катилась назад, но потом перестал.
— Что случилось? — спросил он. — Почему ты не толкаешь?
— А ты чего не толкаешь?
— У меня уже сил не осталось!
— Куда ты так спешишь среди ночи?
Он не ответил. Только посмотрел на часы и выругался. На этот раз он тоже стал толкать вместе со мной, но мы так и не продвинулись. Мы толкаем машину вверх, а она нас — будто бы толкает вниз, и так мы стоим на одном месте. Наконец мы прошли несколько шагов, но у меня иссякли силы, и я перестал толкать. Начался дождь, я сел в машину. Метин сел рядом со мной.
— Ну давай! — сказал он.
— Завтра пойдешь, куда собирался! — ответил я. — А сейчас давай немного поговорим!
— О чем?
Я помолчал, а потом произнес:
— Какая странная ночь… Ты боишься молний?
— Ничего я не боюсь! — отмахнулся он. — Давай еще немного потолкаем!
— Я тоже не боюсь, — сказал я. — Но знаешь, если вдуматься, то делается страшно.
Он ничего не ответил.
— Куришь? — спросил я, протягивая ему пачку.
— Нет! — ответил он. — Ладно, давай еще потолкаем.
Мы вышли из машины, толкали столько, сколько смогли, и, промокнув, опять сели внутрь. Я снова спросил, куда он торопится, но вместо ответа он спросил меня, почему меня называют Шакалом.
— Не обращай внимания! — сказал я. — Они чокнутые!
— Но ты с ними ходишь, — возразил он. — И ограбили вы меня вместе.
Тогда я подумал — не рассказать ли ему обо всем. Но, кажется, я не знал — что такое это «все». Не потому, что забыл, а потому, что не знал, с чего начать. Мне словно нужно было найти начало, а потом найти и наказать того, кто совершил первое преступление, но так как мне не хотелось пачкать руки в крови, то вспоминать о самом первом преступлении тоже не хотелось. Я знаю, что именно с этого нужно начать, но я — Нильгюн! — я расскажу тебе обо всем завтра утром. Потом я подумал — зачем мне ждать завтрашнего утра? Мы сейчас с Метином дотолкаем этот «анадол», вместе спустимся с холма, доехав до дома, Метин разбудит тебя, Нильгюн, и тогда я сразу расскажу тебе о нависшей над тобой опасности, а ты будешь слушать меня, стоя в белой ночной рубашке, в темноте. Тебя считают коммунисткой, красавица моя, давай убежим с тобой, убежим, они везде, и очень сильные, но я верю — в мире все-таки есть место, где мы сможем жить, я верю — есть такое место…
— Давай толкать!
Мы вышли под дождь, навалились на машину. Скоро он бросил. Но я продолжал толкать, потому что верил в себя, кажется, еще больше. Но это же не машина, а скала. Сил у меня не осталось, и тогда я тоже бросил толкать машину, но Метин смотрел на меня с укором. Чтобы не промокнуть окончательно, я сел в машину, и он сказал:
— Ты их называешь чокнутыми, а сам с ними ходишь! Деньги не они вдвоем у меня отобрали, а вы втроем!
— Мне наплевать на них! Я ни от кого не завишу!
Он посмотрел на меня — но не со страхом, а по-прежнему, с укором. Тогда я проговорил:
— Метин, из этих двенадцати тысяч я не взял ни куруша! Клянусь!
По его глазам было видно, что он мне не верит. Мне хотелось схватить и задушить его. Ключ от машины вставлен в замок зажигания. Ах, умел бы я водить! В мире столько дорог, столько дальних страны, городов и морей!
— Давай, выходи, толкай ее!
Не раздумывая, я вышел под проливной дождь. Метин не помогал мне — он стоял, руки в боки, и смотрел на меня, как господин — на слугу. Я устал, остановился, но он не поднял ручной тормоз. Я попытался перекричать шум дождя, чтобы он меня услышал:
— Я устал!
— Нет! — ответил он. — Ты можешь еще!
— Я бросаю! — крикнул я. — Сейчас уедет вниз!
— С кого я должен спросить за свои деньги?
— Если я не буду толкать, ты пойдешь в полицию?
Он не ответил, и тогда я поднасел еще немного, но у меня так заболела поясница, что я решил — сейчас у меня что-то лопнет. Наконец он поднял ручной тормоз. Я сел в машину, мокрый до нитки. Закурил сигарету, и вдруг прямо передо мной, осветив небо и землю поразительно яркой вспышкой, ударила эта ужасная молния. Я молчал.
— Испугался? — спросил Метин.
Я продолжал молчать. Он опять спросил. А я все молчал. И только потом сумел произнести:
— Прямо сюда ударила! Вот это да, прямо сюда, раз — и все!
— Нет, — ответил он. — Она ударила очень далеко, может быть даже в море. Не бойся.
— Я больше не хочу толкать машину.
— Почему? — спросил он. — Испугался? Дурак! Она ведь больше так близко не ударит. Тебя что, в школе не учили?
Я ничего не ответил.
— Трус! — закричал он. — Бедный несчастный трус!
— Я возвращаюсь домой! — проговорил я.
— А как же с моими деньгами?
— Я их не брал! — сказал я. — Клянусь…
— Это ты завтра расскажешь в другом месте, — сказал он. — В полиции.
Втянув голову, чтобы не мок затылок, я опять вылез из машины и уперся в машину, вдруг понял, что мы стоим на вершине холма, и обрадовался. Метин вышел из машины, но теперь не пытался даже делать вид, что тоже толкает, чтобы хоть как-то меня подбодрить. Он только привычно приговаривал «давай-давай!», словно придавая мне сил, и еще ругал неизвестно кого, называя шлюхой, но, должно быть, его брань была адресована нескольким людям, потому что он повторял: «Я вам покажу!» Я опять перестал толкать, потому что я, не… это, как его… да, как Сердар говорит — я не прислуга его отца! Но он вдруг спросил:
— Ты хочешь денег? Я тебе заплачу сколько хочешь. Только потолкай ее.
Я опять навалился на машину, потому что мы уже добрались до вершины холма. Когда боль в пояснице стала невыносимой, я остановился, чтобы попытаться вздохнуть, а он все еще кричал и ругался. Сказал — даст тысячу лир! Я потолкал еще немного, из последних сил. Он сказал — две тысячи. Ладно. Я потолкал еще, но хотелось спросить: разве у тебя налги не отняли все деньги, что ты обещаешь? Добравшись до ровной площадки, я остановился передохнуть, но он опять разозлился и начал подгонять меня: он ругался теперь, не переставая и не обращая на меня никакого внимания. Я подумал, что он сейчас, наверное, опять будет пинать машину. Но его поступок оказался еще более странным и напугал меня: он выставил лицо под дождь и начал ругаться в небо, словно браня Всевышнего. Мне стало страшно при одной только этой мысли, и я продолжил наваливаться на машину, чтобы не думать об этом. На небе — таком близком к холму — гремел гром, каждый раз все освещалось ярко-синим цветом, раздавался страшный шум, невероятный ярко-синий дождь лился теперь у меня с волос и лба прямо в рот, а я толкал, толкал и толкал. О, Аллах! Я толкал машину, как жалкий слепой раб, забывший все, о чем он думал, закрыв глаза, втянув шею и глядя в землю, чтобы не видеть все чаще сверкавшие молнии. Никто не сможет меня обвинить и наказать, потому что я покорен, видишь — мне даже неведомы преступления и грехи. Машина поехала быстрее, я продолжал толкать на бегу, изо всех сил, с каким-то странным воодушевлением. Метин уже сел в машину, взялся за руль, и через открытое окно я слышал, как он продолжает выкрикивать ругательства, точно старуха, позабывшая, почему она бранится, или старый извозчик, что костит свою лошадь. Но, кажется, он ругает и Великого Аллаха. А разве не по Его воле гремит гром?! Ты-то кто такой? Лично я не собираюсь уподобляться ему и кого-либо ругать. Я остановился, всё, не толкаю.
Но машина уже чуть-чуть проехала сама. Я смотрел на нее, как на безмолвное, страшное, сумрачное судно, плывущее само по себе, а она медленно удалялась от меня. И дождь стал слабее. Казалось, машина тоже ехала сама по себе, и, глядя на нее, я подумал: он как будто отдаляет нас друг от друга, чтобы наказание, предназначенное ему, не досталось мне. Но машина, проехав еще немного, остановилась. Небо осветилось опять, и я увидел, что Метин вышел из машины.
— Где ты? — протяжно закричал он. — Иди сюда, толкай!
Я не сдвинулся с места.
— Вор! — закричал он во тьму. — Бесчестный вор. Давай, беги, убегай!
Я продолжал стоять на том же месте, дрожа от холода. Потом побежал к нему.
— Ты Аллаха не боишься? — закричал я.
— Если ты боишься, то почему воруешь? — крикнул он ответ.
— Я боюсь! А ты смотришь наверх и ругаешь Его. Он тебя когда-нибудь накажет за это.
— Глупый невежда! — презрительно бросил он. — Ты испугался этих молний, да? Ты боишься теней деревьев, кладбищ, дождя, урагана, когда сверкает молния, да? Взрослый человек! В каком ты классе, невежда? Вот что я скажу тебе — нет никакого Аллаха! Ясно тебе? А сейчас давай, иди и толкай мою машину. Говорю тебе — дам две тысячи лир.
— А куда ты потом? — спросил я. — К себе домой?
— Я тебя подвезу, — пообещал он. — Куда захочешь подвезу, только бы машина съехала с этой горы.
И я толкал, Нильгюн. А он запрыгнул в машину и опять начал ругаться, но на этот раз не от злости, а просто как извозчик, ругающий свою лошадь по привычке. Вскоре машина поехала быстрее, и я с надеждой подумал, что скоро начнется спуск с горы и машина заведется. И тут я представил: Метину тоже все надоело и все опротивело! Я сяду в машину, он включит печку, мы согреемся. Потом он заберет тебя, и мы вместе уедем куда-нибудь далеко-далеко. Но когда начался спуск и машина покатилась с холма, не раздалось ни звука, кроме странного глухого шороха колес по мокрому асфальту. Я побежал и догнал ее, хотел тоже запрыгнуть в машину, но дверь была заблокирована.
— Открой! — кричал я. — Открой, Метин, открой дверь! Забери меня отсюда! Стой!
Но он меня даже не слышал и все так же злобно ругался. Я пробежал, задыхаясь, столько, сколько мог. колотил в окна, но вскоре эта пластмасса на колесах обогнала меня и скрылась. Я некоторое время бежал следом за ней с криками, но Метин не остановил машину, и сама она тоже не остановилась. Я бежал за машиной, пока она не скрылась из виду у самого подножья холма, беззвучно освещая фарами сады и огороды и петляя на поворотах. Потом я остановился, продолжая смотреть ей вслед.
И задумался.
От холода у меня начали стучать зубы, и тут я вспомнил, что твоя пластинка, Нильгюн, осталась там, с другой стороны холма. Я развернулся и побежал обратно, вверх на холм, чтобы согреться, но из-за мокрой, прилипшей к телу, холодной рубашки согреться не удавалось. Ноги то и дело попадали в лужи и ручейки дождевой воды. Я не нашел пластинку там, где, как мне казалось, я ее оставил, и я стал лихорадочно искать ее повсюду. Когда гремел гром и все озаряла молния, я дрожал, но не от страха, а от холода. Наконец я запыхался и снова почувствовал боль в пояснице. Я бегал вниз и вверх, с трудом переводя дыхание, то и дело останавливался и оглядывал все вокруг, но пластинки нигде не было.
Сейчас я не помню, сколько раз я сбегал на холм и вниз, пока не нашел пластинку после восхода солнца. Я чуть не падал от усталости и холода, когда вдруг заметил эту дурацкую пластинку и тетрадь и понял, что уже видел их в темноте, но принимал за что-то другое. Все это показалось мне чьей-то злой шуткой: этот кто-то, кто все прячет, должно быть, считает меня достойным жизни раба. Мне захотелось растоптать лицо американского козла с обложки пластинки «Best of Elvis». Правда, от дождя он и так раскис. Пусть утонет, к черту, утонет все! Но я не стал топтать пластинку — я отдам ее тебе!
Первая машина, которая каждый день проезжает по городу, — мусорный грузовик Халиля — поднималась на холм, позади ее освещала краснота встававшего солнца, и я ушел с дороги. Вышел к кладбищу и, свернув от забора, пошел узкой тропинкой, по которой мы в детстве ходили с мамой. Здесь, между смоковницами и миндальными деревьями, у меня давно есть одно местечко.
Я собрал хворост, чтобы разжечь огонь. Найти сухие ветки после дождя было трудно, но несколько я нашел и еще выдрал пару страниц из тетради Фарука. Поднимается неприметный легкий синий дым. Я снял рубашку и брюки, остался только в кроссовках и встал так близко к костру, что почти стоял в нем. Мне нравилось греться. Я с удовольствием рассматривал свое обнаженное тело на фоне пылавшего пламени. Я ничего не боюсь! Я смотрел на свой член, горделиво возвышавшийся над пламенем. Мое тело будто принадлежало не мне, а другому мужчине: загорелое, крепкое, как сталь, упругое, как лук! Я мужчина, все в моих руках, бойтесь меня! Пусть волоски мои затлеют от огня, ничего со мной не случится. Постояв еще немного, я вышел из огня, чтобы он разгорелся ее сильней, и стал искать хворост. Подул прохладный ветер, у меня замерзла задница, и я подумал: эти так боятся, когда их обзывают женщиной или голубым, а я даже этого не боюсь. Пламя вспыхнуло вновь с новой силой, я вошел в него опять и, глядя на свой орган, подумал обо всем том, что я смогу совершить: о смерти, о страхе, об огне, о чужих странах, об оружии, о нищих и рабах, о знамени и стране, о шайтане, о мятежах, об аде.
Потом я высушил над костром раскисшую обложку пластинки и одежду. Оделся. Размышляя обо всем, прилег в сторонке, где не было грязи.
Я сразу уснул. Проснувшись, я знал, что видел сон, но не помнил, что было в этом сне. Кажется, что-то горячее. Солнце было уже очень высоко. Я заторопился. Может быть, я уже опоздал. Кажется, я не знаю, что мне делать.
Я быстро шел с холма мимо нашего дома с твоей пластинкой в руках, а рядом проезжали отвратительные машины воскресных гуляк, спешивших на пляж. Ни матери, ни отца не видно. Надеюсь, меня тоже никто не видел. Занавески задернуты. У Тахина торопливо собирали черешню, пока в ней не завелись червяки после дождя. В Нижнем квартале я разменял свои пятьсот лир — по воскресеньям магазины здесь открыты. Заказал поджаренного хлеба и чай. Пока пил чай, вытащил из кармана обе расчески, зеленую и красную, и долго смотрел на них. Аллах все видит.
Я расскажу ей обо всем. Когда расскажу все, станет понятно, в чем мой грех и в чем я виноват. Все расскажу, ничего не скрою. И ты поймешь, кто я такой, Нильгюн. Ты скажешь: оказывается, ты совсем другой. Я не трусливый раб. Смотрите: я делаю, что хочу, у меня в кармане чуть меньше пятисот лир, я — сам себе господин, сам себе хозяин. Вы идете на пляж, держите надувные мячи и сумки, на ногах у вас смешные шлепки, с вами ваши мужья, жены, дети, ах вы, несчастные! Вы ничего не знаете! Вы смотрите, но не видите; вы думаете, но не понимаете! Они не понимают, кто я, не знают, кем я стану, потому что они — хуже слепых. Они — отвратительны! Омерзительная толпа, что идет на пляж в погоне за удовольствием! Значит, именно мне выпадет на долю направить их на истинный путь. Смотрите на меня — у меня будет фабрика! Смотрите на меня — у меня будет кнут! Я — господин, я — хозяин! Я смотрел на людей на пляже сквозь проволочный забор и, не увидев вас, госпожа Нильгюн, в этой толпе, подумал — ведь и Мустафа не пришел.
Я пошел к вашему дому. Карлик доложит — пришел какой-то господин, хочет вас видеть, госпожа Нильгюн. В самом деле? — спросишь ты, если это благородный господин, то пригласите его в гостиную, дорогой Реджеп, а я сейчас приду. Я шел, глядя по сторонам — может, Нильгюн идет на пляж и мы с ней встретимся по пути. Но я так и не увидел вас, сударыня. Дойдя до калитки вашего сада, я остановился и заглянул за забор: машины, которую я толкал всю ночь в гору под дождем, как дурак или презренный прислужник, о чем уже начал забывать, в саду не было. Интересно, где «анадол»? Раздумывая об этом, я вошел в калитку, но направился не к главной двери с лестницей, а к двери на кухню, ведь я — благовоспитанный господин и не люблю причинять беспокойство. Я вспомнил тень смоковницы, камни стены. Как сон. Постучал в кухонную дверь, подождал немного. Спрошу: господин Реджеп, вы служите здесь? И скажу: кажется, эта пластинка и зеленая расческа принадлежат красивой госпоже, которая живет в этом доме, раньше я был знаком с ней немного, но теперь это уже неважно, я пришел отдать ее вещи, у меня нет других намерений. Подождав немного, я решил, что дядя Реджеп ушел на рынок. Дома его, кажется, нет. А может, дома вообще никого нет! Да, действительно никого. Как во сне! Мне стало жутко.
Я повернул дверную ручку, и кухонная дверь медленно открылась. Беззвучно, как кошка, я вошел в кухню. Пахло маслом — я помнил этот запах. Никого нет. Подошвы кроссовок — резиновые, никто не слышит, как я шагаю по лестнице. Я — призрак, что бродит во снах, а возможно, все кажется мне сном, потому что я не выспался. Вдыхая запахи дома, я подумал — значит, вот как пахнет их дом внутри! Пахнет, как настоящий дом! Я скажу ей: это я пришел.
Поднявшись на верхний этаж, я медленно открыл одну из дверей. Посмотрел и сразу узнал его гадкую фигуру — это Метин, растянулся на простыни и спит! Я вспомнил, что он должен мне две тысячи лир, и еще что он сказал — Аллаха нет. Никто не услышит, если я задушу его. Я остановился — останутся отпечатки пальцев. Тихонько прикрыл дверь и вошел в другую комнату, дверь которой была открыта.
По бутылкам на столе и огромным штанам, валявшимся на неубранной постели, я понял — здесь комната Фарука. Я ушел и оттуда и вдруг, не думая ни о чем, открыл дверь следующей комнаты. Ужас охватил меня: я увидел на стене портрет своего отца! Только он был каким-то странным, с бородой, с гневом и разочарованием смотрел на меня из рамки и будто бы говорил: как жаль, что ты такой дурак. Страх не покидал меня. Потом я услышал хриплый голос старухи и понял, кто был на стене и чья это комната.
— Кто это?
Все же я открыл дверь на миг и посмотрел на ее морщинистое лицо, утопавшее в сморщенных простынях. И сразу закрыл дверь.
— Реджеп, это ты, Реджеп?
Я беззвучно подбежал к последней комнате и, пока, дрожа, стоял перед дверью, все время слышал тот голос:
— Реджеп, это ты? Я тебе говорю, Реджеп! Кто здесь был?
Я быстро вошел в комнату и растерялся: вас тоже не было у себя, госпожа Нильгюн! Подняв покрывало на пустой кровати, я вдохнул ее запах, но сразу опустил его, испуганно и торопливо, чтобы не оставлять следов, потому что старуха продолжала кричать, будто специально, чтобы я ничего не трогал.
— Кто там, говорю?! Кто там, Реджеп?
Я вытащил из-под подушки ночную сорочку Нильгюн — она пахла лавандой и ее кожей. Потом сложил сорочку как было и положил ее под подушку. Подумал, что вот здесь, на твоей кровати, Нильгюн, и оставлю пластинку с расческой. Ты увидишь расчески и поймешь, Нильгюн, как долго я хожу за тобой, как я тебя люблю. Но я не положил. Почему-то мне показалось, что если я оставлю все здесь, то все закончится. Я, правда, уже собирался махнуть рукой, ну и ладно, пусть все закончится, но старуха опять закричала:
— Реджеп, я тебе говорю, Реджеп!
Я немедленно вышел из комнаты, потому что по звукам тяжелых старческих движений я понял, что Бабушка встает с постели. Быстро спускаясь по лестнице, я услышал, что она открыла дверь своей комнаты, стучит в пол палкой, словно хочет его продырявить, и кричит мне в след.
— Реджеп! Реджеп, говорю!
Согнувшись, я пробрался на кухню, но, выходя во двор, остановился: я так просто не уйду, ничего не сделав. На плите на маленьком огне стояла кастрюля. Я повернул ручку горелки, и огонь загорелся на полную силу. Потом я повернул ручку другой горелки. Я вышел и подумал — все-таки чего-то не хватает.
Решив все же ни на что не обращать внимания, я быстро зашагал к пляжу и через проволочный забор, как и предполагал, увидел вас в толпе, госпожа Нильгюн. Сейчас отдам вам вашу расческу с пластинкой, пусть все закончится! Я никого не боюсь. Она вытиралась. Значит, вы только что купались. Мустафы нет. он не пришел.
Подождав немного, я отправился в бакалею. Там были и другие покупатели.
— Дай одну «Джумхуриет»!
— Нет! — сказал бакалейщик, ярко покраснев. — Больше не продаем.
Я ничего не ответил. Подождал немного, и вы, госпожа Нильгюн, пришли с пляжа, как каждое утро, и попросили:
— Одну «Джумхуриет», пожалуйста.
Но бакалейщик ответил:
— Нет. Больше не продаем.
— Почему? — удивилась ты, Нильгюн. — Вчера еще продавали.
Бакалейщик кивнул в мою сторону, и ты тоже посмотрела на меня — мы переглянулись. Поняла ли ты, поняла ли ты меня? А потом я представил: сейчас я терпеливо и медленно, как благородный господин, расскажу тебе обо всем. Я вышел на улицу, пластинка и расчески наготове, жду. Вскоре вышла и ты. Я все, все, все расскажу тебе сейчас, ты все поймешь.
— Мы можем немного поговорить? — спросил я.
Она растерялась, остановилась и мгновение смотрела на меня — ах, какое красивое лицо! Я решил, что она заговорит, заволновался, но она пошла дальше! Торопливо, как от шайтана. Я побежал за ней, догнал и, не обращая ни на кого внимания, попросил:
— Пожалуйста, постой, Нильгюн! Выслушай меня хоть раз!
Внезапно она остановилась. Увидев ее лицо так близко, я удивился, какого, оказывается, необычного цвета у нее глаза!
— Ладно, — согласилась она. — Говори немедленно, что хотел сказать!
Я тут же забыл обо всем — ничего не приходило в голову. Мы будто недавно познакомились, и мне нечего сказать. Потом, уже не надеясь ни на что, я спросил:
— Это не твоя пластинка?
Протянул ей пластинку, но она даже не посмотрела!
— Нет! — сказала она. — Не моя.
— Нильгюн, это твоя пластинка! Посмотри хорошенько. Правда, она грязная и разобрать трудно. Она промокла, я недавно ее высушил.
Она наклонила голову и внимательно посмотрела:
— Нет, не моя. Ты путаешь меня с кем-то.
И пошла дальше, но я схватил ее за руку.
— Отпусти меня! — крикнула она.
— Почему вы все мне врете?
— Пусти!
— Почему вы все убегаете от меня? Тебе даже поздороваться со мной жалко! Что во мне плохого, скажи! Если бы меня не было, знаешь, что они бы уже сделали с тобой? — кричал я.
— Кто — они? — спросила она.
— Почему ты врешь? Можно подумать, ты не знаешь? Почему ты читаешь «Джумхуриет»?
Вместо того чтобы честно мне ответить, она растерянно и беспомощно смотрела по сторонам в поисках помощи. С последней надеждой я взял ее за руку и очень вежливо сказал ей:
— Я тебя люблю, ты знаешь об этом?
Внезапно она вырвалась от меня и бросилась бежать, но понятно, что она не смогла бы убежать! Я догнал ее в два прыжка, как кошка, что, прыгнув, ловит раненую мышь, и опять крепко схватил ее в толпе за тонкую талию. Ну-ка стой! Оказывается, это так просто. Бьется. Мне захотелось поцеловать ее, но я пока еще благовоспитанный господин и не буду пользоваться удобным случаем, в надежде, что она осознает свою вину. Я умею держать себя в руках. Смотри, никто не спешит тебе на помощь, потому что они знают, что ты не права. Ну-ка, скажите мне, барышня, почему вы бежали от меня, расскажи, что вы все время замышляете втайне от меня, скажи, чтобы услышали другие, все люди, и чтобы больше никто и никогда не обвинял меня или не думал обо мне плохо. Мустафа здесь? Я ждал, что она скажет, словно для того, чтобы закончился этот нескончаемый кошмарный сон, в котором меня все считали таким подлецом. И вдруг она закричала:
— Фашист чокнутый, отпусти меня!
Так я понял, что она — заодно со всеми и тоже считает меня подлецом. Сначала я растерялся, а потом решил сразу же, прямо там, наказать ее. И в наказание избил.
27.
Когда я понял, что на земле лежит Нильгюн, а тот, кто ее бил и теперь убегает, — Хасан, я сказал себе: чего ты стоишь? Беги, Реджеп, беги! Бросив авоськи на землю, я подбежал к ней.
— Нильгюн. Нильгюн, как ты, девочка моя?
Она свернулась калачиком, как в постели, уткнулась лицом в асфальт и дрожит, обхватив голову руками. И извивается так, словно не телу ее больно, а душе, и стонет она только потому, что не догадалась закричать.
— Нильгюн, Нильгюн, — позвал я, похлопав ее по плечу. Она еще некоторое время плакала и дрожала. А потом, сжав кулачок, начала бить по асфальту, но уже не плакала, а как бы гневно и с отвращением ругала кого-то или покаянно жаловалась кому-то. Я взял ее за руку.
Тогда Нильгюн словно заметила и осознала то, чего раньше не замечала: она увидела людей, сбежавшихся к нам со всех сторон, тех, кто что-то кричал, тех, кто трусливо и с любопытством выглядывал из-за плеч других, чтобы получше разглядеть все и что-нибудь сказать. Внезапно ей, кажется, стало стыдно. Она потянулась ко мне, чтобы встать. Я увидел ее окровавленное лицо. О господи. Какая-то женщина вскрикнула.
— Обопрись на меня, милая, обопрись.
Она встала, опираясь на мою руку. Я дал ей свой платок.
— Пойдем отсюда, Реджеп. Пойдем домой.
— Как ты себя чувствуешь?
— Такси приехало, — произнес кто-то. — Садитесь.
Все расступились, мы садились в такси, кто-то протянул мне мои авоськи и сумку Нильгюн, а какой-то мальчик протянул пластинку и сказал:
— Это тетина.
— В больницу? — спросил водитель. — В Стамбул?
— Я хочу домой! — попросила Нильгюн.
— Давай хотя бы заедем в аптеку! — сказал я.
Она ничего не ответила. По дороге в аптеку она молчала, дрожала, безразлично глядя на платок, которым я промокал ей глаза, чтобы видеть, насколько она пришла в себя.
— Держи голову ровно! — сказал я, потянув ее за волосы.
В аптеке самого Кемаля-бея опять не было, а была его красивая жена, она слушала радио.
Увидев Нильгюн, женщина охнула. Потом забегала по магазину, засуетилась, стала задавать какие-то вопросы, а Нильгюн сидела и молчала. Наконец она тоже замолчала и начала промывать раны на лице Нильгюн ватой с лекарством. Я отвернулся, не стал смотреть.
— Кемаля-бея нет?
— Аптекарь здесь я! — ответила его жена. — Зачем тебе Кемаль-бей? Он наверху! Красавица моя, за что же тебя так избили?
В это время дверь открылась и вошел Кемаль-бей. Увидев Нильгюн, он на мгновение замер, а потом в его взгляде появилась такая ярость, как будто он всегда ждал, что это случится.
— Что с ней? — спросил он.
— Меня ударили, — сказала Нильгюн. — Избили.
— Господи! — воскликнула аптекарша. — До чего мы докатились, до чего докатились!
— Кто — мы? — поинтересовался Кемаль-бей.
— Тот, кто сделал это… — начала его жена.
— Фашист, — пробормотала Нильгюн.
— А ты помолчи сейчас, помолчи, — сказала женщина.
Но Кемаль-бей услышал слово «фашист» и вздрогнул. Он словно услышал или вспомнил что-то ужасное. Потом внезапно потянулся убавить радио и закричал на жену:
— Зачем ты его всегда так громко включаешь?
Радио замолчало, и аптека внезапно показалась пустой, и теперь боль, стыд и чувство вины стали особенно ощутимыми. Мне не хотелось об этом думать.
— Не выключайте радио, — попросила Нильгюн. — Можно включить?
Кемаль-бей снова включил радио. Я по-прежнему старался не думать ни о чем. Все молчали. Закончив свою работу, аптекарша сказала:
— А сейчас прямо в больницу! Упаси бог, может быть кровоизлияние в мозг. По голове он ее сильно бил, чтобы в голове ничего не…
— Старший брат дома, Реджеп? — спросила Нильгюн.
— Нет, — ответил я. — Увез машину в ремонт.
— Немедленно садитесь в такси и езжайте в больницу, — велела женщина. — У тебя есть деньги, Реджеп-бей?
— Я дам, — сказал Кемаль-бей.
— Нет, — ответила Нильгюн. — Сейчас я хочу домой. — Вставая, она застонала.
— Постой, — сказала аптекарша. — Я сделаю тебе обезболивающий укол.
Нильгюн ничего не ответила, и та увела ее в другую комнату. Мы с Кемалем-беем молчали. Он смотрел из витрины на улицу, на картину, которую наблюдал каждую ночь до утра: витрина кафе напротив, реклама кока-колы, фонарь и бутерброды с мясом. Чтобы не молчать, я произнес:
— Я приходил в понедельник вечером, купил аспирин. Сказали, ты спал. И еще, что тем утром ты ездил на рыбалку.
— Это всегда так, — ответил он. — Чем бы ни занимался человек, она к нему всегда прицепится.
— Что?
— Политика.
— Я не знаю, — пробормотал я.
Потом мы еще некоторое время смотрели на улицу. На воскресную толпу, тянувшуюся на пляж. Потом женщины вернулись. Я посмотрел на Нильгюн и увидел ее лицо: один глаз наполовину заплыл, а обе щеки полностью посинели. Жена Кемаля-бея сказала, что нам обязательно нужно ехать в больницу. Нильгюн не хотела, но та настаивала и потом попросила мужа:
— Вызови такси.
Тогда Нильгюн встала и взяла свою сумку:
— Нет. Мы пойдем пешком, мне станет лучше. До дома-то всего ничего.
Муж с женой продолжали говорить, что надо ехать в больницу, а я схватил свои авоськи, пакеты и взял Нильгюн под руку. Она по привычке легонько оперлась на меня. Мы открыли дверь, зазвонил колокольчик, и вдруг Кемаль-бей спросил:
— Ты коммунистка?
Нильгюн кивнула избитой головой: «Да». Он хотел промолчать, но не сдержался и с тревогой спросил:
— А откуда они узнали?
— По газете, которую я покупала в бакалее!
— А! — облегченно вздохнул Кемаль-бей, но видно было, что ему стыдно, а потом он смутился еще больше, потому что его красивая жена сказала:
— Вот видишь! Разве я тебе не говорила, Кемаль?…
— Молчи! — внезапно закричал на нее Кемаль-бей. Казалось, ему надоело смущаться и сдерживаться.
Мы вышли с Нильгюн на улицу, на солнце.
— Облокотись на меня хорошенько, дорогая, — сказал я. — И сумку мне свою дай.
Никем не замеченные, мы прошли по главной улице, повернули на соседнюю, пошли под балконами, где были развешены разноцветные купальники и полотенца, мимо садов. Многие еще завтракали, на нас никто не смотрел. Только какой-то парень на велосипеде посмотрел на нас, но думаю, он смотрел не на избитую Нильгюн, а на меня, карлика. Я понял это по его глазам. Потом нас обогнала одна маленькая девочка, она смешно, как утка, раскачивалась в забавных пляжных сандалиях, и это рассмешило Нильгюн.
— Когда я смеюсь, у меня здесь болит, — показала она на висок, но опять засмеялась и спросила:
— А ты чего не смеешься, Реджеп? Чего ты такой серьезный? Ты всегда такой строгий. И, как все серьезные люди, всегда в галстуке. Улыбнись.
Я попытался сделать над собой усилие и улыбнуться, и тогда она сказала:
— А-а-а, у тебя, оказывается, и зубы есть!
Я смутился еще больше и засмеялся. Но потом мы замолчали, затем она заплакала, и я решил, что ей не хочется, чтобы кто-то видел, как она плачет, и отвернулся. Но она начала дрожать, и я решил ее успокоить.
— Не плачь, милая, хватит, не плачь.
— Не понятно, зачем… — говорила она. — И так глупо, без причины… Я дура, парню…
— Не плачь, не плачь.
Мы остановились, я гладил ее по голове. А потом вспомнил — ведь бывает, когда человеку хочется поплакать в одиночестве. И перестал ее успокаивать. Посмотрел на улицу. Какой-то парень испуганно и с любопытством смотрит на нас с балкона дома на противоположной стороне. Он наверняка решит, что она плачет из-за меня. Вскоре Нильгюн замолчала, попросила свои темные очки, сказала, они в сумке, я вытащил, дал ей. Она надела их.
— Идет, — сказал я, она засмеялась.
— Я красивая? — спросила она и, не дожидаясь моего ответа, спросила снова: — А мама моя красивая была? Какая она была, Реджеп?
— И ты красивая, и мама твоя красивой была.
— Какой была моя мама?
— Она была хорошей женщиной, — сказал я.
— Что значит «хорошей»?
Я вспомнил ее мать: она никогда ни у кого ничего не просила, никому не была в тягость, она, кажется, даже не знала, зачем живет, и была как тень. Или как кошка, говорила про нее Госпожа. Всегда ходила за своим мужем, смеялась иногда тоже — как солнышко, внезапно выглянувшее из-за туч, — но очень скромно. Она была хорошей, да. Люди таких не сторонятся.
— Такая же хорошая, как ты, — сказал я.
— А я — хорошая?
— Конечно.
— А в детстве я какая была?
Я опять начал вспоминать: вы так хорошо играли в саду. Два малыша, братик с сестрой. Фарук-бей был большим, он с вами не играл. Вы бегали под деревья, такими любопытными были. А потом приходил из дома Хасан, играл с вами. Вы его не прогоняли. Я слышал через кухонное окно: поиграем в прятки? Ну что, посчитаемся? Считай ты, сестренка: раз, два, три, четыре, пять, я иду тебя искать… И вдруг Хасан спрашивал тебя: а ты французский знаешь, Нильгюн?
— В детстве ты тоже такой была, — сказал я.
— Ну, какой?
Приготовив обед, я кричал: Госпожа, еда готова, а Госпожа открывала окно и кричала: Нильгюн, Метин, идите есть, где вы! Опять их нет, Реджеп! Где они? Они здесь, Госпожа, за смоковницей, отвечал я, и Госпожа, приглядевшись, замечала их на ветках смоковницы и кричала: а-а-а, они опять с Хасаном! Реджеп, я тебе сколько раз говорила, не пускать его сюда, почему он приходит, пусть идет и играет дома у своего отца, и пока Госпожа кричала, раскрывались ставни другого окна, — из окна комнаты, где многие годы провел за работой его отец, показывалась голова Доана-бея, и он спрашивал: что случилось, мама? Ничего страшного, если они будут играть вместе. Госпожа отвечала: а тебе-то что? Сиди в своей комнате, как твой отец, пиши свою ерунду. Тебе все равно, что дети возятся с детьми прислуги, но Доан-бей перебивал ее: господи, мама, какая разница, они играют, как родные братья.
— Реджеп, у тебя слова клещами не вытащишь…
— Что?
— Я спросила тебя о своем детстве.
— Вы так хорошо играли с Метином, как брат с сестрой!
Братья? — возмущенно спросит Госпожа: господи, откуда взялось это слово, все знают, что у этих детей нет братьев, кроме Фарука, так же как и у моего Доана нет никаких братьев! Подумать только — братья у моего Доана есть! И кто только выдумывает эти сплетни? Я что, на девятом десятке должна такими враками заниматься? Какой-то карлик и хромой — это твои родные, сынок? Я слушал и молчал. Потом, когда оба закрывали свои окна и исчезали в своих комнатах, я выходил на улицу и звал: Нильгюн, Метин, слышите, вас Бабушка зовет, кушать пора. Когда они поднимались в дом, Хасан прятался в каком-нибудь углу.
— Мы ведь и с Хасаном играли! — заметила Нильгюн.
— Да-да!
— Ты помнишь?
Пока ты и Метин с Бабушкой, Доаном-беем и неизвестно откуда прибежавшим к столу Фаруком ели, я находил его в этом углу и говорил: Хасан, малыш, ты голодный? Иди сюда, только ш-ш-ш, тише. Он беззвучно и пугливо шел за мной, я приводил его на кухню, сажал на маленький стул и ставил перед ним поднос, с которого ем до сих пор. Поднявшись наверх, я уносил со стола тарелки с котлетами, салат, фасоль и персики, которых было много даже после того, как Фарук наедался ими и набивал ими карманы. Я ставил все это перед ним и, пока он ел, спрашивал его: как папа, Хасан? Ничего, все с лотереей! Как у него нога, болит? Не знаю! А у тебя как дела, когда в школу пойдешь? Не знаю! На будущий год, разве не так, сынок? Он молчал и смотрел на меня со страхом, будто впервые видел. После смерти Доана-бея, когда Хасан пошел в школу, я спрашивал его: в каком ты классе в этом году, Хасан? Молчит. В третьем, правда? Вот выучишься и станешь большим человеком! А что потом собираешься делать?
Нильгюн внезапно покачнулась, держась за меня.
— Что случилось? — спросил я. — Посидим?
— У меня и бок болит, — ответила она. — Он и сюда бил.
— Давай сядем на такси? — предложил я.
Она не ответила, мы продолжали идти. Опять вышли на главную улицу, прошли мимо машин, припаркованных на набережной, через толпу людей, приехавших на выходные из Стамбула. Входя в калитку нашего сада, я увидел машину Фарука-бея.
— Брат приехал, — сказала Нильгюн.
— Да, — сказал я. — Сразу отправитесь в Стамбул, в больницу.
Она ничего не ответила. Мы вошли через кухонную дверь. И тут я растерялся. Оказывается, я забыл выключить горелку, и вторая тоже горит. Я, испугавшись, все сразу же выключил. Потом отвел Нильгюн наверх. Фарука-бея там нет. Уложил Нильгюн на тахту, подложил ей под спину подушку, как вдруг услышал, что меня сверху зовут.
— Я здесь, Госпожа, здесь, иду, — крикнул я. Положил еще одну подушку под голову Нильгюн. — Так хорошо? — спросил я. — Сейчас пришлю к тебе Фарука-бея.
Я поднялся наверх. Госпожа вышла из своей комнаты, в руке у нее палка, стоит у лестницы.
— Где ты был? — сказала она.
— На рынке… — растерянно ответил я.
— Куда это ты ходил?
— Подождите меня минуточку, — сказал я. — Идите к себе в комнату, а я сейчас приду.
Я постучал в дверь к Фаруку-бею, он не отозвался. Не дожидаясь ответа, я открыл дверь: Фарук-бей лежит, читает на кровати.
— Машину быстро починили, Реджеп, — сказал он. — Метин вчера ночью зря проторчал на дороге.
— Вас внизу ждет Нильгюн-ханым, — сказал я.
— Меня? — спросил он. — Почему?
— Реджеп, — позвала Госпожа. — Что ты там делаешь?
— Внизу Нильгюн, — повторил я. — Спуститесь, пожалуйста, вниз, Фарук-бей.
Фарук-бей немного удивился. Он посмотрел на меня. Отложив книгу, встал с кровати и пошел вниз.
— Иду, Госпожа, — сказал я. Подошел к ней: — Чего вы здесь стоите? Берите меня под руку, я уложу вас. Здесь вы замерзнете. Устали, наверное.
— Пройдоха! — сказала она. — Опять ты врешь. Куда Фарук только что пошел?
Я открыл дверь и вошел в комнату Госпожи.
— Что ты там делаешь? — сказала она. — Нигде не ройся.
— Я проветриваю, Госпожа, — ответил я. — И ни к чему не прикасаюсь, вы же видите.
Госпожа вошла в комнату. Я открыл ставни.
— Давайте, ложитесь в постель, — сказал я.
Она легла и, как маленький ребенок, натянула одеяло на голову, казалось, на мгновение забыв об отвращении и ненависти, и вдруг с наивным любопытством спросила:
— Что на рынке? Что ты видел?
Я подошел, поправил ей одеяло, взбил подушку.
— Ничего не было. Теперь ничего хорошего увидеть невозможно.
— Коварный карлик! — проворчала она. — Это я знаю. Я тебя не об этом спрашиваю.
На ее лице опять показалась злоба, и она замолчала.
— Я купил свежих фруктов, хотите, принесу? — предложил я.
Она молчала. Я прикрыл ей дверь, спустился вниз. Фарук и Нильгюн уже давно разговаривали.
28.
Она рассказала об аптекарше и ее муже, о том, как она, держась за Реджепа, дошла до дома, и в этот момент я решил опять спросить ее, как она себя чувствует. Она, кажется, поняла это по моим глазам и сказала:
— Ничего, Фарук. Это как прививка.
— Прививку ты ждешь, — сказал я. — Но, черт побери, все равно боишься, думая об игле. Понимаешь?
— Да. Но это чувство появляется в последний момент, — сказала она. — В самый последний.
— А что было потом?
— А потом я обо всем пожалела. Разозлилась сама на себя. Из-за того, что не смогла договориться с этим дураком. И зря…
— Дураком?
— Не знаю, — сказала она. — Маленьким он таким не был, хороший был парень. Но теперь, в этом году, я подумала, что он дурак. Дурак и простофиля. Когда он меня бил, я злилась на себя, что не смогла взять эту нелепую ситуацию под контроль.
— А потом? — спросил я неловко.
— Потом я поняла, что давно упустила суть происходящего. Всегда думаешь, что каждый удар — это именно удар и что получишь следующий. Наверное, я кричала. Но никто не пришел на помощь. Почему тебе это все так интересно, Фарук?
— Что, мое любопытство написано у меня на лице?
— Ты — как люди, которым нравится страдать, — сказала она. — Как те, кто потерял надежду. Почему тебе интересно слушать печальные подробности, как тем людям, которые сами хотят умереть, когда умирает кто-то близкий?
— Потому что я такой, — сказал я, получая странное удовольствие от ее слов.
— Ты не такой, — сказала она. — Тебе только хочется верить, что ты потерял надежду.
— А разве нет, дорогая?
— Да. Ты напрасно изображаешь разочаровавшегося человека.
— Интересно, что ты называешь разочарованием?
Нильгюн немного подумала. Потом сказала:
— Теряешь интерес ко всему. А между тем никакой причины для этого нет. Да, так.
Она подумала еще немного и добавила:
— Надежда позволяет выжить. То, что держит, помогая не умереть. Вот бывает, иногда в детстве думаешь — а что будет, если я умру?… И тогда мне кажется, что бунтует все мое существо. Если задуматься, что это за чувство, то в конце концов становится ясно: это любопытство. Тебе ведь интересно, что будет после тебя? Любопытство — нестерпимо, это страшная вещь.
— Это не любопытство, Нильгюн, — возразил я. — Это самая настоящая зависть. Как подумаешь, что люди после тебя будут по-прежнему веселиться и чувствовать себя счастливыми, забудут о тебе и будут жить припеваючи, а ты в этих радостях не будешь участвовать, то начинаешь всем завидовать.
— Нет, — ответила она. — Тебе любопытно, что будет дальше. А ты. братец, отрекаешься от этого любопытства, спасающего человека от смерти, и делаешь вид, что тебе неинтересно.
— Нет! — разозлился я. — Мне просто неинтересно.
— Интересно, почему это тебе неинтересно? — с некоторым вызовом спросила она.
— Потому что я знаю, история всегда одна и та же, — сказал я. — В рассказе всегда одно и то же.
— Совсем не так.
— Так-так. А ты не хочешь знать об этом, чтобы не потерять веру.
— То, что я чувствую, верой не назовешь, — сказала Нильгюн. — Даже если это и вера, то я верю не от незнания, а потому что знаю.
— А вот я не знаю, — сказал я.
Мы немного помолчали. Потом Нильгюн сказала:
— Тогда что такое все те слова, которые ты читаешь в книгах, в архиве? Тебе всего лишь хочется делать вид, что ты не знаешь.
— С какой стати? — спросил я.
И тогда она сделала то, что меня успокоило: беспомощно развела руками, как человек, который честно сдается, когда не может объяснить более глубокую причину. А меня охватило странное чувство: я свободен. Но это слово почему-то показалось мне отвратительным. Как будто во мне есть что-то фальшивое, двуличное и я это скрываю. Человек познает себя до определенной степени, а потом, как бы он ни пытался, он доходит до определенной точки познания себя и застревает на ней. После этого начинается пустословие. Реджеп вошел в комнату. Внезапно я встал и с неизвестно откуда взявшейся решимостью произнес:
— Поехали, Нильгюн! Я везу тебя в больницу.
— У-у-у-у, — заныла она, как маленький ребенок. — Не хочу.
— Не занимайся ерундой! Аптекарь прав. А если будет кровоизлияние?
— Аптекарь — женщина, а не мужчина! И ничего со мной такого не будет, никакого кровоизлияния!
— Так, все, Нильгюн, не тяни!
— Нет. Не сейчас.
Мы начали разговаривать, но не для того, чтобы прийти к какому-то заключению, а для того, чтобы заставить слова понапрасну сражаться друг с другом и, сталкивая их между собой, отчетливо продемонстрировать их пустоту. Я говорил одно, она — другое, и мне казалось, что я тоже мог бы произнести это «другое», а она на этот раз — «одно», но сейчас это служило только пустой тратой наших слов и нашего времени, и слова не меняли конечного результата. В конце концов Нильгюн захотелось спать. Она вытянулась на диване, где сидела, и, когда у нее уже закрывались глаза, попросила:
— Братик, расскажи мне немного об истории!
— Как это?
— Почитай тетрадь.
— И ты крепко уснешь?
Она спокойно улыбнулась, как маленькая девочка, которая просит рассказать ей сказку. Я радостно побежал искать тетрадь, радуясь, что наконец и мои истории принесут хоть какую-то пользу, поднялся наверх, к себе в комнату, но в сумке моей тетради с записями по истории не было. Я поспешно просмотрел все ящики, шкаф, потом поискал в чемодане и в других комнатах, вошел даже в комнату Бабушки, но проклятой тетради нигде не было. Я начал вспоминать, где видел ее в последний раз, и вспомнил, что пьяным мог оставить ее на заднем сиденье машины, когда мы вчера вечером смотрели с Нильгюн на дождь, но там ее тоже не оказалось. Когда я опять поднялся наверх, чтобы еще раз поискать в комнатах, я увидел, что Нильгюн уснула, остановился и посмотрел на ее лицо: оно напоминало белую застывшую маску, раскрашенную лиловой и красной красками. Черная щель ее открытого рта напоминала рты статуй, навевавших ужас ожидания. Увидев, что подошел Реджеп, я вышел в сад. Запихнул свое огромное тело в шезлонг, где Нильгюн сидела с книгой всю неделю, да так и остался сидеть, снедаемый угрызениями совести.
Я думал об университетских коридорах, о движении городского транспорта, о рубашках с короткими рукавами, о влажной летней жаре, об обедах по жаре на открытом воздухе, о словах. Из крепко закрытых кранов в доме капает вода, в комнатах пахнет пылью и книгами, а кусочек маргарина с привкусом пластмассы побелел и затвердел в металлическом холодильнике, он, конечно, ждет какого-то неведомого случая. Значит, пустая комната останется пустой! Захотелось выпить и поспать. А потом я подумал: это произошло с самой лучшей из нас. Тихонько вернулся в дом и долго смотрел на ее спящее раненое тело. Подошел Реджеп.
— Отвезите ее в больницу, Фарук-бей! — сказал он.
— Не будем ее будить, — ответил я.
— Не будем?
Пожав плечами, он, переваливаясь с боку на бок, спустился на кухню. А я вышел на солнце и опять сел у курятника, рядом с глупыми курами. Позже пришел Метин, он только что проснулся, но взгляд у него был не сонным, а пытливым. Нильгюн все рассказала! Он и меня заставил рассказать о том, что с ней случилось, но тут же перебил и начал рассказывать сам: о двенадцати тысячах лир. которые у него украли вчера ночью, о том, как сломалась машина, о невероятно сильной, по его словам, грозе. Я спросил его, что он делал так поздно ночью в таком месте, совершенно один. Он на мгновение замолчал, а потом как-то странно махнул рукой. Тогда я спросил:
— У меня была тетрадь. Может быть, я забыл ее в машине. Ты не видел? Потерялась.
— Не видел!
Он спросил меня, как я завел машину, чтобы отвезти ее в ремонт. Когда я сказал, что мы только чуть-чуть подтолкнули ее с Реджепом, как она сразу завелась, он мне не поверил, побежал, спросил Реджепа и, когда тот подтвердил мои слова, стал проклинать свою судьбу, как будто на самом деле сегодня пострадала не Нильгюн, а он. Потом Метин напомнил мне о том, о чем я старался не думать. В полицию кто-нибудь ходил? Я сказал, что никто не ходил, и увидел, как Метин скривился, словно ему противно от нашего бездействия, но потом он вроде бы забыл о нас, и он вспомнил о чем-то, что доставляло ему больше боли. Я вошел в дом и, увидев, что Нильгюн проснулась, совершенно бестолково опять стал говорить ей о больнице и пугать кровоизлиянием, мне даже пришлось напомнить ей о смерти, не произнося самого слова, чувствовал, что она не боится, и хотел, чтобы она испугалась и сказала: да, давай поедем. Но она ничего не сказала.
— Я сейчас не хочу. Может быть, после обеда.
Бабушка к обеду не спускалась, и поэтому за едой я спокойно выпил и сделал вид, что не замечаю угрызений совести, которые Реджеп пытался внушить нам всем. Но когда Метин вновь начал рассказывать о грабителях, я заметил реакцию Реджепа и подумал, что больше всего угрызений совести испытывает он. Казалось, он выглядел несчастным потому, что был виноват, и выглядел виноватым оттого, что был несчастен. Но это было не так. Мы все растерялись, словно оказались где-то на улице, в незнакомом месте, и знали об этом, но где нам нужно быть, куда нам нужно идти — мы не знали. А он, Хасан, как бы находился именно в этом загадочном и неизвестном месте, но при этом мы обвиняли его и вроде бы сочувствовали ему. К концу обеда мне в голову пришла эта неприятная мысль: не назови его Нильгюн «чокнутым фашистом», ничего бы не произошло. Должно быть, я был довольно пьян. А потом, внезапно, я представил такую картину: однажды я читал в газете, что где-то на Босфоре, кажется в Тарабье,[71] один муниципальный автобус свалился поздно ночью в море с пассажирами. Сейчас я словно был в этом автобусе. Мы упали на дно моря, но свет в салоне все еще горел, все в панике смотрели в окна, но нас манила тьма смерти, окутывавшая автобус, как приятная спокойная женщина. И мы ждали ее.
После еды я еще раз сказал Нильгюн про больницу, она ехать отказалась. Я поднялся к себе в комнату, лег на кровать и открыл Эвлию Челеби. Во время чтения я заснул.
Я проснулся ровно через три часа, у меня как-то странно стучало сердце. Я никак не мог подняться и встать с кровати; на меня будто навалился какой-то невидимый слон, прижимавший меня за руки и за ноги к кровати. Казалось, если я захочу, то смогу спокойно закрыть глаза и опять крепко заснуть, но я не поддался соблазнительному сну, полному мечтательных видений, а сделал над собой усилие и встал. На мгновение я застыл, как истукан, посреди комнаты, а потом пробормотал: «Что называется временем? Чего я жду, какого выхода?» Было около пяти, я спустился вниз.
Нильгюн поспала, проснулась, лежала на диване и смотрела на книгу, которую держала в руках.
— Всегда мечтала болеть именно так, — сказала она. — Лежать и спокойно читать какую хочешь книгу.
— Ты ведь не больна, — сказал я. — С тобой все гораздо серьезнее. Вставай, я везу тебя в больницу.
Она не встала. Не обращая внимания на мои слова, она продолжала перечитывать «Отцов и детей» и сказала, что хочет почитать, как затворник, книжный червь, который не любит, когда его бес покоят из-за мелочей. Так я получил очередную возможность впустую проговорить еще некоторое время. На этот раз мне хотелось испугать ее смертью, и я начал употреблять само это слово, но она улыбнулась и сказала, что не думает, что с ней такое случится. — она не чувствует себя такой уж избитой. После этого она опять повернулась к книге, которую держала перед собой, а я удивился, как эти темно-лиловые заплывшие глаза еще могут читать.
Потом я поднялся наверх, бесцельно бродил по комнатам и снова искал свою тетрадь, но так и не нашел. Я все время думал о том, написал ли я что-нибудь в ней о чуме или нет. Я уже и в сад спускался, пока искал тетрадь, но, казалось, уже давно забыл, что ищу ее. Я вышел на улицу с похожим чувством: я куда-то шел, но вроде бы не совсем бесцельно. Кажется, я все еще полагал, что смогу что-нибудь найти.
На улицах и на пляже нет вчерашнего оживления. Песок влажный, солнце не греет, а застывшее Мраморное море кажется грязным и бесцветным. Закрытые выцветшие зонтики навевают какую-то безысходность, напоминающую о смерти. Казалось, неведома ч цивилизация, не сумевшая выжить, не потеряв себя, готовилась быть сметенной безжалостным вихрем далекого, бог знает откуда пришедшего урагана… Я прошел между машин, отдававших собранную за день жару уходившему дню, и дошел до кофейни у пирса. Там я увидел своего давнего приятеля по кварталу: он возмужал, женился, рядом с ним его жена с ребенком, мы поговорили — да, с помощью самых тех ничего не значащих слов…
Он рассказал своей жене, что я — один из старейших жителей Дженнет-хисара. В понедельник вечером они встретили Реджепа. Когда приятель спросил меня о Сельме, я не стал говорить, что мы развелись. Потом он вспомнил о приключениях нашей молодости. Вроде того, что мы уплывали на лодке в море и пили до утра. Я, оказывается, обо всем давно забыл. Еще он рассказал, кто здесь из наших, рассказал, кто чем занимается. Говорят, Орхан с Шевкетом приедут через неделю; Шевкет женился, Орхан пишет роман. Он видел их мать. Потом он спросил меня, есть ли у меня ребенок. Спросил и об университете, поговорил о тех, кто уже умер. Почти шепотом добавил: утром здесь напали на какую-то девушку, кто знает, за что ее избили. Это произошло на глазах у всех, средь бела дня. Все смотрели, но никто не вмешался, наши люди теперь научились не вмешиваться, боятся и никогда не спешат на помощь. Потом он сказал, что хотел бы увидеться со мной в Стамбуле, вытащил из кармана визитку и дал мне. Вставая, он заметил, что я смотрю на визитку, и сказал: у него есть мастерская, фабрикой, конечно, еще не назовешь, но все-таки. Они изготавливают тазы, ведра, корзины. Ну конечно, из пластмассы.
На обратном пути домой я зашел в бакалею и купил бутылку ракы. Дома опять напомнил Нильгюн про больницу и сел пить. Нильгюн ответила: «Нет, не поеду», Реджеп все слышал и посмотрел на меня осуждающе. Может, поэтому я не попросил его приготовить мне закуску. Пошел на кухню, приготовил все сам. А потом сел и расслабился, чтобы слова и картинки беспрепятственно мелькали у меня в голове. Подумал, что победа и поражение являются просто словами: во что ты поверишь, то в конце концов и придет к тебе. Знаете, в романах иногда пишут: теперь я чувствую, что конец близок. Может быть, в романе у Орхана тоже есть такое предложение. Я не сдвинулся с места, когда Реджеп начал накрывать на стол, и старался не обращать внимания на его укоряющий взгляд. Бабушку привели вниз, когда стемнело, и я спрятал бутылку. Зато Метин, не стесняясь, откровенно выставил на стол свою бутылку и начал пить. Бабушка будто ничего не замечала: казалось, она молилась или вполголоса на что-то жаловалась. Потом Реджеп отвел ее наверх. Мы молчали.
— Давайте вернемся в Стамбул, — сказал Метин. — Прямо сейчас, немедленно!
— Ты же сначала до середины лета тут собирался оставаться, — удивилась Нильгюн.
— Я передумал, — сказал он. Немного помолчал и добавил: — Мне скучно тут, давайте вернемся!
— Они тебе не нравятся? — спросила Нильгюн.
— Кто?
— Твои старые друзья.
— Нильгюн, тебе срочно надо в больницу, как ты этого не понимаешь? — воскликнул Метин. — Я серьезно говорю!
— Но мы же завтра уезжаем, — заметила Нильгюн.
— Я больше не выдержу здесь, — сказал Метин. — Фарук, если хочешь, оставайся здесь. Но дай мне ключ от машины, я отвезу Нильгюн.
— У тебя же прав нет, — сказала Нильгюн.
— Сестричка, ты что, не понимаешь? Тебе надо ехать в больницу! — повторил Метин. — А если что-нибудь случится, что тогда? Фарук ничего не собирается делать, ему все равно. Я поведу машину.
— Ты такой же пьяный, как он, — вздохнула Нильгюн.
— Ты не хочешь ехать? — воскликнул Метин. — Почему ты не хочешь ехать?
— Сегодня вечером мы остаемся здесь, — спокойно сказала Нильгюн.
Они замолчали. Воцарилось долгое молчание. Реджеп, уложив Бабушку, спустился вниз и убирал со стола. Я увидел, что Метин думает о чем-то мучительном. Сжавшись, он задержал дыхание, как в облаке грязной пыли. Потом вдруг расслабился.
— Я сегодня вечером здесь не останусь, — сказал он. Он встал и словно из последних сил поднялся наверх. Скоро он спустился — причесанный, переодетый и, не сказав ничего, ушел. Мы еще вдыхали запах его лосьона после бритья, а он уже дошел до калитки.
— Что это с ним такое? — спросила Нильгюн. В ответ я прочитал ей бейт[72] из Физули,[73] кое-что в нем изменив:
В прекрасную, свежую розу вновь он влюблен,
Коль часто алеет лик его и дух возмущен.
Нильгюн засмеялась. Мы замолчали. Казалось, больше не о чем говорить. И в саду стояла невероятная тишина, более глубокая, чем та, что бывает после дождя, и более мрачная. С отвратительным любопытством я разглядывал маску на лице Нильгюн. На нем словно стояли печати лиловыми чернилами. Реджеп ходил на кухню и обратно. Я подумал об истории, о своей потерянной тетради, о многом другом. Все это было невыносимо. Я встал.
— Ладно, братец, иди, конечно, — сказала Нильгюн. — Пройдись немного, развеешься.
Я вовсе не думал об этом, но пошел.
— Береги себя, — сказала Нильгюн мне след. — Ты много выпил.
Выходя из калитки, я вспоминал о своей жене. Потом подумал о Физули, о его стремлении испытывать боль. Интересно, поэты Дивана[74] могли писать такие стихи мгновенно или они трудились над каждым стихотворением по многу часов, записывая и исправляя? Я размышлял об этом, лишь бы занять себя чем-нибудь, я понял, что не смогу быстро вернуться домой. На улицах было безлюдно, как бывает воскресным вечером, кафе и бары стояли полупустые, а некоторые гирлянды цветных огоньков на деревьях не горели, наверное, из-за вчерашнего урагана. Грязные следы велосипедов, заезжавших в лужи по краям мостовой, чертили на асфальте бессмысленные кривые. Покачиваясь, я дошел до отеля, вспоминая годы, когда я мог ездить на велосипеде, свою молодость, потом опять — жену, размышляя об истории, рассказах, о Нильгюн, которую мне нужно было везти в больницу, и об Эвлии Челеби. В отеле я услышал пошлую музыку и потрескивание флуоресцентной лампы, освещавшей пластмассовую вывеску отеля. Я долго сомневался. Я хотел и преступления, и простодушия. Я удивлялся людям, помешанным на мыслях об ответственности. Как фотографы, которые раздражают вратарей, стоя во время футбольных матчей за воротами, меня раздражало, что мое сознание постоянно пыталось застать меня на месте преступления, а любовь к морали действовала мне на нервы. В конце концов я решил — в больницу поедем утром.
Я вошел в отель через двери-вертушку и, как собака, которая находит кухню по запаху, на слух спустился по лестнице туда, откуда эта музыка раздавалась, бесшумно ступая по коврам, мимо официантов. Открыл какую-то дверь — за столом сидели пьяные туристы, мужчины и женщины, перед ними стояли бутылки, на головах — фески, они что-то кричали. Я понял — это восточная ночь, какие устраивают иностранным туристам в качестве прощального вечера в Турции. На широком возвышении захудалый оркестр издавал металлический грохот. Я узнал у официанта, что танец живота еще не начинался, сел за столик у них за спиной и, смущаясь, попросил ракы.
Вскоре после того, как я выпил первую рюмку, зазвучала подвижная и легкая музыка, я услышал звон бубенчиков и увидел загорелое тело танцовщицы, извивающееся в коническом луче света, бродившего в полутьме, засмотрелся на дрожавшие блестящие подвески ее костюма. Когда она быстро двигалась, казалось, что от ее спины и груди льется свет. Я заволновался.
Кажется, я встал. Официант принес мне вторую рюмку. Я опять сел и подумал, что не только танцовщица исполняет свой номер, мы все исполняем какой-то спектакль. Танцовщица пыталась изображать восточную женщину, всецело принадлежащую мужчине, а туристы, проводившие свой последний вечер на Востоке, воспринимали ее такой, как она хотела. Когда луч света бродил по столам, я смотрел на лица немок — они не были удивленными, но, казалось, хотели удивляться и улыбались. Происходило то, чего они ждали, и, глядя на танцовщицу, они думали, что они — не «такие». Я чувствовал, что себя-то они считают равными мужчине и совершенно спокойны, но при этом считают «такими» и нас, всех нас. Черт, они же унижали нас, как домохозяйки, которые верят, что равны своим мужьям, когда командуют прислугой!
Я почувствовал себя невероятно униженным, мне захотелось испортить этот отвратительный танец, но я знал, что не собираюсь ничего делать — просто наслаждаюсь чувством поражения и сумятицей в голове.
Музыка заиграла громче, и когда ударные в невидном углу сцены без особых усилий перекрыли остальные звуки и общий шум, танцовщица повернулась спиной к столам и плавной нервной дрожью руки начала раскачивать свое вызывающее тело. По тому, как она быстро повернулась к нам, агрессивно и горделиво тряся грудью, я понял, что она хотела показать, что презирает всяческие запреты. Потом луч осветил ее лицо, я увидел на ее лице неожиданное чувство победы и уверенности в себе, и это придало мне спокойствия. Да, не так просто заставить нас склонить голову! Мы еще кое-что можем, мы еще держимся!
Смотрите — танцовщица будто кидает всем им вызов! Она игнорирует взгляды затаивших дыхание туристок, не замечая их почти научный интерес. А большинство мужчин-туристов в фесках давно расслабились: они уже не смотрят на танцовщицу как на женщину — вещь мужчины, они, похоже, забыли, кто они, робко и почтительно глядя на уважаемую женщину.
Я почувствовал странную радость: бесформенное, но подвижное тело танцовщицы взволновало меня. Мы все словно бы спали, видели один сон и сейчас вместе просыпались. Глядя на ее загорелую кожу вокруг пупка, где блестели капельки пота, я представил, как бы я вцепился в нее, и я пробормотал: немедленно возвращаюсь домой, везу Нильгюн в больницу, а потом сажусь и обстоятельно занимаюсь историей. У меня получится, я буду верить в рассказы прошлого и в реальные истории, в события из плоти и крови, у меня получится, я могу это сделать немедленно, прямо сейчас.
Танцовщица, словно желая показать свое презрение, начала выводить за руки на сцену тех, кого раньше заприметила. О Аллах, она заставляла немцев исполнять танец живота вместе с ней! Мужчины двигались медленно и тяжело, неловкими движениями разводя руки в стороны, и было видно, что они стесняются своих друзей, но верят, что имеют право поразвлечься. Черт побери, все игра, игра, я напрасно пытаюсь себя убедить в обратном.
Вскоре танцовщица принялась за то, чего я ждал и чего боялся: умело выбрав среди туристов добровольца, выглядевшего настоящим растяпой, она начала его раздевать. Я подумал, что окончательно утратил надежду. Когда толстый немец, неловко трясший животом, улыбаясь своим друзьям, стал снимать рубашку, я понял, что больше не выдержу, я уже падаю. Я хочу, чтобы из моего сознания все стерлось, чтобы от моего прошлого не осталось и следа, а от будущего и моих надежд — тоже ничего не осталось. Я хочу избавиться от искусственных сооружений моего разума, я хочу свободно гулять в мире, существующем за пределами моего сознания. Но теперь я знаю, что не смогу забыть себя и всегда буду жить, как два разных человека. И, не находя себе места среди сомнений, догадок и фантазий моего разума, будь он неладен, буду еще долго сидеть в этом отвратительном месте, с этой гадкой музыкой.
29.
Время далеко за полночь, но я все еще слышу легкий шум в доме, и мне интересно: что они делают там, внизу, почему не спят и никак не отдадут мне безмолвную ночь? Я встала с кровати, подошла к окну и выглянула вниз — вот, свет Реджепа еще освещает сад — что ты там делаешь, карлик? Я испугалась! Он ведь коварный: он взглянет на меня, и я понимаю, что он следит за всем во мне, смотрит и наблюдает за каждым движением моих рук, замышляет что-то в своей огромной голове. Кажется, они теперь и ночь хотят мне отравить, и мысли мои замарать хотят. Я вспомнила со страхом: однажды ночью Селяхаттин пришел ко мне в комнату, чтобы не дать мне очиститься от повседневной грязи, погрузившись в наивное простодушие своих мыслей, чтобы я, как он, испытала боль. Вспомнив об этом, я опять испугалась, задрожала, как от холода, — он сказал, что открыл смерть. Я испугалась еще больше, отошла от темного окна, моя тень, падавшая на сад, пропала, я быстро вернулась в кровать, забралась под одеяло и стала вспоминать.
Это было за четыре месяца до его смерти. На улице дул северо-восточный ветер, свистел в оконных щелях. Вечером я удалилась к себе в комнату, легла в кровать, но никак не могла уснуть, потому что шум шагов в комнате Селяхаттина все не стихал, а еще потому, что от урагана и ударов ставней о стены у меня мурашки бегали по коже. Потом я услышала приближающиеся шаги, и меня охватил ужас! Внезапно дверь открылась, у меня сердце чуть не выскочило из груди, и я подумала — он в моей комнате, ночью, впервые за много лет! Сначала Селяхаттин на мгновение замер на пороге: «Мне не уснуть, Фатьма!» Кажется, он не был пьяным, будто я не видела, сколько он выпил за ужином. Я промолчала. Качаясь, он вошел в комнату. Глаза его сверкали: «Я не могу заснуть, Фатьма, потому что открыл страшную вещь! Сегодня вечером ты меня выслушаешь. И я не позволю тебе взять вязанье и уйти в другую комнату. Я обнаружил страшную вещь, и мне надо кому-нибудь об этом рассказать!» Я подумала: твой карлик внизу, Селяхаттин, он обожает тебя слушать. Но ему ничего не сказала, потому что у него было странное выражение лица, и неожиданно он прошептал: «Я открыл смерть, Фатьма. Здесь, на Востоке, ее, смерть, никто не замечает, я первый, кто открыл здесь ее. Только что, этой ночью». Он замолчал на мгновение, будто боялся своего открытия, но все, что он говорил, не было похоже на пьяный бред, «Послушай, Фатьма! Знаешь, я закончил букву «Р», хотя и позже, чем планировал. Сейчас я пищу букву «С»; и знаешь, мне пришлось написать статью о смерти!» Я знала об этом, так как за завтраком, обедом и ужином больше ни о чем не говорилось. «Но у меня никак не получалось написать об этом, я целыми днями ходил по комнате и думал, почему у меня не получается писать. Эту статью я тоже, естественно, собирался позаимствовать у них, как и другие статьи; я думал, что не могу добавить ничего нового к тому, что они изобрели и написали, но никак не мог понять, почему у меня не выходит начать эту статью…» Он слегка улыбнулся. «Может быть, потому, что я подумал о собственной смерти? Ведь я все еще не закончил свою энциклопедию, а мне уже почти семьдесят. Как ты считаешь?» Я ничего не ответила. «Нет, Фатьма, это не так, я еще молод, я еще не сделал все, что хотел! И к тому же, открыв смерть, я почему-то чувствую себя невероятно молодым и полным жизни — столько всего предстоит сделать после этого открытия, что мне не хватит даже ста лет жизни!» Вдруг он воскликнул: «Все, все, все события, все поступки, вся жизнь приобрела теперь совершенно новый смысл! Я теперь смотрю на все другими глазами. Неделю проходив по комнате, я не смог написать ни слова, но это открытие озарило меня ровно два часа назад. Два часа назад я, первый на Востоке, открыл глаза на страх Небытия, Фатьма. Я знаю, ты не понимаешь меня, но ты обязательно поймешь, слушай!» Я слушала не потому, что хотела понять этот бред, а потому что мне ничего не оставалось делать, а он ходил по комнате, как у себя. «Уже целую неделю я шагаю по своей комнате, думаю о смерти, и мне интересно, почему на Западе этой теме уделено так много место в энциклопедиях и книгах. Я не говорю сейчас о художественной литературе, на Западе тысячи книг написаны только о смерти. Почему для них так важен такой простой вопрос, думал я. У себя в энциклопедии я собирался осветить его совсем кратко. Я собрался написать вот что: смерть — это гибель организма! После краткого медицинского вступления я собирался опровергнуть все представления о смерти, бытующие в легендах и религиозных книгах, свести их к общему знаменателю и еще раз, с удовольствием, показать, что все священные книги списаны одна с другой и как нелепы похоронные обряды разных народов. Возможно, я хотел написать так кратко потому, что хотел как можно скорее закончить энциклопедию. На самом деле это было не так: я, Фатьма, не понимал, что такое смерть, я понял это лишь два часа назад; этот вопрос не был для меня важен, как для любого восточного человека. Два часа назад я понял это: глядя на фотографию мертвых в газете, я внезапно увидел смерть, которую не замечал так много лет. Это ужасно! Послушай! Немцы напали на Харьков, ну да это не важно! Два часа назад я рассматривал в газете фотографию погибших, я смотрел на них без страха, как сорок лет назад, когда был студентом медицинской школы и осматривал трупы в больницах. И тут у меня в голове внезапно сверкнула молния, настоящий кошмар, как кувалдой по голове, и я понял: есть то, что называется Небытие! Небытие! Да, Небытие! И сейчас эти несчастные солдаты, погибшие на войне, исчезли в бездонном колодце Небытия. Фатьма, это было страшное чувство, я ощущаю его и сейчас; я подумал: раз нет Аллаха, рая и ада, то после смерти есть только „пустота" — только то, что называется Небытие. Совершенно пустое Небытие! Я не думаю, что ты сразу поймешь, о чем я. Я сам узнал об этом только два часа назад. Но, открыв то, что называют Небытие, и все больше размышляя об этом, я осознал, Фатьма, что такое страх Небытия и страх смерти! На Востоке этого никто не замечает. Поэтому мы прозябаем сотни, тысячи лет, но давай не будем торопиться, я буду рассказывать медленно; я не смогу в одиночку вынести груз этого открытия!» Он нетерпеливо размахивал руками, как в молодости. «Ведь я сразу понял, почему мы — одни, а они — другие. Я понял, почему Восток — это Восток, а Запад — это Запад, я понял, клянусь, Фатьма; умоляю, выслушай меня сейчас внимательно во что бы то ни стало, ты все поймешь». И он продолжал рассказывать, будто не знал, что я уже сорок лет его не слушаю. Он говорил со мной, как в годы нашей молодости, убежденно и внимательно, голосом старого непонятливого учителя, который, пытаясь втолковать что-то ребенку, говорит с ним мягко и нежно, а выходит лишь взволнованно и лживо: «Слушай меня внимательно, Фатьма! Не сердись, хорошо? Сколько раз я говорил, что Аллаха нет, потому что его существование невозможно доказать на опыте, и тогда все религии, в основе которых заложено существование Бога, — просто пустая лирическая болтовня. Следовательно, естественно, нет ни рая, ни ада, о котором повествуют все эти пустые тексты. А если рая и ада нет, то тогда нет и жизни после смерти. Ты следишь за моей мыслью, да, Фатьма? А если жизни после смерти нет, то умершие теряют жизнь окончательно и навсегда, чтобы никогда больше не возродиться. А давай рассмотрим эту ситуацию глазами умершего человека: где находится после смерти мертвый, живший до смерти? Я не говорю о его теле: где его сознание, чувства, разум? Нигде: его нет, не так ли, Фатьма, он внутри того, чего нет, он попал в то, что я называю Небытие, теперь и он никого не видит, и его никто не видит. Ты осознаешь сейчас, Фатьма, весь ужас того, что я называю Небытие? Меня охватывает ужас по мере того, как я думаю об этом: господи, какая странная, ужасная мысль! Когда я пытаюсь это вообразить, у меня волосы дыбом встают! Ты только подумай, Фатьма, представь себе что-то такое, внутри чего ничего бы не было — ни звука, ни цвета, ни запаха, ни прикосновения; подумай. Фатьма, о чем-то таком, что не имеет никаких свойств, ни даже места в пустоте: правда, Фатьма, ведь трудно вообразить что-то, что бы не занимало места в воздухе, чего бы не было видно, что бы не чувствовалось? И только кромешная тьма, которой даже невдомек, что она — кромешная тьма без начала и конца. Вот что такое тьма смерти, а за ней — Небытие. Тебе страшно, Фатьма? Пока наши трупы гниют в гадком ледяном безмолвии земли, а окровавленные тела с огромными дырками, размозженные черепа, разбросанные по земле мозги, вытекшие глаза и разорванные рты погибших на войне разлагаются и воняют среди руин бетона, их сознание, ах, то есть наше сознание, погружается во тьму безграничного Небытия; как слепой, свалившийся в бездонную пропасть, падает спиной в бесконечность, не замечая, что с ним происходит… Нет, даже не так. Как будто нет совсем ничего… Черт побери, когда я об этом думаю, мне делается страшно, я не хочу умирать; когда я думаю о смерти, мне хочется взбунтоваться; господи, как это тяжело — знать, что во тьме бесконечности, куда ты будешь, не останавливаясь, погружаться, нет ни начала, ни конца и что ты просто-напросто исчезнешь навсегда во тьме и больше никогда, никогда, никогда из нее не выберешься: все мы утонем в Небытии, Фатьма, исчезновение поглотит нас целиком! Тебе не страшно? Не хочется восстать, возмутиться? Ты обязательно должна испугаться, ты обязательно должна проснуться в страхе, я не оставлю тебя этой ночью, пока в тебе не проснется этот бунтарский страх смерти. Послушай! Послушай: рая нет, ада — нет, Аллаха — тоже нет, нет никого, кто бы смотрел на тебя, заботился о тебе, наказывал тебя и прощал тебя: после смерти ты опустишься в небытие, откуда нет пути назад, как на дно черного моря — ты утонешь в безмолвном безлюдье, из которого нет возврата; пока твое тело будет гнить в холодной земле, твой череп и глаза, как цветочные горшки, наполнятся землей, твое тело рассыплется, как сухой навоз, твой скелет превратится в пыль, как уголь, а ты сама окажешься в отвратительном болоте, что растворит тебя всю, до последней волосинки, и будешь знать, что не можешь даже мечтать вернуться назад; и в безжалостной, холодной как лед трясине Небытия ты будешь совершенно одна и исчезнешь навсегда. Фатьма, ты понимаешь?».
Я испугалась! В страхе подняла голову от подушки и посмотрела на комнату. На прежний мир, теперешний мир. Но моя комната и вещи еще спят. Стало жарко. Захотелось кого-нибудь увидеть, с кем-нибудь поговорить, кого-нибудь коснуться. Я слышала шум внизу. Интересно, что это такое. Уже три часа ночи. Я быстро встала, подбежала к окну: у Реджепа все еще горит свет. Коварный карлик, служанкино отродье! Я со страхом вспомнила холодную зимнюю ночь: перевернутые стулья, разбитые стекла и тарелки, отвратительные лохмотья и кровь, и меня охватило беспокойство, даже почти ужас. Где моя палка? Я взяла ее, несколько раз постучала в пол и позвала его.
— Реджеп, Реджеп, быстро иди наверх!
Выйдя из комнаты, я подошла к лестнице.
— Реджеп, Реджеп, я тебе говорю, где ты?
Смотрю вниз: там горит свет, и в свете видны тени, дрожащие на стене, — я знаю, вы все там. Я еще раз закричала и наконец увидела его тень.
— Иду, Госпожа, иду, — сказал он. Тень уменьшилась, и появился сам карлик. — Что случилось? — спросил он. — Что вы хотите?
Наверх не поднимается.
— Так поздно! Ты чего не ложишься? — спросила я. — Что вы там делаете внизу?
— Ничего, — сказал он. — Сидим.
— В такое время? — спросила я. — Не ври, я все вижу. Что ты им рассказываешь?
— Я ничего им не рассказываю, — сказал он. — Что с вами опять? Вы опять думаете о чем-то? Не надо! Если не можете заснуть, почитайте газету, поройтесь в своем шкафу, проверьте, на месте ли ваша одежда, поешьте фруктов, но не вспоминайте их опять!
— Ты в мои дела не вмешивайся! — оборвала его я. — Позови всех наверх, пусть придут.
— Есть только Нильгюн-ханым, — сказал он. — А Фарука-бея и Метина нет.
— Нет? — удивилась я. — Помоги мне спуститься, я хочу посмотреть. Что ты им рассказал?
— Что вы хотите, чтобы я им рассказал, Госпожа, я не понимаю!
Наконец он поднялся по лестнице. Я решила, что идет ко мне. Он вошел в мою комнату.
— Не лезь в мою комнату! — прикрикнула я. — Что ты делаешь?
Карлик стоит на пороге. Я сразу пошла следом за ним. Внезапно он остановился, подошел ко мне и взял меня за руку. Я удивилась. Ладно. Он дотронулся до меня, отвел меня в постель, уложил, укрыл теплым одеялом: хорошо. Я маленькая девочка, я безгрешная. Я обо всем забыла. Я лежала в кровати, он собирался выходить из комнаты и сказал:
— Вы персик только надкусили и бросили. Это самые лучшие персики, а вам не нравится. Принести абрикосы, хотите?
Он вышел — я осталась одна. Надо мной тот же потолок, подо мной — тот же пол; в графине та же вода, на столе все то же: тот же стакан, та же щетка, одеколон, тарелка и те же часы; я лежу в своей кровати и думаю, какое странное это время. Вдруг я похолодела от страха. Я поняла, что сейчас опять буду думать о том, что Селяхаттин открыл той ночью, и мне стало страшно. А шайтан все говорил.
«Ты понимаешь всю величину этого открытия, Фатьма? Этой ночью я обнаружил ту невидимую границу, что отделяет нас от них! Нет, Восток от Запада отделяет не одежда, машины, дома, мебель, пророки и фабрики с правительствами. Это все следствие. Они отличаются от нас этой маленькой простой истиной: они узнали о существовании бездонного колодца, что зовется смертью, познали Небытие, а мы ничего не знаем об этой ужасной правде. Я теряю рассудок, когда думаю о том, как велико различие между нами, возникшее из-за такого маленького, простого открытия! У меня в голове не укладывается, как за тысячу лет на всем огромном Востоке не нашлось ни одного человека, который бы подумал об этом. Теперь даже ты увидишь, Фатьма, если оглянешься на потерянное время и жизнь, как велики были глупость и лень! Но я верю в будущее, потому что я сделал первый шаг, пусть простой, но очень важный, и много веков нужно было прождать, чтобы сделать этот шаг; сегодня ночью я, Селяхаттин Дарвыноглу, открыл на Востоке смерть! Ты заметила, что я сказал? Но ты смотришь равнодушно! Ведь только тот, кто познал темноту, может познать свет, только тот, кому ведомо Небытие, знает, что такое „жить". Я думаю о смерти, значит, я — существую! Да нет же! И восточные тунеядцы, к сожалению, тоже существуют, есть и ты, и твое вязанье с твоими спицами, но ни один из вас даже не догадывается о смерти! По правде следовало бы сказать так: я думаю о смерти, значит, я — европеец! Я первый европеец, вышедший с Востока, первый Восток, ставший Западом! Ты поняла, Фатьма?» Внезапно он крикнул: «Господи, ты такая же, как они, ты слепая!» Затем он плаксиво всхлипнул, качаясь, шагнул к окну, и секунду мне почему-то казалось, что сейчас он откроет окно, выпрыгнет в ураган и будет летать, хлопая крыльями от радости из-за своего открытия; я представила, что с таким воодушевлением он пролетает недолго, а затем, пару-тройку раз взмахнув руками, осознает реальность, упадет и разобьется насмерть, но Селяхаттин остался в комнате и смотрел из закрытых темных окон с ненавистью и безысходностью, словно видел всю страну и то, что он называл Востоком: «Несчастные слепцы! Они спят! Улеглись в свои кровати, укрылись одеялами, погрузились в спокойный сон глупости и спят, сладко посапывая! Весь Восток спит. Рабы! Я научу их смерти и спасу от этого рабства. Но сначала я спасу тебя, Фатьма; слушай меня, постарайся понять и скажи, что ты боишься смерти!» Он умолял меня, так же как он умолял меня сказать «Аллаха нет», зная, что не сможет заставить меня произнести это, пугал, играя словами, хотел сбить с толку, хотел меня убедить, загибая передо мной пальцы и перечисляя доказательства; я не поверила. Когда ему надоело, он замолчал и сел на стул передо мной, безразлично глядя на стол, а ставни продолжали биться о стену. А потом он заметил часы, стоявшие у меня в изголовье кровати, вздрогнул, словно увидел паука или змею, и закричал: «Мы должны догнать их, должны догнать! Быстрее, быстрее!» Он взял часы, швырнул их на мою аккуратно застеленную постель и закричал: «Между нами тысячи лет, но мы можем догнать их, Фатьма, мы догоним их, потому что теперь у них не осталось от нас никаких тайн, мы узнали обо всем, что есть у них, и знаем даже о самых больших тайнах! Я немедленно издам брошюру и просто покажу несчастным нашим людям все это! Они даже не замечают, что у них всего одна жизнь; когда я думаю об этом, я прихожу в ярость. Они не знают о существовании жизни, которой живут, ни в чем не сомневаясь, они живут спокойно, покорные и довольные, считая мир привычным! Я им устрою! Я всех поставлю на колени перед страхом смерти! Они познают самих себя; они научатся бояться и ненавидеть себя! Ты видела хоть одного мусульманина, который мог бы себя по-настоящему ненавидеть, знаешь ли ты хоть одного восточного человека, который мог бы бояться себя? Они ничего не ждут от самих себя, они не умеют отделять себя от стада; они плывут по течению, которого они не замечают и не знают, а того, кто хочет другой судьбы, считают ненормальным или сумасшедшим! Я научу их, Фатьма, бояться не одиночества, а смерти. И тогда они научатся выносить одиночество и предпочтут глубокую боль одиночества тупому покою толпы! Они поймут, что необходимо помещать себя в центр мира! И тогда они будут чувствовать не гордость, а стыд за то, что всю жизнь не меняются, и спросят за это с себя, и не будут при этом оглядываться на Аллаха, а решат все сами! Все это произойдет, Фатьма, я разбужу их от счастливого спокойного и глупого сна, что длится тысячи лет! Я поселю в их сердцах удушливый, сводящий с ума страх смерти! Я обязательно сделаю это, даже если для этого придется бить их палкой по голове, клянусь!» Затем он ненадолго замолчал, переводя дыхание, будто устал от собственного гнева; может, ему было немного стыдно, и, возможно, он сам чувствовал тот страх, который собирался посеять в сердцах других, но потом он заговорил опять. «Послушай, Фатьма: если ты сама не боишься, то начнешь бояться, когда осознаешь смерть. Наша жизнь не позволяет нам, людям Востока, чувствовать этот страх. Мы постигнем его с помощью нашей логики, мы осознаем его; нам удастся стать такими, как они. Тебе достаточно внимательно слушать меня и заставить себя думать, чтобы стать такими, как они. Слушай меня!» Но я больше не слушала. Я ждала, пока он оставит меня безлюдью ночи, чтобы уснуть прекрасным предрассветным сном.
Я снова задумалась, что это может быть за шум внизу, подняв голову с жаркой подушки. Я чувствовала, как карлик бродит по дому, словно по моему собственному телу. Что ты делаешь, карлик, что ты рассказываешь им? Потом я услышала, как хлопнула калитка, встревожилась и узнала шаги, звуки которых доносились из сада: Метин! А ты где был до такого времени? Я услышала, как он вошел, хлопнув кухонной дверью, но наверх не поднялся. Я представила: они внизу, сейчас все внизу, и карлик им рассказывает. Какой ужас! Где моя палка! Сейчас я тебя поймаю на месте преступления! Но я не встала с кровати. Потом я услышала звук шагов на лестнице и успокоилась, но вскоре поняла, что шаги какие-то странные, словно, как раньше, пьяный шайтан идет к себе в комнату! Вместо того чтобы пройти мимо моей двери и идти дальше, он остановился перед моей дверью, и когда раздался стук в дверь, мне захотелось кричать, словно в кошмарном сне, но я сдержалась. Метин вошел ко мне. «Как вы, Бабушка?» — спросил он. Странно! «С вами все в порядке?» Я не ответила, даже не смотрю на него. «С вами все хорошо. Бабушка? С вами ничего не случилось? С вами не может ничего случиться». Я поняла: он напился! Как его дед! Я зажмурилась. «Не спите, Бабушка! Я вам кое-что скажу!» Не надо! «Откройте глаза, проснитесь!» Я лежу с закрытыми глазами и чувствую, как он приближается к моей кровати. «Давайте разрушим этот ветхий дом, Бабушка!» Я уже давно поняла, что он скажет. «Давайте снесем этот дом, а на его месте построим новый, большой, на несколько квартир… а делатель отдаст нам его половину. И всем будет хорошо. Вы ничего не знаете». Да, я кое-чего не знаю! «Нам всем нужны деньги, Бабушка! А то нам скоро даже на то, чтобы готовить здесь на кухне еду, не хватит!» Кухня, подумала я: когда я была маленькой, у нас на кухне всегда пахло гвоздикой и корицей. «Если ничего не предпринять, то вы скоро останетесь здесь с Реджепом голодными. Эти двое ничем заниматься не будут. Бабушка. Фарук теперь каждый день пьет, Нильгюн — коммунистка, вы знаете об этом?» В детстве я вдыхала аромат корицы и ни о чем не знала, и даже не знала того, что нужно все знать, чтобы быть любимой. «Ответьте мне, Бабушка! Ради вашего же блага! Вы меня слышите?» Не слышу, потому что меня здесь нет. Лежу с закрытыми глазами и вспоминаю: мы варили варенье, пили лимонад и шербет. «Ответьте мне, Бабушка! Во что бы то ни стало ответьте мне!» Я ходила к дочкам Шюкрю-паши: здравствуйте, Тюркян, Шюкран и Нигян, здравствуйте! «Не хотите? Жить в этом развалившемся доме, в голоде и холоде, по-вашему, лучше, чем жить в теплой и красивой квартире?» Он подошел к моей кровати очень близко и стал раскачивать пружинную сетку с латунными спинками, чтобы напугать меня. «Проснитесь, Бабушка, немедленно откройте глаза, ответьте мне!» Глаза я не открываю и продолжаю качаться: я уже села в повозку, запряженную лошадьми, и еду к ним. Цок-цок-цок-цок. «Они уверены, что вы не хотите сносить этот дом! А между тем им тоже нужны деньги! Почему, как вы думаете, Фарука жена бросила? Из-за денег! Люди теперь думают только о деньгах, Бабушка!» Он продолжает раскачивать сетку. Цок-цок, шагали лошади, цок-цок, раскачивалась повозка. Лошадиные хвосты… «Бабушка, ответьте!..»… разгоняли мух. «Если вы не ответите, я не дам вам заснуть!» Я вспоминала, вспоминала, вспоминала… «Мне тоже нужны деньги, мне больше всех надо, ясно вам? Потому что я…» Господи, он сел ко мне на кровать. «Я не тот, кто намерен довольствоваться тем, что есть, как они. Мне противна эта страна дураков! Я собираюсь в Америку. Нужны деньги. Вы понимаете?» На меня пахнуло отвратительным запахом алкоголя из его рта, мне все ясно. «Сейчас вы мне скажете, Бабушка, да, скажете, что вы тоже хотите построить новый дом, и мы скажем остальным. Скажите „да", Бабушка!» Я молчала. «Почему вы не говорите? Потому что вы зависите от ваших воспоминаний?» Мои воспоминания — это я. «Мы перевезем все вещи в квартиру в новом доме! Ваш шкаф, ваши сундуки, вашу швейную машину, ваши тарелки, все перевезем. Бабушка, вам тоже понравится, вы понимаете это?» Я понимаю, какими прекрасными были те одинокие зимние ночи: когда безмолвие ночи было моим и все застывало! «Мы там повесим и этот дедушкин портрет! Ваша комната будет точно такой же, как эта. Ответьте мне хоть что-нибудь!» Я не ответила! «Господи, один пьяница и бездельник, другая — коммунистка, эта уже в детство впала, но я…»Я не слушаю!«…не собираюсь проводить всю жизнь в плену у этих идиотов, нет!» Я испугалась и почувствовала его холодную руку у себя на плече! Его слезливый голос зазвучал ближе, он умолял и дышал на меня алкоголем, а я вспоминала: рая нет, ада нет, а твое тело останется во тьме одиночества холодной как лед земли. Он продолжал упрашивать. Твои глаза засыплет земля, черви изглодают твои внутренности, твое тело сгниет. «Я умоляю вас, Бабушка!» В твоих мозгах будут суетиться муравьи, в легких будут ползать улитки, а в земле, что наполнит твое сердце, будут извиваться черви. Вдруг он замолчал, а затем спросил: «Почему мама и папа умерли, а вы — живете? Разве это правильно?» Я задумалась. Тебя кто-то сбил с толку. Опять решила — наверное, карлик рассказывает им обо всем! Я подождала еще немного, но больше он ничего не сказал. Он плакал, и на мгновение мне показалось, он тянет руки к моему горлу! Я подумала о своей будущей могиле. Он лег ко мне на кровать, не переставая плакать. Мне стало противно. Было трудно встать с кровати, но я встала, надела тапки, взяла палку, вышла из комнаты, подошла к лестнице и позвала:
— Реджеп, Реджеп, идите быстрее наверх!
30.
Мы сидели внизу вместе с Нильгюн. Услышав, что Госпожа зовет меня, я сразу встал и побежал по лестнице. Госпожа стояла на пороге своей комнаты.
— Беги сюда, Реджеп! — кричала она. — Что происходит в этом доме? Говори немедленно!
— Ничего! — ответил я, запыхавшись.
— Ну да, ничего! — сказала она. — Этот взбесился. Смотри!
Палкой она с презрением показывала в комнату, словно на дохлую крысу. Я вошел в комнату: Метин лежал ничком на кровати Госпожи и дрожал, голова его утопала в расшитой подушке.
— Собирался меня убить! — сказала Госпожа. — Спрашиваю, Реджеп, что происходит в этом доме? Не скрывайте от меня.
— Ничего, — ответил я. — Метин-бей, как можно так себя вести, разве вам к лицу? Ну-ка, вставайте.
— Ничего! Подумать только. А этого кто сбил с пути? Сейчас поможешь мне спуститься.
— Хорошо — сказал я. — Просто Метин-бей немного выпил. Госпожа! Вот и все. Молодой, пьет, но еще опыта нет, вот видите. Разве его отец и дед были не такими?
— Ладно, — сказала я. — Молчи! Об этом я тебя не спрашивала!
— Вставайте, Метин-бей! — сказал я. — Пойдемте, я уложу вас в постель!
Метин, качаясь, встал и, выходя из комнаты, как-то странно взглянул на портрет своего деда на стене. Потом, у себя в комнате, он, чуть не плача, спросил:
— Почему папа с мамой так рано умерли? Скажи, Реджеп, почему?
Помогая ему раздеться, чтобы он лег, я начал было: «Аллах…», как вдруг он оттолкнул меня.
— Какой там Аллах! Глупый карлик! Разденусь сам, не беспокойся. — Но вместо этого он полез за чем-то в чемодан. Потом встал на пороге комнаты, как-то странно сказал: «Я в уборную» — и ушел.
Госпожа опять позвала меня.
— Помоги мне спуститься, Реджеп. Я хочу сама посмотреть, что они там делают внизу.
— Ничего не делают, Госпожа, — сказал я. — Нильгюн-ханым читает, Фарук-бейушел.
— Куда можно уйти в такое время? Что ты рассказал им? Не ври.
— Я не вру, — сказал я. — Пойдемте, я вас уложу. — Я вошел в ее комнату.
— В этом доме что-то происходит… Не ходи ко мне в комнату, хватит здесь рыться! — сказала она, входя следом за мной.
— Госпожа, ложитесь в кровать, а то потом устанете, — уговаривал я, как вдруг услышал, что Метин меня зовет, — я испугался и сразу пошел к нему.
Метин, качаясь, подошел ко мне и сказал:
— Смотри. Смотри, что получилось, Реджеп! — он любовно смотрел на кровь, струившуюся из запястья. Оно было разрезано, но не глубоко, просто царапина. А потом он вспомнил про страх и почувствовал раскаяние, видимо, подумал обо мне, о чем-то повседневном.
— Аптека сейчас открыта? — спросил он.
— Открыта, — ответил я. — Сначала возьмите вату, Метин-бей!
Я быстро спустился вниз. Стал искать вату в шкафу.
— Что случилось? — спросила Нильгюн, не отрываясь от книги.
— Ничего! — ответил Метин. — Я порезал руку. Я дал ему вату; и, когда он прикладывал ее к ране, Нильгюн подошла посмотреть:
— А, не руку, только запястье, — сказала она. — Ничего страшного. Как ты так?
— Ничего страшного? — удивился Метин.
— Что в этом шкафу, Реджеп? — спросила Нильгюн.
— Подумать только, ничего страшного! — обиженно сказал Метин. — Я еду в аптеку.
— Там всякая ерунда, барышня, — ответил я.
— Разве не осталось никаких старых вещей от папы или дедушки? — спросила Нильгюн. — Что они писали?
Я задумался, а потом быстро сказал:
— О том, что нет Аллаха!
Нильгюн улыбнулась, и ее лицо стало очень красивым.
— Откуда ты знаешь? — спросила она. — Они тебе рассказывали?
Я ничего не ответил. Закрыл шкаф. Услышав, что Госпожа опять зовет меня, поднялся к ней, снова уложил ее в постель и уверил, что внизу ничего не случилось. Она попросила меня налить чистую воду в графин. Я отнес ей воду и спустился вниз, Нильгюн опять читала. Тут я услышал легкий шум на кухне. В саду, за дверью стоял Фарук-бей, у него почему-то не получалось открыть. Я открыл ему.
— Дверь же не запрета, — сказал я.
— У вас весь свет горит, — сказал он, резко выдохнув мне в лицо алкогольные пары: — Что случилось?
— Ждем вас, Фарук-бей, — ответил я.
— А, меня! — сказал он. — Надо было вам на такси ехать. А я смотрел танец живота.
— Если вы о Нильгюн-ханым, то с ней все в порядке, — сказал я.
— В порядке? Не знаю, — сказал он, слегка удивившись. — Она хорошо себя чувствует?
— Хорошо. Входите, пожалуйста, в дом.
Он вошел. Потом обернулся, посмотрел в темноту, на бледный фонарь за калиткой, куда-то туда, словно хотел сходить в последний раз и вернуться. Потом он открыл холодильник и взял бутылку. Внезапно он сделал два шага назад, будто потерял равновесие от тяжести бутылки в руках, и грузно упал на мой стул. Он тяжело дышал, как люди, испытывающие проблемы с дыханием.
— Пожалели бы вы себя, Фарук-бей, — сказал я. — Никто столько не пьет.
Он долго молчал, а потом ответил: «Знаю». И больше ничего не сказал. Сидел в обнимку со своей бутылкой, как маленькая девочка с любимой куклой.
— Налить вам суп? — спросил я. — У меня есть бульон.
— Налей, — согласился он, еще немного посидел, а потом ушел нетвердой походкой.
Когда я принес ему суп, вернулся и Метин. Ему приклеили на запястье тонкий пластырь.
— Аптекарша спрашивала про тебя, сестра! — сказал он. — Удивилась, узнав, что вы не поехали в больницу.
— Да, — ответил Фарук. — Но мы никуда не опаздываем. Еще успеем.
— Что ты такое говоришь, — сказала Нильгюн. — Ничего со мной не будет.
— А я видел танец живота, — сказал Фарук. — Вместе с придурками-туристами в фесках.
— Ну и как? — весело спросила Нильгюн.
— Интересно, где моя тетрадь? — поинтересовался Фарук. — Я бы, по крайней мере, почитал тебе что-нибудь из тетради по истории.
— Остолопы… Все из-за вас, — бормотал Метин.
— Метин, ты хочешь вернуться в Стамбул? — спросил Фарук. — В Стамбуле все то же самое!
— Да еще вы оба пьяные. Машину-то некому вести, — заметила Нильгюн.
Метин вскочил:
— Я поведу!
— Нет, сегодня вечером мы будем сидеть здесь, мирно и спокойно, как полагается братьям и сестре, — сказала Нильгюн.
— Все — рассказы! — произнес вдруг Фарук-бей. Немного помолчал, а потом добавил: — Рассказы, существующие без всякой причины…
— Нет! Я всегда буду говорить — у всего есть причина.
— Бог с тобой! Тебе еще не надоело?
— Замолчите, все, хватит! — прикрикнул Метин.
— Интересно, какими бы мы были, если бы родились на Западе? — задумчиво спросил Фарук. — Вот если бы мы родились во французской семье? Интересно, Метин был бы счастлив?
— Нет, — сказала Нильгюн. — Он хочет в Америку.
— В самом деле. Метин?
— Ш-ш-ш, хватит, замолчите! — рявкнул Метин. — Я хочу спать.
— Метин-бей, не ложитесь здесь, — сказал я. — Вы простудитесь.
— А ты не лезь.
— Вам, может, тоже принести супа?
— Ах, Реджеп! — вздохнул Фарук-бей. — Реджеп-Реджеп!
— Принеси! — попросил Метин.
Я спустился на кухню, налил суп и ему. Когда я принес его, Фарук-бей уже лежал на втором диване. Глядя в потолок, он разговаривал с Нильгюн. Они смеялись. А Метин рассматривал какую-то пластинку.
— Вот здорово! — воскликнула Нильгюн. — Как одноклассники в школьной спальне.
— Вы не хотите подняться наверх и лечь там? — спросил я, но тут услышал, что меня опять зовет Госпожа. Поднялся наверх. Понадобилось много времени, чтобы успокоить ее и уложить в постель. Она хотела спуститься вниз. Я дал ей персик. Прикрыв дверь и спустившись вниз, я увидел, что Фарук-бей уже задремал; он издавал необычный, глубокий храп, напоминавший храп стариков, много повидавших на своем веку.
— Сколько времени? — прошептала Нильгюн.
— Уже полчетвертого, — сказал я. — Вы тоже собираетесь спать здесь?
— Да.
Я поднялся наверх, Вошел по очереди в каждую комнату, взял покрывала и принес их вниз. Нильгюн поблагодарила меня. Фарука-бея я тоже укрыл.
— Меня не надо, — отказался Метин. Он задумчиво смотрел на обложку пластинки, которую держал в руках, словно в телевизор. Я подошел и увидел. Это была та самая пластинка, которая была утром у Нильгюн. — Погаси свет, — попросил он.
Нильгюн промолчала, поэтому я пошел и погасил лампу, свисавшую с потолка без абажура. Но я все равно видел их в темноте. Яркий свет уличных фонарей светил в комнату через ставни, падая на тела братьев и сестры, лежавших в одной комнате. Он светил, казалось, для того, чтобы подчеркнуть безразличие, слышавшееся в храпе Фарука-бея, и напомнить мне, что бояться нечего, пока есть хоть какой-нибудь свет, пока на земле не наступила кромешная тьма. Я услышал пение цикад, но раздавалось оно не вдалеке, а где-то поблизости. Я был готов испугаться, но не испугался, потому что видел, как кто-то из них тихонько шевелился во сне. и думал, как прекрасен сон братьев и сестры в одной комнате, под покровом тьмы и спокойного, безысходного храпа. Когда спишь рядом со своими братьями и сестрой, пусть даже холодной зимней ночью, все равно не будешь чувствовать себя одиноким и дрожать от холода! Ты погружаешься в пух спокойного сна, как будто где-то наверху, в комнате, или за стенкой, твоя мама или отец, или они оба прислушиваются к тому, как ты спишь, и ждут тебя. И тогда я почему-то вспомнил о Хасане — я был уверен, что он сейчас дрожал где-то от страха. Зачем ты это сделал? Зачем ты это сделал? Я думал об этом, наблюдая за их живыми, дрожавшими телами, рассказывая себе вновь и вновь их историю, и решил, что немного посижу рядом с ними, нет, не немного, а до утра, и пусть мне будет страшно, пусть страх раскроет мне свои жаркие объятия. Так я размышлял, как вдруг раздался голос Нильгюн:
— Реджеп, ты все еще там? — спросила она.
— Да, барышня.
— Почему ты не лег спать?
— Я уже собирался лечь.
— Иди ложись спать, Реджеп. Я себя нормально чувствую.
Я пошел на кухню, выпил молока и съел немного йогурта, а потом лег, но сразу уснуть не удалось. Ворочаясь в кровати, я думал, как они, два брата и сестра, спят рядом в одной комнате. Потом мне захотелось умереть. А потом вспомнился Селяхаттин-бей перед смертью. Ах, сынок, как жаль, что я не занимался твоим образованием и Измаила. Тот дурень, которого назвали вашим отцом, когда увезли вас в деревню, испортил вас; конечно, в этом есть немного и моей вины, я закрыл глаза на то, что Фатьма вас туда отправила, я вел себя как слабак, мне не хотелось обижать Фатьму; она ведь по-прежнему платит за все, что мне необходимо для работы; даже вы едите и пьете на ее деньги, правда, и страдаете тоже из-за нее; наверное, те деревенские идиоты, к моему огорчению, сковали ваш разум своими страхами и предрассудками. К несчастью, я теперь не смогу дать вам образование, воспитать вас свободными людьми, которые могли бы сами размышлять и принимать решения; слишком поздно, не потому, что всему свое время, а потому, что я уже одной ногой в могиле; потому что я теперь не могу довольствоваться спасением и просвещением одного или двух человек; миллионы несчастных мусульман в мире пребывают в подземельях тьмы, миллионы усыпленных жалких рабов, что ждут света моей книги! А времени — ах как мало! До свидания мой несчастный, тихий сын; дам я тебе еще одно напутствие, слушай меня, Реджеп: будь широк душой и будь свободным, верь только себе и своему разуму, понятно? Я молчал, кивнул и подумал: все это просто пустые слова! Сорви яблоко знания с райского дерева, Реджеп, сорви его, не бойся, и тогда пусть ты и будешь извиваться от боли, но зато будешь свободным, и когда все освободятся, устроишь в этом мире настоящий рай, истинный рай, потому что тогда ты ничего не будешь бояться. Пустые слова, думал я, слова, несколько звуков, исчезающих в воздухе, едва прозвучав, слова… Я заснул, думая о словах.
Проснулся я поздно, уже после восхода солнца, оттого, что кто-то постучал в мое окно. Это был Измаил. Я сразу открыл ему дверь. Мы со страхом смотрели друг на друга, словно были в чем-то виноваты. Потом он спросил печально: «Хасан сюда не заходил, братец?» «Нет, — ответил я. — Входи, Измаил». Он вошел на кухню и встал посередине, словно боясь что-то разбить. Мы молчали. Потом, кажется уже отбросив смущение, он спросил: «Ты слышал, что он сделал, Реджеп?» Я ничего не ответил, сходил к себе в комнату, снял пижаму и, надевая рубашку и брюки, услышал, как он говорил мне из кухни. «Я делал все, что он просил, — говорил он, словно разговаривая сам с собой. — Он не хотел быть помощником парикмахера. Ладно, сказал я, учись. Но учиться он тоже не учился. Все ходил с этими, я узнал, его многие видели, сообщили мне. Ходил до самого Пендика, отбирал у торговцев деньги!» Он помолчал. Я решил, что он заплачет, но, когда я вернулся на кухню, он не плакал. Спросил смущенно: «Что они говорят? Эти, наверху… Как барышня?» «Вчера вечером вроде все хорошо было, сейчас спит, — ответил я. — Но в больницу ее не повезли. Надо было, конечно, ее в больницу везти». Измаил даже, кажется, обрадовался: «Может, он ее не так уж сильно и побил, чтобы в больницу везти». Я немного помолчал, а потом произнес: «Я все видел, Измаил. Я видел, когда он ее бил!» Он смутился, как будто сам был в чем-то виноват, опустился на мой маленький стул. Я решил, что он заплачет, но он просто сидел.
Через некоторое время я услышал легкий стук сверху, налил воду для чая и поднялся к Госпоже.
— Доброе утро, — поздоровался я. — Вы будете завтракать внизу или здесь?
Открыл ставни.
— Здесь, — ответила она. — Позови внуков, я хочу всех видеть.
— Они еще спят, — ответил я, но, спустившись вниз, увидел, что Нильгюн уже проснулась.
— Как ты?
Она надела красное.
— Очень хорошо, Реджеп. Со мной все нормально.
Но лицо ее говорило обратное. Один глаз полностью заплыл, а покрытые корками раны, кажется, еще больше опухли и посинели.
— Вам нужно немедленно ехать в больницу! — сказал я.
— Брат проснулся? — спросила она.
Я спустился вниз. Измаил все еще сидел там, где я его оставил. Я заварил чай. Через некоторое время Измаил проговорил: «Вчера домой приходила полиция. Сказали — не прячьте его. Я ответил им — зачем мне его прятать, я и так накажу его, раньше, чем государство». Он замолчал, ожидая, что я что-нибудь скажу, но я промолчал, и тогда он опять чуть было опять не заплакал, но сдержался. «О чем они говорят?» — спросил он и закурил, не получив от меня ответа. «Где мне искать его?» Я резал хлеб, чтобы поджарить. «У него есть друзья, он ходит в кофейню, — размышлял он. — Он сделать это потому, что слушается их. Он же ничего не знает!» Я чувствовал, как он смотрит на меня. Продолжал резать хлеб. Он опять повторил: «Он же ничего не знает!» Я резал хлеб.
Когда я поднялся наверх, проснулся уже и Фарук-бей. Нильгюн с улыбкой слушала его.
— Так я оказался в объятиях ангела истории! — рассказывал он. — Он обнял меня, словно тетушка, знающая многое о жизни, и пообещал: вот сейчас я и открою тебе тайну истории…
Нильгюн прыснула от смеха, а Фарук продолжал:
— Надо же, какой сон! Я испугался, решил, что проснулся, но оказалось, не проснулся. Знаешь, как бывает — хочешь проснуться, а все равно падаешь в пропасть сна. Смотри-ка, что это такое скомканное у меня в кармане!
— Ух ты, — удивилась Нильгюн. — Это феска!
— Точно, феска! Вчера вечером туристы были в фесках, когда смотрели танец живота. Я не помню, что делал я. Надо же, выпала у меня из кармана… Как она там оказалась?
— Вам принести сейчас завтрак? — спросил я.
— Да, Реджеп, — ответили они.
Они хотели сразу же вернуться в Стамбул, не попадая в поток машин служащих и минуя пробки. Я спустился на кухню, поставил жариться хлеб, сварил яйца и уже собирался нести им завтрак наверх, как Измаил произнес: «Наверное, ты знаешь, где он. Сидишь все время здесь, но узнаешь обо всем гораздо раньше других, Реджеп!» Я задумался. «Я знаю ровно столько, сколько знаешь ты, Измаил!» Потом сказал, что видел, как он курил. Измаил растерянно смотрел на меня, так, словно его обманывают. А потом с надеждой сказал: «Куда ему идти… Когда-нибудь явится. Каждый день столько всего происходит, столько людей гибнет, это они забывают». Он помолчал немного, а потом спросил: «Об этом забудут, как ты думаешь, братец?» Я налил ему чаю и поставил перед ним: «А ты забудешь, Измаил?».
Я поднялся по лестнице.
— Госпожа, все проснулись, — сказал я. — И ждут вас внизу. Спуститесь вниз и позавтракайте вместе с ними.
— Позови их сюда! — велела она. — Мне нужно им кое-что рассказать. Я не хочу, чтобы они верили в твою ложь.
Не ответив ничего, я спустился вниз. Когда я накрывал на стол, Метин тоже проснулся. Нильгюн с Фаруком шутили, а Метин сидел молча. Когда я вернулся на кухню, Измаил сказал: «Хасан уже две ночи дома не ночевал. Ты не знал об этом?» Он внимательно посмотрел на меня. «Не знал, — ответил я. — И в ту ночь, когда была гроза, его не было?» — «Не было. Крыша протекла, все вокруг смыло. Мы сидели всю ночь, ждали его, но он так и не пришел». «Наверное, когда начался дождь, он зашел куда-нибудь, чтобы переждать», — предположил я. Он внимательно взглянул на меня. «Сюда он не приходил?» «Нет, не приходил, Измаил», — ответил я, а потом задумался и вспомнил незакрытые горелки. Отнес наверх чай, хлеб и яйца. Вспомнил еще:
— Хотите молока, Нильгюн-ханым?
— Не хочу, — сказала она.
Надо было вскипятить молоко и дать ей, не спрашивая. Я спустился на кухню и сказал: «Давай, Измаил, пей чай». Поставил перед ним завтрак, нарезал хлеб. «Ты сказал им, Реджеп, что я здесь?» Я ничего не ответил, он немного смутился и начал есть, робко, будто извиняясь. Я отнес Госпоже наверх поднос.
— Почему они не идут ко мне? — спросила она. — Ты сказал им, что я их зову?
— Сказал, Госпожа… Сейчас они завтракают. А перед тем, как уехать, конечно же зайдут к вам поцеловать руку.
Внезапно она проворно подняла голову с подушки:
— Что ты рассказал им вчера вечером? Немедленно говори, не желаю слушать ложь!
— Я не понимаю, что вы хотите, чтобы я им рассказал!
Она не ответила, а изобразила досаду и злобу на лице. Я поставил ей поднос и спустился вниз.
— Никак не могу найти свою тетрадь, — пожаловался Фарук-бей.
— Где ты ее видел в последний раз?
— В машине. Потом машину взял Метин, но он ее не видел.
— Ты не видел тетрадь? — спросила Нильгюн.
Они вместе посмотрели на Метина, но он не ответил. Сидел с несчастным видом, как побитый. Как побитый мальчишка, которому даже плакать не разрешили. В руке — кусок хлеба. Но он будто не замечал, что это хлеб, долго смотрел в пустоту, как сумасшедший старик, с трудом вспоминающий, кто он такой, а после этого мазал на хлеб масло с вареньем и с надеждой кусал его, чтобы вспомнить: то, что он ел когда-то, и то, что он ест сейчас, — одно и то же. И еще для того, что вспомнить прекрасные давние времена. Иногда он ненадолго оживлялся, чтобы начать все сначала, но потом снова забывал о надежде на победу и о хлебе у себя во рту и сидел, не двигаясь, словно шест проглотил. Я смотрел на него и пытался понять, что могло произойти.
— Метин, мы к тебе обращаемся! — закричала на него Нильгюн.
— Не видел я вашу тетрадь!
Я спустился вниз, Измаил закурил еще одну сигарету. Я сел завтракать оставшимся хлебом. С Измаилом мы ни о чем не разговаривали, а смотрели через открытую дверь на улицу, на землю, где что-то собирали воробьи. На наши беспомощные руки светило солнце. Потом мне показалось, что он заплачет, и я решил что-нибудь спросить. «Когда будет розыгрыш лотереи, Измаил?» — «Вчера вечером был!» Мы услышали долгий рев какого-то мотора — мимо промчался мотоцикл Невзата. «Пошел я уже», — вздохнул Измаил. «Сиди, — сказал я. — Куда ты? Поговорим, когда все уедут». Он сел. Я вернулся в столовую.
Фарук-бей доел завтрак и теперь курил сигарету.
— Хорошо присматривай за Бабушкой, Реджеп! Мы будем тебе иногда звонить. А до конца лета обязательно приедем еще.
— Всегда ждем.
— И, упаси Аллах, если что-нибудь случится, сразу звони. Если что-нибудь нужно будет — тоже… Но ты так и не привык пользоваться телефоном, правда?
— Вы сначала поедете в больницу, да? — спросил я. — Подождите еще немного. Я вам еще чаю налью.
— Хорошо.
Я спустился вниз. Принес им чай. Нильгюн и Фарук опять принялись за свое.
— Я тебе говорил о теории карточной колоды? — спросил Фарук.
— Говорил, — сказала Нильгюн. — И говорил, что твоя голова напоминает тебе орех, а тот, кто расколет ее и заглянет внутрь, увидит червей истории, извивающихся в мозгу. А я ответила тебе, что все это ерунда. Но исторические рассказы кажутся мне забавными.
— Правильно. Все это забавные, пустяковые рассказы.
— Нет, не правильно. — сказала Нильгюн. — Я не напрасно об этом вспомнила.
— Войны, паши, дожди, убийства, изнасилования…
— Все было не напрасно.
— Мошенники, эпидемии чумы, купцы, ссоры — это жизнь…
— Ты тоже знаешь, что у всего есть своя причина.
— Я-то знаю? — удивился Фарук. Потом замолчал, вздохнул: — Это все забавные, глупые рассказы.
— Меня тошнит, — сказала Нильгюн.
— Поехали уже, — сказал Метин.
— Почему бы тебе здесь не остаться, Метин? — спросил Фарук. — Поплаваешь еще в море. Что тебе делать в Стамбуле?
— Мне нужно зарабатывать деньги, которые я не смог заработать потому, что вы — лодыри! — сказал Метин. — Я буду преподавать все лето дома у моих тетушек, за двести пятьдесят лир в час. Ясно вам?
— Ты меня пугаешь! — сказал Фарук.
Я вернулся на кухню. Подумал, как будет полезно молоко для желудка Нильгюн. Измаил вдруг поднялся: «Я ухожу. Хасан побродит, но в конце концов вернется домой. Правда, Реджеп?» «Придет! — ответил я. — Куда ему идти, придет конечно! А ты сядь, Измаил!» Он не сел. «Что они там говорят наверху? — спросил он. — Может, мне подняться и извиниться?» Я растерялся. «Сядь, Измаил, никуда не ходи», — говорил я, как вдруг мы услышали тот самый звук, доносившийся сверху. Бьет по полу. Палка Госпожи. Помнишь? Мгновение мы стояли, задрав головы, и смотрели вверх. Потом Измаил сел. Пачка ударила несколько раз, как будто по голове Измаила, Потом мы услышали тот вялый, слабый, но никогда не унимавшийся старческий голос:
— Реджеп, Реджеп, что там происходит внизу?
Я поднялся наверх.
— Ничего не происходит, Госпожа, — я вошел к ней б комнату и уложил ее в кровать. Сказал ей, что сейчас они придут наверх. Подумал, не отнести ли им чемоданы вниз, в машину. В конце концов взял чемодан Нильгюн и с трудом вынес его. Пока нес, представил, как Нильгюн спросит: зачем ты надрывался. Реджеп? Но как только увидел, что она лежит на диване, понял, что забыл о том, что ей стало нехорошо. Я случайно забыл об этом… И в тот самый момент я увидел, что ее вырвало. Я стоял с чемоданом в руке, а Метин с Фаруком растерянно смотрели на нее. Внезапно Нильгюн, не подавая голоса, повернула голову на бок. Когда я увидел пену, выходившую у нее изо рта, я почему-то подумал о яйцах. Пока Нильгюн рвало, я в панике побежал на кухню, чтобы найти какое-ни6удь средство от рвоты. Думал — все потому, что я не дал ей утром молоко, все из-за меня, дурака. Но молоко я тоже не взял. Растерянно смотрел на Измаила, что-то говорившего мне. Потом вспомнил… И побежал обратно. Когда я вернулся, Нильгюн уже умерла. Они не говорили, что она умерла, я понял это, когда увидел ее, но и сам не произнес слов о смерти. Мы с виноватым видом смотрели на ее позеленевшее лицо, на темный, спокойный рот — лицо и рот уснувшей юной девушки, и нам казалось, что мы просто все не так поняли. Жена аптекаря Кемаля-бея, которую Метин привез спустя десять минут, сказала, что она умерла. От кровоизлияния в мозг. Но мы все-таки долго смотрели на Нильгюн в надежде, что, может, она встанет.
31.
Подняв коробку из-под краски, я немного подождал, пока глупый ежик высунет свой маленький глупый нос из колючек, и я немного повеселюсь. Но он не высунул. Собирается с мыслями, наверное. Я подождал еще немного, мне стало скучно, и, осторожно взяв ежика за одну из колючек, я поднял его вверх. Тебе сейчас больно, да? Я разжал пальцы, он шлепнулся на землю, перекатившись на спину. Вот жалкое создание этот дурной ежик. Мне тебя жаль, ты противный, надоел.
Уже полвосьмого, я весь день прячусь здесь. Уже шесть часов; единственное, что меня развлекает, — этот ежик, пойманный мной в полночь. Раньше здесь, внизу, недалеко от нашего дома, этих ежиков было много, по ночам они забирались в сад, мы сразу слышали их с мамой по их шуршанию, а если в темноте зажечь у него перед глазами спичку, то он растеряется и замрет на месте, дурак! Накроешь его ведром, продержишь в плену до утра… Все они уже исчезли, остался только этот: самый последний заблудившийся ежик, надоел ты мне. Я закурил сигарету, и мне захотелось поджечь, но не только ежика, а все, что здесь есть, черешневые сады, остатки оливковых деревьев, все. Хорошее было бы прощание для вас всех, но не стоит, решил я. Я повернул ногой ежика вверх мордашкой. Что хотите теперь, то и делайте. Сейчас я ухожу, с сигаретой во рту — она позволяет мне забыть о голоде.
Я решил собрать свои вещи: пачку сигарет, в которой осталось семь штук, две расчески, спички. Коробку с краской я оставил рядом с бестолковым ежиком, но тетрадь Фарука-бея взял с собой. Даже если она мне и не понадобится, все равно человек с тетрадью в руках кажется менее подозрительным, если, конечно, я под наблюдением и за мной следят. Прежде чем уйти, я решил еще раз взглянуть напоследок на мое старое любимое место, под миндальными деревьями и смоковницами. Сюда я приходил и в детстве, когда мне все надоедало и не хотелось сидеть дома. Я огляделся в последний раз и ухожу.
Пройдя по узкой тропинке, я решил взглянуть в последний раз на наш дом и Нижний квартал, видневшийся вдалеке. Ну что, папа, до свидания! Однажды настанет тот день, я вернусь сюда с победой. Кто знает, ты уже, наверное, все прочитаешь в газетах и поймешь, как ты был несправедлив со мной. Я не собираюсь довольствоваться судьбой простого парикмахера. До свидания, мама. Может, мне сначала избавить тебя от этого жадюги-лотерейщика? Я посмотрел на дорогие, похожие друг на друга стены и крыши домов всех этих грешников. Вашего дома отсюда не видно, Нильгюн. Вы, конечно, давно сообщили в полицию, и сейчас я говорю вам: до свидания.
На кладбище я останавливаться не стал, а прошел его быстро, задумчиво читая надписи на надгробиях и заметив на ходу: «Поль и Доан и Селяхаттин Дарвыноглу, покойтесь с миром!» Почему-то после этого я почувствовал себя очень одиноким, виноватым и беспомощным, даже испугался, что заплачу, и зашагал быстрее.
Я не пошел по шоссе на Стамбул, где в понедельник утром едут на работу участники всеобщего соревнования по части обмана других, так как боялся, что меня увидит и узнает какой-нибудь умник, который о чем-то там слышал, а пошел через сады, по полям. Вороны, повадившиеся за черешней и вишней, при моем приближении шкодливо разлетались с деревьев. Ты знал, папа, что когда-то сам Ататюрк ловил ворон со своим братом? Вчера в полночь, собрав всю свою храбрость в кулак, я пошел посмотреть на наш дом, заглянуть в окна: свет горел, наверное, никто не говорил — погаси, грех, и из-за окна было непонятно, плачет ли мой отец, обхватив голову руками, или разговаривает сам с собой. Тогда я подумал, что ему, значит, уже кто-то все сообщил, а может быть, даже полиция приходила. Когда образ отца возникал у меня перед глазами, мне становилось жаль его, даже какое-то чувство вины появлялось.
Я не пошел по нижнему кварталу, потому что там стояли несколько бродяг-бездельников, любопытных до того, кто чем занят и кто есть кто. Я ушел с дороги в том месте, где позавчера ночью Метин застрял со своей машиной, и пошел садами вниз. Спустившись к железной дороге, я зашагал к следующей станции, мимо сельскохозяйственной школы. Если бы все сложилось, как хотел отец, и на вступительных экзаменах нас не спрашивали бы о том, что мы не проходили, то меня бы уже отдали в эту сельскохозяйственную школу, потому что это близко от дома, и через год я бы вышел оттуда дипломированным агрономом. Отец говорил, что, когда у тебя есть диплом, ты не агроном, а сотрудник, да, опытный специалист, потому что ты в галстуке. Но лично я считаю, что галстуки носят только агрономы. Эти летом тоже учатся. Скоро услышите, как зазвенит звонок, бегите скорее под подол к своей училке, пусть она покажет вам в лаборатории, что у помидоров есть косточки. Бедные прыщавые девственники! Вообще-то чем больше я смотрю на них, тем больше радуюсь, что эта девчонка так строптиво себя повела. Если бы со мной не произошло всего этого из-за нее, то, может быть, я и согласился бы стать агрономом в галстуке или парикмахером со своей парикмахерской. Конечно же, чтобы превратиться из помощника парикмахера в мастера-парикмахера, надо десять лет смотреть не только в рот моему отцу, но и в рот парикмахеру. Не дождетесь!
Рядом с фабрикой по производству кабеля стоят толпой рабочие и ждут чего-то перед поднимающимися воротами, сделанными для проезда поезда и выкрашенными, как локомотив, в красно-белую полоску. Но входят рабочие не через эти ворота, а скромно, через маленькую дверь сбоку, пихая куда-то в будку охранника свои карточки — удостоверения, и в это время охранники осматривают рабочих, как тюремные надзиратели, Фабрика со всех сторон окружена колючей проволокой. Да, эта так называемая фабрика на самом деле — современная тюрьма, и несчастные рабы проводят там свою жизнь с восьми утра и до пяти вечера, чтобы машины были довольны. Если бы мой отец нашел каких-нибудь знакомых, он сразу бы решил, что учиться мне больше не надо, запихнул бы меня к этим рабочим и, думая, что я проведу всю жизнь в этой тюрьме у станка, радовался бы, считая, что жизнь его сына удалась. Дальше вижу склад тюрьмы по имени фабрика, — наши написали на пустых бочонках, что они сделают с коммунистами. Потом я наблюдал, как подъемный кран корабля, стоявшего у фабричной пристани, поднимал какой-то груз. Какой большой и тяжелый! Так странно дрожит в воздухе! Интересно, куда поплывет этот корабль, когда его разгрузят? Я стоял и некоторое время смотрел на корабль, но потом заметил рабочих, шагавших в мою сторону, и решил не попадаться им на глаза, чтобы они не приняли меня за безработного тунеядца. Они нашли полезные связи, и теперь у них есть работа, но пусть не считают себя выше меня. Проходя мимо них, я увидел, что мы не очень-то отличаемся друг от друга, они только немного старше, и у них чистая одежда. Если бы у меня на кроссовках не было грязи, то было бы даже непонятно, что я — безработный.
Я забыл о том, что здесь есть колонка с водой. Сначала я хорошенько напился воды, от нее у меня разболелся голодный желудок. Все равно хорошо. Затем я смыл грязь с кроссовок. Пусть исчезнет с моих ног эта проклятая красная глина, пусть исчезнет отвратительная грязь прошлого, прилипшая ко мне. В это время ко мне кто-то подошел.
— Постой-ка, я попью, земляк! — сказал он.
Я отошел. Должно быть, рабочий. По такой жаре и в пиджаке. Он снял пиджак, аккуратно сложил, положил в сторонку. И начал сморкаться, вместо того чтобы пить. Значит, если будешь проворным, то и работу найдешь, и влезть в очередь перед другим, чтобы «попить воды», у тебя будет означать высморкаться. Интересно, есть ли у него диплом об окончании средней школы? Зато в кармане его пиджака есть кошелек — вон, выглядывает. Он продолжал сморкаться, а я разозлился и вдруг вытащил из его пиджака кошелек и сразу положил к себе, в задний карман брюк. Он не смотрел на меня, ничего не видел, потому что все еще сморкался. Через некоторое время, чтобы не казаться невежливым — он же соврал, что хочет пить, — я сказал:
— Все, земляк, давай уже, хватит. У меня тоже есть дела.
Он отошел. Потом, переводя дыхание, сказал: «Спасибо». Взял свой пиджак, надел, ничего не заметил. И пошел к своей фабрике, пока я преспокойно продолжал мыть кроссовки. Я даже не посмотрел ему вслед. Когда я отмыл кроссовки от глины, он уже исчез из виду. А я быстро зашагал в другую сторону, к станции. От жары пели кузнечики. Сразу пришел поезд. В нем сидели люди, торопившиеся в понедельник утром на работу, они набились как сельди в бочке; проехали мимо, глядя на меня. Этот поезд я пропустил, буду ждать следующий.
Я вошел в бетонное здание станции с тетрадью в руке, задумчиво, как все, будто у меня есть какие-то дела, и даже не посмотрел на двух полицейских. Направился прямо в тамошний буфет.
— Три горячих бутерброда с сыром! — сказал я.
Какая-то рука протянулась к витрине и залезла между кусков хлеба с сыром. Кладут бутерброды сыром к витрине, чтобы ты решил, что внутри тоже много сыра! Все вы сообразительные и уверены, что стали большими людьми, раз считаете себя умнее других. Хорошо, а что, если я не такой дурак, как вы думаете? Что, если я — сообразительнее вас и порушу все ваши планы? И тут я кое-что сообразил.
— Дай еще бритву и клей, — сказал я, вытащив из своего кошелька на мраморный прилавок сто лир.
Потом взял сдачу и покупки, поданные мне буфетчиком, и ушел. На полицейских опять не посмотрел. На этих станциях уборная обычно в конце здания. Внутри жутко воняло. Закрывшись на задвижку, я вытащил из заднего кармана его кошелек, смотрю — у нашего расторопного рабочего в кошельке тысяча лир, две купюры по пятьсот, а вместе с мелочью получается две тысячи сто двадцать пять лир. Как я и предполагал, в другом отделении кошелька я нашел паспорт. А еще карточку социального страхования. Зовут его Ибрагим, фамилия Шенер, имя отца — Февзи, имя матери — Камер, город Трабзон, квартал Сюрмюне и прочее. Хорошо. Я перечитал это несколько раз и запомнил. Потом вытащил из кармана свой студенческий билет, прижал к стене, аккуратно вырезал бритвой свою фотографию. Кончиком ногтя соскреб с нее прилипшую бумагу. Потом вырезал фотографию Ибрагима Шенера из карточки социального страхования, приклеил на ее место свою и стал Ибрагимом Шенером. Вот как просто. Положил карточку социального страхования Ибрагима Шенера к себе в кошелек, а кошелек — в карман. Потом вышел из уборной и вернулся в буфет.
Мои горячие бутерброды были готовы. Я с удовольствием съел их, потому что уже целый день у меня в желудке не было ничего, кроме черешни и зеленых помидоров. Еще я выпил бутылочку айрана и посмотрел, чего бы съесть еще, у меня ведь много денег. Есть печенье, есть шоколадки, но мне ничего не понравилось. Потом я попросил еще один бутерброд, попросил поджарить хорошенько, буфетчик ничего не ответил. Стою, облокотившись на прилавок, вполоборота к вокзалу. Я совершенно спокоен, меня ничто не тревожит. Только на минуту повернулся посмотреть в сторону колонки, не идет ли сюда кто-нибудь от железной дороги. Нет, нет никого. Наш смышленый рабочий считает себя умным, но до сих пор не заметил, что у него увели бумажник. А может, заметил, только до сих пор не догадался, что это был я. Когда буфетчик дал мне бутерброд, я попросил еще и газету.
— Еще «Хюрриет», пожалуйста.
Взял газету, вон стоит скамейка, сел, не глядя ни на кого, ем свой бутерброд, читаю.
Сначала я посмотрел на списки убитых вчера. В Карее, в Измире, в Анталье, в Анкаре… Стамбул я перескочил и оставил на потом. Затем посмотрел на список стамбульцев — вчера не убили никого, в списке нет даже упоминания о пригороде Измит. Волнуясь, я просмотрел тот раздел, которого боялся больше всего, быстро пробежал его глазами, но среди раненых вчера Нильгюн Дарвыноглу тоже не значилась. Потом я прочитал все еще раз. Да, ее нет. Я подумал, что, может быть, ее нет только в этой газете, пошел купил «Миллиет».[75] И там о ней тоже нигде не было написано. Всегда пишут, кто пострадал, но не пишут из-за кого. Не важно. Я же не шлюха и не футболист, чтобы интересоваться, написали ли про меня в газетах.
Затем я рассеянно сложил газеты, вошел в здание станции, прошел к кассе: знаю, куда я поеду прямо сейчас.
— Один до Юскюдара, — сказал я.
— В Юскюдар поезда не ходят, — сказал умник-кассир. — Последняя остановка Хайдарпаша.[76].
— Знаем-знаем, — ответил я. — Давай до Хайдарпаша.
Он опять не дал. Черт бы тебя побрал. На этот раз он спросил:
— Полный или школьный?
— Я уже не школьник! — ответил я. — Меня зовут Ибрагим Шенер.
— Какое мне дело, как тебя зовут, — проворчал он, но, увидев мое лицо, кажется, испугался и дал билет.
Я разозлился. Я никого не боюсь. Я вышел на улицу, опять посмотрел на железную дорогу — ни туда, ни оттуда никто не идет. На скамейку, где я только что сидел, уселись другие ловкачи. Пойти прогнать их, что ли, сказать: я здесь только что сидел, подумал я. Сейчас не стоит, увидишь, все, кто ждут поезд, потом встанут вместе и пойдут против тебя. Оглядываясь, нет ли еще места, где можно сесть, я очень испугался: полицейские смотрят на меня.
— Землячок, есть у тебя часы? — спросил один из полицейских.
— У меня? — переспросил я. — Есть.
— Сколько?
— Времени? Пять минут девятого.
Они ничего не ответили и ушли, разговаривая между собой. А я продолжил свой путь, но куда мне идти? Вон там есть свободная скамейка. Я пошел, сел. А потом, как все остальные, кто едет утром на работу, я зажег сигарету, раскрыл газету и стал вдумчиво читать. После раздела национальных новостей я внимательно, будто отец семейства, у которого есть жена, дети и обязанности, прочитал и раздел международных новостей. Если Брежнев с Картером втайне договорились разделить Турцию, то они все могут сделать. А потом я подумал: может, именно они отправили в Турцию папу римского. Вдруг рядом со мной кто-то сел, и я испугался.
Не опуская газету, я рассмотрел его краем глаза. У него огромные сморщенные руки с толстыми пальцами, они устало лежат на брюках, на вид он старше меня. Я посмотрел на его лицо и понял: бедный старый рабочий, из которого его работа выжала все соки. Мне стало жаль его. Если ты не умрешь через несколько лет, если выйдешь на пенсию, то окажется, что вся твоя жизнь прошла впустую. Он думает о чем-то своем, правда, не видно, чтобы он был чем-то недоволен, без дела рассматривает тех, кто ждет поезд на перроне напротив, он почти веселый. А потом я подумал: интересно, может, он задумал что-нибудь, может, он с ними в сговоре и все, кто на станции, разыгрывают меня. Меня охватил ужас. Но старик рабочий вдруг так зевнул, что я понял: он обычный дурень. Чего это я боюсь, пусть они меня боятся. Подумав так, я успокоился.
И тогда я почему-то решил, что смогу все ему рассказать, может, он даже как-то знаком с моим отцом, мой отец ведь много где бывает, да, я сын того хромого продавца лотерейных билетов, теперь я уже еду в Стамбул, в Юскюдар; я даже могу рассказать ему о Нильгюн, о наших ребятах и о том, кем они меня считают; видишь, эта газета, которую я сейчас держу, сейчас ни о чем не пишет, но ты знаешь, мне иногда кажется, что все это происходит из-за тех, кто хочет разыграть нас, но однажды я сделаю что-нибудь такое, что испорчу им их игру; да, я сейчас не знаю, что именно сделаю, но знаю, что я вас всех очень удивлю, понимаешь? И тогда обо мне напишет эта газета. А эти ничего не знающие о мире дураки, которые счастливы оттого, что у них есть работа, на которую они ездят каждый день, тогда тоже все поймут, немного удивятся и даже испугаются меня. И подумают: значит, мы ни о чем не подозревали, значит, все прошло впустую, значит, мы ничего не замечали. Когда придет тот день, обо мне не только газеты напишут, но и телевидение расскажет, и они всё поймут, вы все всё поймете.
Я задумался. Подходит поезд, я неторопливо сложил газету, спокойно встал. Потом заглянул в тетрадь по истории, исписанную Фаруком, немного почитал. Вот ерунда-то! История — для рабов, рассказы — для тунеядцев, сказки — для несмышленых детей, для несчастных, трусливых глупцов эта история! Я даже не стал ее рвать. Просто бросил в урну, стоявшую рядом со скамейкой. А потом, как все люди, которые обычно не задумываются о том, что они делают, я, как все, бросил сигарету на землю, даже не посмотрев на нее, и, не раздумывая, как вы, затоптал окурок ногами. Двери вагонов открылись: из вагонов на меня смотрят сотни глаз. Утром они едут на работу, вечером возвращаются с работы, утром едут на работу, вечером возвращаются с работы, утром едут на работу, вечером возвращаются с работы, несчастные, они не знают, ничего не знают! Они все узнают! Я научу их, но не сейчас; сейчас я — так уж и быть, как и вы, занятые люди, что едут утром на свою работу, сажусь вместе с вами в набитый битком поезд.
Как душно и влажно в вагоне от постоянно шевелящихся людей! Бойтесь меня, теперь-то уж бойтесь!
32.
Я легла в кровать и ждала. Я лежала головой на подушке и ждала, что скоро, прежде чем уехать в Стамбул, они придут поцеловать мне руку, и поговорят со мной, и послушают меня. И вдруг растерялась: шум, доносившийся с первого этажа, совершенно стих! Я не слышу, чтобы кто-то переходил из комнаты в комнату, не слышу, как хлопают дверьми и открывают окна, я не слышу никаких разговоров, отзвук которых разносится эхом под потолком. И боюсь.
Я встала с кровати, взяла свою палку и несколько раз ударила в пол, но коварный карлик ведь тупица. Ударив еще несколько раз, я медленно вышла из комнаты, подошла к лестнице и опять позвала, надеясь, что теперь он не сможет сделать вид, что не слышит, и ему будет стыдно перед другими:
— Реджеп, Реджеп, быстро иди наверх.
Внизу ни звука.
— Реджеп, Реджеп, я тебе говорю.
Какая странная и пугающая тишина. Я быстро вернулась в комнату, у меня замерзли ноги, подошла к окну, оттолкнула ставни, посмотрела вниз: в саду кто-то в спешке бежит к машине, я узнала, это Метин, он сел в машину и, о господи, оставив меня наедине с моими смешавшимися мыслями, уехал. Глядя из окна вниз, я со страхом предположила самое худшее, но Метин вскоре вернулся, так же торопливо, как и уехал, и я удивилась, когда из машины вместе с Метином вышла какая-то женщина и они вместе вошли в дом. Увидев на ней длинный платок и сумку в руках, я узнала ее: это аптекарша. Она приезжала с этой огромной сумкой, подходящей скорее мужчине, всегда, когда говорили, что я больна, и, чтобы понравиться мне и спокойно вонзить в меня иголку с ядом, улыбалась и болтала: Фатьма-ханым, видите, у вас температура, вы зря заставляете свое сердце так напрягаться, лучше я вам сделаю укол пенициллина, почувствуете себя хорошо, чего вы боитесь, у вас ведь муж был врачом, смотрите — здесь все желают вам добра. Больше всего я сомневалась в последних словах, и наконец, когда я начинала плакать, она убиралась, оставив меня с моей температурой в покое, и тогда я думала: они хотят отравить твое тело, Фатьма, раз не сумели отравить твои мысли, будь осторожна.
Я осторожна, жду в страхе. Но ничего не произошло. Я ожидала услышать звуки поднимавшихся по лестнице шагов, но ничего не услышала, ничто не нарушает воцарившееся внизу безмолвие. Подождав еще немного, я услышала легкий шум со стороны кухонной двери и опять побежала к окну. Аптекарша шла обратно с сумкой в руках, на этот раз одна. Красивая женщина шла по саду молодо и живо, но как-то странно. Я засмотрелась на нее и вдруг удивилась: когда до калитки оставалось несколько шагов, она неожиданно остановилась, поставила на землю сумку, торопливо вытащила что-то оттуда, оказалось, большой носовой платок, и ни с того ни с сего заплакала, вытирая платком нос. Мне сразу стало жаль эту красавицу. Скажи, что тебе сделали, расскажи мне обо всем. Но тут она взяла себя в руки и, последний раз промокнув глаза платком, снова взяла сумку и ушла. Выходя из калитки, она обернулась в последний раз посмотреть на дом, но меня не заметила.
Я с любопытством стояла у окна, не двигаясь. Когда любопытство стало нестерпимым, я разозлилась на них: уезжайте уже, уезжайте, прочь из моих мыслей, оставьте меня одну! Но они так и не приходят, и внизу по-прежнему ни звука. Я пошла к кровати. Не волнуйся, Фатьма. этот мерзкий шум скоро подымется снова, скоро опять услышишь скрипы, шорохи и нахальное веселье. Я легла в кровать и подумала: они скоро придут, шумно поднявшись по лестнице. Фарук, Метин и Нильгюн войдут ко мне в комнату поцеловать мне руку, и тогда я, успокоившись, сердито и с завистью подумаю: какие странные волосы на голове, склонившейся к моей руке! Мы уезжаем, Бабушка, уезжаем, скажут они, но скоро придем опять. Слава боту, Бабушка, у вас все хорошо, но все равно берегите себя, не заставляйте нас беспокоиться, мы уезжаем. Потом воцарится молчание, и я вдруг замечу, что они внимательно рассматривают меня; внимательно, с любовью, жалостью и странной радостью. И тогда я пойму, что они думают о моей смерти и представляют, как это произойдет, и так как я боюсь позволять им жалеть меня, я, может быть, даже попытаюсь как-то пошутить. И пошучу, если они не разозлят меня фразой: Бабушка, будьте снисходительны к Реджепу. Может быть, я спрошу: знаком ли вам вкус этой палки, или. может быть, спрошу: где ваши короткие штанишки, или в шутку пригрожу: вот сейчас как возьму вас за уши и как прибью их гвоздями К стене! Но я знаю, эти слова ничуть не рассмешат, а только помогут быстрее вспомнить глупые и бездушные слова прощания, которые они помнят наизусть, и, помолчав немного, они спросят:
— Мы уезжаем, Бабушка, хотите, мы кому-нибудь в Стамбуле передадим от вас привет?
Они спросят меня об этом, и я разволнуюсь, будто совершенно не ждала этого вопроса. Потом вспомню Стамбул, о том, что оставила там семьдесят лет назад, жаль», что воспоминания меня не обманут, ведь я знаю: вы там по уши в грехах, о чем мечтал и о чем писал Селяхаттин в своей энциклопедии. Правда, иногда мне бывает интересно. Если холодной зимней ночью мои воспоминания и плохо растопленная карликом печка не согревают мне сердце, мне, бывает, иногда хочется оказаться там, рядом с ними, в какой-нибудь светлой, теплой и веселой комнате, и я начинаю мечтать. Но нет, не желаю я греха! Если у меня не получается выкинуть из головы веселье той теплой светлой комнаты, то посреди зимней ночи я встаю с кровати, открываю свой шкаф и вытаскиваю газетные вырезки из коробки с пустыми катушками, где лежат сломанные иголки от моей швейной машины и счета за электричество, рядом со шкатулкой из-под драгоценностей. Я достаю и смотрю на них: как жаль, что все вы умерли, об этом сообщили на весь мир, а я вырезала это из газет и сохранила. Смотрите, вот ваши некрологи, смотрите! С прискорбием сообщаем: скончалась Семиха Эсен, дочь покойного Халита Джемиля-бея, генерального директора Управления кондитерских фабрик; с прискорбием сообщаем: скончалась член нашего совета правления, любимая всеми госпожа Мюрюввет. И самой главной дурой она тоже была. С прискорбием сообщаем: скончалась единственная дочь покойного Аднана-бея, потомка старинного благородного рода, тетя Нихаль. Конечно, я ее помню. Ты же вышла замуж за продавца табака, у тебя родилось трое детей и, слава богу, одиннадцать внуков, но на самом деле ты любила Бехлюля, а он любил эту беспутницу Бихтер. Не думай об этом, Фатьма. Смотри, еще один некролог, самый последний, кажется, уже десять лет прошло: с прискорбием сообщаем: скончалась дочь покойного Шюкрю-паши, министра вакуфного имущества и нашего посланника в Париже, сестра покойных Тюркян и Шюкран, госпожа Нигян Ышыкчи. Ах, Нигян, сестричка милая, я прочитаю и о твоей кончине. И, стоя посреди холодной комнаты с некрологами в руках, пойму, что теперь в Стамбуле у меня никого не осталось. Все вы оказались в аду, о котором молился и писал в своей энциклопедии Селяхаттин, все вы погрязли в гадких грехах Стамбула, умерли, и похоронили вас среди бетонных многоквартирных домов, фабричных труб, запахов пластмассы и сточных вод… Какой ужас! Эта страшная мысль придаст мне странное чувство покоя, и в холодную зимнюю ночь мне захочется оказаться в тепле под моим одеялом, я вернусь в кровать, надеясь уснуть и забыть, ведь мысли мои так утомительны… Нет, мне некому передавать привет в Стамбуле.
Пусть они приходят и спросят об этом, я жду, чтобы на этот раз спокойно и просто ответить им именно так. Но внизу опять все тихо. Я встала с кровати, смотрю на часы на столе: уже десять утра! Где же они? Я подошла к окну и выглянула в сад. Машина, брошенная Метином, стоит на прежнем месте. А потом я заметила, что цикад, неделями поющих рядом с кухонной дверью, тоже не слышно. Я боюсь тишины! Интересно, почему приходила аптекарша? Хотя не думаю, что ее приход с чем-то связан. Зато карлик, наверное, сейчас им рассказывает обо всем, собрал их вокруг себя и нашептывает о старом грехе. Я немедленно вышла из комнаты, подошла к лестнице, ударила палкой в пол и позвала:
— Реджеп, Реджеп, немедленно иди наверх!
Почему-то теперь я знала, что он не придет, что я напрасно стучу палкой и напрасно напрягаю свой старый голос, но я позвала еще раз. И когда звала, странный ужас охватил меня: мне показалось, что они все уехали куда-то, не сказав мне, уехали навсегда и больше не вернутся, а я осталась в доме одна! Страшно. Чтобы отвлечься, я снова закричала, и на этот раз мне стало еще страшней. Казалось, в мире не осталось никого: ни людей, ни птиц, ни наглых собак, ни даже цикад, напоминающих мне своим пением о времени и о жаре, не осталось. Будто время остановилось, и осталась одна я, и вот мой голос, в страхе и без всякой надежды, опять зовет кого-то, зовет напрасно, впустую, а палка безнадежно стучит, стучит по иолу, а меня никто не слышит. Остались только брошенные кресла, стулья, столы с толстым слоем пыли, закрытые двери — печальные предметы, скрипящие сами по себе. Вот смерть, которую ты открыл, Селяхаттин! О господи. Мне почему-то показалось, что мысли мои застынут так же, как все предметы, и станут бесцветными и безвкусными, как лед, а я вечно буду стоять здесь, в тишине. Внезапно я решила спуститься вниз, чтобы разыскать время и движение, и с трудом спустилась на четыре ступеньки, но когда у меня закружилась голова, я опять испугалась: впереди еще пятнадцать ступенек, ты не сможешь спуститься, Фатьма, упадешь! В панике, я очень медленно поднялась назад, и пока поднималась наверх, спиной к пугающей тишине, мне захотелось подумать о чем-нибудь веселом и забыть о ней. Сейчас они придут и поцелуют тебе руку, не бойся, Фатьма.
Когда я дошла до двери своей комнаты, страх уже прошел, но радости я не ощутила. На меня угрожающе смотрел с портрета на стене Селяхаттин, но мне было не страшно, я как будто утратила способность бояться, а еще — чувствовать тепло, вкус, прикосновения. Я сделала еще семь маленьких шагов, дошла до кровати, села на нее, а затем откинулась на латунную спинку и, рассматривая ковер на полу, заметила, как пусты и одинаковы мои мысли, и мне стало грустно. Так и лежим мы в пустоте — я и мои легковесные мысли. Потом я опустилась ниже на кровати, головой на подушку, и подумала: может, уже настало время, может, они уже идут целовать мне руку, входят в мою дверь? До свидания, Бабушка, до свидания! Ты готова? На лестнице все еще не слышно ни звука, ни шороха, и так как я боялась проявлять любопытство, то подумала, что я еще не готова, надо подождать, нужно поделить время на дольки, как апельсин, как я всегда желаю тихими сиротливыми зимними ночами. И, натянув на себя одеяло, я продолжала ждать.
Я знаю, что, когда так ждешь, начнешь думать об одном и том же. О чем? Я хочу, чтобы мое сознание показало мне свое нутро, как вывернутая перчатка. Значит, вот ты какая, Фатьма, скажу я себе. Оказывается, мое нутро — изнанка, зеркальное отражение того, что снаружи! Я хочу отвлечься, потеряться, забыться. Если снаружи я то, на что они приходят посмотреть, то, что они привозят вниз на ужин, то, чему они целуют руку, то какая я тогда внутри? Я — это мое бьющееся сердце, мои мысли, как бумажный кораблик на воде, а что еще? Как странно! Иногда, между сном и явью, в темноте, я путаю, где же я, и чувствую сладостнее любопытство: будто я «внутренняя» стала мною «внешней», а «внешняя» — «внутренней», а кто я на самом деле — понять в темноте не могу: Я беззвучно, как кошка, протягиваю руку, зажигаю свет, дотрагиваюсь до холодного железа кровати и пытаюсь найти себя, но холодное железо подхватывает меня и уносит в холодную зимнюю ночь, Где я? Думаю, что многие иногда не знают, где они. Если человек, уже семьдесят лет живущий в одном доме, путает и это (да, я все-таки так считаю и уверена, что жизнь, которую мы, как нам кажется, проводим впустую, на самом деле гораздо более интересная и непонятная вещь), то никому не дано знать, почему его жизнь именно такова. Ты часто чего-то ждешь, и пака жизнь идет своим чередом, а почему — никто не знает, ты, находясь в своей собственной жизни, думаешь о том, как она пойдет дальше и что с чем связано, И занятый этими странными мыслями, которые нельзя считать правильными либо неправильными, у которых и конца-то нет, ты вдруг замечаешь — а путешествие-то закончилось, Фатьма, давай, вылезай из повозки! Сначала я опушу одну ногу, потом другую и сойду с повозки. Сделаю пару шагов, а потом обернусь и посмотрю. Вот на этой повозке мы катались, покачиваясь из стороны в сторону? На этой. Значит, когда настанет конец, я буду думать именно так: вот на этой повозке я каталась, но так ничего и не поняла и хочу начать все сначала. Но уже нельзя! Мне скажут: мы теперь здесь, по другую сторону, ты больше не можешь сесть в эту повозку и не сможешь начать все сначала. И, глядя на удаляющуюся повозку и лошадей, которых стегает возница, мне захочется плакать: значит, я не могу начать все сначала, значит, больше нельзя! Но потом я возмущенно подумаю: человек должен иметь возможность начать все сначала, точно так же, как я считаю, что маленькая девочка должна имеет возможность остаться на всю жизнь маленькой безгрешной девочкой, если ей этого хочется. Так и человек должен иметь возможность начать все сначала, пробормочу я, и тогда я вспомню книги, которые мне читали Нигян, Тюркян и Шюкран, и дорогу, остававшуюся позади нашей повозки, когда мы с мамой ехали домой, и почувствую странную светлую печаль. В то утро мама отвезла меня в дом Шюкрю-па-ши и прежде, чем передать меня им, сказала то, что всегда говорила по дороге: смотри, Фатьма, не начинай плакать опять, когда я вечером приеду тебя забрать, ладно? Или мы здесь в последний раз. Но я быстро забыла о том, что говорила мне мама. Играя целый день с Нигян, Тюркян и Шюкран. восхищаясь тем, насколько они умнее и красивее меня, я забыла, о чем говорила мама. Они так красиво играли на пианино и так здорово изображали хромого кучера и служанку, а потом своего отца — я очень удивилась и рассмеяться осмелилась только после того, как засмеялись они, — а после обеда читали стихи. Они ездили во Францию, знали французский язык, но достали, как всегда, переводную книгу на турецком и читали ее вслух по очереди, передавая из рук в руки, и так приятно было их слушать, что я совсем забыла о том, что говорила мама. А когда мама внезапно появилась передо мной, я заплакала, поняв, что пора возвращаться домой, и тогда мама очень строго посмотрела на меня. Я все еще не могла вспомнить то, что мама говорила мне утром по дороге, да и к тому же плакала не только потому, что пора было домой, а еще потому, что мама строго смотрела на меня. И тогда мама Шюкран, Нигян и Тюркян пожалела меня и сказала: девочки, принесите ей конфет. Моя мама сказала: мне так неловко, сударыня, а их мама ответила: ничего страшного, и в это время Нигян принесла мне конфеты в серебряной сахарнице. Все на меня смотрели, ожидая, что я возьму конфету и замолчу, но я не взяла конфету и сказала: нет, я не хочу конфету, я хочу другое, и меня спросили: чего ты хочешь, а мама сказала: хватит уже Фатьма, и в это время я, собравшись с духом, сказала: ту книгу, но так как из-за слез не могла сказать — какую, Шюкран, попросив разрешения у мамы, принесла их книги, и моя мама сказала: сударыня, эти книги — не для нее, да и читать она не любит, а я в это время краем глаза рассматривала книги. Монте-Кристо, Ксавье де Монтепен, и Поль де Кок, но я хотела «Приключения Робинзона», которую они читали мне после обеда. Можно взять ее, спросила я, и моей маме было опять очень неловко, а их мама ответила: конечно, девочка, можешь взять, но смотри, не потеряй, это книга Шюкрю-паши; я наконец замолчала и с книгой в руке послушно пошла в повозку.
На обратном пути домой я боялась посмотреть на маму, сидевшую напротив меня. Я не отрывала покрасневших от слез глаз от дороги, остававшейся за повозкой, и от окон особняка Шюкрю-паши, все еще видневшегося вдалеке, и вдруг мама закричала на меня, сказала, что я — непослушная девчонка. И, не излив весь гнев до конца, через некоторое время добавила: на следующей неделе я не поеду в особняк Шюкрю-паши. И тогда, посмотрев на маму, я подумала, что она говорит это, чтобы я заплакала, потому что в других ситуациях такие слова вызывали у меня слезы. Но я не заплакала. Я чувствовала странную радость и покой, спокойствие, причину которого я поняла гораздо позже, размышляя здесь, в кровати. Покой этот я ощутила из-за книги, которую держала в руках, я смотрела на обложку этой книги и думала: кое-что из нее мне по очереди читали в тот день Нигян, Тюркян и Шюкран; я не понимала всего, книга казалась мне сложной, но все-таки кое-что я смогла понять: какой-то англичанин, когда затонуло его судно, прожил много лет на необитаемом острове, совершенно один, нет, не один, потому что через много лет у него появился слуга; но все-таки все это очень странно. Странно было думать о том человеке со слугой, жившем в полном одиночестве, много лет не видя никого. Пока повозка покачивалась туда-сюда — я знаю, покой мне придавали не мысли об этом человеке, а кое-что другое. Во-первых, мама не хмурила брови, глядя на меня. К тому же я смотрела из окна повозки не вперед, а назад, как любила, но не на особняк Шюкрю-паши, уже скрывшийся из виду, а на путь позади нас, на прошлое, о котором было так приятно вспоминать. Но самое хорошее — это то, что я чувствовала: благодаря книге в моих руках я, может быть, смогу еще раз пережить это яркое прошлое у себя дома. Может быть, мой нетерпеливый и упрямый взгляд будет впустую бродить по непонятным страницам книги, но, глядя на них, мне предстояло вспомнить дом Шюкрю-паши, куда я не поеду на следующей неделе, и то, как нам было весело. Гораздо позднее, здесь, лежа в своей кровати, я поняла: когда путешествие на повозке, что зовется жизнью, закончится, ты не сможешь еще раз отправиться в него, но если у тебя в руках есть книга, какой бы сложной и запутанной она ни была, ты всегда можешь вернуться в начало, когда она закончится, чтобы понять жизнь и то, что ты понять не смог. И тогда ты еще раз прочитаешь уже оконченную книгу, правда, Фатьма?
ORHAN PAMUK.
SESSIZ EV.
1980 — 1983.
Примечания.
1.
Район в азиатской части Стамбула.
2.
Султан Мехмед III (даты правления 1595 — 1603) — отец Ахмеда I (даты правления 1603–1617).
3.
Эвлия Челеби (1611–1682/1683) — османский путешественник, географ, писатель.
4.
Маленький городок под Стамбулом.
5.
Хюлья Коч-Йигит и Эдиэ Хун — известные турецкие киноактеры.
6.
«Терджуман» («Переводчик») — крупная еженедельная турецкая газета.
7.
«Единение и прогресс» («Иттихад ве Теракки»), или партия «младотурок» — националистическая партия, созданная в 1889 году в Париже. После прихода к власти в результате Младотурецкой революции в 1908 году оставалась правящей партией вплоть до 1918 года.
8.
Абдул-Хамид II- османский султан, правивший с 1876-го по 1909 год. В результате Младотурецкой революции 1908 года некоторое время оставался конституционным монархом, но был окончательно низложен в 1909 году, некоторое время находился в ссылке в Салониках, а затем жил в Стамбуле вплоть до своей кончины в 1918 году.
9.
Шахнишин — традиционное помещение, встречавшееся, как правило, в домах состоятельных людей в Малой Средней Азии в виде смежного с гостиной алькова либо антресоли.
10.
Небольшой город под Стамбулом.
11.
Пригород Стамбула.
12.
Сладкий пирог из муки и яиц.
13.
Пригород Стамбула.
14.
«Анадол» — название выпускавшегося в 1959–1985 годах первого турецкого автомобиля, созвучное географическому названию «Анатолия».
15.
Каймакам — начальник уезда, района, мелкой административной единицы в Турции.
16.
Небольшой городок в Восточной Анатолии.
17.
Пророк Юнус — один из пророков в исламе, в христианстве известен как пророк Иона.
18.
Фатиха — первая, открывающая сура Корана.
19.
Зебани — ангелы, согласно мусульманской мифологии, ввергающие грешников в ад.
20.
Куруш — мелкая монета, 100 курушей равно 1 лире.
21.
Ферман — приказ султана в Османской империи.
22.
Согласно шариатскому праву существует несколько разновидностей развода. После полного развода (когда слово «талак», букв, «развод», произнесено мужем три раза) супруги не имеют права восстанавливать брак, пока бывшая жена не побывает замужем за другим человеком.
23.
Вакуф — имущество либо деньги, пожертвованные на благотворительность, впоследствии благотворительный фонд.
24.
Акче — старинная мелкая монета.
25.
Сипахи — воины султанского кавалерийского корпуса, получавшие земельные пожалования за несение военной службы.
26.
Мейхане — трактир, питейный дом.
27.
Дата указана по Хиджре, началу мусульманского летоисчисления, когда, по преданию, Мухаммед переселился из Мекки в Медину. Данное летоисчисление было принято в Турции вплоть до 1927 года. Месяц реджеб — седьмой месяц мусульманского лунного календаря.
28.
Пригород Стамбула.
29.
Доан — букв, родившийся, новорожденный.
30.
Крытый рынок в Стамбуле.
31.
Джевдет-бей — герой романа Орхана Памука «Джевдет-бей и его сыновья».
32.
Абдуллах Джевдет (1869–1932) — османский прозападно ориентированный писатель, поэт, ученый, первый турецкий позитивист.
33.
Дэлайе, Буржиньон — вымышленные автором лица.
34.
Зийя Гекальи (1876–1924) — турецкий писатель, политик, тюрколог, сторонник националистических идей.
35.
Галатский мост. Банковский проспект. Сиркеджи — различные районы Стамбула.
36.
Дата по Хиджре, мусульманскому календарю.
37.
Пригород Стамбула.
38.
Дата по Хиджре, месяц Великой Клятвы — 5-й месяц мусульманского лунного календаря.
39.
Мусака — одно из блюд турецкой кухни, мясо с овощами; сарма — распространенное на всем Ближнем Востоке и на Кавказе блюдо, мясо, завернутое в виноградные листья.
40.
Кадаиф — сладкое блюдо из теста с сахарным сиропом.
41.
Шабан — восьмой месяц лунного календаря.
42.
Дирхем — старинная меря веса, равная 3,12 грамма.
43.
Чамлыджа — холм, одна из самых высоких точек в Стамбуле.
44.
Пригород Стамбула в азиатской части.
45.
Район в азиатской части Стамбула.
46.
Район в азиатской части Стамбула.
47.
Район в азиатской части Стамбула.
48.
Один из пригородов Стамбула в азиатской части.
49.
Сладкое блюдо из различных зерен и сухофруктов.
50.
Де Пассе, Боннесанс — вымышленные автором лица.
51.
«Джумхуриет» («Республика») — одна из центральных турецких газет.
52.
Хасс — разновидность крупного феодального земельного владения в Османской империи.
53.
Чайырова, Эскихисар — небольшие города в окрестностях Стамбула.
54.
Эпоха междоусобиц (1402–1413), после которой на трон Османской империи взошел Мехмед I (1387–1421), правивший с 1413-го по 1421 год, сын Баязида I, пятый султан Османской империи, восстановивший единство османов после десятилетия междоусобиц (1402–1413), последовавшего за разгромом его отца Тамерланом. Таким образом, Мехмеда I можно считать вторым основателем Османской империи.
55.
Имеется в виду смерть Султана Фатиха Мехмеда (Мехмеда II) (1432–1481). седьмого османского падишаха, завоевавшего в 1453 году Стамбул. Фатих Мехмед умер по невыясненной причине в своей ставке около Гебзе 3 мая 1481 года во время очередного похода на Анатолию.
56.
Граф де Рушфольтен — вымышленное автором лицо.
57.
Наили — один из османских поэтов раннего классического периода, конец XV — начало XVI веков.
58.
Ифтар — разговение, принятие пищи после заката солнца во время Рамазана.
59.
Город на юго-востоке Турции.
60.
Речь идет о Екатерине Алексеевне, жене Петра I. Екатерина сопровождала Петра в Прутском походе в 1711 году, когда 190 тысяч турок и крымских татар окружили 38-тысячную русскую армию. Согласно широко известной легенде (в особенности очень популярной в Турции), Екатерина прибегла ко всевозможным способам, в частности, отдала все свои украшения для подкупа турецкого командующего, Балтаджи Мехмеда-паши.
61.
Дата основания Турецкой Республики по Хиджре.
62.
Иттихадисты — члены партии «Иттихад ве Теракки», националистической партии «младотурок».
63.
27 Мая I960 года в Турции произошел военный переворот, после которого в стране были ограничены демократические права и свободы. Вмешательство военных в государственную жизнь сопровождалось массовыми репрессиями и казнями первых лиц государства, включая премьер-министра Мендереса.
64.
Небольшой город и район в Восточной Анатолии.
65.
Ак-хисар, Мармара, — различные небольшие города в Анатолии, описанные в «Книге путешествий» Эвлии Челеби.
66.
Хасс, зеамет. тимар — разновидности феодальных земельных пожалований за военную службу в османской Турции, различавшиеся по объему дохода и форме собственности.
67.
Ахмед Недим — османский поэт постклассического периода, кон. XVIII — нач. XIX вв.
68.
Тахмис — поэтический прием в средневековой ближневосточной литературе, заключавшийся в переработке по определенным правилам стихотворений путем прибавления по три полустишия, до пяти, с сохранением размера и рифмы.
69.
Газель — стихотворная форма лирической поэзии в ближневосточной литературе, состоит из двустиший — бейтов.
70.
Зильхадж — двенадцатый месяц лунного календаря, месяц совершения паломничества.
71.
Один из престижных районов европейской части Стамбула.
72.
Бейт (араб.) — двустишие в арабоязычной, персоязычной и тюркоязычной письменной поэзии.
73.
Физули Могамед Сулейман Оглы (1500/1502 — 1563) — великий ближневосточный поэт и ученый, писавший на восточно-анатолийском диалекте османского языка. Считается основоположником азербайджанского литературного языка и литературы. Родился в Иракеарабе (Месопотамии), в г. Кербала, а образование получил в г. Багдаде, где изучал медицину, древнегреческую и восточные философские системы.
74.
Поэты Дивана — в Османской империи собрание падишаха и государственных чиновников самого высокого ранга. «Диванная» литература, литература «высокого» стиля сформировалась с XIII по XIX век под воздействием арабских и персидских литературных традиций.
75.
«Хюрриет» («Свобода»), «Миллиет» («Нация») — центральные турецкие ежеденевные газеты.
76.
Хайдарпаша — название района и вокзала в азиатской части Стамбула.