Другие цвета.
Эта книга сложилась из идей, образов и фрагментов моей жизни, которые еще не нашли отражения в романах. Я объединил их в сонное непрерывное повествование. Иногда меня удивляет, что я не сумел вместить в свои романы все мысли, которые, как мне кажется, стоят внимания. Странные моменты жизни, незначительные повседневные эпизоды, которыми мне хочется поделиться с другими, и слова, что, наполняя меня радостью и силой, идут из сердца, не сливались воедино, несмотря на мое огромное желание. Некоторые фрагменты автобиографичны, некоторые я писал в спешке, а некоторые и вовсе позабылись, так как голова у меня была занята другим… Я вернулся к ним почти так же, как возвращаются к старым фотографиям, где запечатлены счастливые мгновения нашей жизни, и мне нравится перечитывать эти записи, хотя я редко перечитываю то, что написал. Больше всего мне нравится, когда эти рассказы выходят за рамки описываемых ситуаций, за рамки газетных и журнальных статей, больше сообщая о моих интересах, переживаниях, о том, что я хотел в то время сказать и что Вирджиния Вулф когда-то определила как «моменты бытия».
Между 1996 и 1999 годами я каждую неделю писал в Стамбуле статьи в полуполитический, полуюмористический журнал «Окюз» («Бык»), которые сам иллюстрировал. Это были короткие, написанные почти с поэтическим воодушевлением, за один присест, очерки, и мне очень нравилось рассказывать в них о моей дочери Рюйе, вновь открывая для себя мир и воспринимая его посредством слов. С годами я все больше верю, что задача литературы заключается не столько в том, чтобы рассказывать о мире, сколько в том, чтобы «смотреть на мир посредством слов». С того момента, когда писатель начинает пользоваться словами, как художник — красками, он вновь открывает для себя, как удивителен и прекрасен мир, и, преодолевая закостенелости своего языка, обретает собственный голос. Для этого ему нужны бумага и ручка, а еще оптимизм ребенка, который вдруг впервые увидел мир.
Я собрал все эти наброски, чтобы составить совершенно новую книгу на автобиографической основе. Многие рассказы я выкинул, некоторые сократил, извлекая отрывки из дневников и сотен интервью, и разбросал их по книге, радуясь, что я составляю непрерывную историю. Например, три речи, прочитанные мной по случаю вручения трех премий, которые были изданы как на турецком, так и на других языках мира отдельной книжечкой «Чемодан моего отца» (туда входила одноименная нобелевская лекция, речь «В Карсе и Франкфурте», прочитанная на вручении Премии мира Союзом немецких книготорговцев, и речь «Предполагаемый автор», которую я произнес на Ежегодной конференции по мировой литературе Путербо в Университете Оклахомы), в этой книге помещены в разные части, чтобы соответствовать ходу автобиографического повествования.
Данная версия «Других цветов» создана на основе одноименной книги, выпущенной в 1999 году в Стамбуле, но то был сборник статей, а книга, которую вы сейчас держите в руках, трансформировалась в цикл автобиографических очерков, воспоминаний и размышлений. Рассуждения о Стамбуле, о любимых книгах, писателях и картинах всегда служили для меня поводом говорить о жизни. Заметки о Нью-Йорке я написал в 1986 году, когда впервые приехал в этот город, — хотел запечатлеть первые ощущения иностранца и думал о том, как их воспримет турецкий читатель. Завершающий книгу рассказ «Взгляд из окна» настолько автобиографичен, что имя героя могло вполне быть Орхан. Однако старший брат в этом рассказе, жестокий и деспотичный — как все старшие братья в моих романах, совершенно не похож на моего настоящего старшего брата, Шевкета Памука, известного профессора экономики. Когда я составлял эту книгу, я с тревогой заметил, что у меня прослеживается явная тяга к природным катаклизмам (например, землетрясениям) и катаклизмам социальным (политика), и тогда я исключил несколько мрачных политических статей. Я всегда верил, что во мне сидит страстный и неумолимый графоман — существо, которое постоянно пишет и не может насытиться и для которого слова являются смыслом жизни — и мне нужно все время что-нибудь писать, чтобы он был доволен. Но когда я занимался этой книгой, я увидел, что графоману во мне будет гораздо приятнее и он будет меньше страдать от своей болезни, если будет работать с редактором, который придаст всему, что он написал, основную идею, форму и смысл. Я хочу, чтобы внимательный читатель отметил мои творческие усилия как редактора и мои старания как писателя.
Я, как и многие, люблю немецкого писателя и философа Вальтера Беньямина. Но чтобы позлить одну приятельницу, которая слишком уж им восхищается (она занимается наукой, естественно), я иногда говорю: «И что в нем такого уж великого, в этом писателе? Он сумел закончить всего несколько книг и прославился не теми книгами, которые дописал, а теми, что никогда не мог завершить». А моя приятельница говорит, что труды Беньямина безграничны, как сама жизнь, и, следовательно, существуют в виде фрагментов, поэтому-то многие исследователи пытаются придать им смысл, как, впрочем, и жизни. А я всякий раз улыбаюсь и отвечаю: «Однажды я тоже напишу книгу, состоящую из фрагментов». Вот эта книга; она обрамлена рамками, что предполагает наличие главенствующей идеи, ядра, которое я попытался скрыть, и я надеюсь, что читателям понравится представлять себе это ядро в жизни реальной.
ЖИЗНЬ И ЗАБОТЫ.
Глава 1. ПРЕДПОЛАГАЕМЫЙ АВТОР.
Я пишу уже тридцать лет. И давно повторяю эти слова. Я так много раз повторял их, что они перестали быть правдой, потому что сейчас уже пошел тридцать первый год моего писательства. И все-таки приятно говорить: я уже тридцать лет пишу романы, хотя это и не совсем верно. Время от времени я пишу что-нибудь другое: очерки, критические статьи, заметки о Стамбуле или о политике, речи… Но моим главным призванием, тем, что привязывает меня к жизни, является написание романов. Многие блестящие писатели пишут гораздо дольше меня, пишут уже более полувека, не привлекая к этому процессу особого внимания… А творческая жизнь таких великих писателей, как Толстой, Достоевский или Томас Манн, которых я с восторгом и любовью перечитываю вновь и вновь, вообще длилась не тридцать лет, а более пятидесяти… Почему же я придаю так много значения тридцати годам моей писательской деятельности? Я делаю это потому, что хочу говорить о процессе написания книги и в особенности о написании романа как о привычке.
Чтобы чувствовать себя счастливым, мне нужно каждый день получать определенную дозу литературы. В этом я похож на больных, которым каждый День нужно принимать по ложке лекарства. В детстве я узнал, что больным сахарным диабетом нужно каждый день делать укол, чтобы вести нормальный образ жизни, и мне было очень жаль их; мне даже казалось, что они наполовину мертвы. И я тоже живу наполовину из-за моей зависимости от литературы. Раньше, особенно в молодости, я думал, что меня считают оторванным от реальной жизни, а поэтому обреченным на полумертвое состояние. Может быть, правильнее было бы назвать это состояние полупризрачным. Часто мне даже казалось, что я мертв и пытаюсь вдохнуть жизнь в свой труп с помощью литературы. Литература для меня — это лекарство. Лекарство, которое принимают ложками или в виде инъекций, литература, которую мне «необходимо принимать» каждый день — моя «доза», если можно так сказать, — должна обладать определенными свойствами и определенной консистенцией.
Прежде всего, «лекарство» должно быть хорошим. Под качеством я понимаю искренность и силу. Ничто не доставляет мне столько счастья и ничто так крепко не привязывает меня к жизни, как чтение отрывка какого-либо насыщенного, глубокого романа, в мир которого я смог поверить. Я также предпочитаю, чтобы автора уже не было в живых, чтобы ни малейшая тень зависти не омрачала мое восхищение. С возрастом я замечаю, что самые лучшие книги написаны уже умершими писателями. А если они еще живы, то незримо присутствуют среди нас, как призраки. Поэтому, когда мы видим великих писателей на улице, мы волнуемся, словно видим призраков, и, не веря своим глазам, с интересом наблюдаем за ними издалека. Редкие смельчаки осмеливаются подойти к призраку и попросить у него автограф. Иногда я говорю себе, что через какое-то время этот писатель тоже умрет и его книги будут еще сильнее волновать нас. Но, конечно же, так бывает не всегда.
Если я пишу, мне ежедневно нужна совершенно иная «доза литературы». Потому что самое лучшее лекарство для тех, кто страдает той же болезнью, что и я, источник самого большого счастья — писать каждый день по полстраницы хорошего текста. Уже тридцать лет я пишу почти каждый день за своим столом, у себя в комнате, не меньше десяти часов. Если посчитать только то из написанного, что оказалось достойным и было опубликовано, за тридцать лет получается в среднем меньше чем полстраницы в день. К тому же то, что я написал, слегка не дотягивает до уровня, который я считаю «достойным». Вот вам две важные причины, чтобы чувствовать себя несчастным.
Но я хочу, чтобы вы правильно меня понимали: писатель, который так привязан к литературе, как я, не настолько поверхностен, чтобы чувствовать радость от красоты созданных им книг либо гордиться их успехом или количеством. Литература ему нужна не для того, чтобы спасти свою жизнь, а для того, чтобы спастись от тяжелого дня, который он переживает. А дни всегда тяжелые. Жизнь трудна, если вы не пишете. Трудна потому, что вы не можете писать. И еще потому, что вы пишете, ведь писать очень трудно. Главное заключается в том, чтобы суметь обрести надежду среди этих трудностей и прожить день, и если книга и ее страницы, которые уносят вас в другой мир, удались, радоваться в тот день и чувствовать себя счастливым.
Хочу рассказать, что я чувствую, когда не удается хорошо поработать или не смог потеряться в какой-нибудь книге. Сначала мир начинает казаться мне неприятным, в чем-то даже отвратительным; те, кто знает меня, сразу это замечают, потому что я становлюсь похожим на этот мир. Например, по тоскливому выражению моего лица вечером дочь сразу понимает, что днем мне не удалось как следует поработать. Я пытаюсь скрыть это от нее, но у меня не получается. В такие черные минуты мне кажется, что нет разницы между жизнью и смертью. Я не хочу ни с кем разговаривать, и те, кто видит меня в таком состоянии, тоже не хотят со мной разговаривать. Вообще-то я переживаю нечто похожее, но в легкой форме каждый день после полудня, с часа до трех, но я уже знаю, что лучшее лекарство от этого — работа и чтение, и если я начинаю действовать своевременно, мне удается спасти положение, прежде чем я полностью превращусь в живой труп. Если я долго не принимал свое лекарство из чернил и бумаги из-за поездок, необходимости заплатить за газ, службы в армии (это было давно), политических событий (это было недавно) и каких-либо других помех, я чувствую, что каменею от горя. Тело подчиняется мне с трудом, ноги деревенеют, голова становится квадратной, и даже пот, кажется, пахнет как-то по-другому. И эти страдания могут продлиться долго: жизнь полна наказаний, отдаляющих человека от литературы. Я моту принимать участие в многолюдном политическом собрании; болтать с друзьями в коридоре университета; ужинать с родственниками в праздничный день; пытаться вести беседу с хорошим человеком, у которого голова забита тем, что он видел по телевизору или с которым мы не совпадаем во взглядах; присутствовать на важной деловой встрече или, как обычно, пойти за покупками, к нотариусу или фотографу за фотографией на визу, — как вдруг внезапно мои веки тяжелеют, и я засыпаю среди дня. Когда я далеко от дома, когда я не могу вернуться к себе в комнату и остаться один, моим единственным утешением становится сон среди дня.
Да, наверное, моей главной потребностью является не литература, а уединение в комнате, где я предаюсь мечтам. Когда я один, все эти собрания, семейные и университетские встречи или праздничные ужины, как и присутствующие на них люди, кажутся мне очень приятными. Я дополняю эти праздничные ужины воображаемыми деталями, а людей делаю еще более забавными. В моих мечтах, конечно же, всё становится интересным, чарующим, настоящим. Из этого хорошо знакомого мира я создаю новый мир. Теперь мы дошли до самого главного. Для того чтобы хорошо поработать, мне нужно сильно заскучать; а чтобы сильно заскучать, мне нужно оказаться там, где жизнь бьет ключом. Именно там, среди шума и гама, где-нибудь в офисе, где звонит куча телефонов, или на солнечном морском берегу в окружении родных и близких, или на похоронах в дождливую погоду, то есть тогда, когда я вот-вот начну ощущать себя в самой гуще событий, я внезапно начинаю чувствовать, что на самом деле я больше не участвую в происходящем, а смотрю на все со стороны. Я начинаю мечтать. Если у меня плохое настроение, я думаю только о том, как мне скучно. А если нет, то внутренний голос велит мне вернуться в комнату и сесть за стол. Не знаю, как в таком случае ведут себя другие, но такие, как я, только так и становятся писателями. И мне кажется, что в этом случае обычно созидается проза, роман, а не поэзия. Таким образом, мы узнаем еще кое-что о свойствах лекарства, которое мне нужно обязательно принимать каждый день. Теперь понятно, что его активными компонентами являются скука, обычная жизнь и сила воображения.
Удовольствие, которое я получаю от этого признания, и страх, который я ощущаю, когда честно рассказываю о себе, ведут меня к пониманию весьма серьезного и важного момента, о котором мне хочется рассказать. Я предлагаю крайне простую теорию процесса написания книги, который начинается с того, что на первом этапе работа является утешением и даже лекарством по крайней мере для таких писателей, как я: мы выбираем темы и формы своих романов сообразно нашей повседневной потребности мечтать. На создание романа влияют мысли, страсти, гнев, желания, мы все об этом знаем. Радовать наших возлюбленных, унижать наших врагов, хвалить то, чем мы восхищаемся, разговаривать о том, что мы любим, с удовольствием рассуждать о том, чего совершенно не знаем, с наслаждением вспоминать о чем-то либо не вспоминать вообще, желать быть любимым, желать, чтобы тебя читали, интересоваться политикой, желать удовлетворить чьи-то потребности, личные пагубные страсти — эти и множество других неясных, абсурдных желаний тайно или явно направляют нас… Те же самые желания оказывают влияние и на наши мечты, о которых мы хотим говорить. Мы можем точно не знать, откуда появились наши желания и что означают наши мечты, но, когда мы начинаем писать, мы хотим, чтобы они направляли нас, подталкивали, словно неизвестно откуда задувший ветер. Можно даже сказать, что мы подчиняемся воле этих темных сил. Мы походим на капитана корабля, который не знает, куда плыть… Но краешком сознания мы все-таки понимаем, в каком месте мы находимся и куда хотим доплыть. Даже тогда, когда я полностью подчиняюсь воле ветра, я, по сравнению с другими писателями, которых я знаю и которыми восхищаюсь, примерно помню свое основное направление и предполагаю, куда я иду. Перед тем, как отправиться в путь, я составляю план: делю рассказ, который собираюсь написать, на части, в зависимости от того, в какие порты предстоит зайти моему кораблю, какие грузы загрузить, а какие — выгрузить, и сколько приблизительно времени займет мое путешествие, и отмечаю все это у себя на карте. Но если все-таки мой парус раздувается порывом ветра и решает изменить направление рассказа, я не противлюсь этому. На самом деле кораблю необходимы полнота и целостность, когда он идет под раздутыми парусами. Словно я ищу некое особое место и время, где одно перетекает в другое, где всё связано между собой, где всё знает обо всем. Между тем ветер потихоньку успокаивается, и я замечаю, что застыл там, где царит полный штиль. И все же я чувствую, что и в этих спокойных водах, покрытых туманом, скрывается нечто, что поможет моему роману медленно плыть вперед… Я больше всего хочу, чтобы поэтическое вдохновение, о котором я рассказывал в романе «Снег», посетило и меня. Это разновидность вдохновения, о котором писал Колридж, пережив его во время создания поэмы «Хан Кубла»… Я страстно желаю, чтобы меня посетило такое же вдохновение (так Колриджу пришла его поэма, а герою романа «Снег» Ка — его стихи), яркое и впечатляющее, желательно уже в виде готовых сцен и ситуаций, которые сразу можно поместить в роман. Если я терпеливо и внимательно жду, то мое желание сбывается. Писать книгу — значит быть открытым этим желаниям, ветрам, порывам вдохновения, темным уголкам сознания и минутам туманной неясности и застоя.
А роман — это история, что идет под парусом, наполненным этими ветрами; она отражает различные формы вдохновения и объединяет общим смыслом то, что мы воображаем и создаем в своем сознании. Но прежде всего роман — это сосуд, заключающий в себе полный жизни воображаемый мир, туда мы хотим иметь возможность попасть в любой момент. Романы состоят из фрагментов наших фантазий, которые помогают нам оказаться в мире книги и как можно быстрее забыть о скучном реальном мире. Чем больше мы пишем, тем богаче становятся эти фантазии, тем просторнее, совершеннее, насыщеннее и прекраснее становится этот воображаемый мир. Мы познаем этот мир, пока пишем, и чем лучше мы его узнаем, тем проще сохранить его в своем сознании. Если я нахожусь на середине романа и работается легко, я с легкостью вхожу в его мир фантазий. Ведь романы — это новые миры, куда мы входим, когда читаем их, и, наверное, существуем, когда их пишем: писатель придает книгам форму, он хочет, чтобы они выражали фантазии, его фантазии. Внимательному читателю они дарят счастье, хорошему писателю они дарят надежный, прочный новый мир, укрывшись в котором, он будет счастлив в любой час дня. Если я подхожу к рабочему столу, на котором лежат мои тетради и ручка, и чувствую, что могу создать хотя бы маленькую часть того чудесного мира, я счастлив. Я мгновенно выхожу из привычного, банального мира и оказываюсь в другом — просторном и свободном, и обычно мне не хочется ни возвращаться в реальную жизнь, ни завершать роман, поскольку это будет означать, что я прекращаю созидать мир, который с каждой минутой становится все многограннее. Мои чувства похожи на просьбы некоторых читателей, которые говорят мне: «Пожалуйста, пусть новый роман будет подлиннее!» Я горжусь, что слышу эти слова в тысячи раз чаще, чем вечные слова издателей: «Пожалуйста, пишите покороче!».
Как получается, что привычка, прихоть одного человека рождает то, что вызывает интерес у других людей? Те, кто читал «Меня зовут красный», помнят, что в конце романа Шекюре говорит о том, что тот, кто пытается все объяснить, является глупцом. Я в данной ситуации разделяю мнение Шекюре, а не моего тезки, маленького героя по имени Орхан, над которым подсмеивается его мать. Но, если позволите, я все же совершу глупость, поведу себя как Орхан и попытаюсь объяснить, почему фантазии, что служат лекарством писателю, могут лечить и других людей: потому что если я целиком погрузился в свой роман и работа идет хорошо — если я сумел отгородиться от телефонных звонков, вопросов, требований и проблем повседневности, — то правила, по которым существует мой рай, где я пребываю со своей книгой и где можно свободно парить в воздухе, напоминают мне правила игр моего детства. Все становится проще, я словно нахожусь в мире, где могу заглянуть в каждый дом, машину, корабль — все сделано из стекла; все предметы посвящают меня в свои тайны. Единственное, что мне остается делать — предугадывать эти правила и слушать; с удовольствием наблюдать за тем, что происходит внутри домов; ездить на автобусах и машинах с моими героями и гулять по Стамбулу; а если мне вдруг становится скучно, смотреть на увиденное по-новому, меняя его; все, что мне остается делать — быть счастливым, не заботясь ни о чем, ведь пока я веселюсь как ребенок, я узнаю что-то новое.
Основное преимущество работы писателя, если он одарен воображением, заключается в умении, как ребенок, отвлекаться от мира и забывать о нем, и, радуясь всем сердцем, забывать об ответственности; в умении играть — словно игрушками, правилами обычного мира и, ощущая наивную радость и свободный полет воображения, все-таки испытывать чувство ответственности — ведь через некоторое время в этом мире окажутся читатели. Писатель может играть весь день, но в глубине души он понимает, что должен быть серьезнее всех. Именно ему дано видеть суть вещей — так, как видят только дети. И, устанавливая правила своей игры, он чувствует, что читатели тоже поддадутся притяжению его правил, языка, предложений, притяжению рассказа и последуют за ним. Быть писателем — это значит заставить сказать читателя: «Я тоже хотел сказать именно это, но не мог бы выразить так просто».
Этот мир я открываю, создаю и делаю ярче, ожидая, пока неизвестный ветер наполнит мои паруса, и фантазирую, глядя на карту, но иногда детское простодушие этого мира оказывается недоступным для меня. Такое случается с каждым писателем. Иногда я застреваю на каком-либо эпизоде или мне хочется вернуться к какому-нибудь фрагменту романа, но я чувствую, что не могу этого сделать. Подобные ситуации случаются часто, но я, наверное, страдаю от них немного меньше, чем другие писатели — если я не могу продолжить с того места, где остановился, то я могу всегда повернуть в обратном направлении, попасть в роман другим путем и продолжить его с другой главы: ведь я внимательно смотрю на свою карту. Это не так важно. Однако прошлой осенью, когда я был занят решением некоторых проблем политического характера, я вновь пережил трудные минуты, я понял, что не могу продолжать писать, и я почувствовал, что обнаружил нечто, что тоже имеет отношение и к написанию романа. Постараюсь объяснить.
Судебное дело, открытое против меня, и политическая ситуация, в которой я оказался, сделали меня более «политически активным», «серьезным» и «ответственным», чем я есть. Позвольте, я вспомню об этом с улыбкой — плачевное положение дел и еще более плачевное душевное состояние, поэтому я не мог ощутить в себе детское простодушие, необходимое для работы… Все было понятно, я не очень удивлялся. Когда все пройдет, говорил я себе, я вновь обрету мимолетное чувство «беззаботности», детскую способность играть и способность по-детски смеяться и закончу роман, над которым работаю уже три года. И тем не менее я каждое утро, до того как проснутся десять миллионов жителей Стамбула, садился за стол и в безмолвии сменяющейся утром ночи пытался вновь войти в недописанный роман. Я предпринимал над собой усилия, я старался войти в тот прекрасный мир, который я так любил. В результате мне удавалось извлечь из своего сознания куски романа и увидеть их… Но то был не роман, над которым я работал; то были сцены совсем другой истории. В эти тоскливые, безрадостные дни меня каждое утро все чаще посещали сцены, предложения, герои и странные детали какой-то совершенно другой книги… Вскоре я начал записывать отрывки этого нового романа в тетрадь и замечать детали, которые не замечал раньше. Этот роман должен был рассказать о картинах уже умершего современного художника. Так как я представлял себе этого художника, то воображал и написанные им картины. Через некоторое время я понял, почему не мог вернуться к детскому ощущению беззаботности в те печальные дни. Я не мог вспомнить ощущения ребенка, я мог вспомнить лишь свое детство, те дни, когда я мечтал быть художником (о чем я рассказывал в своей книге «Стамбул») и все время рисовал.
Потом судебное разбирательство против меня прекратилось, и я вернулся к роману под названием «Музей невинности», над которым работал уже три года. И все-таки сейчас я планирую когда-нибудь написать тот роман, который сцена за сценой являлся мне. Этот опыт показал мне, какую роль играют некоторые моменты духовного бытия в загадочном искусстве написания романа.
Я сумею объяснить это, употребив понятие «предполагаемый читатель», появившееся благодаря гению великого литературного критика и литературоведа Вольфгана Изера, слегка изменив его сообразно моим целям. Изер разработал блестящую теорию, касающуюся читателя. Он сказал, что смысл романа, который мы читаем, заключается не в самом тексте и не в среде написания, а в некоем промежуточном измерении. Согласно Изеру, смысл книги возникает тогда, когда ее читают, и, говоря о «предполагаемом читателе», он приписывает именно ему эту важную функцию.
Когда я воображал сцены, предложения и подробности совершенно другой книги — вместо той, над которой я хотел продолжать работать, я вспомнил именно об этой теории и подумал, что у каждой еще ненаписанной, но уже придуманной и запланированной книги (включая и мою недописанную книгу) должен быть предполагаемый автор. Итак, я сумел бы закончить книгу только тогда, когда сумел бы стать предполагаемым автором! Но в то время, когда я был занят решением политических проблем и бытовых ситуаций, я не мог стать писателем, которого подразумевала придуманная мною книга. И в те полные хлопот, печальные дни, когда шло судебное разбирательство, я тоже не мог стать писателем, которого подразумевала книга, которую я очень хотел написать. Потом все закончилось, я вернулся к своему роману — любовной истории, действие которой происходит между 1975 годом и нашим временем, произошедшей в состоятельной стамбульской семье, или, как выражаются газеты, «в семье из высшего света Стамбула» — и к прежнему состоянию, которое так жаждал вновь обрести. Когда я думаю о том, что скоро закончу этот роман, я чувствую себя счастливым. Но, пережив столь важный опыт, я понял, что на самом деле все эти тридцать лет посвящал себя тому, чтобы быть подразумеваемым автором книг, которые я желал написать. Возможно, в моем случае это особенно важно, так как я всегда хотел писать толстые, серьезные, претенциозные книги и так как пишу я медленно. Представить себе книгу нетрудно. Я часто это делаю, так же как и часто воображаю себя другим человеком. Трудно стать подразумеваемым автором книги, которую вы вообразили.
Но я не хочу жаловаться. Раз я уже написал и издал семь романов, хотя для этого и потребовались некоторые усилия, я готов с уверенностью заявить, что могу стать автором книг моей мечты. Подобно тому, как я оставил в прошлом уже написанные мной книги, так я оставил позади и призраки авторов, которые могли бы их написать. Все семь «предполагаемых авторов», так похожих на меня, за тридцать лет познали, как выглядят мир и жизнь, когда смотришь на них из Стамбула, из окна, похожего на мое, они знают этот мир изнутри, верят в него и могут рассказывать о нем с детской серьезностью и ответственностью.
Я очень надеюсь, что смогу писать романы еще тридцать лет и под этим предлогом сумею прожить другие жизни под масками других людей.
Глава 2. МОЙ ОТЕЦ.
В тот вечер я пришел домой поздно. Мне сказали, что отец умер. Когда прошла первая волна боли, я мысленно увидел его таким, как помнил с детства, каким я видел его дома: тонкие ноги в коротких шортах.
В два часа ночи я пришел к нему домой, чтобы повидать его в последний раз. «Там, в комнате», — указали мне, я пошел туда. Позднее, под утро, когда я возвращался домой по проспекту Валиконагы, улицы квартала Нишанташи, где я живу уже пятьдесят лет, были пустыми и холодными, а огни витрин далекими и чужими.
Утром, не выспавшийся, я разговаривал по телефону, принимал посетителей, решал организационные и бюрократические вопросы и, пока получал записки, просьбы, поручения, решал мелкие споры и писал некролог, кажется, понял, почему всегда похороны внезапно становятся важнее самого факта смерти.
Под вечер мы поехали на кладбище Эдирнекапы, чтобы выполнить необходимые формальности, подготовить могилу. Мой старший и двоюродный братья ушли в маленькое здание дирекции кладбища, и мы остались сидеть вдвоем с водителем на передних сиденьях. Тогда водитель сказал, что он меня узнал.
— У меня отец умер, — сказал я ему.
И совершенно неожиданно, к своему удивлению, начал рассказывать ему об отце. Я говорил, что он был очень хорошим человеком и, что еще важнее, что я его очень любил. Солнце уже почти село. На кладбище было пусто и тихо. Бетонные городские дома, возвышающиеся за ним, утратили свой обычный унылый вид и излучали странный свет. Пока я рассказывал, бесшумный холодный ветер медленно раскачивал кладбищенские кипарисы и чинары, — их вид поразил меня, они напоминали тонкие ноги отца.
Когда стало понятно, что придется долго ждать, водитель, сказавший, что он мой тезка, два раза сочувственно хлопнул меня по спине и уехал. То, о чем я рассказывал ему, я не рассказывал больше никому. Но неделю спустя то, что давило на меня изнутри, слилось с воспоминаниями и грустью. Если бы я не выразил это словами, чувство, возможно, усилилось бы, сделав мне гораздо больнее.
То, что я говорил водителю, моему тезке, что «отец даже ни разу сердито не посмотрел на меня, ни разу не отругал меня, ни разу не ударил», я говорил из эгоизма, думая о себе. Я забыл сказать о его потрясающей доброте. Он с искренним восхищением смотрел на каждый сделанный мной в детстве рисунок; любой написанный мной фрагмент он изучал, как шедевр, и искренне смеялся моим самым плоским и пресным шуткам. Если бы не уверенность, которую он вселил в меня, мне было бы гораздо сложнее стать писателем и сделать это делом своей жизни. Его вера в нас и то, с какой легкостью отец внушил мне и брату, что мы выдающиеся и исключительные, шли от его искреннего восхищения собой и уверенности в себе. И он искренне и по-детски верил, что и мы должны быть такими же блестящими, талантливыми и сообразительными, как он, просто потому, что мы — его сыновья.
Да, он был способным: он мог мгновенно запомнить и прочитать наизусть стихотворение из Дженаба Шахабеттина, высчитать число пи до пятнадцатого разряда или блестяще предсказать, чем закончится фильм, который мы смотрели вместе. А еще ему нравилось рассказывать истории о своей сообразительности. Он любил вспоминать один случай: когда он учился в средней школе и все еще ходил в коротких штанишках, учитель по математике посреди занятий пригласил его на урок в самый старший класс лицея и похвалил его, сказав: «Молодец!» — после того как маленький Гюндюз решил на доске задачку, которую не могли решить его старшие соученики, а он потом повернулся к остальным и сказал: «Вот вам!» Его сообразительность порождала во мне какую-то застенчивость, я ощущал нечто среднее между завистью и желанием быть таким, как он.
Могу сказать то же и о его привлекательной внешности. Все говорили, что я похож на него, но он был намного красивее меня. Как и наследство, доставшееся ему от отца (моего деда), которое он, несмотря на многочисленные банкротства, все никак не мог потратить, его привлекательность тоже сделала его жизнь легкой и веселой, и даже в самые тяжелые дни его никогда не покидали простодушный оптимизм, невероятная уверенность в себе и доброта, отличавшие его окружающих. Жизнь для него была не соревнованием, а удовольствием. Он воспринимал мир не как поле боя, а как площадку для игр и развлечений, и с возрастом он стал слегка грустить из-за того, что его состояние, умственные способности и привлекательность, которыми он вволю наслаждался в молодости, не принесли столько славы и власти, сколько ему хотелось. Но, как и все остальное, это тоже не слишком огорчало его. Он мог совершенно спокойно отрешиться от проблемы, так же просто и бездумно, как ребенок, избавиться от причинявших ему боль людей и неприятностей. И хотя его жизнь после тридцати лет стала либо повторением пройденного, либо движением назад, я не слышал, чтобы он много жаловался. Однажды, уже будучи пожилым человеком, отец обедал с одним известным критиком, который, когда мы с ним встретились позже, с легким негодованием сказал мне: «У твоего отца нет никаких комплексов!».
Его оптимизм и веселый нрав, делавшие его похожим на Питера Пена, удерживали его от злобы и страстей. Он не стал выдающимся литератором, хотя некогда очень много читал, мечтал стать поэтом, перевел немало стихотворений французского поэта Поля Валери, и я объясняю это тем, что он был слишком спокойным и слишком уверенным в своем будущем, чтобы не поддаваться страстям литературного творчества. У него была хорошая библиотека, и ему нравилось, что в годы отрочества я безжалостно разграблял ее. Но он читал книги не так, как я — жадно, с головокружением, он читал ради удовольствия, чтобы отвлечься, и большую часть книг бросал недочитанными. В то время как другие отцы рассказывали своим сыновьям о великих религиозных или военных деятелях, он рассказывал о том, как гулял по улицам Парижа и видел Сартра или Камю (более близкий ему писатель), и его рассказы производили огромное впечатление на меня. Спустя много лет Эрдал Инёню (друг детства, однокурсник отца по Стамбульскому техническому университету, сын второго президента Турции, Исмета Инёню, ставшего преемником Ататюрка) однажды, на открытии какой-то выставки, рассказал мне с улыбкой об одном ужине в президентском особняке в Анкаре, на котором присутствовал мой отец, которому тогда было двадцать лет. Когда Исмет-паша заговорил о литературе, отец спросил: «Почему у нас нет всемирно известных писателей?» Десять лет спустя после того, как начали издавать мои книги, отец, слегка смущаясь, отдал мне маленький чемодан. Я очень хорошо знаю, почему мне было не по себе читать тетради, стихотворения, литературные опыты и записки, которые я обнаружил там: все мы хотим, чтобы наш отец был не таким, какой он есть на самом деле, а таким, каким мы хотим его видеть.
Я очень любил, когда он водил меня в кино и потом слушал, как я обсуждаю увиденный нами фильм с кем-то другим; я любил его шутки о глупых, злых и бездушных людях; его разговоры о новом сорте фруктов, о городе, в котором он побывал, о последних новостях, о какой-нибудь книге; но больше всего я любил, когда он гладил и ласкал меня. Мне очень нравилось, когда он катал меня на машине, потому что это означало, что я на некоторое время не потеряю его. Я любил эти автомобильные прогулки, потому что, когда он вел машину, он мог свободно говорить со мной на самые щепетильные, трудные и тонкие темы, и мы не смотрели друг другу в глаза. Через некоторое время он начинал шутить, а потом, поймав какую-нибудь радиостанцию, начинал говорить о музыке, которую передавали.
Но больше всего я любил быть рядом с ним и дотрагиваться до него, находиться недалеко от него. Когда я учился в лицее и на первых курсах университета, я проживал самые печальные, «кризисные» годы моей жизни, но мне всегда, несмотря на уныние, очень хотелось, чтобы он пришел к нам с мамой домой и что-нибудь рассказал, повеселил нас. Когда я был маленьким, я любил забираться к нему на руки или лежать рядом с ним, вдыхая его неповторимый залах и дотрагиваясь до него. Помню, как он учил меня, совсем еще маленького, плавать на Хейбелиада: когда я начинал тонуть, отчаянно бултыхаясь, он подхватывал меня, и я чувствовал себя счастливым не только потому, что опять дышу, а потому, что крепко цеплялся за него и, боясь, что опять начну тонуть, кричал: «Папа, не отпускай меня!».
Но он нас бросал. Он уезжал куда-то далеко, в другие страны, в другие, неизвестные нам края. Когда он читал, лежа на диване, я видел по его глазам, что его мысли где-то далеко. И тогда я чувствовал, что в человеке, которого я знал как своего отца, живет совершенно другой мир, куда мне не попасть, и я беспокоился, предполагая, что отец мечтает о другой жизни. Иногда он говорил: «Я чувствую себя напрасно выпущенной пулей». Почему-то я сердился на него за эти слова. И на многое другое сердился. Кто из нас был прав, я не знаю. Может быть, к тому времени я тоже уже хотел убежать в другие края. И все-таки я любил смотреть, как он дирижирует воображаемой палочкой воображаемым оркестром, включив запись «Первой симфонии» Брамса. Меня раздражало, что он ищет, на кого можно взвалить вину за то, что, прожив счастливую жизнь в поисках удовольствий или разумно стремясь убежать от проблем, он не получил от этих удовольствий ничего, кроме самих удовольствий. В двадцать лет я, бывало, говорил себе: «Пожалуйста, не становись таким, как он». А иногда я расстраивался, что не могу жить так же счастливо, спокойно, беззаботно и красиво, как он.
Годы спустя все это осталось в прошлом, зависть и гнев на отца, никогда не ругавшего и не обижавшего меня, забылись, и я вынужден был смириться с тем, что мы во многом схожи. Так что теперь, когда я ворчу или жалуюсь официанту, когда закусываю верхнюю губу или бросаю в угол недочитанные книги, когда целую мою дочь, вынимаю деньги из кармана или весело с кем-то здороваюсь, я ловлю себя на том, что подражаю ему. И не потому, что мои руки, плечи, запястья или родинка у меня на спине похожи на его. Именно это сходство пугает меня, приводит в ужас и напоминает о том, как я страстно желал в детстве быть похожим на него. Смерть каждого мужчины начинается со смерти его отца.
Глава 3. ЗАПИСКИ О 29 АПРЕЛЯ 1994 ГОДА.
Французский еженедельник «Ля Нувель Обсерватёр» попросил различных писателей описать, что они делали 29 апреля 1994 года, в каком бы уголке мира они ни находились. Я был в Стамбуле.
ТЕЛЕФОН. Вытащив, как всегда, телефонный шнур из розетки, я сел писать свой хороший или плохой роман и на мгновение представил, что именно сейчас мне кто-то звонит по очень важному, жизненно важному вопросу и не может дозвониться, но телефон в розетку не включил. Спустя какое-то время я включил телефон, несколько раз с кем-то поговорил, о чем тотчас забыл. Журналист из Германии, приехавший в Стамбул, хочет поговорить со мной об активности фундаменталистов в Турции и об успехах исламистской Партии благоденствия на выборах. Я переспросил, с какого он телевизионного канала. Он назвал мне какие-то буквы.
БУКВЫ, ЛОГОТИПЫ, ТОРГОВЫЕ МАРКИ. Меня опять атаковали буквы реклам джинсовых фирм и банков, которые я видел в газетах, по телевизору и на уличных вывесках. Я встретил на улице приятельницу, профессора университета, она вытащила из сумки списки с названиями фирм и марок, каждую из которых я вину ежедневно. Ей сказали, что владельцы этих фирм поддерживают исламистскую Партию благоденствия. Она сообщила мне, что теперь многие люди решили перестать покупать печенье и йогурты этих марок и никогда больше не посещать магазины и закусочные, указанные в списке. Как всегда, в лифте моего дома я начал от скуки смотреть не в зеркало, а на металлическую табличку: Wertheim. На калькуляторе «Casio» я выполнил простые математические расчеты, приведенные внизу этой таблички. На улице я увидел «плимут» 60-й модели и «шевроле» 1956 года, все еще использовавшиеся как такси.
УЛИЦЫ, ПРОСПЕКТЫ. Хотя из-за экономического кризиса турецкая валюта обесценилась за последние пару месяцев в два раза, на улицах и проспектах людей, как всегда, много. Мне стало интересно, куда все идут, а это, в свою очередь, напомнило мне о том, каким несерьезным занятием является литература: я увидел женщин с детьми, разглядывавших витрины, стайки хохочущий лицеистов, выстроившихся вдоль стены мечети торговцев контрабандными сигаретами, растворимым кофе, китайским фарфором, старыми любовными романами и зачитанными иностранными журналами мод; продавца огурцов с трехколесной телегой, забитые битком автобусы. Мужчины, столпившиеся у кафе напротив пунктов обмена валюты, сжимали сандвичи, сигареты или полиэтиленовые пакеты, полные денег, следя по электронным табло за колебанием курса доллара. Мальчик-продавец из какого-то магазина разгружал контейнер с бутылками воды, таская их на спине. Я еще раз увидел сумасшедшего, недавно поселившегося в нашем квартале, и заметил, что он — единственный в толпе, кто не несет полиэтиленовый мешок. В руках у него был настоящий автомобильный руль, и он крутил его вправо и влево, проходя через толпу. В полдень я, выпив апельсиновый сок, возвращался в маленькую квартиру, где я работаю, и увидел в толпе, расходившейся с пятничного намаза, старого приятеля, с которым мы немного поболтали и пошутили.
ШУТКИ, СМЕХ, СЧАСТЬЕ. Мы с другом-художником смеялись над некоторыми знакомыми богачами, вложившими средства в обанкротившийся две недели назад банк и потерявшими все. Почему мы смеялись? Потому что оказалось, что они вовсе не такие ловкие и сообразительные, как считалось. В тот вечер, довольно рано, еще один мой друг, переводчик, позвонил мне и позвал попить пива на улице перед пивными «в знак протеста» против мэра Стамбула из Партии благоденствия, и мы тоже с ним долго смеялись. Так как новый мэр приказал убрать с улиц столики и терроризировал всячески пивные, сотни интеллигентов собирались выйти на улицы и напиться там до потери сознания. Раньше те, кто был близок к политике, весьма скептически относились к алкоголю, но сейчас выпивка, похоже, стала символом зрелых политических реакций. Когда я приласкал перед сном мою двухлетнюю дочь, Рюйю, она засмеялась, и я смеялся вместе с ней. Может быть, мы оба смеялись не потому, что были счастливы, а потому, что мечтали послушать тишину — именно об этом мечтаешь в Стамбуле, где днем никогда не смолкает шум.
СТАМБУЛЬСКИЙ ШУМ. Даже если я почти не обращаю на него внимания в минуты глубокого одиночества, я слышу этот шум весь день — как и остальные десять миллионов стамбульцев: сигналы автомобилей, рычание автобусов, треск моторов, стук строек, крики детей, вопли громкоговорителей на машинах и минаретах, гудки кораблей, сирены полицейских машины и «скорой помощи», повсюду музыка из магнитофонов, хлопающие двери, поднимающиеся с металлическим лязгом ставни витрин, телефоны, дверные звонки, ссоры автомобилистов на улицах, свистки полицейских, школьные автобусы… Под вечер, незадолго до наступления темноты, как обычно, ненадолго наступило затишье, и в саду, над кипарисами и шелковицами, куда выходят окна дальних комнат моей рабочей квартиры, пролетели стаи отчаянно щебетавших ласточек. Из-за стола, где я сидел, я видел в окнах мерцающий отсвет телевизоров и ламп.
ТЕЛЕВИЗОР. Искусственные, неестественные цвета, светившиеся в окнах, постоянно менялись, и я понял, что многие люди, как и я, смотрят после ужина телевизор, переключаясь с канала на канал: крашеная блондинка-певица пела турецкую песню, мальчик из рекламы ел шоколадку, женщина премьер-министр говорила, что все идет к лучшему, на зеленом поле гонялись футболисты, пела какая-то турецкая поп-группа, журналисты обсуждали курдский вопрос, мельтешили машины американских полицейских, мальчик читал Коран, вертолет, охваченный огнем, взрывался в воздухе, какой-то человек со шляпой в руках под аплодисменты появлялся на сцене; снова женщина премьер-министр, домохозяйка сбивчиво рассказывает в микрофон о порошке, развешивая белье, слушатели хлопают женщине, правильно ответившей на вопрос в интеллектуальной викторине… В какой-то момент я посмотрел в окно и заметил, что, кажется, весь Стамбул смотрит на эти сценки в ночи, кроме пассажиров идущих по Босфору теплоходов, огни которых виднелись вдалеке.
НОЧЬ. Шум города изменился, он превратился в глухой гул, сонное бормотание. Поздно вечером я возвращался к себе в рабочую квартиру, полагая, что, может быть, смогу еще немного поработать, и увидел бродивших по пустым улицам четырех собак, сбившихся в стаю. В кофейне на цокольном этаже еще сидели припозднившиеся посетители — смотрели телевизор и играли в карты. Я увидел семью: было ясно, что они возвращаются из гостей, наверное, от родственников — отец нес уснувшего маленького мальчика, рядом шла беременная мать; они прошли мимо меня молча и торопливо, будто что-то их напугало. Среди ночи, после того как я сел работать, внезапно зазвонил телефон, и я испугался.
СТРАХ, ПАРАНОЯ, ФАНТАЗИИ. Это был какой-то сумасшедший, который звонил мне каждую ночь и молчал в трубку. Я вытащил телефонную вилку из розетки и долго работал, но краешком сознания понимал, что в глубине души паникую и предчувствую какую-то беду: может, люди опять начнут убивать друг друга на улицах или начнется гражданская война, а может, предстоящее лето будет невероятно засушливым, как обещают газеты, или, наконец, в Стамбуле случится сильное землетрясение, которого все ждут уже много лет, и Стамбул исчезнет с лица земли. После полуночи, когда все телевизоры наконец были выключены и огни почти всех домов погасли, по улице с грохотом проехал мусоровоз. Как обычно, перед грузовиком быстро и решительно шагал человек, обыскивавший уличные мусорные бачки, и, торопливо выбрав из них бутылки, которые можно сдать, жестяные банки и бумагу, бросал их к себе в мешок. После этого по пустой улице, где я живу уже сорок лет, с бряцаньем проехала тележка старьевщика, груженная стиральной машиной и старыми газетами. Я сел за стол и вытащил калькулятор.
ИТОГ. Я выполнил простые подсчеты, умножил дни года на количество прожитых лет. Если полученная цифра верна, я прожил ровно 15 300 дней. Прежде чем лечь спать, я подумал, что буду считать себя везучим человеком, если проживу еще столько же.
Глава 4. ВЕСЕННИЙ ДЕНЬ.
В 1996–1998 годах в Стамбуле выходил тонкий политико-юмористический журнал под названием «Окюз» («Бык»), и я каждую неделю писал для него короткие лирические статьи и иллюстрировал их в стиле этого журнала.
Я не люблю послеобеденное время весной. То, как выглядит город, как бьет в глаза солнце, не люблю толпы людей, витрины, жару. Мне хочется сбежать от жары и света. Из высоких дверей каменных и бетонных жилых домов струится прохлада. В домах прохладнее, чем на улице, и, естественно, темнее. Там задержались зимний холод и сумрак.
Если бы можно было войти в один из этих домов и вернуться назад, в зиму. Если бы у меня был ключ в кармане, я открыл бы знакомую дверь и, вдыхая привычный запах прохладной полутемной квартиры, прошел в дальнюю комнату, радуясь, что избавился от солнца и скучной толпы.
В дальней комнате стояли бы кровать, комод с газетами — чтобы полистать, — книгами и любимыми журналами, а еще телевизор. Я бы бросился на кровать прямо в одежде и был доволен, что остался наедине со своей убогой жизнью, со своими страданиями, отчаянием. Нет большего счастья, чем остаться наедине с собственной грязью и убожеством. И нет большего счастья, чем не показываться никому на глаза.
Ладно, была бы еще девушка: нежная и мягкая, как мать, умная и опытная, как деловая женщина. Она бы очень хорошо знала, что мне нужно делать, и я бы доверял ей.
Она бы спросила:
— Что тебя беспокоит?
— Ты же знаешь, — ответил бы я. — Эти весенние дни…
— Тебе просто скучно…
— Это хуже, чем скука. Я хочу исчезнуть. Мне все равно, буду я жить или нет. Или пусть мир исчезнет. И как можно скорее, будет лучше. Если бы мне пришлось остаться в этой прохладной комнате на несколько лет, то я бы остался. Я бы мог курить. Я бы ничего не делал, только курил долгие годы.
Но я перестаю слышать этот голос внутри себя. Самый трудный момент. Я остаюсь один на многолюдных улицах.
Я не знаю, случается ли такое с другими, но иногда весной, после полудня, мир словно тяжелеет. Все превращается в камень, становится бессмысленным, и, покрываясь пóтом, я недоумеваю, почему другие продолжают жить обычной жизнью.
Они шагают по улице, глядя в витрины, рассматривают меня из окон автобусов. А автобус испускает мне в лицо выхлопные газы. Они тоже горячие. Я убегаю.
Я вошел в какой-то торговый центр. Внутри прохладно и темно; я успокоился. Люди здесь, кажется, поспокойнее, их легче понять. Но все-таки у меня нехорошие предчувствия. Шагая в кинотеатр, я смотрю на витрины.
Раньше в хот-доги и в пирожки с сосисками, то есть в саму сосиску, добавляли собачье мясо. Не знаю, добавляют сейчас или нет.
В газетах писали, что поймали людей, делавших лимонад в ведрах, в которых они моют ноги.
Они живут здесь, видят друг друга, любят, а потом женятся на девушках, выкрасивших волосы в мерзкий белый цвет.
Бумажные деньги в наших карманах раскисли от влаги.
Мне бы сейчас пошел на пользу какой-нибудь американский фильм: парень с девушкой от кого-то убегают в другую страну. Они любят друг друга, но все время ссорятся, и эти ссоры делают их еще ближе. Мне нужно сидеть в кинотеатре в первом ряду. А фильм должен быть таким, чтобы были видны поры на коже девушки; и она, и фильм, и машины из фильма должны выглядеть более реальными, чем жизнь вокруг. Потом они начнут убивать людей, а я буду сидеть и смотреть.
Глава 5. ВЕЧЕРОМ, КОГДА СМЕРТЕЛЬНО УСТАНЕШЬ.
Вечером я, смертельно усталый, иду домой. Гляжу перед собой, на дорогу, на тротуар. Я злой, обиженный, сердитый. Хотя воображение продолжает работать, созданные им образы проносятся в моем сознании словно мелькающие кадры киноленты. Время проходит. Ничего нет. Уже настала ночь. Гибель и поражение. Что на ужин?..
На столе горит лампа, рядом с ней стоят тарелка с салатом и все та же корзинка с хлебом; скатерть в клетку. А еще?.. Тарелка! Еще?.. Тарелка и фасоль. Я воображаю фасоль, но этого недостаточно. На столе горит та же лампа. Может быть, немного йогурта? Может быть, немного жизни?
Что по телевизору? Нет, я не буду смотреть телевизор; разозлюсь еще больше. Я очень рассержен. Я и котлеты люблю — ну, и где котлеты? Вся жизнь здесь, за этим столом.
Ангелы призывают меня к ответу.
Что ты делал сегодня, милый?
Всю жизнь… я работал. По вечерам приходил домой. По телевизору… Но я не смотрю телевизор. Отвечал на телефонные звонки, на кого-то сердился, потом опять работал, писал… Я стал человеком… А также — да, пожалуй — животным.
Что ты делал сегодня, милый?
Ты что, не видишь? У меня салат во рту! Мои зубы Крошатся во рту. Мозг плавится от горя и сочится в горло. Где соль, соль где, соль? Мы пожираем нашу жизнь. А еще немного йогурта. Торговая марка под названием Жизнь.
Потом я осторожно протянул руку, раздвинул занавески и заметил месяц в небесной тьме. Другие миры — лучшее утешение. Они смотрели телевизор на луне. Напоследок я съел апельсин, — он был очень сладким, и я повеселел.
И тогда все миры стали моими. Понимаете меня, да? Я пришел вечером домой. Я пришел домой целым и невредимым со всех войн — за добро или зло — и вошел в теплый дом. Там меня ждал накрытый стол, я наелся; светил свет, я поел фруктов. Я даже начал думать, что все, наверное, будет хорошо.
Потом я нажал на кнопку и посмотрел телевизор. Вот тогда мне точно стало хорошо.
Глава 6. КОГДА ПРОСНЕШЬСЯ НОЧЬЮ, В ТИШИНЕ.
На столе лежит маленькая уродливая рыбка: широко раскрыла рот, нахмурила брови, страдальчески закатила глаза. Это пепельница в виде рыбы. В огромный раскрытый рот рыбы стряхивают пепел. Наверное, рыбка так бьется потому, что ей в рот то и дело впихивают сигарету. А между тем — ш-ш-ш… — пепел падает рыбке в рот, но тому, кто курит, до этого нет дела, потому что с ним такого никогда не случится. Кто-то сделал фарфоровую пепельницу в виде рыбы, и сигареты будут жечь бедную рыбу долгие годы, рот у нее открыт достаточно широко, — чтобы внутрь запросто попадал не только грязный пепел, но и сигареты, спички и другой мусор.
Сейчас рыба лежит на столе, но в комнате никого нет. Войдя и увидев рот рыбы, я заметил, что пепельница замерла в ожидании, страдая в ночной тишине уже несколько часов. Я не курю и не буду ее беспокоить, но я знаю, что скоро я забуду о несчастной рыбе — когда буду беззвучно идти босиком по ночному, темному дому.
На ковре стоит детский трехколесный велосипед; колеса и седло синие, багажник и брызговик над передним колесом — красные. Брызговик, конечно, сделан для красоты: велосипед-то предназначен для маленьких детей — чтобы они медленно катались по дому, где нет грязи. Но все-таки брызговик придает велосипеду некую целостность и законченность. Он будто скрывает недостатки «трехколесника», делает его старше и взрослее на вид и, приближая его к образу обычного взрослого велосипеда, придает серьезность. Но когда я посмотрел на «трехколесник» в ночной, неподвижной тишине еще раз, я сразу увидел то, что привлекает меня к детскому велосипеду и делает возможным наш контакт и с обычными велосипедами, и с трехколесными: руль. Из-за руля велосипед напоминает мне какое-то животное. Руль — это голова велосипеда, лоб, рога. Чтобы составить впечатление о велосипеде, я всегда смотрю на руль — так я смотрю в лицо человеку, которого встречаю впервые. Этот коренастенький крошка-велосипед склонил головку; повернулся чуть вбок — как все грустные велосипеды. У него нет особых надежд на будущее, как у всех печальных созданий. И все-таки в его форме, в том, как он стоит на ковре, ощущается спокойствие, которое прогоняет печаль.
В тишине я иду на темную кухню. В холодильнике много фигур и света — как и на бульварах далеких счастливых городов.
Я взял пиво. Сел за пустой обеденный стол и торжественно его выпил. Там, в ночной тьме, со стола на меня смотрела прозрачная пластмассовая мельничка для перца.
Глава 7. КАК ВЫ МОЖЕТЕ СПАТЬ — ВЕДЬ ВЕЩИ РАЗГОВАРИВАЮТ!
Иногда, когда я просыпаюсь ночью, я никак не могу понять, почему линолеум на полу так выглядит. На каждой клеточке по нескольку линий. Почему? И все плиточки линолеума отличаются друг от друга.
Аналогичная история со змеевиком батареи. Кажется, он извивается, потому что ему этого хочется, он словно говорит — мне скучно, я хочу побыть чем-то другим.
Лампа тоже странно выглядит. Если не видеть саму лампочку, то кажется, что на самом деле свет излучают ее цинковая ножка и атласный абажур. Видели, как у человека лицо светится? Примерно так. Я знаю, с вами иногда это тоже бывает: представьте, что у меня в черепе загорелась лампочка, где-то очень глубоко, между глазами и ртом. Как красиво лился бы свет из пор моей кожи! Вам бы понравилось. Свет струится с наших щек и лба, когда вечером вдруг гаснет электричество…
Но вы никогда не признаетесь, что думаете об этом.
Я тоже. Я никогда не говорю.
Что пустые бутылки, оставленные перед дверью, не гармонируют ни друг с другом, ни с миром. Что двери, на самом деле, никогда не закрываются и не открываются до конца. И это вселяет надежду.
Что всю ночь, до утра, нарисованные на покрывале кресла улитки бормочут: «Мы извиваемся, как можем, а нас никто не замечает».
Что где-то совсем близко, прямо под моей ногой или в потолке, странные червячки медленно, как муравьи, гложут бетон и железо.
Что ножницы на столе внезапно начинают двигаться и резать, что ни попадя, но эта кровавая драма длится не дольше пятнадцати минут.
Что телефон разговаривает с другим телефоном и поэтому давно молчит.
Я никому не говорю обо всем этом. Раньше меня расстраивало и даже слегка беспокоило то, что я не делюсь ни с кем этими слишком уж реальными видениями: говорить об этом не принято, и именно поэтому все это вижу только я. И я ощущаю ответственность, огромную ответственность, которая вынуждает задуматься, почему великая тайна бытия открыта кому-то одному. Почему пепельница рассказывает одному мне о своих страданиях и боли? Почему задвижка на двери такая грустная? Почему один я думаю, что, открыв дверцу холодильника, попаду в тот же мир, каким он был двадцать лет назад? Почему я должен слушать в этот час крики чаек и их малышей-птенцов?
Вы когда-нибудь смотрели на бахрому ковров?
На знаки, скрытые в их узорах?
Разве можно спать, когда в мире вокруг столько странностей и знаков? Я пытаюсь успокоиться, говорю себе, что многие люди замечают эти знаки. Скоро, когда я усну, я тоже стану частью какой-нибудь истории.
Глава 8. С ТЕХ ПОР, КАК Я БРОСИЛ КУРИТЬ.
С тех пор, как я бросил курить, прошло 272 дня. Похоже, я уже привык и не мучаюсь, как раньше, — иногда мне казалось, что я лишился какой-то части тела. Нет, мне по-прежнему чего-то не хватает, нет какой-то составляющей, очень важной, и нет ощущения целостности. Сейчас я уже привык к этому состоянию; точнее говоря, уже смирился с горькой реальностью.
Я больше никогда в жизни не буду курить.
Я говорю это себе, а потом опять представляю, что курю. Живут же в нас потаенные, постыдные желания, которые мы скрываем даже от себя… И вот, представив, что я курю, я внезапно вдруг замечаю, что опять счастлив так, будто только что и правда покурил.
Вот главная функция сигарет в моей жизни: они помогают мне видеть удовольствие и боль, желание и поражение, горе и радость, настоящее и будущее; и среди череды медленно мелькающих кадров я нахожу новые дороги и короткие пути. Если вдруг эта возможность исчезает, я чувствую себя голым. Беспомощным и безоружным.
Однажды я сел в такси, — водитель курил, в салоне чудесно пахло дымом. Я стал вдыхать дым.
— Извините, — сказал водитель и хотел открыть окно.
— Нет, — сказал я. — Не открывайте. Я только что бросил курить.
Сейчас я реже ощущаю, что мне чего-то не хватает, но это чувство не исчезло, а стало гораздо глубже.
Иногда я вдруг вспоминаю, что я — другой человек, которого просто заставили забыть себя, обманули, пригрозив лекарствами и смертью. Я хочу быть тем человеком, тем прежним Орханом-курильщиком, — ему лучше удавалось сражаться с шайтаном.
Проблема не в том, что мне хочется покурить, когда я вспоминаю прежнего себя. Я больше не чувствую химической зависимости, как раньше. Я скучаю по прежнему самоощущению, как по старому любимому другу, и больше всего мне хочется вернуться к прежнему себе. Меня вынудили стать другим человеком, вынудили надеть одежду, которая мне не нравится. Если бы я курил, я опять смог бы почувствовать глубину ночи и глубину себя.
Когда я мечтаю стать прежним, я вспоминаю, что в те дни у меня была смутная надежда на бессмертие. В те дни и время не текло: когда я курил, я иногда чувствовал себя таким счастливым или несчастным, а мир казался вечным. Я весело курил сигарету, а мир оставался неизменным.
Потом я начал бояться смерти. Тот курильщик мог в любой момент умереть; газеты писали о смерти от курения весьма убедительно. Чтобы не умереть, мне надо было избавиться от курильщика и заменить его кем-то другим. Что мне с успехом удалось. И теперь тот покинутый я, объединив усилия с шайтаном, манил меня в те дни, где время застыло и никто не умирал.
Этот призыв не пугает меня. Если ты доволен тем, что пишешь, можно забыть о любом горе.
Глава 9. ЧАЙКА ПОД ДОЖДЕМ.
О чайке на крыше перед окном моей рабочей квартиры.
Чайка как ни в чем не бывало стоит на крыше под дождем. Словно дождя нет. Стоит себе неподвижно, как обычно. А может быть, чайка — великий философ и на дождь внимания не обращает. Так и стоит. На крыше. Дождь льет. А чайка стоит и, наверное, думает так: «Я знаю, знаю, что дождь идет; но ничего не поделаешь». Или: «Да, дождь идет, но какая разница?» Или, может быть, так: «Я привыкла к дождю, мне все равно».
Я не говорю, что они очень стойкие, эти чайки. Я вижу их, когда смотрю в окно, когда пытаюсь что-нибудь написать, когда шагаю по комнате; даже чаек иногда тревожит что-то, что не имеет никакого отношения к их жизни.
У одной из них появились птенцы. Серенькие комочки пуха, они пищат, два испуганных и растерянных малыша. Они решаются сделать несколько шагов по когда-то красной, а теперь побелевшей от испражнений их и их матери черепице, а потом останавливаются и отдыхают. На самом деле отдыхом это назвать нельзя: они просто стоят. Просто существуют, и ничего больше. Большинство чаек, как, впрочем, и люди, и другие живые существа, часто просто стоят. Это можно назвать своего рода ожиданием. Стоять на месте, ожидая предстоящую еду, смерть, сон. Я не знаю, как они умирают.
Стоять ровно птенцы тоже не умеют, да и ветер качает их. А они все стоят и стоят. У них за спиной живет город, под ними — двигаются корабли, машины и деревья.
Их встревоженная мать время от времени что-то где-то добывает и приносит птенцам корм. Тогда начинается движение, даже суматоха — бурная деятельность, активность, переполох. Кишки дохлой рыбы, похожие на макароны, — давай-давай, тяни! — разделяют и съедают. После еды — тишина. Чайки стоят на крыше. Просто стоят. Мы ждем вместе. На небе — свинцовые тучи.
Но есть кое-что, что скрыто от моих глаз. Я внезапно почувствовал это, когда ходил взад-вперед перед окном: ведь жизнь чаек не проста. Как их много! Чайки стоят на каждой крыше, предрекая горе, и думают о чем-то. Задумывают что-то коварное, как мне кажется.
Как я это понял? Однажды я заметил, что они смотрят на желтоватый свет на горизонте. И вдруг налетел ветер, потом пошел желтый дождь. Во время дождя сотни чаек развернулись ко мне задницами — перекрикиваясь между собой, они явно чего-то ждали. Внизу, в городе, бежали люди, пытаясь спрятаться в домах и машинах, а наверху неподвижно, молча стояли чайки и ждали. Тогда я подумал, что понял их.
Иногда чайки стаей медленно взмывают в небо. И шум их крыльев напоминает шум дождя.
Глава 10. ЧАЙКА УМИРАЕТ НА БЕРЕГУ.
Это рассказ о другой чайке.
Чайка умирает на берегу. В одиночестве. Уронила клюв на гальку. Глаза печальные и больные. Волны бьются о скалы. Ветер раздувает ее длинные перья — они уже мертвы. Какое-то время глаза чайки следят за мной. Раннее утро, дует прохладный ветер. Наверху продолжается жизнь, в небе кружат другие чайки. Умирает птенец.
Увидев меня, чайка пытается встать. Она беспомощно перебирает ногами. Тельце поднимается, клюв — нет. В ее глазах появляется нечто осмысленное. А тело умирает, оседая на гальку. Глаза стекленеют, тонут в забытьи. Никаких сомнений. Чайка умирает.
Я не знаю, почему она умирает. Перья у нее растрепаны. Каждый год в это время я уже вижу множество родившихся или подросших птенцов чаек, которые пытаются летать. Вчера один весело летел над самой водой, сопротивляясь ветру и волнам, смело вычерчивая в воздухе бесконечные круги, — так чайки учатся летать. А у этого птенца — я только потом заметил — сломано крыло. И вообще кажется, что сломано не крыло, а все тело.
Наверное, тяжело умирать в прохладе летнего утра, когда над тобой весело и яростно кричат другие чайки. Мне кажется, что птенец не умирает, он защищается от жизни. Может, он что-то чувствовал, а может, чего-то хотел, но ему не повезло. О чем думает чайка, что она чувствует? Вокруг глаз у нее — печаль, как у стариков, готовых к смерти. Умереть — все равно что внезапно забраться под одеяло. Словно сказать: пусть все будет как будет, я хочу уйти.
И все-таки я радовался, что я рядом с ней, в отличие от бесстыдных чаек в небе. Я пришел на этот пустынный берег моря искупаться; я тороплюсь, я задумчив, у меня в руке полотенце. И вот я стою и смотрю на чайку. Молча, с уважением. В гальке под босыми ногами притаился целый мир. О смерти чайки мне говорит не сломанное крыло, о смерти говорят ее глаза.
Она уже многое повидала, многое замечала, изведала. И за несколько месяцев она устала, как устает от жизни старик, и она этим расстроена. Она медленно уходит. Я не уверен, но мне казалось, что чайки в небе кричат из-за нее. Наверное, шум моря делает смерть легче.
Позднее, шесть часов спустя, когда я вернулся на галечный пляж, чайка уже умерла. Развернула крыло, будто собираясь взлететь, повернулась набок и, открыв глаз, смотрит пустым взглядом на солнце. В небе не было ни одной чайки.
Я, как ни в чем не бывало, побежал в прохладную воду.
Глава 11. БЫТЬ СЧАСТЛИВЫМ.
Стыдно ли быть счастливым? Я часто об этом думал. И сейчас часто об этом думаю. И даже часто говорю, что тот, кто умеет быть счастливым, — человек злой или глупый. Но иногда я думаю и так: «Нет, быть счастливым — не стыдно, это проявление ума».
Когда мы с моей четырехлетней дочерью Рюйей идем на море, я превращаюсь в счастливейшего человека на земле. Что больше всего хочет счастливый человек на земле? Естественно, и дальше быть счастливейшим человеком на земле. И поэтому он знает, насколько важно всегда следовать раз и навсегда заведенному ритуалу. И мы всегда следуем.
1. Сначала я ей говорю: «Сегодня мы во столько-то пойдем на море». А потом Рюйя пытается ускорить события. Но представления о времени у нее своеобразные. Например, она внезапно подходит ко мне и говорит:
— Еще не пора?
— Нет.
— А через пять минут будет пора?
— Нет, пора будет через два с половиной часа.
Через пять минут она может опять подойти и с невинным видом спросить:
— Папа, а мы сейчас на море идем?
А еще она может внезапно, чтобы обмануть меня, спросить уверенно:
— Ну что, идем?
2. А потом наконец наступает время, которое, казалось, не наступит никогда. Рюйя, надев купальник, усаживается в четырехколесную коляску марки «Сафа». Я ставлю ей на колени корзинку с полотенцами и плавками и привычным движением качу коляску к пляжу.
3. Когда мы спускаемся к берегу по вымощенной плитками лесенке, Рюйя говорит: «Аааа!» Коляска подскакивает на ступеньках, и ее крик звучит как «Аа-аа-аа!». Камни заставляют Рюйю петь! Мы оба слушаем и смеемся.
4. Внизу, в конце тропинки, маленький безлюдный пляж. Всякий раз, когда я оставляю коляску у лестницы, ведущей к пляжу, Рюйя говорит: «Здесь воров не бывает».
5. Мы, быстро сняв с себя одежду и разбросав ее по камням, заходим в воду по колено. И тогда я говорю:
— Смотри, плавай здесь и глубже не заходи. Я поплаваю и вернусь, будем играть. Хорошо?
— Хорошо.
6. Я плыву на глубину, оставляя мысли позади. Потом, остановившись, я оборачиваюсь к берегу посмотреть на Рюйю, которая в своем купальнике выглядит издалека красным пятном, и думаю, как я сильно люблю ее. Мне хочется смеяться — здесь, посреди моря. Она плещется у берега.
7. Я возвращаюсь. Когда я выхожу на берег, мы начинаем: а) лягаться; б) брызгаться; в) пускать фонтан изо рта (папа); г) изображать, что плывем; д) кидать в море камни; е) разговаривать с говорящей пещерой; ж) учиться плавать — давай плыви, не трусь, — так мы веселимся и играем в игры, в которые мы уже играли и будем играть.
8. «У тебя губы посинели, ты замерзла». — «Нет, не замерзла». — «Замерзла, выходим». Этот спор продолжается какое-то время, потом аргументы иссякают и мы выходим, и когда я вытираю Рюйю и переодеваю ей купальник…
9. Она вдруг вырывается у меня из рук и с хохотом бежит голая по пустому пляжу. Я пытаюсь бежать за ней по камням босиком, но начинаю хромать, а голенькая Рюйя хохочет еще громче. «Сейчас вот надену ботинки и поймаю тебя», — говорю я. И, пока она кричит и хохочет, делаю то, что сказал.
10. На обратном пути, когда я толкаю коляску Рюйи, мы оба чувствуем себя усталыми и довольными. Мы думаем о жизни, о море позади нас и молчим.
Глава 12. МОИ ЧАСЫ.
Свои первые часы я начал носить в 1965 году, когда мне было двенадцать лет. Потом, в 1970 году, я перестал ими пользоваться, они совсем состарились. Они были какой-то неизвестной, простой марки. В 1970 году я купил «Омегу» и пользовался ими до 1983 года. Сейчас у меня третьи часы, «Омега». Они не очень старые; их купила мне жена в конце 1983 года, через несколько месяцев после выхода «Дома тишины».
Часы для меня — часть тела. Когда я пишу, они лежат передо мной на столе, и я немного нервно поглядываю на них. Когда я снимаю их и кладу перед собой на стол, я чувствую себя как человек, который снимает рубашку перед игрой в футбол, как боксер, готовящийся к бою, особенно когда прихожу с улицы. Для меня это жест, символизирующий подготовку к борьбе. Мне нравится надевать часы, когда я ухожу из дома, особенно если удалось хорошо поработать пять-шесть часов — это придает мне ощущение успеха. Я быстро встаю из-за стола и, положив ключи и деньги в карман, выхожу из дома — часы надеваю не сразу, держу в руке; я надеваю их, когда уже иду по тротуару. Я получаю огромное удовольствие. Мне кажется, что я одержал победу и борьба закончена.
Я никогда не говорил себе: «Как быстро пролетело время!».
Я смотрю на циферблат часов, и мне кажется, будто часовая и минутная стрелки прибыли туда, куда должны были прийти, но я не воспринимаю это как ход времени. Вот почему я никогда не буду пользоваться электронными часами, они показывают ход времени, его частицу. А между тем циферблат часов — это загадочный рисунок. Мне нравится на него смотреть. Он — само время; он создает в воображении некий метафизический образ.
Мои самые лучшие часы — самые старые, к которым я больше всего привык. Я привязан к своим часам, как к любимой вещи.
Это метафизическое влечение, это очарование часами я пережил в годы учебы в средней школе, когда впервые надел их. Но позднее часы стали ассоциироваться у меня со звонком с урока, так продолжалось много лет.
Я всегда полон оптимизма относительно времени. Обычно, если я знаю, что на какое-то дело мне требуется двенадцать минут, я делаю его за девять. А если требуется двадцать три минуты, я сделаю все за семнадцать. В случае неудачи я все равно не расстраиваюсь.
Когда я ложусь спать, я снимаю часы и кладу где-нибудь рядом. Первое, что я делаю, проснувшись, — я протягиваю руку и смотрю на часы. Мои часы — мой очень близкий друг. Мне даже не хочется менять потрепанный ремешок — в него впитался запах моей кожи.
Раньше я начинал писать около полудня и работал до вечера. Но лучше всего мне работалось между одиннадцатью вечера и четырьмя часами утра. В четыре я ложился спать.
Пока не родилась моя дочь, я работал по ночам, до утра. Пока все спали, циферблат моих часов наблюдал за мной. А потом этот порядок изменился. С 1996 года у меня появилась привычка вставать в пять часов утра и работать два часа. Потом я будил жену и дочку и, позавтракав с ними, отводил дочку в школу.
Глава 13. Я НЕ ПОЙДУ В ШКОЛУ.
Я не пойду в школу. Потому что очень хочу спать. Мне холодно. В школе я никому не нравлюсь.
Я не пойду в школу. Потому что там два мальчика. Старше меня. Сильнее меня. Когда я прохожу мимо них, они вытягивают руки и не дают мне пройти. Я боюсь.
Я боюсь. Я не пойду в школу. В школе время останавливается. Все остается на улице. За дверями школы.
Например, моя комната. Мама, папа, мои игрушки, птицы на балконе. Когда в школе я думаю о них, мне хочется плакать. Я смотрю из окна на улицу. Там облака на небе.
Я не пойду в школу. Потому что мне там все не нравится.
На днях я нарисовала дерево. Учительница сказала: «Настоящее дерево, молодец». Нарисовала еще одно. У него не было листьев.
А потом пришел один из этих мальчишек и стал надо мной смеяться.
Я не пойду в школу. Когда я вечером ложусь спать и думаю, что на следующий день пойду в школу, мне становится очень грустно. Я говорю: «Я не пойду в школу». А мне отвечают: «Разве можно так говорить? Все ходят в школу».
Все? Тогда пусть все и идут. Подумаешь, что случится, если я останусь дома? Я и так вчера уже ходила. А может, и завтра не пойду, пойду послезавтра.
Вот была бы я дома, в кровати. Или у себя в комнате. Одна. Была бы я где-нибудь, только не в школе.
Я не пойду в школу, я заболела. Разве вы не видите? Меня тошнит от слова «школа», у меня живот болит. Я даже молоко выпить не могу.
Я не буду пить молоко, не буду ничего есть и в школу не пойду. Мне очень грустно. Меня никто не любит. В школе те два мальчика. Вытягивают руки и не дают мне пройти.
Я пошла к учительнице. Учительница сказала: «Почему ты за мной ходишь?» Я тебе скажу кое-что, только ты не сердись. Я всегда хожу следом за учительницей, а она всегда говорит: «Перестань за мной ходить».
Я больше не пойду в школу. Почему? Потому что я не хочу идти в школу.
И во двор не хочу выходить на перемене. Перемена начинается именно тогда, когда про меня все забывают. Тогда начинается тарарам, все начинают бегать.
Учительница сердито смотрит на меня, она почти всегда так на меня смотрит. Я не хочу идти в школу. Только один мальчик, который в меня влюблен, хорошо на меня смотрит. Только ты никому не говори об этом. Но я этого мальчика тоже не люблю.
Я сажусь и сижу. Чувствую себя очень одинокой. По щекам текут слезы. Терпеть не могу школу.
Говорю, я не хочу идти в школу. Потом наступает утро и меня отводят в школу. Я не могу даже улыбнуться, смотрю перед собой, мне хочется плакать. Я шагаю по улице с огромным рюкзаком за спиной, как солдат, смотрю на свои маленькие ноги, поднимающиеся на холм. Все такое тяжелое: рюкзак за спиной, горячее молоко в желудке. Мне хочется плакать.
Я вхожу в школу. Железная калитка школьного сада закрывается за мной. Я плачу: «Мамочка, смотри, ты оставила меня здесь».
Потом вхожу в класс, сажусь. Мне хочется стать облаком на небе.
Ручки, тетради, резинки — пропади оно все пропадом!
Глава 14. МЫ С РЮЙЁЙ.
1. Каждое утро мы идем в школу вместе. Смотрим на часы, на сумку, на дверь, на дорогу… В машине всегда делаем одно и то же. А. Машем рукой собакам в маленьком парке. Б. Подскакиваем, когда такси делает резкий поворот. В. Всегда в одном и том же месте говорим водителю: «Теперь направо и вниз» — и, засмеявшись, переглядываемся. Г. Смеемся, когда говорим: «Теперь направо и вниз», хотя водитель точно знает дорогу, потому что мы всегда садимся на одной и той же стоянке такси. Д. Выйдя из такси, идем, держась за руки.
2. После того как я довожу ее до школы, я, повесив ей сумку на плечо и поцеловав, смотрю ей вслед. А Рюйя знает, что я смотрю ей вслед. Я помню наизусть ее походку, и мне приятно смотреть, как она идет к школе. Я знаю, что она знает, что я на нее смотрю. И то, что она знает об этом, словно придает нам обоим уверенности. Есть мир, в котором она сейчас идет, который она каждый день для себя открывает, а есть мир, где мы с ней живем вместе. А когда я смотрю на нее и она поворачивается, чтобы посмотреть на меня, мы продолжаем хранить наш мир. Но потом она заворачивает за угол и входит в другой мир, который мне не виден.
3. Позвольте мне немного похвастаться: моя дочь умна и знает, что ей нравится. Она, не минуты не сомневаясь, уверенно говорит, что я рассказываю самые лучшие сказки, и утром по выходным ложится рядом со мной, требуя рассказать ей что-нибудь. Она волевая и поэтому знает, чего хочет: «Пусть опять будет ведьма, она должна сбежать из темницы, но не должна ослепнуть и состариться, а в конце она не должна поймать маленького мальчика». Она просит, чтобы я помедленнее рассказывал ту часть, которая ей понравилась. Она откровенно говорит мне, пока я рассказываю, что ей нравится, а что — нет. Поэтому я чувствую, что, рассказывая ей сказки, я пишу их и одновременно читаю написанное глазами ребенка.
4. Как и любые близкие, нежные отношения, наши отношения — это еще и борьба за власть. Кто будет решать: А. Какой канал по телевизору смотреть. Б. Когда ложиться спать. В. В какую игру играть или не играть никогда, что выбрать, а также как, после долгих политических переговоров, разрешатся все споры, ссоры, обманы, милое жульничество, истерики со слезами, упреками, плохим настроением, примирениями и раскаянием. Все эти действия утомляют нас, но делают счастливыми и, в конце концов, накапливаются, составляя историю наших отношений, нашей дружбы. И мы договариваемся, потому что не собираемся отказываться друг от друга. Мы будем думать друг о друге, а в разлуке будем вспоминать запах друг друга. Когда ее нет, я ужасно скучаю по запаху ее волос. А когда я в отъезде, она нюхает мою пижаму.
Глава 15. КОГДА РЮЙЕ ГРУСТНО.
Знаешь что, милая моя? Когда ты грустишь, я тоже грущу. Я чувствую, что где-то во мне, не важно где, зародился некий инстинкт: когда я вижу тебя грустной, я тоже начинаю грустить. Как будто внутри заложена программа, она велит мне: КОГДА УВИДИШЬ РЮЙЮ ГРУСТНОЙ, НАЧИНАЙ ГРУСТИТЬ.
Так что и я без всяких причин, ни с того ни с сего, тоже начинаю грустить. А я ведь собирался пошарить в холодильнике, в газете, в голове, в волосах.
Пытаюсь поймать образ… эта жизнь… как вдруг — стоп! Смотрю: Рюйя свернулась на диване с мрачным лицом и лежит, поглядывая краем глаза на мир и на своего отца, который поглядывает, как она смотрит на мир.
В одной руке у нее синий заяц.
Другая рука засунута под щеку вместо подушки.
Я все-таки пошел на кухню порыться в ящиках холодильника и у себя в голове. Интересно, что могло случиться? Живот у нее болит, что ли? А может, она постигает прелесть печали. Ну и пусть грустит, пусть познает свой запах и свое одиночество. Умение быть несчастным среди счастливых — первый признак ума. Скорее даже не ума, а проницательности. Я раньше так думал. Мне нравятся слова Борхеса: «Я, конечно, насколько это возможно, как и все молодые люди, стараюсь быть несчастным». Хорошо, только она не «молодая», она еще ребенок.
Молчание.
Я открываю холодильник, беру огромное ярко-красное переспелое яблоко и кусаю его изо всех сил. Выхожу из кухни. Лежит, как лежала. Я задумался.
Подойди к ней медленно. Скажи: «Пойдем поиграем в кости! Где коробка?» Найдите вместе коробку, а когда будешь открывать крышку, спросите друг у друга: каким цветом будешь играть? Я зеленым. Хорошо, а я тогда красным. Потом брось кости, посчитай, сколько выпало, сделай так, чтобы она выиграла. Если ей понравится и она немного развеселится, она весело скажет:
— А я тебя обыгрываю!
Обыгрывай меня. Выигрывай всегда.
Но иногда мне это надоедает, я думаю — надо и мне выиграть хотя бы разочек, пусть девочка узнает, что такое поражение.
Не получается. Она разбрасывает кости. Портит всю игру. Садится в углу, надувшись.
Может, поиграть в «Не касайся пола»? Ты можешь шагать со столов на стулья, со стульев на кресла, на диван, на другой стол, на батарею. Можешь наступать везде, но если я тебя запятнаю, когда коснешься пола, ты будешь водить. Только не прыгай слишком далеко.
Лучше всего побегать. По дому, вокруг столов, из комнаты в комнату, вокруг стульев, пока телевизор рассказывает о недавних происшествиях, военных переворотах, восстаниях, долларе, бирже и конкурсах красоты; смотрите на нас, смотрите, как мы бегаем и не обращаем внимания на вас и вашу ерунду. Мы бегаем как сумасшедшие, переворачивая журнальные столики и роняя лампы, круша зáмки из кип старых газет, купонов и картона, потея, бегаем с криками, но почему мы кричим, мы сами не знаем; мы бегаем как сумасшедшие, иногда стаскивая с себя одежду. Знали бы вы, как мы быстро бегаем по пакетам с шоколадом, книжкам-раскраскам, сломанным игрушкам, бутылкам с водой, старым газетам, разбросанным полиэтиленовым пакетам, тапкам, коробкам.
Но и этого я не стал делать.
Я сел в сторонке и стал смотреть на цвет пыли, беззвучно оседающей на шумный город. Телевизор был включен, но звука не было. По крыше медленно шагала одна из неугомонных чаек. Это я понял по легкому стуку. Мы оба молчали и долго смотрели в окно — я сидя в кресле, а Рюйя лежа на диване, — мы подумали — она с грустью, а я с радостью, — как же прекрасно существовать в этом мире.
Глава 16. ПЕЙЗАЖ.
Я собирался поговорить о мире, о том, из чего он состоит.
Почему я начинаю рассказывать все это, я не знаю. Однажды в жаркий день мы были с моей пятилетней дочерью Рюйей на Хейбели-ада и поехали покататься на повозке. Я сел спиной, а дочка — напротив меня. Лицом по ходу движения. Мы проехали мимо садов с цветами и деревьями, низких заборов, деревянных домов, огородов. Пока повозка под цокот лошадиных копыт, покачиваясь, медленно ехала вперед, я смотрел на лицо пятилетней дочери, пытаясь разглядеть на нем отражение увиденного ей мира.
Вещи: дома, деревья, заборы; афиши, объявления, улицы, кошки. Асфальт. Жара. Ужасная жара.
Потом начался подъем в гору, лошади, напрягаясь, зафыркали, возница подстегнул их кнутом. Повозка поехала медленнее. Я посмотрел на какой-то дом. Мир словно проплывал перед нами, мы с дочкой видели одно и то же. Мы видели все: лист, мусорный бачок, мяч, лошадь, ребенка, дом, велосипед, зелень листа, красный цвет мусорного бачка, прыжки мяча, взгляды лошади, лицо ребенка. Потом все уходило; на самом деле мы ничего не рассматривали; взгляд наш ни на чем не задерживался. Мы не смотрели по-настоящему на составляющие этого жаркого послеполуденного мира. Он медленно проплывал мимо нас, расплавляясь и испаряясь на наших глазах. И мы впали в забытье! Мы смотрим, но не видим. Мир окрашен в цвет жары, мы видим этот цвет своим сознанием.
Мы проехали лес, но в нем не было прохлады. Казалось, он излучает жар. По мере того как подъем становился круче, лошади замедляли ход. Мы слушали пение цикад. Повозка ехала очень медленно, дорога, казалось, вот-вот исчезнет между соснами, как вдруг мы увидели пейзаж.
— Тпру, — сказал возничий, остановив лошадей. — Пусть отдохнут.
Мы посмотрели на пейзаж… Мы оказались на краю пропасти. Внизу — скалы, море; острова в дымке. Какими красивыми было синее море и слепящее солнце, отражавшееся в нем: гармония, сияние и безукоризненная чистота. Мы увидели совершенный мир. Мы с Рюйёй молча любовались им.
Возница закурил сигарету, запахло табаком.
Почему мир казался таким красивым? Наверное, потому, что мы видели все. Наверное, потому, что погибли бы, если бы мы упали в пропасть. Наверное, потому, что издалека все кажется красивым. Наверное, потому, что мы никогда не видели его с такой высоты. Так что же мы делаем здесь, в этом мире?
— Красиво? — спросил я Рюйю. — А почему красиво?
— Если мы упадем отсюда, то умрем?
— Да, умрем.
Мгновение она со страхом смотрела в пропасть. А потом ей стало скучно. Пропасть, скалы: они незыблемы и неподвижны. Скучно. Появилась собака! «Собака», — сказали мы хором. Она махала хвостом, она двигалась. Мы повернулись и стали смотреть на нее. Пейзаж нас больше не интересовал.
Глава 17. ЧТО МНЕ ИЗВЕСТНО О СОБАКАХ.
На прошлой неделе я и моя пятилетняя дочь Рюйя отправились жарким днем покататься по острову Хейбели на повозке. Я уже рассказывал об этом. А потом — помните! — повозка остановилась на краю пропасти, мы любовались пейзажем, и вдруг пришла собака. Самая обычная собака, грязно-коричневого цвета. Она махала хвостом. У нее были печальные глаза. Она не стала нас обнюхивать, как обычно делают все любопытные собаки. Она словно пыталась изучать нас, глядя на нас унылыми глазами. А когда изучила, то засунула мокрый нос в повозку.
Рюйя испугалась. Поджала ноги, смотрит на меня.
— Не бойся, — прошептал я и пересел к Рюйе.
Собака тоже отошла. Мы оба внимательно смотрели на нее. Четырехногое существо. Интересно, как это — быть собакой? Я закрыл глаза. Но вместо того, чтобы представить, как это — быть собакой, я начал вспоминать, что мне известно о собаках.
1. Недавно приятель-инженер рассказал мне, как продавал каким-то американцам собаку кангальской породы. Собака на фотографии в рекламной брошюре, которую он тогда показал мне, была сильной, красивой и крепкой, подпись же гласила:
«Здравствуйте, я — турецкий кангал. Мой рост примерно столько-то сантиметров, мне столько-то лет, я умею то-то и то-то, а вот моя родословная.
Недавно один мой друг потерялся, но я прошел по запаху шестьсот километров, пока не нашел хозяина запаха. Вот какой я умный и преданный» — и так далее.
2. В турецких и переведенных на турецкий комиксах собаки говорят: «ГАВ!» В иностранных комиксах собаки говорят: «ВУУФ!».
Вот и все, что я смог вспомнить о собаках. За свою жизнь я видел, должно быть, десятки тысяч собак, но почти ничего о них не помнил. Кроме того, конечно, что зубы у них острые и они кусаются.
— Папа, что ты делаешь? — спросила Рюйя. — Не закрывай глаза, мне скучно.
Я открыл глаза.
— Скажи, откуда эта собака? — обратился я к вознице.
— Где собака? — спросил он, и я показал ему.
— Тут недалеко есть свалка, они сюда приходят, — сказал он.
Собака стояла и смотрела на нас, словно понимая, что мы говорим о ней.
— Зимой они голодные — дерутся, разрывают друг друга на куски.
Наступило долгое молчание.
— Папа, мне скучно, — сказала Рюйя.
— Поехали, — сказал я.
Когда повозка тронулась, Рюйя засмотрелась на деревья, море и дорогу и забыла обо мне. Тогда я опять закрыл глаза и в последний раз попытался вспомнить, что я знаю о собаках.
3. Однажды у меня была любимая собака. Если она долго не видела меня, то потом так радовалась, что даже писалась от радости, катаясь по земле и ожидая, что я почешу ей живот. Потом ее отравили, она умерла.
4. Собаку легко нарисовать.
5. В квартале, где живет один мой приятель, была собака, которая злобно лаяла на бедных прохожих, а богатых пропускала без звука.
6. Меня пугает звон цепи, которую собака волочит по земле. Наверное, это связано с какими-то плохими воспоминаниями.
7. Собака, которую мы только что видели, не пошла за нами.
Потом я открыл глаза и подумал вот о чем: значит, на самом деле человек мало что помнит. Я видел десятки тысяч собак, и тогда, когда я смотрел на них, они казались мне красивыми. Мир мы воспринимаем точно так же. Он здесь, он всюду; он перед нами. А когда он исчезает, он превращается для нас в ничто.
8. Спустя два года после того, как я написал и опубликовал эту статью в журнале, в стамбульском парке «Мачка» на меня напала стая собак. Они меня покусали. В больнице Султанахмед мне сделали пять уколов от бешенства.
Глава 18. О ПОЭТИЧЕСКОМ ПРАВОСУДИИ.
Когда я был маленьким, один мальчик, мой ровесник, по имени Хасан, выстрелив из рогатки, попал мне камнем под глаз и поранил меня. Много лет спустя другой Хасан спросил меня, почему во всех моих романах Хасаны непременно плохие, и — я вспомнил Хасана моего детства. У нас в школе был очень толстый мальчик, который под любым предлогом издевался надо мной на переменах. Когда много лет спустя мне нужно было создать образ неприятного, отталкивающего героя, я писал, что он потеет, как тот огромный толстяк: он был таким толстым, что потел, даже когда просто стоял на месте, и капельки влаги скапливались у него на лбу и вокруг рта, он становился похожим на огромный графин, который только что достали из холодильника.
Когда я был маленьким и ходил с мамой по магазинам, я терпеть не мог мясников в вонючих магазинах, которые часами махали огромными длинными ножами, надев окровавленные передники, и я не мог есть мясо, которое они резали, потому что оно было слишком жирным. В моих книгах мясники — незаконные забойщики скота, замешанные в кровавых и темных делах. А собаки, которые преследуют меня всю жизнь, изображены существами, вызывающими подозрение и раздражение в героях, близких мне по духу.
По аналогичным причинам в моих книгах хорошими людьми не могут быть банкиры, преподаватели, военные и старшие братья. И парикмахеры тоже, потому что, когда я был очень маленьким, я плакал в парикмахерской — да и сейчас у меня с ними неважные отношения. Так как я в детстве очень любил лошадей, которых видел каждое лето на Хейбели-ада, в моих романах лошади и повозки всегда выглядят достойно. Мои герои-лошади становятся невинными жертвами злых людей. В детстве меня окружали постоянно улыбавшиеся мне добрые, хорошие люди, поэтому в моих книгах очень много хороших людей, но чувство справедливости прежде всего напоминает нам о зле. В умах читателей и посетителей художественных галерей формируется неясное чувство справедливости: от поэтов ожидают, что они в той или иной форме будут мстить за зло.
Я тоже пытаюсь мстить, но в большинстве случаев делаю это очень человечно, и читатель этого не замечает. Так как в детских книжках и приключенческих комиксах зло в конце получает по заслугам и герой наказывает злодея со словами: «Этот удар тебе за одно, а второй — за другое…» — я как писатель тоже придумал нечто похожее: вот я строчка за строчкой читаю злому Хасану или мяснику, сколь отвратительные деяния они совершили в моей книге до тех пор, пока, например, мясник в панике не бросит свой нож, не начнет чистить прилавок и со слезами причитать: «Братец, умоляю, не показывай меня таким ужасным, у меня ведь семья, дети!».
Месть провоцирует новую месть: когда два года назад восемь или девять собак напали на меня в парке «Мачка» и начали кусать, я почувствовал, что они читали мои книги и знают, что я их наказал, прибегнув к «поэтическому правосудию», за то, что они бродят стаями, особенно по Стамбулу. Вот в чем опасность «поэтического правосудия»: в погоне за справедливостью можно испортить и книгу, и свою жизнь. Даже если вы отомстите изящно, завуалировав акт возмездия, что, вполне возможно, украсит ваше произведение, всегда найдутся собаки, которые в один прекрасный день загонят мечтательного поэта, поборника справедливости, в укромный уголок и вонзят в него зубы.
Глава 19. ПОСЛЕ БУРИ.
Рано утром после бури я вышел на улицу и увидел, что все изменилось. Я не говорю о сломанных и упавших ветках, желтой листве, засыпавшей грязную улицу. Изменилось нечто глубинное, что сложно увидеть; полчища улиток, внезапно появившихся повсюду с наступлением утра, тревожный запах дождевой воды, пасмурная погода — все казалось признаками необратимых перемен.
Я заглянул в лужу и увидел мокрую грязь — даже земля словно ждала чего-то. Неподалеку виднелись пожелтевшая трава, сломанный папоротник, зеленые листья каких-то растений, покрытые капельками воды, а чайки, медленно кружившие над пропастью справа от меня, показались мне более опасными и решительными, чем всегда.
Конечно же, можно предположить, что внезапное похолодание, ветер и озарявший небо яркими вспышками успокаивавшийся ураган — просто обман. Но когда я шел, мне показалось, что птицы и насекомые, деревья и скалы, старый мусорный бачок и покосившийся столб электропередачи — все утратило интерес к жизни. А после полуночи разразилась буря, вернув нам утраченный смысл и забытые надежды.
Стоит ли просыпаться в полночь от стука окна, шума ветра и раскатов грома, чтобы понять истинную глубину жизни, не осмысленность? Как моряк, проснувшийся ночью во время шторма и инстинктивно побежавший проверять паруса, я вскочил с кровати и, еще не до конца проснувшись, закрыл все окна, и погасил настольную лампу, а потом пошел на кухню и выпил воды, глядя на кухонную лампу, качавшуюся от сквозняка. Внезапно подул сильный ветер, от которого, кажется, закачался мир, и отключилось электричество. Все погрузилось в темноту, а у меня замерзли босые ноги.
Я видел из окна, в просвет между качавшимися соснами и тополями, белизну пены волн, становившихся все выше. Похоже, где-то поблизости молния ударила в море. А потом, на фоне частых вспышек молний, куда-то мчавшихся облаков и качавшихся веток, земля и небо смешались. Я был доволен, что стою среди ночи на кухне с пустым стаканом в руке и наблюдаю за миром из окна.
Утром я пытался понять, что же произошло — так зевака, оказавшийся на месте страшной аварии или громкого убийства, внезапно понимает: смерть и катастрофы объединяют нас в нашем общем мире. А потом, глядя на упавшие велосипеды и сломанные ветви, я все-таки подумал: во время таких ураганов мы осознаем свою причастность, свою принадлежность к общей, единой жизни.
Какая-то маленькая птичка, похоже воробей, упала во время урагана в грязь и теперь умирала — я так и не понял от чего. Пока я хладнокровно и с любопытством рисовал ее в своей тетради, закапал дождь.
Глава 20. ЗДЕСЬ, ДАВНО.
Однажды, задумчивый и смертельно усталый, я пошел той дорогой. Я не искал ее, я шел бесцельно, мне просто хотелось поскорее дойти — так люди торопятся домой. Я шел и шел, погрузившись в свои мысли, как вдруг поднял голову, огляделся и увидел дорогу, стелившуюся передо мной, лес вдалеке и крышу, видневшуюся среди деревьев; я увидел нежный изгиб дороги, поросль по обочинам и первые опавшие листья.
Мне так понравилось увиденное, что я остановился посреди дороги. Я смотрел на следы велосипедных колес, тянувшиеся передо мной, на темные, тенистые ветви кипариса, росшего неподалеку. Слева от меня — деревья, мягкий поворот дороги, чистое небо — гармония и красота. Потрясающая красота!
Мне вдруг показалось, будто я раньше жил здесь. Между тем я шел здесь впервые. Почему это место показалось мне таким красивым? Этот пейзаж напоминал мою мечту. Как часто я представлял себе все это: изящный изгиб дороги, скромное убежище среди деревьев. Я так часто мечтал об этом, что теперь этот пейзаж казался мне моим воспоминанием, я словно видел его раньше, видел мельком, но запомнил.
Краешком сознания я понимал, что прохожу по этой дороге впервые. Я не собирался когда-либо возвращаться сюда, не собирался слишком долго здесь задерживаться. Обычное место, я просто шел мимо. Я собирался забыть о нем, как мы забываем дороги, по которым пришли. Мне и в голову не приходило думать о нем. У меня были другие дела.
И я продолжал идти дальше. Я хотел забыть о том, что видел. Но я не смог забыть это место.
Вскоре я опять вернулся в шумный город, опять погрузился в повседневную суету, но дорога и то место вернулись ко мне в воспоминаниях. На этот раз воспоминания были настоящими. Тогда красота пейзажа поразила меня, но, к сожалению, я торопился. И сейчас эта красота снова со мной. Теперь она стала моим воспоминанием, частью моего прошлого.
Что привязывает меня к этому месту? Его очарование, вот что; в этом я ничуть не сомневался. И еще, возможно, мой испуг — я испугался этого очарования и ушел. Но то, от чего я убежал, возвращалось ко мне:
1. Когда я был окружен множеством людей, например, ужинал в компании, болтая с друзьями и знакомыми. Я злился из-за каких-то мелочей и вдруг внезапно вспоминал о том месте, о той дороге, убегавшей вдаль, о кипарисах и чинарах, о той таинственной крыше и листве на земле. Я не мог забыть эту картину.
2. Когда я ночью просыпался от грома или воя бури или когда по телевизору передавали прогноз погоды на завтра, я внезапно представлял, что там идет дождь, бушует ураган, гремит гром и сверкают молнии. Представьте, как красиво там было бы, когда земля слилась бы с небом, чинара — свидетель моего молчания — раскачивалась бы от порывов ревущего ветра, а первобытную, чистую красоту природы потряс бы ураган! Здесь, вдалеке, я напрасно трачу жизнь на ерунду.
3. Когда я вернусь туда — если вернусь туда, — я остановлюсь, постою и просто подожду, и моя жизнь изменится. Полагаю, через некоторое время я пошел бы дальше, понимая в глубине души, что это дорога выведет меня к совершенно новому месту. А в этом совершенно новом месте была бы совершенно другая жизнь.
Глава 21. ДОМ ОДИНОКОГО ЧЕЛОВЕКА.
Это дом человека, у которого никого нет. Он стоит на вершине холма, в конце длинной извивающейся дороги. Дорога, покрытая галькой свинцового цвета с белыми проплешинами и зелеными островками растений и травы, исчезает, дойдя до вершины холма. Здесь мы останавливаемся передохнуть, ветер несет нам прохладу. Если вы пройдете немного дальше, то дойдете до противоположного склона, обращенного к югу; там ветра нет, очень тепло и ярко светит солнце. Эта часть дороги настолько удалена от исхоженной тропинки, что муравьи построили муравейник прямо посередине. Трудно понять, где дорога, а где — поле.
Смоковницы. Куски пористых кирпичей. Пластиковые бутылки. Куски сгнившей и помутневшей клеенчатой скатерти. То жарко, то ветрено. Все это принадлежит одинокому человеку Должно быть, он собирал их много лет и принес сюда, потому что больше здесь никого не бывает.
Но когда-то он не был одиноким. Сюда он приехал с женой. Говорили, она была хорошей женщиной; дружила с соседями, жителями из домов в долине. Но ни у нее, ни у ее мужа, который впоследствии останется один, не было поблизости ни родственников, ни знакомых из родных краев. Оба они были родом из причерноморского города. Говорили, что у одинокого человека там осталась собственность, он был богатым, но, возможно — об этом говорили с улыбкой, — не смог прижиться там, как, впрочем, и здесь, так как со всеми ссорился. Нет. Раньше он не был таким. Однажды его жена попала в больницу. Он стал ходить к ней, в долину. А потом она умерла. Так продолжалось много лет, его жена долго болела. А сейчас он смотрит телевизор, курит, со всеми ссорится и каждое лето работает официантом в ресторане на берегу.
Зачем ему телевизор — ведь из окон его дома открывается прекрасный вид. Здесь можно годами любоваться окрестными горами, ветреным морем с мелкой рябью волн, в которых отражается солнце, кораблями, идущими к городу, островами, людьми на улицах, которые не причинят вреда, потому что они далеко; миниатюрными на вид мечетями, кварталами, исчезающими в утренней дымке тумана, городом. И фантазировать. Фантазировать много лет, так как муниципалитет давно прекратил здесь строительство новых жилых домов.
Большая, сильная чайка издает протяжный крик. Ветер доносит откуда-то снизу звуки мелодии — где-то работает радио.
Его дом — доказательство того, что он привез из родного города немного денег. Так говорят. Черепица на крыше чистая и ровная. Крыша пристройки покрыта новой жестью, а сверху придавлена камнями, чтобы ее не сдуло ветром. Туалет за домом, который видно с дороги, сложен из брикетных кирпичей; пластмассовый водный резервуар он поставил позже; среди терновника, кустарника и саженцев сосен стоят стулья, валяются доски и всякий хлам.
Вечером мы стоим на ветру и смотрим на окрестные дома, построенные из черепицы, кирпича, пластмассы и камня, а одинокий человек выходит из своего дома и долгим, тяжелым взглядом смотрит на нас. Он что-то держит в руках, я не вижу что — утюг или, может быть, кружка. И тогда я замечаю, что к его дому тянутся провода, трубы и веревки.
Он входит в дом и исчезает.
Глава 22. ПАРИКМАХЕРЫ.
В 1826 году, после того как османское войско проиграло ряд сражений европейским армиям, а основа армии, янычары, стали сопротивляться любым нововведениям, султан-реформатор Махмуд II напал на казармы янычар в Стамбуле и разбил их наголову. Об этом событии, занимающем важное место не только в истории Стамбула, но и в истории Османской империи, знают все школьники Турции. Теперь принято называть его «благоденственной акцией». Гораздо меньше известно о том, что сия «благоденственная акция», во время которой на улицах города истребили десятки тысяч янычар, заметно изменила общественную и повседневную жизнь Стамбула.
Что касается янычар, то в толкованиях историков, сторонников модернизации, конечно же, есть доля истины: янычарское войско, существовавшее четыре с половиной столетия, состояло в тесных связях не только с орденом Бекташи[1], но и со всеми ремесленниками города. Янычары, имевшие право ходить по улицам Стамбула с оружием, иногда выполняли функции современной полиции и жандармерии, при этом почти у всех у них были свои лавки в городе; их воинственность являлась потенциальной угрозой государственным реформам. Махмуд II отправил свое войско, прежде всего, в кофейни и парикмахерские, принадлежавшие в основном янычарам, а уничтожив непокорных, велел закрыть их — так поступали многие османские падишахи, желавшие заставить молчать уличную оппозицию (в особенности Мурат IV, о котором говорили, будто он, переодевшись, ходил ночами по городу). Сегодня мы привыкли к подобным действиям, я, скажем, привык с детства — в Стамбуле власти периодически закрывали газеты. До недавнего времени кофейни и парикмахерские (а еще «долмуши», маршрутные такси времен моего детства) выполняли функцию местных газет, где в первую очередь узнавали новости, небылицы и сплетни, ходившие по городу, муссировали сказки о сопротивлении властям и гневные речи оппозиционеров; где обсуждались официальные заявления государственных и религиозных деятелей, превращавшиеся в сплетни о заговоре, которые мгновенно расходились по кварталам и рынкам, витали у мечетей и у церквей и достигали деревень на берегах Босфора.
В те дни Стамбул мог похвастаться существованием нескольких юмористических журналов, самым выдающимся среди которых был «Акбаба» («Гриф»). Так как толкование журналами городских историй и небылиц являлось выражением оппозиционных идей, во времена моего детства о них можно было узнать в любой стамбульской парикмахерской. В наши дни тотальное распространение телевещания вытеснило из жизни старые средства массовой информации (сейчас в большинстве парикмахерских постоянно включен телевизор) и обесценило сплетни и антиправительственные разговоры в кофейнях и парикмахерских; поэтому не следует удивляться, что золотой век большинства стамбульских юмористических журналов, объемы продаж которых временами доходили до миллиона экземпляров, закончился. (Много лет спустя, когда я пошел в Нью-Йорке в парикмахерскую, я увидел, что клиентам предлагают не юмористический журнал, а «Плейбой», и был ужасно удивлен.) Что касается журнала «Акбаба», непременного атрибута парикмахерских времен моего детства, то позднее выяснилось, что его хозяин, Юсуф Зийя Ортач, втайне принимал материальную помощь из частного фонда, контролировавшегося правящей демократической партией и премьер-министром Аднаном Мендересом, но традиция подкупа государством антиправительственных изданий восходит к 1870-м годам, когда султан Абдул-Хамид получил контроль над оппозицией, скупив ее печатные органы, и существует до сих пор.
Когда я мальчиком сидел в очереди в парикмахерской и перелистывал страницы журнала «Акбаба», разглядывая карикатуры на граждан, пораженных дороговизной в магазинах, с удовольствием смеясь над анекдотами о начальнике и секретарше-блондинке и наслаждаясь рассказами популярного юмориста Азиза Несина и карикатурами, позаимствованными из западных журналов, краем уха я всегда слушал разговоры. Конечно же, больше всего говорили о футболе и спортлото. Три мастера-парикмахера, брившие клиентов, обсуждали, кто победит на скачках и в матче боксеров, — они временами делали ставки. Парикмахерская с претенциозным названием «Венера» находилась в самом конце пассажа, напротив нашего дома в Нишанташи. Один из двух пожилых парикмахеров был усталым, угрюмым и седоволосым, другой — нервным и лысым, а третий, лет сорока с лишним, носил тонкие усы, как у известного американского актера Дугласа Фербенкса. Я помню, что им было интереснее разговаривать с клиентами о международной политике и о положении дел в мире, нежели о дороговизне, о недавно открывшихся в квартале магазинах, о модных певцах и звездах и о внутренней политике. Больше всего мне нравилось, когда приходил высокопоставленный, образованный, влиятельный клиент, — они начинали разговор со скромных вопросов и фраз вроде: «мы, конечно же, не знаем», и, втянув его в беседу, моментально вникали в сферу профессиональных интересов этого человека. Если они слышали что-то вроде: «Это стоит столько-то» или «Те грузовые корабли больше футбольного поля», если им говорили, что известный политик проявил непозволительную слабость или малодушие, они цокали языками или восклицали: «Нет, ну надо же!», но всякий раз трещавшие, как клювики маленьких птиц, ножницы на мгновение затихали в их руках, а опасная бритва замирала, пока парикмахер и клиент смотрели друг на друга в зеркало.
Если они начинали беседу с клиентом вопросами вроде: «Ну, что новенького?», «Как дела?», «Чаю хотите?», а он оставался хмурым и молчаливым, они болтали между собой. В этих беседах один из них всегда исполнял роль неудачника, другой служил объектом для постоянных насмешек, а третий работал хитрецом; то, как они подкалывали друг друга (например, кто-нибудь вдруг говорил: «А Мехмет на этой неделе снова пролетел в лото»), напоминало мне перепалки героя турецкого народного театра теней Карагёза и его острой на язык жены Хадживат. Однажды, после того как побрили клиента и сняли с него передник, а он разрешил помощнику парикмахера почистить себя щеткой, раздал чаевые и ушел, мастер с усами а-ля Дуглас Фербенкс, который только что очень вежливо и скромно разговаривал с ним, начал ругать его на чем свет стоит, и я со страхом понял, что в мире взрослых живет больше двуличных, злобных людей, чем в моем мире детей. В те времена в парикмахерских пользовались ножницами, огромными машинками для стрижки волос, которые мастера с гневом отбрасывали в сторону, если они плохо стригли, расческами, ватой (ей затыкали уши, чтобы туда не попадали волосы), одеколоном, пудрой, опасной бритвой (только для взрослых), кремом, кисточками для бритья и белыми передниками. Нынче инструменты парикмахеров не очень изменились, если не считать появления нескольких электрических приборов — например, фена, они так же работают и сплетничают во время работы, и это означает, что парикмахеры столетиями говорят об одном и том же, хотя стамбульские писатели никогда не записывали их разговоров.
На миниатюрах XVII века видно, что в то время также пользовались бритвами. Представители гильдии парикмахеров, стремясь показать свое мастерство перед султаном Ахмедом, великолепно брили клиентов на весу, будучи привязанными вверх ногами к потолку демонстрационной повозки. В те дни парикмахеры, чтобы побрить клиента, клали его голову к себе на колени, и благодаря этой традиции родилась классическая любовная история: человек попросил молодого красивого парикмахера сбрить ему волосы, бороду, усы и брови, лишь бы оказаться к нему поближе. Тот же мотив можно обнаружить и в народной истории о Кереме и Аслы, когда влюбленный попросил красивого молодого врача вырвать себе все зубы, лишь бы быть к нему поближе, что свидетельствует о важности и значимости зубоврачебного и парикмахерского искусств тех времен. Парикмахеры выполняли обрезание и несложные хирургические операции, некоторые из них работали в кофейнях, некоторые держали свои парикмахерские, что давало им возможность играть важную роль в жизни стамбульского общества. Но когда я был маленьким, меня больше всего поражало мастерство, с которым парикмахеры вытягивали из клиентов информацию, и то, что они знали все новости раньше газет.
Поэтому, когда я сидел в парикмахерской «Венера», читая журнал «Акбаба», и слышал, что меня зовут в кресло: «Проходите, маленький господин», я чувствовал себя так, будто мне предстоит сесть в кресло зубного врача. Мне было страшно не потому, что иногда бритвенная машинка вырывала клок волос у меня на затылке или меня иногда укалывали ножницами — у парикмахера мне часто делали больно, а потому, что я боялся выдать какую-нибудь семейную тайну. Один мой дядя уехал в Америку и не вернулся оттуда. Надев на меня, как осужденному на смертную казнь, белую накидку, меня прежде всего спрашивали о нем: «Когда дядя возвращается из Америки?» — «Не знаю». — «Сколько уже лет прошло, как он уехал?».
«Много, он уже не приедет», — отвечал другой мастер. «Он отслужил в армии?» Наступало молчание, а я со стыдом смотрел перед собой, как будто это я «сбежал» из страны, не отслужив в армии, а перед глазами у меня всплывала бабушка, плачущая во время чтения одного из все реже приходящих дядиных писем, написанных постепенно портившимся турецким языком. Но больше всего я боялся, что парикмахеры выудят из меня другие тайны, которые моей семье, маме и папе, удавалось скрывать и о которых мне не хотелось вспоминать.
Не потому ли я рыдал, впервые в жизни отправляясь к парикмахеру, что предвидел эти страхи и чувствовал, что мне предстоит обливаться потом, — как и теперь, когда я сижу перед журналистом, интересующимся моей личной жизнью? Когда я болел, хмурый седоволосый парикмахер приходил к нам домой стричь меня. На стол стелили газету, сверху ставили табуретку, а на нее сажали меня, так чтобы парикмахеру было удобно меня стричь. Этот угрюмый парикмахер и здесь, вдали от своих дружков-болтунов, продолжал молчать, а так как мне, как и ему, такая стрижка не доставляла никакого удовольствия, то вскоре я снова начал ходить в парикмахерскую. И тогда я понял, что парикмахер, который стрижет вас в абсолютной тишине, не пытается вытянуть из вас ни словечка, не рассуждает на политические темы, не сообщает квартальных сплетен и никого не ругает, вовсе не парикмахер.
Глава 23. ПОЖАРЫ И РАЗВАЛИНЫ.
До моего появления на свет наша семья — бабушка, дяди и мама с папой — жила в большом каменном доме; позднее его арендовали под частную начальную школу, а затем снесли. Большой деревянный особняк, где находилась моя начальная школа, сгорел. Моя средняя школа тоже располагалась в старинном особняке, в саду которого мы играли в футбол; он тоже сгорел, а развалины снесли, как снесли множество других жилых домов и лавочек времен моего детства.
История Стамбула — это история пожаров и сносов. С середины XVI века, когда в городе началось строительство деревянных домов, и до первой четверти XX столетия, то есть более трехсот пятидесяти лет, именно пожары — помимо больших мечетей — формировали город и вынуждали прокладывать улицы и проспекты. Во времена моего детства о пожарах говорили часто, и от этого слова веяло несчастьем. Первые этажи строили из камня и кирпича, поэтому всегда оставались обгоревшие, но не обрушившиеся стены, лестницы первого этажа, мрамор с которых сдирали, черепица, цветочные горшки и осколки стекла, а среди этих обломков росли маленькие инжирные деревья, где играли дети.
Я родился позже и не видел пожары и сносы целых кварталов, я видел только, как горели последние оставшиеся деревянные особняки. Пожары случались при загадочных обстоятельствах, в основном среди ночи. Еще до приезда пожарных дети и молодежь из соседних домов собирались в саду пустого дома, где они некогда играли, и, болтая, смотрели на пожар.
— Сожгли красивый особнячок, — говорил дома дядя.
В те времена было запрещено сносить старые особняки и строить на их месте новые многоквартирные дома, которые являлись критерием богатства и современности. Но когда жильцы покидали дом и он постепенно ветшал и становился негодным для жилья, выдавалось разрешение на его снос. Некоторые хозяева специально снимали с крыши черепицу, чтобы пустой особняк быстрее разрушился и сгнил от дождя. Самым быстрым и действенным способом был поджог среди ночи. Рассказывали, что иногда это дело поручали садовнику, оставленному следить за домом и садом. Или дом продавали будущему подрядчику, а поджог устраивали уже его люди.
В нашей семье о богатеях, приказавших среди ночи, тайком, сжечь собственный дом, полный воспоминаний, дом, где некогда жило несколько поколений их семьи, говорили с презрением. Но тем не менее много лет спустя и моя семья продала подрядчику большой трехэтажный дом в стиле ар-деко, где жили вместе бабушка, мои дяди и папа с мамой, позволив безжалостно сжечь его, а на его месте построить уродливый дом на несколько квартир. Позднее отец, пытаясь убедить меня в своей непричастности к сносу старинного дома, всегда рассказывал, как, приехав из Анкары, где мы тогда жили, и увидев, что старый дом сносят ударами чугунных «баб», он стоял перед калиткой и плакал.
Как и во многих старых стамбульских семьях, владевших такими особняками, «переселение в многоквартирный дом» вызывало множество споров и ссор, свидетелем которых я был. На первый взгляд все были против сноса старых домов. Но семейные ссоры и раздоры, частенько заканчивавшиеся судом, в конце концов, не могли ничего изменить — дом сносили, и на его месте строили новый, уродливый дом, который с самого начала никому не нравился. Потом о старом снесенном доме все, конечно, говорили с грустью; однако чувствовалось, что на самом деле каждый втайне этого хотел, мечтая изменить свою жизнь с помощью денег, полученных от сдачи новых квартир в аренду, и решив переложить ответственность за это постыдное дело на других членов семьи.
Население Стамбула быстро увеличилось с одного миллиона до десяти: если посмотреть на город сверху, сразу становится понятно, насколько пусты все эти семейные ссоры и угрызения совести, жадность и чувство вины. Вы бы увидели, что армия бетонных домов, столь же огромная и неодолимая, как армия в «Войне и мире» Толстого, сметает все на своем пути: сады, особняки, деревья; оставляя отметины на асфальте, она приближается к вашему кварталу, где, как вам казалось, вы ведете райскую жизнь вне времени. Глядя на карту города, вы поймете, что семейные конфликты, споры о том, может ли у человека быть свое мнение, сродни пессимистичным рассуждениям Толстого о роли личности в истории. Если все мы — лишь часть безжалостно разрастающегося города, то все, что окружает нас: дома, стены, служившие нам опорой многие годы, воспоминания, все, что мы хотели сохранить, обречено на гибель.
Последний удар сопротивлявшимся неизбежному наносила «конфискация». Когда-то, когда маленькие, узкие улицы Стамбула времен Османской империи исчезали, уступая место проспектам, слово «конфискация» подразумевало «остаться на улице», «несправедливо лишиться дома». За последние пятьдесят лет Стамбул два раза переживал периоды тотальной конфискации во имя строительства дорог и площадей; во время первого мне было шесть или семь лет. Я помню, как в 1950-е годы мама осторожно вела меня за руку по противоположной стороне Золотого Рога, среди пыли и грязи развалин османского Стамбула. Район сносов напоминал город после бомбежки; расчищенные участки всегда порождали надежды, страхи и сплетни. В городе поговаривали, что за некоторые участки выплачиваются более высокие компенсации, так как у их владельцев есть покровители; что некоторые сносы нецелесообразны, что существуют планы новых сносов и какой-то влиятельный политик «по знакомству» спас такую-то улицу. Там, где дороги вдоль Золотого Рога или на берегах Босфора плавно переходили в узкую улицу, минуя рынок, явно проживали либо состоятельные, либо близкие к властям люди, дома которых не подлежали реконструкции. Народ всегда все замечал: какая-нибудь тетушка в «долмуше» или дядюшка в парикмахерской говорили, что надо еще много чего снести. В желании разрушить старый город угадывалось стремление не столько построить широкие бульвары, как в Париже, сколько ненависть вновь приехавших в Стамбул к старинному городу, его культуре; ненависть ко всему, что было до них; желание Республики забыть о христианском и космополитичном прошлом города, стереть следы Византийской и даже Османской империи. В 1970-е годы, когда турецкая промышленность начала выпускать дешевые автомобили для среднего класса, потребность в широких скоростных дорогах предопределила судьбу прошлого: оно будет похоронено под асфальтом.
У каждого города, как правило, два лица. Первое — внешнее, для туристов, для иностранцев, приехавших в город; они смотрят на здания, памятники, проспекты и городские пейзажи. Второе видно лишь изнутри: комнаты, где мы спим, и классы, где мы учимся; это город, состоящий из запахов, света и цветов, дорогих нам воспоминаний.
В 80-е годы, во время очередной волны сносов, я случайно оказался на проспекте Тарлабаши и понаблюдал за работой бульдозеров. Работы шли уже несколько месяцев, поэтому народ уже особенно не сердился и не возмущался. Накрапывал дождь, но машины продолжали сносить стены, и пыль смешивалась с туманом, а мы, зрители, казалось, смотрели не на то, как гибнут чужие дома и воспоминания, мы смотрели, как Стамбул резко и мощно меняет форму, и наша жизнь рядом с его дыханием кажется хрупкой и преходящей. Пока дети собирали между разрушенных стен стекла, обломки дверей и досок, я вдруг осознал, что снос дома напоминает потерю памяти, к которой постепенно привыкаешь, считая ее своим вторым «я».
Много лет назад я зашел в предназначенное к сносу здание, где некогда был лицей Шишли Теракки, — я там учился в начальной и средней школе. Я уже пятьдесят лет хожу по одним и тем же улицам Стамбула, и тогда я вспомнил свои школьные дни и то, как в последний раз я прошел по всем школьным классам. Кажется, я постепенно привыкаю к новой картине, хотя сначала она доставляла мне нестерпимую боль. Города начинают стираться из памяти, когда сносят их дома. Сначала мы забываем многое из того, что помнили; мы понимаем, что мы забыли, и пытаемся вспомнить. А когда мы уже не можем вспомнить это, город забывает себя. Снесенные дома доставляют нам боль и приводят к потере памяти, но, в конце концов, именно они рождают в людях мечты.
Глава 24. САНДВИЧ.
Это было холодным январским днем 1964 года. Я стоял на углу площади Таксим (там давно построена шестирядная дорога), прямо напротив закусочной, занимавшей весь первый этаж старого греческого дома. Мне было немножко страшно, слегка мучила совесть, но я был счастлив: я держал в руке только что купленный горячий сандвич с сосиской. Я откусил огромный кусок и стоял, наблюдая за бесконечным движением города — за троллейбусами, объезжавшими площадь по кругу, женщинами, которые вышли за покупками, и мальчишками, бегущими в кино, — но тут радость моя улетучилась: меня застукали. Ко мне шел мой старший брат, и по мере того, как он приближался, я осознавал: он очень доволен, что застал меня на месте преступления.
— Ты что это, сандвич ешь? — спросил он, ехидно усмехнувшись.
Я опустил голову и без удовольствия доел свой сандвич. Как я и предполагал, дома брат презрительным тоном, в котором слышались легкие сочувственные нотки, рассказал о моем «проступке» маме. Больше всего мама ругала нас, когда мы ели на улице сандвичи с сосисками.
До начала 1960-х годов сандвич с сосиской был известен стамбульцам как совершенно особое блюдо, — их продавали в пивных немецкого образца, появившихся в городе. Начиная с 1960-х годов благодаря распространению газовых плит, падению цен на холодильники турецкого производства и открытию представительств «Кока-колы» и «Пепси» в Турции сандвич стал повсеместно продаваться во всех закусочных Стамбула. В середине 1960-х годов, когда еще не придумали делать сандвичи с «донером»[2], очень популярен был сандвич с сосиской, вскоре ставший для стамбульцев, перекусывающих на улице, частью национальной кухни. Вы через стекло витрины выбирали одну из сосисок в томатном соусе — они похожи на буйволов, радостно развалившихся в грязи; указывали на нее официанту, державшему щипцы для сосисок, и потом нетерпеливо ждали, пока он сделает вам сандвич. При желании хлеб для сандвича можно было подогреть в тостере, полить темным томатным соусом, положить в сандвич кусочки огурца и помидора, помазать горчицей. В некоторых закусочных в сандвич с сосиской добавляли русский салат, который по причине холодной войны называли «американским».
Большинство этих закусочных и буфетов открылись в Бейоглу, изменив привычный образ жизни жителей этого района, потом они появились по всему Стамбулу, а за двадцать лет и по всей Турции, привив людям привычку есть на ходу, перекусывать на улице. Первые тостеры для сандвичей появились в Стамбуле в середине 1950-х годов, и в те же годы пекарни начали производство «хлеба для сандвичей». Как только стал популярен горячий сандвич с сыром, в Бейоглу появились гамбургеры. Названия первых двух больших закусочных, где продавали сандвичи — «Атлантиде» и «Пасифик», — навевали мысли о дальних краях и волшебных мирах, их стены были украшены репродукциями мирных полотен Гогена с райскими островами Океании. В обеих закусочных гамбургеры были разными. В этом смысле первые в Турции гамбургеры, как и многое в Стамбуле, были продуктом синтеза Востока и Запада. Внутрь гамбургера, приобщавшего молодых парней к жизни Европы и Америки, клали котлетки, любовно приготовленные по собственным рецептам тетушками в платках, гордыми, что кормят молодежь.
Мама была против именно этих котлет: она с отвращением говорила, что фарш для них сделан «неизвестно из кого», и запрещала нам есть на улице не только котлеты, но и сомнительные сосиски, салями и колбаски, приготовленные из того же мяса. Время от времени мы читали в газетах, что при облаве была обнаружена очередная подпольная фабрика по производству чесночных сосисок, изготовленных из конины и даже из ослятины. Должен признаться, что самые вкусные гамбургеры в своей жизни я покупал у торговцев перед входом на стадионы или в спортивные залы, куда ходил посмотреть футбольный или баскетбольный матч.
Я интересовался не столько футболом, игрой, сколько толпой одновременно сопереживающих людей, и пока стоял в очереди за билетом, аромат синего густого дыма котлет манил меня, проникая в нос, в волосы, струясь под пиджак, — пока я не переставал сопротивляться его зову. Мы с братом, поклявшись друг другу, что дома никому не скажем, шли покупать по сандвичу с сосиской. Сосиску жарили на углях, а когда она почти обугливалась, ее оборачивали хлебом с большим количеством лука. С сандвичем хорошо шел айран.
Не только моя мама, все мамы из семей среднего класса ужасались этими сосисками и котлетами, которые мы ели на улице. Поэтому разносчики, продавая на улицах гамбургеры с сосисками, кричали: «Апик, Апик!». Так называлась известная марка сосисок, «Апик-оглу», в которых никогда не клали мясо лошадей и ослов. С 1960-х годов, когда стало модно есть на улице сандвичи и гамбургеры, когда стамбульцы начали поглощать их в больших количествах, в кинотеатрах начали крутить рекламу фирм-производителей сосисок и колбас. Никогда не забуду один из первых турецких рекламных мультфильмов, который я видел в Стамбуле: в жерло гигантской мясорубки спускаются с небес на парашютах коровы с блаженным выражением морд, которым предстоит стать сосисками. А это что? Среди коров затесался симпатичный зубастый осел с хитрой улыбкой! Зрителям становится не по себе, когда осел подлетает к мясорубке, но тут из мясорубки высовывается кулак и отшвыривает его, а женский голос уверяет нас, что мы можем «со спокойным сердцем» покупать сосиски такой-то марки.
В Стамбуле, как и в других городах, люди перекусывали на улице не потому, что не могли поесть дома, а потому, мне кажется, что хотели позабыть о «спокойствии на сердце». Чтобы отойти от исламской традиции, где понятие «еда» тесно связано с понятиями «мать», «жена», «частная жизнь», и погрузиться в современную жизнь; став городским жителем, приходится соглашаться есть любую еду, не думая, кто, где и как ее приготовил. Требуется упорство, даже отвага, поэтому первый шаг делают студенты и безработные — люди, согласные на многое, лишь бы разнообразить убогость существования. Они собирались у входов на футбольные стадионы, на проспекте Бейоглу, около лицеев и университетов, в бедных районах города; они радовались, что собрались, восхищались современными холодильниками и газовыми плитами. И именно они оказали влияние на привычки жителей не только Стамбула, но и всей страны. В 1966 году, во время мачта между Турцией и Болгарией на недавно открывшемся стадионе клуба Галатасарай «Али Сами Йен», лоток с гамбургерами и сандвичами, стоявший посреди открытой трибуны, внезапно загорелся, и я со страхом смотрел, как огромная толпа, поглощающая в ожидании матча гамбургеры с сосисками, обезумела: началась давка, люди стали прыгать с трибун нового стадиона. В итоге — множество погибших и пострадавших.
Возможно, считается «современным» и «цивилизованным» есть вне дома, на грязной улице, еду, приготовленную незнакомыми людьми, но те из нас, кто приобрел тогда эту привычку, умудрились избавиться от проявления индивидуализма, который зачастую неотделим от понятия «современность». До того, как в 1970-х годах Турцию охватила повальная мода на гамбургеры с «донером», возник бум на «лахмаджуны». Это блюдо — заимствованная у арабов лепешка (которую двадцать лет спустя я увижу в одном магазинчике под названием «турецкая пицца») — покорило Стамбул благодаря уличным торговцам. Теперь не надо было идти в кафе на углу, чтобы наполнить желудок. Перед тобой откуда-то появлялся торговец лахмаджуном в белом переднике и поднимал крышку лотка, оттуда шел пар и аппетитно пахло луком, фаршем и красным перцем. Мама, чтобы нас напугать, говорила: «Эти лахмаджуны делают не из конины, а из кошек и собак», но нам все равно ужасно его хотелось, стоило только завидеть лоток, расписанный чудесными цветами, деревьями и изображениями лахмаджуна.
Стамбульская еда на улице привлекает не разнообразием ассортимента, она хороша тем, что каждый предлагает то, что знает и любит сам. Когда я вижу, как разносчик предлагает какое-нибудь деревенское блюдо на улицах большого города, которое приготовила его мать или жена, веря, что оно здесь тоже всем понравится, я наслаждаюсь не только пловом с нутом, жаренными на вертеле котлетами, печенью или долмой с мидиями, но и красотой прилавков, видом трехколесных телег и стульев. Эти торговцы еще бродят по городу, но постепенно их становится все меньше: на улицах снуют миллионы людей, которые тем не менее в душе по-прежнему существуют в «чистом» мире своих матерей и жен. Закускам фабричного производства до сих пор «сопротивляется» «хлеб с рыбой». В старые времена, когда море было чистым и было много дешевой рыбы, а уличные прилавки ломились от пеламиды из Босфора, торговцы хлебом с рыбой были везде — в шлюпках, пришвартованных у берега, на площадях, у входов на футбольные стадионы.
В 60-е годы мой друг детства, обожавший перекусывать на улице, иногда улыбался и с набитым ртом повторял свою любимую фразу: «Грязь придает еде вкус!» Этой фразой он защищался от угрызений совести за то, что ест еду, приготовленную вдали от «маминой» кухни. Когда я с удовольствием ем где-нибудь в кафе, то чувствую себя виноватым, что ем в одиночестве. Зеркала в полный рост на стенах маленьких, уютных закусочных усиливают это чувство. Когда мне было пятнадцать-шестнадцать лет и я перекусывал гамбургером с айраном где-нибудь в маленьком буфете перед походом в кинотеатр в Бейоглу, я смотрел на себя в зеркало и думал, что я некрасивый, поэтому я чувствовал себя одиноким, виноватым и потерянным в толпе большого города.
Глава 25. БОСФОРСКИЕ ПАРОМЫ.
Когда я плыву на пароме в Стамбуле, я ощущаю себя в этом городе, свою жизнь среди жизней других людей. Я знаю, что мое место на берегах Босфора, Золотого Рога, Мраморного моря, которые формируют Стамбул. Здания, которые делают город — городом, их окна и двери — всё становится тем значительнее, чем ближе к воде, чем выше и чем лучше видно из них море. Жители города тоже зависят от того, насколько близко они живут от этой воды. Те из них, кто видит море из окон дома (раньше таких счастливчиков было больше), смотрят на городские пассажирские паромы, снующие по Босфору, и чувствуют, что у города есть центр, есть исходная точка, определяющая целостность города; они чувствуют, что жизнь — как бы то ни было — идет своим чередом.
Вот почему приятно сесть на один из паромов, на которые мы смотрим днем и ночью, переплыть из одной части города в другую или отправиться на прогулку, — так мы познаем свое место во внутренней жизни города. А сорок лет тому назад мы с братом нетерпеливо ожидали, кто первым увидит высокие дома квартала и окна нашего дома с палубы парома, следующего с Принцевых островов к пристани Каракёй.
Чтобы получше разглядеть знакомые улицы, высокие здания и большие рекламные щиты, мы поднимались на верхнюю палубу, поближе к капитанской рубке. Но потом, когда мы видели их, наступало разочарование. Детское волнение от того, что вы видите издалека свою улицу и свой дом (я до сих пор испытываю это волнение всякий раз, когда сажусь на паром), омрачалось грустной мыслью: мы даже представить не могли, что наша жизнь настолько похожа на жизни других людей.
А вот вид из похожих друг на друга городских окон навевал совершенно противоположные чувства: он будил в нас желание обрести индивидуальность, быть уникальным. Когда мы смотрели на паромы, одиноко снующие туда-сюда по своим маршрутам, мы чувствовали себя свободными. Мой отец и дяди отличали каждый из сорока с лишним похожих друг на друга паромов издалека. У одного труба была немного длиннее или кривее, у другого — капитанский мостик выше, у третьего труба короче и толще, у четвертого нос повыше, а корма — пошире. Если отец угадывал название и номер парома, когда тот был еще лишь силуэтом на горизонте, мы, восхищенные, просили его открыть свой секрет. У отца и дяди были «свои» суда, и каждый раз, завидев один из них на Босфоре, они радовались, будто им выпало счастливое число, рассказывая нам историю этого судна. Сумели ли мы заметить, какая у него тонкая труба и как изящно она изогнута? Заметили ли мы, как оно слегка кренилось вправо, когда плыло по течению? Когда паром подходил ближе к берегу и огибал мыс Акынты-бурну, где мы стояли, мы махали капитану рукой. В те времена на мысе работал сигнальщик, семафоривший пассажирским паромам красными и зелеными флажками.
Паромы ходили на угле, и из их труб поднимался густой черный дым, прочерчивавший в безветренные дни путь парома по Босфору. В детстве и юности я хотел стать художником, поэтому, закончив очередной акварельный пейзаж Босфора, я с удовольствием дорисовывал дым, поднимавшийся над паромами.
Подражая отцу, и дядям, мы с братом тоже «присвоили» себе по парому. Эти суда, которые мы так любили, были примерно нашего возраста и ходили по Босфору и между островами с начала 1950-х годов. Мой «Пашабахче», построенный в Ливерпуле, отличался от двух своих собратьев приплюснутой трубой, и однажды, летним вечером 1958 года, проплывая мимо нашего дома на Хейбели-ада, он специально, по просьбе моего дяди, прогудел для меня два раза. Дядя накануне договорился с капитаном и сообщил об этом мне; я не мог дождаться вечера, когда мимо нашего дома проплывет «Пашабахче». Когда наконец из-за острова показалось судно, я побежал к морю и, стоя на верхней ступени садовой лестницы, дрожал от нетерпения. Никогда не забуду этот миг: судно, оказавшись между двух островов — как раз напротив того места, где я стоял, — два раза прогудело для меня. Звук гудка эхом разнесся над островами и горами в тихой, безветренной ночи, затем наступила тишина, и я на мгновение, словно во сне, ощутил единение с природой и всем миром. Потом я услышал веселые крики и аплодисменты со стороны кухни, где среди деревьев ужинала моя большая семья; бабушка, дядя, мама, папа и другие — они поздравляли меня.
Хотя «Пашабахче» уже пятьдесят лет, Босфор постепенно утрачивает свое изящество и некую незыблемость: большинство старых пристаней закрылись, из некоторых сделали рестораны, многие просто снесли. Паромы, плававшие с 1940-х годов, которые так любили отец и дяди, отправлены в утиль, кроме одного-двух, превращенных в рестораны для туристов. Но на Босфоре еще плавают старые суда, и сотни пассажиров по-прежнему сидят на палубах, любуясь Стамбулом и вдыхая бодрящий босфорский воздух, а утром, по пути на работу, пьют на пароме чай и читают газету. Следом за паромами, плывущими по Босфору мимо окон моей рабочей квартиры, где я пишу эту статью, летит рой белых точек. Я очень люблю наблюдать за ними в зимние дни. Это чайки, — они ловко ловят в воздухе брошенные им кусочки симита или хлеба. Зимой с паромов им всегда кто-нибудь бросает хлеб. Но пропадает связь между судами и людьми, воспринимавшими их не как суда, а как людей. Когда раньше трехпалубный паром проплывал мимо берега, капитан на верхней палубе встречался взглядом с мечтательной домохозяйкой, накрывавшей стол в своем доме, на третьем этаже. А сейчас пассажиры быстроходных норвежских «морских автобусов», интерьеры которых напоминают тихий и душный кинотеатр, смотрят не в окна, а в телевизор.
Больше всего мне нравятся босфорские паромы по ночам, когда они пришвартованы к пристани и отдыхают. И если мы сидим в пивной на пристани, судно тянет свой большой, длинный нос, чтобы послушать нашу беседу. Оно похоже на любопытного сурового отца. Мы замечаем его и помним, что он подслушивает. Поздно вечером капитан курит в рубке, а матросы моют палубу из шлангов. В жару какой-нибудь матрос непременно будет спать на скамейке у пристани, где днем суетятся люди, а другой, сидя напротив, будет курить, глядя на темные воды Босфора. И в этот поздний час, в тишине, пришвартованное у пристани судно напоминает уснувшего здорового, красивого человека.
Глава 26. ОСТРОВА.
Летом 1952 года, спустя неделю после рождения, меня привезли на острова. У моей бабушки по отцу был просторный двухэтажный дом с большим садом на Хейбели-ада, на окраине рощи, рядом с морем. Год спустя, когда я делал свои первые в жизни шаги на его широком, как веранда, балконе, меня сфотографировали. И сейчас, весной 2002 года, когда я пишу эту статью, я тоже снял дом на Хейбели-ада, неподалеку от дома моего детства. За эти пятьдесят лет я много раз проводил лето на стамбульских Принцевых островах, на Бургаз-ада, на Бюйюк-ада и на Седеф-ада, работая над романами. На стене длинного балкона того дома на Хейбели-ада, построенного семьдесят лет назад, есть место, где мы с двоюродными братьями каждый год измеряли и отмечали свой рост. Хотя дом этот давно нам не принадлежит из-за семейных распрей и банкротства, я все равно иногда хожу посмотреть на эти завораживающие отметки на стене.
Лето в Стамбуле для меня начинается с переезда на острова. Сначала должны закрыться школы, потом должно согреться море, чтобы можно было купаться, и должны здорово подешеветь черешня и клубника. В детстве сборы перед отъездом длились дольше, чем сейчас: в летнем доме не было холодильника, — он считался западной роскошью, поэтому размораживали бабушкин холодильник; в дом приходили носильщики-хамалы, обматывали его мешочной тканью и с помощью блоков и подпор подымали его на плечи; глиняные миски и горшки заворачивали в газеты, ковры пропитывали нафталином и скатывали в рулон; в доме постоянно слышались шум стиральной машины и пылесоса, стук молотка и постоянные споры; на окна зимнего дома скрепками прикреплялись старые газеты, чтобы за лето полы, кресла и занавески не выгорели от солнца. Когда мы наконец в суматохе садились на паром, я начинал ужасно волноваться. Это полуторачасовое путешествие на пароме в начале каждого лета казалось мне бесконечным. Мы с братом, вдыхая прохладный морской воздух, запах водорослей и весны, пару раз проходили по судну от носа до кормы, приставали к бабушке или маме, чтобы они купили нам газировку у продавца в белом переднике, потом спускались вниз и болтали с нашим поваром, сторожившим у канатов холодильник, чемоданы и сундуки, и внимательно, не пропуская ничего, следили за тем, как паром сначала приставал к Кыналы, а потом к Бургаз-ада, как его привязывали тросами и ставили трапы. (У каждого города есть свои характерные звуки, свойственные только ему и знакомые его жителям: в Париже — это гудок метро, в Риме — шум мотоциклов, в Нью-Йорке — постоянный странный гул. Так и в Стамбуле есть звук, который хорошо знаком его жителям — уже шестьдесят лет повсюду слышится скрежет маленьких деревянных тралов на железных колесиках, выдвигаемых с причаливающего судна.) Когда паром в конце концов причаливал к Хейбели-ада и спускали трап, мы с братом, не обращая внимания на крики мамы и бабушки, радостно бежали с пристани на остров.
В середине XIX века состоятельные стамбульцы начали активно ездить на острова на пикники и прогулки и строить там дачи. До конца XVIII века на острова можно было добраться только на грузовых весельных лодках, путь занимал примерно полдня от набережной Топ-хане. До этого острова были местом ссылки низложенных византийских императоров и политиков; и если не считать тюрем-монастырей, виноделен и маленьких рыбачьих деревень, они были совершенно пустыми. С начала XIX века острова стали служить местом отдыха стамбульских христиан, левантинцев, а также дипломатов разных стран. В 1894 году, после того как между Стамбулом и островами летом стал ежедневно ходить пароход английской постройки, время путешествия между Стамбулом и Бюйюк-ада сократилось до полутора-двух часов. Это путешествие, которое некогда совершали свергнутые византийские императоры, принцы, императрицы, византийские политики, потерпевшие поражение в борьбе за трон, добираясь до места ссылки, откуда им не суждено было вернуться, в 1950-е годы сократилось до сорока пяти минут благодаря появлению «экспресс-паромов», и теперь стамбульские богачи получили возможность возвращаться к себе на острова каждый вечер. В 1960-х и 1970-х годах, когда они еще не открыли для себя южное побережье, Анталью и Бодрум, летом было трудно найти место на вечернем экспресс-пароме, отправляющемся от Каракёя, и солидные люди за час до отплытия отправляли слуху занять место. У богатых людей того времени — будь то иудеи, христиане или мусульмане — не было привычки читать, и некоторые сообразительные дельцы организовывали на паромах лотереи и карточные состязания, чтобы развлечь возвращавшихся с работы мужчин, которые коротали время за курением, созерцая друг друга или море. Призами служили диковинные западные «штучки», вроде огромного ананаса или бутылки виски. Я помню, как однажды вечером дядя выиграл приз и пришел, улыбаясь, домой, на Хейбели-ада, с огромным омаром в руках.
В начале 1980-х годов состояние воды в Мраморном море резко ухудшилось, и острова, прежде всего Бюйюк-ада, постепенно перестали привлекать стамбульскую знать, которая щеголяла там в привезенных из Европы нарядах и не стеснялась демонстрировать богатство. Летом 1958 года нас с родителями как-то днем увезли на роскошной яхте с Хейбели-ада на Бюйюк-ада на пляжную вечеринку. Помню, я глазел на красивых женщин в купальниках, загоравших на берегу и мазавшихся кремом, богатых мужчин, болтавших друг с другом, и на официантов в белых рубашках, предлагавших им «канапе» и напитки на подносах. На Хейбели-ада находилась Военно-морское училище, было много матросов и офицеров, и, возможно, поэтому Бюйюк-ада всегда казался мне богаче; когда я шел мимо витрин, глядя на сыры, привезенные из Европы, на контрабандные алкогольные напитки, слушал музыку и веселую болтовню, доносившуюся из «Большого клуба», мне казалось, что «настоящие богачи» проводят время именно здесь. То были годы моего детства, — стыд и жадность заставляли меня замечать все: кто-то, сойдя с парома, удобно устраивался в повозках, а кто-то шел пешком; кто-то ходил за покупками сам, а кто-то поручал эту работу другим; у кого-то была роскошная яхта, а у кого-то утлая лодка.
Помимо богатых особняков, красивых садов, пальмовых и лимонных деревьев, особую атмосферу на островах создают конные повозки. В детстве я очень радовался, когда мне позволяли сесть рядом с возницей на козлы; а дома в саду играл, изображая звон колокольчика, стук подков и подражая движениям возницы. Сорок лет спустя я играл в эту же игру с моей дочкой, и тоже на островах. Сегодня повозки точно такие же, как тогда — это дешевый и практичный транспорт; чтобы относиться к ним не как к развлечению для туристов, нужно не просто выносить сильный запах лошадиного навоза на рынках, улицах и остановках, нужно любить его и любить настолько, чтобы с детским любопытством и улыбкой наблюдать, как во время поездки усталая лошадь (иногда безжалостно подстегиваемая хлыстом), изящно подняв пышный хвост, начнет одаривать вас любимым запахом.
До начала XIX века зимой на островах жили христианские священники, студенты христианской семинарии и греческие рыбаки. После революции 1917 года на островах начали селиться бежавшие в Стамбул белогвардейцы. Постепенно деревни разрастались, в них открывались рестораны и клубы. На Хейбели-ада было основано Военно-морское училище, построено несколько туберкулезных больниц; за последние сто лет на Бюйюк-ада образовалась большая еврейская община, а на Кыналы-ада — армянская; каждое лето на острова приезжают туристы и обслуживающий их персонал. Острова стали многолюдными, но совершенно не изменились. В последние годы, правда, людей приезжает поменьше, так как землетрясение 1999 года в Измите здорово ощущалось и на островах, а прогнозы сейсмологов крайне неутешительны.
Я люблю оставаться на островах осенью, когда кончается сезон летнего отдыха — я начинаю чувствовать грусть пустых садов и представлять, как бы я провел здесь рано наступающие зимние вечера. В прошлом году я бродил осенним даем по садам и верандам Хейбели-ада, поедая инжир и виноград, который не успели собрать вернувшиеся в Стамбул семьи, и вспоминал свое детство. Я ощущал тихую грусть, когда поднимался по лестницам, качался на качелях и смотрел на мир с балконов. После той прогулки, так похожей на мои детские прогулки, я пошел в дом Исмета-паши[3], где до этого был только однажды. Я смутно помню, как мы ходили с папой в этот дом сорок пять лет назад и бывший президент взял меня на руки и поцеловал. Сейчас стены дома были украшены фотографиями паши времен расцвета его политической карьеры и пляжными фотографиями, на которых он в плавках на одной лямке входит в море. Меня напугали пустота и тишина, охватившие дом; легкая плесень, пыль и запах сосны, ванные, умывальни, кухонная мебель, колодец, цистерна для воды, дорожки на полу, старые шкафы и оконные рамы этого дома напомнили мне наш дом, который больше не принадлежал нам.
Каждый год, в конце августа и в начале сентября, над островами летят стаи аистов, направляющихся с Балкан зимовать на юг. И сейчас, как раньше, я выхожу в сад полюбоваться целеустремленностью этих паломников, чей шум крыльев доносится до меня в тишине. В детстве, через две недели после того, как пролетала последняя стая аистов, мы с грустью возвращались в Стамбул. А дома, сорвав с окон выгоревшие за лето газеты, я читал новости трехмесячной давности и зачарованно ощущал, как медленно течет время.
Глава 27. ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ.
Я проснулся ночью — как я узнал позднее, в три часа, от первого толчка. Это произошло 17 августа 1999 года, я спал у себя в кабинете на прохладном первом этаже нашего каменного дома на Седеф-ада, рядом с Бюйюк-ада, и моя кровать, стоявшая в трех метрах от стола, неистово содрогалась. Ужасный гул шел из-под земли, как раз из-под моей кровати, — так мне казалось. Даже не пытаясь найти очки, не осознавая, что делаю, я мгновенно бросился в сад.
В саду, за кипарисами и соснами, за огнями города, вдалеке, над морем, неистовала ночь, полная страха и паники. Часть моего сознания следила за землетрясением, другая же часть недоумевала, слушая гул из-под земли: откуда эта ночная стрельба? (Наверное, политические убийства, теракты и ночные облавы 1970-х годов напомнили о себе.) Впоследствии я так и не понял, что именно могло вызвать ассоциацию с выстрелами.
Первый толчок продолжался 45 секунд и унес жизни тридцати тысяч человек; прежде чем он закончился, я поднялся по боковой лестнице на верхний этаж, к жене и дочери. Они проснулись и со страхом ждали чего-то в темноте. Электричество давно отключилось. Мы вышли в сад, в ночную тишину. Страшный гул прекратился, и все вокруг, казалось, замерло в страхе. На маленьком зеленом острове, утопавшем в садах и окруженном крутыми скалами, было тихо, и только листва мирно шелестела от легкого ветерка, но мое колотившееся сердце говорило мне, что кошмар еще продолжается. Мы стояли под деревьями, изредка перешептываясь — словно для того, чтобы отогнать землетрясение. Потом последовали еще толчки, уже слабее, и они не напугали нас. Позднее, лежа в садовом гамаке со спящей семилетней дочкой на руках, я услышал звуки сирен «скорой помощи», доносившиеся со стороны Картала.
В последующие дни, пока продолжалась нескончаемая череда толчков, я слышал рассказы людей о том, что они делали во время этих первых смертельных сорока пяти секунд. Двадцать миллионов человек одновременно почувствовали ужасный первый толчок и услышали гул из-под земли, но говорили они не о первых погибших, а об этих секундах и о том, что пережили за эти мгновения. Большинство из них говорило: «Не поймешь, пока сам не переживешь».
Аптекарь, выбравшийся невредимым из жилого дома, который превратился в груду камней, клялся, что его слова подтверждают двое спасшихся, а значит, ему ничего не померещилось. Его пятиэтажный дом сначала на мгновение взлетел на воздух, — он это очень хорошо почувствовал, а потом обрушился на землю и рассыпался. Некоторые, проснувшись, заметили, что раскачиваются из стороны в сторону вместе с домом, который вдруг накренился и стал падать; они понимали, что погибают, и все равно пытались за что-нибудь схватиться, тянули друг к другу руки, держали друг друга в объятиях, о чем свидетельствовали и позы трупов, вытащенных из-под обломков. В домах обрушилось все и сразу уже после первого толчка, и поэтому матери, сыновья, дяди, бабушки, в панике искавшие друг друга, лишь натыкались в темноте на чужие, незнакомые стены и вещи, не понимая, где они и как найти выход. Некоторые за эти сорок пять секунд сумели пройти несколько этажей по лестнице и выйти на улицу, пока здание не обрушилось. Я слышал истории о тех, кто был ночью в гостях и остался жив, успев выбежать; истории о старике и старушке, которые остались лежать в кровати, ожидая смерти; о тех, кто думал, что выходит на балкон четвертого этажа, а оказался на террасе; о тех, кто среди ночи пошел к холодильнику поесть, да там и остался, оцепенев от страха. Многие люди не спали и пытались сначала что-то предпринять в темноте, но потом страх перед грубой силой, трясшей дом, брал верх, и они оставались лежать там, где упали, не осмеливаясь подняться. Многие со смехом рассказывали мне, что остались лежать в кровати, натянув простыню на голову и уповая на Аллаха, — было найдено очень много погибших именно так.
Все это я услышал от людей — стамбульского «сарафанного радио», работавшего с невероятной оперативностью. Наутро после землетрясения все крупные телевизионные каналы, установив камеры на вертолеты, вели постоянные репортажи из района землетрясения. На островах особых потерь не было, но эпицентр землетрясения находился в сорока километрах от нас, на расстоянии птичьего полета. На побережье напротив нашего острова рухнули некачественно построенные здания, погибли люди. Весь день на рынке Бюйюк-ада царила тишина, пропитанная страхом и скорбью. Я все никак не мог осознать, что землетрясение произошло так близко, что оно унесло столько жизней и уничтожило места, где я провел почти все свое детство, — именно поэтому землетрясение казалось одновременно нереальным, но осязаемым кошмаром.
Больше всего пострадал от землетрясения Измитский залив. Он имеет форму полумесяца, и если представить себе турецкий флаг, то группа островов, в которую входит мой маленький остров, расположена на месте звездочки напротив полумесяца. Через неделю после рождения меня привезли на один из островов, и последующие сорок пять лет я бывал и жил на этих островах и бухтах. Город Ялова, который очень любил Ататюрк за его термальные источники и куда мы ездили всей семьей в детстве, теперь лежал в руинах. Нефтехимический завод, где отец одно время работал директором, горел. Маленькие города, деревеньки, куда мы в детстве ездили за покупками на катере или на машине, все побережье, впоследствии заросшие блоками многоквартирных домов, — все, о чем я грустной любовью рассказывал в «Доме тишины», все теперь сровнялось с землей. Мой разум решительно отказывался вспоминать первый день катастрофы и думать о масштабах бедствия, и я с головой окунулся в роман, который тогда писал. Мне не хотелось выбираться со своего маленького острова, где жизнь потихоньку шла по-прежнему.
На второй день я не выдержал. Сначала на катере мы отправились на Бюйюк-ада, а оттуда на регулярном пароме — в Ялова, на противоположное побережье в часе езды. Никто не просил нас, меня и моего друга-писателя, автора книжки под названием «Похвала аду», ехать туда; мы совершенно не собирались о чем-то писать или с кем-то об этом говорить. Нами двигало странное желание оказаться рядом с мертвыми и умирающими и погрузиться в ужас, покинув наш маленький счастливый остров. На пароходе, как и везде, люди читали газеты и тихим голосом говорили о землетрясении. Почтальон-пенсионер, сидевший рядом, сказал, что у него на Бюйюк-ада есть лавка, где он торгует молочными продуктами, которые привозит из Ялова, где живет сам. А сейчас, через два дня после землетрясения, он едет домой, в Ялова, посмотреть, все ли там в порядке.
Раньше Ялова был маленьким городком с зеленым побережьем, долина которого снабжала Стамбул овощами и фруктами. За последние тридцать лет зелень уступила место бетону, фруктовые деревья вырубили, и здесь были построены тысячи жилых домов; летом население городка, вместе с маленькими поселками, приближалось к полумиллиону. Едва оказавшись в городе, мы увидели, что девяносто процентов этих бетонных гор обвалились или разрушены настолько, что войти в них невозможно. Мы поняли, что зря втайне надеялись кого-то спасти, помочь разобрать завалы: за два дня под завалами мало кто выжил, да и их могли спасти лишь немецкие, французские и японские спасатели, прибывшие с необходимым оборудованием. Случившееся горе было настолько огромным, что практически изменило судьбу города — ему невозможно было помочь, можно было помочь лишь отдельным людям.
Многие, как мы, растерянно бродили по улицам. Мы ходили среди развалившихся и разрушенных зданий, машин, заваленных обломками, упавших стен, электрических столбов и минаретов, наступая на куски бетона, осколки стекла, электрические и телефонные провода. Во дворах лицеев, в маленьких парках и на пустырях стояли палатки. Солдаты перекрыли улицы и разбирали развалины. Люди искали несуществующий адрес и потерявшихся близких, люди ругались и дрались за место для палатки. На улицах не прекращалось движение: машины спасателей, откуда раздавали коробки с молоком или консервами, грузовики с солдатами, подъемные краны и экскаваторы, разбиравшие руины обрушившихся зданий. Люди на улицах заговаривали друг с другом, не здороваясь и не знакомясь, как дети, которые играют в свою игру, забыв о правилах взрослого мира; они рассказывали истории своего горя. Катастрофа заставила всех почувствовать, что они живут во враждебном мире, обрушившиеся стены обнажили не только нутро домов, они обнажили и проявили самые неприглядные и жестокие законы жизни.
Я долго смотрел на хаос вещей в искореженных зданиях: тканые дорожки, печально свисавшие из углов, как флаги в безветренную погоду; шкафы, развалившиеся и абсолютно целые; ветхие журнальные столики — неотъемлемая принадлежность гостиных; диваны и кресла; черные от дыма подушки, перевернутые телевизоры, цветы в горшках, как ни в чем не бывало красовавшиеся на балконе разрушенного дома; изогнутые зонтики от солнца, пылесосы, вытянувшие в пустоту свои шланги, приплюснутые велосипеды, разноцветные рубашки, одежду в открытых шкафах, халаты и пиджаки, висящие на дверцах…
Тюлевые занавески, развевающиеся от легкого ветерка, будто ничего не произошло… Мы бродили среди этих вещей и чувствовали, как хрупка и уязвима человеческая жизнь.
Мы долго бродили по улицам, понимая, что катастрофа необратимо изменила наши души. Иногда я заходил в какой-нибудь переулок или садик, куда выходило окно полуразрушенного дома, куда, как и в большинство домов, уже не войти никогда, и представлял, как домохозяйки многие годы смотрели из своих кухонь на эту сломанную сосну, на сад, покрытый сейчас осколками, кусками бетона и черепками посуды. Знакомые нам картины: в окне напротив женщина на кухне, мужчина в кресле, смотревший по вечерам телевизор, девушка — мы привыкли видеть ее за полуоткрытой занавеской… Теперь их там не было, потому что не было ни окна кухни напротив, ни стен дома напротив, ни тюлевой занавески — картины, к которой привык наш взгляд, больше не было. А может, не было и нас самих.
Оставшиеся в живых сидели сейчас на где-то найденных стульях, обломках стен, обочинах тротуаров и ждали, пока достанут из-под развалин погибших. «Здесь мои папа с мамой», — говорил мальчик, указывая на груду бетонных блоков. «Нас здесь не было, мы прибежали сразу после землетрясения. Сейчас ждем, пока их вытащат». Мужчина из Кютахьи, показывая на руины дома матери, говорил: «Мы заберем тело и сразу уедем!».
Все люди на улице чего-то ждут: новостей о потерявшихся знакомых, информации о том, что мать под развалинами (может, она куда-нибудь ушла из дома поздно ночью, до землетрясения, хотя на нее это не похоже); ждут, чтобы забрать труп дяди, брата или сына и уехать; ждут, когда можно будет найти что-то из вещей или ценностей среди кучи бетона и пыли; ждут грузовик, чтобы погрузить на него вещи, которые удалось спасти; ждут, чтобы пришли бригады спасателей и открыли проезд по дорогам — чтобы могли подъехать машины реанимации и спасти жену или сестру, которые все еще живы под обломками. Хотя телевидение и пресса постоянно рассказывали о чудесных спасениях, к концу третьего дня осталось мало надежды на то, что из-под развалов можно достать живых людей. Хотя многие были живы — были слышны их голоса и удары, которыми они старались привлечь внимание.
Существуют два типа завалов. Первый — когда коробки домов упали набок, сохранив форму, а часть этажей сложилась, словно колода карт… Тогда в пустотах между стенами еще могут быть живые. Завалы второго типа — это груда развалин, причем непонятно, как выглядело само здание. И в этом случае почти невозможно найти живых. Для спасения хотя бы одного человека требуется масса времени. Когда подъемный кран медленно поднимает бетонную плиту, жители дома и те, кто ищет тела близких, смотрят на нее сонными, усталыми глазами. Когда достают чей-то труп, они сетуют: «Он здесь вчера весь день плакал, но никто так и не пришел!» Иногда завалы расчищают экскаваторами, иногда подъемниками, иногда железными прутьями или просто лопатами. И прежде чем находят тело, из откопанного завала появляются сначала вещи погибших — свадебная фотография в рамке, коробка с ожерельем, одежда. И сильный трупный запах. Когда под завал пробирается спасатель или доброволец, чтобы осмотреть, в толпе, ожидающей перед завалами, начинается волнение, раздаются крики и плач. Потом ищут технику, людей, решают, как достать тело. И все это длится так долго, что становится понятно: чтобы поднять каждую плиту и достать каждое тело, потребуются долгие месяцы, что совершенно невозможно из-за жары — быстрое разложение тел чревато возникновением эпидемии. Судя по всему, эти груды бетона вместе с трупами, домашними вещами, вставшими часами, сумками, разбитыми телевизорами, подушками, занавесками и коврами соберут экскаватором, погрузят на грузовики и захоронят подальше от города. Уже сейчас неопознанные трупы фотографируют и сразу отправляют куда-то на захоронение.
Я словно раздвоился: часть меня хотела все забыть, сделать вид, будто ничего не происходит, а другая часть — впитать все увиденное и рассказать.
Мы видели на улицах людей, разговаривавших сами с собой; кто-то спал в машине, поставленной на пустыре, кто-то аккуратно расставлял коробки с вещами, вытащенными из полуразрушенных домов. Мы видели людей в госпитале, устроенном на стадионе, где поднимались и садились вертолеты. Мы встретили одного нашего приятеля-фотографа, — он шел с женой-писательницей к дому ее отца, по пути фотографируя. Дом уцелел, и его тесть рассказал нам о шуме, который он слышал ночью из развалин. В саду маленького полуразвалившегося дома мы нарвали запыленного сладкого винограда и поели.
Когда люди видели наши фотоаппараты, они говорили: «Журналисты, напишите обо всем!» Они жаловались на государство, на муниципалитеты, на воров-подрядчиков; об этих жалобах говорили журналисты в прессе и на телевидении, но, по всей вероятности, эти люди опять изберут политиков, чиновников и мэров-взяточников, на которых сейчас жаловались, а те опять будут гордиться полученными голосами избирателей. И, скорее всего, нынешние жалобщики тоже когда-то платили взятки в муниципалитет, чтобы обойти кое-какие строительные нормативы, считая, что это разумно. В стране, где президенты называют взятки практичностью, в обществе, где все вопросы принято решать неформально, где на мошенников жалуются, но терпят, трудно ожидать, что подрядчики не будут воровать бетон и цемент и начнут соблюдать все правила строительства, учитывая вероятную сейсмическую ситуацию. Ходили слухи, что из сорока домов, выстроенных одним подрядчиком, уцелел лишь один — тот, в котором жил он сам.
Государство, не принявшее мер до землетрясения, а после него не сумевшее вовремя организовать необходимые спасательные работы, не может вызывать уважения граждан. Но тем не менее это государство по-прежнему будет уважаемо, так как беспомощному народу нужна вера в некую силу, которая, как Аллах, может защитить их. То же касается и армии, которая пришла на помощь слишком поздно — отчасти из-за того, что у них развалились их собственные дома. Это землетрясение сильно ударило по национальной гордости народа. Я часто слышал, как многие люди говорили: «Вот, даже немцы и японцы успели приехать, а из наших никто не приехал на помощь!» То же писали и газеты. Почему это произошло? «Мы неорганизованные!» — сказал один старик, зная, что смирение лучше лечит, чем гнев. В одной части города хлеб гнил в грузовиках, а в другой части его не хватало. Люди, похороненные под развалами, умирали, плача от беспомощности, а спасательные машины стояли в другом месте из-за автомобильной пробки или кончившегося горючего.
Мы видели одного человека, ездившего по переулкам на запыленной машине, подъехав к развалинам первого попавшегося дома, он останавливался и кричал из окна: «Сколько раз я говорил вам, что на вас — гнев Аллаха, я говорил вам — покайтесь в грехе!» Я читал множество статей на эту же тему: многие считали, что Аллах наказал военных и чиновников за то, что они слишком часто вмешивались в вопросы религии. Кое-кто, правда, спрашивал, почему в таком случае было разрушено столько мечетей и минаретов.
Среди этого опустошения — развалин и трупов — были, конечно же, и моменты счастья. Кого-то достали живым из-под развалин, хотя прошло столько времени! К нам на помощь поспешили люди из страны и из-за границы, из стран, которых государство постоянно представляло как «врагов»! Но больше всего люди радовались тому, что они остались живы, что можно забыть об этом кошмаре. К концу третьего дня многие уже смирились с бедой и строили планы на будущее;.несмотря на все предупреждения и запреты, эти смельчаки осторожно вытаскивали свои вещи из разрушенных домов. Мы видели двух молодых людей, которые вошли на первый этаж дома, лежавшего на земле под углом 45 градусов, и снимали с потолка люстру.
На пристани кофейня под большими каштанами была забита людьми. Несмотря на все смерти и потери, в зале царила атмосфера радости. Владелец кофейни нашел где-то электрогенератор и сумел охладить напитки в холодильнике. Молодые люди, подходившие к нашему столу, говорили не о землетрясении, а о книгах, литературе и политике. Жизнь продолжалась.
На обратном пути мы опять встретили на пароме почтальона. Он подсел к нам. «Я пришел на нашу улицу и увидел, что дома нет, — сказал он тихо. — А под завалами еще оставалась двенадцатилетняя девочка». Казалось, он испытывает чувство вины за все случившееся.
Позднее мой приятель вспомнил об одном знакомом англичанине, который всегда жаловался на плохую погоду во время отпуска. А почтальон, у которого теперь не было дома, не жаловался. Мы решили, что, наверное, землетрясения в Турции и уносят столько жизней, потому что люди не жалуются, но мысли эти меня ужаснули. Ночь предстояло провести в ожидании нового землетрясения.
Когда паром был на середине залива в форме полумесяца, я смотрел на многочисленные новые города, выросшие за последнее время, — они слились в один город из одинаковых бетонных многоэтажек. И теперь вся эта земля живет в страхе перед новым землетрясением, которое, по прогнозам сейсмологов, будет еще более сильным и произойдет ближе к Стамбулу. Точная его дата неизвестна, но, судя по информации в газетах, линия разлома будет проходить как раз под моим маленьким островом, к которому подплывал паром.
Глава 28. СТАМБУЛЬСКАЯ БОЯЗНЬ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЯ.
Раньше я никогда не задумывался о том, что высокий минарет, который стоит у меня прямо перед окном и который я вижу из-за стола, однажды может упасть на меня. Мечеть была построена по приказу султана Сулеймана Великолепного[4] в память о его сыне, принце Джихангире, умершем в юном возрасте; с 1559 года она стояла на склоне отвесного холма, обращенного на Босфор, как «символ постоянства».
На эту мысль натолкнул меня мой сосед сверху, когда пришел поделиться опасениями по поводу землетрясения. Посмеиваясь, волнуясь, мы тут же вышли на балкон и на глаз измерили расстояние. За последние четыре месяца в Стамбуле и окрестностях произошло два землетрясения и множество слабых толчков; мы оба еще слишком хорошо помнили о них и о смерти тридцати тысяч человек. К тому же (я читал это по глазам моего соседа, инженера-строителя) мы оба верили прогнозам ученых: в скором времени вблизи Стамбула, в Мраморном море, произойдет еще одно крупное землетрясение, которое разрушит город и унесет жизни сотней тысяч людей.
Расстояние до минаретов, вычисленное на глаз, нас не убедило. Пролистав книги и энциклопедии, мы выяснили, что за прошедшие четыреста пятьдесят лет мечеть Джихангира, которую мы считали «символом постоянства», была дважды разрушена и отстроена заново из-за землетрясений и пожаров и что ни минареты, ни купол напротив нас не являются подлинными. Проведенное нами краткое исследование показало, что все старинные стамбульские мечети и памятники — включая и Айя-Софию, купол которой обрушился от землетрясения через двадцать лет после окончания строительства, — хотя бы однажды рушились от землетрясений, большинство же отстраивались заново по несколько раз, «с расчетом на большую нагрузку».
Что касается минаретов, то тут дела обстояли еще хуже. Во время самых сильных землетрясений, случившихся за последние пятьсот лет, — например, во время землетрясения 1509 года, названного «маленьким судным днем», или землетрясений 1766 и 1894 года, — рушились в основном не купола, а минареты. После последних двух землетрясений я видел очень много упавших минаретов — и по телевизору, и в районах бедствия, куда мы ездили. При падении они разрезали здания пополам, как длинный тонкий нож: студенческие общежития, где ночью сонные охранники играли в нарды, дома, где матери кормили детей, или, как это было во время землетрясения в Болу, квартиры, где вся семья в тот момент смотрела теледебаты о том, будет ли землетрясение или нет.
Большинство неразрушенных во время двух последних землетрясений минаретов были повреждены. Не подлежащие реставрации сооружения оттаскивали цепями и подъемными кранами и разбивали. И я, и мой друг много раз видели по телевизору кадры сноса минаретов в замедленной съемке, поэтому знали, как падает минарет и под каким углом. Мы с соседом попытались установить угол падения нашего минарета. После землетрясения 17 августа 1999 года верхушка над его балкончиком слегка деформировалась, а камень под полумесяцем после удара молнии треснул и упал во двор.
Несмотря на малоутешительную информацию, мы взяли веревку и измерили расстояние от нашего дома до минарета — выяснилось, что, даже если минарет упадет точно под прямым утлом, до наших верхних этажей он не достанет. Наш дом, обращенный к Босфору, был выше минарета и находился далеко от него. Уходя, сосед сказал: «Минарет вряд ли упадет на нас. Скорее всего, наш дом упадет на него».
В последующие дни, пока я выяснял, упадет ли дом, где я работаю, на минарет и какова вероятность обрушения домов, где находится моя рабочая квартира и где я живу, с соседом мы не встречались. Не потому, что мне не нравился его циничный юмор, — обычная реакция людей, которым угрожает опасность, а потому, что он, как и все мы, чувствовал, что прогнозирование вариантов собственной гибели — дело сугубо личное. Мой сосед отковырнул кусочек стены нашего шестиэтажного дома и отправил его в Стамбульский Технический университет на экспертизу; правда, ответ обещали не скоро, так как то же самое сделали тысячи других людей. Я знал, что это ожидание немного успокоит его, ведь он сделал все, от него зависящее.
Я же понял, что моя успокоенность — в сборе информации. Во время поездок по району землетрясений я усвоил, что здания рушатся по двум основным причинам: первая — некачественный материал, вторая — рыхлый грунт. Так что я, как и многие другие, попытался выяснить у инженеров-строителей, на какой почве стоят дома, где я провел всю жизнь; я разглядывал чертежи и схемы, консультировался со специалистами, разговаривал с теми, кто, как и я, познал вкус тревоги и страха.
Хотя два последних сильных землетрясения произошли на расстоянии 150 км от центра города, от их толчков проснулся весь Стамбул; гибель тридцати тысяч человек подтвердила, что строительство в Турции ведется некачественно и неграмотно. И для двадцати миллионов человек, живущих в окрестностях Стамбула, мысли о предстоящем землетрясении превратились в ночной кошмар — они вполне обоснованно опасались, что их дома рухнут. Отсутствие единого плана застройки, некачественные стройматериалы, бесконечные пристройки, достройки и перепланировки, проводившиеся без соблюдения норм безопасности и без точных инженерных расчетов — во многих домах были бездумно снесены несущие стены и колонны, — все это превратило наши дома в смертельную ловушку. Многие пытались успокоить себя тем, что их дома строили их собственные отцы и деды, что гарантирует прочность здания. Но даже если вы уверены, что ваш дом не выдержит будущего землетрясения, и решите укрепить его, что соразмерно трети стоимости вашей квартиры, вам все равно придется убеждать циничных, безразличных ко всему, иронизирующих, глупых, пройдошистых и, скорее всего, безденежных соседей, которые не хотят ничего делать. В Стамбуле я не знаю ни одного дома, жильцы которого, договорившись, взялись бы за его укрепление. Да что соседи! Многие не смогли договориться с собственными женами, мужьями, детьми. У кого-то просто не было денег для этого; покоряясь судьбе и продолжая бояться, они находили утешение в циничных высказываниях вроде: «Хорошо, даже если я потрачусь и укреплю дом, вдруг на нас свалится дом напротив?».
Из-за этой беспомощности и безнадежности миллионы стамбульцев в этом году страдают ночными кошмарами. Мои собственные кошмары похожи на кошмары других людей. Сначала вы видите кровать, в которую собираетесь лечь. Прежде чем лечь, вы думаете, не произойдет ли землетрясение. И оно вдруг начинается, и очень сильное. Вы долго качаетесь вместе с кроватью — все происходит как в замедленной съемке, потом ваша маленькая комната, ваш дом, ваша кровать и все предметы вокруг, качаясь, начинают перемещаться и менять форму. Стены комнаты постепенно раздвигаются, и вашему взору предстаёт картина бедствия, похожая на кадры съемки с вертолета, которые вы много раз видели по телевизору. Но, несмотря на ад кромешный, вы в глубине души довольны, раз вы, свидетель бедствия, живы. Мать, отец и супруга, которые обвиняют вас в случившемся, тоже живы — они ругают вас, а значит, живы. Эти сны снятся людям из-за ощущения обреченности, поэтому пробуждение приносит радость и чувство облегчения. Проснувшись от страха и находясь между сном и явью, нам кажется, что землетрясение в самом деле произошло; мы кидаемся с расспросами к родным, так и не поняв, во сне или наяву было землетрясение, или хватаемся за газеты, ища последние сводки о толчках.
Так как мы не верим в прочность наших домов и никак не можем избавиться от состояния паники, царящей в Стамбуле, мы вдруг подумали, что помочь нам могут только ученые.
Профессор Ышыкара, директор первой и единственной в Турции сейсмической станции, рассказал нам, что на севере Турции есть линия разлома, как и в Калифорнии, которая проходит через всю страну, и что последние землетрясения начинались на востоке и постепенно приближались к Стамбулу. После первого крупного землетрясения, 17 августа 1999 года, когда за ним гонялась вся пресса, он каждый вечер перемещался с одного канала на другой, повторяя свои теории, которые годами никто не слушал, а все ведущие задавали ему только один вопрос: «Профессор, скажите, пожалуйста, сегодня ночью будет землетрясение?» Сначала он отвечал: «Землетрясение может случиться в любой момент». Потом, увидев, что миллионы людей ошалели от страха, выпрыгивая в окна при малейшем толчке, он решил отвечать иначе: «Когда будет землетрясение, нам неизвестно». Спустя два дня после первого сильного землетрясения участились последующие толчки, и вся Турция смотрела по телевизору выступление профессора — он намекнул, что ночью возможно землетрясение. Люди, утратив хладнокровие, опять ночевали в садах и на улицах. Стамбульцы очень любили этого приятного рассеянного профессора с внешностью Эйнштейна (но без его гениальности) за то, что в дни, когда невыспавшиеся люди от страха окончательно потеряли надежду, он говорил именно то, что мы хотели услышать, даже если его слова не были обнадеживающими (например, высказывал предположение, что линия разлома пока довольно далеко от Стамбула). Он улыбался, даже когда сообщал что-то неприятное.
Были и другие ученые, более жесткие и принципиальные. Таких стамбульцы ненавидели. Одним из них был геолог, профессор Шенгёр. Он вызвал всеобщий гнев, когда хладнокровно и беспристрастно назвал первое землетрясение, унесшее жизни тридцати тысяч человек, «очень красивым». Истинная же причина ненависти к нему и к ему подобным заключалась в том, что они неопровержимо доказывали, что приближающееся к Стамбулу землетрясение будет невероятно сильным. И говорили они об этом с отстраненностью истинных ученых. Беспристрастность и своего рода жестокость профессора объяснялись просто: при строительстве некачественных жилых домов к робкому голосу науки так никто и не прислушался, как, впрочем, никто не обратил внимания на зарубежную прессу, ссылавшуюся на его прогнозы уже миллионы раз. И поэтому он, как имам, путающий безбожников грозными карами, с удовольствием рассказывал миллионам непросвещенных стамбульцев о том, что с ними скоро приключится.
Обычными гостями телевизионных программ, куда приглашали ученых, были королевы красоты и чемпионы по бодибилдингу, а ведущие, не слушая подробных объяснений ученых, спрашивали одно: «Скажите, пожалуйста, будет ли в Стамбуле в ближайшее время землетрясение, а сколько баллов?» В одной из главных турецких новостных программ 14 ноября 1999 года разгорелась такая жаркая дискуссия о последних данных относительно линии разлома в Мраморном море, что визиту Клинтона в Турцию уделили пару минут из сорока пяти. Передача закончилась, а мы так и не получили ответа на свои вопросы, поэтому нам остается лишь ждать новых неубедительных дискуссий, новых вопросов и новых заявлений.
Так как ученые не смогли конкретно и убедительно спрогнозировать ситуацию, миллионы стамбульцев, живущих в опасных для жизни домах, пришли к выводу, что им самим надо искать выход из этого кошмара. Некоторые положились на волю Аллаха, некоторые решили просто обо всем забыть, некоторые испытали ложное чувство успокоения, приняв определенные меры предосторожности.
Теперь люди держат у изголовья мощные фонари, чтобы, в случае отключения электричества, суметь быстро выбраться из разрушенного дома, пока не начался пожар. Рядом с фонарями лежат свистки и мобильные телефоны, чтобы подать знак спасателям, если окажешься под завалами. Некоторые носят на шее свистки и ключи, чтобы не тратить время на их поиски. Многие перестали закрывать двери, чтобы мгновенно выбраться на улицу из своего двух-трех-этажного дома, у других из окон свешиваются веревки, чтобы быстро спуститься в сад. В первые месяцы после землетрясения кое-кто из стамбульцев постоянно носил дома каски. Так как катастрофа произошла ночью, жильцы домов — даже те, кто жил на верхних этажах и все равно бы не успел покинуть здание, — ложились спать одетыми. Я слышал о людях, сокративших до минимума время посещения ванной или уборной, и о парах, утративших от страха интерес к любовным утехам. Во многих домах на случай землетрясения держали наготове сумки со всем необходимым — едой, молотком, фонарем и прочим, что может понадобиться, чтобы выжить в полыхающем, разрушенном городе. Кое-кто носил при себе очень крупные суммы денег, чтобы было на что жить. Изменилась обстановка в квартирах — кровати отодвинули подальше от стен, шкафов и полок. Рядом с плитами и холодильниками устраивались маленькие убежища, так называемые «треугольники жизни», в которых, как учили пособия по выживанию, можно было защититься от падающего потолка.
Я тоже укрепил один из углов своего длинного стола, за которым уже двадцать пять лет пишу книги. Из самых толстых книг библиотеки — тома «Британники», изданной сорок лет назад, тома еще более старой «Энциклопедии ислама» и «Стамбульской энциклопедии», откуда я почерпнул сведения о прежних землетрясениях — я соорудил убежище у себя под столом. Убедившись, что оно достаточно прочное, чтобы выдержать бетонные плиты, я несколько раз «отрепетировал» землетрясение в воображаемом «треугольнике жизни» под столом, лежа в позе зародыша, — как учили, чтобы защитить внутренние органы. Руководства по выживанию также рекомендовали положить в надежном углу «убежища» немного печенья, воду в пластиковой бутылке, свисток и молоток, но я этого не сделал. Может, потому, что от соседства этих предметов, напоминающих мне о реальном мире, с моим рабочим столом я бы еще больше пал духом?
Нет, причина крылась в другом. Я видел отсветы этого чувства в глазах многих людей, хотя мало кто говорил об этом; я могу назвать это чувство стыдом, стыдом с привкусом ощущения собственной вины и жалости к себе. Похожее чувство возникает, если среди ваших родственников есть пьяница или преступник, если вы потерпели финансовый крах — вы хотите отгородиться, уйти от неприятностей, одновременно стыдясь их… Так и я не мог отвечать на звонки и письма своих друзей, знакомых, издателей, живущих за границей, когда они спрашивали, как у меня дела; я ушел в себя — как человек, который только что узнал, что у него рак, и теперь пытается скрыть это. Если в первые дни мне и хотелось говорить об этом, то только с теми, кто боялся землетрясения, боялся как и я. Правда, наши разговоры на эту тему походили, скорее, на бесконечное цитирование выступлений и интервью специалистов и ученых, как оптимистичных, так и удручающих.
Одно время я постоянно читал книги о прошлых землетрясениях, пытаясь выяснить, как они отразились на кварталах, где находятся моя рабочая и жилая квартиры. Оказалось, что во время землетрясения 1894 года в моем квартале пострадало всего несколько зданий.
В одном журнале, постоянно публиковавшем статьи на тему предстоящего землетрясения, я обнаружил схему, которая привела меня в ярость. На этой схеме мой квартал был обозначен темным цветом, как один из наиболее опасных. Или мне показалось? Что можно разобрать на мелкой схеме? С лупой в руках я пытался рассмотреть, накрывает ли смертельное пятно мою улицу и мой дом, пытался соотнести эту схему с более подробными картами. Решительно нигде больше мой квартал не относили к разряду опасных. Подумав, что это какая-то ошибка, о которой следует забыть, я понял, что смогу забыть, если никому ничего не скажу.
Несколько дней спустя, глубокой ночью, я опять с лупой в руке разглядывал темное пятно на карте. Потом я пытался разыскать человека, нарисовавшего эту карту. Хозяин моего дома, узнав о моих изысканиях, отыскал фотографии, которые он снял сорок лет назад, когда закладывали фундамент дома. Так как я уже сорок лет живу в этом квартале, старые фотографии воскресили в памяти множество детских воспоминаний, но, взяв в руки лупу, я снова стал выискивать участки прочной скальной породы. Из-за неразберихи в ученых умах и истерии, которую нагнетали средства массовой информации, жители Стамбула проводили ночи без сна: то нам сулили ад кромешный, то обещали, что сила землетрясения вряд ли превысит пятибалльную отметку по шкале Рихтера; аналогичным образом обстояло дело и с моими исследованиями: я понимал, что издатели журнала не сильно беспокоились о достоверности публикуемой информации, но продолжал мучительно размышлять о том, как это пятно может повлиять на меня, мой дом и мою жизнь.
И все это время я впитывал бесконечные слухи и сплетни, расходившиеся по городу с невероятной скоростью. После землетрясения я только улыбался, когда слышал разговоры о том, что в море начала нагреваться вода, и это якобы доказательство нового землетрясения, или о странной связи землетрясения с солнечным затмением, которое было неделю назад. «Не смейся, — заявила мне сердито одна девушка. — Если будет землетрясение, мы его не услышим из-за тебя». Говорили, что землетрясение устроили курдские сепаратисты; кто-то пустил слух, что постарались американцы, которые теперь слишком уж быстро прибыли на помощь на военном корабле-госпитале. «Как думаешь, — говорили люди, — как это они так быстро приплыть успели?» Рассказывали, что кто-то слышал, будто капитан, глядя с корабля на берег, грустно произнес: «Надо же, что мы наделали!» Позднее эти слухи прижились, стали почти нормой: привратник, который утром звонил в квартиру, чтобы отдать молоко и газету, сообщил, что вечером, в десять минут восьмого, Стамбул будет разрушен мощнейшим землетрясением, — словно предупреждал, что вечером на час отключат воду. Ходили слухи об одном профессоре, который, зная правду, просто сбежал в Европу. Шла молва, что правительство, которому уж точно заранее известно все, тайно распорядилось привезти из-за границы миллион специальных полиэтиленовых мешков для трупов. Кто-то слышал разговоры о том, что якобы военные уже начали рыть братские могилы на больших пустырях за городом. В Йешиль-Юрте, одном из самых дорогих районов Стамбула с самой зыбкой почвой, хозяева домов, устроив собрание, разделились на два враждебных лагеря: одни хотели обсудить меры безопасности, другие горевали, что лишняя шумиха приведет к падению цен на дома. Примерно в то же время мой друг-журналист объяснил мне, что приостановлен выпуск карт, необходимых мне для исследования темного пятна, так как издатели опасаются гнева агентов по недвижимости и домовладельцев.
Два месяца спустя мой сосед с верхнего этажа сказал, что университет, куда он отправлял образец бетона нашего дома, прислал ему отчет. Вывод был такой: здание, где я пишу свои книги, нельзя считать ни надежным, ни опасным. Мы должны сами решить, как к этому относиться. Примерно в то же время я узнал, что один мой друг, работавший в музыкальной сфере, пострадал во время землетрясения — его дом в Гёльджуке, районе наибольших разрушений, оказался непригодным для жилья; он поселился в отеле «Хилтон», но, разуверившись в его надежности, решил проводить дни на улице, будто куда-то торопясь и решая все дела по мобильному телефону. Говорили, что он постоянно куда-то спешил, никогда не останавливался и все время бормотал: «Почему мы не уезжаем из этого города, почему не уезжаем?».
Многие уезжают из Стамбула — из бедных кварталов и потенциально опасных районов, где погибли тысячи людей; цены на жилье падают. Но большинство стамбульцев продолжают жить обычной жизнью. В нашей ситуации жалобы на ученых, вера в сплетни, забвение, попытки отвлечься празднованием наступления нового тысячелетия, объятия с любимыми и безразличие примиряют с мыслью о землетрясении и помогают «жить с этим», как сейчас модно говорить. Позавчера одна молодая, очень счастливая женщина, недавно вышедшая замуж, пришла ко мне, в рабочую квартиру, обсудить макет обложки моей книги и искренне рассказывала о своем методе отвлечения от плохих мыслей.
«Ты веришь в то, что землетрясение будет, и ты боишься, — говорила она, подняв брови. — Но каждое мгновение ты проживаешь так, словно оно последнее. Иначе ничего невозможно делать. Но в этом есть противоречие. Например, мы знаем, что теперь находиться на балконе очень опасно. И все-таки я сейчас выхожу на балкон», — сказала она категорично и, медленно, осторожно открыв дверь, вышла на балкон. Я не двинулся с места, а она некоторое время смотрела на мечеть и на Босфор за мечетью. «Пока я стою здесь, — сказала она через некоторое время, — я не верю, что землетрясение произойдет прямо сейчас. Если поверю, от страха не смогу здесь стоять». Вскоре она вернулась в комнату и закрыла дверь. «Вот что я делаю, — сказала она с легкой улыбкой. — Я выхожу на балкон, и пока я там, мне удается мысленно одержать маленькую победу над землетрясением. Этими маленькими победами мы добьемся того, что сильного землетрясения не будет».
Когда она ушла, я вышел на балкон полюбоваться минаретом, красотой Босфора и Стамбула в утренней дымке. Я всю свою жизнь жил в этом городе. И я спросил себя, как тот бродивший по улицам человек, почему мы не уезжаем.
Потому что я не мыслю свою жизнь без Стамбула.
КНИГИ И ЧТЕНИЕ.
Глава 29. КАК Я ИЗБАВЛЯЮСЬ ОТ НЕКОТОРЫХ КНИГ.
Во время одного из последних землетрясений — того, что в ноябре ударило по Болу — в моей библиотеке слышался стук, а книжные полки стонали на разные лады. В это время я лежал на кровати с книгой в дальней комнате и смотрел, как надо мной раскачивается лампочка без абажура. Меня одновременно испугало и рассердило то, что моя библиотека разделяла ярость землетрясения, — она приняла и покорилась его пульсирующим ритмам, она бунтовала против меня, — она предавала меня. Во время последующих толчков она вела себя так же. Я решил наказать библиотеку.
Со странным спокойствием я довольно быстро выбрал двести пятьдесят книг и выбросил их. Я наказывал свое прошлое — ведь я искал эти книги, выбирал, покупал, приносил домой, хранил и читал, я отвергал старые мечты — когда-то я предвкушал, как буду читать. Позднее я понял, что сделал это не из желания наказать библиотеку, — я хотел ощутить себя свободным.
Эта история — хорошее начало рассказа о моих отношениях с книгами и библиотекой. Я хочу сказать несколько слов о своей библиотеке, но не для того, чтобы похвастаться, какой я «культурный», исключительный и непохожий на других. И я не собираюсь уподобляться хвастливым книголюбам, которые обожают рассказывать, как они нашли такие-то и такие-то редкие книги в букинистических магазинчиках Праги. Я живу в стране, где интерес к книгам, чтению считается признаком некой странности, даже ненормальности, поэтому я не могу не уважать манерность, одержимость и претенциозность крошечной горстки любителей книг и собирателей библиотек. Я говорю это не для того, чтобы рассказать, как я люблю книги в библиотеке, а для того, чтобы рассказать, как я их не люблю. Я расскажу, как и почему я избавляюсь от книг.
Иногда мы расставляем книги в библиотеках напоказ, чтобы их увидели друзья, а некоторые намеренно прячем, что, собственно, и служит поводом для периодической чистки библиотек. Мы выкидываем книги, чтобы никто не узнал, что когда-то мы принимали всерьез подобную ерунду. Страсть к чистке с особой силой вспыхивает в переходные периоды нашей жизни. Мой брат отдавал свои детские книги и коллекции подшивок футбольных журналов (например, футбольного журнала «Фенербахче») мне, хотя я особенно ими не увлекался, и таким образом убивал сразу двух зайцев. В свое время я избавился от многих турецких романов, сборников отвратительных стихов и книг по социологии, от советских романов и посредственных образчиков деревенской литературы, от политических журналов левого толка, которые я копил, как герой «Черной книги». Точно так же я обошелся (сначала спрятав в дальние углы) с научно-популярными книгами, мемуарами знаменитостей и легкими порнографическими романами без иллюстраций, которые часто, не удержавшись, покупал.
Решив выкинуть какую-нибудь книгу, я начинаю испытывать какое-то унижение, внутреннюю обиду, и не потому, что меня беспокоит присутствие этой книги в моей библиотеке («Политическая исповедь», «Плохой перевод», «Модный роман», «Сборник похожих друг на друга стихотворений»), нет, меня унижает то, что некогда я посчитал эту книгу нужной, купил ее, держал многие годы у себя и даже частично ее прочитал. Я стесняюсь не книги, я стесняюсь того, что посчитал ее нужной.
Вот мы и подошли к главному выводу: библиотека для меня — не предмет гордости, а источник чувства подавленности и самоуничижения. Конечно, иногда мне тоже приятно смотреть на книги, держать их в руках, читать — так люди гордятся своей образованностью. В молодости я мечтал: когда стану писателем, буду позировать на фоне своих книг. А сейчас мне просто грустно оттого, что в эти книги вложена жизнь, вложены деньги, что я таскал их из книжных магазинов, как носильщик-хамал, и хранил; больше всего меня огорчает моя былая привязанность к ним. Мне бы хотелось чтобы чувство дома и ощущение уверенности возникали у меня на фоне гораздо меньшего количества книг. Наверное, все эти годы я выбрасываю книги, желая убедить себя, что обрел ту мудрость, которую ожидают от владельцев библиотек. Но я продолжаю покупать книги — и явно быстрее, чем выбрасывать. Если бы я жил рядом с какой-нибудь крупной европейской библиотекой, у меня дома было бы меньше книг. Моя главная задача — не владеть хорошими книгами, а писать хорошие книги.
А для этого необходимо иметь доступ к хорошим книгам. Но быть хорошим читателем — не значит просматривать и фиксировать текст; нужно погрузиться в текст всей душой. И за жизнь мы влюбляемся в очень немногие книги. Хорошая личная библиотека как раз и должна состоять из этих редких, но настоящих книг. Флобер был прав, когда сказал, что если человек внимательно прочитает десяток книг, то станет мудрым. Как правило, люди обычно не прочитывают и десяти, поэтому собирают книги и хвастаются библиотекой. Так как я живу в стране, где почти нет книг и библиотек, у меня, по крайней мере, есть оправдание. Двенадцать тысяч томов в моей библиотеке — источники моего вдохновения, необходимые для работы.
Возможно, из двенадцати тысяч по-настоящему я люблю десять-пятнадцать; но я влюблен в свою библиотеку. Нет, ничего подобного. Я люблю свои книги не как предметы. По-настоящему я счастлив оттого, что они рядом, я их знаю и в любой момент могу прочитать любую; мы так же счастливы, когда знаем: есть женщины, которые всегда готовы любить нас.
Поскольку я боюсь этой привязанности, так же как боюсь любви, я рад избавляться от книг под любым удобным предлогом. За последние десять лет я нашел новый повод — раньше он не приходил мне в голову. Многие писатели, чьи книги я покупал, собирал и даже иногда читал, потому что это были «наши национальные писатели», в последние годы усиленно стараются доказать, насколько плохи мои книги. Сначала я радовался, что они придают моему творчеству такое значение. А теперь я радуюсь, что нашел более приятный повод, нежели землетрясение, чтобы очистить библиотеку от их книг. Так что на полках, отведенных в библиотеке под турецкую литературу, становится все меньше книг глупых, посредственных, неумелых, несчастных от рождения, малоизвестных и плешивых турецких писателей пятидесяти-семидесяти лет.
Глава 30. О ЧТЕНИИ: СЛОВА ИЛИ КАРТИНКИ.
Когда носишь с собой в кармане или в сумке книгу, всегда имеешь возможность убежать в другой, более счастливый мир, особенно когда грустишь. В трудные годы молодости хорошая книга всегда была для меня источником утешения на занятиях, где я зевал до слез, а в зрелые — на скучных собраниях, где я присутствовал по необходимости или из вежливости. Позвольте перечислить несколько моментов, благодаря которым чтение становится для меня счастьем, а не обязанностью:
1. Влечение другого мира, о чем я уже говорил выше, которое можно называть «бегством от жизни». Хорошо сбежать из тусклого реального мира в иной мир, пусть и призрачный.
2. В возрасте от 16 до 26 лет чтение было частью процесса создания самого себя, сознательного формирования души. Каким я должен стать человеком? В чем смысл жизни? Куда уводили меня мысли, интересы, мечты, что я видел? Я знал — жизни, фантазии и мысли персонажей из рассказов и романов я сохраню в самых сокровенных уголках моей памяти и буду помнить о них всегда, как ребенок, который навсегда запоминает первое увиденное дерево, лист или кошку. Знания, полученные из книг, должны были помочь мне сформировать жизненный путь… Чтение в эти годы стало для меня ярким, занимательным развлечением, требовавшим хорошего воображения. Сейчас я так читаю редко.
3. Обычно процесс чтения становится еще более приятным, если мы полагаем — ошибочно! — что становимся от этого мудрее и глубже. Во время чтения мы подсознательно гордимся тем, что заняты столь глубоким, интеллектуальным трудом. Пруст как-то верно сказал, что во время чтения часть нашего сознания занята не смыслом прочитанного, а столом, за которым сидим, самой книгой как вещью, лампой, освещающей стол, садом, в котором сидим, или видом вокруг. Мы ощущаем себя более серьезными и глубокими, нежели те, кто пренебрегает чтением. Я понимаю, когда читатель исподволь гордится собой, но я не переношу, когда он начинает кичиться этим.
Поэтому, говоря о себе как о читателе, хочу добавить: если бы телевидение, кино и прочие атрибуты развлечения доставляли мне то удовольствие, о котором я упомянул в первом и втором пунктах, я, вероятно, читал бы меньше. Может, когда-нибудь так и произойдет, хотя это маловероятно. Потому что буквы, слова, абзацы, тексты, книги подобны воде: они проникают везде и всюду. И то, что мы хотим увидеть и понять в жизни, проступает сквозь эти невидимые потоки воды. Хорошие книги так же необходимы, как свежие новости; именно поэтому я до сих пор привязан к книгам.
Но, думаю, было бы неправильно говорить о чтении как о высшем наслаждении, нельзя противопоставлять рисунки и слова. Моя точка зрения, вероятно, объясняется тем, что с семи до двадцати двух лет я страстно хотел быть художником и постоянно рисовал. Книга и рисунок неразрывно связаны, они принадлежат одному миру Чтение стимулирует мое художественное воображение, которое затем рисует картины прочитанного. Мы поднимаем голову от книги, переводим взгляд на картину, смотрим в окно или на пейзаж вокруг нас, но наш разум воспринимает не то, что мы видим вокруг, а то, что видим в другом, книжном мире. И тогда возникает ощущение, что мы не просто читаем книгу, но и являемся частью того другого мира, его творцами. Это и есть счастье — счастье одиночества. Именно оно не позволяет нам перестать читать книги.
Глава 31. РАДОСТЬ ЧТЕНИЯ.
Этим летом я перечитал «Пармскую обитель» Стендаля. Прочитав несколько страниц этой чудесной книги, я слегка отодвигал старый том и любовался пожелтевшими страницами. (Так я делал в детстве, когда пил свою любимую газировку, — все время останавливался и с любовью смотрел на бутылку…) Я был счастлив, я носил книгу с собой и все время удивлялся тому, что счастлив оттого, что она со мной. Потом я подумал: разве можно говорить о своем впечатлении о книге, не рассказав прежде о самом романе, это все равно что говорить о любви к женщине, прежде не описав ее. Это-то я и попытаюсь сделать сейчас. (Прошу тех, кто любит роман, но не любит читать, пропускать ремарки в скобках.).
1. Следя за многочисленными событиями романа (за битвой при Ватерлоо, за любовными и политическими интригами в маленьком княжестве), я очень переживал. Я сопереживал событиям, я жил ими, я пережил радость молодости, жажду жизни, силу смерти, любовь и одиночество.
2. Я наслаждался силой слова, глубиной наблюдений, стремительностью выводов, умением вникать в суть происходящего, остротой ума и знанием жизни, и мне казалось, будто писатель рассказывает историю мне — только мне. Я знал, что до меня эту книгу читали миллионы людей, но почему-то мне казалось, что в романе есть некие штрихи, понятные и близкие только мне и автору. Эта духовная и интеллектуальная близость с гениальным писателем придавала мне уверенности, я, как и все счастливые люди, слегка возгордился.
3. Отдельные факты из жизни автора (его одиночество, любовные неудачи, ощущение непонятности и непризнанности) и легендарная история написания этого романа (он написал его за пятьдесят два дня, взяв за основу старую итальянскую хронику, надиктовав секретарю) казались мне историей моей собственной жизни.
4. На меня влияла не только духовная близость с автором; меня потрясли отдельные сцены романа, картины эпохи и зарисовки места действия (дворцовые покои, образ Наполеона, Милан, озера в его окрестностях, тема Альп с точки зрения городского жителя, споры, убийства и политические интриги). Я не отождествлял себя с этими людьми или событиями, как герой Пруста. Я не растворился в романе. Но мне нравился волнующий переход в мир, где все было так непохоже на мою жизнь, и я внимательно вглядывался в роман, как когда-то в бутылку с газировкой. Поэтому я повсюду носил книгу с собой.
5. Впервые я прочитал «Пармскую обитель» в 1972 году. Заметки, сделанные тогда на полях, места в тексте, которые я подчеркнул, показались мне наивными. Но я чувствовал привязанность к юноше, который почти тридцати лет назад с таким усердием прочитал эту книгу, пытаясь открыть для себя новый мир, понять реальный и суметь стать лучше. Этот добродушный и наивный парень с не устоявшимися взглядами мне нравился больше, чем тот читатель, которым я стал теперь — уверенный в себе и собственной правоте. Теперь мы читали роман вместе: я в возрасте восемнадцати лет; автор (Стендаль), мое доверенное лицо; его герои и я. И я любил этих людей.
6. Я любил эту книгу и как вещь из прошлой жизни — жизни тридцатилетней давности. Я гладил растрепанную обложку и постоянно вертел в руках ленту, служившую закладкой. Много лет назад я написал кое-какие заметки на внутренней части задней обложки. Я перечитывал их вновь и вновь.
7. Я не только читал с удовольствием, — книга нравилась мне как вещь, как предмет. Именно поэтому я всегда носил ее с собой как амулет. Когда мне становилось скучно или грустно, я открывал книгу на первой попавшейся странице, прочитывал несколько строк и успокаивался. Сама книга доставляла мне такую же радость, как и ее чтение.
8. Летом на маленьком острове Хейбели-ада я иногда по вечерам садился на скамейку на пустынной улице и читал книгу при тусклом свете единственного фонаря; я чувствовал, что она — такая же часть реального мира, как деревья, кусты, заборы, тени, месяц, море, она так же естественна и проста. Эта простота радовала меня, очищая от глупостей и зла нашего мира.
9. Иногда я откладывал книгу и, глядя на деревья и море, темневшее вдалеке, пытался понять, в чем счастье этого момента. Задавать такой вопрос — все равно что спрашивать, в чем заключается смысл жизни. Сейчас мне казалось, что благодаря этой книге я стал лучше понимать, в чем смысл жизни, и, может быть, теперь смог бы кое-что сказать об этом.
10. Смысл жизни напрямую связан со счастьем, как, впрочем, и все великие романы. В жизни, как и в романе, есть желание, порыв, стремление к счастью. Но главное не в этом. Человек хочет размышлять об этом стремлении, и хороший роман (такой, как «Пармская обитель») помогает ему в этих размышлениях. В конце концов, роман становится частичкой нашей жизни и окружающего нас мира, постепенно подводя нас к постижению смысла жизни. Он предлагает нам счастье, рожденное его замыслом. В жизни достичь счастья гораздо труднее.
11. И теперь, зная все это, я чувствовал себя вдвойне счастливее, так как читал роман. Правда, я вдруг начал ощущать, что излишнее счастье убивает очарование романа.
Глава 32. ДЕВЯТЬ ЗАМЕЧАНИЙ ОТНОСИТЕЛЬНО КНИЖНЫХ ОБЛОЖЕК.
• Если писатель не представляет себе обложку своей будущей книги, это означает, что он уже состоялся как зрелый, всесторонне образованный человек, он сформировался как личность, но утратил простодушие и наивность, которые как раз и делают его писателем.
• Вспоминая о прочитанных книгах, мы всегда вспоминаем, как выглядят их обложки.
• Нам, писателям, очень нужны читатели, которые покупают книги из-за обложек, и критики, которые не будут ругать книги, написанные для таких читателей.
• Изображение лица героя на обложке — это недопустимая прямая атака на воображение читателя и писателя.
• Когда художник решает сделать обложку романа «Красное и черное» красной с черным, изобразить на обложке «Голубого дома» голубой дом, а на обложке «Замка» — замок, создается впечатление, что художник не то чтобы проявляет небрежность по отношению к книге, нет, — он ее просто не читал.
• Если спустя много лет обложка некогда прочитанной нами книги случайно попадается на глаза, мы сразу вспоминаем о том, как сидели в сторонке с этой книгой, погружаясь в ее мир.
• Обложка книги — это некий мистический знак, символизирующий переход из реального мира, в котором мы живем, в мир книги.
• Витрины книжных магазинов обязаны своей привлекательностью не книгам, а многообразию их обложек.
• Названия книг сродни именам людей: они помогают выделить книгу из миллионов ей подобных. А обложки книг — лица людей: они либо напоминают нам о пережитом счастье, либо сулят предстоящее. Поэтому мы так же жадно вглядываемся в обложки книг, как в лица людей.
Глава 33. ЧИТАТЬ ИЛИ НЕ ЧИТАТЬ: «СКАЗКИ ТЫСЯЧИ И ОДНОЙ НОЧИ».
Впервые я прочитал «Сказки тысячи и одной ночи» сорок с лишним лет назад, когда мне было семь лет. Я только что закончил первый класс начальной школы, а на летних каникулах мы поехали в Швейцарию, в Женеву, куда переехали родители после того, как отец получил там работу. Среди детских книжек, которые нам с братом подарила тетя перед отъездом, чтобы мы за лето как следует освоили чтение, был сборник сказок из «Тысячи и одной ночи». Это была прекрасно изданная, толстая книга, отпечатанная на хорошей бумаге; я помню, что прочитал ее за лето четыре или пять раз. Когда было слишком жарко, после обеда я шел к себе в комнату и растягивался на кровати. Наш дом располагался через улицу от Женевского озера, из открытого окна дул легкий ветерок, и, пока из внутреннего дворика, куда выходило окно, доносились звуки аккордеона бродячего музыканта, я вновь и вновь перечитывал одни и те же истории, теряясь в волшебной стране Али-Бабы и сорока разбойников или Аладдина.
В какую же страну я отправлялся? Мои первые впечатления подсказывали мне, что она была далекой, чужой, более примитивной, чем наш мир, но и чарующей одновременно. Героев звали так же, как людей, которых можно встретить на улицах Стамбула, и это делало их ближе, хотя их истории были далеки от моего мира, от моей стамбульской жизни. Поэтому, когда я впервые прочитал «Сказки тысячи и одной ночи», я прочитал их глазами европейского ребенка, изумленного чудесами Востока. Тогда я еще не понимал, что эти истории пришли в мою культуру из Индии, Ирана и Аравии; что загадки и тайны Стамбула, где я родился, имеют много общего со структурой и атмосферой и настроением этой великой, поразительной книги, а традиции сказок, полных лжи, переодеваний, головоломок, мошенничества и лукавства, любви и предательства, причудливо переплетены с историями, разыгрывающимися на улицах Стамбула. И лишь позднее, из других книг, узнал, что этих первых сказок, прочитанных в старинной рукописи Антуана Галлана, французского переводчика и первого составителя книги, который, как считается, получил ее из Сирии, не было. О сказке об Али-Бабе и сорока разбойниках и волшебной лампе Аладцина Галлан узнал не из книги; ему рассказал их араб-христианин по имени Ханна Дияб, а Галлан позднее включил их в книгу.
Это подводит нас к главному: «Сказки тысячи и одной ночи» — чудо восточной литературы. Но так как мы живем в культуре, утратившей связи с собственным литературным наследием, переплетавшимся с культурой Ирана и Индии, и находимся под влиянием потрясающих произведений западной литературы, эта чудесная книга вернулась к нам из Европы. Книга была издана на многих европейских языках, — ее переводили и величайшие переводчики своего времени, и всякие случайные, иногда сумасшедшие, иногда чрезмерно дотошные люди, — самым лучшим и наиболее известным является французский перевод Антуана Галлана, впервые изданный в 1704 году во Франции — блестящий, классический, признанный во всем мире. Можно сказать, что именно благодаря этому переводу бесконечная цепочка историй приобрела целостность и «Сказки тысячи и одной ночи» стали известны. В переводе Галлана эта книга оказала сильнейшее влияние на европейскую литературу восемнадцатого и последующих веков. Это влияние ощущается в произведениях Стендаля, Колриджа, Де Куинси и По. Правда, по прочтении книги возникает ощущение, что это влияние на самом деле несколько ограничено: нас впечатляет только то, что можно отнести к «загадкам Востока», — истории полны чудес, странных, сверхъестественных событий, страшных сцен… Но в «Сказках тысячи и одной ночи» есть еще нечто важное.
Я понял это, когда я читал книгу второй раз, в двадцать лет. Тогда я читал турецкий перевод Раифа Карадага, который вышел в 1950-е годы. Конечно же, как и многие читатели, я читал книгу не подряд, а по частям, наобум, перескакивая от истории к истории. И во время второго прочтения «Сказки тысячи и одной ночи» показались мне провокационными, они встревожили меня. Хотя я перелистывал страницу за страницей, жадно глотая истории, я был возмущен и иногда по-настоящему ненавидел то, что читал. Правда, я никогда не чувствовал, что читаю по необходимости, как бывает, когда мы читаем классику: я читал с большим интересом, ненавидя себя за этот интерес.
Сегодня, спустя тридцать лет, я знаю, что не давало мне тогда покоя: в большинстве сказок мужчины и женщины постоянно обманывают друг друга. Меня раздражали их бесконечные козни и интриги. В мире «Сказок тысячи и одной ночи» женщинам никогда нельзя доверять. Нельзя верить их речам — они только и делают, что обманывают мужчин и строят мелкие козни. Обман начинается с первых страниц, когда Шахерезада начинает рассказывать истории одинокому, жаждавшему любви мужчине, чтобы избежать казни. Поскольку обман прочно поселился на страницах этой книги, становится понятно, насколько глубок и силен был страх мужчин перед женщинами, живущими в той же культуре, что создала эту книгу. И страх этот только усиливался, потому что, строя интриги и козни, женщины пользовались главным своим оружием — женственностью. В этом смысле «Сказки тысячи и одной ночи» — зеркало, в котором отражены самые сильные страхи мужчин того времени: женщина может бросить, она может сделать тебя рогоносцем или оставить в одиночестве. Самая страшная история, которая тем не менее доставляет какое-то мазохистское наслаждение, — сказка о падишахе, наблюдающем за тем, как наложницы его гарема изменяют ему с чернокожими рабами. Эта сказка олицетворяет основные мужские страхи и базисные предрассудки о женском коварстве, поэтому отнюдь не случайно популярные современные турецкие писатели, которых иногда называют «соцреалистами» — с политическим подтекстом, как, например, Кемаль Тахир, пишут всевозможные адаптации и вариации этой истории. Но когда мне было двадцать лет, этот мир, полный мужских страхов и женской лжи, казался мне слишком душным, слишком «восточным» и каким-то обыденным. В те времена мне казалось, что в «Сказках тысячи и одной ночи» очень уж много провинциальных предпочтений и сентиментальности. В большинстве сказок зло, двуличие и заурядность представлялись не как вынужденное человеческое уродство, — напротив, эти поразительно уродливые проявления демонстрировались нам снова и снова только ради удовольствия рассказчицы.
Возможно, моя неприязнь «Сказок тысячи и одной ночи» была вызвана тем, что «европеизацию» и «модернизацию» текста я воспринимал как некое пуританство, но не я один не понимал написанного. В те времена молодым туркам вроде меня, любившим все современное, большинство классических произведений восточной литературы казалось темным, непроходимым лесом. Сейчас я думаю, что у нас просто не было ключа, который позволил бы проникнуть в эту литературу и сохранить ее современное восприятие, одновременно позволяя оценить восточную вязь слога, тонкий юмор и монументальную красоту.
И только после третьего прочтения «Сказок» я стал относиться к ним теплее. Теперь я хотел понять, что нашли в этой книге западные писатели и что сделало ее шедевром мировой литературы. Она казалась мне безбрежным океаном историй, меня поражали ее претенциозность и скрытая внутренняя геометрия. Как и прежде, я перескакивал от истории к истории, бросал те, что казались мне скучными, и переходил к другим. Хотя я решил, что меня привлекают не сюжет книги, а ее структура, формат и эмоциональный накал, в конце концов именно сюжетные перипетии помогли мне не зацикливаться на неприятных моментах и подробностях, некогда так раздражавших меня. К тому же, наверное, я теперь по собственному опыту знал, что жизнь и в самом деле полна странных сюрпризов и вероломства. Так что во время третьего прочтения я наконец был готов оценить литературные достоинства «Сказок тысяча и одной ночи», наслаждаясь по-прежнему актуальными хитроумными головоломками, бесконечными переодеваниями и жульничеством героев. В романе «Черная книга» я исследовал поразительную историю Гаруна аль-Рашида, в которой тот, переодевшись однажды ночью, наблюдает за своим двойником, фальшивым Гаруном аль-Рашидом, переплетая ее с атмосферой стамбульского черно-белого кино 1940-х годов. К сорока годам благодаря обычным изданиям и аннотированным справочным пособиям на английском я смог ощутить безграничность этой книги, ее скрытую логику, завуалированные шутки, странность и очарование ее красоты, ее уродство и ее бесстыдства, ее заурядность и глупость — она медленно раскрывалась передо мной, как сказочная сокровищница. Прежняя моя любовь и ненависть к «Сказкам тысячи и одной ночи» была вызвана тем, что сначала я читал книгу глазами ребенка, не умевшего принимать жизнь такой, как есть, без иллюзий, позднее — глазами возмущенного юноши. А сейчас я постепенно начал понимать, что, если я не буду воспринимать «Сказки тысячи и одной ночи» такими, какие они есть, они по-прежнему будут причинять мне боль и доставлять неприятности, как жизнь, если не воспринимать ее во всей полноте. Мне кажется, что эту книгу стоит читать без предубеждений или надежд, читать свободно, следуя логике собственной прихоти. Но мне бы не хотелось поучать читателя, взявшегося за «Сказки тысячи и одной ночи», мне кажется, это чересчур смело с моей стороны.
И все-таки я хочу воспользоваться случаем и сказать несколько слов о чтении и о смерти. Существуют два очень распространенных поверья, связанных со «Сказками тысячи и одной ночи». Первое — о том, что до сегодняшнего дня никто не смог прочитать эту книгу от начала до конца. А второе — о том, что тот, кто сумеет прочитать «Сказки тысячи и одной ночи» от начала до конца, умрет. Конечно же, внимательный читатель, зная о внутренней логике, связывающей эти два предупреждения, будет осторожен. Но слишком бояться не стоит. Прочитаем мы «Сказки тысячи и одной ночи» от начала до конца или нет, мы все равно когда-нибудь умрем.
Глава 34. У КАЖДОГО ДОЛЖЕН БЫТЬ ТАКОЙ ДЯДЯ.
Предисловие.
К турецкому переводу романа Л. Стерна.
«Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена».
Все мы хотим иметь такого дядю, как Тристрам Шенди. Дядю, который все время что-то рассказывает, постоянно забывая, о чем говорит, который смешит нас милыми шутками, каламбурами, болтливостью, неосмотрительностью, странностями, глупостями, наивностью, навязчивыми идеями и жеманством; который, несмотря на образованность, ум, культуру и жизненный опыт, все равно в душе остается шаловливым ребенком. Когда дядина болтовня затягивается, наш отец или тетя обязательно скажут: «Ну все, хватит! Ты пугаешь детей. Им надоело слушать тебя». А между тем не только дети, но и взрослые уже привыкли слушать его неиссякаемые рассказы, они жадно ловят каждое слово. Однажды привыкнув к голосу дяди, нам хочется слышать его всегда.
В жизни бывают ситуации, когда мы привыкаем к голосу рассказчика, к его словам. Мы узнаем этих людей прежде всего по окраске тембра их голоса в переполненных офисах, в школе, на встрече старых друзей. Мы настолько привыкаем к ним, что нам хочется просто услышать их голос, не обращая внимания на то, что они говорят. Дядя напоминает нам то актера, который, выйдя на сцену, и рта не успел раскрыть, а зрители уже начали смеяться, то всезнайку-соседа, у которого есть собственное мнение по всем вопросам. Он похож на турецких журналистов — они ведут постоянные рубрики в ежедневных газетах и способны написать статью обо всем, что происходит вокруг. В повседневной жизни нам больше всего хочется услышать от любимого рассказчика о хорошо известных событиях, произошедших с нами, но рассказанных его голосом и с его точки зрения. Иногда его голос кажется таким же привычным, как родственник, живущий этажом выше, которого обязательно видишь раз в день; порой возникает ощущение, что мир существует лишь потому, что он рассказывает. У нас должен быть такой дядя.
Но такого дядю, как Стерн, можно встретить раз в сорок лет. Когда мы были маленькими, мой дядя развлекал нас, но не литературные ребусами, а математическими. Мне очень не нравилось, что мне устраивают экзамен, но я все равно старался ответить верно, стремясь доказать, какой я умный. Но было и еще нечто важное: у дяди была очень красивая жена. Когда мне было пять лет, я иногда приходил к ней, чтобы полюбоваться ее красотой, не увядавшей даже в темноте и мраке бабушкиного дома, забитого старой мебелью, пыльными вещами и тюлевыми занавесками. С тех пор прошло сорок лет, а тетя до сих пор вспоминает, как я приходил к ней. Оба ее сына сейчас, слава богу, стали стоматологами, у них частные зубоврачебные кабинеты в Нишанташи. Однажды, когда я вышел из кабинета старшего из сыновей, я заметил, что дверь дома заперта снаружи. Я стоял, смакуя привкус гвоздики, оставшийся во рту, и смотрел, как полосатый кот вылез в дырку в железной решетке и пошел в бакалейную лавку через дорогу, в которой до сих пор продаются лучшие в Нишанташи острые закуски к выпивке, — особенно хороша долма на оливковом масле.
ОТСТУПЛЕНИЕ ОТ ТЕМЫ.
Последние строки рассказа о дяде называются «отступлением от темы». В качестве связующего звена всех историй Тристрам Шенди использует то, что в английском языке именуется словом «digression» («отклонение от темы») и что является для нас абсолютно знакомым и привычным. В книге «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» до жизни и мнений Тристрама Шенди дело не доходит никогда. Где-то в конце повествования мы слышим о рождении Тристрама, но он тут же исчезает со сцены, едва мы успеваем его заметить. До рождения герой Стерна обстоятельно рассказывает, как и когда он был зачат, о взглядах его отца на рождение и на жизнь в целом. Но ни на одном из этих моментов он не задерживается. Он все время перепрыгивает от темы к теме, как проворный веселый воробей — с ветки на ветку. Читателю все время кажется, что Стерн не знает, в каком направлении пойдет его рассказ. Но некоторые известные критики, как, например, Виктор Шкловский, анализируя отдельные фрагменты структуры книги, взялись доказать наличие определенных связей в тексте, они считают, что роман Стерна логичен и продуман. Давайте посмотрим, что говорит об этом наш рассказчик во второй главе восьмого тома:
«Я убежден, что из всех различных способов начинать книгу, которые нынче в употреблении в литературном мире, мой способ наилучший, — я уверен также, что он и самый благочестивый — ведь я начинаю с того, что пишу первую фразу, — а в отношении второй всецело полагаюсь на господа Бога»[5].
Все произведение преследует ту же логику — логику постоянного отступления от темы, настолько частого, что напрашивается вывод: темой этой книги и является отступление от темы. Если бы Стерн знал, что найдется какой-нибудь умник вроде меня, который додумается, что есть тема его произведения, он бы непременно придумал что-нибудь другое.
ТОГДА О ЧЕМ ИДЕТ РЕЧЬ?
Когда писатель отступает темы, нам становится скучно. А когда нам становится скучно, мы говорим, что автор сделал отступление от темы. С другой стороны, каждый читатель скучает по-своему. Кто-то начинает зевать от длинных живописаний природы, кто-то не переносит свадьбы, кто-то грустит от недостатка любовных сцен или от их изобилия; кого-то сердит мастерство иллюстраторов, кого-то — нудные подробности о запутанных семейных и родственных узах. Все вышеперечисленное не является темой, это лишь искусные приемы писателя, призванные сделать роман более привлекательным и динамичным. Другими словами, книга может быть о чем угодно и обо всем. «Тристрам Шенди» — именно такая книга; она обо всем.
Давайте только не будем забывать, что это «всё» следует определенной логике. Наверное, темой можно считать все то, о чем пишет автор; читатель же мгновенно замечает утомительные длинноты, лишние фрагменты и места, где автор отклонился от темы, — и он начинает томиться нетерпением и скукой. (Нетерпение — важная составляющая «Тристрама Шенди»; Стерну нравилось подчеркивать, что он написал свой роман от скуки.) А необычный голос рассказчика у Стерна, о котором я упомянул выше, позволяет автору писать о чем угодно и, несмотря на необычную повествовательную форму, вызывает безусловный интерес. Эта книга — гармоничное чередование абсурдных историй и иронических проповедей; мы читаем о том, как отец героя заводит большие часы, стоявшие в их доме на верхней площадке черной лестницы, читаем о приключениях дяди Тоби; и по мере того, как происходит постепенное отождествление еще не родившегося Тристрама с автором романа, мы постигаем происходящее, погружаясь в мысли писателя и мысли Тристрама, повествующего о своей жизни.
РАССКАЖИТЕ, ПОЖАЛУЙСТА, О ЖИЗНИ АВТОРА.
Лоренс Стерн был сыном обедневшего унтер-офицера. Он родился в Ирландии в 1713 году, детские годы провел с родителями в гарнизонных городках Англии и Ирландии. С тех пор, как ему исполнилось десять лет, он больше никогда не бывал в Ирландии. В год его восемнадцатилетия умер отец, и семья практически обнищала, но помощь пришла от дальнего родственника, который согласился финансово поддержать юношу при условии, что он станет священником. Лоренс закончил Кембридж по специальности богословие и классическая литература. После окончания университета он был принят в лоно англиканской церкви и быстро поднялся по службе благодаря родственникам, именитым духовным лицам. Когда ему исполнилось двадцать восемь лет, он женился на Элизабет Ламли; из детей у них выжила только дочь, Лидия. И до 1760 года, до тех пор пока он не опубликовал «Тристрама Шенди», в его жизни не происходило ничего значительного. В тот год ему исполнилось сорок семь лет.
Не сложно догадаться, что бесконечные поучительные наставления рассказчика в «Тристраме Шенди» исходят от проповедника. Для Стерна проповеди значили так много, что некоторые он опубликовал, некоторые включил в свой роман. А сейчас давайте еще раз обратим внимание на одну особенность романа, благодаря которой он актуален и сегодня.
Любая проповедь — англиканского священника или суннита — опирается на систему ценностей и четких предписаний, проистекающих из Писания, поэтому речи проповедников имеют одну-единственную цель — как и наши критики, ориентированные на мораль и социальные устои. Имам Нуруллах-эфенди преподает нам урок нравственности, читая пятничную проповедь, и его взволнованная речь, его слезы, заставляющие плакать и нас, его убедительность, путающая нас, являются проявлением его мастерства, его таланта. А новаторство и поразительное своеобразие Стерна заключаются в следующем: будучи проповедником, Стерн изобрел своего рода литературный прием, или, если хотите, формат, который можно было бы назвать «рассказом без цели». Он ведет повествование не ради какой-то цели, не из желания преподать урок, — ему просто нравится сам процесс. Он сознательно отдается этой страсти: отсутствие цели у Стерна и есть цель. Именно это делает роман романом, а не просто болтовней, хотя стилистика повествования очень напоминает пустую болтовню.
Понятно, что англиканский священник, написавший и издавший в Лондоне якобы бессмысленный роман, благосклонно принятый читателями, вызывает гнев, раздражение и зависть в обществе. Возмущенные недоброжелатели, не оценившие юмор и плутовство Стерна, обрушились на него с нападками: его обвиняли в том, что он написал неприличную, слишком легкомысленную книгу, недостойную священника; в том, что его роман невозможно понять; в том, что он смеется над религией; что он страдает неприятием ортодоксальных норм грамматики и стилистики, злоупотребляет непонятными, им же выдуманными словами.
Именно в это время у Стерна начались неприятности в семье и резко ухудшилось здоровье (в преклонном возрасте он заболел туберкулезом), но он никогда не унывал и всегда воспринимал жизнь с юмором.
Стерна радовали известность и слава, и после успеха первой книги он с удовольствием написал новые. Стерну наверняка было бы приятно узнать, что он оказал определенное влияние на ряд писателей и что есть читатели, способные оценить «Тристрама Шенди» (тем более что речь идет о Турции, известной религиозными консерваторами, традиционалистами и националистами, у которых отсутствует чувство юмора, а также непонимающими шуток «просветителями»).
ХОРОШО, НО КАКОВ СЮЖЕТ «ТРИСТРАМА ШЕНДИ»?
Знаете что? Если вы так нетерпеливы, вы не то что книгу, вы даже эту вступительную статью не дочитаете. Но, уступая вашим просьбам, я расскажу содержание первого тома романа:
Итак, том первый:
1. Рассказчик — нечто среднее между Тристрамом Шенди и автором — повествует о печальных обстоятельствах своего рождения.
2. Автор рассказывает о маленьком Существе — Гомункуле, прообразе сперматозоида, от которого он был зачат.
3. Мы узнаем о том, что история из следующей главы была рассказана автору дядей Тоби.
4. «Я очень доволен, что начал историю моей жизни так, как я это сделал», — говорит автор и рассказывает о ночи, когда он был зачат.
5. Автор сообщает нам, что родился пятого ноября 1718 года.
6. В этой главе автор предостерегает читателя: «Дорогой друг и спутник, <…> если мне случится время от времени порезвиться дорогой — или порой надеть на минутку-другую шутовской колпак с колокольчиком, — не убегайте, — но любезно вообразите во мне немного больше мудрости, чем то кажется с виду…».
7. Здесь рассказывается о том, как священник и его жена искали повивальную бабку.
8. Речь идет об увлечениях в свободное время. «О вкусах не спорят — это значит, что о коньках не следует спорить; сам я редко это делаю, да и не мог бы сделать пристойным образом, будь я даже их заклятым врагом; ведь и мне случается порой, в иные фазы луны, бывать и скрипачом, и живописцем, смотря по тому, какая муха меня укусит», — говорит герой и приводит посвящение.
9. Нам объясняют суть посвящения из предыдущей главы.
10. Автор опять возвращается к истории о повивальной бабке.
11. Рассказ о священнике по имени Йорик, взявшем имя шекспировского шута Йорика.
12. Рассказ о легкомыслии Йорика, о том, как печален был его конец.
13. Автор снова возвращается к повивальной бабке.
14. В этой главе автор объясняет, почему он не может добраться до конца своей истории, а все время отвлекается; это отклонение от темы на тему об отклонении от темы.
15. Рассказ о брачном договоре матери автора и ее история.
16. История о возвращении из Лондона отца героя.
17. Повествование о намерениях отца после возвращения домой.
18. Тема подготовки к родам в провинции и различные лирические отступления.
19. Рассказ о причинах неприятия отцом имени Тристрам и его философские взгляды.
20. Автор ругает невнимательных читателей — именно так поступает в подобных случаях и автор этого предисловия. Что, конечно, не означает, что сам он — внимательный писатель.
21. Все ближе и ближе день рождения, хотя многочисленные отступления не прекращаются.
22. Рассуждения автора о структуре его произведения: «Словом, произведение мое отступательное, но и поступательное в одно и то же время».
23. «Я чувствую сильную склонность начать эту главу самым нелепым образом и не намерен ставить препятствий своей фантазии». Об обрисовке характера.
24. Рассказ о увлечении и характере дяди Тоби.
25. Первый том заканчивается рассказом о ране в паху, которую дядя Тоби получил на войне, и хвастливыми словами автора: «…поскольку я вменяю себе в особенную заслугу именно то, что мой читатель ни разу еще не мог ни о чем догадаться. И в этом отношении, сэр, я настолько щепетилен и привередлив, что, считай я вас способным составить сколько-нибудь приближающееся к истине представление или мало-мальски вероятное предположение о том, что произойдет на следующей странице, — я бы вырвал ее из моей книги»[6].
ТАК О ЧЕМ ЖЕ ЭТА КНИГА?
Эта книга, судя по всему, о том, что она никак не может обратиться к какому-либо сюжету, к сути, центру повествования. Бессистемность, беспорядочность и хаотичность повествования (вспомните, насколько важно для автора, чтобы читатель не догадался, что произойдет дальше); отсутствие логики, сумбурность и чрезмерная болтливость героев — все в романе, включая содержание и структуру «Тристрама Шенди», очень напоминает саму жизнь.
ВЫ ХОТИТЕ СКАЗАТЬ, ЧТО ЖИЗНЬ ТАКОВА?
Этот вопрос является лучшей похвалой роману — именно потому, что задан с гневом, и я рекомендую авторам, пишущим книги, всегда провоцировать читателя на подобную реакцию. Ценность произведений определяется тем, насколько глубоко они затрагивают вопросы о природе и смысле жизни. Великие писатели (увы, их очень мало) пробуждают наше сознание не потому, что их герои задаются вопросами на эти темы, нет; они описывают повседневную жизнь во всем многообразии ее проявлений, и, используя настроение, стиль и язык романов, они заставляют нас задавать себе эти вопросы. У каждого из нас есть свой взгляд на жизнь, подтверждение которому мы черпаем из «проходной» литературы (мелодраматические любовные романы, которые берут на себя смелость взывать к истинной любви; политические романы, проигрывающие жизненные ситуации на фоне политических интриг; назидательные мелодрамы, убеждающие нас уже тысячу лет, что хороших людей, когда-то живших на земле, сменили мерзавцы и корыстолюбцы), — но в великом романе настоящего писателя нас призывают по-новому взглянуть на жизнь.
На первый взгляд «Тристрам Шенди» труден для чтения, как и все книги, которые противоречат нашим взглядам на жизнь. Они раздражают нас, вызывают недоумение: «Я ничего не понимаю!» Такова реакция и умных читателей, и глупых. «Эту книгу невозможно читать, в жизни все не так!» — говорят они возмущенно. Пока недалекий читатель заявляет, что он ничего не понял, и осуждает книгу за то, что она противоречит его ограниченным взглядам (много было написано о путанице в романе Стерна, о ее безнравственности и несоответствии правилам грамматики), проницательный читатель начинает испытывать некое беспокойство. За раздражением и досадой скрыто смутное понимание предназначения настоящей литературы, которая позволяет человеку найти свое место в жизни, и, напоминая себе о глубине и скрытом таинстве литературы, человек вновь берет книгу. Искренность книг такого рода позволяет им встретить настоящего читателя, но ее никогда не смогут понять легкомысленные читатели. И хотя разумные читатели, выбирающие для чтения великие романы, тоже недолюбливают их причудливость, именно они способны оценить достоинства и блестящие идеи произведения — в отличие от узколобых занудных законодателей. Даже остроумный Самуэль Джонсон, один из самых блестящих представителей английской литературы, порицал этот роман тоном школьного учителя: «Ничто странное не может быть вечным. „Тристрама Шенди“ не будут читать вечно». Спустя двести сорок лет после выхода первого английского издания «Тристрама Шенди» я с большой радостью и гордостью пишу предисловие к его турецкому переводу.
ЧЕМУ НАУЧИЛА МЕНЯ ЭТА КНИГА?
Я часто напоминаю себе (прошу прощения, что напоминаю об этом и вам), что живу в бедной стране, где люди привыкли читать книги не ради удовольствия, а ради пользы. И я вижу лишь один, весьма сомнительный способ внушить читателям любовь к книгам: начать писать о том, чему книги могут научить читателей. Например: как и все гениальные романы, «Тристрам Шенди» повествует о жизни, об обычаях и нравах, о метаниях души и ее хрупкости. Таким образом, «Война и мир» подробно знакомит нас с ходом Бородинского сражения, «Моби Дик» дает энциклопедические сведения об охоте на китов, а «Тристрам Шенди» рассказывает, как проходило детство и как воспитывали ребенка, родившегося в Ирландии восемнадцатого века и переехавшего в Англию, чтобы впоследствии стать священником. Кроме того, «Тристрам Шенди» сродни «Анатомии меланхолии» Роберта Бертона, «Дон Кихоту» Сервантеса и «Гаргантюа и Пантагрюэлю» Рабле, — их отличают «академическое остроумие» и «философский юмор». Энциклопедические сведения, которые нетерпеливые читатели назовут отступлениями, философские размышления и необычные проявления эрудиции, исследования человеческой души и анализ характеров — все в этой книге уравновешивается милым остроумием и насмешками автора, а также самим героем, который шутя выворачивает наизнанку философские догмы, подвергая их сомнению. Все достойные, энциклопедически насыщенные произведения написаны, прежде всего, о самих книгах, они призывают нас к чтению, убеждая, что глубокие, фундаментальные знания о жизни можно получить только из книг, из их бесконечного, многовекового спора. Первый философский роман о человеке, чья жизнь была отравлена книжными фантазиями, — «Дон Кихот», герой которого пал жертвой рыцарских романов; последний (и, возможно, первый реалистический роман) — «Мадам Бовари», героиня которого, пресытившись любовными романами, ищет настоящую любовь, но, не найдя ее, решает отравиться.
Замечательная «реалистичная» сцена в конце романа «Мадам Бовари» (в которой она гибнет от яда, не от книги) оказала огромное влияние на мировую литературу; эта передозировка «реализма», возможно, отравила бы и турецкую литературу, обрекая ее на однородную осязаемую реальность. Между тем спустя шестьдесят лет, когда был издан «Улисс», мы, жители окраины мира, восхищались Европой, считая ее источником незыблемых истин; мы поверили, что единственно достойный жанр романа — реализм, и мы забыли о своих литературных традициях, методах и вариантах восприятия слова, — лишь бы овладеть этим легким, на первый взгляд, методом реализма. В конце концов, мы даже забыли, что подобный жанр чужд нашим традициям, являясь новой художественной формой, привнесенной с Запада и заимствованной нами у Флобера, посетившего Стамбул в 1850 году. Сейчас у нас полно ограниченных, унылых критиков-националистов, которые с сарказмом осуждают любые стили повествования, отличные от поверхностного реализма, так как они «чужды национальным традициям». Если бы «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле и «Тристрам Шенди» Стерна были переведены раньше, они хотя бы как-то повлияли на наш тесный мир литературы, ориентированный на однообразный, «западный» реализм, и слабенький турецкий роман, возможно, стал бы более восприимчив к многообразию жизни. (Вы уже не должны сердиться на Орхана, который посвятил исследованию этого вопроса всю свою жизнь и теперь говорит правду.) (Бедняжка турецкий роман, выбирайся наконец из клетки своего реализма, надевай крылья традиций и фантазии и лети, лети!).
Эй, читатель, надеюсь, ты удовлетворен и с пользой прочитал вступительную статью этой книги! Сейчас я шепну тебе на ухо кое-что важное и расскажу об особом знании, которое ты получишь. Слушай внимательно, и потом, спустя шесть лет, не вздумай продавать эту мысль другим как свою собственную!
ВОТ ГЛАВНОЕ, ЧЕМУ УЧИТ ЭТА КНИГА.
Все основополагающие религии, философии, легенды и мифы учат нас жизненным истинам. Давайте назовем их ВЕЛИКОЙ ИСТОРИЕЙ, так как по форме она сродни обстоятельному рассказу и ближе к литературе, чем кажется. Романы, повествуя о повседневных человеческих делах и приключениях, выявляют многообразные связи нашей жизни с ВЕЛИКОЙ ИСТОРИЕЙ, одновременно раскрывая характер человека, его одержимость ВЕЛИКОЙ ИСТОРИЕЙ, познанием сути событий, некой истины. Герой, который слишком заботится о чувственных удовольствиях, может показаться нам плоским, как карикатура, но герой, ориентированный на ВЕЛИКУЮ ИСТОРИЮ (ради любви, родины или, например, ради политических целей), никогда не будет казаться одномерным в тени ВЕЛИКОЙ ИСТОРИИ. Дон Кихота любят не как примитивную карикатуру его воспринимают как рельефно выписанного человека. Между тем «Тристрам Шенди» наглядно демонстрирует, что, какими бы ни были у человека цели и планы, какой бы он ни был яркой личностью, его собственная история, его жизнь и понимание этой жизни весьма сложны.
Другими словами, не важно, верим мы в ВЕЛИКУЮ ИСТОРИЮ или нет — наша жизнь будет иной, отличной от нее. И жизнь такова: мы проживаем ее как Тристрам, который говорит все, что придет в голову, перепрыгивая с темы на тему. Мы подвержены влияниям извне, наши мысли изменчивы; мы часто отвлекаемся от главного, мы зависим от случая и от непредсказуемости жизни, а не от хода ВЕЛИКОЙ ИСТОРИИ. И если когда-нибудь в жизни, которую мы проживаем миг за мигом, или перед смертью, или, как в этом романе, рождаясь на свет, мы зададим себе вопрос, что же такое жизнь, нам следует вспомнить не религиозные догмы и не философские идеи, нам надо вспомнить эту книгу.
Вывод: жизнь не похожа на сюжеты великих романов, она похожа на книгу, которую вы сейчас держите в руках.
Но будьте осторожны: жизнь похожа не на саму книгу, а на ее структуру. Ведь сама книга не делает выводов и ничего не объясняет.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ.
В жизни нет смысла, есть только структура и форма.
Мы это и так знали, так стоит ли писать книгу в шестьсот страниц? Если вы спросите меня, я отвечу так:
Все великие романы пишутся для того, чтобы рассказать об истинах, о которых вы и так знали, но не могли принять, и ни один роман не помог вам в этом.
Глава 35. МАНИЯ ВЕЛИЧИЯ ВИКТОРА ГЮГО.
Некоторых писателей мы любим просто за их прекрасные книги. Это самые совершенные и чистые отношения писателя и читателя. Некоторые запоминаются нам своей биографией, манерой работы или тем, какой след они оставили в истории. Виктор Гюго для меня — один из писателей второго типа. Я узнал его еще в детстве, конечно же, как автора «Отверженных». Я полюбил его за то, что он так точно передал атмосферу больших городов, поразительный драматизм улиц. Мне нравилось, что он изобразил город, где одновременно происходят не связанные друг с другом события (например, когда в 1832 году парижане сражаются на баррикадах, из кафе через две улицы доносится стук бильярдных шаров). В юности меня поражало то, что повлияло на самого Достоевского: изображение грязного и мрачного города, где собрались несчастные и обиженные. Когда я стал старше, помпезный, напыщенный, вычурный, фальшивый тон в книгах Гюго начал раздражать меня. Мне было неприятно, когда я читал, например, в историческом романе «Девяносто третий год» скучное, на несколько страниц, описание того, как на корабле во время шторма сорвало пушку и швыряло ее по палубе. В одном письме Набоков, осуждавший Фолкнера за явное влияние на него Гюго, приводит цитату из Гюго: «L'homme regardait le gibet, le gibet regardait l'homme» — «Человек смотрит на виселицу, виселица смотрит на человека». Гюго использовал пламенную риторику и драматизм (с налетом романтичности в самом плохом смысле слова!) для создания величественных образов, но именно это раздражало меня больше всего. Французские писатели-интеллектуалы, от Эмиля Золя до Сартра, обязаны Гюго и его пристрастию к величественному; его тезис о том, что писатель должен быть сторонником справедливости и борцом за благо общества, оказал влияние на всю мировую литературу. И отчасти благодаря этой страсти к величественному и ее осознанию Гюго стал живым символом собственных идей и, что еще хуже, прижизненным памятником самому себе. Он столь явно демонстрировал свое величие, что вызывал у людей раздражение, его подозревали в неискренности. Однажды, говоря о «гении Шекспира», он и сам сказал, что опасность величия заключается в неискренности. Но, несмотря на эту фальшь, триумфальное возвращение из ссылки придало образу Гюго некую достоверность, как, впрочем, и то, что он умел общаться с народом, а его герои занимали умы жителей не только Европы, но и всего мира. Возможно, просто потому, что в те времена французская литература была в авангарде европейской цивилизации. Поэтому некогда великие французские писатели, какими бы националистами они ни были, обращались не только к Франции, но и ко всему человечеству. В наши дни дела обстоят иначе, поэтому в воспоминаниях Франции о своем великом соотечественнике чувствуется привкус ностальгии по дням былого величия.
Глава 36. «ЗАПИСКИ ИЗ ПОДПОЛЬЯ» ДОСТОЕВСКОГО: НАСЛАЖДЕНИЕ ОТ УНИЖЕНИЯ.
Многим из нас знакомо чувство наслаждения от унижения. Ладно, поправлюсь: мы все переживали ситуации, когда чувствовали покой и удовольствие от того, что мы унижаемся. Гневно убеждая себя в собственной ничтожности, мы мгновенно избавляемся от груза морали, от удушающей необходимости следовать общим правилам и законам, от обязанности во что бы то ни стало быть похожим на других. Это происходит и когда нас унижают другие, и когда мы унижаемся сами. Мы вдруг с легкостью становимся самими собой, мы можем наслаждаться своими запахом и грязью, своими привычками и нежеланием становиться лучше, мы перестаем лелеять надежды относительно оставшейся части человечества. Мы ощущаем себя комфортно, и мы благодарны своим гневу и эгоизму, которые дали нам свободу и одиночество.
Каждый раз, когда я читаю «Записки из подполья» Достоевского, я чувствую это. А когда я читал ее впервые, тридцать лет назад, меня взволновали не столько удовольствие и логика унижения, сколько гнев героя, одинокого в великом Петербурге, его острый, меткий язык. Человек из подполья казался мне Раскольниковым из «Преступления и наказания», утратившим чувство вины. Цинизм придал остроту речи героя, отточил логику его мыслей. Книга произвела на меня большое впечатление, так как в ней я нашел отражение многих своих невысказанных и неосознанных мыслей.
Будучи молодым, я с легкостью отождествлял себя с героем, который бежит от общества. Особенно созвучной моим ощущениям мне показалась его фраза «дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно» (когда сорокалетний герой Достоевского произнес эти слова, самому автору было сорок три года); то, что он считал себя отравленным западными книгами и поэтому оторванным от жизни своего народа; его убеждение, что «не только очень много сознания, но даже и всякое сознание — болезнь»; его страдания, вызванные этими размышлениями, и то, что они ослабевали, когда он начинал винить себя в глупости; его опыты — выдержать взгляд незнакомого человека… Многие черты героя я находил у себя, и это заставляло меня без тени сомнения примерять на себя образ странного чужака. Что касается более глубинных аспектов повествования, которые, возможно, я и замечал в восемнадцать лет, то я предпочел проигнорировать их, так как что-то меня пугало и настораживало.
На протяжении жизни я читал книгу много раз и теперь могу сказать, что энергетика романа обусловлена завистью героя к европейцам, его гневом и гордыней. Несмотря на то что мы с героем были похожи и я в восемнадцать лет с легкостью находил у нас общие черты, я принял гнев человека из подполья за его отчужденность от общества. Поскольку мне, как всем европеизированным туркам, нравилось считать себя в большей степени европейцем, чем было на самом деле, я был склонен думать, что странная философия человека, который мне так нравился, являлась отражением упадка его духа. Я никак не связывал этот кризис с его духовной неловкостью перед Европой. Европейская мысль, от Ницше до Сартра, или экзистенциализм, ставший популярным в Турции в конце шестидесятых годов, объясняли столь странную философию героя слишком, на мой взгляд, «европейскими» понятиями, что отдаляло меня от понимания того, что нашептывала мне книга.
Чтобы лучше понять откровения этой странной книги, нам, живущим на окраинах Европы и задыхающимся от жажды быть европейцем, стоит вспомнить, что происходило в жизни Достоевского в период писания «Записок из подполья».
За год до написания книги, в 1863 году, Достоевский отправился во второе путешествие по Европе, завершившееся весьма плачевно. Ему хотелось бежать из Петербурга, где болела его жена и где потерпел фиаско журнал «Время», который он издавал. Кроме того, в Париже он мечтал тайно встретиться со своей возлюбленной, Аполлинарией Сусловой, которая была моложе его на двадцать лет. (Когда они в конце концов встретятся, он будет скрывать ее от Тургенева.) Но с типичной для него нерешительностью Достоевский, вместо того чтобы ехать в Париж к возлюбленной, прежде едет в Висбаден, где проигрывает в карты огромные деньги. Этот инцидент проявляет и истинную суть его юной возлюбленной. В ожидании приезда Достоевского Суслова находит себе другого, и при встрече с Достоевским она не скрывает этот факт от писателя. Слезы, угрозы, мольбы, унижение, ненависть, постоянные страдания и ощущения собственной ничтожности… Достоевский переживает все, что переживали его герои в «Игроке» и в «Идиоте», униженные присутствием сильной, надменной женщины, потерявшие себя и гордо демонстрировавшие свою боль.
Потерпев поражение и расставшись с возлюбленной, Достоевский возвращается в Россию и узнает, что его больная чахоткой жена находится при смерти. Его брат Михаил пытается добиться разрешения на издание нового журнала, вместо обанкротившегося «Времени», но постоянно получает отказы. В конце концов они получают разрешение на издание журнала «Эпоха», но так как денег мало, январский выпуск выходит только в марте. Подписчиков мало, журнал издан плохо. Напечатанный в журнале «Эпоха» роман «Записки из подполья» не получил ни единого отзыва критиков.
Кроме того, изначально «Записки из подполья» задумывались как критический очерк на роман Чернышевского «Что делать?», вышедший годом раньше. Эта книга была весьма популярна среди прозападно ориентированных молодых людей, являясь одновременно романом и своего рода учебником просветительского позитивизма. В середине 1970-х годов роман «Что делать?» был переведен на турецкий язык и издан в Стамбуле с предисловием, критиковавшим Достоевского (его называли реакционером, ограниченным мещанином и мелким буржуа); так как в предисловии явно нашли отражение наивный детерминизм и утопические иллюзии молодых турецких коммунистов, поклонявшихся Советскому Союзу, я понял, почему эта книга вызывала гнев у Достоевского.
Это был протест Достоевского против возведения европейской мысли в ранг абсолюта, а не враждебное ее восприятие и противостояние Западу. Ему было невыносимо видеть, что русские интеллектуалы воспринимали европейские идеи как ключ к тайнам мира и, самое главное, к загадкам своей страны, он терпеть не мог самодовольство познавших. Поэтому конфликтовал Достоевский не с русской молодежью, читавшей Чернышевского и заимствовавшей грубую и наивную «детерминистическую диалектику»; раздражало его то, что новая европейская философия воспринималась как модель счастья и легкого успеха. Он критиковал многих писателей-западников за их оторванность от народа, но я думаю, что это был лишь предлог. Казалось, Достоевский поверит в какую-либо идею только в том случае, если она окажется неудачливой, неубедительной и будет подвергнута несправедливому осуждению. Гнев Достоевского и его неприятие либералов-западников, распространявших в России в 1860-е годы социалистические утопии Шарля Фурье, были вызваны тем, что они упивались своими идеями, воспринимая успех как нечто само собой разумеющееся.
На самом деле вопрос гораздо более сложный и запутанный — как всегда, когда дело касается отношений между Востоком и Западом; считать себя европейцем или быть патриотом своей страны. Ведь Достоевский признавал правоту и либералов-западников, против которых выступал, и материалистов, на которых был обращен его гнев. Не стоит забывать, что Достоевский был воспитан на этих идеях, получил отличное образование и учился на инженера. Он не умел думать иначе. Можно, конечно, предположить, что он умел мыслить по-другому и мог обладать другим, более «русским» сознанием. Из записок Достоевского мы узнаем, как в конце жизни, создавая «Братьев Карамазовых», он, почувствовав интерес к судьбам русских православных мистиков, обнаруживает, насколько он несведущ в вопросах христианства. (Правда, мне нравится, насколько рационально и практично он рассуждает, не упрекая себя в «оторванности от народа».) Следуя той же логике, будет верным полагать, что Достоевский считал правильным распространение в России европейской философской мысли (кроме индивидуализма) и именно поэтому выступал против. Но следует повторить: Достоевский критиковал не суть западничества, он был против того, чтобы считать его необходимым и единственно правильным. Он полагал, что ориентированная на Запад русская интеллигенция ослеплена ощущением собственной правоты и успеха и гордится тем, что познала истину. Давайте вспомним, что самым главным грехом Достоевский считал гордыню, он всегда употреблял слово «гордый» в негативном смысле. В опубликованных во «Времени» «Зимних заметках о летних впечатлениях», описывая свое первое путешествие по Европе, он проводит параллель между негативными устремлениями Запада (индивидуализмом, стремлением к богатству, буржуазным материализмом), тщеславием и гордыней. Он однажды написал, что «англиканские священники и епископы горды и богаты, живут в богатых приходах и жиреют в совершенном спокойствии совести». В тех же путевых заметках Достоевский с издевкой рассказывает как о национальной черте французов, что «под вечер… бесчисленные мужья прогуливаются со своими бесчисленными женами под руку, а вокруг резвятся их милые и благонравные детки» и что в этом есть что-то снобистское. Восемьдесят лет спустя, в романе «Тошнота», написанном в духе «Человека из подполья», Сартр создаст из этого наблюдения Достоевского целый мир.
Своеобразие «Записок из подполья» обусловлено напряженностью, которую ощущал Достоевский, понимая, с одной стороны, что европеизация пойдет России на пользу, и ненавидя, с другой стороны, горделивых российских интеллектуалов и материалистов-западников. Вспомним, что исследователи творчества Достоевского считают, что «Записки из подполья» стали отправной точкой творчества Достоевского, начиная с «Преступления и наказания» — первой книги, где Достоевский по-настоящему обрел собственный голос. С этой точки зрения интересен и конфликт между неприятием западничества и осознанием его правоты, оказавший безусловное влияние на этот период жизни Достоевского.
Достоевский так никогда и не написал критическую статью на роман Чернышевского в журнал «Эпоха», которую он обещал своему старшему брату. Возможно, это объясняется тем, что он не мог критиковать справедливые на его взгляд идеи; этим занимались герои его романов. Черпая вдохновение не в логике, а в воображении, он предпочитал излагать мысли посредством романов и повестей. Ведь первая часть «Записок из подполья» — повесть длиной с роман; иногда ее издают отдельной книгой.
Эта первая, известная часть книги представляет собой яростный монолог сорокалетнего человека из Петербурга; получив небольшое наследство и уволившись со службы, он переживает в одиночестве состояние, которое называет «подпольем», отрицая жизнь в обществе. Герой подвергает яростной критике теорию, которая в романе Чернышевского называется «разумным эгоизмом». Чернышевский считает людей изначально хорошими; если их «просветить» с помощью науки и философии, они поймут, что им выгодно вести себя разумно; даже если они будут преследовать только собственную выгоду, они создадут рациональное, совершенное утопическое общество. Но в «Человеке из подполья» утверждается, что, даже если человек видит, в чем заключается его выгода, он не всегда сможет действовать исходя из своих интересов. (Но, возможно, здесь есть и другой смысл: «Европеизация выгодна России, но я все равно против нее».) Герой замечает, что человек не всегда поступает в соответствии с «разумом»: «…дайте ему [человеку] такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, — так он вам и тут, человек-то, и тут, из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает. Рискнет даже пряниками и нарочно пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент. Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает удержать за собой единственно для того, чтоб самому себе подтвердить (точно это так уж очень необходимо), что люди все еще Люди, а не фортепьянные клавиши… Да ведь мало того: даже в том случае, если он действительно бы оказался фортепьянной клавишей, если б это доказать ему даже естественными науками и математически, так и тут не образумится, а нарочно напротив что-нибудь сделает, единственно из одной неблагодарности; собственно чтоб настоять на своем…» Человек из подполья сопротивляется строгой логике — основному оружию западной мысли, он считает, что дважды два — не всегда четыре.
Но следует обратить внимание не на убедительный (или, по меньшей мере, зрелый) аргумент, выдвинутый человеком из подполья против идей Чернышевского, а на то, что Достоевский создал героя, который способен быть носителем и защитником этих идей. В процессе создания образа героя Достоевский сформировался как личность, как писатель, что проявилось в его последующих романах: умение поступать против собственных интересов, наслаждаться болью, страстно защищать свою точку зрения в противовес общепринятой, то есть бросать вызов европейскому рационализму, эгоистичной практичности… Сегодня трудно оценить оригинальность этого мировоззрения для того времени, так как впоследствии многие писатели подражали Достоевскому.
Давайте проанализируем небольшое происшествие, случившееся с героем «Человека из подполья», которое демонстрирует, что человек не всегда ведет себя сообразно своим интересам.
Однажды вечером, проходя мимо дешевого трактира, он видит в освещенное окно, что у бильярдного стола подрались киями игроки и одного из них «в окно спустили». В герое зреет зависть: ему хочется, чтобы его так же унизили и выбросили из окна. Он входит в бильярдную с намерением подраться, но, не получив желаемого, находит иной способ. Какой-то офицер, взяв его за плечи; грубо отодвигает его в сторону, так как тот мешает ему пройти; и делает это, не замечая человека из подполья. А тот страдает из-за неожиданного унижения.
В этой маленькой сцене я улавливаю множество штрихов, которые впоследствии определят все романы Достоевского. Если Достоевский — великий писатель, который, подобно Шекспиру, может изменить и обогатить отношение людей к самим себе, то в «Записках из подполья» мы замечаем первые признаки этого нового восприятия, каковое, при внимательном рассмотрении, можно считать великим открытием. Неудачи и несчастья отдалили Достоевского от тех, кто всегда «прав» и кто привык извлекать выгоду; он возненавидел западных интеллектуалов, которые свысока смотрели на русский народ и на людей, подобных самому писателю. Но, желая противостоять западничеству, сам он, получив европейское образование, занимался западным искусством — написанием романов. «Записки из подполья» — это реализация желания Достоевского создать роман, герой которого переживал бы его душевное состояние, и создать мир, который смог бы убедительно обобщить существующие противоречия.
Начав работать над книгой, Достоевский написал своему брату-редактору: «Я даже не знаю, что получится, может, что-то отвратительное». Великие открытия литературы, как и манеру автора, обычно невозможно предсказать. Поразительные, дарующие свободу открытия случаются тогда, когда писатели-творцы максимально используют воображение, пытаясь гармонизировать кажущиеся на первый взгляд непримиримыми противоречия.
Когда книга только что закончена, сам писатель вполне может не осознавать результатов своего труда. И если сегодня мы любим и воспринимаем самих себя, воспринимаем собственный запах, собственную грязь, свои поражения и боль, если мы понимаем, что в удовольствии, которое доставляет нам унижение, кроется своя логика, этим мы обязаны «Человеку из подполья». Именно из разрушительного противоречия Достоевского черпает свое своеобразие современный роман. И нам очень приятно помнить об этом.
Глава 37. ЗЛОВЕЩИЕ «БЕСЫ».
«Бесы» — один из потрясающих политических романов, когда-либо написанных человеком. Впервые я прочитал его в двадцать лет и смело могу сказать, что я был потрясен, изумлен и испуган, я поверил ему. Ни один из ранее прочитанных романов не производил на меня такого впечатления. Меня шокировало, насколько сильной может быть жажда власти; меня потрясла способность человека прощать; умение обманывать себя и других; потребность обрести веру; его любовь и ненависть; его тяга как к нечестивому, так и к святому. Вместе с героями я пережил обманы, политические игры и смерть. Я поразился гению Достоевского, объединившего все в одном романе. Я был изумлен тем, насколько быстро я «прожил» роман и впитал его мудрость. Именно это и является основным достоинством литературы: гениальные романы открывают нам новые миры, и мы вместе с героями живем, страдаем, чувствуем и любим; мы верим в эти миры, верим в их героев. Я тоже воодушевленно поверил пророческому голосу Достоевского, поверил в его героев, в их склонность к покаянию.
И тем не менее роман посеял в моем сердце труднообъяснимый страх. Отчасти он был вызван, наверное, невероятно сильной сценой самоубийства (гаснет свеча, кто-то прячется в соседней комнате и внимательно следит за будущим самоубийцей) и жестокостью совершенного в смятении убийства, порожденного ужасом. Возможно, пугало меня и то, насколько быстро герои романа погружались в размышления на вечные темы; пугала отвага, которую Достоевский увидел не только в них, но и в себе. Мы чувствуем, что всё, все мельчайшие штрихи повседневной жизни связаны с размышлениями о высоком; мы со страхом познаем истину, известную душевнобольным: мысли и великие идеалы неразрывно связаны друг с другом. Как, впрочем, связаны в романе подпольные организации и группировки, революционеры и доносчики. Этот зловещий мир, в котором все взаимосвязано, является одновременно ширмой и дверью, за которой скрыта истина, питающая наши мысли, истина, скрывающая иной мир, в котором есть ответ на вопрос, существует ли Бог и что такое свобода. В «Бесах» Достоевский не только объединяет оба этих вопроса в нашем сознании, он создает убедительный образ верующего в Бога героя, осмелившегося совершить самоубийство ради того, чтобы доказать, что он свободен. Очень немногие писатели способны, как Достоевский, персонифицировать и образно воплотить в жизнь абстрактные идеи, философские противоречия и вопросы веры.
Достоевский начал работать над «Бесами» в 1869 году, когда ему было сорок восемь лет. Незадолго до этого он закончил и издал «Идиота», написал «Вечного мужа». На два года они с женой уехали в Европу (во Флоренцию и Дрезден), чтобы скрыться от кредиторов и иметь возможность спокойно работать. Он задумал роман, который назвал сначала «Атеизм», а потом «Житие великого грешника», затрагивающий темы атеизма и веры. Он не терпел нигилистов, весьма популярных тогда в России, поэтому он писал политический роман об их неприязни к русским традициям, о их западничестве и атеизме. Проработав над книгой долгое время, он вдруг утратил к ней интерес. В это же время в России произошло политическое убийство: в 1869 году в Москве был убит студент университета Иванов. Преступление совершили четверо его друзей, посчитавшие товарища изменником. Они состояли в молодежной революционной ячейке, которой руководил блестящий, дьявольски умный молодой человек по фамилии Нечаев. Нечаев, которого Достоевский изобразил в «Бесах» в образе Петра Степановича Верховенского, с товарищами (в романе Толкаченко, Виргинский, Шигалев и Лямшин) убили в парке своего друга (прототип Шатова), которого они заподозрили в предательстве, а труп бросили в пруд.
История этого преступления позволила Достоевскому раскрыть духовный мир русских нигилистов и западников, показав, что мечты о «новом мире», «революции» и «утопическом обществе» на самом деле не что иное, как жажда власти над днем сегодняшним. В молодости я находился под влиянием левых настроений, и мне показалось, что роман «Бесы» не о России девятнадцатого века, а о современной Турции, погрязшей в радикализме, порожденном насилием. Казалось, Достоевский тихо нашептывает мне что-то о тайном языке души, вводит меня в общество революционеров, мечтающих изменить мир, лгущих во имя революции и унижающих тех, кто не разделяет их взгляды. Помню, тогда я часто размышлял, почему никто не заметил появления этого романа. Его не заметили и в кругах левого толка, поэтому, когда я читал книгу, мне казалось, что она делится своей тайной только со мной.
Мой страх был продиктован причинами личного характера. В те годы, спустя примерно сто лет после преступления Нечаева и выхода «Бесов», похожее преступление было совершено в Турции, в Роберт-колледже. Мои одноклассники, входившие в революционную ячейку, по подстрекательству хитрого, умного «героя», впоследствии бесследно исчезнувшего, забили насмерть своего товарища, по их мнению, «предателя», труп положили в чемодан и попытались переправить его в лодке на другой берег. Они были одержимы идеей, прослеживающейся в «Бесах»: самый опасный враг — тот, кто ближе к тебе, тот, кто оставляет наши ряды. Я сердцем ощущал, насколько страшен радикализм революционеров, способных на убийство. Много лет спустя я спросил у приятеля, когда-то бывшего членом этой ячейки, читал ли он «Бесов», роман, которому они, сами того не зная, подражали, и услышал, что роман его совершенно не интересует.
Хотя роман пропитан жестокостью и страхом, его можно считать наиболее сатирическим из всех романов писателя. Достоевский-сатирик особенно хорош в массовых сценах. В «Бесах» он создал и злую карикатуру на Тургенева (Кармазинов), с которым дружил и которого ненавидел. Он не любил Тургенева за то, что тот был состоятельным помещиком, поддерживающим нигилистов и западников, и, как казалось Достоевскому, презирал русскую культуру. Смею предположить, что роман «Бесы» полемизирует с романом Тургенева «Отцы и дети».
Достоевский слишком хорошо представлял взгляды либералов и западников, поэтому иногда он позволял себе отзываться о них с искренней любовью. Он описывает смерть Степана Трофимовича — и его встречу с русским крестьянством, о которой тот всегда мечтал, с такой сердечностью, что читатель, на протяжении всего романа посмеивавшийся над этим манерным человеком, начинает им восхищаться. В некотором смысле эту сцену можно считать своеобразным прощанием автора с интеллектуалом-западником, революционером и максималистом, его страстями и заблуждениями.
Я всегда считал, что роман «Бесы» — книга об интеллигентах-радикалах (живущих на окраинах Европы, мечтающих о Западе и сомневающихся в Боге) и их постыдных тайнах, которые они хотят скрыть.
Глава 38. БРАТЬЯ КАРАМАЗОВЫ.
Хорошо помню, как я читал «Братьев Карамазовых» — мне было восемнадцать лет, я сидел один в комнате, окна которой выходили на Босфор. Эта была моя первая книга Достоевского. В библиотеке отца имелись турецкий перевод романа, вышедший в сороковых годах, и английский перевод Констанс Гарнетт, и само название романа, столь властно пробуждавшее во мне странный образ России, манило меня в новый мир.
«Братья Карамазовы» с первых же страниц вызвали во мне двоякое чувство: я понимал, что не одинок в этом мире, но ощущал оторванность от него и беспомощность. Погрузившись в осязаемый, видимый мир романа, я чувствовал, что не одинок; размышления героев, казалось, были моими мыслями, сцены и события, которые я словно сам переживал когда-то, — все потрясло меня. Одновременно я познал и то, о чем никто никогда мне не говорил, поэтому я все-таки чувствовал свое одиночество. Достоевский, казалось, разговаривает только со мной и только мне рассказывает нечто особенное о людях и жизни. Это настолько ошеломило меня, что, ужиная с родителями или болтая, как обычно, с друзьями о политике в многолюдных коридорах Стамбульского технического университета, где я учился на архитектора, я чувствовал, что книга живет во мне, что моя жизнь теперь изменится. Мне хотелось сказать: «Я читаю книгу, которая потрясла меня и изменила мой мир. Мне страшно». Борхес как-то сказал: «Впервые прочитать Достоевского — такая же важная веха в жизни, как первая любовь, как первая встреча с морем». День, когда я впервые прочитал Достоевского, стал для меня днем прощания с наивностью.
Какую тайну хотел открыть мне Достоевский в «Братьях Карамазовых»? Неужели он хотел сказать мне, что я всегда буду испытывать потребность в Боге, в вере? Доказать, что на самом деле мы ни во что не можем поверить до конца? Может, он призывал меня согласиться с тем, что в нас живет дьявол, жаждущий уничтожить веру и извратить самые искренние мысли? Или пытался убедить, что счастье не в страсти и не в привязанности, определяющей нашу жизнь, как мне казалось тогда, что счастье — в смирении? Человек легко меняет свои взгляды, свободно перемещаясь от полюса к полюсу: надежда — безнадежность, любовь — ненависть, мечты — реальность, не так ли? На примере отца Карамазова автор утверждает, что, даже плача, человек не бывает искренним до конца, он в некоторой степени играет, изображая плач, согласны? Ошеломляло и пугало то, что Достоевский наделил всем этим не абстрактных персонажей, он создал реальных, живых людей, из плоти и крови. Читая «Братьев Карамазовых», мы пытаемся понять, не является ли максималистское настроение романа — «или все, или ничего» — отражением духовного состояния самого Достоевского и русской интеллигенции третьей четверти XIX века, когда страна переживала социальный кризис. С другой стороны, душевное состояние героев Достоевского во многом перекликается с нашим настроением. Мы, особенно в юности, знакомясь с Достоевским, постоянно совершаем новые изумительные открытия. И тому две причины: первая — тщательно продуманная цепочка взаимосвязанных событий, как в «Братьях Карамазовых», вторая — осознание того, что мир до сих пор находится в процессе созидания.
С точки зрения некоторых писателей, мир, достигнув совершенства, уже закончил свое развитие. Такие мастера, как Флобер или Набоков, исследуют мир не ради познания его устройства, они пытаются, скорее, выявить его многообразие и симметрию, его светотени и краски, тайные или явные полутона и намеки. Писатель, кажется, интересуется не законами жизни, а внешним видом мироздания, его текстурой. Полнота и насыщенность мира, рожденного фантазией Флобера или Набокова, проистекают не из идей и мыслей писателя, они возникли из его рассказа и сотканы из мельчайших, отточенных штрихов и деталей.
Есть и другие писатели, среди которых Достоевский — первый и единственный. Для них мир еще не закончил свое развитие, и наш интерес к развивающемуся миру вызван стремлением понять его фундаментальные законы и найти укромный уголок, где мы сможем жить в соответствии со своими представлениями о том, что хорошо и что плохо. Правда, стоит отметить, что мы — часть этого меняющегося мира, который пытается осмыслить книга. Поэтому попытка прочитать роман порождает в нас чувство ответственности, страх и некую неопределенность: мы — свидетели того, как меняется мир, и мы пытаемся познать самих себя.
Достоевского всегда волновали вопросы, которыми мы обычно страстно интересуемся в молодости: вера и ее нравственное влияние на жизнь человека, метафизическая преданность вере или стремление совместить веру с повседневной жизнью в обществе. И именно поэтому «Братьев Карамазовых» необходимо прочитать в молодости. Молодого читателя эта книга ошеломляет — она отражает его скрытые желания и страхи, которые будоражат и причиняют страдания, она пропитана жаждой отцеубийства и муками раскаяния. Исследуя духовный мир «Братьев Карамазовых» Достоевского и сравнивая его с «Эдипом» Софокла и «Гамлетом» Шекспира, Фрейд отмечает, что именно тема отцеубийства оттеняет величие и значимость романа.
В зрелые годы роман волнует нас так же, как и в молодости. При повторном прочтении меня поразило то, что Достоевский провоцирует конфликт между ценностями современной ему жизни — предприимчивостью, властью, борьбой, сопротивлением и сомнением — с устоями прежней жизни — обычаями, смирением и христианскими традициями. В «Братьях Карамазовых» Достоевский развивает идеи, высказанные ранее в романе «Идиот». Например, Иван Карамазов говорит о том, что подразумевалось в «Идиоте»: «Глупость коротка и не хитра, а ум виляет и прячется. Ум подлец, а глупость пряма и честна». Теперь отец Карамазов — эгоистичный, грубый, лживый и безразличный к собственным детям, вызывает во мне не неприязнь, которую Достоевский ждет от читателя, а улыбку — мне, повзрослевшему, его поведение казалось гораздо более жизненным, реальным. Большинство великих писателей часто пишут вопреки собственным верованиям, они подвергают их сомнению, и нам кажется, что автор противоречит собственным взглядам. И Достоевский в «Братьях Карамазовых» проверяет свои взгляды в духовных конфликтах и противоречиях героев — в этом и заключается наиболее сильная часть его врожденного таланта. Чудо этого великого романа в том, что автор сумел создать столь не похожих друг на друга героев, убедительно наделив каждого индивидуальными чертами и глубиной личности. На героев романа Достоевского похожи герои романов многих писателей, например Диккенса, но, говоря о Диккенсе, мы вспоминаем прежде всего не психологизм героев, а их странные, забавные особенности, придающие им сходство с карикатурой. Главная сила творчества Достоевского заключается в том, что герои или, точнее, их души остаются навсегда в нашей памяти и продолжают влиять на нас. Так как братья Карамазовы, по странному совпадению, еще и братья по духу, читатель вынужден выбирать, отождествляя себя с ними. Невозможно не говорить о них, не обсуждать их — и разговор о каждом превращается в философский спор о жизни.
В молодости мне был ближе Алеша. Во мне находили отклик его простодушие, доброта и стремление всех понять. Но в глубине сознания я понимал, насколько трудно достичь чистоты помыслов, отличавшей князя Мышкина, главного героя «Идиота», столь похожего на Христа. Поэтому со временем я осознал, что мне гораздо ближе максималист Иван, юноша, склонный к чтению и теоретическим рассуждениям. Ведь в каждом недовольном жизнью юноше из бедной, далекой от Европы страны есть что-то от Ивана Карамазова и его жестокого хладнокровия. Есть в Иване что-то и от политических экстремистов из «Бесов», творивших зло ради великой цели. И все же он — один из Карамазовых: несмотря на ярость, страсть и присущие ему крайности, он заражен нежностью и стремлением к любви, — и Достоевский с удовольствием это подчеркивает. Старшего брата, Дмитрия, я считал наиболее зрелым и далеким от меня героем, — я придерживаюсь этого мнения до сих пор. Он слишком сильно привязан к миру, а поэтому похож на своего отца, с которым соперничает из-за женщины; он слишком реален, слишком натурален и забывается быстрее других. Понятно, что в конце концов он станет копией своего отца, поэтому нам безразличны его беды, они не находят в нас отклика. Меня пугает другой брат — их единокровный незаконнорожденный брат Смердяков, который живет и прислуживает в доме. Он нам напоминает — у наших отцов может быть другая, неизвестная нам жизнь. Он воплощение давнего страха состоятельных людей перед бедняками: им кажется, что бедняки следят за ними, обвиняют и осуждают их. Достоевский наглядно демонстрирует, как иногда второстепенный герой может хладнокровно и точно просчитать ситуацию и, совершив преступление, внезапно получить все — благодаря только своему уму и способностям.
Когда Достоевский писал «Братьев Карамазовых» — драматическую историю жизни провинциальной семьи, он в то же время полемизировал с носителями тех политических и культурных теорий, с которыми был не согласен всю жизнь. В те годы Достоевский (наряду с Толстым) уже считался великим русским писателем, а к концу его жизни это мнение разделяли в обществе абсолютно все. До выхода «Братьев Карамазовых» он выпускал весьма популярный ежемесячник «Дневник писателя», в котором публиковал критические заметки о политике, литературе, философии и религии, критические статьи или литературные наброски. С помощью жены писатель стал издателем и журнала, и собственных книг, зарабатывая на этом весьма прилично. Западник и либерал левого толка в молодости, Достоевский теперь симпатизирует панславизму и восхваляет царя, отменившего в 1861 году крепостное право — писатель мечтал об этом с юношеских лет. (Возможно, его признательность в большей степени была обусловлена тем, что в 1849 году царь помиловал Достоевского, совершившего политическое преступление; кроме того, писатель гордился дружеским расположением членов царской семьи.) Известно, что в тот день, когда началась Русско-турецкая война 1877–1878 годов, Достоевский пошел в собор и со слезами на глазах молился за великий русский народ. (В Турции есть традиция: при переводе «Братьев Карамазовых» надлежит исключать из текста романа те фрагменты, где автор негативно отзывается о турках.) Достоевский, почитаемый поклонниками, от которых он получал множество писем, и признанный недоброжелателями, ощущал себя усталым стариком: спустя год после выхода «Братьев Карамазовых» он умер. Через несколько лет его жена будет рассказывать, как муж, отправившись на заседание литературного кружка, устал, поднимаясь по лестнице на четвертый этаж; во время заседания он молчал, с трудом переводя дыхание и приходя в себя, что, увы, было воспринято собравшимися как демонстрация высокомерия. Несмотря на приступы эпилепсии и тяжелое легочное заболевание, Достоевский до последних дней работал по ночам, много курил и пил крепкий чай.
Жизнь Достоевского — это литературное чудо; будучи тяжело больным, он сумел создать грандиозный роман, гармонично сочетающий высокую философскую мысль с повседневной жизнью героев, их обыденными хлопотами и проблемами. Роман занимает особое место в литературе и, наряду с симфонической музыкой, является высшим достижением западной цивилизации. Ирония жизни, пожалуй, заключается в том, что Достоевский, создавший один из шедевров мировой литературы, не любил Запад, Европу — как не любят ее сегодня местечковые исламисты.
Глава 39. ЖЕСТОКОСТЬ, КРАСОТА И ВРЕМЯ: АДА И ЛОЛИТА НАБОКОВА.
Творчество многих писателей, несмотря на то что мы продолжаем читать их, остается для нас в прошлом. Мы перечитываем их книги не потому, что нуждаемся в них, мы перечитываем их, потому что ностальгируем по прошлому. Для меня такими писателями являются Хемингуэй, Сартр, Камю и даже Фолкнер. Я часто беру в руки их книги, хотя и не жду новых озарений — мне лишь хочется вспомнить те ощущения и мысли, которые они пробудили во мне когда-то.
С другой стороны, всякий раз, открывая Пруста, я не перестаю поражаться тому, сколь бережно и внимательно он относится к страстям и переживаниям своих героев. Достоевский потрясает глубиной проникновения в характеры героев и суть происходящего. Величие этих писателей подтверждает и наша постоянная потребность перечитывать их произведения. Что касается Набокова, то могу сказать — его я буду читать всегда.
Почему, собираясь в поездку или в отпуск, запираясь в номере отеля, чтобы дописать последние страницы нового романа, я всегда беру с собой зачитанные экземпляры «Лолиты», «Бледного огня» или «Память, говори» — так опытный путешественник предусмотрительно возит с собой аптечку с лекарствами?
Думаю, дело в поразительной красоте набоковской прозы, хотя и это определение не совсем верное. Есть в произведениях Набокова нечто запретное, «незаконнорожденное» (это слово он использовал в названии одной из своих книг) и нечто отстраненно жестокое, что отражает и жизнь самого писателя, и ту эпоху, в которой он жил, поскольку «вечность» красоты — всего лишь иллюзия. Мне кажется, что набоковская проза для меня сродни фаустовскому договору со злом, — и вот почему.
Когда мы читаем сцены, где Лолита играет в теннис; где Шарлотта медленно входит в Очковое озеро; где Гумберт, потеряв Лолиту, смотрит с края пропасти на маленький городок (аналогия с полотном Брейгеля, но без снега), слушая крик играющих детей; где он мысленно встречается с юной возлюбленной; послесловие к «Лолите» — десять строк, которые он, по его словам, писал месяц; о парикмахере в городе Касбим; одну из семейных сцен «Ады», мы чувствуем — это и есть жизни. Автор пишет о вещах давно известных, но делает это с такой поразительной искренностью, что хочется плакать. Однажды Набоков, уверенный в своем мастерстве писатель, высокомерно заявил, что знает о своем умении подбирать «нужные слова в нужном месте». Его склонность к le mot juste — «правильному слову», по определению Флобера, потрясает, но в созданных гением и фантазией писателя «правильных словах» кроется жестокость.
Чтобы понять, что именно я называю набоковской жестокостью, стоит вспомнить парикмахера из Касбима, к которому отправился Гумберт незадолго до того, как его покинула Лолита. Несколькими точными штрихами писатель создает образ старого болтливого провинциального парикмахера: он вытирает свои очки о салфетку Гумберта, отвлекается от работы, демонстрируя Гумберту пожелтевшие газетные вырезки. И я понимаю, что такого парикмахера я встречал много раз в Турции. Но в последний момент Набоков наносит удар: Гумберту настолько не интересна болтовня старика, что лишь в последнюю минуту он осознает, что сын парикмахера, о котором написано в выцветших газетных вырезках, уже тридцать лет как умер.
В двух предложениях — писатель работал над ними около двух месяцев — Набоков воссоздал образ болтливого провинциального парикмахера с поистине чеховской любовью к мелочам (Набоков не скрывал, что всегда восхищался Чеховым); когда читатель уже готов проникнуться состраданием к потерявшему сына человеку, автор меняет тему и одной жестокой фразой расставляет акценты — герой-рассказчик совершенно не интересуется бедным парикмахером. Более того, мы, чувствуя любовное нетерпение Гумберта, понимаем, что и нам безразличен сын парикмахера, умерший тридцать лет назад. И мы, читатели, разделяем чувство вины за эту жестокость, осознавая, что она, жестокость, — плата за красоту. До тридцати лет, когда я читал Набокова, я испытывал странные угрызения совести и какую-то почти набоковскую гордость, которой я прикрывался как щитом. Такова была плата за красоту его романов и за удовольствие от их прочтения.
Чтобы понять корни набоковской жестокости и ее красоты, нужно прежде всего вспомнить, как жестоко с Набоковым обошлась жизнь. После революции Набоков, родившийся в состоятельной аристократической семье, теряет все. (Позднее он с гордостью напишет, что не жалел ни о чем.) Он уезжает из России и, через Стамбул (остановившись на день в отеле на Сиркеджи), отправляется сначала в Берлин, где прожил некоторое время, а затем в Париж. После оккупации Франции немецкими войсками он переезжает в Америку. В Берлине он писал по-русски, в Америке же утратил родной литературный язык, которым владел в совершенстве. Его отца, политика, ставшего к тому времени берлинским журналистом-либералом, убили правые экстремисты — подобное убийство описано в романе «Бледный огонь». В сороковых годах он переезжает в Америку — без семьи, без друзей, без состояния. И без родного языка. Но не будем осуждать его за странную жестокость — Эдмунд Уилсон определял ее как потребность «бить лежачего», — за гордость и равнодушие к «политике»; за насмешки и презрение к обывателю — его жизнь изобилует многочисленными потерями; и тем не менее он сочувствует и сопереживает своим героям — Лолите, Себастьяну Найту, Джону Шейду.
Жестокость Набокова проявляется и в умении несколькими штрихами передать равнодушие окружающего мира, которому безразличны наша боль и наши страдания. Вспомним слова Лолиты о смерти, которыми восхищался ее отчим: «…ужасно в смерти то, что человек совсем предоставлен самому себе». Набоков заставляет нас принять жестокую правду: наша жизнь не совпадает с внутренней логикой мира, и мы начинаем ценить красоту. Возможно, единственное, что может спасти человека от жестокости мира, — прекрасная симметрия прозы Набокова, зеркальная игра слов и разума (писатель, всегда слишком хорошо сознававший, что делает, называл это «призматическим Вавилоном»); раздавленный жизнью, Гумберт, потеряв Лолиту, говорит: «Все, что могу теперь, — это играть словами» и беспечно ведет речь «о любви как о последнем прибежище».
Плата за это прибежище — жестокость, что порождает в нас чувство вины. Проза Набокова больна угрызениями совести, как болен Гумберт, который простодушно ищет вечную красоту. Мы чувствуем, как автор старается заглушить это чувство вины, погружаясь в пучину насмешливого цинизма или рассудительной ярости, тогда как его герой постоянно обращается в воспоминаниях к своему прошлому, к детству.
Как явствует из воспоминаний Набокова, детство для него — золотой век. Его не интересует чувство вины «по Толстому», заимствованное автором «Детства», «Отрочества» и «Юности» у Руссо. Понятно, что угрызения совести для Набокова — его собственная боль зрелых лет — периода формирования его писательского стиля. Однажды Пушкин пожаловался: «Если все русские писатели будут рассказывать о своем прошедшем детстве, то кто будет говорить о самой России?» И хотя произведения Набокова — современная вариация дворянской литературы тех лет, литературы помещиков, которую порицал Пушкин, дело, конечно, не только в этом.
Конфликт между Набоковым и Фрейдом, над которым Набоков постоянно подшучивал, позволяет предположить, что он пытался защитить золотой век своего детства, отрицая его греховность, о которой писал Фрейд, и одновременно ощущая ее. Начав писать о «времени», «памяти» и «бессмертии» — зачастую это лучшие страницы творчества Набокова, — он во многом вторил теориям Фрейда.
Набоковская концепция «времени» подразумевает отказ от жестокости, сопутствующей красоте и порождающей чувство вины. Размышляя об этом в «Аде», Набоков напоминает, что память позволяет нам возвращаться в детство, в давно прошедший «золотой век». В его произведениях настоящее и прошлое гармонично сосуществуют в одной сцене, фразе, в едином временном пространстве. Видения и образы из прошлого возникают неожиданно, а рассказчик, постоянно оглядывающийся на прошлое, предостерегает нас: «золотой век» сосуществует рядом с отвратительным настоящим. С точки зрения Набокова, воспоминания — главное оружие писателя-творца и его воображения; они позволяют нам проживать настоящее, окружая его сияющим ореолом прошлого. Но это не воспоминания героя без будущего о прошлом, как у Пруста. Настойчивые набоковские исследования памяти и времени убеждают в том, что писатель уверен в настоящем и будущем, он знает, что воспоминания — это игра памяти, колебания времени. Гармония «Лолиты» основана на чередовании этих изменчивых — то спокойных, то беспокойных — волн прошлого и настоящего: сначала автор вспоминает детство и жизнь до встречи с Лолитой, а после исчезновения Лолиты — счастливые минуты, проведенные с ней, которые он определяет словом «рай», а один раз — «айсбергами в раю».
«Ада», в отличие от «Лолиты» — попытка Набокова перенести в настоящее рай, оставшийся в прошлом. Так как Набоков знал, что не сможет воссоздать мир воспоминаний о золотом прошлом в настоящем — ни в Америке, ни в России (уже ставшей Советским Союзом), он создал новую страну, страну воспоминаний о жизни в двух странах, он создал райский мир книги. В нем нет пожилого писателя, который в своих мемуарах пытается вернуться в детство; наоборот, легким росчерком пера автор переносит детство в старость. Детская любовь и юношеская влюбленность — вот что стремятся сохранить герои Набокова, — как Гумберт, который ищет рай детства в любви ребенка, как Ада с Ванном, которые хотят жить в этом раю, сохранив детскую любовь на всю жизнь. Сначала мы узнаем, что они двоюродные брат и сестра, потом, что они родные брат и сестра. Похоже, что Набоков, подобно Фрейду, которого он не любил, хочет сказать: запреты отдаляют нас от рая детства.
Набоковское детство — рай, свободный от преступления и греха; поэтому мы искренне восхищаемся эгоизмом любви Ады и Ванна. Мы отождествляем себя с бедной Люсеттой, которая безответно любит Ванна. Пока Ада с Ванном наслаждаются любовным раем, созданным фантазией рассказчика, Люсетта становится жертвой набоковской жестокости — ее нет в главных сценах романа, она обойдена читательской любовью.
Именно в этом контексте величие писателя зависит от величия читателя. Набоков стремится создать собственный мир — в противовес реальности, он полон решимости остаться собой, быть верным своему стилю и манере, он высокомерно привязан к собственному удовольствию и безграничному простору воображения, — и нетерпеливый читатель пресыщается «Адой». Подобным образом теряли читателя Пруст, Кафка и Джойс, но, в отличие от них, Набоков, основоположник постмодернистского юмора, предвидит реакцию читателя и включает его в игру: он рассказывает о трудностях Ванна, который пишет философский роман, и о том, что «чванливость Ванна Вина то и дело всплывала в пересудах дам, помахивающих веерами по светским гостиным», так как он писал «непроизвольно, нимало не заботясь о литературной известности».
Должен сказать, что в молодости я втайне прикрывался этим набоковским высокомерием как доспехами. Мне, живущему в Турции 1970-х годов, романы Набокова казались фантазиями из несуществующего мира. Боясь жестокости и требовательности общественного мнения, я, задумав писать книги, счел необходимым проникнуться не только «Лолитой», но и «Адой»; в этих романах Набоков откристаллизовал свои навязчивые идеи и эротические фантазии, эрудицию и литературные игры, каламбуры и любовь к сатире. И мне кажется, что настоящая литература сосуществует рядом с нами, овевая нас чувством вины, порождающим одиночество. «Ада» — это попытка великого писателя избавиться от чувства вины, искоренить его и силой слова создать рай в настоящем. И если вы перестанете верить этой книге, все, а прежде всего братская любовь Ады и Ванна, погрязнет в грехе — в противовес тому, что задумал автор.
Глава 40. АЛЬБЕР КАМЮ.
Со временем воспоминания о прочитанной книге переплетаются в нашем сознании с теми переживаниями и устремлениями, которые она пробудила в нас. И мы начинаем испытывать привязанность к автору за то, что он сам становится частью нашей жизни, нашей души. Для меня Альбер Камю — великий писателей, как Достоевский и Борхес. Потрясающая сила его философских и метафизических сюжетных линий в том, что они призывают любить жизнь. Надо просто понять смысл мироздания, а литература — как и жизнь — обладает безграничными возможностями для этого. Если вы в молодости прочитаете произведения этих писателей с должным вниманием, вам тоже захочется писать.
Почти всего Камю я прочитал в восемнадцать лет, до Достоевского и Борхеса. Отец, инженер-строитель, покупал в Париже книги Камю, выпущенные в 1950-е годы издательством «Галимар», и с удовольствием читал их. Теперь я думаю, что отца привлекала, скорей всего, не собственно «философия абсурда», о которой он пытался рассказать мне, а то, что она зародилась не в мегаполисах Запада — она пришла к нам из мира, похожего на наш, турецкий, своей удаленностью от западной культуры и скромной жизнью с полусовременными, полуисламскими и полусветскими устоями. Мы с легкостью отождествляли себя с этим миром, который благодаря месту действия не принадлежал ни Западу, ни Востоку — в повести «Посторонний», романе «Чума» и некоторых эссе из сборника «Средиземноморский миф», речь шла об улицах, на которых Камю провел детство и молодость, о садах и о солнце. Отца потрясло, что литературная слава пришла к Камю в молодом возрасте, что он нелепо рано погиб в автомобильной катастрофе, которую газеты называли «абсурдной».
Подобно многим, мой отец считал, что прозу Камю отличает потрясающая «аура молодости». Сейчас, спустя много лет, я понимаю, что тема молодости весьма многозначна. Такое впечатление, что Европа в романах Камю очень молода, в ней может произойти все что угодно, она едина — нет раскола между сутью и внешней оболочкой. И когда блестящий писатель, изучивший философию, рассказывает о разгневанном миссионере, об отношениях художника со славой, о том, как хромой человек катается на велосипеде, или о том, как мужчина отправляется на пляж со своей возлюбленной, мы неожиданно для себя замечаем, что на самом деле он очень убедительно рассказывает о том, что есть жизнь и в чем ее смысл. Талант Альбера Камю заключается в его способности, подобно алхимику, придать философский смысл обычным, ничем не примечательным аспектам повседневной жизни. Он вырос, конечно же, на традициях французского философского романа, восходящих к Дидро и Уэльбеку. Своеобразие таланта Камю в том, что он с легкостью объединил эти традиции жанром реалистичного рассказа. Эти рассказы, столь яркие, полные жизни благодаря красочным описаниям автора, можно считать продолжением традиции короткого философского рассказа — от По до Борхеса.
В творчестве Камю поражают два момента: дистанцированность автора от предмета повествования и мягкая манера повествования. Возникает ощущение, что писатель колеблется, не решаясь погрузить читателя в суть происходящего, предоставляя ему возможность самому разбираться. Вероятно, это манера Камю объясняется тяжелейшими проблемами последних лет его жизни. Рассказ «Молчание» начинается словами об уходящей молодости, а рассказ «Художник за работой» повествует о славе и о достижениях в искусстве, которыми Камю наслаждался в последние годы своей жизни, но которые стали слишком большой обузой для него. Но более всего на него повлияла Алжирская война. Камю, алжирец французского происхождения, разрывался между любовью к родной земле и тягой к корням. С одной стороны, он понимал причины недовольства колонизаторами, а с другой стороны, не мог, подобно Сартру, резко критиковать французское правительство, потому что его друзья-французы гибли от бомб арабов-повстанцев — «террористов», как их называла французская пресса, сражавшихся за независимость. И он молчал. В трогательной, полной сочувствия статье, написанной после гибели друга, Сартр проанализировал причины внутреннего кризиса, скрывавшегося за молчанием Камю.
Проблема тяжелейшего выбора, угнетавшего Камю, описана в рассказе «Гость». Этот отточенный по форме и стилю рассказ трактует политику не как самостоятельный и осознанный выбор человека, а как произошедший внезапно несчастный случай, с которым нам приходится смириться. И с этим трудно не согласиться.
Глава 41. ПЕРЕЧИТЫВАЯ ТОМАСА БЕРНХАРДА, КОГДА ВЗГРУСТНУЛОСЬ.
Когда мне становится грустно, я перечитываю Томаса Бернхарда. Я не собирался его читать, я вообще не хотел ничего читать: мне было так грустно, что я не мог ни о чем думать. Слова и фантазии людей усугубляли мою печаль, заставляя ощущать собственную ничтожность. Герои книг хвастались своими успехами, утонченностью, интересами, своей образованностью и душевной тонкостью. Их голоса раздавались отовсюду. Мне хотелось убежать от них, потому что, о чем бы ни шла речь в романах — о бале в Париже конца XIX века или о антропологической экспедиции на Ямайку, о бедных окраинах больших городов или о целеустремленности человека, посвятившего жизнь совершенствованию в искусстве, — они рассказывали о людях, переживавших совсем не то, что переживал я. Возможно, я переоценивал свою хандру, но так как я не встречал в книгах ничего подобного, я сердился на них и на себя: на книги я сердился потому, что в них не было и намека на мое болезненное состояние, а на себя — потому, что казался себе глупцом, поддавшимся этим переживаниям. Мне хотелось только одного: как можно скорее избавиться от тоски. Так как книги всегда помогали ориентироваться в жизни и, в большинстве случаев, заменяли мне жизнь, я, пытаясь избавиться от своего отвратительного настроения, убеждал себя, что читать их необходимо. Но, начав читать, я ощущал еще большее одиночество. Книги не утоляли мою боль. Кроме того, мне не хотелось читать, потому что мне казалось, будто они упрекают меня в слабости, свойственной только мне. Поэтому я часто говорил себе, что книги надо не читать, книги надо покупать. И я находил повод избавляться от них — будь то землетрясение или просто раздражение. Так я вел к победоносному концу сорокалетнюю войну с книгами, испытывая отвращение и разочарование.
Кое-что из Томаса Бернхарда я читал именно в таком состоянии. Я не надеялся, что книги Бернхарда мне помогут. Я читал, так как полагал, что их надо прочитать, и я надеялся отвлечься. Один журнал готовил к выпуску специальный номер, посвященный Бернхарду, и меня спросили, не напишу ли я статью. Некогда я очень любил Бернхарда — я должен был отдать старый долг.
Я начал перечитывать Бернхарда, и впервые за время кризиса что-то подсказало мне, что на самом деле моя грусть и мои страдания не столь отвратительны. На страницах романов Бернхарда об этом не было ни слова. Он говорил совершенно о другом: об увлечении фортепианной музыкой, об одиночестве, об издателях или о Гленне Гульде, но я чувствовал, что на самом деле речь идет о моих страданиях и о том, как я к ним отношусь. Проблема заключалась не в самих страданиях, а в моем отношении к ним. Книги Бернхарда стали тогда для меня лекарством.
Так в чем же дело? Что помогало мне исцелиться всякий раз, когда я читал Бернхарда? Наверное, легкое чувство безразличия. Возможно, меня успокаивала философия его произведений, мудро намекавших, что не стоит ждать от жизни слишком многого… Бернхард помог мне понять: надо всегда оставаться верным себе, своим привычкам, своей злости, в конце концов. На страницах произведений Бернхарда высказываются предположения о том, что самое глупое в жизни — это отказ от собственных страстей и привычек ради лучшей жизни; или удовлетворение, испытываемое в процессе бичевания чужой глупости; или внезапное осознание, что без страстей и навязчивых желаний наша жизнь пуста.
Я знаю, что все попытки что-либо сформулировать бессмысленны, и не только потому, что в книгах Бернхарда сложно найти фрагмент или строку, напрямую подтверждающие мои выводы… Возвращаясь к ним всякий раз, я понимаю, что его произведения исключают упрощение. Но одно я могу сказать с уверенностью: в книгах Бернхарда меня привлекает не их основополагающая идея или структура. Мне нравится просто быть там, среди строк, на страницах, ощущать ярость, что не ведает границ, и разделять ее. И любая книга написана именно ради этого ощущения, этого счастья, дарованного нам литературой.
Глава 42. МИР РОМАНОВ ТОМАСА БЕРНХАРДА.
История предубеждений и предрассудков, существующих в мире литературы, насчитывает более двух тысячелетий, а в период между двумя мировыми войнами в употребление вошел термин «экономичность», который до сих пор занимает ведущие позиции в небогатых словарях литературных критиков. Законодателями этого литературного стиля по праву считаются американские писатели, среди которых Хемингуэй и Фиццжеральд: считалось, что настоящий писатель должен уметь писать кратко, обходиться минимумом слов и не допускать повторов.
Томас Бернхард вовсе не стремился к минимализму и экономичности. Один из фундаментальных принципов созданного им мира — повтор: его герои одержимы одними и теми же мыслями, да и сам Бернхард постоянно повторяется. Например, в романе «Известковый карьер» персонаж, посвятивший годы на то, чтобы написать трактат о слухе, не удостоен внимания автора, о нем не сказано, например, следующее: «Конрад часто думал, что общество — ничто, а труд, который он пишет — все»; вместо этого герой сам бесконечно повторяет эту мысль.
Эти бесконечные повторы — в большей степени брань, крики и проклятия — трудны для восприятия благоразумным читателем. Мы узнаем, что все австрийцы — идиоты, позже то же самое непременно повторяется о немцах и голландцах; оказывается, все врачи — чудовища, а большинство писателей, поэтов и художников — бесталанные глупцы; мир ученых — это мир шарлатанов, а музыкальный мир — мир фальши; богатые аристократы — обычные паразиты, а бедняки — пройдохи и обманщики; мы выясняем, что интеллигенты в большинстве своем ограничены, поскольку подчинены одной страсти — подражанию; что молодежь глупа и способна лишь насмешничать; а единственная страсть людей — уничтожение, истребление и обман друг друга. Такой-то город — самый отвратительный город в мире, а такой-то театр — и не театр вовсе, а публичный дом. Такой-то композитор — самый гениальный из ныне живущих, а такой-то философ — единственный достойный, все прочие — «только так называются», — и так далее.
Когда мы читаем Толстого или Пруста, которые прикрывают себя и своих героев доспехами эстетики — защищая таким образом свои миры от подобной агрессии, — мы понимаем, что это всего лишь нападки или, говоря словами самого Бернхарда, «жеманство разгневанного, но страдающего аристократа или заносчивого, но все-таки приятного героя», однако в мире Томаса Бернхарда они — опора, несущая конструкция. В книгах «уравновешенных» писателей, таких как Пруст или Толстой, мы должны относиться к этим страстным повторам как к «листику в мире человеческих добродетелей и слабостей», но здесь они воссоздают мир. Большинство писателей, стремясь передать жизнь во «всей ее полноте», отводят «страстям, извращениям и чрезмерностям» второстепенную роль, но Бернхард помещает их в центр повествования, тогда как остальные составляющие эксперимента, именуемого «жизнью», представлены штрихами и фрагментами, они — фон.
Я думаю, меня очаровывает не только неиссякаемая языковая энергия Бернхарда, но и поведение его героев. Гнев помогает им защищаться от зла, глупости и низости мира; их гнев — это гнев людей, привыкших ежедневно противостоять настоящим бедам, гнев тех, кто с болью узнал цену людям, тех, кто борется, чтобы выстоять. Для того чтобы, выражаясь словами Бернхарда, «выдержать, примириться, вытерпеть, выстоять» в мире глупости и убожества, они беспощадно критикуют всех и всё, а затем предаются какому-нибудь «глубокому», «философскому», «полному смысла» занятию — или, по меньшей мере, отдаются в плен некой навязчивой идее, которая мгновенно становится для них единственно реальным миром.
В романе «Корректура» главный герой, чем-то похожий на философа Витгенштейна, занят созиданием еще не написанной биографии, материалы для которой он собирает уже много лет, но его ненависть к сестре, которая считает, что он мешает сам себе, заполняет все его существование. Главный герой романа «Известковый карьер» увлечен написанием трактата о «слухе и способности слышать», но все его мысли заняты бесконечными размышлениями об условиях, в которых ему приходится работать. То же самое происходит с обаятельным героем романа «Лесоповал»: на званом ужине в обществе венских интеллектуалов, которых он не выносит, он думает только о своей ненависти и раздражении.
Поль Валери однажды сказал, что люди, осуждающие все банальное, на самом деле подсознательно тянутся к любой заурядности. Герои Бернхарда тоже постоянно возвращаются к объектам своей ненависти; они не могут жить без чувства отвращения и ненависти: они ненавидят Вену, но стремятся туда; им противен мир музыки, но без музыки тяжело жить; им отвратительны газеты — но они не могут отказаться от них; им противна заумная болтовня, но она им необходима; им противны литературные премии, но, надев новые костюмы, они бегут их получать… Эти люди словно постоянно пытаются поймать себя на месте преступления, чем напоминают героев Достоевского, особенно героя «Человека из подполья».
Бернхард в чем-то близок Достоевскому. А навязчивые идеи и страсти его героев — то, как они противостоят безысходности и нелепице, — вызывают ассоциации с Кафкой. Имя Бернхарда часто упоминают в одном ряду с Беккетом, но мне не кажется, что у них много общего, кроме того, что оба писателя современны.
Герои Беккета не обращают внимания на то, что происходит вокруг; они погружены в собственное сознание. В отличие от них, герои Бернхарда слишком открыты влиянию внешнего мира. Беккет тяготеет к нивелированию причинно-следственной связи событий, Бернхард, напротив, акцентирует внимание на мельчайших деталях и причинах. Герои Бернхарда не пасуют перед трудностями, они яростно сражаются с ними до победного конца.
Говоря о творчестве Бернхарда, нельзя не вспомнить, как мне кажется, Луи-Фердинанда Селина. Как и Селин, Бернхард родился в бедной семье и жил в тяжелых условиях. Он рос без отца, он пережил лишения военных лет, он болел туберкулезом. Романы Бернхарда в основном автобиографичны, как и романы Селина, они о борьбе и о жизни, полной невзгод. Селин резко критиковал Луи Арагона и Эльзу Триоле, которые открыто восхищались им, и бранил своего издателя Галлимара. Бернхард осыпал градом упреков друзей и тех, кто поддерживал его и награждал премиями. Роман «Лесоповал», абсолютно автобиографичный, повествует об ужине, который Бернхард устроил для своих друзей в Австрии с единственной целью — оскорбить их роман, был изъят из продажи, так как речь в нем шла о реально живших людях. Оба писателя пылают праведным гневом, но делают это совершенно по-разному. Селин использует короткие фразы с многоточиями, предложения Бернхарда полны бесконечных «эллиптических» линий, которые совершенно отказываются подчиняться структуре абзаца.
Благодаря этим «эллиптическим» линиям, составляющим предложения, мы следим в романах Бернхарда за тем, что в традиционном произведении называется «сюжетной линией». Вновь и вновь повествование возвращается к одним и тем же событиям, тогда как история продолжает свой неумолимый ход. Истории пишутся по мере того, как автор вспоминает о происходящем, а действие развивается по мере того, как автор пишет книгу. Совершенно очевидно, что Томас Бернхард, садясь работать, не был озабочен тем, чтобы написать хороший рассказ. Как и его герои, которые писали, но никак не могли закончить свои книги, автор изначально помнит только о своем праведном гневе, окутанном легкой дымкой прочих эмоций.
Когда дымка рассеивается, перед нашим взором проходит вереница забавных, порой жестоких, историй. Несмотря на бесконечные страсти, в романах Бернхарда нет драматизма. Поскольку большинство рассказов создано на основе множества сплетен, оскорблений и уничижительных характеристик так называемых «интеллектуалов и людей искусства», порой возникает ощущение, что мир романов Бернхарда близок к нашему миру не только внешне, но и внутренне. Откровенно демонстрируя негатив и страстную ненависть, Бернхард поднимает их до уровня «высокого искусства».
Именно это и сыграло с писателем злую шутку: газеты, которые он осыпал оскорблениями, продолжали писать о нем; жюри конкурсов, которые он обливал грязью, вручали ему новые премии; театры, которые он ненавидел, мечтали поставить его пьесы, — а читатели вдруг осознавали, что сказка, в которую им хотелось верить, — всего лишь сказка. И они разочаровывались. Это хороший повод напомнить, что мир, созданный фантазией писателя, совершенно не похож на мир, в котором он живет. И если вы продолжаете настаивать, что мир романов Бернхарда автобиографичен, что он черпает силу из эмоций и гнева, мира реального, то после прочтения романа вам захочется задать себе вопрос: почему в процессе поиска вы ищете «вечные ценности», но вдруг начинаете ощущать, что вас втянули в игру с карикатурными персонажами романа и с самим романом.
Глава 43. МАРИО ВАРГАС ЛЬОСА И ЛИТЕРАТУРА СТРАН ТРЕТЬЕГО МИРА.
Существует ли литература стран Третьего мира? Как охарактеризовать основные особенности литературы этих стран, не оказавшись в плену банальных суждений и предрассудков? Понятие «литература стран Третьего мира» в своем непосредственном значении, как, например, в статьях Эдварда Сайда, может использоваться для того, чтобы наиболее полно и адекватно охарактеризовать литературу, зародившуюся вдали от центров культуры, и подчеркнуть ее связь с национальным самосознанием. Но когда утверждают, как, например, Фредерик Джеймсон, что «литература стран Третьего мира является национальным символом», мы понимаем, что это утверждение суть вежливого безразличия к богатству и многообразию литературы стран, оторванных от мира. В 1930-е годы Борхес работал в Аргентине — стране Третьего мира в полном смысле этого слова, — но значение его творчества для современной мировой литературы неоспоримо.
Тем не менее существует особый вид романа, свойственный только литературе стран Третьего мира. Его своеобразие определяется не местом (страной) пребывания писателя, оно определяется его сознанием своей оторванности, удаленности от центров мировой литературы. Если что-то и отличает литературу стран Третьего мира, то уж не социальные проблемы — бедность, жестокость или политические неурядицы, — а осознание писателем того, что он работает вдали от центров развития этого вида искусства — искусства романа, — что, безусловно, находит отражение в его книгах. Важно здесь, по-моему, то, что писатель этот ощущает себя как бы «сосланным» из мирового культурного центра. Он может уехать из своей страны, перебраться, как Варгас Льоса, в Европу, но его самоощущение, вполне вероятно, останется прежним, так как суть «ссылки» для писателя любой далекой страны заключается, скорее, не в физическом местонахождении, а в духовной отчужденности, в чувстве оторванности от мирового сообщества.
В то же время это ощущение отчужденности удивительным образом трансформируется в своеобразие манеры и стиля писателя из страны Третьего мира: ему и не нужно соперничать с именитыми предшественниками, чтобы продемонстрировать свой талант и своеобразие. Он открывает нам совершенно новый мир, затрагивает неведомые, прежде не обсуждавшиеся темы.
В критической статье о романе «Прелестные картинки» Симоны де Бовуар, которую Варгас Льоса написал в молодости, он поздравляет Бовуар не только с тем, что она написала блестящий роман, но и с тем, что ей удалось избежать влияния очень популярного в 1960 годы во Франции литературного направления «роман-нуво». С точки зрения молодого писателя, главное достоинство романа Симоны де Бовуар в том, что она, используя прозаические формы и методы писателей-новороманистов, таких как Ален Роб-Грийе, Натали Саррот, Мишель Бютор и Самюэль Беккет, создала собственное, оригинальное произведение.
Эти же проблемы Варгас Льоса поднимает и в статье о Сартре. В зрелые годы писатель приходит к выводу, что романам Сартра недостает глубины и загадочности, очерки стилистически безупречны, но с точки зрения политики абсолютно невнятны, а его искусство устарело — в нем нет своеобразия; сам он будет сетовать, что в годы марксистской молодости слишком увлекался и даже был «испорчен» Сартром. Но более всего его разочаровало интервью Сартра газете «Ле Монд» в 1964 году, вызвавшее общественный резонанс даже в Турции. Жан-Поль Сартр сравнил развитие литературного процесса с жизнью темнокожего ребенка, умирающего от голода в одной из стран Третьего мира, вроде Республики Биафра, и откровенно заявил, что в нищей, измученной социальными проблемами стране литература является роскошью. Он предположил, что писатели стран Третьего мира никогда не получают истинного наслаждения от литературы из-за угрызений совести, и в заключение добавил, что, видимо, настоящая литература — удел развитых стран. Тем не менее Варгас Льоса допускал, что Сартр во многом все-таки помог ему — благодаря Сартру он нашел свой путь в запутанных лабиринтах литературы и политики; определенные аспекты мышления Сартра, его логика и уверенность в том, что литература — явление слишком серьезное, чтобы быть просто игрой, оказали на Варгаса Льоса большое влияние.
Постоянное осознание своей удаленности от центров культуры, размышления о природе вдохновения и творческих методах других писателей предполагают наличие простодушия и жизненной силы (у Сартра Варгас Льоса не находит этих качеств). У самого же Варгаса Льосы жизненная сила и простодушие присутствуют не только в романах, но и в критических статьях, очерках и воспоминаниях.
В воспоминаниях о связях сына с растафарианцами, в прочувствованном репортаже о политическом положении марксистов-сандинистов — повстанцев в Никарагуа, в очерке о Чемпионате мира по футболу 1992 года — во всех произведениях чувствуется определенное влияние Камю, которого Варгас Льоса читал в молодости. Много лет спустя, пережив нападение террористов в Лиме, он прочитал «Бунтующе го человека» — очерк Камю об истории и насилии, и пришел к выводу, что предпочитает его Сартру. И тем не менее Варгас Льоса восхищается способностью Сартра постигать суть происходящего, что свойственно и его произведениям.
Совершенно очевидно, что Сартр для Варгаса Льосы — личность спорная, неоднозначная, но очень значимая. Джон Дос Пассос, оказавший влияние на Сартра, повлиял и на творчество Варгаса Льосы — в его романах нет места дешевым сантиментам. Варгас Льоса, как и Сартр, вскоре обратился к методу сопоставлений, создавая своеобразный коллаж. В одной из статей Варгас Льоса восторженно отзывается о Дорис Лессинг и ее «Золотой тетради» за то, что она — писатель «с сартровским ощущением слова». С его точки зрения, книги подобных писателей существуют в конфликтах и противоречиях своей эпохи, и подтверждение тому — проза раннего периода творчества Варгаса Льосы. Сам он в этих романах — носитель идей левого толка, одаренный силой воображения и умением импровизировать. Из всех писателей, о которых он пишет — среди них Джеймс Джойс, Эрнест Хемингуэй и Жорж Батай, — он многим обязан Фолкнеру. Его размышления о «Святилище» Фолкнера нашли отражение в романах самого Варгаса Льосы. В последнем романе, «Литума в Андах», Варгас Льоса искусно использует методику чередования событий, плавно переходящих одно в другое.
Действие романа «Литума в Андах» происходит в заброшенных, полуразвалившихся городках в сердце Анд, где идет расследование исчезновения людей, — предполагается, что они убиты. Следователи, капрал Литума и его подчиненный, рядовой полицейский Томас Карреньо, знакомы читателям по другим романам Варгаса Льосы. Оба полицейских скитаются по горам, допрашивая подозрительных личностей, рассказывают друг другу о своих любовных приключениях и стараются избегать встреч с повстанцами-терруками. Описывая события, автор воссоздает реалистичную панорамную картину нищеты современного Перу.
Естественно, подозреваемыми в убийстве оказываются повстанцы-терруки и парочка хозяев местного бара, тяготеющих к странным ритуалам, похожим на обряды инков. Возникает подозрение, что убийства совершены или по политическим мотивам (повстанцы-терруки), или в связи со старинными инкскими священными обрядами. Смерть здесь повсюду; ее присутствие обусловлено нищетой, реалиями повстанческой войны и безысходностью.
У читателя создается впечатление, что модернист Варгас Льоса утратил силу духа, решив уделить внимание царящему в стране хаосу и насилию. Роман перенасыщен легендами, древними богами, горными духами, бесами, чудовищами и ведьмами. Один из героев говорит: «Мы, конечно, совершаем ошибку, когда пытаемся постичь эти убийства разумом. У них нет разумного объяснения».
С другой стороны, роман напрочь лишен и намека на некую сверхъестественность. Автор преследует две противоречивые цели: с одной стороны, он создает детективный роман, отражающий картезианскую логику и интеллект, с другой стороны, он привносит в повествование некую иррациональность. И это противоречие лишает роман некой оригинальности, новизны восприятия, он абсолютно типичен для творчества Варгаса Льосы, сила и красота его — результат сдержанности и точности повествования.
Хотя в романе «Литума в Андах» нет тривиальных модернистских фантазий о странах Третьего мира, его нельзя назвать постмодернистским в отличие, например, от «Радуги гравитации» Пинчона. Пришельцы из «иных» культур — сверхъестественные, непостижимые существа, многое в романе созвучно этой грубой логике: магия, странные ритуалы, сцены варварства и насилия. Но читатель воспринимает роман не как цепочку суждений и предрассудков о других культурах, он читает его как вызывающую доверие историю о повседневной жизни современного Перу, как развлекательный, занятный текст: захват маленького городка повстанцами и последовавшие за тем разбирательства, как сентиментальную любовную историю солдата и проститутки, как репортаж журналиста. Перу в романе «Литума в Андах» — непостижимый край; страна, где все жалуются на ничтожную зарплату, но ради нее продолжают рисковать жизнью. Как ни странно, любящий эксперименты Варгас Льоса абсолютно реалистичен.
Главный герой, капрал Литума, знаком нам по другим книгам Варгаса Льосы — детективному роману «Кто убил Поломино Молеро?», роману «Зеленый дом» и роману «Тетушка Хулия и писака», где он появляется лишь мельком. Его образ убедителен и реалистичен — Литума крепко стоит на земле, он педантичен и знает, что такое чувство долга, — именно оно удерживает его от крайностей и экстремизма; это честный и благоразумный герой с инстинктом самосохранения и отменным чувством юмора.
Сам Льоса, закончивший военное училище в Перу, всегда с большим удовольствием писал о жизни военных. Сразу чувствуется, например, с каким наслаждением и радостью написан роман «Город и псы», в котором речь идет о конфликтах и разногласиях юных кадетов, или «Капитан Панталеон и рота добрых услуг», повествующий об армейской бюрократии и личной жизни солдат. Ему особенно удаются истории о слабостях его друзей, суровых, настоящих мужчин, безнадежно влюбленных в проституток; он постоянно подшучивает над ними — и не всегда мягко. Его безжалостный юмор всегда точен и небезоснователен: он предпочитает умных реалистов с ироничными, умеренно либеральными взглядами фанатикам и радикалам, помешанным на мечтах об утопии.
Главные герои романа «Литума в Андах» — военные, но автор отнюдь не стремиться постичь внутренний мир повстанцев-терруков. Они похожи скорее на представителей сил зла, какого-то безграничного абсурда. Объясняется, конечно же, такое восприятие с переменой политических взглядов Варгаса Льосы. Марксист-модернист, очарованный в молодости кубинской революцией, в зрелые годы Варгас Льоса стал либералом и в 80-е годы осуждал тех, кто, как Понтер Грасс, заявлял, что «вся Латинская Америка должна последовать примеру Кубы»; полушутя, полусерьезно он говорил о себе: «Я один из двух писателей на Земле, которые восхищаются Маргарет Тэтчер и ненавидят Фиделя Кастро». Вторым писателем, точнее поэтом, был Филип Ларкин.
Учитывая прохладное отношение автора к терруккам в романе «Литума в Андах», вызывают удивление ранние статьи Варгаса Льосы, в одной из которых он с сожалением и трогательным лиризмом вспоминает своего друга, партизана-марксиста, погибшего в 1965 году в стычке с частями перуанской армии. Возникает вопрос: неужели мы, постарев, перестаем замечать, что повстанцы и мятежники тоже люди, или после определенного возраста у человека, как правило, не остается друзей среди партизан? Варгас Льоса замечательный писатель, исполненный жизненной мудрости и детской искренности и чистоты. Его нельзя не любить, даже если мы не разделяем его политические взгляды.
В одной из ранних статей о Салазаре Бонди, выдающемся перуанском писателе, который умер в очень молодом возрасте, он задается вопросом: «Что значит быть писателем в Перу?» Подобный вопрос не может не удручать — и не только потому, что в Перу отсутствует серьезная читательская аудитория и нет развитой издательской структуры. Горечь Варгаса Льосы понятна, если принять во внимание все то, что он пишет о нищенском, унизительном положении перуанских писателей, которые обречены быть изгоями в обществе, считающем их странными чужаками. Варгас Льоса пишет: «Каждого писателя в Перу, в конце концов, ждет поражение». Зная историю жизни молодого Варгаса Льосы, зная о его ненависти к перуанской буржуазии, которая, по его словам, «глупее остальных людей» и абсолютно равнодушна к литературе, зная о его переживаниях по поводу ничтожно малого вклада Перу в мировую литературу и дефицита книг иностранных писателей, невозможно не почувствовать тоску в словах этого сильного человека — он жаждет приобщиться к мировой литературе, он мечтает ощущать себя в непосредственной близости от центров мировой культуры. Мысли, хорошо знакомые многим из нас…
Глава 44. САЛМАН РУШДИ: «САТАНИНСКИЕ СТИХИ» И СВОБОДА ПИСАТЕЛЯ.
Гипертрофированно реалистичные сцены в романах Салмана Рушди и созданный фантазией автора мир действительно стали реальностью: книга запрещена в Индии, Пакистане и большинстве исламских стран. Бесконечные акции протеста охватили исламский мир: гнев обрушился не только на писателя и его роман, нападкам подверглись издатели Англии и Америки, осмелившиеся его напечатать. Протестовавшие грозились взорвать книжные магазины, где продавался роман, жгли на площадях чучело автора, а аятолла[7] Хомейни вынес фетву о казни писателя и назначил вознаграждение за его голову. Многие считают, что теперь писателю придется скрываться до конца жизни, кое-кто считает, что ему следует сделать пластическую операцию, изменить внешность и жить спокойно. Мировые средства массовой информации продолжают живописать историю масштабной охоты на человека и гадают, откуда же, наконец, появится убийца. Поскольку Турция — исламская страна, и свобода мысли и слова у нас несколько ограничены, мы, как обычно, вынуждены наблюдать за происходящим со стороны, довольствуясь репортажами западной прессы.
Не могу сказать, что турецкая общественность безразлично отнеслась к этой истории, но и у нас всегда найдутся люди, готовые в любой момент, как произошло в Иране, подвергнуть хуле книгу, которую они не читали — они вообще никогда ничего не читали. Управление по религиозным делам собирает экстренное заседание, словно речь идет о серьезной проблеме в теории вероисповедания; имамы, никогда не читавшие книгу, клянут почем зря правоверных, прочитавших ее; журналисты, никогда не видевшие роман, задают серьезные вопросы профессорам, которые никогда его в руках-то не держали, а потом сочиняют весьма сомнительные заголовки, что-то вроде:«Убивать его или нет?» А те, кто читает их статьи в газетах, эту книгу тоже никогда не открывали.
Роман Салмана Рушди «Сатанинские стихи», как и его второй роман «Дети полуночи», написан в стиле магического реализма, ставшем весьма популярным в мировой литературе последние двадцать лет и уходящем корнями в творчество Рабле. В «Жестяном барабане» Гюнтера Грасса и в романе «Сто лет одиночества» Габриэля Гарсиа Маркеса — истинных шедеврах этого стиля, жизнь героев и их мир не подчиняются законам мира метафизического. Здесь животные разговаривают, люди летают, мертвые воскресают, вещи оживают, повсюду бродят симпатичные духи и привидения, а в обычных событиях — как и в «Сатанинских стихах», всегда есть нечто сверхъестественное. В романе переплетены истории двух индийских эмигрантов, приехавших из Бомбея в Лондон и принявших гражданство; герои ссорятся с джиннами, чудовищами и демонами, превращаются в дьяволов или сатиров. История жизни каждого из них вполне могла стать самостоятельным романом в стиле реализма.
Габриэль Фаришта — актер, звезда Болливуда, очень напоминающего турецкую киностудию «Йешиль-чам», снискал славу ролями индийских богов; его детство и молодость прошли в похожем на Стамбул Бомбее. А Саладин Чамча, мусульманин из Бомбея, сын богатого отца-бизнесмена, как и сам Рушди, был отправлен в Англию на учебу. (Рушди замечает о нем: «Индиец, переведенный на английский язык».) Оба героя оказываются в самолете индийских авиалиний, совершающем рейс из Бомбея в Лондон. Самолет (который Рушди, любитель игры слов, называет «Сад») угоняют сикхские террористы: совершив вынужденную посадку, они снова берут курс на Лондон и на подлете к городу взрывают его. Погибают все, кроме наших героев — они долго летят вниз, что напоминает падение из рая, и целыми и невредимыми приземляются на заснеженные поля Англии; однако за время полета они преображаются, подобно герою романа Кафки «Превращение» Грегору Самса. Актер Саладин Чамча превращается в сатира — с рогами и копытами. А Габриэль Фарипгга, которого преследует призрак покончившей с собой любовницы, меняется не физически, а духовно: с маниакальностью шизофреника, которого может усмирить лишь медицинское вмешательство, он верит, что на самом деле он — архангел Гавриил, через которого Аллах ниспослал пророку Мухаммеду Коран. История путешествия обоих героев до Лондона (который в романе называется «Иловин Диовин») — это история жизни индийских и пакистанских эмигрантов в Англии.
Герои, связанные друг с другом, как братья-близнецы, они неразлучны как добро и зло; после каждого нового расставания они находят друг друга, они мечутся перед выбором — стать дьяволом или ангелом. Но меня лично привлекают не их невероятные приключения, которые я очень люблю в романах этого стиля. Меня привлекает структура романа, сотканного из воспоминаний, отступлений, повторов и небольших рассказов, — интересны не сами рассказы, а рассказчик и его витиеватые речи, обращенные к читателю, не имеющие никакого отношения к роману (например, автор долго и пространно критикует политику Маргарет Тэтчер). Больше всего меня поразил стиль автора, его язык, напоминающий легенды и мифы древнего Востока, которым говорят его герои, рассказывая о детстве и юности, проведенных в Бомбее. (Рушди, как и Набоков, любит игру слов, внутреннюю рифму, редкие слова и неологизмы.) По мере того как рассказчик уводит своих героев все дальше от воспоминаний о «мусульманском детстве», заставляя их сменить язык и культуру и претерпеть удивительные метаморфозы, в них зреет все более острое чувство гнева и недовольства своей страной. В одном из эпизодов отец Саладина Чамги, Дженгиз, говорит превратившемуся в англичанина сыну, который много лет спустя вернулся на родину: «Если ты поехал за границу, чтобы ненавидеть свой род, то и твой род не будет к тебе испытывать ничего, кроме ненависти!».
После объявления Хомейни фетвы книги Рушди какое-то время не издавались вообще ни в одной стране.
И в этой ситуации невольно возникает вопрос: может ли считаться свободным и человечным общество, которое, спокойно отреагировав на гибель турецкого исследователя Корана Турана Дурсуна, теперь с любопытством следит за травлей Рушди?
ПОЛИТИКА, ЕВРОПА И ДРУГИЕ ПРОБЛЕМЫ САМОИДЕНТИФИКАЦИИ.
Глава 45. РЕЧЬ, ПРОИЗНЕСЕННАЯ НА ЗАСЕДАНИИ МЕЖДУНАРОДНОГО ПЕН-КЛУБА, В КАЧЕСТВЕ ЛЕКЦИИ ДЛЯ ФОНДА АРТУРА МИЛЛЕРА.
В марте 1985 года Гарольд Пинтер и Артур Миллер посетили Стамбул. Они по праву считались наиболее значительными фигурами мировой театральной культуры, но в Стамбул их привели, к сожалению, не премьера и не событие в литературной жизни — поводом послужили жесткие ограничения свободы слова в Турции, повлекшие многочисленные аресты писателей. В 1980 году в Турции произошел военный переворот, сотни тысяч людей были брошены в застенки. Как всегда, самая горькая участь ожидала именно писателей. Когда я просматривал подшивки газет и альманахов, чтобы освежить события тех лет, в моей памяти возник образ, символизирующий ту эпоху: мрачные, обритые наголо мужчины в зале суда, окруженные жандармами… Среди них было много писателей, поэтому Миллер и Пинтер приехали в Стамбул, чтобы встретиться с ними и с членами их семей, поддержать их и привлечь к происходящему внимание мировой общественности. Их приезд был организован Международным ПЕН-клубом совместно с Хельсинкским комитетом по защите прав человека. Я встретил Миллера и Пинтера в аэропорту, поскольку нам с другом предстояло быть их гидами в Стамбуле.
Я получил это предложение не потому, что интересовался политикой, — просто я был писателем и хорошо говорил по-английски. И я с радостью согласился, поскольку мог оказать помощь попавшим в беду собратьям-литераторам и насладиться общением с великими писателями. Мы посетили несколько небольших, с трудом державшихся на плаву издательств; душные и тесные редакций газет и журналов; мы навещали писателей, попавших в беду, и их семьи, мы ходили по домам и ресторанам. Я всегда держался в стороне от политики, и теперь мне было тяжело слушать леденящие душу рассказы о пытках, притеснениях и насилии, о торжестве зла. Я испытывал угрызения совести и ощущал сопричастность к происходящему, это отвлекало меня от гармоничного мира книг, и я подумал, вероятно пытаясь оградить себя от опасности: я не должен заниматься ничем, кроме сочинения хороших романов. Когда мы с Миллером и Пинтером ехали по многолюдному Стамбулу с одной встречи на другую, мы говорили об уличных торговцах, телегах, запряженных лошадьми, киноафишах и о женщинах с покрытыми и непокрытыми головами — именно это всегда привлекает особое внимание западных наблюдателей. Мне отчетливо запомнилась одна сцена: мы с другом взволнованно перешептываемся в одном конце длинного коридора стамбульского отеля «Хилтон», где остановились наши гости, а в укромном уголке противоположного конца этого же коридора оживленно перешептываются Пинтер с Миллером. Думаю, этот эпизод запомнился мне потому, что он символизирует солидарность писателей, разделенных несхожестью историй и культур.
Атмосфера напряженности сопровождала нас повсюду — на каждой встрече, в каждом зале, полном нервных, непрерывно курящих мужчин, наполняя одновременно чувством гордости и стыда… Иногда мы говорили о своих чувствах открыто, иногда я ощущал это по взглядам и жестам собеседников. Почти все писатели, мыслители и журналисты, с которыми мы тогда встречались, придерживались левых взглядов. Теперь же, двадцать один год спустя, мне безмерно грустно видеть, что многие их этих людей перешли в лагерь националистов, противостоящих европеизации и демократии.
Опыт тех дней, как, впрочем, и более поздние ситуации, убедили меня в одном: в какой бы стране вы ни жили, свобода мысли и слова — право любого человека. Эта свобода необходима каждому современному человеку как хлеб, она никогда не должна зависеть от националистических взглядов, моральных ценностей и, что хуже всего, от коммерческих или военных интересов. Постыдная нищета многих стран, не относящиеся к западному миру, обусловлена именно отсутствием свободы слова. Эмигрирующие в поисках лучшей жизни представители этих стран на Западе зачастую подвергаются унижениям и гонениям на почве расизма. Но мы должны быть терпимы к иммигрантам — представителям национальных меньшинств, ограждая их от ненависти националистов и расистов.
Однако уважение к правам человека и его религиозным верованиям не означает, что мы должны приспосабливаться к ним — кто-то лучше понимает Запад, кто-то предпочитает жизнь на Востоке, кто-то — как я, например, — может сохранять свое сердце открытым для обеих сторон, учитывая, что разделение это, в общем-то, носит условный, искусственный характер; однако стремление понять людей, не похожих на нас, никогда не должно превалировать над уважением к свободе слова.
Мне всегда было сложно четко сформулировать свои политические взгляды: я заранее знаю, что мне не удастся свести свои размышления о жизни к одной-единственной точке зрения — я писатель, для которого умение отождествлять себя со всеми персонажами своих романов, особенно с отрицательными, — часть профессии. В мире, в котором я живу, угнетенный может внезапно превратиться в угнетателя, и я знаю, насколько трудно быть верным своим взглядам на жизнь. К тому же, как известно, человеческая натура крайне противоречива и изменчива. Вот именно поэтому-то нам так необходима свобода слова — чтобы понять себя, проникнуть в потаенные уголки своей души, познать суть гордости и стыда.
Мне хочется рассказать одну историю, которая, возможно, поможет понять природу чувства стыда и гордости, которое я испытывал двадцать лет назад во время визита Миллера и Пинтера в Стамбул. За те десять лет, что прошли после этого знаменательного события, я, в силу объективных и субъективных причин, а также личных амбиций, превратился в «политическую фигуру», более влиятельную, чем хотелось бы: это не имело никакого отношения к литературе, а было связано с несколькими моими публичными заявлениями о свободе слова. Тогда же в Стамбул прибыл один индиец, пожилой джентльмен, сделавший в ООН доклад о проблемах свободы слова в той части света, где находится моя страна. Он позвонил мне и договорился о встрече. Так совпало, что встреча произошла в том же отеле «Хилтон». Как только мы сели за столик, индийский джентльмен задал вопрос, который и сейчас, спустя много лет, странным эхом звучит у меня в голове: «Господин Памук, о чем вы, живя в Турции, хотели бы рассказать в своих романах, но не можете из-за политических запретов?».
Воцарилось долгое молчание. Неожиданно для себя я, вроде героев Достоевского, погрузился в мучительный самоанализ. На самом деле джентльмен из ООН намеревался спросить: «О чем нельзя говорить в вашей стране из-за существующих табу, политических запретов и возможных репрессий?» Он просто хотел проявить вежливость по отношению ко мне, молодому, энергичному писателю, спросив о романах, а я по неопытности воспринял его буквально. Из-за политических преследований и репрессий в Турции 90-х годов было гораздо больше запретных тем, чем теперь; но, перебирая их в уме, я понимал, что ни одну из них не хотел бы использовать «в своих романах». Хотя знал, что мой ответ: «В Турции нет ничего, о чем бы я хотел написать, но не могу» — будет истолкован превратно. К тому же я уже начал довольно часто открыто высказываться на столь непростые и опасные темы. Пока я размышлял, мне стало вдруг стыдно за свое молчание, и я вновь всем сердцем ощутил, насколько глубоко связана свобода слова с чувством собственного достоинства человека.
Многие известные, весьма достойные писатели обращались к запретным темам только потому, что этот запрет ущемлял их гордость. Я во многом похож на них. Когда хотя бы один писатель в мире несвободен, его собратья по перу не могут наслаждаться свободой. Именно в этом заключается дух солидарности, именно поэтому существует ПЕН-клуб.
Часто друзья справедливо упрекают меня: «Если бы ты написал об этом, у тебя не было бы сейчас таких проблем». Но согласитесь: подыскивать приемлемые для всех формулировки, упаковывая свои мысли так, чтобы они никого не задели, унизительно и постыдно.
Тема нынешнего ПЕН-фестиваля — разум и вера. Я рассказал все эти истории для того, чтобы объяснить: свобода выражать мысли йеотделима от осознания человеческого достоинства. Поэтому давайте спросим себя: насколько «разумно» во имя демократии и свободы мысли унижать другие культуры и религии, безжалостно бомбить другие страны, унижая и оскорбляя их жителей? В той части мира, где я живу, от всех этих убийств демократии не прибавилось. Война в Ираке и жестокое, хладнокровное уничтожение почти ста тысяч людей не принесло на Ближний Восток ни мира, ни демократии, ни свободы слова. Напротив, усилились националистические, антизападные настроения. Эта варварская, жестокая война — позор для Америки и всего Запада. Зато такие организации, как ПЕН-клуб, и такие писатели, как Гарольд Пинтер и Артур Миллер, — гордость Запада, что отчасти способствует поддержанию его авторитета.
Глава 46. ВХОДА НЕТ!
Может, этот человек, что задумчиво бредет по улицам, пришел на встречу раньше и теперь убивает время, а может, он просто никуда не торопится, поэтому и вышел из автобуса на остановку раньше и теперь просто гуляет по незнакомому району… И этот задумчивый, но любопытный прохожий, рассматривая витрины галантерейных магазинов и аптек, заглядывая в переполненные кофейные, вдруг читает надпись на двери: «Входа нет». До объявления ему нет никакого дела, он думает, что оно его не касается. Потому что дверь, на которой висит объявление, кроме объявления, ничем не примечательна.
Но надпись напомнила ему, что он не всегда может идти куда ему вздумается. Эта дверь сейчас дала ему понять, что существует нечто неподвластное его воображению. Может, конечно, все это ерунда? Нет, дверь пред назначена для входа. А надпись свидетельствует о том, что кому-то входить можно, а кому-то нельзя. Значит, написано неправильно — «Входа нет!». Если подумать, надпись, вероятно, означает, следующее: войти может не каждый желающий! Войти могут только немногие, избранные. Надпись уравнивает тех, кто хочет войти, с теми, кому это не нужно. После того как задумчивый прохожий пришел к такому выводу, ему стало интересно — пусть даже и помимо своей воли, — с кем он вынужден делить эту участь, кто хотел бы войти, но кого не пускают? Кому можно туда входить? Что делает этих людей особенными? Прохожему поначалу даже кажется, что те, кто может войти, такие же, как все. А может, за дверью находятся ничем не примечательные люди, которые не хотят, чтобы кто-то, заглянув внутрь, увидел, насколько они ничтожны. Но когда прохожий, который начал потихоньку возвращаться из мира грез в реальный мир, решит, что большинство людей именно по этой причине и оснащают свои дома дверьми, а двери — замками, он поймет, что за дверью скрыто нечто особенное. Вместо того чтобы сделать на двери замок и дать ключи всем, кому можно входить, хозяева входа для привилегированных написали на нем: «Входа нет!» Если мечтательный прохожий успел подумать об этом, то и те, кто поместил объявление, наверняка думали об этом. Наверное, кто-нибудь из них предлагал: «Давайте не будем вешать объявление, а просто сделаем замок!» — но остальные настояли на своем. Почему? Потому что вопрос слишком сложный, чтобы решить его с помощью ключей, и потому, что этих остальных больше, Наверное, многие люди тоже считают, что объявление их не касается, и не обращают на него внимания; таких людей слишком много, на всех ключей не хватит. Это позволяет предположить, как люди за дверью решили, кого пускать, а кого не пускать. «Слишком много народу заходит с улицы, — однажды сказали они. — Не будем всех пускать!» Они уселись и, закинув ногу на ногу и попивая кофе, принялись обсуждать, кого они будут пускать, а кого — нет. Конечно, некоторые испытывали чувство неловкости. Может, их тоже потом выгонят. Попробуем представить, как проходят эти собрания. Сначала выступают те, кто волнуется за свое имущество, покой и привилегии, потом тема меняется. На вопрос «А что такое наше имущество, наши удовольствия, наши привычки?» получают в ответ: «А что такое — „мы“?» Этот простой вопрос сильно заинтересует собравшихся, они-то давно поняли, как приятно делать вид, что не знаешь, кто ты такой. И поэтому собрание превращается в бесконечный и сложный спор, в определение «самоидентичности». И это самое приятное. Всем приятно перечислять свои достоинства, отличающие их от других, но они предпочитают не говорить о них открыто. Обсуждать свои достоинства так занимательно, что они недоумевают, почему им раньше не пришло в голову повесить на дверь объявление «Входа нет!». Внешний мир мгновенно стал пристанищем их врагов, готовых напасть на них из-за того, что они столь выгодно отличаются от прочих. Можно сказать, что люди по эту сторону двери стали собой благодаря миру тех, других, оставшихся по ту сторону. Однако мимо двери проходят беззаботные глупцы, которые совершенно ничего не замечают. Люди за дверью почему-то симпатизируют этим глупцам. «А неплохо будет, если мы пустим нескольких из них к нам, — размышляют они. — Пусть увидят, какими мы стали, и станут такими же, вместе мы будем сильнее». А в это время некоторые глупцы на улице начинают понимать, что объявление — знак, извещающий о исключительности тех, кто внутри. К тому же объявление — как в случае с нашим прохожим — заставляет прохожих ощущать себя лишними. Прохожий, заметив, что он стоит перед дверью дольше, чем следовало бы, думает, что из-за этого объявления мир словно разделился на две части. На тех, кому можно войти, и тех, кому нельзя. В этот момент прохожий, уже окончательно очнувшийся от грез, приходит к выводу, что все разговоры о самоидентификации — не что иное, как обычное хвастовство неуверенных в себе людей с манией величия. В душе его растет гнев. Кто там, кто же там, за дверью? Ему впервые хочется войти. Но он не собирается участвовать в игре этих самовлюбленных людей. Потому что ему достаточно двух-трех секунд, чтобы понять, что происходит у них в головах. И почти сразу он поймет, что может легко открыть дверь. Ее можно открыть вдвоем или втроем, толкнув или навалившись плечом. Будь это не так, объявление бы не повесили. Значит, чтобы суметь войти, достаточно попросить помощь одного-двух собратьев по несчастью. И вот сейчас прохожий, остановившийся перед дверью, пытается представить новый мир, который раскроется перед ним. Он вместе с теми, кого не пускают внутрь, устроят обсуждение своих достоинств. В этой ситуации очень важно определить, кто он сам такой, что собой представляет. У него должно хватить сил противостоять людям за дверью. Так прохожий задумывается о себе, о своих достоинствах, об отношениях, имуществе, удовольствиях — и каждая из этих составляющих становится обязательным атрибутом его характера, его личности. А те, кто не такой, как он, порой раздражают его. И в то же время он чувствует, что люди, повесившие на двери объявление, предвидели эту ситуацию. Но он, естественно, не собирается подстраиваться под них и менять себя только потому, что таков план их игры. У него припасен эффектный ход, но сначала ему стоит определиться, какова его цель. «Я хочу войти? — размышляет человек, еще недавно задумчиво бродивший по улицам. — Или я должен прежде понять, какие достоинства отличают всех нас, кого не пустили войти?» Он испытывает гнев, он злится потому, что ему с каждой минутой все обиднее, что его не пустили. Его это унижает — он ведь ничем не отличается от тех, за дверью. Сейчас он понял — этот человек, который смотрит на объявление на двери, — что впервые уязвлена его гордость, о существовании которой он и не подозревал, когда недавно задумчиво брел по улицам. Ему хочется посмеяться над своей уязвимостью и обидчивостью и забыть обо всем; ему хочется продемонстрировать свою независимость. Интересно, а заметили ли люди, написавшие «Входа нет!» и уверовавшие в собственную исключительность, что они унизили и обидели других? Наш прохожий думает, что это и было их главной целью — унизить его и тех, кто похож на него. Им это удалось: он чувствует растущую обиду А потом вдруг включается разум. Да люди, повесившие это объявление, наверное, не подумали о том, что кого-то расстроят, они просто хотели уберечь себя, отделиться от уличной толпы… Но они должны были предположить, что могут обидеть и унизить других. Людей, которые не обращают внимания на чувства других, можно назвать эгоистичными и бессердечными. «Очень не люблю тех, кто думает только о себе», — думает человек, все еще чувствуя обиду. Мы можем предположить, что его огорчило не столько объявление, сколько то, что унизили его «я». С этой мыслью тяжело свыкнуться, ведь она свидетельствует о том, что причина огорчения кроется в ощущении собственной неполноценности, осознании собственных недостатков. Человек, стоящий сейчас перед закрытой дверью, думает, что повесившие объявление предвидели, что оно может оскорбить чьи-то чувства и вызвать гнев. Но он рассуждает достаточно трезво для того, чтобы понимать — гнев его не совсем справедлив.
Глава 47. ГДЕ ЕВРОПА?
Я шел по какой-то улице в Бейоглу, самом европеизированном районе европейской части Стамбула, и вдруг случайно наткнулся на магазин старой книги. На этой извилистой узкой улочке, где мне были знакомы все ремонтные мастерские, все магазинчики по продаже зеркал или мебели, появился новый магазин.
Внутри магазин очень отличался от лавок стамбульских букинистов, торговавших пыльными рукописями и книгами; там не было ни башен пыльных томов, ни книжных завалов, ожидавших, пока букинист их разберет и оценит. Везде было чисто и аккуратно, книги были расставлены на полках. Это был один из так называемых «книжных антикварных магазинов», которые постепенно вытесняли старых букинистов из этого района Стамбула. Я разочарованно смотрел на переплеты книг, выстроившихся на полках, как войска на параде.
Мое внимание привлекли юридические книги на греческом языке, стоявшие на полке в углу. Должно быть, они принадлежали какому-нибудь давно умершему или переехавшему в Афины греческому адвокату, а так как в Стамбуле осталось немного греков, которые могли бы купить эти старинные книги, полагаю, что продавец решил выставить их на пустых полках нового магазина из-за шикарных переплетов. Я взял их и погладил обложки, думая не о содержании или переплете, а о том, что род их бывших хозяев, вероятно, восходил ко временам Византийской империи; и вдруг я заметил книжки, стоявшие рядом с ними — восемь толстых томов Альбера Сореля «Европа и французская революция», изданные в начале двадцатого века. Я часто встречаю эти книги в букинистических магазинах. Турецкий писатель Нахит Сырры Орик перевел эти толстые тома на турецкий язык, продемонстрировав их нынешнюю актуальность, и они были изданы Министерством национального образования европеизирующейся Республики. Я знаю, что очень многие стамбульские интеллигенты, вне зависимости от того, говорили ли они дома на греческом, французском или турецком языках, читали эти тома Альбера Сореля, но знаю по себе, что они искали в них связь не с собственным прошлым или воспоминаниями, как французские читатели, а намек на свое будущее, свои мечты о Европе.
Для тех, кто, как я, живет благодаря лишь книгам на границах европейского мира, Европа всегда была мечтой, счастливым будущим, образом желанным или пугающим; близкая цель — или опасность. Будущее — но никогда не воспоминания.
Поэтому мои воспоминания, связанные с Европой, являются скорее мечтами, а не воспоминаниями — насколько я способен воспринимать их в абстрактной форме: у меня нет воспоминаний о Европе. Все, что у меня есть — это мечты и фантазии о Европе человека, живущего в Стамбуле. Когда мне было семь лет, я провел все лето в Женеве, где отец работал инженером. Когда я впервые услышал звуки церковных колоколов, я почувствовал, что ощущаю себя не в Европе, а в христианском мире. Как и турки, приезжавшие в Европу сгустить деньги, заработанные на торговле табаком, или те, кто искал в Европе политического или экономического убежища, я тоже бродил по улицам европейских городов, восхищенный, растерянный и слегка изумленный, возможно, с непривычным чувством свободы, но мои воспоминания о том, что я видел в витринах, в кино, на лицах людей и на улицах, были моими впечатлениями о воображаемом будущем. Таким, как я, Европа интересна только как образ будущего — или как угроза.
Так как я — один из многочисленных интеллектуалов, живущих на задворках Европы, страстно увлеченный этим будущим, мне часто попадаются исторические тома Сореля в стамбульских книжных магазинах. Когда Достоевский сто тридцать лет тому назад опубликовал в журнале свои впечатления о Европе, он спросил: «Кто из нас, русских, что читают газеты и журналы, не знает Европу в два раза лучше, чем Россию? — А затем то ли в шутку, то ли всерьез добавил: — На самом деле Европу мы знаем в десять раз лучше, но я говорю в два раза, чтобы не было стыдно». Столь нездоровый интерес к Европе является многовековой традицией многих интеллектуалов, живущих на периферии. Если одна составляющая этой традиции — чрезмерная тоска по Европе — кажется постыдной, как у Достоевского, то другая составляющая позволяет считать ее естественной и неизбежной. Конфликт между двумя этими подходами взлелеял литературу — временами обличающую, гневную, временами абстрактную, философскую, временами ироничную, так что я ощущаю родство именно с этой литературой, а не с великими традициями Европы или Азии.
Главная идея этой традиции заключается в том, чтобы не быть безразличным к Европе. В Турции все еще продолжаются споры по поводу отношения Турции к Европе, которые вновь усилились после того, как в 1996 году исламистская Партия благоденствия стала частью коалиционного правительства, и каждый раунд этих диспутов всегда начинается с попытки определить, что такое Запад, с мысли о том, что необходимо отказаться от него, не важно, кажется ли он мечтой или кошмаром. От самых разных людей — от либералов и исламистов, от социалистов и представителей высшего общества — я слышал множество определений — гуманистическая Европа, демократическая Европа, христианская Европа, технологическая Европа, националистическая Европа, богатая Европа, Европа, где уважают права человека, — когда акцент ставился именно на тех чертах, которые требовались, вследствие чего я часто чувствовал себя ребенком, которому так надоели застольные разговоры взрослых о религии, что он перестает верить в Бога, и мне иногда хотелось забыть обо всем, что я слышал. Но все-таки мне бы хотелось поделиться со своими европейскими читателями некоторыми забавными воспоминаниями о Европе, а также несколькими секретами нашей жизни — жизни людей на окраинах Европы. Читайте внимательно, вот что я помню о Европе, пережив это в Стамбуле:
1. В моей европеизированной семье, принадлежавшей к верхушке среднего класса, я с детства слышал фразу: «В Европе делают так», будь то обсуждение нового закона о рыбной ловле, или попытки купить шторы в дом, или споры о недругах семьи… Достаточно было произнести эту загадочную фразу, и все споры мгновенно прекращались.
2. Европа — сексуальный рай. Предположение, верное в сравнении со Стамбулом. Как и многие читающие соотечественники, я впервые увидел фотографию обнаженного женского тела в привезенных из Европы журналах. Это, несомненно, мое первое и самое сильное воспоминание о Европе.
3. «Что бы сказали европейцы, если бы увидели?» — в этом вопросе таится и страх, и желание. Мы очень боимся, что они заметят, как мы не похожи на них, и будут нас осуждать. Поэтому нам хочется, чтобы в турецких тюрьмах меньше пытали или делали бы так, чтобы не оставалось следов. Иногда нам хочется продемонстрировать свою непохожесть на европейцев, поэтому нам хочется услышать об исламисте-террористе или о покушении турка на Папу Римского.
4. Обычно После того, как говорят: «Европейцы очень учтивые, культурные и утонченные люди», добавляют: «Если не затрагивать их интересы, конечно же». И приводят пример, который обычно отражает степень накала националистических настроений: «Если таксисту в Париже дать мало чаевых…» или «Разве вы не знаете, что Крестовые походы организовали они, и концлагеря тоже».
Да, Европа — это синтез всех воспоминаний и сплетен, фантазий и картинок, Европа — это все и ничего. Для нас Европа переменчива и внешне, и внутренне. Мое поколение и поколения, жившие до нас, верили в существующий образ больше, чем сами европейцы. Но это было до кризиса, возникшего в диалоге Турции с Европейским союзом.
Поскольку я всю жизнь прожил в европейской части Стамбула, другими словами в Европе, мне не сложно ощущать себя европейцем, по крайней мере с географической точки зрения. Но у стамбульских букинистов, как и у того, у которого я побывал, когда писал эту статью, единственным знаком принадлежности к Европе является книга Альбера Сореля, переведенная на турецкий сто лет назад. Почему никто не спрашивает его книгу «Проблема Востока в XVIII веке»? Только потому, что она была напечатана на арабице, которую сейчас никто не может читать, так как в Турции в первые годы Республики был принят латинский алфавит, чтобы стать ближе к Европе? Или потому, что Европа воспринимает нас с большим негативом, чем раньше, считая источником проблем и неприятностей? Я не знаю.
Глава 48. КАК СТАТЬ ЖИТЕЛЕМ СРЕДИЗЕМНОМОРЬЯ: КРАТКОЕ РУКОВОДСТВО.
Дело было в начале шестидесятых; мне было девять лет. На старом «опеле», который вел отец, мы всей семьей — мама, папа, мой старший брат и я — ехали из Анкары в Мерсин. После многочасового пути мне сказали, что скоро я впервые увижу Средиземное море, которое никогда не смогу забыть! Когда мы проехали мимо последних вершин казавшихся бесконечными Таврических гор, за изгибами дороги, названной в нашей карте «укрепленной трассой», среди желтых холмов, я и в самом деле увидел Средиземное море. И я никогда не забываю этого. Я не говорю о самом Средиземном море, я говорю о мгновении, когда впервые увидел его бескрайнюю гладь. По-турецки Средиземное море называют «Белым», но оно было голубым. Оттенок показался мне очень необычным — наверное, потому, что я ожидал, что оно будет белым — по названию. Я представлял себе море совсем не таким; более белесым, а может, призрачным; таким, в котором, как в пустыне, люди видят миражи… А между тем море казалось мне абсолютно знакомым. В сторону гор дул легкий ветер, задувая в окно машины; он донес до нас знакомый прохладный запах моря. Средиземное море было знакомо мне. А в заблуждение меня ввело его турецкое название, поэтому я и представлял его совсем другим.
Много лет спустя, читая описание Средиземного моря у Фернана Броделя, я понял, что на самом деле моя встреча со Средиземным морем была вовсе не первой. В книге Броделя карта Средиземного моря захватывала Мраморное море, Босфор и Черное море. С его точки зрения, эти моря были лишь продолжениями огромного Средиземного моря. Он считал, что представление о Средиземном море сформировано историей, климатом и торговыми связями, объединявшими расположенные на его берегах страны с одинаковым климатом — в них произрастают инжир и оливы.
Я помню, эта примитивная логика раздражала и путала меня. Неужели я, человек, много лет живший в Стамбуле, сам того не замечая, много лет жил на Средиземном море? Неужели я — житель Средиземноморья, о чем и не подозревал?
Наверное, лучшая форма принадлежности к стране, к городу или морю — полное неведение о границах этой страны, города или моря, о его образе и даже существовании. Истинный стамбулец тот, кто давно забыл, что он стамбулец. Истинный мусульманин тот, кто не задумывается над тем, что такое ислам, а что — не ислам. Турки были настоящими турками, когда не знали об этом. Но я не соглашался с этими справедливыми рассуждениями, так как в мыслях у меня сложился образ Средиземного моря, и Стамбул, где я жил долгие годы, не имел к нему никакого отношения. Не потому, что Стамбул с моей точки зрения был севернее, темнее, серее, чем подразумевало понятие «Средиземное море», а потому, что Средиземное море принадлежало югу, людям, чья культура была менее развита, чем наша, и совершенно не походила на мою. Сейчас мне кажется, что это ошибочное восприятие отражает неопределенность турецкого названия Средиземного моря.
Турки-османцы, постоянно продвигаясь на Запад, приблизились к Средиземному морю и Балканам в XIV веке. После завоевания Фатихом[8] Стамбула и, позднее, захвата Причерноморья стало понятно, что Средиземное море — отличный плацдарм для дальнейших завоеваний. Когда Османская империя достигла своего расцвета, и завоевание стран, известных сегодня как ближневосточные, было полностью завершено, Средиземное море стали называть в документах «шаге nostrum» — что значит «наше море». Как хвастливо было написано в турецких школьных учебниках, Средиземное море теперь «стало внутренним». Благодаря кичливым, экспансионистским идеям сегодня Средиземное море не воспринимается как самостоятельный культурный регион. Для османцев Средиземное море было географически единым, состоявшим из воды, сети путей, проливов и проходов. Должен признать, что люблю этот чисто геометрический подход, я, в какой-то степени, его жертва.
И все-таки это «внутреннее» море было источником опасностей. Оно кишело кораблями корсаров и мальтийцев, галеонами венецианцев. Когда туман рассеивался, османцы обнаруживали, что находятся не в теплом, солнечном раю, им угрожали чужие корабли, украшенные пиратской символикой и вражескими флагами. В годы юности я очень любил читать исторические романы, самыми любимыми из которых были книги Абдуллаха Зийи Козаноглу, и тогда воспринимал Средиземное море только как поле боя, прежде всего из-за известных христианских пиратов — Драгута, братьев Барбаросса и прочих.
Что притягивало османцев к этим охотничьим угодьям, к этой военной зоне под названием Средиземноморье, — это очарование его безупречной геометрической формы, логичность его карты. Море, напоминавшее Старому моряку Колриджа о бесконечности и жизни, о грехе и страхе, мире и Боге, которых он искал в нем, казалось иным; для них оно было не источником преступлений и наказаний, а источником сражений и побед. Османцев не интересовало, что поверхность этого светло-голубого моря, возможно, скрывала сказочных существ и мифических чудовищ; любопытство их вызывали необычные, но реально существующие морские животные, которых они видели. Глядя на них, османцам хотелось смеяться и рассказывать забавные истории, как это делал Эвлия Челеби[9]. Османцы воспринимали Средиземное море как энциклопедию, место на карте, которое можно посетить. Для них оно было военным полигоном, где нужно воевать, далеким от чудес, сказок и тайн неизведанного мира. Поэтому не случайно в моем романе «Белая крепость» рассказывается, как в XVII веке в Средиземном море итальянцы сражались с турками, захватывая друг друга в плен.
Идея о Средиземном море как о едином пространстве искусственна. Безусловно, собирательный образ жителя этого единого пространства был сначала придуман. Но представление о Средиземном море пришло с севера, с литературой. Именно от западноевропейских писателей жители Средиземноморья впервые узнали о том, что они — средиземноморцы. Открыть то, что именуется «средиземноморским темпераментом», позволили не книги Гомера или Ибн Хальдуна, а средиземноморские путешествия Гете и Стендаля и их поездки в Италию. Чтобы воспринять литературные и эротические веяния Средиземного моря, чтобы познать средиземноморскую чувственность, необходимо пережить тоску, скажем, Густава фон Ашенбаха, героя романа Томаса Манна «Смерть в Венеции». Задолго до того, как средиземноморскую сексуальность исследовали сами средиземноморские писатели, средиземноморский темперамент был описан в романах таких американских писателей, как Пол Боулз («Чай в Сахаре») и Теннесси Уильяме («Римская весна миссис Стоун»), а также английского писателя Э. М. Форстера («Куда боятся ступить ангелы»). Константин Кавафи представил этот образ полнее, чем остальные, но если сейчас он и является наиболее типичным средиземноморским поэтом, то только потому, что поэт, похожий на Кавафи, — один из героев романа Лоренса Дарелла «Александрийский квартет». Именно от северных писателей жители Средиземноморья узнали, что они — жители Средиземноморья, что они — «другие», что они далеки от Севера и обладают чувственностью, которой нет у северян.
Пока в Средиземноморье не образовано ни единого государства и не создано флага, пока тех, кто не живет на Средиземном море, не начали презирать или убивать, попытка проанализировать отличительные черты жителя Средиземноморья может считаться невинной литературной игрой. Если о природе средиземноморских культур и цивилизаций говорить долго и много, то через некоторое время даже самый эрудированный лектор начнет нести чушь. Но когда мы говорим об образе типичного жителя Средиземного моря, стоит помнить, что это лишь игра, иначе мы рискуем запутаться.
Вот некоторые правила для тех, кто хочет стать похожим на жителей Средиземноморья:
1. Пофантазируйте о Средиземноморском союзе — было бы неплохо создать такой союз. Уверен, что он порадовал бы тех, кому нельзя ездить в Испанию, Францию и Италию без визы.
2. Лучшее определение средиземноморского характера можно найти в книгах не-средиземноморских писателей. Не говорите, что это не так; постарайтесь стать похожим на тех, о ком написано, и станете настоящими средиземноморцем.
3. Если писатель хочет стать писателем-средиземноморцем, он должен отказаться от любых других национальных черт своего характера. Например, французский писатель, который хочет стать средиземноморским, должен отказаться от всего французского в себе, а греческий писатель для большей убедительности должен отвлечься от родства с Балканами или Европой.
4. Хотите стать настоящим средиземноморским писателем? Тогда, говоря об этом море, не произносите слово «Средиземное», говорите просто «море». Не употребляйте его и когда поведете речь об особенностях культуры Средиземноморья. Ведь самый лучший способ быть средиземноморцем — вообще об этом не говорить.
Глава 49. МОЙ ПЕРВЫЙ ПАСПОРТ И ПУТЕШЕСТВИЯ В ЕВРОПУ.
Однажды в 1959 году, когда мне было семь лет, отец куда-то загадочно исчез, а спустя несколько недель мы получили известие, что он в Париже. Он остановился в дешевом отеле Монпарнаса, вел записи в тетрадях, складывая их в чемодан, который много лет спустя, незадолго до смерти, отдаст мне, и иногда, сидя в «Cafe Dome» наблюдал издалека за Жаном-Полем Сартром.
Бабушка присылала ему из Стамбула деньги. Мой дед, предприниматель, сколотил состояние на строительстве железных дорог. Отец и дяди, под сетования бабушки, еще не успели его полностью растратить, и не все дома, принадлежавшие нашей семье, были проданы. Однако двадцать пять лет спустя после смерти мужа бабушка наконец решила, что средства на исходе, и перестала присылать деньги в Париж своему богемному сыну.
Таким образом, отец на какое-то время превратился в одного из несчастных нищих турецких интеллектуалов, уже столетие бродивших по улицам Парижа. Как дед и дяди, он был инженером-строителем и имел способности к математике. Когда деньги у него кончились, он по объявлению в газете нашел работу в компании «ЮМ», и его отправили в Женеву. Компьютеры тогда работали с перфокартами и были не очень популярны. Так мой богемный писатель-отец переехал из Парижа в Женеву и стал одним из первых турецких эмигрантов, отправившихся на заработки в Европу.
Вскоре мама решила присоединиться к нему. Оставив нас в шумном и богатом бабушкином доме в Стамбуле, она отправилась к отцу. А нам с братом, чтобы присоединиться к ним, надо было дождаться каникул; кроме того, мы должны были получить паспорта.
Помню, как мы долго позировали фотографу, возившемуся под черным покрывалом за трехногой машиной в деревянном корпусе. Чтобы на обработанную специальным составом стеклянную пластинку попал свет, ему нужно было на долю секунды поднять линзу, но прежде чем поднять ее изящным движением руки, он каждый раз смотрел на нас и говорил: «Та-а-а-а-к-к-к», а поскольку этот пожилой фотограф казался мне очень забавным, на фотографии из моего первого паспорта я получился с закушенными губами. В паспорте меня записали шатеном, и, наверное, я причесался тогда первый раз за год, только ради фотографии. Должно быть, я листал тогда страницы паспорта слишком быстро, потому что не заметил, что там неправильно записали и цвет глаз, — я заметил ошибку, лишь когда открыл паспорт спустя тридцать лет. Принято считать, что паспорт — это документ, который подтверждает нашу личность, но мне кажется, что он отражает то, что думают о нашей личности другие.
Глядя из иллюминатора самолета, который должен был доставить нас в Женеву, с новыми паспортами в карманах, мы с братом испытывали ужас. Самолет все время закладывал виражи, и поэтому всё, что было на земле в стране под названием Швейцария, даже озера, выглядело так, будто лежало под огромным откосом, тянувшимся в бесконечность. Перед заходом на посадку самолет выполнил разворот и выровнялся, и мы с братом до сих пор смеемся, когда вспоминаем, какое облегчение испытали, увидев, что эта новая страна располагалась на ровной земле, как и Стамбул.
Улицы этой новой страны были чище и спокойнее. В витринах магазинов было больше товаров, а на улицах — больше машин. Нищие здесь не просто просили деньги, как в Стамбуле, а, встав под окном, играли на аккордеоне. Прежде чем бросить им деньги, мама заворачивала их в бумагу. Мы жили в меблированной квартире многоэтажного жилого дома, расположенного в пяти минутах ходьбы от мостов над Роной, там, где она впадает в озеро Леман.
Жизнь в другой стране ассоциировалась у меня с необходимостью сидеть за столом, за которым раньше сидел кто-то другой, спать в кроватях, износившихся от того, что в них годами спали чужие люди, пользоваться посудой, из которой годами кто-то ел. Другая страна, чья-то чужая страна. Казалось, нам просто нужно привыкнуть к ней, принадлежавшей чужим людям, как мы привыкли пользоваться старыми чужими вещами. Мама, закончившая в Стамбуле французскую школу, все лето пыталась учить нас французскому языку, усадив нас за пустой обеденный стол.
То, что мы ничего не смогли выучить, стало понятно в конце лета, когда начались занятия в женевской государственной начальной школе. Отец с матерью тешили себя надеждой, что мы выучим французский, слушая на уроках речь учителя. Но когда на переменах все ребята выбегали во двор, мы с братом бродили в толпе веселых детей и искали друг друга, чтобы взяться за руки. Чужая страна была бесконечным садом, где играли счастливые дети. А мы с братом осторожно смотрели на этот сад издалека.
Хотя брат не знал французского, у него были способности к математике, и он мог по-французски считать, поэтому у себя в классе он лучше всех вычитал числа, кратные трем. А меня в школе выделяло только мое молчание. И однажды утром я отказался идти в школу, — нечто похожее происходит, когда нам хочется проснуться, чтобы не досматривать сон, в котором мы не можем говорить. Я ушел в себя, что продолжил делать и в дальнейшем, в других городах и школах; это спасло меня от сложностей жизни, но отдалило от ее радостей. Через неделю из школы забрали и брата. И, вручив нам паспорта, отправили из Женевы обратно в Стамбул, к бабушке.
Я никогда больше не пользовался этим паспортом, хотя на нем было написано «Член Совета Европы», — он напоминал мне о моем первом неудачном европейском приключении, и я так рьяно вознамерился уйти в себя, что двадцать четыре года вообще никуда не выезжал из Турции. Те, кто, получив паспорта, ездил в Европу, в молодости всегда вызывали у меня восхищение и легкую зависть, но я со страхом верил, что, несмотря на многочисленные возможности, мне лучше оставаться в Стамбуле и посвятить себя книгам, которые, как я надеялся, помогли бы мне сформироваться, сделать мне имя. В те времена я думал, что Европу можно лучше узнать по величайшим книгам европейских писателей.
Именно благодаря книгам я получил второй паспорт. После многих лет, проведенных в одиночестве в комнате, мне удалось стать писателем. И теперь меня пригласили посетить несколько городов Германии, где многие турки получили политическое убежище, и почитать многочисленным турецким читателям свои романы, тогда еще не переведенные на немецкий язык. Хотя на второй паспорт я подавал документы с оптимизмом, надеясь познакомиться с турецкими читателями в Германии, в дальнейших путешествиях, в последующие годы, он нередко ассоциировался у меня с личным кризисом.
Мне хочется рассказать одну историю на тему самоопределения. В середине 1980-х годов, после выступлений перед читателями, я переезжал на немецких поездах из города в город, и мне очень нравилось смотреть в окно вагона на темные леса, башни соборов в деревушках, видневшихся вдалеке, на задумчивых людей на перронах и фантазировать. В каждом новом месте назначения меня встречал турок от принимающей стороны; обычно он извинялся за отсутствие чего-то такого, чего я даже не замечал, отвозил меня в гостиницу, а потом возил по городу и рассказывал, кто придет на встречу со мной.
Сегодня я вспоминаю с нежностью об этих вечерах встреч с читателями, на которые приходили политические беженцы с семьями, преподаватели, студенты, турецко-немецкая молодежь второго поколения — наполовину турки, наполовину немцы, а также те, кто интересовался Турцией и хотел быть в курсе событий тамошней культурной жизни; кроме того, на каждой встрече всегда было несколько турецких рабочих и немцев, считавших, что важно проявлять интерес и внимание ко всему, что делают турки.
В каждом городе, на каждом чтении повторялось примерно одно и то же. После того, как я читал отрывок из своей книги, какой-нибудь возмущенный молодой человек поднимал руку, просил слова и начинал осыпать меня насмешками за то, что я беспечно пишу книги об абстрактной красоте, в то время как в Турции много несправедливости и насилия, и хотя я считал, что такие, как он, неправы, им каждый раз удавалось заставлять меня почувствовать угрызения совести. Потом поднимала руку какая-нибудь женщина, трепетавшая от желания защитить меня, и задавала вопрос о симметрии и стилистики моих книг. Затем следовало множество вопросов о Турции, о политике, о будущем и даже о смысле жизни, на которые я отвечал с воодушевлением, как любой молодой и энергичный писатель. Иногда кто-нибудь произносил длинную речь, пестревшую политической терминологией, целью которой было не осудить меня, а обратиться к остальным присутствующим, и после этого руководители культурного центра, пригласившего меня, сообщали мне, из какой левой партии этот оратор, и объясняли, что именно он хотел сказать этой речью членам других политических организаций, присутствовавших здесь. По волнению молодых людей, просивших меня поделиться с ними тайнами моего успеха, я понимал, что турецкая молодежь в Германии меньше стесняется своих амбиций, чем их сверстники в Турции. Затем вдруг кто-нибудь задавал мне вопрос, демонстрировавший его разочарованность: «Что вы думаете о турках в Германии?», или вопрос, задевавший меня: «Почему вы не пишете больше о любви?», а когда восемьдесят или девяносто человек в зале начинали хихикать и улыбаться, я понимал, что люди, с которыми я разговариваю, знакомы друг с другом если не близко, то, по крайней мере, отдаленно. Когда встреча близилась к теплому и веселому завершению, какой-нибудь пожилой господин, вероятно учитель предпенсионного возраста, чрезмерно хвалил меня, а потом поворачивался к молодым людям — наполовину немцам, наполовину туркам, — сидевшим в задних рядах, и произносил напыщенные, с оттенком печали, слова о том, что и в Турции — на их, между прочим, родине — есть писатели, которыми она может гордиться, и что им необходимо читать и знать свою культуру, а подростки веселились еще больше.
Эти разговоры о национальной принадлежности, бесконечные споры о проблеме национального самоопределения всегда происходили в какой-то домашней атмосфере. Когда встреча заканчивалась, мы с организаторами и еще десять-пятнадцать человек шли ужинать в ресторан. Обычно это был турецкий ресторан. А если не турецкий, то вопросы, которые мне задавали за столом, шутки и беседы других создавали впечатление, что я в Турции, и мне делалось грустно, потому что я хотел говорить не о своей стране, а о литературе. Позднее я понял, что, когда мы, казалось, обсуждали литературу, мы все равно в действительности говорили о своей стране. Литература — книги, романы — была лишь поводом обсуждать или избегать разговоров о трудности самоидентификации, что и было истинной причиной нашей грусти.
Во время этих поездок и в последующие годы, когда мои книги вышли на немецком языке, я всегда видел, что люди, пришедшие на встречу со мной, мысленно постоянно пытаются ответить себе на вопрос, турки они или немцы. Поскольку в моих книгах речь так или иначе шла о столкновении Востока и Запада и я как писатель исследовал человеческие сомнения и неуверенность, порожденные этими противоречиями, облекая их в форму забавных аллегорий, эти споры и попытки самоопределения должны были бы привлекать и даже волновать меня, но ничего подобного я не ощущал. Когда после нескольких часов разговора немецкие турки понемногу начинали терять ко мне интерес и постепенно переходили на темы, связанные с внутренней жизнью турецкой диаспоры в Германии, и начинались бесконечные дискуссии о том, в какой степени турки являются турками, а в какой немцами, я начинал чувствовать одиночество, потому что был только турком, а не немецким турком, и ощущал общую грусть, царившую в зале, на свой лад.
Были ли это грусть или, наоборот, ощущение полноты? Мне трудно сказать. Эти разговоры — какими бы они пылкими и искренними ни были, как бы они ни отражали главные человеческие страхи, переживания и чаяния, — заставляли меня ощутить безысходность и думать о том, как бессмысленна жизнь.
Позвольте мне проиллюстрировать эти наблюдения с помощью некоего подобия графика. Сидя за столом и слушая разговоры, я замечал, что окружающие ощущают национальную принадлежность в разной степени. Обозначим тех, кто считал, что нужно полностью стать немцем (если, конечно, это возможно), на нашем графике цифрой 10. (Этим людям обычно даже не нравилось вспоминать о Турции, и они часто называли себя немцами.) А тех, кто ни на миг не собирался отказываться от своих турецких корней, пометим номером 1. (Эти люди гордились тем, что и в Германии продолжают жить, соблюдая турецкие традиции.) Среди сидевших за столом были люди, которые получили бы разные номера на этой шкале, от 1 до 10. Некоторые мечтали обязательно однажды вернуться в Турцию, но каждый год ездили отдыхать в Италию, кто-то никогда не постился во время Рамазана, но всегда по вечерам смотрел турецкое телевидение, а кто-то, отдаляясь от своих турецких друзей, в то же время таил искреннюю злобу на немцев. Я видел, что этот выбор или, точнее, вынужденное решение сидящих за столом глубоко связано с болью, одиночеством, крушением надежд, боязнью унижения и тоской по родине.
Но больше всего меня поражало то, с какой непоколебимой решимостью и фанатизмом каждый из этих людей — какое бы место на шкале самоопределения он ни занимал — защищал свое положение и отрицал положение остальных; поэтому мне каждый раз казалось, что в каждом городе я загадочным образом становлюсь свидетелем одной и той же сцены. Например, человек, который на моей шкале мог быть под номером пять, не ограничивался тем, что верил в единственно верный для него путь — стать немцем и остаться турком, он при этом еще и осуждал более консервативный номер четыре, не столь открытый чужому влиянию, как он, а также номера шесть и семь, ставшие немцами в большей степени, чем он, за то, что они отдалились от своих корней. Поздно вечером каждому за столом уже было недостаточно с воодушевлением доказывать остальным, что его собственная мера самоопределения является единственно верным путем; с яростью в голосе они начинали говорить о вере — слишком фундаментальном и личном вопросе, чтобы его можно было обсуждать.
Это напоминает знаменитое предложение, которым Толстой начинает «Анну Каренину», о том, что все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. То же самое применимо к национализму и стремлению к самоидентификации: счастливые националисты, демонстрирующие свою любовь к флагу, национальным праздникам и футбольным победам, одинаковы во всем мире. Но когда предметом радости и гордости становятся национальные различия, возникают настоящие конфликты. То же самое с нашим паспортом, который временами является источником радости, а временами — боли: способ переживать проблему самоопределения у каждого человека всегда свой.
Оттого, что мы с братом стояли в 1959 году во дворе женевской государственной начальной школы и, держась за руки, с завистью и грустью смотрели, как весело играют другие дети, нас вместе с нашими паспортами отправили обратно в Турцию. В последующие годы сотни тысяч детей, с паспортами или без, тоже побывали в такой ситуации и глубже ощутили это отчаяние, но они остались в Германии. Пятнадцать лет спустя, после того как я впервые встретил этих людей, они наверняка уже получили свои немецкие паспорта и теперь стараются облегчить свои страдания с их помощью. Вероятно, и хорошо знать, что паспорт — документ, где записаны стандартные, общие представления других людей о нас, — может, пусть немного, облегчить наши беды. Но из-за схожести наших паспортов не следует забывать, что каждый переживает собственную проблему самоопределения, испытывает собственные желания и ощущает собственные печали.
Глава 50. ПУБЛИЧНЫЙ ДНЕВНИК АНДРЕ ЖИДА: ЛИЧНОЕ ПРОЧТЕНИЕ.
Когда мне исполнилось восемь лет, мама подарила мне дневник с замочком и ключиком. Я был в восторге. Эта изящная записная книжица в зеленом переплете была сделана в Турции, в шестидесятом году, но то, что она была предназначена для хранения записей личного характера, было весьма необычным для Турции того времени. До сих пор мне и в голову не приходило, что у меня может быть дневник, где я могу записывать свои мысли, могу запереть его на ключ, а ключ — вероятно, первый в моей жизни — положить в карман. Это означало, что я не только мог быть автором и владельцем некоего секрета, но и распоряжаться его судьбой. Конечно, это была своего рода частная жизнь, отчего мысль о писательстве стала мне интересна и вдохновила меня начать писать. До этого понятия частной жизни и литературного творчества казались мне абсолютно не совместимыми. Ведь статьи и романы пишут для того, чтобы их потом опубликовали. А моя книжица с замочком будто шептала мне: «Открой меня и пиши, но никому не показывай».
В исламской культуре традиция вести дневник не распространена, о чем иногда говорят историки и литературоведы. Этим внимание к вопросу и ограничивается. Историки, ориентированные на Европу, считают это недостатком мусульманской культуры, который отражает концепцию сферы частной жизни в исламском обществе, и намекают на социальное подавление личности обществом.
Однако, судя по существующим публикациям, дневники все же велись, вне зависимости от европейского влияния. В основном их писали для самовыражения — на память о том или ином событии. Их авторы не стремились оставить свои записи будущим поколениями, а так как традиции издавать дневники не существовало, то их попросту потом уничтожали — сознательно или случайно. На первый взгляд, мысль о демонстрации дневника посторонним противоречит заложенной в него идее «интимности». Дневник, который ведут ради публикации, предполагает сознательную неискренность и псевдоинтимность. Но с другой стороны, публикации дневников позволяют писателям и издателям расширять представления о частной жизни. Одним из первых писателей, кто опубликовал свой дневник, был Андре Жид.
В 1947 году, после Второй мировой войны, Андре Жид был удостоен Нобелевской премии по литературе. Это и не удивительно; семидесятивосьмилетний писатель был на вершине славы и почета. В те годы, когда Франция еще считалась центром мировой литературы, он был величайшим из живущих французских писателей. Он прямо говорил то, что думает, страстно увлекался политическими идеями и так же страстно разоблачал их, стремился познать суть человека, считая его центром Вселенной, что снискало ему множество врагов и почитателей.
Андре Жид имел массу поклонников и среди турецкой интеллигенции, жадно и страстно наблюдавшей за жизнью Парижа. Самым известным из них был Ахмед Хамди Танпынар[10]. Он опубликовал в прозападной республиканской газете «Джумхуриет»[11] статью по случаю присуждения Жиду Нобелевской премии. Я намерен привести здесь некоторые отрывки из этой статьи, но прежде хотелось бы сказать несколько слов о самом Танпынаре.
Поэт, публицист и прозаик Танпынар родился на тридцать лет позже Андре Жида; сегодня он считается одним из классиков современной турецкой литературы. Его идеи признают и прозападные сторонники модернизации, представляющие левые взгляды, и консерваторы с националистами и традиционалистами; при этом все использовали имя и работы Танпынара в своих интересах. Поэзия Танпынара находилась под влиянием Поля Валери, романы написаны под воздействием Достоевского, а как публицист он многому научился у Жида, переняв его свободу мышления и безупречную логику. Но турецкие читатели, в основном, конечно, интеллектуалы, полюбили его не за то, что он вдохновлен французской литературой и культурой Запада, а за то, что его творчество было неразрывно связано с духом османской культуры, и, прежде всего, поэзии и музыки. Танпынар был в одинаковой мере привержен и спокойному достоинству старой турецкой культуры, предшествовавшей модернизму, и европейскому модернизму, что привело его к огромному внутреннему конфликту. Конфликт между родной культурой и Западом доставлял ему боль, и в этом его можно сравнить с другим неевропейским писателем, Дзюнъитиро Танидзаки. Но, в отличие от Танидзаки, Танпынар не получал удовольствия от сомнений или душевных терзаний, порожденных этим конфликтом, а предпочитал лишь описывать страдания и трагические судьбы людей, разрывающихся между двумя мирами.
Позвольте процитировать отрывок из статьи Танпынара, опубликованной в «Джумхуриет» полвека назад:
«Присуждение Андре Жиду Нобелевской премии стало для меня одним из самых радостных событий, произошедших за рубежом в послевоенные годы. Этот почетный жест — заслуженное свидетельство признания — развеял наши справедливые опасения, доказав нам, что Европа еще жива.
Несмотря на опустошение, причиненное ураганом бедствий, пронесшимся над ней, на разоренные страны и отчаявшихся людей, мечтающих о долгожданном мире, на оккупацию ее восьми столиц и пагубные междоусобные распри во Франции и Италии, Европа еще жива.
Жива потому, что есть Андре Жид — один из тех редких людей, чье имя воскрешает в памяти величайшие достижения культуры и цивилизации.
Во время войны я часто думал о двух людях. В безнадежной тьме, вынашивавшей в своей утробе будущее, которое невозможно было предугадать, они казались мне двумя спасительными, путеводными звездами оккупированной и разоренной Европы. Этими людьми были Андре Жид — у меня не было сведений, где он тогда находился, <…> и Поль Валери, живший, как я слышал, в Париже в весьма плачевном положении: без вина, без сигарет, а порой даже без хлеба».
Далее Танпынар сравнивает творчество Валери и Жида и заключает:
«Для меня эти оба поэта и писателя — нет, я не хочу употреблять такие слова: смысл их слишком узок, чтобы отразить суть; для меня они — сама Европа, мыслящая и чувствующая. Эти двое, связанные искренней дружбой, сумели сохранить Европу в широком смысле — и в подлинном виде. Они вдохнули новую жизнь в древние легенды, воскресили прежние ценности, они вырывали из лап заурядности и насилия культуру, бывшую сутью гуманизма… Они были самой культурой в человеческом обличии».
Помню, когда я впервые прочитал эту статью много лет назад, она показалась мне по-настоящему европейской, хотя и чересчур эмоциональной. Неискренним и даже жестоким мне показалось то, что Танпынар писал, как такой-то писатель страдает без вина и сигарет, пока гибнут и страдают миллионы людей, потерявших семьи, дома, родину, когда было уничтожено столько жизней, столько народов. А как «европейское» мне понравилось то, что Жид был показан не как представитель европейской культуры, Танпынар просто выделил отдельного писателя из толпы, представив его как «человеческое воплощение» культуры целой части света, и то, что ему было небезразлична его судьба во время войны.
Знаменитые «Дневники» Андре Жида, где он с присущим публицисту спокойствием излагает свои мысли, позволяют нам с легкостью проникнуть во внутренний мир писателя, полный одиночества, терзаний, сомнений и страхов. Эти записки, запечатлевшие его самые интимные и личные мысли, Жид сам отдал издателю, и они были опубликованы еще при его жизни, и хотя это не самый известный дневник нашего времени, он наиболее важен. В первых томах «Дневников» содержатся саркастические и резкие заметки о Турции, которую писатель посетил в 1914 году, после окончания Балканской войны.
Сначала Жид насмешливо описывает знакомство в поезде с неким молодым турком, сыном паши, возвращавшимся из Лозанны, где он полгода изучал историю искусств, в Стамбул с популярным романом Золя «Нана» под мышкой. Писателю он показался легкомысленным снобом.
Потом Жид приезжает в Стамбул, который ему (как и Венеция) совершенно не нравится. Ему кажется, что здесь все привнесено извне и заимствовано — либо за деньги, либо отобрано силой. Единственное, что нравится ему во время пребывания в Стамбуле, — это отъезд из города.
«Ничто не взросло на этих землях, — записал он в своем дневнике, — ничего оригинального не скрывает толстый наносной слой, созданный соприкосновениями и борьбой такого количества рас, историй, религий и цивилизаций».
Затем он внезапно переходит к другой теме: «Турецкий костюм невероятно уродлив, но, по правде, сам народ лучшего и не заслуживает».
Писатель откровенно и честно озвучивает мысль, которая посещает многих путешественников в разных странах, но которую они не решаются произнести: «Не сумев полюбить жителей, я не могу отдать свое сердце и красотам края».
Оставаться честным самим с собой для него важнее всего: «Познавательность этого путешествия пропорционально связана для меня с отвращением, которое я испытываю к этой стране, — пишет Жид. — Но я доволен, что не возненавидел эту страну больше».
Шведская Королевская академия наградила писателя за «страстную любовь к истине, которая со времен Монтеня и Руссо стала неотъемлемой частью французской литературы». Его страсть к истине в передаче своих мыслей и впечатлений вынуждала Жида говорить то, что многие не решаются сказать даже сегодня. После возвращения из Турции он сказал о Европе следующее:
«…Долгое время я полагал, что существуют другие цивилизации и другие культуры, достойные нашей любви и восхищения… Теперь я знаю, что наша европейская (чуть было не сказал „французская“) цивилизация не только прекраснее всех; я верю, что она еще и единственная».
Эта реплика, которая сегодня могла бы стать поводом для вручения ему премии каким-нибудь американским университетом за политическую некорректность и литературную прямоту, демонстрирует нам, что страстная любовь к истине не всегда выливается в политически корректные и правильные высказывания.
Но цель моя не в том, чтобы подвергать анализу убийственную прямоту писателя или осуждать его за безыскусный расизм. Я, как и Танпынар, люблю творчество Жида, его биографию, мне близки его взгляды. Во времена моего детства и юности его книги были очень популярны в Турции; в библиотеке отца имелись все его произведения, и я был увлечен Жидом так же, как и предыдущие поколения.
Мне будет легче передать мое представление о Европе, если я представлю его в виде противоречия: неприязнь Жида к другим цивилизациям — и особенно к моей, с одной стороны, и безграничное восхищение Танпынара этим писателем и Европой в его лице. Я смогу объяснить, что означает для меня Европа, только смешав такие противоречивые понятия, как презрение и восхищение, любовь и ненависть, отвращение и влечение.
Хотя Танпынар заканчивает свою статью восхвалением «чистоты мышления» и «чувства справедливости» Жида, раньше в тексте он дает понять, что знает об оскорбительных строках «Дневников», но, по понятным причинам, он не касается деталей. Один из величайших турецких поэтов XX века, Яхья Кемаль, учитель и наставник Танпынара, также читал путевые заметки Жида; об этом становится ясно из его посмертно опубликованного письма А. Ш. Хисару, в котором он замечает: «Цель этих путевых заметок в том, чтобы глубоко оскорбить турецкую нацию самыми ядовитыми выпадами. Это самое клеветническое из всего, что было когда-либо написано… Я был возмущен». Целое поколение читало эти страницы, стараясь делать вид, будто эти оскорбления — недоразумение, о котором не стоит говорить. Все лишь немного посудачили о них, но в большинстве случаев предпочли вести себя так, будто этих слов никогда не было. Несколько частей «Дневников» Жида были переведены на турецкий язык и изданы Министерством национального образования, при этом заметки о Турции в этой книге, естественно, опущены. В другой своей статье Танпынар говорит об очевидном влиянии на турецкую поэзию другой книги Жида, «Яства земные». Именно Жид зародил традицию вести дневник среди турецких писателей, чтобы издать его при жизни. Виднейший критик первых лет Республики, Нурулла Атач, был первым, кто популяризовал дневниковую манеру Жида — вести дневник не столько ради откровений, сколько ради потребности излить свой гнев, — и позднее эта манера прижилась среди литераторов последующих поколений.
Я задаюсь вопросом, не отклоняюсь ли я от темы, вдаваясь во все эти подробности. Стоит ли видеть противоречие между рассказом Жида о его путешествии в Стамбул и Турцию после Балканской войны и его неприязни к туркам и восхищением, которое питали к нему Танпынар и целое поколение турецких писателей? Ведь мы восхищаемся писателями за их внутренний мир, систему ценностей и писательское мастерство, а не за то, что они любят нас, нашу страну и нашу культуру. В «Дневнике писателя», выходившем частями в одной из газет, Достоевский описывает свое первое путешествие во Францию; он много говорит о лицемерии французов и о том, что великие ценности этой страны вытесняются деньгами. Жид читал эти строки, что не помешало ему восхищаться Достоевским и написать блестящую книгу о нем. Танпынар, не переставший почитать Жида, презиравшего турок, или Жид, продолжавший восхищаться Достоевским, презиравшим французов, проявили истинно европейский подход, сумев не поддаться узкому патриотизму.
В 1862 году разгневанный Достоевский, обвиняя Францию в том, что она предала идеалы братства — fraternité, обобщил суть вопроса, рассуждая о «природе французской, да и вообще западной…». Он отождествляет Францию с Западом, что в будущем сделает Жид. Танпынар разделяет эти взгляды, хотя, в отличие от Достоевского, его не переполняет чувство безграничного гнева к Франции и Западу, наоборот, он испытывает застенчивое восхищение, к которому примешивается чувство вины. Теперь я готов сам ответить на вопрос, заданный мною раньше: может быть, нет противоречия в том, чтобы любить писателя, который презирает вашу культуру, цивилизацию и ваш народ; но эти два состояния души — презрение и восхищение — крепко связаны между собой. Глядя из своего окна, я вижу, что Европа и Запад существуют в тени, которую отбрасывает эта связь. Для меня Европа и Запад — не солнечный, блестящий и великий идеал. Европа для меня — это внутренний конфликт слияния любви и ненависти, великих устремлений и горького унижения.
Я не знаю, была ли поездка в Стамбул, в Анатолию, для Жида решающим фактором, чтобы наивно объявить, что его родная Франция, его западная культура «прекраснее всех». Но сегодня я не сомневаюсь в том, что, ступив на турецкую землю, Жид оказался в иной цивилизации, совершенно не похожей на его собственную. Два столетия европеизированные османцы и турецкие интеллектуалы-западники были уверены, подобно Жиду, в том, что между Турцией и Западом существует огромное различие. Но там, где Жид ощущает раздражение и презрение, они испытывают притяжение и восхищение, а из-за этого переживают кризис самоопределения. Когда, вслед за Танпынаром, они слишком сильно отождествляют себя с Жидом, им приходится закрывать глаза на его унизительные комментарии или, наоборот, соглашаться с яростной правотой его слов. И тогда европеизированным интеллектуалам с окраин Европы, вынужденным разрываться между Востоком и Западом, приходится верить в Европу еще сильнее, чем верил сам Андре Жид. Наверное, поэтому столь значительно влияние Жида на турецкую литературу, несмотря на его неприязнь к Турции и туркам.
У меня на родине, особенно в XX веке, в ранние республиканские годы, Запад не являлся понятием, которое нужно исследовать, анализировать или развивать, изучая историю и проникаясь великими идеалами, его создавшими; для нас Запад всегда был инструментом. И когда мы использовали его как инструмент, благодаря идее Европы мы становились участниками «цивилизационного процесса». Мы стремимся к тому, чего не существовало в нашей истории и нашей культуре, потому что это существует в Европе, и оправдываем наше стремление, ссылаясь на престиж Европы. В моей стране именем Европы оправдывают применение силы, радикальные политические перемены и безжалостный разрыв с вековыми традициями. Равноправие женщин и нарушения прав человека, демократия и военная диктатура — многое оправдывается идеей о Европе и оксидентализмом, главным акцентом которого становится разновидность позитивистского прагматизма. Так было в XX веке, хотя сегодня, вероятно, это верно в меньшей степени. Всю свою жизнь среди правящей европеизированной элиты я видел, как наши повседневные привычки, начиная от застольного этикета до половой этики, критиковались и менялись сообразно тому, «как это принято в Европе». Я с детства слышал эти слова — по радио, по телевизору, от мамы. Но они не являются доводом; наоборот — они уничтожают любой довод.
Искренний восторг Танпынара по поводу вручения Жиду Нобелевской премии становится понятнее, если вспомнить, что европеизированный интеллектуал испытывает потребность не столько в самом Западе, сколько в идее Запада. Даже если он, подобно Танпынару, сожалеет об утраченной традиционной культуре, старинной музыке и поэзии и «восприимчивости поколений прошлого», а также о том, что исчезает прежний, привычный образ жизни, европеизированный интеллектуал способен лишь на критику собственной культуры в той мере, в какой он зависит от легендарного образа Запада, и на переход от консервативного национализма к конструктивному модернизму. По меньшей мере, этот переход позволяет ему оказаться в новом, вдохновляющем, но критическом пространстве.
С другой стороны, потребность в легендарном образе чудесного Запада может привести даже такого глубокого и сложного писателя, как Танпынар, к тому, чтобы перенять у Жида наивную и вульгарную идеализацию Запада: «западная цивилизация — прекраснейшая цивилизация». Но его идеальный Запад существует на основе представлений о его противоположности, его враждебном антиподе. Именно сейчас стоит вернуться к непростому вопросу о том, почему турецкие интеллектуалы не смогли открыто ответить на грубые и оскорбительные реплики Жида о своей культуре, почему целое поколение республиканской интеллигенции предпочло молчать, ощущая чувство вины: возможно, сами того не подозревая, в глубине души они соглашались с замечаниями Жида; но, не признаваясь себе в этом, продолжали хранить свои мысли в запертых на замочки дневниках.
Невольно возникает вопрос — насколько здесь уместно понятие «частного». Многие прозападно настроенные младотурки разделяли взгляды Жида. Свои взгляды они выражали во всеуслышание либо вполголоса — в зависимости от ситуации и личности собеседника. Здесь мы постепенно приближаемся к месту, в котором идеология национализма переплетается с идеей вестернизации, питаясь от нее, но и влияя на ее форму. Восприятие Жидом и подобных ему западных наблюдателей Турции и исламской культуры, их взгляды на отношения Запада и Востока были не только восприняты младотурками, но и легли в основу идеологии Турецкой Республики.
Как известно, в первые годы Респубики, с 1923 года до середины 1930-х годов, ее основатель и отец современной турецкой нации, Мустафа Кемаль Ататюрк, провел реформы, ориентированные на западный образ жизни. Среди реформ были не только формальные — замена арабского алфавита латинским, переход на европейский календарь, перенос выходного дня с пятницы на воскресенье. Многие перемены — например, уравнение женщин в правах с мужчинами — оставили глубокий след в турецком обществе. Разногласия по поводу введения этих реформ между прозападными сторонниками модернизации и националистами-консерваторами до сих пор составляют основную проблему всех идеологических дискуссий в современной Турции.
Одна из первых реформ Ататюрка, два года спустя после основания Республики, предписывала ношение европейской одежды. Эта реформа, обязавшая всех носить одежду «как в Европе», была идеологически связана, с одной стороны, с оксиденталистским представлением о Европе, а с другой стороны, со старинной османской традицией, согласно которой у каждой религиозной общины было свое отличительное платье.
Ровно год спустя, как были опубликованы высказывания Жида о турецкой и других цивилизациях, в 1925 году, Ататюрк выскажет похожие идеи, выступая с речью во время поездки по Анатолии, в ходе которой он пропагандировал переход на новый тип одежды и другие нововведения:
«Вот передо мной, среди вас, человек (указывает рукой). В феске[12], обмотанной зеленым тюрбаном, в минтане[13], а сверху пиджак, такой же, как на мне, а что надето ниже — мне не видно. Ну и что это за наряд? Разве может цивилизованный человек так нелепо одеться, выставив себя на посмешище перед всем миром?».
Если сравнить слова Ататюрка с записками Жида, создается впечатление, что Ататюрк был согласен с французским писателем и что его тоже, как и Жида, раздражало то, как одеваются в Турции. Не известно, был ли знаком основатель Турецкой Республики с записками Жида, опубликованными годом раньше. Зато из гневных, полных негодования писем нам известно, что их читал Яхья Кемаль, служивший тогда в аппарате Ататюрка. Однако здесь важно то, что Ататюрк, подобно Жиду, считал одежду мерилом принадлежности к цивилизации.
«Если уж народ Турецкой Республики провозгласил себя цивилизованной нацией, он должен это доказать и в семейном кругу, и в повседневной жизни. Простите меня за резкость, но такой наряд — ни то ни се; ни национальный, ни европейский».
Вопрос не в том, можно ли считать эти слова Ататюрка ответом на замечания Жида, а в том, что Ататюрк отождествлял Европу с цивилизацией, а все высказывания, основанные на таком отношении к Западу, являются источником чувства унижения. Кроме того, унижение это тесно связано с национализмом. Приверженность Западу и национализм — одинакового происхождения, однако, как это видно на примере Танпынара, они сосуществуют со стыдом и чувством вины. А мое представление о Европе также проникнуто этими мыслями, но на глубоко личном уровне. Правда, за последние двадцать лет чувство стыда стало слабее.
И Жид, и Ататюрк полагали, что нелепое уродство турецкого костюма начала века — результат оторванности от европейской цивилизации. Жид проводит параллель между нацией и ее костюмом, написав, «по правде, сам народ лучшего и не заслуживает». В то же время Ататюрк заметит, что костюм создает неверное представление о нации. В той же поездке по Анатолии он скажет: «Какой смысл в том, чтобы показывать миру драгоценный камень, испачкав его грязью? И стоит ли при этом объяснять, что камень просто испачкался и его не разглядеть? Чтобы показывать такой камень, его нужно отмыть от грязи; это необходимость… Нам ценен цивилизованный, международный стиль одежды — вот костюм, достойный турецкого народа».
Сравнив турецкий традиционный костюм с грязью, пятнающей турецкую нацию, Ататюрк нашел способ бросить вызов чувству стыда, знакомому каждому западнику. Это можно считать попыткой преодоления чувства стыда. Ататюрк, не принимая турецкий костюм, как Жид и западники, в то же время проводил различие между одеждой и людьми, которые ее носят. Одежда для него была не составляющей частью культуры, формирующей нацию, и позорным пятном, пятнающим ее честь. Так, во имя идеи Европы, Ататюрк взял на себя нелегкую задачу — заставить турок отказаться от привычного национального костюма и надеть новый, чтобы стать «европейцами». Еще несколько лет назад, то есть спустя ровно семьдесят три года после того, как Ататюрк произнес эти слова, турецкая полиция в сопровождении тележурналистов устраивала уличные облавы на жителей консервативных кварталов Стамбула за их традиционные наряды.
Наконец, можно открыто заговорить о чувстве стыда, неразрывно связанном с представлением о Европе — оно таилось и в реакции Танпынара на слова Жида, и в негодовании Яхьи Кемаля, и в том, как пытался всех нас утешить Ататюрк.
Турецкий западник стыдится, прежде всего, того, что он — не европеец. Потом, он (почти всегда) стыдится своих усилий стать европейцем. И стыдится того, что его усилия реализуются лишь наполовину. И того, что, стремясь стать европейцем, он теряет свою идентичность. Ему совестно и за наличие этой идентичности, и за ее отсутствие. Ему неловко и за это чувства стыда, которое он то яростно отвергает, то смиренно принимает. И говорить об этом стыде ему тоже неловко.
Поэтому его неловкость и сомнения редко проявляются в публичной сфере. Подобно тому как в свое время высказывания Жида о Турции были опущены в опубликованных в Турции «Дневниках», так и сегодня остаются не высказанными и наши мысли о Жиде. С одной стороны, решение Жида представить на суд общественности свой «частный» дневник вызывает восхищение. А с другой стороны, в Турции его считают оправданием права государства диктовать, какую носить одежду — а это один из самых личных аспектов человеческой жизни.
Глава 51. ПОЛИТИКА И СЕМЕЙНЫЕ ЗАСТОЛЬЯ.
Я очень люблю навещать родственников — дальних, старших, многочисленных теток и дядей — по мусульманским праздникам. Пожилые тети и дяди стараются быть «хорошими» и аккуратными во время наших визитов, и в конечном счете им это удается — они потчуют нас угощениями, теплыми словами, воспоминаниями и своей обходительностью. Правда, это свидетельствует о том, что человеку самому по себе трудно быть искренним, и для того, чтобы быть хорошим, требуются усилия — хотя принято считать по-другому. На этот раз, слушая, как обычно, анекдоты о часах с кукушкой, напоминавшие мне детство, наслаждаясь тишиной, которую принес праздник на стамбульские улицы, и пережевывая лукум с фисташками, вкус которого остается неизменным уже многие годы, я почувствовал, что от моих пожилых родственников исходит какое-то ожесточение. Попытаюсь объяснить. Думаю, что это ожесточение вызвано чувством безысходности и ревности. Все дальние родственники, вся эта милая родня, целующая мою дочь, все эти почтенные участники праздничных вечеров времен моего детства, раньше считавшие себя европейцами, сейчас, казалось, утратили надежду стать европейцами. И к тому же рассердились на Запад.
Казалось бы, мусульманский Праздник жертвоприношения, Курбан-байрам — абсолютно религиозный праздник, — должен привязывать нас к традициям и нашему прошлому. Но в детстве эти праздники — Курбан- и Шекер-байрам[14] — были для меня не религиозной традицией, а торжеством европеизации и Республики. В состоятельных семействах среднего класса, проживавших в дорогих районах Нишанташи и Бейоглу европеизированного, космополитичного Стамбула, во время Праздника жертвоприношения главным было не жертвоприношение, а сам праздник. Все надевали торжественную европейскую одежду, мужчины появлялись в пиджаках и галстуках, гостям наливали ликер, а потом все мужчины и женщины садились ужинать вместе, как это было принято в Европе, за один большой стол, словно одна европейская семья. Не случайно, что, когда я в двадцать лет прочитал «Будденброки» Томаса Манна, я был поражен странным сходством и одновременно удивительными различиями между семейными застольями, изображенными в этом романе, и праздничными застольями в доме моей бабушки. Под их впечатлением я и сел писать свой первый роман, о стамбульской семье, «Джевдет-бей и сыновья». Параллельно я рассказывал и историю Республики, и историю европеизации. Несмотря на то что героев моего первого романа объединял традиционный дух общины с общими для всех ее членов целями — то же, что чувствовалось дома у бабушки, — они наивно, но решительно и настойчиво тянулись к европеизации. Сейчас мне перестали нравиться этот дух коллективизма и общность целей, которые я изобразил в романе. Но с другой стороны, временами мне не хватает детской наивности, с которой родственники говорили о своем стремлении и интересе к Западу. Однако в этом году, во время похода в гости к родственникам, за разговорами о повседневных делах и обсуждениями газетных сплетен, слушая воспоминания и сетования пожилых родственников — то есть когда все шло как обычно, — я с грустью заметил: европеизированный и обеспеченный средний класс Турции страдает и негодует, потеряв надежду на свою мечту — дальнейшую европеизацию.
Такое чувство, что идея о европеизации зародилась у них повторно: ведь прежняя слепая вера в западную цивилизацию оказалась бесплодной и не привела ни к чему, кроме как к презрению вековых традиций и нашей истории, к которой мы повернулись спиной! А сама наивная идея европеизации канула в прошлое, прошли те счастливые дни детства с праздничными застольями, на которых чувствовались искренняя надежда, наивность и, главное, интерес. У тех, кто хотел стать европейцами, было искреннее желание понять, как это происходит. Вера в то, чему предстоит научиться у Запада, тогда была крепче, а настрой — оптимистичнее. А все, у кого я побывал в 1998 году — недовольные и грустные пожилые родственники, дремавшие у постоянно включенных телевизоров, их обеспеченные дети среднего возраста, стамбульская буржуазия, неплохо заработавшая на турецких богачах, но предпочитавшая тратить деньги в Париже или Лондоне, — все в один голос проклинали Европу и Запад. Прежнего интереса к Западу уже не чувствовалось. Теперь и пиджаков с галстуками на мусульманские праздники никто не надевал, как раньше. Может, это и справедливо, ведь за сто лет мы так и не смогли толком узнать, что такое Запад. Но истинный гнев ощущается — особенно когда мы следим за переговорами Турции с Европейским союзом и понимаем, что, несмотря на все наши попытки европеизироваться, Европа все равно не хочет видеть нас в своих рядах, утверждая, что у нас плохо развиты столь важные для вступления в Евросоюз институты, как демократия и права человека. Гнев переполняет стариков, потому что не сбылись их детские мечты.
Говорят, на Западе тоже есть пытки. Говорят, что история Запада изобилует несправедливостью и ложью. Говорят, что Европа на самом деле обеспокоена не правами человека, а собственными интересами. Говорят, что в некоторых государствах Европы тоже ущемляют права национальных меньшинств, а в некоторых европейских городах полиция тоже силой подавляет выступления недовольных граждан. Все это означает, конечно же, что если в Европе творятся такие бесчинства, то нам можно продолжать творить их здесь. Должно быть, имеется в виду, что если нам считать Европу примером для подражания, то нам нужно перенять ее жестокость и коварство, лживость и двуличие. Полные радужных надежд кемалисты времен моего детства восхищались европейской культурой, ее литературой, ее музыкой и модой. Европа была важна им как центр цивилизации. А сейчас, на семьдесят пятом году Республики, она превратилась в источник зла.
Без сомнения, за этими антиевропейскими настроениями, которые усиливаются от года к году, приобретая такие масштабы, каких и я предположить не мог, кроются усилия ряда турецких колумнистов, количество которых за последние годы резко возросло. Как правило, они пишут, что европейцы тоже применяют пытки, что в Европе тоже ущемляют в правах национальные меньшинства и нарушают права человека… Они поставили себе задачу напоминать общественности при каждом удобном случае, что европейцы не любят нас, турок, и нашу религию… Конечно, они делают это ради того, чтобы отвлечь общество и оправдать нарушения прав человека, запреты книг и репрессии против журналистов в нашей стране. При этом всю энергию и талант они тратят не на критику преступлений в нашей стране, а на то, чтобы возразить Западу, удостоившему их вниманием. Наверное, их можно было бы понять. Но эти действия привели к последствиям, которых они не ожидали. В потоках этих антиевропейских, антизападных и националистических тирад, звучащих в нашей прессе с завидным постоянством, праздничные застолья превратились в заседания, на которых каждый сидящий за столом пьет ликер и рассуждает о дьявольских проделках лживого Запада. Я три раза подряд встречал в гостях таких людей! Раньше люди с надеждой говорили, как в будущем мы будем еще ближе к Европе, а сейчас они только и говорят о зле, которое исходит от нее, причем в таких выражениях, которые можно услышать только на городских окраинах. Люди чувствуют интерес к политическому исламу, они внезапно перестали быть кемалистами и европейцами. Между тем даже сам Ататюрк после изнурительной войны с Западом открыто говорил о том, что Европа должна служить нам примером в плане культуры, цивилизации, литературы и образа жизни. А те, кто всю жизнь тратил деньги в Европе и пользовался европейской культурой — от искусства до моды, — чтобы отделить себя от народных масс и утвердить свое социальное превосходство, сейчас решительно отвернулись от Европы, разочарованные ее двойными стандартами по правам человека. Теперь Запад приводят только в качестве отрицательного примера, говоря, что не только в Турции, но и в Европе существует преследование национальных меньшинств.
Конфликт Запада и Востока ощущался и в прежние времена во время семейных праздников — пока все пили ликер и жевали сладости, наша неспешная беседа иногда выливалась в споры о приверженности правым или левым взглядам. Но на оптимистические речи представителей старших поколений невозможно было по-настоящему сердиться, даже если эти добродушные люди и казались наивными и поверхностными, — только оттого, что взоры их были устремлены к Западу. Теперь же на семейных посиделках я каждый раз замечаю, как постепенно это добродушие исчезает. Так давайте же подготовимся выслушать то, что наши сердитые, грустные родственники выскажут по поводу Европы — после пары рюмок ликера.
Глава 52. ЗЛОСТЬ УНИЖЕННЫХ.
Я думал, что несчастье сближает людей. После больших пожаров в Стамбуле или после землетрясения 1999 года первым моим порывом было поделиться с кем-нибудь тем, что я пережил. Но на сей раз я сидел перед телевизором в маленьком зале ожидания на пристани — в кафе, где завсегдатаями были извозчики и водители такси, швейцары и медбратья из туберкулезных больниц, — смотрел, как рушатся башни Торгового центра, и чувствовал ужасное одиночество.
Турецкое телевидение начало вести прямую трансляцию сразу после того, как второй самолет врезался во вторую башню. Немногочисленные посетители кафе, застыв от изумления, смотрели на кадры, в реальность которых было трудно поверить, но которые, казалось, не производили на них особого впечатления. В какой-то момент мне захотелось встать и воскликнуть: «Я ведь тоже некогда бывал рядом с этими башнями, я ведь тоже когда-то бродил по этим улицам, без гроша в кармане, я назначал там встречи, я три года своей жизни провел в этом городе!» Но вместо этого я продолжал молчать, как во сне, а перед глазами у меня проносилась вся моя жизнь.
Не имея больше сил выносить то, что было на экране, надеясь с кем-нибудь поговорить, я вышел на улицу. Через некоторое время в толпе, ожидавшей паром, я увидел плакавшую женщину. По ее глазам я тут же понял, что она плакала не потому, что кто-то из ее близких был в Нью-Йорке, а потому, что ей казалось — наступил конец света. В детстве, когда кубинский кризис угрожал обернуться Третьей мировой войной, я часто видел, как женщины растерянно плачут. Помню, как состоятельные стамбульские семьи запасались тогда мешками с чечевицей и макаронами. Вернувшись в кафе, я снова сел и через силу — наверное, как и все люди на земле в тот момент, — стал смотреть по телевизору, как разворачивается трагедия.
Позже, на пути домой, я зашел к одному из соседей.
— Орхан-бей, вы видели, как разбомбили Америку? — сказал он и злобно добавил: — Правильно сделали.
Этот старик вовсе не был исламистом; он работал садовником и выполнял мне мелкий ремонт по дому. По вечерам он коротал время за кружкой пива, споря с женой. Он еще не видел шокирующих кадров по телевизору, а только от кого-то слышал о террористическом акте в Америке. Хотя позже он пожалел о словах, сказанных в сердцах, он был далеко не единственным, от кого я это слышал. И все же за проклятиями в адрес тех, кто погубил столько невинных жизней, следовало «но», а затем начиналась завуалированная либо открытая критика Америки как политического лидера. Вряд ли нравственно обсуждать участие Америки в борьбе с террором после того, как террористы, стремясь посеять надуманные разногласия между христианами и мусульманами, зверски уничтожили столько невинных людей. Однако некоторые в пылу праведного гнева начинают проповедовать национализм, что может привести к еще большим жертвам.
Всем известно, что чем дольше продлится американская военная кампания, чем больше будет убито невинных жителей Афганистана и других горячих точек, тем больше обострится искусственно созданное напряжение между Востоком и Западом, а те, кто хотят покарать террористов, просто окажутся игрушкой в их руках. Конечно, считать этот дикий, варварский терроризм ответом на мировое господство Америки невозможно. Но тем не менее важно понять, почему миллионы людей из бедных, изолированных стран, не имеющих права даже на собственную историю, чувствуют такую злобу к Америке. Стремление понять не означает, что мы должны оправдывать их гнев. Напротив: важно помнить, что во многих странах ислама и в странах Третьего мира антиамериканские настроения маскируют нарушения демократических норм. В то же время мусульманские страны, борющиеся за установление светских законов и демократии, не получают никакой поддержки от Америки, если сотрудничество с фундаменталистскими странами, вроде Саудовской Аравии, где демократия и ислам несовместимы, не входит в сферу интересов ее политики. В Турции имеет место более легкая форма антиамериканизма, а политическая элита, получая деньги от международных фондов, разбазаривает их и пытается отвлечь внимание общества от постоянно увеличивающегося разрыва между богатыми и бедными. В Соединенных Штатах многие безоговорочно поддерживают наступательные операции только потому, что им хочется видеть свое военное превосходство и преподать террористам символический «урок»; другие с интересом обсуждают возможные объекты последующих бомбардировок, словно речь идет о компьютерной игре. Но эти люди должны понимать, что решения, принятые в порыве гнева, могут сильнее озлобить миллионы жителей бедных исламских стран. Не ислам заставляет людей из стран Третьего мира вставать на сторону террористов и не нищета, а крайнее унижение.
Никогда еще в истории человечества пропасть между богатыми и бедными не была так глубока. Кто-то может возразить, что развитые страны сами добились преуспевания. Но никогда богатством так не кичились, выставляя его напоказ, как это происходит сегодня благодаря телевидению и голливудским фильмам. Кто-то скажет, что бедняки всегда развлекались сказками о королях и принцессах. Но никогда еще те, кому даны богатство и власть, не отстаивали свое право на роскошь столь рьяно.
Как правило, обычный человек из бедной мусульманской, недемократической страны думает о том, какая часть мирового богатства досталась его стране — например, какой-нибудь инженер, еле сводящий концы с концами в одной из бывших республик Советского Союза. Он понимает, что живет в худших условиях, чем люди его уровня на Западе, и что жизнь его будет короче. Этим, правда, дело может не ограничиться, — в глубине души он, возможно, винит в своей нищете деда и отца. И мне стыдно, что западный мир почти не замечает этого унижения и того, как эти люди пытаются его преодолеть, не утратив разума, не изменив образа жизни, не начав исповедовать ультранационализм или религиозный фундаментализм, не вставая на путь терроризма. Напротив: романы в традициях магического реализма сентиментальничают по поводу глупости бедняков, а писатели, что колесят по миру в поисках экзотики, не замечают проблем в своей стране. Западу не стоит ограничиваться лишь поиском и уничтожением террористов; главной задачей должно стать стремление понять духовный мир бедных, униженных и оскорбленных людей, которых не допустили в западный мир.
Боевой клич, националистические речи и военные кампании, начатые сгоряча, приводят к противоположному результату. Новые визовые ограничения, введенные Европейским союзом, полицейские акции по ограничению числа приезжающих из мусульманских стран, всеобщее подозрение ко всему мусульманскому и ко всему не-западному, обличительные речи, в которых терроризм и фанатизм — синонимы всего исламского, — с каждым днем все это отдаляет нас от здравого смысла, от мира и покоя на земле. Если бедный старик из Стамбула одобряет террористическую атаку в Нью-Йорке, если молодой палестинец, измученный израильской оккупацией, с восхищением смотрит, как талибы льют на лица женщин азотную кислоту, в этот момент ими движет не ислам, не бедность и не бредовая идея, которую называют противостоянием Востока и Запада; ими движет бессилие, порожденное постоянным унижением, невозможность быть понятым и услышанным.
Когда состоятельные чиновники, создавшие Турецкую Республику, столкнулись с сопротивлением народа, они не попытались понять, почему бедняки не поддерживают их; вместо этого они начали проводить в жизнь реформы, угрожая юридическими санкциями, репрессиями и насилием. Это привело к тому, что революционная модернизация была осуществлена лишь наполовину. Сегодня, когда во всем мире раздаются призывы к столкновению с Западом, я опасаюсь, что мы в скором времени станем свидетелями истории Турции, находящейся на грани установления военной диктатуры. Я боюсь, что самодовольный Запад, меняя непреложные истины, приведет мир к судьбе Человека из подполья Достоевского. А ничто так не питает всеобщую симпатию к исламистам, обливающим женщин азотной кислотой, как отказ Запада понять причину гнева униженных и оскорбленных.
Глава 53. ПРАВИЛА ДОРОЖНОГО ДВИЖЕНИЯ И ЗАКОНЫ ШАРИАТА.
Мы ехали на машине по одному из южных районов Тегерана. В окно я видел вереницу автомастерских и магазинчиков, торговавших велосипедами. Так как была пятница, витрины всех магазинов были закрыты. На улицах, на тротуарах и в кофейнях никого не было. Тем временем мы доехали до огромной пустынной площади с круговой транспортной развязкой, подобные которой я видел по всему городу. Чтобы повернуть налево, нам нужно было развернуться, проехав всю площадь.
Я тут же заметил, что мой друг, сидевший за рулем, хочет сразу повернуть налево, не объезжая вокруг. Он внимательно смотрел по сторонам, не подъезжает ли к площади другая машина, и пытался решить, следовать ли правилам дорожного движения или проявить смекалку, что, как он был уверен, от него ждали в непредвиденных ситуациях.
Я очень хорошо помню себя в таких ситуациях, когда в молодости ездил на отцовской машине по Стамбулу Я тоже старался выполнять правила, когда ехал по центру, где, как любили выражаться газетчики, «царила автомобильная анархия», но, свернув на маленькие безлюдные переулки, выложенные брусчаткой, я обычно ехал как вздумается. Казалось, в том, чтобы подчиниться знаку, запрещающему левый поворот, на переулке, где нет ни одной машины, или терпеливо ждать на какой-нибудь безлюдной окраинной площади среди ночи, пока переключится красный свет, была какая-то постыдная для практичного интеллектуала формальность. В те дни мы слегка презирали водителей, дотошно соблюдающих все правила — нам казалось, что им не хватает навыков, сообразительности, воли и фантазии. Казалось, что дорожные правила на пустых улицах соблюдают только те, кто не выбрасывает тюбик, не выдавив из него последней капли пасты, и читает все аннотации к лекарствам. Это презрение к соблюдению правил хорошо иллюстрировали карикатуры из западных журналов 1960-х годов: на бесконечной дороге, тянувшейся среди пустыни где-то в Америке, стоял одинокий водитель, ожидая, пока загорится зеленый свет…
Когда я вспоминаю Стамбул 1950–1980 годов, мне начинает казаться, что за презрением к правилам дорожного движения стояла не тяга к анархии; скорее за этим скрывались антизападный национализм и неуловимое стремление проявить турецкую смекалку: мы — это мы, мы живем в своем мире по своим правилам. В шестидесятых и семидесятых годах стамбульцы гордились этой смекалкой — они могли ударом кулака починить приемник, который не мог починить даже его немецкий производитель, или отремонтировать телефон, привинтив куда надо всего один шуруп. Естественно, за всеми этими подвигами крылось желание показать, что у нас, в отличие от Запада, ощущавшего превосходство благодаря своим технологиям и культуре, были природная мудрость и сообразительность.
Но когда мы сидели в машине на окраине Тегерана, я знал, что водитель, который все никак не мог решить, следовать ли ему правилам или проявить сметливость, был далек от националистических идей, поскольку знаю его давно. Проблема его была гораздо более приземленной: мы торопились, и он не хотел терять время на разворот; с другой стороны, ему не хотелось, чтобы мы из-за спешки попали в аварию, поэтому он внимательно смотрел на все прилегавшие к площади дороги.
Между тем накануне, когда мы гуляли по запруженным машинами проспектам и улицам Тегерана, глядя на бесконечные автомобильные пробки, он с грустной улыбкой пожаловался мне, что в Тегеране теперь никто не соблюдает правил движения. За день мы видели множество аварий, серьезных и не очень, но всякий раз, глядя, как спорят и кричат друг на друга водители столкнувшихся автомобилей — марки «пейкан», иранского производства, — мы сочувственно улыбались «по-европейски», как люди, которые всегда соблюдают правила. А сейчас в улыбке моего приятеля, собиравшегося нарушить правила, читалось некоторое беспокойство.
Я помню, что сам испытывал похожее беспокойство, к которому примешивалось еще и чувство одиночества. А теперь и нашему водителю предстояло решить эту проблему. И поэтому ему нужно было просчитать все возможные ситуации, убедиться в том, что все пути свободны, и быстро принять решение, сознавая, что в его руках собственная жизнь и жизни окружавших его людей.
Вы можете возразить, что он сам избрал этот путь, отказавшись соблюдать правила. Но даже если бы наш водитель, слишком хорошо знакомый с улицами и автомобильными порядками Тегерана, и не выбрал этот путь, он прекрасно понимал, что все равно обречен на одиночество на здешних улицах. Даже если бы он соблюдал эти «европейские» правила, другие — такие же опытные и сметливые люди, вроде вас, все равно бы их не соблюдали. Водитель в Тегеране везде, кроме центра, должен следить не только за светофором и за соблюдением правил движения, но и за другими водителями, которые могут совершенно не замечать его. Водитель на Западе может спокойно перестраиваться в другой ряд, зная, что все вокруг едут по правилам, и может думать о чем-то своем или слушать музыку. Зато водителю в Тегеране ведомо чувство иного порядка — он знает свободу, которая, правда, лишает его покоя.
Когда я посетил Тегеран и увидел хаос и разрушения, учиненные водителями, яростно и находчиво воевавшими с правилами дорожного движения ради сохранения своей независимости, я подумал, что вспышки их попирающего правила индивидуализма странно противоречат шариатским законам, которые регулируют все сферы жизни города. Режиму исламистской диктатуры потребовалось завязать женщинам платки, ввести цензуру книг, заполнить тюрьмы, а на стенах города развесить портреты шехидов, павших за свою страну и религию, чтобы создать впечатление, что весь город и все общество разделяет их взгляды. Странно, но на центральных городских улицах, забитых автомобилями жаждавших независимости водителей, противостояние религиозным законам ощущалось сильнее. В то время как государство жестоко стремилось уравнять всех, навязывая соблюдение правил, предписанных Священным Кораном, на правила дорожного движения, выполнение которых, казалось, тоже должно было контролироваться государством, никто не обращал внимания, считая дороги местом, где можно проверить свою сообразительность, пределы свободы и возможности фантазии. И многие иранские интеллектуалы, чья свобода была так жестоко ограничена законами шариата, со смелостью, которой я не могу не восхищаться, старались доказать, что живут не в гитлеровской Германии и не в сталинской России, демонстрируя мне у себя дома, что могут обсуждать все что хочется, одеваться как хочется и пить сколько хочется изготовленных в домашних условиях алкогольных напитков.
Читатель помнит, как в финальных сценах «Лолиты» Гумберт, убив Куильти, едет в своей столь знакомой нам машине с места преступления и внезапно решает выехать на встречную полосу. Боясь быть неправильно понятым, он тут же поясняет, что это не знак протеста и не символический поступок. Человек, совративший маленькую девочку и совершивший убийство, уже преступил все законы. Но читатель и сам давно догадался, что делает историю Гумберта столь притягательной: одиночество преступника и его чувство вины, которые мы разделяем с ним с первых страниц повествования.
Мой друг-водитель, недолго поколебавшись, решил срезать путь, выехал на встречную полосу и благополучно повернул налево, совсем как когда-то делал я на улицах Стамбула; мы радостно улыбнулись друг другу сознавая, что мы, умные, нарушаем правила. Самым печальным было то, что мы знали (как Гумберт, который великолепно рассказывал о своих преступлениях, или как жители Тегерана, нарушавшие законы шариата только у себя дома, в кругу семьи или друзей), что единственные правила, которые мы можем нарушить открыто, при всех — это правила дорожного движения.
Глава 54. В КАРСЕ И ФРАНКФУРТЕ: РЕЧЬ, ПРОИЗНЕСЕННАЯ НА ВРУЧЕНИИ ПРЕМИИ МИРА НЕМЕЦКИМ СОЮЗОМ КНИГОТОРГОВЦЕВ.
Мне очень приятно находиться во Франкфурте, где провел последние пятнадцать лет жизни Ка, герой одной из моих книг, романа «Снег». Мой герой — турок, и поэтому он не связан с героями Кафки. Связывают их только общие литературные идеи — но о литературном родстве я скалу позже. Настоящее имя моего Ка — Керим Алакушоглу, но это имя ему не нравилось, и он предпочитал его сократить. Он приехал во Франкфурт в начале 1980-х годов в качестве политического эмигранта. На самом деле политикой он особо не интересуется, даже недолюбливает ее — все его мысли заняты поэзией. Мой герой — поэт, живший во Франкфурте. Политика застигла его врасплох, как ненастье. Если сегодня мне хватит времени, я бы тоже хотел сказать кое-что о политике и случайностях. Я долго могу говорить об этом. Но не беспокойтесь: хотя я пишу длинные романы, говорить я сегодня буду кратко.
Я приехал во Франкфурт в 2000 году, пять лет назад, чтобы относительно достоверно описать последние годы жизни Ка во Франкфурте начала 1980-х и 1990-х годов. Тогда мне великодушно согласились помочь два человека, которые сегодня находятся среди нас, и за то время, что они показывали мне город, мы побывали в маленьком парке, за зданиями старой фабрики, рядом с Гутлёйтштрассе, где мой герой провел последние годы жизни. Чтобы лучше представить, как Ка ходил каждое утро из своего дома в городскую библиотеку, где он проводил большую часть дня, мы прошли от вокзальной площади по Кайзерштрассе, мимо секс-шопов, мимо турецких овощных магазинов, парикмахерских и кебабных закусочных на Мюнхенерштрассе, к площади Хауптфахе, мимо церкви, в которой мы сейчас находимся. Мы вошли в «Кауфхоф», где Ка купил пальто, в котором ему будет так комфортно долгие годы. Мы два дня ходили по старым бедным кварталам Франкфурта, где живут турки, заходя в мечети, закусочные, культурные центры, кофейни. Это был мой седьмой роман, но я помню, что записывал все подряд, как старательный писатель-новичок, который пишет первый в своей жизни роман. Я обращал внимание на все детали, вроде того, были ли в 1980-х годах трамвайные пути на том или ином углу улицы…
То же самое я делал и во время поездки в Каре — маленький город на северо-востоке Турции, где происходит действие моего романа. Так как город был мне плохо знаком, мне понадобилось часто ездить туда, чтобы собрать материал: во время моих поездок я узнал его — улицу за улицей, магазин за магазином, познакомился с его жителями, завел друзей. Я заходил в самые дальние, самые бедные районы этого самого дальнего, самого бедного города Турции, общался с безработными, просиживавшими целыми днями в чайных без малейшей надежды найти работу, со студентами лицеев, с полицейскими и «людьми в штатском», постоянно сопровождавшими меня, а также с издателями газет, тираж которых никогда не превосходил 250 экземпляров.
Я не ставлю перед собой задачу поведать вам сейчас о том, как я работал над «Снегом». Я рассказываю все это, чтобы подойти к важному для писательского искусства вопросу, к пониманию которого я приближаюсь с каждым днем, работая над своими книгами: вопрос этот заключается в том, как преодолеть «иного», «чужого», «врага» у себя в сознании. Конечно, романы пишут о людях, чтобы лучше понять человеческую сущность, представив героев в знакомых нам по собственному опыту ситуациях. Прежде всего, нам хочется, чтобы кто-нибудь в романе напоминал нам нас самих, чтобы книга объяснила нам, кто мы такие. Поэтому мы рассказываем истории о матерях, отцах, о семьях, о домах, об улицах — таких, как наши, о городе, в котором родились, о стране, где живем. Но странные и волшебные правила, которые определяют искусство романа, помогают превратить нашу семью, наш дом и наш город в такую семью, дом и город, которые будут близки и знакомы всем. Часто говорят о том, что «Будденброки» — слишком автобиографичный роман. Но когда я впервые начал читать эту книгу — в семнадцать лет, — я читал не повествование о его семье — тогда я не очень хорошо был знаком с его автобиографией, — а историю семьи как таковую, которая очень напоминала мне мою семью и жизнь. Чудесные механизмы искусства романа позволяют нам преподнести всему человечеству нашу историю как историю, которая могла бы быть историей любого человека.
Да, роман — это искусство рассказать о своей жизни так, будто это жизнь другого человека. Но это лишь одно свойство этого великого творения, которое уже четыреста лет завораживает читателей и вдохновляет нас, писателей. Другое его свойство — именно это и привело меня на улицы Франкфурта и Карса — это возможность прожить жизнью других людей. Так, великие романы помогают нам расширить наши возможности, преодолев границы личности других людей. Другие люди становятся «нами», а мы — «другими». И конечно же, каждый роман может одновременно выполнять эти функции. Он и рассказывает о нашей жизни как о жизни других людей и позволяет нам написать о других людях как о нас самих. Для этого не обязательно ехать в другие города, бродить по другим улицам, как делал я, когда работал над «Снегом». Большинство романистов прибегают к воображению, чтобы превратиться в других и суметь написать о других как о себе. Позвольте мне привести пример, который напомнит о том, что я говорил о литературном родстве: если бы однажды утром, проснувшись, я бы оказался огромным тараканом, что бы со мной произошло? За каждым великим романом стоит писатель, для которого самое великое удовольствие — воображать себя другим, творчеством преодолевая границы собственного «я». Если бы я однажды утром проснулся огромным тараканом, то исследование о тараканах было бы мне ни к чему; пока я бы бегал по стенам и потолкам, а всем в доме было бы в этой ситуации противно и даже страшно, и даже мои родители швыряли бы в меня яблоками, мне все равно нужно было бы найти способ стать Кафкой. Но прежде, чем попытаться стать кем-то другим, нужно сначала провести исследование. Необходимо задуматься вот о чем: кто этот «другой», которого мы пытаемся вообразить?
Это существо, столь непохожее на нас, вызывает в нас первобытный страх, желание защититься, чувство ненависти и страха. Мы хорошо знаем, что эти чувства воспламенят наше воображение и дадут нам силу писать. «Писатель», обязанный соблюдать правила своего искусства, чувствует, что отождествление себя с этим «иным» принесет хорошие плоды. А еще писатель знает, что если он будет пытаться думать не так, как думают все, и верить не в то, что все, то это сделает его свободным. История романа — это история освобождения: с помощью воображения, поместив себя на место других, мы меняемся и становимся свободными.
Таким образом, Даниэль Дефо вообразил себя и Робинзоном, и его рабом Пятницей, когда писал «Робинзона Крузо». А «Дон Кихот» вызывает в воображении и рыцаря, живущего в мире книг, и его слугу, Санчо Панса. И мне нравится читать «Анну Каренину», самый блестящий роман Толстого, написанный счастливым в браке человеком, вообразившим несчастливую в браке женщину, погубившую и свою семью, и саму себя. Вдохновил Толстого Флобер: писатель, который никогда не был женат, создал в своих фантазиях уставшую от жизни женщину, Эмму Бовари. В самом великом аллегорическом романе современной литературы — «Моби Дик» Мелвилла — автор исследует страхи, терзавшие современную ему Америку, представляя чужие ей культуры в виде белого кита. Сегодня невозможно представить юг Америки без того, чтобы не вспомнить, что Фолкнер когда-то писал в своих романах о темнокожих. Точно так же чувствуется, что чего-то не хватает, когда какой-либо немецкий писатель, который хочет обратиться ко всей Германии, но забывает прямо или косвенно отобразить турок или беспокойство, связанное с ними и их платками. А если какой-нибудь турецкий писатель не сможет представить курдов и другие национальные меньшинства Турции, а также пропустит некоторые темные пятна в ее истории, о которых принято умалчивать, то его произведение, на мой взгляд, окажется неполным.
В противоположность общепринятому мнению, политика произведения никак не связана с участием писателя в политических обществах, партиях или группировках либо с судебными процессами. Политика произведения связана с замыслом произведения, со способностью писателя вообразить себя другим человеком. Эта способность не только помогает ему исследовать еще не познанные человеческие истины, но и вести речь от лица угнетенных — тех, кто не может сказать за себя и чей гнев не слышен. В молодости я пришел к пониманию, что писатель не может слишком уж интересоваться политикой; его намерения — совсем иного толка… «Бесы», самый великий политический роман, сегодня читается не как полемика между русскими западниками и нигилистами, а как книга, которая помогает постичь великую тайну славянской души, понять русскую действительность, как это и задумывал Достоевский. Но такую тайну может открыть только роман. Об этом невозможно узнать из газет или журналов, или по телевизору. Только внимательно и терпеливо читая великие романы, можем мы получить те уникальные знания о жизнях других людей и историях других народов, разделить их судьбы, что тревожат нас, поражают до глубины души своей простотой. Позвольте мне добавить, что, когда демоны Достоевского начинают нашептывать читателю тайну человеческой истории, рожденной из унижения и гордости, стыда и гнева, читатель чувствует, что история всего человечества очень близка ему. Эта близость, конечно, — результат любви, ненависти и конфликта двух миров, меж которых находится писатель, не считающий себя настоящим европейцем, но ослепленный сиянием западной цивилизации.
Мы подошли к проблеме Востока и Запада. Это самый любимый вопрос журналистов, но, когда я понимаю, какой смысл придает нынешняя западная пресса этим словам, я думаю, что, наверное, лучше всего — вообще не говорить о проблеме Востока и Запада. Ведь, как правило, под проблемой отношений Востока и Запада понимается нежелание слаборазвитых восточных стран подчиняться приказам Запада и Америки. В таком контексте подразумевается, что культура, образ жизни и политика тех краев, откуда я родом, создают Западу досадные проблемы, а такие писатели, как я, по идее, должны предлагать какие-либо варианты решения этих проблем. Сразу хочу сказать, что столь уничижительное обращение — одна из проблем. Конечно, проблема Востока и Запада существует, но проблема эта не только в том, каким тоном Запад обращается к Востоку. Это, скорее, проблема бедности и богатства, а еще — проблема созидания мира.
В XIX веке Османское государство сражалось с Западом, и, пока оно постоянно терпело поражение от европейских войск и пока разваливалась империя, появились младотурки, которым вскоре предстояло взять власть в свои руки. Они — и не только они, а даже последние османские падишахи — были ослеплены превосходством Запада и начали реформы в сторону европеизации страны. Та же идея лежит и в основе современной Турецкой Республики и европейских реформ Кемаля Ататюрка. Идея эта вызвана убежденностью в том, что слабость и нищета Турции проистекают из ее традиций, ее старинной культуры и разновидностей ее религиозной и социальной организации. Даже я иногда предаюсь этой благой, но слишком наивной и простой мысли, хотя и вырос в европеизированной состоятельной стамбульской семье. Сторонники европеизации, полные благих намерений, мечтают изменить и обогатить собственную культуру и страну, подражая Западу. Одновременно османско-турецкую европеизацию можно считать и националистическим процессом, ориентированным на интересы Турции, так как целями ее изначально были богатство, сила и процветание страны. Но так как этот процесс направлен все же на заимствование культурных достижений Европы, то он подразумевает критику некоторых основных составляющих культуры своей страны; и хотя те, кто критикует, могут не совпадать в своих оценках и их тоне с европейскими наблюдателями, они так же считают свои традиции нелепыми и совершенно бесполезными. Это порождает иное, глубокое и запутанное чувство — чувство стыда, — его я всегда чувствую в реакции на мои романы, и оно проскальзывает в моих отношениях с Западом. Отношения Востока и Запада, а если выразиться словами, которые мне кажутся более уместными, отношения традиционности и современности, как, например, отношения между моей страной и Европой, построены на чувстве стыда, которое присутствует всегда и во всем. Правда, я всегда стараюсь разглядеть в этом стыде и примесь совершенно противоположного чувства — гордости. Всем известно: когда кто-то слишком гордится собой, он в глубине души стыдится, что унижает другого. А когда унижают целый народ, он отвечает надменным национализмом. Мои романы замешаны на этом стыде, гордости, гневе и чувстве поражения. Я родом из страны, которая стучится в двери Европы, и поэтому мне известно, с какой легкостью вспыхивает негодование, вызванное чувством ущербности, и каких опасных размеров оно достигает. Я же хотел бы говорить об этом стыде будто о великой тайне, нашептанной мне романами Достоевского. Ведь искусство писать книги научило меня, что, разделив свой тайный стыд с другими, можно стать свободным.
Но когда наступает освобождение, мне становится трудно представлять кого-то другого, и я всем сердцем переживаю, что приходится говорить от его лица. Благодаря силе воображения писатель, как в зеркале, воспроизводит национальное чувство ущербности, о котором я уже упомянул, национальный стыди восприимчивость, однако эти чувства, проявляясь, вызывают тревогу. В реальности может существовать нечто постыдное, позорная тайна, но сила воображения писателя раскроет эту тайну, и это постыдное станет вторым миром, с которым придется встречаться лицом к лицу. Пока писатель, как ребенок, беспечно играет с правилами мира, экспериментирует со скрытой геометрией жизни, интуитивно следуя чему-то, чего сам не очень хорошо понимает, весь мир — все семьи, все общины, все страны, народы и города — неизбежно ощущает беспокойство. Это благое беспокойство. Читая романы, мы чувствуем, что мир, в котором мы живем, — тоже чье-то воображение, подобно всем рассказанным в нем историям, и спрятанные в нем слова — скрытые семьей, обществом, школой — предстают перед нами. Что самое важное — книга заставляет нас думать о мире. Нам всем знакомо удовольствие от чтения романов — приятно следить за тем, как человек ищет свой путь на земле, благодаря своему разуму и характеру побеждает врагов и меняется; нам нравятся решимость и целеустремленность героя, его отношения с людьми, предметами и словами, выбранными для него писателем. Мы знаем: книга, которую мы читаем, — плод воображения писателя и в то же время порождение нашего мира. Романы — всегда наполовину фантазии, наполовину — реальность. Прочитать роман — это и побывать в мире воображения писателя, и познать наш реальный мир, скрытые тайны которого будоражат наше любопытство. Когда мы сидим с книгой на диване или валяемся с ней на кровати, наше воображение непрестанно перемещает нас из нашего мира в мир романа и обратно. Роман может перенести нас в другой мир, незнакомый нам мир, где мы никогда раньше не были. Или может показать нам глубины человеческой души, так похожей на нашу.
Я так подробно говорю о воздействии романа, потому что хочу рассказать о видении, что порой предстает передо мной. Иногда я стараюсь вообразить читателей всей земли, как они сидят по своим городам и странам, в своих креслах и читают книги. И тогда у меня перед глазами оживают тысячи, десятки тысяч читателей, разбросанных по всему свету, которые, читая книгу, воображают фантазии, выдуманные писателем, видят созданных им героев и сотворенный им мир. Эти читатели, как в свое время и авторы книг, с помощью фантазии пытаются стать другим человеком. Именно в этот миг в нашем сердце рождаются терпимость, смирение, нежность, сострадание и любовь: хорошая литература не выносит суждений, она позволяет нам поставить себя на место другого человека.
Когда я представляю читателей самых разных стран, живущих в самых разных кварталах, на самых разных улицах, которые, читая, в воображении становятся другими людьми, наступает момент, когда я понимаю, что на самом деле я думаю о целом классе людей, об обществе, о целой нации, которая — что бы вы ни говорили — воображает сама себя. Современные общества, племена и народы высказывают самые глубокие наблюдения о себе посредством романов, и поэтому, когда мы берем роман и читаем, чтобы развлечься, получить удовольствие и даже отвлечься от повседневной рутины, мы, сами того не замечая, начинаем воображать общину или нацию, к которой мы принадлежим. Вот почему романы выражают не только национальную радость или гордость, но и народный гнев, чувство обиды и стыда. А так как романы напоминают читателям об их обидах и унижениях, то, бывает, писатели навлекают на свою голову всеобщий гнев, и, к сожалению, еще и сейчас нередки случаи проявления нетерпимости, когда романы сжигают, а против писателей открывают судебные дела.
Я вырос в доме, где много читали. У отца была большая библиотека, и, когда я был маленьким, отец рассказывал мне о великих писателях, упомянутых мной ранее — о Манне, о Кафке, о Достоевском или о Толстом, — так, как другие отцы рассказывают сыновьям о великих султанах или праведниках. Все эти великие писатели и их романы еще в детстве ассоциировались у меня с мыслью о Европе. Не только потому, что я вырос в стамбульской семье, искренне верившей в европеизацию, а посему желавшей считать себя и свою страну более европеизированными, чем на самом деле, а еще и потому, что роман является одним из самых величайших достижений европейского искусства. Мне кажется, что роман, как оркестровая музыка и живопись, созданная после эпохи Возрождения, — это один из опорных столпов европейской цивилизации, очерчивающих, формирующих ее сущность. Я не могу представить себе Европу без романов. И это верно, если говорить о романах как об образе мышления, приемах воображения или возможности идентифицировать себя с другими людьми. Верно еще и потому, что романы являются свидетельствами истории и культуры. В разных частях земного шара дети и молодежь знакомятся с Европой прежде всего по романам; так же было и со мной. Встреча с романом была шагом в Европу, в новую часть света, в новую культуру, новую цивилизацию; встреча эта означала новое познание и новое, желанное самовыражение, с новым вдохновением, и именно в такие минуты происходило объединение с европейской культурой… Давайте вспомним, что великие русские романы, а также латиноамериканские романы тоже стали частью европейской культуры… Благодаря романам границы Европы, ее история и суть постоянно трансформируются. Старая Европа, о которой говорилось во французских, русских и немецких романах из отцовской библиотеки, послевоенная Европа времен моего детства или современная Европа — это все время перерождающиеся мысли и меняющиеся места. Хотя у меня сложился некий завершенный образ Европы, и я бы хотел сейчас поведать о нем.
Прежде хотелось бы отметить, что разговор о Европе — очень болезненная, очень щепетильная тема для турка. Что чувствует человек, который стучится в закрытую дверь и просит, чтобы его впустили? Он полон добрых намерений, ему любопытно, он беспокоится и боится получить отказ. Я, как и большинство турок, тоже чувствую это, а еще всем нам немного стыдно, о чем я говорил раньше. Турция стучится в двери Европы, ждет и надеется, слышит обещания и продолжает стоять за порогом, и в тот самый момент, когда она уже близка к Европе и может стать настоящим членом Европейского союза, вдруг выясняется, что в некоторых европейских странах и определенных политических кругах Европы, к сожалению, усиливаются антитурецкие настроения. Слова против Турции и турок, произнесенные некоторыми европейскими политиками на последних выборах, кажутся мне такими же опасными, как и антиевропейские речи некоторых турецких политиков, заинтересованных в конфликте с Западом и Европой. Критиковать турецкое государство за недостаточный уровень демократии или, например, экономическое развитие — это одно, а унижать всю турецкую культуру или же в Германии унижать всех выходцев из Турции за то, что они живут беднее и труднее, чем немцы, — это совсем другое. А турки в Турции, слушая злые высказывания о себе и об их стране, по-прежнему чувствуют стыд и унижение человека, который стучится в закрытую дверь. Разжигание в Европе национальной розни против турок, к сожалению, провоцирует появление ярого национализма в Турции, направленного против Европы. Те, кто верит в Европейский союз, должны как можно скорее понять, что выбирать всем нам приходится между миром и национализмом. И этот выбор придется сделать всем нам. Или мир, или национализм. Хочется верить, что в основе Европейского союза лежит идея мира и что возможности мира, которые предлагает современная Турция Европе, не будут ею отвергнуты. Настал момент, когда необходимо выбирать между волей воображения писателя и национализмом, потворствующим сжиганию книг.
Последние несколько лет я часто говорю о вступлении Турции в Евросоюз, и я часто получал в ответ недовольные мины либо неприязненные вопросы. Хочется заранее ответить на них. Первое, что дают турки и Турция Европе, — это, конечно же, мир; если Европа и, в частности, Германия одобрят желание мусульманской страны присоединиться к ним, то это мирное намерение придаст им уверенность и силу. Авторы великих романов, которые я читал в детстве и молодости, определяли Европу не с помощью понятий христианской религии, а с помощью историй отдельно взятых личностей. Эти романы всегда находили отклик в моем сердце, так как рассказывали о Европе на примере героев, боровшихся за свою свободу, творивших и воплощавших свои мечты. Европа достойна уважения со стороны неевропейского мира за ценности, которые она взрастила с таким трудом: свободу, равенство и братство. А если суть Европы — это просвещенность, равенство и демократия, основанные на мире, то турки имеют право на место в этой Европе. Европа, которая опирается только на христианство, будет оторвана от реальных процессов и ориентирована не на будущее, а на прошлое, не на прогресс, а на регресс, как и Турция, которая пытается черпать силы только в религии. Таким, как я, кто рос в европеизированных, светских стамбульских семьях, верить в Европейский союз очень просто. Не забудьте, «Фенербахче» — футбольная команда, за которую я болею с детства, — играет на матчах за кубок Европы. Миллионы турок, как и я, всем сердцем искренне верят в то, что Турции есть место в Европе. Еще важнее то, что и большая часть турецких фундаменталистов и консерваторов, а также ангажированные ими политические лидеры и партии тоже хотят видеть Турцию в Евросоюзе и мечтают планировать и строить Европу будущего с вами, европейцами. После распрь и войн, длившихся столетия, должно быть, трудно с легкостью пожать эту дружескую руку. Подобно тому как я не могу представить себе Турцию, которая не мечтала бы о Европе, так мне трудно вообразить себе и Европу, не мечтающую о Турции.
Мне хотелось бы извиниться за то, что я так много говорю о политике.
Мир, которому мне больше всего хочется принадлежать, это, конечно, мир воображения. С семи до двадцати двух лет я мечтал стать художником и, бродя по улицам Стамбула, рисовал города. Потом, когда мне исполнилось двадцать два года, я бросил рисовать и начал писать романы, о чем я рассказываю в книге «Стамбул». Сейчас я понимаю, что на самом деле всегда был занят одним и тем же — вне зависимости от того, что это было: живопись или книги. К рисунку или книге меня всегда привязывало одно: желание сбежать из скучного, душного, безнадежного и хорошо знакомого мира в иной мир, более глубокий и красочный, более сложный и богатый. Чтобы попасть в этот чудесный мир, не важно, рисую ли я его линии красками, как в детстве и молодости, или создаю с помощью слов, как последние тридцать лет, мне нужно каждый день подолгу бывать одному. Этот утешительный второй мир, который я воображаю, сидя где-нибудь в одиночестве, создан из того же материала, что и привычный, знакомый мир, — из того, что я видел на улицах и в домах Стамбула, Карса и Франкфурта. Но именно сила воображения — воображения писателя — придает ограниченному миру повседневной жизни его неповторимость, его очарование и душу.
Напоследок мне хочется сказать об этой душе — чтобы передать ее, писатель тратит всю свою жизнь. Мне кажется, жизнь, хотя ее и трудно понять, может быть счастливой, если удастся поместить эту невероятно запутанную и странную штуку в рамки. В большинстве случаев причина нашего счастья или несчастья заключается не в самой жизни, а в том смысле, который мы ей придаем. Я посвятил всю жизнь исследованию этого смысла. Иными словами, всю свою жизнь я бродил среди грохота и шума сегодняшнего запутанного, трудного, быстро меняющегося мира, в лабиринте поразительных поворотов жизни, в поисках начала, середины, конца… По-моему, такое можно найти только в романах. С тех пор как вышел мой роман «Снег», я всякий раз, выходя на улицы Франкфурта, где бродил мой герой Ка, немного похожий на меня, чувствую присутствие его призрака, и мне кажется, что улицы города начинают приобретать особый смысл — будто я сумел побывать в его сердце. Как-то Малларме сказал: «Все в мире существует для того, чтобы оказаться в книге», и был абсолютно прав. И, без сомнения, именно романы лучше всего вбирают в себя все то, что существует в мире. Воображение — способность понимать других — величайшая способность человечества, и уже многие столетия романы являются самым лучшим ее выражением. Я принимаю Премию мира от Немецкого Союза книготорговцев в знак признательности за мою тридцатилетнюю преданную службу этому величайшему искусству и искренне всех вас благодарю.
Глава 55. В СУДЕ.
В эту пятницу в Стамбуле, в Шишли, районе, где я провел всю свою жизнь, в здании суда, напротив трехэтажного дома, где сорок лет в одиночестве жила моя бабушка, я предстану перед судом. Меня обвиняют в «публичном оскорблении турецкой нации». Прокурор будет требовать для меня три года тюрьмы. Возможно, меня должен беспокоить тот факт, что в том же суде рассматривалось такое же дело турецкого журналиста армянского происхождения, Гранта Динка, тоже обвиненного по статье 301 уголовного кодекса, — и его признали виновным, приговорив к шести месяцам лишения свободы; однако я сохраняю спокойствие. Как и мой адвокат, я верю, что выдвинутые против меня обвинения неубедительны, и не думаю, что действительно попаду в тюрьму.
Мой процесс кажется мне немного драматизированным, что меня смущает. К тому же я помню, что большинство моих стамбульских друзей, с которыми я советовался по поводу предъявленного мне обвинения, подвергались в свое время гораздо более суровым судебным преследованиям и провели многие годы жизни в залах суда и тюремных камерах только из-за написанной книги или даже статьи. Иногда я предаюсь застенчивости, предписанной в данных ситуациях турецкой моралью, и мне не хочется ничего отвечать, но я также знаю и то, что мои чувства являются важной составляющей всей проблемы. Поскольку мне довелось жить в стране, где при каждом удобном случае принято прославлять пашей, жандармов и праведников, а писателям воздавать должное лишь на похоронах, продержав их до этого долгие годы в судах и по тюрьмам, я не могу сказать, что удивлен тем, что попал под суд. Я понимаю тех, кто с улыбкой говорит, что, раз государство решило меня посадить, значит, я стал наконец настоящим турецким писателем. Но когда я произносил слова, навлекшие на меня такие неприятности, у меня и в мыслях не было, что я удостоюсь такой чести.
В феврале 2005 года в интервью одной швейцарской газете я сказал, что «в Турции были убиты тридцать тысяч курдов и миллион армян», и посетовал на то, что в моей стране существует запрет на обсуждение этой темы. Я говорил о событиях, произошедших с армянами в Османской империи в 1915 году. Среди серьезных историков нет сомнений в том, что большинство армян, живших в Османской империи, подверглись депортации под предлогом их неблагонадежности во время Первой мировой войны, и многие из них в процессе депортации были убиты. Официальные представители Турецкой Республики утверждают. что число погибших сильно преувеличено и что произошедшее нельзя считать геноцидом, поскольку уничтожение армян не было систематическим и к тому же во время войны армяне сами убили много мусульман. Однако впервые за много лет, в сентябре прошлого года, три крупных стамбульских университета, несмотря на противодействие со стороны государства, совместными усилиями провели открытую научную конференцию, на которой обсуждались факты, отрицаемые официальной властью. Еще совсем недавно за подобные дискуссии можно было попасть в тюрьму или под суд.
Если государство настолько тщательно скрывает от турецкого народа то, что произошло с армянами Османской империи в 1915 году, значит, в Турции на эту тему действительно наложено табу. Лишним доказательством этому является фурор, который произвели мои слова: многие газеты развернули против меня яростную кампанию, а некоторые колумнисты даже написали, что для общей пользы меня надо заставить замолчать; группы национальных экстремистов организовали митинги и демонстрации, на которых публично жгли мои книги и фотографии. Как Ка, герой моего романа «Снег», вышедшего несколько лет назад, из-за своих политических взглядов я вынужден был на некоторое время покинуть родной город, его любимые мною улицы. Поскольку у меня не было желания раздувать эту историю и мне даже слышать не хотелось об этом деле, то я поначалу хранил молчание и, охваченный странным чувством стыда, пытался скрывать произошедшее. Но дело получило международную огласку, когда губернатор одной из провинций приказал сжечь все мои книги, а против меня в Стамбуле было открыто дело. Теперь я сознавал, что вспыхнувшая в обществе ненависть направлена не только лично на меня, и понял, что настало время заговорить о произошедшем и в Турции, и за ее пределами — отчасти потому, что я был убежден: честь нации может запятнать не открытое обсуждение «темных пятен» в ее истории, а, наоборот, их замалчивание. Невозможно было не замечать, что запрет в сегодняшней Турции обсуждать участь армян Османской империи перерос, по сути дела, в запрет свободы слова, и я понял, что две эти темы неразрывно связаны. Я был растроган международным интересом и вниманием к моей судьбе, но мне было неприятно сознавать, что я оказался между моей страной и остальным миром. Кроме того, очевидно было, что страна, которая никак не могла отказаться от приятной привычки бросать в тюрьму писателей, не может рассчитывать стать полноправным членом ЕС, но я чувствовал, что должен поведать европейским консерваторам, не желавшим видеть Турцию в Евросоюзе, почему вступление в эту организацию пойдет на пользу не только Турции, но и самой Европе.
Труднее всего было объяснить, почему страна, главной внешнеполитической задачей которой является вступление в Евросоюз, пытается, как выразился бы Джозеф Конрад, «на глазах у Запада» посадить в тюрьму автора, чьи книги хорошо известны в этой самой Европе. Мне трудно объяснить этот парадокс простым невежеством, завистью или нетерпимостью, но это не единственный парадокс в данном деле. Что думать, когда турки считают себя добрыми, неспособными на геноцид, склонными к сочувствию людьми, в отличие от европейцев, в то время как различные националистические группировки угрожают меня убить? Какой логикой руководствуется государство, которое жалуется на то, что его враги очерняют Турцию в глазах всего мира, и в то же время преследует и стремится посадить в тюрьму одного писателя за другим, укрепляя тем самым образ «турка-тирана» во всем мире? Если бы Флобер или Жерар де Нерваль, два почитаемых мной писателя, имевших вкус к ориенталистике, услышали бы о профессоре, которому государство поручило провести исследование состояния меньшинств в Турции и который был посажен в тюрьму, сдав отчет, не понравившийся властям; или о том, что с того момента, как я начал писать эту статью, до времени написания фразы, которую вы сейчас читаете, еще пятеро писателей и журналистов были обвинены по 301-й статье, то они с полным правом могли бы назвать эти инциденты странными причудами — bizarreries.
Однако мне кажется, что все происходящее не является непостижимой странностью, характерной только для Турции: это проявление нового общемирового процесса, к пониманию которого мы только начинаем приближаться и с которым нам необходимо считаться. Поразительный экономический рост в Индии и в Китае, свидетелями которого мы были в последние годы, привел к стремительному развитию среднего класса (мне хочется верить, что об этих новых людях вскоре расскажут великие романы). Как бы мы ни называли эти новые элиты — «незападной буржуазией» или «капитализированной бюрократией», — они, как и прозападно ориентированная элита в моей стране, вынуждены следовать двум различным и несовместимыми линиями поведения, чтобы узаконить недавно приобретенное богатство и власть. С одной стороны, чтобы оправдать стремительный рост своего благосостояния, они должны будут убедить сограждан в необходимости усвоения образа мыслей и установок Запада, а затем обучить этим установкам свои народы. А с другой стороны, им придется принять на вооружение самый ярый и нетерпимый национализм, чтобы отвечать на обвинения в забвении традиций и корней. Конфликт, который сторонним наблюдателям, вроде Флобера, мог бы показаться причудой, является, как мне представляется, результатом столкновения этих «прозападных» политико-экономических программ с культурными устремлениями, порожденными ими.
Найпол был одним из первых писателей, напомнивших нам, насколько жестокие преступления совершали незападные правящие элиты постколониальной эры. Великий японский писатель Кэндзабуро Оэ, с которым мне довелось встретиться в мае текущего года в Корее, рассказал, что также подвергся нападкам со стороны радикальных националистов, поскольку убежден, что отвратительные преступления, совершенные армией его страны во время вторжения в Китай и в Корею, должны открыто обсуждаться в Токио. Нетерпимость Российского государства по отношению к чеченцам и другим меньшинствам и правозащитным группам, нападки на свободу слова со стороны индийских националистов, негласные этнические чистки уйгуров в Китае — все это является результатом тех же противоречий.
Сторонники вступления Турции в Евросоюз часто и настойчиво критикуют нас, турок, ожидающих решения своей участи на пороге Европы, за недостаточный уровень развития экономики и несоблюдение демократических норм и прав человека. Уверен, что и завтрашние романисты, которые готовятся красочно и реалистично описывать частную жизнь нового, но сильного незападного среднего класса, безусловно, надеются, что Запад выступит с критикой ограничений свободы слова и в их странах. Но сегодня, когда авторитет Запада подорван ложными обоснованиями войны в Ираке и подтвердившейся информацией о секретных тюрьмах ЦРУ, ожидание от Европы подобных реакций может оказаться неоправданными иллюзиями.
Глава 56. ДЛЯ КОГО ВЫ ПИШЕТЕ?
Для кого вы пишете? Этот вопрос я чаще всего слышу от читателей и журналистов все те тридцать лет, что пишу книги. Причины этого вопроса, а также ожидаемый ответ различны, в зависимости от места и ситуации. Но в нем всегда слышатся подозрение и высокомерие.
В 1970-х годах, когда я решил стать писателем, этот вопрос был следствием ограниченного взгляда на искусство и литературу как на атрибуты роскоши, непозволительной в Турции, тогда бедной неевропейской стране, поглощенной попытками присоединиться к современному развитому миру. В этом вопросе чувствовался подтекст — разве не было бы от такого «культурного и образованного человека», как я, больше проку, если бы он стал, например, врачом-инфекционистом или инженером-проектировщиком мостов? На этот вопрос в свое время ответил еще Жан-Поль Сартр, когда в 1970-х годах сказал, что родись он интеллигентом в какой-нибудь очень бедной стране, вроде Республики Биафра, то он, конечно же, не стал бы заниматься писательством. В последующие годы этот вопрос — «Для кого вы пишете?» — мне задавали, чтобы узнать, на какой слой общества ориентировано мое творчество и от кого я рассчитываю получить больший отклик. Я чувствовал, что в этом вопросе кроется подвох и что если я не отвечу, что пишу для «тех, кому хуже всего живется, для тех, кто больше всех страдает», то меня обвинят в том, что я защищаю интересы турецкой буржуазии и кулачества. Стоило бедолаге-писателю, исполненному благих намерений, ответить, что он пишет для бедных — для крестьян и рабочих, — как ему замечали, что крестьяне и рабочие почти все неграмотные и не смогут читать книги наивного романиста, которому приходилось замолкать, не имея ничего возразить. В 1970-х годах, когда мама спрашивала, для кого я пишу, в ее нежном и печальном голосе слышалась тревога — «На что ты собираешься дальше жить?»; а когда об этом же спрашивали меня друзья, в их вопросе звучала насмешка — «Да кому нужны твои книги?».
Прошло тридцать лет, и с каждым днем я слышу этот вопрос все чаще. Теперь он связан с тем, что мои романы переведены на пятьдесят с лишним языков. Обычно, задав этот вопрос, последние десять лет корреспонденты, боясь, что я неправильно пойму его суть, поясняют: «Вы пишете по-турецки: вы пишете только для турок или помните и о читателях других стран?» Будь то в Турции или за рубежом — этот вопрос уже тридцать лет произносят с подозрительной и высокомерной улыбкой, а мне всегда становится ясно, что если я хочу, чтобы мои книги считали правдивыми и неподдельными, то должен ответить, что «я пишу только для турок».
По сути, в этом вопросе нет ничего человечного и настоящего, и вызван он тем, что становление жанра романа всегда было связано с ростом государственности и национальным подъемом. В XIX веке, когда были написаны самые великие произведения литературы, роман был в полном смысле слова национализированным искусством. Бальзак, Диккенс, Достоевский и Толстой писали свои романы для формировавшегося среднего класса; в книгах читатели узнавали свои города, улицы, дома и знакомые предметы, и, изображая знакомые людям горести и радости, авторы публиковали свои романы, отражавшие общий ход развития нации, в литературных рубриках местных газет. В голосах великих рассказчиков чувствовалось искреннее сопереживание наблюдателя, небезразличного к судьбе своего народа, и стремление разделить ее с ним. В конце XIX века создавать и читать романы означало участвовать в определении будущего своей страны.
Однако в наше время написание и чтение романов несут в себе совершенно иной смысл. Прежде всего, в первой половине двадцатого столетия роман под влиянием модернизма приобрел статус высокого искусства. Развитие технических и коммуникативных средств за последние тридцать лет позволило писателям обращаться не только к народам своих стран, а к читателям всего мира, следящим за ходом мирового литературного процесса. Сегодня появление новых книг Габриэля Гарсиа Маркеса, Джона Кутзее или Пола Остера ожидается читателями всей планеты так же, как в свое время в Англии ожидали появления новых романов Диккенса — как новостей. Романы этих авторов, как и романы многих других, по всему миру читает больше людей, чем в стране, где эти писатели родились и выросли.
Если обобщить ответ на вопрос — «Для кого вы пишете?» — то можно сказать, что обычно писатель пишет свой роман либо своего идеального читателя, либо для своих возлюбленных и близких, либо ради собственного удовольствия или вообще просто так и ни для кого. Это верно отчасти. Потому что еще писатели пишут и просто для своих читателей. Напрашивается вывод, что современные писатели пишут скорее не для большинства соотечественников, которые владеют языком писателя, но вряд ли будут читать его книги, а, скорее, для ограниченного мирового литературного сообщества — для читающих людей всего мира, которых с каждым днем становится больше. Эта новая социокультурная среда, сформировавшаяся за последние тридцать лет, и порождает враждебные вопросы и сомнения в искренности писателей.
Больше всего беспокойства это явление доставляет политикам и представителям культурных сообществ незападных государств. Прежде всего, из-за способности писателя объективно, как бы извне, смотреть на национальную историю и внутренние проблемы. Кроме того, тревога политизированных кругов слаборазвитых стран вызвана неопределенностью национального самосознания, неуверенностью и слабостью позиций на международной арене, а также нежеланием замечать темные пятна своей истории и признавать наличие внутренних проблем. И когда в подобной ситуации писатель адресует свои произведения читателям всего мира, его подозревают в умышленной ориентации на зарубежную аудиторию и обвиняют в том, что он специально старается писать на экзотические темы, изобретая проблемы, которых нет в реальности. Одновременно имеет место и другое восприятие национальных литератур, связанное, скорее, с интересом западных читателей к сугубо внутренним проблемам этих стран и нежеланием узнавать из книг о проблемах глобального характера. Возможно, в этом кроется боязнь возможной фальши — ведь если писатель сумеет быть услышанным во всем мире, он выйдет за рамки национальной культуры и утратит достоверность. А еще это связано с тайной мечтой читателя побывать в чужой стране, полностью отрезанной от внешнего мира, и своими глазами увидеть ее внутренние сложности; втайне это так же приятно, как стать свидетелем чьей-то семейной ссоры. А когда писатели пишут на неродных языках, думая о своих читателях во всем мире, надежда осуществить эту мечту умирает.
Я все еще люблю этот вопрос, который слышу все эти годы — «Для кого вы пишете?»; отвечать на него приятно, так как всем писателям хочется быть искренними и подлинными. Но подлинность писателя связана не только с его умением быть чутким и внимательным к реальному миру, в котором он живет, но и с его способностью осознавать его собственное переменчивое положение в мире. Возможно, идеального читателя с неограниченным восприятием, свободного от тяжкого груза национальных проблем, религиозных запретов и национальных легенд, как и идеального писателя, вовсе не существует. Но чтобы была хотя бы небольшая надежда найти этого идеального читателя — в своей ли стране или где-то в мире, — нужно, прежде всего, представить его себе, а представив, начать писать, обращаясь только к нему.
МОИ КНИГИ — МОЯ ЖИЗНЬ.
Глава 57. ПОСЛЕСЛОВИЕ К РОМАНУ «БЕЛАЯ КРЕПОСТЬ».
Бывают такие романы, герои которых, несмотря на счастливый, удачный конец их приключений, продолжают жить в фантазиях автора. Некоторые писатели девятнадцатого столетия записывали свои фантазии во второй или третий тома — продолжение своих романов. Другие, не желая попадаться в ловушку и заново создавать мир уже написанного романа, добавляли эпилог, в котором торопливо пересказывали будущее героев после окончания романа — словно для того, чтобы поскорее закончить бесконечную, опасную новую жизнь книги. В таких эпилогах мы читаем: «Доротея с двумя дочерьми вернулась в поместье в Алкингстоне много лет спустя…» или «Дела Разарова, в конце концов, поправились, и у него появился неплохой доход…». Еще есть и другие книги, к которым авторы возвращаются не ради приключений прежних героев, а из-за самого сюжета книг. Новые и старые идеи, их новые возможности, реакции близких друзей и читателей, воспоминания постоянно меняют книгу в сознании писателя. Когда книга, в конце концов, написана и продается в книжных магазинах, писатель замечает, что она стала совершенно другой и не похожа на то, что он задумывал изначально, и вот тут-то писателю хочется напомнить этому новорожденному чудищу, сбежавшему от своего создателя, откуда оно родом.
Первый, призрачный образ «Белой крепости» возник в моем воображении, когда я закончил свой первый роман — длинную семейную сагу «Джевдет-бей и сыновья»: я вообразил прорицателя, который, получив приказ явиться среди ночи во дворец, идет туда по темно-синим улицам. Роман тогда так и назывался — в честь прорицателя. Мой герой-прорицатель был ученым, болевшим душой за науку; но, увидев, что наука не популярна при дворе, он начинает заниматься астрологией, что ему совершенно не нравится, но что он с легкостью изучил благодаря увлечению астрономией. Сначала он занимается астрологией неохотно, но потом прорицания приносят ему влияние и власть, успех кружит ему голову, и он начинает участвовать в интригах. Вот и все, что мне было известно. В то время исторические темы постоянно приходили мне в голову, но я их старался избегать, так как мне очень часто задавали неприятный вопрос: «Почему вы пишете только исторические романы?» — и я смущался до такой степени, что история перестала меня интересовать.
Правда, в двадцать три года я написал три исторических рассказа; роман «Джевдет-бей и сыновья», действие которого начинается в первые годы XX века, тоже называли историческим. Должно быть, мой интерес к истории был связан не с моими литературными пристрастиями, а с моими симпатиями, сложившимися в детские годы. Однажды в детстве, когда мне было восемь лет, я вышел из нашей квартиры и пошел на сумрачный бабушкин этаж, где все вещи были такими, как наши, и тоже все время что-то бормотало радио, только все казалось еще мрачнее из-за темной мебели. Я что-то искал среди запылившихся медицинских книг моего дяди-доктора, давно уехавшего в Америку, и пожелтевших газет, и тут мне случайно попала в руки большая книга Решата Экрема Коча, с картинками. С того дня, сидя в полумрачной квартире, где сгущались пыльные тени, я часами читал истории несчастных мартышек, которых покупали в обезьяньих лавках в Азапкапы, а потом вешали на деревьях за распущенность. В другие дни — например, в дни стирки, когда было слышно только яростное гудение стиральной машины, а все взрослые были поглощены кипячением воды и жидким мылом, я забивался в угол и рассматривал черно-белые графические рисунки, на которых были изображены стамбульские распутницы с улицы Мелек Гирмез — «Улицы, где не ходят ангелы», — покаранные за грехи чумой. Бывало, что коридорные часы с маятником терпеливо ожидали, когда настанет пора пробить следующий час, а я с робким нетерпением погружался в рассказ о казни преступника, которому ломали руки и ноги, чтобы запихнуть его в жерло пушки и выстрелить им в небо, как ядром.
Когда я закончил «Дом тишины», у меня перед глазами опять появились исторические образы. Я говорил себе: «Почему бы мне не написать что-нибудь короткое, для разнообразия, между большими романами, скажем, какую-нибудь новеллу с захватывающим сюжетом, которая, пока я буду писать ее, развлечет меня и поможет мне отдохнуть?» Так я решил писать про моего прорицателя и с упоением погрузился в чтение научных книг по астрономии. Великолепная, невероятно увлекательная книга Аднана Адывара «Наука во времена Османской империи» позволила мне ощутить атмосферу того времени и обзавестись необходимыми мне тогда красочными деталями для будущего повествования (также в этом мне помогли и османские трактаты вроде «Аджаип-уль Махлюкат» — «Ужасные существа», — в которых описывались удивительные и неизвестные животные, истории о которых очень любил и Эвлия Челеби, а также неведомые страны, заимствованные в других книгах, о которых не писали ни в одном географическом труде). Из работы профессора Сюхейли Юнвера «Стамбульская обсерватория» я узнал о знаменитом османском астрономе Такиеддине-эфенди, который однажды попытался рассказать о кометах султану; задумывая, что мой герой найдет его утраченные научные заметки и попытается истолковать их, я ясно ощутил, как зыбка грань между астрономией и астрологией. В другой книге об астрологии было написано следующее: «Выдвинуть предположение, что порядок вещей может быть нарушен, — неплохой способ расстроить его». И действительно: впоследствии в историческом трактате Наймы — одного из самых популярных османских историков, чьи рассказы написаны с хорошим вкусом и должным драматизмом, я прочитал, что главный придворный астролог Хюсейн-эфенди тоже ретиво пользовался этим главным правилом предсказателя в своих интересах, как и все политики.
Все это я читал только для того, чтобы суметь придать выразительность моему повествованию, и, когда слегка пресытился этими сюжетами, узнал о существовании еще одной очень популярной в турецкой литературе темы: о герое, который переживает за людей и старается сделать всем добро! Иногда ему, этому доброму и благородному герою, противостояли коварные злодеи. В романах, которые считались уровнем повыше, можно было прочитать о том, как хороший герой менялся, как его постепенно портило зло, которому он противостоял. Кто знает, может быть, и я написал бы нечто похожее, но мне никак не удавалось найти источник добродетели героя и причины его рвения к науке и открытиям. Позднее я решил, что мой прорицатель мог узнать о науке от кого-то с Запада. Самым подходящим персонажем для этого мог быть раб — их целыми кораблями привозили в Стамбул из дальних стран. Так появилась почти гегельянская история взаимоотношений хозяина и раба. Я полагал, что мой хозяин и раб должны будут рассказывать друг другу обо всем, учить друг друга, что им нужно будет подолгу разговаривать; я задумывал, что они будут жить на темной улице, в одном доме и одной комнате, друг у друга на глазах. И вдруг духовная связь этой пары и напряжение между ними стали главной темой моего романа. Внезапно я заметил, что не могу отделить друг от друга Ходжу и его итальянского раба даже зрительно. Так родилась идея об их внешнем сходстве — возможно, из-за мгновенной заминки моего воображения. С этого момента мне уже было легко и не требовалось столько усилий, чтобы перейти к известной для сокровищницы мировой литературы теме о близнецах или двойниках, меняющихся местами.
Так моя история внезапно приобрела совершенно иную форму — то ли из-за проблем с ее внутренней логикой, то ли из-за инертности моего воображения, но эта форма тоже меня вдохновляла. Конечно, я знал о сказках Гофмана про близнецов, — он всегда был недоволен собой и подражал Моцарту, даже присоединив к своему имени часть его имени, так как в свое время хотел стать музыкантом; я помнил и о вселявших ужас историях Эдгара По, и о романе Достоевского «Двойник», отсылкой на который была использованная мной история о немощном старике из христианской деревни — деревенском священнике, больном эпилепсией. Когда я учился в школе, наш учитель по биологии хвастался, что всегда различает двух некрасивых близнецов, учившихся со мной в одном классе, но на экзамене им всегда удавалось незаметно для него менять друг друга. Я помнил о комедии Чарли Чаплина «Великий диктатор»; сначала она мне нравилась, а потом я понял ее смысл, и она перестала мне нравиться. В детстве я восхищался героем одного комикса, по кличке «Тысячеоднолицый», который постоянно менял внешность: мне было любопытно — что было бы, если бы он занял мое место? Если бы он поменялся местами с каким-нибудь психологом-любителем, то, наверное, сказал бы обо мне: по правде, все писатели хотят стать кем-то другим. Еще я помнил об истории доктора Джекиля и мистера Хайда: в ней Роберт Льюис Стивенсон описал самого себя больше, чем Гофман в своих сказках: обычный человек днем, а ночью становился писателем!
Я до сих пор не знаю, кто написал рукопись «Белой крепости» — итальянский раб или его османский хозяин. Когда я писал «Белую крепость», я решил использовать свою близость к одному из героев «Дома тишины», историку Фаруку, чтобы избежать некоторых технических проблем. Должно быть, Сервантес, внутренние связи с которым прослеживаются в первой и последней частях моей книги, тоже в свое время столкнулся с похожими проблемами — для написания «Дон Кихота» он использовал рукопись арабского историка Сида Хамета Бененгели, а оставшиеся текстовые и сюжетные пустоты заполнил игрой слов, чтобы сделать роман по-настоящему «своим». Когда Фарук, подобно Сервантесу, переписывает на современный язык рукопись, найденную им в архиве города Гебзе, что, надеюсь, вспомнят те, кто читал «Дом тишины», он, должно быть, добавляет к тексту какие-то эпизоды из других книг. Для тех моих читателей, кто думает, что все это время я сам, как Фарук, работал в архивах и рылся в рукописях на пыльных книжных полках, мне бы хотелось особо подчеркнуть, что я никогда не стремился брать на себя ответственность за действия Фарука. Я только воспользовался некоторыми деталями, обнаруженными Фаруком. Для этого я заимствовал старый метод, примененный еще Стендалем в «Итальянских хрониках», которые с удовольствием читал, работая над своими первыми историческими рассказами: я заставил Фарука написать вступление, в котором он подробно изложил, как была найдена старинная рукопись. Благодаря этому я бы смог в любой момент вновь использовать Фарука (а также его дедушку, Селяхаттина-бея) в какой-нибудь еще исторической книге, которую я, может быть, когда-нибудь напишу, помогая себе, таким образом, пройти весьма опасный момент — самый сложный момент исторического романа — момент вовлечения читателя в неожиданный для него костюмированный бал.
Временем действия для своей истории я выбрал середину XVII века не только потому, что так было удобнее с точки зрения происходивших тогда событий, а сам период казался очень насыщенным и ярким, но и потому, что мои герои могли бы упоминать о трудах османского историка Наймы и путешественника Эвлии Челеби; однако благодаря путевым заметкам других авторов в роман попали некоторые детали и эпизоды из жизни, зафиксированные в более поздних либо более ранних источниках. Чтобы превратить моего добродушного оптимиста-итальянца в раба хозяина Ходжи (когда его захватили в плен на корабле и он выдавал себя за врача), я воспользовался — совсем как Сервантес сто лет назад — одной книгой, написанной в дар Филиппу Второму неизвестным испанским автором, побывавшим в плену у турок. А мемуары барона Братислава, бывшего в XVI веке, во времена Сервантеса, рабом на османских галерах, помогли мне описать жизнь моего героя в заключении. Один испанский путешественник, посетивший Стамбул за сорок лет до начала действия романа, описал эпидемию чумы в городе (когда из-за этой болезни все боялись любого простого нарыва или укуса насекомого!), и я воспользовался его письмами, чтобы описать эпидемию чумы в своей книге, а также то, как христиане скрывались на Принцевых островах. Другие детали книги я заимствовал не из источников, современных событиям романа, а из свидетельств, относящихся к другим эпохам: панорамные сцены Стамбула, фейерверки и ночные развлечения — из работ Антуана Галлана, Леди Монтагю, барона де Тотта; любимых львов падишаха и его зверинец, где содержались львы, леопарды и тигры — из книги Ахмета Рефика, польский поход османской армии — из «Дневника осады Вены» Ахмеда-аги, некоторые детские фантазии наследника падишаха — из книги под названием «Странные происшествия нашей истории», написанной на том же материале, что и книга Решата Экрема Коча, которую я читал в детстве у бабушки; стаи стамбульских бродячих собак, описание мер, принятых против чумы, — из «Турецких писем» Гельмута фон Мольтке, а Белую крепость, в честь которой и была названа моя книга, — из иллюстрированной гравюрами книги Тадеуша Треваньана «Путешествия по Трансильвании», где он приводит хронику крепости и упоминает, что герой романа одного французского писателя, европеец, поменялся местами с бербером-двойником.
О больнице для душевнобольных при мечети Беязит в Эдирне писал еще Эвлия Челеби, и он, естественно, слышал и таинственную музыку, которую играли для больных; но когда однажды мрачным и тоскливым весенним утром мы с женой поехали гуда посмотреть на это здание, то со страхом и грустью увидели только грязные развалины этого прекрасного сооружения. А еще любимых падишахом аистов. Некоторые сны падишаха-охотника, которые должны были толковать мои герои, на самом деле видел я сам (например, сон о темных людях с мешками). Как и у моего героя-итальянца, у меня тоже однажды в детстве был новый наряд, который надели не мне, а брату, потому что его одежда была разорвана; но мой костюм был не красным, как в книге, а синий с белым. Зимой, холодными утрами, когда мама вела нас с братом с прогулки, она покупала нам что-нибудь вкусненькое (но не халву, как в книге, а печенье с горьким миндалем) и, как мама Ходжи, всегда говорила: «Поедим, пока никто не видит». Рыжеволосый карлик из книги не имеет никакого отношения к старой известной детской книжке про рыжего мальчика и к карликам из других моих романов, которые я уже написал или еще напишу: я видел такого карлика в 1972 году на рынке в стамбульском районе Бешикташ. Некоторое время я думал, что идея часов, которые бы показывали время намаза, что так долго пытался изобрести Ходжа, была только моей юношеской фантазией, но я ошибался. Оказалось, что изобрести такие часы пытались многие, и я удивлен, что никто так и не смог их создать; от кого-то я слышал, что японцы сделали такие наручные часы, но я их не видел.
Возможно, теперь наступило время сказать: идея «Белой крепости», конечно же, не в том, чтобы понять, насколько удобно и соответствует реальности разделение Востока и Запада, проведенное для того, чтобы выявлять отличительные особенности разных культур и людей. Это разграничение — иллюзия, но если бы ее не создавали с таким энтузиазмом на протяжении многих столетий, то и моя история не была бы такой яркой. Чума — старинное средство, которое давно, как лакмусовая бумажка, используется для того, чтобы различать Восток и Запад. В одном месте своих мемуаров барон де Тотт пишет: «Если турок от чумы просто умирает, то европеец терпит ужасные муки, боясь смерти!» Такое наблюдение не кажется мне ересью или наукообразием; оно кажется мне одним из оттенков того воображаемого, красочного, полного неожиданностей мира, тайну которого я попытался приоткрыть. Возможно, эти краски напомнят писателю о пережитом счастье, когда он создавал свою книгу или читал другие книги, чтобы написать свою.
Глава 58. «ЧЕРНАЯ КНИГА»: ДЕСЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ.
Мои самые сильные воспоминания о «Черной книге» связаны с последними днями работы над ней. Я писал эту книгу три года и в ноябре 1988 года закрылся в пустой квартире семнадцатиэтажного жилого дома в Эренкёе[15], чтобы за короткое время закончить ее, и целыми днями только писал. Моя жена была в Америке, номер моего телефона никто не знал и не звонил мне, то есть все, что могло бы отвлечь меня от приключений Галипа и от моей книги, в жизнь которой я так глубоко погрузился, было далеко. Я не видел никого, кроме нескольких знакомых соседей из того же дома, иногда любезно приглашавших меня на ужин, и был очень доволен тем, что не общаюсь ни с кем, как бывает со мной всегда, когда я радостно забываю обо всем на свете, глубоко и страстно погружаясь в работу над книгой.
Но, запершись в своей комнате, я никак не мог закончить «Черную книгу». Я спрятался от всех и писал книгу, а конец ее все не наступал, и я постепенно, наслаждаясь работой и одиночеством, начал ощущать странное отчаяние и страх, понемногу напоминая самому себе моего героя Галипа. Пока Галип безуспешно ищет по всему Стамбулу свою жену, он видит множество чудес, но все эти неожиданные подземные туннели, двойники красавицы Тюркян Шорай и беседы с известными журналистами его не радуют, поскольку он чувствует лишь боль и утрату. И я, работая и расширяя сюжет книги, чувствовал все более глубокое удовольствие от создания истории, делавшей меня счастливым человеком, но эта победа не радовала меня. Вскоре я окончательно остался один, как Галип. Я перестал бриться, перестал следить за собой. Помню, как по вечерам я бродил, как приведение, по переулкам Эренкёя, в кепке, в отвратительных, стоптанных кроссовках и плаще с оторванными пуговицами, сжимая в руках вульгарный полиэтиленовый пакет. Я наобум заходил куда-нибудь в закусочную и наедался, ловя на себе неприязненные взгляды. Помню, как отец, приходивший раз в две недели навестить меня и вытащить поужинать, был страшно огорчен тем, что я живу в такой грязной и неубранной квартире, выгляжу таким опустившимся, а книга моя никак не кончается.
Я чувствовал себя совершенно одиноким, как Галип (наверное, потому и сумел привнести эту боль в книгу), но его одиночество было вызвано грустью, а мое, скорее, гневом. Потому, что никто не поймет мою книгу, постепенно становившуюся необычнее; потому, что ее будут сравнивать с классическими романами; потому, что ее будет сложно понять, а ее самые неясные места будут считать свидетельством ее провала; потому, что, может быть, я никогда не смогу ее закончить; потому, что я написал не то… «Черная книга» доказала мне, что успех литературного произведения зависит не от его способности решать литературные или структурные проблемы, поставленные в нем, а от величия и важности этих проблем, а также от степени усилий автора, пусть и безнадежных, решить их. Насколько тяжело писать хорошие книги, настолько тяжело и изобретать темы, требующие от писателя полной самоотдачи, всех его физических и творческих сил и всей его жизни.
Такие книги — книги, которым мы посвящаем всю свою жизнь, — как и сама жизнь, не существующая без такой книги, медленно уводят вас именно туда, куда хочется им. Конечно же, этот новый край, эта странная страна создана из нашего прошлого, наших воспоминаний и фантазий, и «Черная книга» полна страхов и сомнений, вестников поражения и одиночества, которые я ощущал в те дни, когда писал по ночам до утра, выкуривая сигарету за сигаретой. Вы первый познали его; и это ваше первое утешение. И спасло вас ваше упрямство и отчаяние, а не сознательный профессионализм. Несмотря на упрямство и терпение, в которые я верил больше, чем в то, что называется талантом, временами я со страхом чувствовал, что книга стоит на месте, а все эти написанные мной страницы ни к чему не приведут ни меня, ни читателя, а лишь запутают, и еще больше отчаивался. Пока я писал «Черную книгу», мне казалось, что я мечусь между личным стремлением к цели и важному смыслу и поверхностной бесцельностью, между пониманием, как написать великую книгу, и неизвестностью. В минуты одиночества меня больше всего пугали мысли, навеянные этим напряжением: возможно, я посвятил пять лет жизни пустой книге, возможно, меня ждет неудача. Сейчас мне кажется, что подобные страхи — лекарство для таких, как я, кто может писать, лишь страдая от беспокойства и напряжения.
Первый замысел «Черной книги» возник у меня еще в конце 70-х годов как идея о книге, действие которой будет происходить в Стамбуле и где будет отражена история и анархия города, поэзия улиц моего детства. В тетради, которую я начал вести в 1979 году, я написал об одном тридцатипятилетнем интеллигенте, который уходит из дома и за длинные выходные переживает различные приключения в Стамбуле; о футбольном матче национальной сборной, проходившем в городе в эти дни, переросшем в национальное бедствие, об отключениях электричества и о стамбульских улицах, об атмосфере картин Брейгеля (снег) или Босха (демоны), а также о «Месневи», «Шахнаме» и «Сказках тысяча и одной ночи».
Пока у меня в голове формировались эти первые мысли, я еще не сумел издать свой первый роман, «Джевдет-бей и сыновья», но, думая о новой книге, решил, что герой будет художником, а книгу я назову «Порванная миниатюра». Я соединил в воображении непрекращающийся шум Стамбула и царящую в нем путаницу; стамбульскую интеллигенцию и их веселые вечеринки; семейные ужины и похороны; футбольные матчи и конкурсы красоты по телевизору и, как обычно, чувствовал себя счастливее, задумывая образы нового романа, который будет впоследствии назван «Черная книга», чем от романов, над которыми тогда работал (мой первый незаконченный политический роман, «Дом тишины» и «Белая крепость»).
В это время произошло событие, повлиявшее на структуру и форму книги: в 1982 году, два года спустя после военного переворота, незадолго до того, как против воли общественности стране была навязана новая конституция, значительно ограничивавшая свободы, мне позвонил двоюродный брат и сообщил, что в Стамбул едут журналисты швейцарского телевидения для съемок программы о новой турецкой конституции и они ищут представителей интеллигенции, которые бы согласились выступить перед камерой с критикой новых законов. Не мог бы я ему помочь найти тех, кто решится это сделать? Два последующих дня я провел, прочесывая город — университеты и научные институты, офисы рекламных агентств и редакции газет, дома и кофейни — в поисках тех, кто согласился бы выступить. В то время — как и сейчас — телефонные разговоры бессовестно прослушивались спецслужбами, и поэтому, чтобы рассказать о журналистах, пришлось обойти всех знакомых, но ни один из них не соглашался. Поскольку в те дни давление государства и армии на интеллигенцию было таким же, как в Советском Союзе, я не осуждал журналистов, писателей и просто порядочных людей, отказывавших мне, и чувствовал себя виноватым, что ставлю их перед тяжелым нравственным выбором. Иностранные тележурналисты, ожидавшие меня в отеле «Пера Палас», сказали мне, что во время съемки даже затемнят, освещая сзади, лицо того, кто согласится сделать заявление. В конце концов, когда не нашлось никого, кто пожелал бы выступить перед камерой, мне предложили самому дать интервью (как Галипу, который тоже не нашел Джеляля и решил выступить за него), но я не был уверен в себе и мне не хватило смелости.
В «Черную книгу» вошло такое множество фрагментов моей жизни и моих воспоминаний, пусть и слегка видоизменившись, что нет никакой возможности перечислить их все. И все-таки мне бы хотелось, чтобы все знали, что я старался изобразить Нишанташи таким, каким он был в те годы, внимательно передавая название каждого проспекта, каждого магазинчика, атмосферу стамбульских улиц. О том, что Алааддин — реальное лицо, а его лавка в действительности находится перед полицейским участком, все узнали из многочисленных интервью, которые он давал газетам после выхода книги в Турции. Я всегда был рад видеть эти газетные вырезки, которые Алааддин развешивал в витрине и по всем углам своей лавки, мне было приятно знакомить его со своими переводчиками («Алааддин, это Вера, она прославит тебя в России!») и приятно, что любопытные читатели со всех уголков мира приходят искать его. Те, кому удавалось прочесть акростих, зашифрованный в книге, и догадаться, что на месте дома Шехрикальп находится дом семьи Памук, тоже предполагали, что я использовал и множество других деталей своей повседневной жизни — от скрипа лифта до запаха на лестнице, и домашних ссор той интеллигентной, европеизированной семьи. После выхода книги мои родственники, невзлюбившие ее с первой до последней строчки, продолжали, как в какой-то постмодернистской юмореске, так же ссориться друг с другом, сначала встречаясь в судах по имущественным вопросам, а потом — дома, за праздничными ужинами.
Так как действие «Черной книги» развивалось там, где прошли мое детство и большая часть моей жизни, а герой был моим ровесником, меня, конечно же, часто спрашивали, до какой степени Галип похож на меня. Возможно, в чем-то я и похож на Галипа: какими-то мелкими деталями моей жизни, тем, как я хожу по магазинам, как смотрю в окно на лавку Алааддина, как разговариваю с настоящей Камер-ханым, как провожу субботние вечера в одиночестве, а по ночам иногда брожу по темным улицам. Но настоящее одиночество Галипа, тоска — этот печальный сумрак его жизни — одолевают его как болезнь, а мои раны, слава богу, не так глубоки. Я завидую Галипу из-за его смирения, серьезности и способности терпеть боль; я восхищаюсь им за то, что он, несмотря на все пережитое горе, продолжает спокойно верить в жизнь. Я не такой сильный, как Галип, и поэтому я стал писателем.
Я начал писать «Черную книгу» в 1985 году, в Америке, в маленькой комнате общежития Университета Айовы. Мой стол стоял у окна, выходившего на буковую рощу, красневшую осенними листьями. Затем я продолжил писать ее в Нью-Йорке, в студенческом общежитии Колумбийского университета, где мы жили вместе с женой, за столом, который я купил в Гарлеме и который стоял у окна, выходившего на Морнингсайд-парк. Время от времени поднимая голову и глядя в окно, я видел белок, носившихся по широкому тротуару у парка, мелких наркодилеров, которые у меня на глазах грабили прохожих (а однажды и меня) и убивали друг друга, и даже несколько раз Дастина Хофмана во время съемок впоследствии провалившегося фильма «Иштар». Два последующих года я работал в библиотеке Колумбийского университета, в которой хранятся четыре миллиона книг. Моя маленькая комнатка при библиотеке, всегда синяя от табачного дыма, была размером полтора на два метра и располагалась на самом верху здания, выходившего окнами на большой университетский двор, по которому всегда шли сотни студентов. Я продолжал работу в мансарде нашего дома в Стамбуле, на проспекте Тешвикие, изобразив ее в романе тайной рабочей квартирой Джеляля (кстати, батареи и паркет стонали и трещали так, как я описал их и в романе), а потом на острове Хейбели-ада, в нашем бывшем летнем доме, который впоследствии продали (из моего окна виднелся сосновый лес, а за ним — темной море). А из окна многоэтажного жилого дома в Эренкёе, где я заканчивал роман, видны были десятки тысяч других окон, и по ночам, когда я, выкуривая пачку за пачкой, с огромным наслаждением дописывал свою книгу, я наблюдал, как постепенно в каждом из этих окон гаснут синие огни телевизоров. Сейчас я сознаю, как я был тогда счастлив, когда, прислушиваясь к стамбульской ночной тишине (в ней слышались далекий собачий лай, шорох листьев, полицейские сирены, шум мусоровозок, выкрики пьяных), мог работать в свое удовольствие до четырех часов утра и курить столько, сколько мне хотелось. Правда, в те ночи, под утро, счастье от работы превращалось в головокружительную душевную усталость, а я ощущал страх вперемешку с удовольствием от того, что теряюсь в тайне романа, подчас скрытой даже для меня.
Глава 59. ФРАГМЕНТЫ НЕКОТОРЫХ ИНТЕРВЬЮ О РОМАНЕ «НОВАЯ ЖИЗНЬ».
Я начал писать «Новую жизнь» совершенно неожиданно, когда работал над другим романом. Тогда я писал роман, который впоследствии назвал «Меня зовут красный». Меня пригласили участвовать в одном литературном фестивале в Австралии, и после многочасового авиаперелета я прибыл туда. Меня вместе с другими писателями поселили в мотеле.
Втроем — нейробиолог Оливер Сакс, поэт Мирослав Холуб и я — мы отправились на берег океана. Длинный, бесконечный берег, свинцовое небо, спокойный, с металлическим отливом, океан. Безветренно и пасмурно. Я стоял на краю континента, который в детстве казался мне похожим на лошадиную голову. Сакс надел очки и ласты и уплыл исследовать нейробиологию океана. Холуб ушел собирать морские камушки и ракушки и тоже скрылся из виду. А я остался один на бескрайнем берегу. Это был таинственный момент. «Я писатель!» — почему-то подумал я, и это показалось мне странным. Я был очень рад, что живу, что нахожусь здесь, в этом мире. Вечером для нас, писателей, устроили большой прием, но я устал и не пошел туда. Я наблюдал за приемом издалека, с веранды отеля, прислушиваясь к веселым голосам, доносившимся из-за деревьев, и глядя на огни. Отстраненное наблюдение за любым веселым праздником символизирует для меня отношение писателя к жизни. В этот момент из соседней комнаты вышел Оливер Сакс. Я сказал ему, что из-за долгого авиаперелета и разницы во времени не могу уснуть. Он принес из своей комнаты снотворное. «Мне тоже не уснуть, могу поделиться», — предложил он. «Я никогда не принимаю снотворное», — ответил я таким тоном, будто речь шла о наркотиках. «Я тоже никогда не принимаю, — сказал Сакс. — Но это единственное средство уснуть при разнице во времени».
Он был ученым, нейробиологом, и писателем, которым я восхищался, поэтому я взял таблетку, поблагодарил его, вернулся к себе в комнату, проглотил лекарство, лег в постель и стал с надеждой ждать, когда же наконец придет сон. Но сон все никак не приходил. Я лежал в темноте, думал о своей жизни и понимал, что не только хочу «быть писателем», но и очень хочу сохранить в себе чистоту и истину. Я чувствовал, что покой и счастье я смогу обрести, только если напишу что-то хорошее. Я встал с постели словно во сне, достал из сумки чистую тетрадь, которую всегда носил с собой, сел за письменный стол, стоявший посреди большой комнаты, и написал: «Однажды я прочитал книгу, которая изменила всю мою жизнь». Эти слова были у меня в голове многие годы. Мне всегда хотелось написать роман, начинавшийся с таких слов. Герой его был бы похож на меня. А читатель узнал бы не о книге, которую читал герой, а о том, что произошло с ним, когда он дочитал ее, и пытался бы понять, что за книгу читал герой. Так, среди ночи, в номере отеля, я написал первый параграф, но через некоторое время на этом и застрял. Однако будущая книга меня очень вдохновляла. Я отложил на время «Красного» и за два года написал эту книгу — записав ее так, как получалось, повинуясь ее поэзии.
* * *
Когда я писал книгу, я часто ездил по стамбульским пригородам; особенно часто по маленьким городкам на побережье Мраморного моря, где происходит действие «Дома тишины». Все турецкие города обычно развиваются от большой деревни до провинциального города, и в этом смысле Стамбул тоже напоминает большую деревню. В наше время образ турецкого провинциального города уже не складывается из «градоначальника, главы земельного управления, нескольких именитых граждан, одного помещика, учителя-кемалиста и имама», о которых писал в свое время Решат Нури Гюнтекин; теперь облик провинциального анатолийского города невозможно себе представить без магазинов бытовой техники «Арчелик» и «Айгаз», без киоска «Спортлото», принимающего ставки, без пластмассовых рекламных стендов и одинаковых телевизоров в каждом кафе, без аптеки, кондитерской, почты и убогой больницы, у двери которой постоянно стоит очередь… Пусть это звучит несколько претенциозно, но мне хотелось бы сказать вот что: Зийя Гёкальп, теоретик и вдохновитель турецкого национализма, определяет нацию через единство ее культуры, ее языка, истории и прочих подобных элементов. В каком-то смысле он исследует основы единства «турецкой нации», которую надеется сформировать. Но в наше время Турцию объединяет не язык, не история и не культура. В наши дни Турцию объединяют торговые сети «Айгаз» и «Арчелик», киоски «Спортлото», почтовые отделения и мебельные магазины «Бабочка». Эти централизованные предприятия создают сети, которые охватывают самые удаленные уголки страны, и объединяют всю страну даже крепче, чем национальные идеи, о которых писал Зийя Гёкальп…
* * *
На самом деле каждый из нас хотя бы раз в жизни оказывался на корпоративном собрании. Обычно такие собрания устраивают в пятизвездочных отелях. Когда вы заходите в такой отель, вы видите группы мужчин, которые, держа руки в карманах, поглядывают на туристов вокруг; по глазам этих мужчин видно, что они ищут развлечений и, несмотря на ранний час утра, уже успели выпить; а еще они почему-то ведут себя как дети и становятся похожи на застенчивых подростков, впервые попавших в армию. Так выглядят торговые представители крупных коммерческих сетей, приехавшие на съезд своей фирмы. Они видят друг друга, знакомятся, волнуясь при этом как дети; во время семинара их, как правило, обязательно обучают работать с новой продукцией фирмы, и в атмосфере столь привычной в нашей стране мужской дружбы они учатся чувству братства. Как правило, на такие собрания приезжают без жен.
На подобных собраниях компании стремятся познакомить своих торговых представителей с новыми программами продвижения товаров и с новыми рекламными символами. В холле отеля фирма обычно выстраивает памятник из своей продукции — башню из телевизоров, если, скажем, это фирма производит телевизоры, или крепость из коробок с лекарствами, если она производит лекарства. Как и в любых тайных организациях, здесь очень важно создать у присутствующих дух единения, и поэтому все торговые представители обычно получают в подарок брелки, блокноты, конверты, зажигалки и другие подарки с логотипами и фирменным стилем фирмы, что прививает присутствующим, таким образом, чувство коллективизма.
* * *
Карамельки «Новая жизнь», о которых говорится в книге, существовали на самом деле. Их выпускали, когда я был маленьким. В те времена были и другие фирмы, выпускавшие похожие конфеты. Но эти карамельки — одна из самых моих любимых деталей в этой книге, поскольку так называлась еще и поэма Данте, легкое веяние которой ощущается и на моих страницах. «Новая жизнь» — это и карамельки, весьма популярные в Турции 50-х годов, и произведение Данте…
* * *
Ночью, пока вы ненадолго заснули, ваш автобус заезжает в маленький город. Фонари города тусклые, дома вокруг — ветхие. На улицах никого нет. Но из высокого автобуса нам видно, что занавески на одном окне раздвинуты. Может быть, как раз в этот момент автобус останавливается на светофоре. Прежде мы двигались, а теперь вдруг благодаря этим раздвинутым шторам оказываемся в доме на окраинной улице незнакомого города, рядом с людьми в пижамах, которые курят, читают газеты или смотрят последние новости, прежде чем выключить телевизор. Каждый, кто когда-либо ездил по Турции на ночном автобусе, переживал подобные ситуации. Иногда мы с этими людьми даже смотрим друг другу в глаза, как будто находимся у них дома. Мы едем почти со скоростью 100 км/ч лишь за тем, чтобы внезапно остановиться, замереть и оказаться в самом сердце чьей-то размеренной жизни, среди самых личных либо самых незаметных ее деталей. Это одно из неповторимых мгновений, которые дарит нам жизнь, помогая таким волшебным способом увидеть, из каких разных жизней, из каких разных людей создан мир. Похожее чувство мы испытываем, когда открываем дверцу холодильника и с завистью смотрим на баночки и помидоры — ведь они тоже рассказывают нам о другой жизни. Мы сравниваем тех людей с собой. В том или ином роде, но нам интересна их жизнь, и нам хочется жить в ней. Мы мечтаем, что сможем быть похожими на других людей, что сможем стать ими. Увлечение чужой жизнью позволяет нам понять, насколько относительна и неповторима наша собственная жизнь.
* * *
Суфизм интересует меня в качестве литературного источника. Я не смог увлечься им как доктриной, дисциплинирующей душу и поступки. Но суфийские труды я считаю литературной сокровищницей. Я вырос в республиканской семье, и когда я сижу у себя за столом, я действую как человек, крайне зависимый от картезианского, западного рационализма. В недрах моего существования присутствует подобный рационализм. Но с другой стороны, я, насколько это возможно, открыт и другим книгам, другим идеям. Я не воспринимаю их просто как материал, я наслаждаюсь, читая их, они доставляют мне радость. А когда получаешь удовольствие, меняется и душа. Когда начинает меняться душа, включается мой рационализм. Возможно, результатом притяжения и сопротивления этих полюсов и являются мои книги.
Глава 60. ФРАГМЕНТЫ НЕКОТОРЫХ ИНТЕРВЬЮ О РОМАНЕ «МЕНЯ ЗОВУТ КРАСНЫЙ».
Первым внимательным читателем моего романа «Меня зовут красный» была директор Дворца Топкапы, Филиз Чагман. Когда я начал работать над книгой, Филиз-ханым была директором дворцовой библиотеки. Мы долго беседовали с ней, прежде чем я приступил к работе. Именно Филиз-ханым показала мне, что, судя по незаконченным рисункам, художник начинал рисовать лошадь с ног, а это означало, что художники помнили рисунок лошади наизусть. Перед выходом «Меня зовут красный» в один воскресный день мы встретились с Филиз-ханым во Дворце Топкапы и просмотрели всю книгу постранично. Наша работа продолжалась допоздна. На улице стемнело, а дворец-музей опустел… Мы вышли во двор Гарема. Повсюду было совершенно пусто, темно и страшно. Осенние листья, ветер, холод… На стенах сокровищницы, которую я описал в романе, вытянулись темные тени. Мы долгое время стояли и смотрели на них в тишине… У нас в руках были страницы неопубликованной книги. «Меня зовут красный» стоило написать хотя бы ради этого темного промозглого воскресного вечера во дворце…
* * *
До того, как я задумал этот роман, я не очень хорошо разбирался в исламской миниатюре. Мне казалось, требуется огромное терпение, чтобы различать эти рисунки по периодам, разбираться в их стилях, и что это невозможно без любви. А полюбить эти рисунки было изначально очень трудно. Особенно хорошо иранские миниатюры были представлены в отделе исламского искусства Метрополитен-музея в Нью-Йорке; рисунки на страницах можно было рассмотреть с близкого расстояния и с лупой; и в начале 90-х годов я часто ходил туда и подолгу рассматривал миниатюры. Некоторые из них казались мне скучными, в некоторых было нечто забавное, некоторые невозможно было понять без усилий, а другие я научился любить, когда часами разглядывал их. Я понял, что необходимо приложить усилие, чтобы понять и оценить их. Сначала это слегка напоминало чтение книги на незнакомом языке с плохим словарем; не получаешь никакого удовольствия, проходят часы, и ничего не меняется. Самое обидное, что кто-то умеет это делать, кто-то разобрался с этой задачей — ты им завидуешь и думаешь, что никогда не достигнешь таких высот и не получишь такого удовольствия. Но с другой стороны, есть чем гордиться; сначала никак не можешь понять, как подойти к этим странным и внешне неприятным, трудным, закрытым, похожим друг на друга людям с раскосыми глазами, изображенным на фоне пейзажа без перспективы, как можно заставить себя полюбить людей в такой старомодной и восточной одежде, но потом, заглянув в их лица, посмотрев им в глаза, учишься их любить. И я больше всего горжусь не тем, сколько книг я прочитал за десять лет, а тем, что за столько лет я научился любить их.
* * *
Главный герой моей книги — меддах, рассказчик, который каждый вечер приходит в кофейню и, стоя перед рисунком, рассказывает истории. И самое печальное в моей книге — его печальный конец. Мне знакомо то, что чувствует рассказчик — постоянное давление. Это не пиши, то не пиши, если собираешься написать об этом, пиши так-то, мать будет недовольна, отец будет недоволен, издатель будет недоволен, журналистам не понравится, всем не понравится; вам угрожающе машут пальцем — что бы ты ни сделал, все всем недовольны. «Господи, да что же это такое», — думаешь ты, но тут же говоришь себе: «Я напишу нечто такое, что недовольны будут все, но напишу так хорошо, что все поклонятся мне». Когда я пишу романы в таком полузакрытом, полудемократическом и полном запретов обществе, как наше, то мое положение мало чем отличается от положения моего рассказчика; и какими бы ни были строгими политические запреты, на писателя также оказывают давление общественные табу, семейные отношения, религиозные предписания, государство и многое другое. С этой точки зрения исторический роман — это перемена облика.
* * *
Одна из главных трудностей, с которыми я сталкивался при написании «Меня зовут красный», — это стиль. Стиль, как я понимаю его сегодня, — это пост-ренессансное изобретение западных искусствоведов XIX века, он призван отражать особенные свойства произведения, позволяющие отличать одного художника от другого. Мне кажется, что драматизированное восприятие неповторимости личного стиля чрезмерно подчеркивает личность художника. Исламские, персидские художники XV–XVI веков знамениты не своим индивидуальным стилем, а стилем, характерным для мастерской того или иного шаха или города, где они работали. Стиль как показатель уникального видения мира или руки отдельного художника — западное изобретение, при этом драматизированное и преувеличенное.
* * *
Главной проблемой «Меня зовут красный» является не вопрос Востока и Запада, а усилия художника, его полная самоотдача работе, его творческие муки. Тема этой книги — искусство, жизнь, семья, счастье. А вопрос Востока и Запада остается где-то на втором плане.
Все мои книги созданы из смешения метода, стиля, обычаев и истории Востока и Запада, и богатством своих произведений я обязан именно этому. Причина моего комфорта, моего счастья — в двойном количестве — заключается именно в том, что я путешествую между этими двумя мирами как по собственному дому, не испытывая вины. Консерваторы и фундаменталисты никогда не смогут понять, почему я так спокоен, но и модернисты, идеализирующие европеизацию, никогда не поймут, как я могу считать традицию полезной.
* * *
В романе «Меня зовут красный» герои разговаривают от первого лица, как в «Доме тишины». Всё разговаривает, и не только одушевленные герои, но и предметы. Само название «Меня зовут красный» задает тон повествования от первого лица. Название книги пришло мне в голову, когда я заканчивал работу над ней, и поначалу оно мне не понравилось. Сначала я хотел назвать ее «Любовь с первого рисунка». Я писал о любви с первого взгляда, по портрету, — как началась любовь Хосрова и Ширин. И в сценарии к фильму «Скрытое лицо», который я написал по одной из историй «Черной книги», рассматривалась та же тема — тема любви с первого взгляда по рисунку.
* * *
Глядя на портрет Хосрова, Ширин влюбляется в него, но почему она не влюбляется в него, когда впервые видит портрет на лугу? Потом она приходит на луг второй раз и опять не влюбляется. Она влюбляется только с третьего раза. Кара спрашивает: «Не должна ли она была влюбиться в портрет такого молодого и очаровательного красавца с первого взгляда?» А Шекюре отвечает, что в сказках все происходит всегда по три раза. В сказках по три, а в романах — по одному. В мире романа один мотив всегда используется только один раз. Название, от которого я поначалу отказался, было связано с этой темой, главной темой книги. «Меня зовут красный» всесторонне освещает идею о том, что если Ширин влюбилась в Хосрова по портрету, то его портрет должен быть настоящим европейским портретом, поскольку в исламской миниатюре на портретах красивые лица изображались всегда в виде обобщенного образа. Посмотрев на этот рисунок, она впоследствии узнает Хосрова (почти как по фотографии на паспорте). В те времена существовали сотни портретов падишахов и ханов, было множество портретов Тимура, но сегодня неизвестно, как они выглядели. Потому что их портреты были просто изображениями падишаха или хана. Конечно, все-таки кое-что было похоже. Но было ли похоже настолько, чтобы влюбиться?
Моя книга вращается вокруг этих тем. Герой Кара, который немного похож на Хосрова, не получив взаимности в любви, пускается в странствия и многие годы вспоминает лицо возлюбленной. Однако после какого-то определенного времени он уже не может вспомнить его и понимает, что если бы у него был ее портрет в европейских традициях, то он смог бы представить ее лицо. Он знает, что если нет портрета любимой, то, как бы мы ее ни любили, лицо ее постепенно стирается из памяти. А вместо лица вспоминаются различные эпизоды из жизни. В книге есть и еще одна тема: вспоминать лицо человека и схожесть людских лиц. Поэтому сначала книга называлась «Любовь с первого рисунка».
* * *
История Хосрова и Ширин — самая известная история, которую чаще всего иллюстрируют в исламской литературе, и она послужила образцом для некоторых сцен, диалогов, ситуаций и сюжетных поворотов моей книги. Мы все живем в одной культуре, мы читали романы, видели фильмы. Все это создает у нас в сознании некие повествовательные архетипы (в терминологии Юнга). Мы оцениваем новый рассказ, отталкиваясь от моделей старых историй, которые мы помним, они нам нравятся либо не нравятся. История Хосрова и Ширин — главная история той культуры, в которой живут мои герои. Она подобна фильму, героев которого мы будем помнить всю жизнь и которыми нам хочется стать. Назовем ли мы ее «Вест-сайдская история» или «Ромео и Джульетта» — не важно. Лично мне кажется, что «Хосров и Ширин» гораздо менее романтичен и более реалистичен, чем эти две. В ней гораздо больше политики, больше жеманства, больше интриг, и поэтому она кажется мне более совершенной.
Главной идеей моего романа было то, что я старался объединить рафинированный стиль избранных произведений персидской литературы, поэзию со скоростью, мощью и характерным реализмом романа в сегодняшнем его понимании. В этом смысле герои повествования — позвольте несколько преувеличить, — будучи полнокровными и живыми, плетут интриги, как Шекюре, и временами очень напоминают нас сегодняшних. А с другой стороны, они отдаляются от нас, будучи частью миниатюры. А мой роман живет между двух этих миров.
* * *
Герои книги воспринимают природу посредством рисунка или определенных моделей природы. Это то, что нравится мне в книге больше всего, потому что имеет отношение к моему огромному желанию обыграть культурное прошлое — так называемую традицию, так, чтобы получить совершенно новый результат. Но культурные идеи имеют в романе и свой противовес. Кухня! Это сердце, главный идейный центр романа. Место, где пытается властвовать Хайрие, куда приходит поесть и поделиться последними сплетнями торговка Эстер, куда постоянно спускается Шекюре, чтобы интриговать, рассылать свои письма и записки, бранить детей и командовать, что приготовить на ужин. Кухня и все, что в ней находится, — это опорный пункт моего романа. Но поскольку я писал книгу о живописи, то мне не удалось увидеть природу глазами героев, даже глазами художников. И мне кажется, что моим героям — а также и моим читателям — по-настоящему интересна не настоящая природа, а природа, изображенная на миниатюрах. Верно, что моя книга строится на подобных дилеммах. В книге, например, много описаний лошадей. Лошади разговаривают, и на множестве страниц рассказывается, как рисуют лошадей. Одна лошадь даже рассказывает о себе. Но эта книга не о том, как я воспринимаю лошадь, а как ее изображает художник-миниатюрист. Эта книга не о лошади, а о рисунке лошади. Я иногда вмешиваюсь не для того, чтобы сказать, как я сам вижу лошадь, а чтобы оценить рисунок лошади, только и всего.
* * *
Я с большой легкостью писал детективную часть «Меня зовут красный». Для меня она не составляла никакой трудности, хотя я не могу сказать, что я ею горжусь. Когда мы пишем книги и спрашиваем кого-нибудь: «Тебе понравилось?» — мне говорят: «Да, понравилось», но это не совсем то, что мы хотели, нам очень хочется, чтобы книгу любили еще и по определенной причине, причина вот какая: «Мне понравилась эта книга за то, что она изображает рисунки, о которых рассказывает, и мир миниатюры». Мне бы хотелось, чтобы читатель уловил некоторые мои соображения относительно стиля, личности и необходимости отличаться от других; я хотел, чтобы читатель заметил эту прекрасную живопись и странный, уникальный мир, который она создает. Я хотел, чтобы читатель заметил, как эти столь любимые мной понятия стали одним целым. И именно когда я описывал картины, стиль героев и их личность, и рассуждения о времени, я чувствовал себя сильнее…
* * *
Некоторым читателям хотелось увидеть персидскую и османскую живопись после того, как они прочитали книгу. Это было весьма естественно, потому что вся книга о миниатюрах и удовольствии смотреть на них и описывать их. Насколько я хотел заинтересовать читателя этими рисунками, настолько я написал ее и для того, чтобы описать рисунки словами. А сейчас я немного волнуюсь, потому что некоторые из моих любопытных читателей были разочарованы, увидев настоящие миниатюры. Потому что мы, как и много других людей на свете, так же изучали западное постренессансное искусство и живем в эпоху массового производства фотографии, что и сформировало наше сознание, поэтому нам трудно понимать или наслаждаться такой живописью. Поэтому для того, кто не разбирается в миниатюрах, они могут показаться скучными или даже примитивными. И это еще одна из главных идей моей книги.
* * *
Существует связь между искусством миниатюры и языком моей книги. Но еще важнее вот что: если присмотреться внимательно, люди на миниатюре смотрят и на окружающий мир в рисунке, и на глаза, обращенные на них, то есть на тех, кто разглядывает миниатюру. Когда Хосров и Ширин изображены вместе, они смотрят друг на друга, но на самом деле их взгляды не встречаются, потому что они стоят вполоборота к нам. И мои герои, рассказывая свои истории, обращаются и друг к другу, и к нынешнему читателю книги. Они говорят: «Я рисунок, я рассказываю обо всем» и в то же время «Читатель, смотри на меня — я разговариваю с тобой». Миниатюры все время напоминают нам о том, что они — рисунки. А читатель, который читает мой роман, все время вспоминает о том, что он читает роман.
Точно так же и героини слишком хорошо понимают, что читатель проник в их самые сокровенные тайны. Они, с одной стороны, и разговаривают с вами, а с другой стороны, постоянно поправляются, следя, как бы ни сказать что-нибудь лишнее. Женщинам неприятно, что их рассматривают, они не экспонаты на выставке. И только когда они превращают читателя, не спускающего с них глаз, в доверенное лицо, им удается воспринимать его уже не как постороннего наблюдателя, вторгнувшегося в их личную жизнь, а как брата, что создает новые отношения.
* * *
Один из моих героев-художников, Зейтин-Велиджан, создан на основе реально жившего, известного османско-персидского миниатюриста. Он учился у известного персидского портретиста Сиявуша. Другие два художника — вымышленные лица. Я провел серьезное исследование, чтобы выяснить обстоятельства, при которых Шекюре могла развестись, понять, могли ли быть использованы подставные свидетели и каковы законные обстоятельства и условия для развода с мужем, давно пропавшим без вести. В XVI веке, когда происходит действие моего романа, при подобных обстоятельствах развестись и вновь выйти замуж было непросто. Чтобы развестись по суду, Шекюре нужно было найти кадия такой школы, право которой позволяет совершать такие разводы.
Очень важно, что Эстер была торговкой. Такой персонаж является важным не только для романов об Османской империи, но и одной из ключевых фигур в романах, посвященных Средневековью, и в то же время такой персонаж является весьма традиционным. Общественные законы запрещают мужчинам и женщинам встречаться. Но чтобы в романе с динамичным действием изобразить, как герои принимают важные решения, как сомневаются и меняют их, то есть чтобы описать перемены взглядов и мыслей героев, резкие повороты сюжета, мужчина и женщина должны взаимодействовать — дразнить друг друга, спорить друг с другом, кокетничать и вести многозначительные речи, преследовать и отвергать друг друга, — другими словами, чтобы описать настоящую любовь, в которой все как на войне, войскам, прежде всего, нужно занять свои позиции на соседних холмах. В то время, особенно в исламской культуре, им было невозможно открыто приближаться друг к другу, под каким бы то ни было предлогом, поскольку доступ к женщинам был ограничен.
Эти маневры — будь то Османская империя либо европейское Средневековье, — которые я в одном месте книги называю «шахматы любви», выражаясь словами Низами, возможны только при помощи посредника, который передает письма. В Османской империи, в Стамбуле, этим занимались уличные торговки. Будучи женщинами, они имели возможность сближаться со своими клиентками и получать доступ в их личный мир, а так как они не были мусульманками, они могли свободно перемещаться по городу. Османской женщине из высшего общества стыдно было самой ходить на рынок за покупками. А торговка-еврейка является главным персонажем романов, написанных в эпоху реформ — эпоху Танзимата. Такие персонажи, как Эстер, всегда забавны. Мы не придаем особого значения каким-либо драматическим событиям ее жизни. Она — всего лишь забавный и светлый инструмент, позволяющий рассказать о драмах других.
* * *
В каждом романе, как бы мне ни хотелось это отрицать, существует герой, который близок мне своими мыслями, характером и темпераментом, которого терзают та же грусть и те же сомнения, что и меня. В этом смысле Галип из «Черной книги» очень похож на Кара из этого романа. Кара — самый близкий мне персонаж в этой книге. Мне хочется преодолеть их личности, но я не могу не смотреть на мир без света, который излучают они. Они помогают мне почувствовать, что я тоже живу в этом мире. В Кара есть кое-что от меня, но и в других героях тоже. Кара склонен наблюдать за событиями на расстоянии.
Я бы хотел, чтобы моих героев любили не за их победы и отвагу, а за их молчание, нерешительность и грусть. И мне бы хотелось, чтобы именно за это читатели любили и меня. В моих книгах встречаются туманные отрывки и минуты слабости, которые мне важны, как и художнику, и мне бы хотелось, чтобы по моим книгам, как по миниатюре, читатель видел, когда я был расстроен и когда мне было грустно.
* * *
Шекюре, безусловно, во многом похожа на мою мать — ее тоже зовут Шекюре. Например, в том, как она отчитывает Шевкета, брата Орхана в романе, то, как она руководит нами — все это и многое другое, конечно же, взято из жизни. Шекюре — сильная, волевая женщина, которая сознает свои поступки. Или, по крайней мере, кажется такой. Но на этом сходство с мамой заканчивается. В любом случае такое родство в традициях постмодернизма: делать все, чтобы сходство на вид было большим, а на самом деле это будет не так. Ну и конечно, забавна разница во времени: я взял мамин образ и имя и перенес их в другое место и в другое время. Часто я говорю матери и брату, что я перенес в романе наше детство в Стамбуле из 50-х годов двадцатого века в 50-е годы шестнадцатого века. Главная сила Шекюре заключается в том, что она сознает, что ее желания противоречивы, но, несмотря ни на что, это ее не беспокоит. Она знает, что все решится само собой, и с оптимизмом принимает свои внутренние противоречия как есть… Более того: она сознает, что сама жизнь соткана из этих противоречий, и видит в этом ее богатство.
* * *
Наш отец тоже отсутствовал долгое время, как и отец братьев в романе, который уехал, но не вернулся. Мы жили вместе — мама, брат и я. Как и в книге, мы с братом воевали. И, как в книге, мы всегда говорили об отцовском возвращении. Мама наказывала нас за это — и иногда, рассердившись, кричала на нас, как это показано в книге. Но на этом сходство заканчивается.
* * *
В детстве, с семи до девятнадцати лет, я хотел стать художником. Я всегда был эдакой темной овечкой. В то время выходили маленькие примитивные карманные книжки об османской миниатюре. Я пытался копировать миниатюры оттуда, и мне было очень интересно. В 13 лет, будучи школьником, я уже знал разницу в стилях мастера Османа, работавшего в XVI веке, и художника Левни, работавшего в XVIII веке. Я много читал об этом, мне, ребенку, все это было крайне интересно.
Я много лет думал о книге про миниатюристов. Одно время она представлялась мне как история жизни одного художника, однако впоследствии я отказался от этого замысла. К тому же я и сам уже двадцать четыре года веду своего рода жизнь миниатюриста, когда работаю и живу полной жизнью, сидя за столом с пером в руках (перо по-турецки «калем» — и это слово очень любят художники, называя так свои кисти) и глядя на чистую страницу. Если миниатюристы в моей книге проводят всю свою жизнь, пока не ослепнут, за рисовальным столом, то я сижу за своим столом в каком-то смысле уже 24 года. Иногда получалось писать, иногда нет. Иногда настроение портилось, наступало отчаяние и казалось — больше никогда ничего не получится. Иногда можно было писать три дня подряд, а потом выбросить все в корзину. Иногда сгущались темные, грозовые облака, а иногда бывали радость и чувство удовлетворенности. А потом наступало время показать кому-нибудь все написанное. Зависть, радость, страх не получить отклика, надежда, гнев составляют не только жизнь художника, о которой я рассказываю в своей книге, но и жизнь любого творческого человека, о чем мне известно из общественной жизни других знакомых писателей.
* * *
«Меня зовут красный» таит в себе тоску по изяществу и размеренности, и мои герои ищут цельность, красоту и искренность прошедших эпох. Мой собственный мир далек от этого размеренного и изящного мира, близкого к Аллаху; мой мир — это мир «Черной книги» — хаотичный, темный и, конечно же, современный.
* * *
На мой взгляд, «Меня зовут красный» в большей степени рассказывает о глубоко скрытом страхе забвения, страхе оказаться непонятым в искусстве. На протяжении двухсот пятидесяти лет в Османской империи, под влиянием Ирана, со времен Тимура до конца XVII века, а затем под влиянием Запада, создавались самые разные картины. Миниатюра бросала вызов исламским запретам на изображение. Но художников никто не преследовал. Никто и не видел этих рисунков — они оставались в книгах, созданных по заказу падишахов, султанов, монархов и принцев, генералов и министров. Шахи были самыми главными почитателями книг, как, например, шах Тахмасп. Некоторые из них доходили даже до того, что, пообщавшись с художниками, сами начинали рисовать миниатюры. А потом этот прекрасный обычай был безжалостно забыт и утрачен — такова жестокая воля истории, — уступив место западной реалистической живописной манере и особенно портретному искусству. Это произошло только потому, что западная манера живописи и ее восприятия казалась более привлекательной. Моя книга — о горе и трагедии этой потери, этого забвения. Ведь людская боль и горе обычно связаны с забвением истории, которое ограничивает и обедняет нашу жизнь.
Глава 61. О РОМАНЕ «МЕНЯ ЗОВУТ КРАСНЫЙ».
Эти заметки о романе «Меня зовут красный» были написаны в самолете, после завершения работы над романом.
30 Ноября 1998 года.
О чем я думаю, вновь и вновь перечитав «Меня зовут красный», в сотый раз исправив все запятые и наконец сдав книгу в издательство?
Я счастлив, я устал; но в душе — покой… Ведь книга закончилась. Чувствую такое же удовлетворение и покой, как после экзаменов в лицее или после окончания службы в армии… Я сходил в Бейоглу, купил себе в «Вакко» две дорогие рубашки, съел донер с курицей, поразглядывал витрины. Два дня отдыхал дома, немного убрав в квартире… Я очень доволен книгой, тем, что я сделал, тем, что посвятил ей столько лет, а особенно тем, что в последние полгода работал над ней как одержимый, подчас забываясь в каком-то религиозно-мистическом экстазе… За последние два месяца я беспощадно выбросил все неудачные отрывки, все пустые отступления, все бесполезные эпизоды. Я уверен, что моя книга получилась хорошей, текст — интенсивным, ровным и плавным.
Что в этой книге от меня, от моей души? Полагаю, что в ней есть многое из моей жизни, но от моей души все же меньше. Например, замечательно удалось вставить в книгу множество деталей из нашего детства, маму, Шевкета, себя и наши перебранки, наши бесконечные стычки с братом. Но в этой книге я не стал писать о силе побоев, которые я получал, и о желаниях либо ярости, которые они вызывали. Потому что «Меня зовут красный» обязан своей красотой толстовской надежде терпимости и равновесию, а также чувственности, достойной Флобера, — я понимал это с самого начала. Но все же в книге нашли отражения мои взгляды на жестокость, грубость и беспорядочность жизни. Мне хотелось, чтобы книга была «классической», чтобы ее читала вся страна и каждый находил в ней себя, мне хотелось, чтобы каждый с силой почувствовал жестокость истории и ныне утраченную красоту прошлого.
Заканчивая книгу, я почувствовал, что детективный сюжет, вся эта загадочная история является напрасной натяжкой, но было уже поздно что-либо менять. Я подумал, что детектив поможет привлечь внимание к моим милым художникам, которыми, как мне казалось, никто не будет интересоваться, но мои размышления (в частности, о запрете изобразительного искусства в исламе) оказались своего рода нападками на их мир, на их логику и их хрупкое дело. С другой стороны, в исламе исторически существует такая нетерпимость к искусству как к искренней и глубокой форме самовыражения — творчества, что я не могу позволить себе закрывать на это глаза перед современными читателями. Поэтому в жизнь моих бедных художников поневоле и вмешалась детективная история, благодаря которой роман легко читается и кажется подвижным. Прошу у них прощения.
«Меня зовут красный» стоил мне большого труда и был написан с детским энтузиазмом и искренней серьезностью; многое в нем из моей жизни; при этом он написан как классическая книга, близкая всему народу. Не покажусь ли я слишком самоуверенным, если гордо скажу, что был уверен в своей удаче? Ведь моя слабость, моя низость, моя безнравственность и мое ничтожество отразились не в самой книге, ее языке или структуре, а в ее героях и историях их жизней… Книга открыта для всех и вселяет оптимизм; при этом она не выносит суждения о мире, а, скорее, отвлекает от него — она не рождает сомнения, а призывает насладиться красотами жизни. Я верю, что эту книгу полюбят многие читатели. Хотя я не думаю, что такой глупый оптимизм автора — достаточная причина для того, чтобы книгу полюбили.
Вероятно, противоречие, на котором и держится весь роман, — это мои горькие и грустные черные истории, в которых моя низость и слабость переданы художникам, а с другой стороны — мои усилия передать в книге мои пристальные наблюдения за жизнью, где она предстает в позитивном, оптимистичном свете, что всегда ощущает любой писатель. А тем, что я могу столь прямо и уверенно судить о жизни, я обязан, конечно же, маме, брату — Шекюре, Шевкету и Орхану из книги…
Глава 62. ОТРЫВКИ ЧЕРНОВИКОВ РОМАНА «СНЕГ», НАПИСАННЫЕ В КАРСЕ.
25 Февраля 2002 года, воскресенье.
Я снова в Карсе, уже в четвертый раз. Мы приехали сюда сегодня в десять утра с Мануэлем, моим другом-фотографом. Почему-то после того, как мы весь день бродили по улицам, делали снимки и общались с людьми, я непонятно от чего помрачнел. Этот мой четвертый приезд не произвел на меня такого сильного впечатления, как предыдущие разы. Эти улицы, эти старинные русские здания, мрачные дворы, старые, ободранные чайные, глубокая грусть города, его одиночество и красота — я больше не мог смотреть на все это, мечтая поскорее вставить все это в роман. Большая часть романа, три пятых, была готова: роман, который я называл то «Снег» («Кар»), то «Снег („Кар“) в Карсе», уже приобрел форму. Теперь мне уже понятно, что это будет за роман и как я смогу использовать город и одиночество с тоской, которую он навевает мне. Теперь я думаю не о самом городе Карсе, а о «снеге» (или о «Снеге в Карсе»). Я также знаю, что роман состоит из «городской» материи — из улиц, людей, деревьев, магазинов и даже из некоторых его лиц, но я также знаю, что он не похож на настоящий город.
Конечно, это верно лишь отчасти, потому что я писал роман не для того, чтобы воссоздать город: я хотел перенести на Каре мое собственное восприятие города, его атмосферу и проблемы, которые я сам вообразил… А часть романа связана с образом снега, о котором я годами мечтал, когда думал об этом романе… Мне нужно было, чтобы в будущем романе все время шел снег, а город, в котором бы развивалось действие, был бы немного оторван от остальной Турции… Мои воспоминания о первой поездке в Каре, двадцать пять лет назад, напомнили мне о холоде города, а его легендарные, снежные зимы навели меня на мысль, что действие моего романа может развиваться здесь. Поэтому, закончив «Меня зовут красный», я приехал в Каре с журналистским удостоверением в кармане, выданным мне газетой «Сабах» («Утро»): ради красоты и снега этого города… Ведь я верил, что историю, которую я вообразил, мне лучше всего удастся показать здесь. Я намеревался не собирать истории, которые мне могли рассказать в Карсе, не выслушивать рассказы о людских бедах и счастье, которые бы мне нашептал город, а прежде всего воссоздать здесь придуманную мной историю.
Думаю, что поступил весьма разумно, что с первого дня приехал в Каре. Я очень полюбил этот город… Его провинциальную атмосферу и чувство того, что об этом городе мир совершенно забыл, его старые, изнуренные, чудесные здания, широкие проспекты, построенные русскими… Именно поэтому я с самого начала с такой страстью слушал других людей и их истории. С маленьким диктофоном или видеокамерой я ходил по городу: по трущобам и офисам партийных ячеек, по петушиным боям и в приемную губернатора, по маленьким газетным редакциям и чайным, и повсюду разговаривал с людьми. Я сделал записей в диктофоне примерно на 25–30 часов. Фотографировал все подряд своим старым, примитивным фотоаппаратом. Помню, как в первый свой приезд носился по улицам, чтобы успеть посмотреть все, что запланировал (а за мной гражданская полиция). Каждый раз, приезжая в город, я приходил по утрам в чайную «Единство» и быстро набрасывал мысли, пришедшие в голову… Несмотря на все это, на то, что собирал весь этот «материал» (не люблю это слово), мне удалось рассказать не о моих впечатлениях от Карса и его жителей, а только историю, которую я задумал.
Прежде всего, из-за снега, который уже не такой, как был раньше, когда Каре был красивым, богатым и счастливым городом… Богачи, торговавшие с Россией до и после образования Советского Союза, любившие кататься на коньках по льду реки Каре или на санях и ходить в театр, теперь давно исчезли, не выпадает теперь и такой снег, как прежде. Теперь в Карсе не так много снега, как раньше.
Политические катаклизмы, описанные в романе, а также бедность и безысходность, от которых страдает вся Турция, здесь не воспринимаются с такой силой… А если и воспринимаются, то все уже давно про них забыли: улицы города внушают мне именно такое чувство. Но я могу ошибаться.
Еще одно впечатление может оказаться фальшивым: жизнь и люди здесь гораздо скромнее… Я вижу, что люди, которых я встречаю, когда иду по улице, и с которыми разговариваю в кофейнях, намного проще и чище, чем люди, о которых я рассказываю в своих романах. Может быть, это впечатление мне навевает повседневная жизнь и заурядность каждого ее мгновения. И наверное, если в это время кто-нибудь покончит с собой или убьет кого-нибудь прямо в той кофейне, где я сижу в полусне, я все равно буду думать, что в жизни все заурядно…
Во второй половине 1970-х годов Каре пережил период исключительного насилия. Жестокое давление со стороны властей и спецслужб повлияло на историю города. В середине 90-х годов в город с гор пытались проникнуть курдские сепаратисты. Но, несмотря на все это (а может, из-за всего этого), мне кажется почти неприличным разговаривать здесь о жестоких действиях властей и политических невзгодах..
Когда художник, который посвятил всю свою жизнь рисованию одного дерева, в один прекрасный день, сумев нарисовать это дерево интересно и необычно, сумев выразить его на своем художественном языке, повернется в творческом экстазе, чтобы взглянуть на него еще раз, он почувствует поражение и предательство… Вот это я и почувствовал сегодня, когда шел по улицам Карса. Но я пойду еще, чувствуя одиночество, глубину и оторванность от мира, которые все еще вселяют в меня улицы города…
26 Февраля, понедельник.
Я опять в чайной «Единство», где пишу с раннего утра. Ко мне подходит пожилой человек; я называю его пожилым, а он, может быть, не намного старше меня. Он крупный, во-рту сигарета, в кепке, в сером пиджаке, с вьющимися волосами, здоровый на вид.
— Ты опять приехал? — спрашивает он меня.
Я встаю и пожимаю ему руку.
— Да, приехал, — отвечаю я с улыбкой.
Он берет со стенной вешалки свое пальто. А я отворачиваюсь к этой заметке, к своей тетради. Выходя с пальто в руках, он громко говорит — так, чтобы я слышал: «Напиши, сколько простым служащим платят, давай напиши! Напиши еще, сколько в Карсе уголь стоит!».
Пока он это говорит, мальчик-официант открыл заслонку печи и щипцами перемешивает уголь. Цены на уголь — всегда одна из главных проблем, на которую все жалуются, когда я прихожу в какую-нибудь чайную в Карсе, включаю диктофон и вокруг меня собираются люди… Это свидетельствует о том, как воспринимают меня люди, пока я хожу с диктофоном по городу. Мало кто знает, что я — писатель, а те, кто знает, не в курсе, что я пишу роман, который происходит в Карсе. Когда я представляюсь журналистом, сразу спрашивают: «А из какой вы газеты?» Или: «Я видел тебя по телевизору! Пиши журналист, пиши!».
Не обращая внимания на то, слышу я его или нет, кто-то говорит: «Вон, пишет — он же журналист». — «Что он пишет?» — спрашивает другой. По утрам в чайной «Единство» почти никого нет… Чуть подальше от меня, за другим столиком, около восьми часов началась партия в карты… А за другим столиком человек на вид лет сорока сам себе гадает на картах. Два пенсионера сидят за третьим столиком друг напротив друга и беседуют, наблюдая за ним. Тот, что гадает себе, на мгновение поднимает голову от карт и произносит ругательство в адрес премьер-министра Эджевита. Эта ругань связана с дурацким правительственным кризисом, произошедшим неделю назад, когда премьер-министр Эджевит выступил по телевидению с рядом обвинений в адрес президента, что привело к обвалу биржи и падению стоимости турецкой валюты. В это время кто-то за соседним столиком высказывает свои комментарии происходящего. Двенадцать мужчин в кофейне (я пересчитал их, незаметно глядя на них) собираются вокруг печи, на расстоянии трех шагов от того места, где я сижу. Усталые, безжизненные шутки и остроты. Я то и дело слышу, как звучат слова «утром, рано утром». «Не говори этого так рано утром, не делай этого так рано утром!» Печь нагревается, и мне в лицо ударяет приятное тепло… Сейчас в чайной «Единство» наступила тишина. В это время дверь открывается и заходит кто-то еще. «Доброе утро, друзья! Доброе утро, удачи вам», — говорит он, потому что за соседним столом началась игра. Времени — восемь тридцать. Впереди еще целый зимний день, который надо чем-то заполнить. Входит разносчик пирожков: «Пирожки, кому пирожки!» Почему мне так нравится сидеть в чайных Карса, особенно в чайной «Единство»? (Опять заходит разносчик пирожков с большим подносом на голове.) Наверное, потому, что по утрам мне здесь хорошо работается. Когда я иду по утрам по широким, холодным, ветреным и безлюдным улицам Карса, я чувствую, что могу писать обо всем, что могу писать не останавливаясь, что меня трогает и волнует все, что я вижу, и обо всем, что меня волнует, я могу написать. Календарь на стене. Портрет Ататюрка. Включенный телевизор, которому только что выключили звук (дай бог, чтобы премьер-министр и президент сумели прийти к соглашению на встрече, трансляцию которой прервали посередине), невероятно изношенные стулья, печная труба, игральные карты, грязные стены, черный-пречерный от грязи пол…
Позже приходит Мануэль со своей камерой, и мы отправляемся на прогулку по самому красивому месту в Карсе — улицам квартала Юсуф-паша… Начальная школа имени Исмета Инёню — очень красивое здание, сохранившееся со времен русских. Сверху, из открытого окна, доносится громкий, злой, грубый крик учителя, ругающего учеников. «Пошли зайдем, пофотографируем?» — «А если выгонят?» — «Может, тебя узнают», — говорит Мануэль.
Узнают. Угощают в учительской чаем, дают протереть руки одеколоном. Пожимаю руки нескольких учителей. Мы идем по коридорам с высокими потолками и, проходя мимо закрытых дверей классов, чувствуем, как много детей там, внутри… Мы смотрим на плакаты с портретами Ататюрка в полный рост, сделанные учителем рисования, и думаем, что означает быть учеником этой школы. Затем заходим в особняк по соседству — первый в Карсе «отреставрированный особняк». Строитель из Анкары купил этот прекрасный дом и вложил в него много денег, обставляя его в стиле глянцевых журналов по домоводству, интерьеру и дизайну. Рядом с нищетой города его аккуратная красота и внутреннее богатство смотрятся странно, потому что все думают: и стыдно, и красиво. Потом мы опять долго идем по улицам. Вдоль замерзшей реки Каре, по железному мосту… Это мои самые любимые места в Карсе. Но все равно, когда бы я ни шел здесь днем, мной постепенно овладевает чувство печали и душевной усталости. Я написал большую часть моего романа, и роман мне сейчас кажется таким же интересным, как и город, — теперь мне хочется только работать. Кажется, в городе нет больше тайн. Мы идем по зданию, которое некогда было русским консульством. А еще раньше этим домом владел богатый армянин. Потом, когда вошли русские оккупационные войска, армян выселили, а здесь устроили русский военный штаб. Затем город перешел в руки турок. И в доме поселился богатый азербайджанец, торговавший с Россией в первые годы Республики. Потом дом сдали в аренду для русского консульства. А потом он перешел в руки семьи нынешнего владельца. Один добрый человек, который показывает нам дом, рассказывает, что этот дом является собственностью этих людей… В романе я изобразил этот дом гораздо большим, чем он есть на самом деле, и отдал его в пользование не нынешнему владельцу, а лицею имамов-хатибов. На самом же деле лицей имамов-хатибов гораздо дальше, внизу, у подножия холма. Зачем я изменил эту незначительную деталь? Не знаю, мне так захотелось. Потому что такие детали делают историю убедительней, более реалистичной… Вообще-то здание лицея имамов-хатибов не имеет в романе особенного значения. И все-таки эти маленькие, незначительные перемены мест очень важны для написания романа, так как отвлекают от реального мира. Я очень хорошо знаю, что мне, чтобы поверить в историю, которую я рассказываю, нужно иногда рассказывать не о настоящем Карсе, а о Карсе, который существует в моем воображении. Я должен рассказывать историю, которую придумал, сказку, которая родилась во мне (пусть даже она и содержит политический смысл), и тогда все становится красивым для меня. С другой стороны, эти перемены пробуждают во мне ложь и навязчивые идеи, неясные муки совести и чувство вины, и у меня нет никакого желания вникать в скрытую логику этих чувств. Другая причина беспокойства кроется для меня в том, что я понимаю — своим романом я могу огорчить моих друзей в Карсе, например, Сезаи-бея или учтивого мэра — моих знакомых, которые ждут от меня чего-то хорошего. И я живу с постоянным ощущением этого противоречия. Когда бы я ни включил свой диктофон, когда бы я ни пытался выяснить, что мне следует написать о Карсе, я всегда слышу от людей настойчивые жалобы на бедность, на безразличие и притеснения со стороны властей, на несправедливости и жестокость. А когда я благодарю их, они все говорят мне: «Напиши обо всем!» — а потом добавляют: «Но напиши о Карсе хорошее». Но ничего хорошего они мне не рассказывают.
В Карсе нет такого сильного движения политических исламистов, как я изобразил в романе. И в то же время только вчера мэр рассказывал нам, что азербайджанцы постепенно подпадают под влияние политического ислама, а те, кто отправляется в Иран, в Кум, получать образование, чувствуют себя ближе к шиитам, и сейчас здесь чествуют Хасана и Хусейна, чего никогда не было раньше…
27 Февраля, утро.
Я проснулся в половине пятого утра. Солнце уже взошло, но на улицах еще никого не было. Так что я сел за маленький туалетный столик перед зеркалом у себя в номере и начал писать эти строки… Я всегда рад быть в Карсе так рано утром, просыпаться здесь, от того, что я опять смогу пройтись по пустынным улицам, снова смогу заходить в чайные и что-нибудь писать в свою тетрадь… Как всегда, когда подходит время вернуться в Стамбул, мне хочется торопливо запечатлеть на видео и сохранить в памяти виды Карса, его грустные улицы, его магазины, бродячих собак, чайные и парикмахерские…
Последнее утро в Карсе.
Последние часы в Карсе. Может быть, я больше сюда не приеду. Я немного прошелся по холодным, как лед, улицам. Глубокая грусть охватывает меня всякий раз, когда мне предстоит уезжать из Карса… Простота жизни, нежная дружба, близость, хрупкость жизни и постоянное, неизменное течение медленного времени… Вот что привязывает меня к Карсу. (Утром опять пришел вчерашний разносчик пирожков с подносом на голове.) Когда я думаю об этом, мои знакомые, подсевшие ко мне за столик в чайной «Единство», говорят о безработице, о том, что вынуждены бездельничать по кофейням. «Ты все записал?» — спрашивают они меня… «Пиши обо всем. Наш президент должен поддерживать своих граждан. Он — хороший человек. Другие-то все воруют. Напиши об этом… У депутатов зарплата по два миллиона, так они еще и воруют у тех, кто по сотне зарабатывает… Запиши мои слова, и имя мое запиши. Пиши. Пиши…».
Несмотря на бедность, люди в чайной «Единство» — не самые бедные люди Карса. Например, человек, с которым я только что разговаривал… Когда-то у некоторых из них были работа или свое дело, которое впоследствии прогорело; кто-то был директором больницы, кто-то был чиновником, а теперь — на пенсии, у кого-то были свои грузовики; но сейчас у них ничего нет и нечем заниматься — совсем как обанкротившемуся парикмахеру, у которого мы брали интервью в прошлый раз (в свое время у него была маленькая фабрика одежды, на двенадцать швейных машин), — а когда-то они были богатыми и успешными. Это отличает чайную «Единство» от других чайных, где бывают безработные, у которых нет вообще никакой перспективы, или безграмотные обитатели трущоб. Их встречи здесь — это продолжение деятельности некогда существовавшего общества «Единство».
«Здесь нет ни одного счастливого человека… И все запрещено», — думаю я. В Карсе все жалуются, нет ни одного довольного человека, все, кажется, готовы лопнуть от злости… Если на улицах и царят тишина и покой, то только потому, что люди смирились с безысходностью и нищетой. Все остальное государство сурово запрещает… Счастье — особая тема. Но это я почувствовал, когда писал роман. Я далек от бед всех этих людей, но во мне крепнут не угрызения совести, а чувство безысходности. Я пессимист: кажется, в ближайшее время здесь ничего не изменится к лучшему. Но свой роман я хочу написать искренне, так, каким он должен быть. Самое лучшее, что я могу сделать для жителей Карса, — это написать искренне, написать хороший роман.
РИСУНКИ И ТЕКСТЫ.
Глава 63. ИЗУМЛЕНИЕ ШИРИН.
Я писатель. И думаю, что, сколько бы я ни изучал теорию, время от времени увлекаясь ею, я довольно часто чувствовал, что, по правде, мне следует воздерживаться от нее. Позвольте сейчас развлечь вас несколькими историями и с их помощью постараться хотя бы приблизительно объяснить вам мои мысли.
Если вы хотите вообразить сад, который вы никогда не видели, потому что он находится за высоким забором, то лучший способ представить себе этот невидимый сад — это рассказать истории о ваших чувствах, надеждах и страхах, связанных с этим садом.
Хорошая теория, даже та, которая произвела на нас глубокое впечатление и показалась нам убедительной, всегда будет не вашей теорией, а кого-то другого. Но хороший рассказ, который произвел на нас глубокое впечатление и убедил нас, становится нашим собственным. Старые, очень старые истории именно таковы. Никто уже не помнит, кто первый рассказал их. Из памяти стерлось и то, как их рассказывали впервые. Всякий раз, когда их рассказывают вновь, мы слушаем их будто впервые. Сейчас я расскажу вам две такие истории.
Первую историю я попытался рассказать в «Черной книге» — в своей манере. Прошу прощения у тех, кто читал этот роман, но такие истории всякий раз приобретают новое значение. Газзали[16] рассказал эту историю в своей книге «Возрождение религиозных наук»; Энвери[17] изложил ее в четырех бейтах[18]; Низами[19] включил ее в «Искандер-наме»; Ибн аль-Араби[20]рассказывал ее, и Мевляна[21] в «Месневи»…
Жил-был правитель — падишах, хан или шах, — и однажды решил он устроить состязание по живописи, в котором художники из Китая начали соревноваться с художниками из западных стран. Они спорили: «Мы нарисуем лучше вас». — «Нет, мы!» Падишах — да, давайте назовем его падишах — думал-думал и решил испытать и тех, и других. Он дал художникам большую комнату. Между противоположными стенами комнаты висел занавес, он был задернут, так что художники могли работать, не видя друг друга. Западные художники достали свои краски, кисти и начали рисовать. А китайцы сказали, что сначала необходимо счистить со стены пыль и грязь, и, вычистив ее, начали ее полировать. Их работа длилась многие месяцы. Одна стена комнаты теперь была разукрашена чудесными картинами. А другая стена терпеливо отполирована — так, что стала похожа на зеркало. Когда наступило время показывать работу падишаху, занавес раздвинули. Сначала падишах посмотрел на картину западных мастеров. Она была очень красивой, падишах был восхищен. А когда он посмотрел на стену китайских художников, то увидел зеркальное отражение картины напротив. Падишах наградил китайских художников, превративших стену в зеркало.
А вторая история такая же древняя, как первая. И, как у первой, у нее тоже очень много вариаций. В «Сказках тысяча и одной ночи», в «Тутти-наме» — сказках, которые рассказывает попугай, в «Хосрове и Ширин» из «Пятерицы» Низами… Я постараюсь кратко изложить эту историю так, как она записана у Низами.
Ширин, армянская царевна, была невероятно красивой. А Хосров был принцем и наследником персидского шаха. Шапур хочет, чтобы его хозяин, Хосров, влюбился в Ширин, а Ширин — в Хосрова. Для этого он едет к Ширин. Когда однажды Ширин со своими придворными дамами идет на луг, где развлекается, угощается разными яствами и напитками и веселится, он прячется за деревьями. Прямо там он рисует портрет Хосрова — своего красавца-хозяина. Он вешает его на дерево и исчезает. Ширин с подругами, обнаружив творение Шапура, влюбляется в Хосрова сразу, как только видит его портрет. Ширин не верит в свою любовь, ей хочется забыть о портрете и о своих чувствах. На следующий день, во время прогулки по лугу, все повторяется. Облик Хосрова запал в душу Ширин, она влюбилась и не знает, что делать. Увидев портрет Хосрова на лугу в третий раз, она окончательно убеждается, что безнадежно влюблена в юношу на картине. Она смиряется со своей любовью. И начинает искать человека, чье лицо, чей образ она увидела. Точно так же Шапур заставил и Хосрова влюбиться в Ширин — но не при помощи рисунка, а с помощью слов. Двое молодых влюбленных начинают искать друг друга. Каждый из них отправляется в страну другого. Они встречаются на берегу источника, но не узнают друг друга. Уставшая в пути Ширин, раздевшись, заходит в воду. Как только Хосров ее видит, он сразу влюбляется, теряет голову. Неужели эта та самая красавица, о которой он узнал из прекрасных историй? Когда Хосров на мгновение отворачивается, Ширин тоже замечает его. Она тоже поражена. Но на Хосрове — другая одежда вместо той, красной, что могла бы помочь ей узнать его. Она уверена в своих чувствах, но смущена и растеряна и поэтому спрашивает себя: «Я видела рисунок, висевший на дереве, а передо мной — живой человек. На ветке я видела образ, а это настоящий человек…».
Дальнейшая история Хосрова и Ширин в версии Низами развивается весьма изящно. Мне в этой истории понятнее всего изумление Ширин — ее растерянность перед образом и реальностью. То, что рисунок так подействовал на Ширин, пробудив в ней желания, я воспринимаю как проявление невинности, понятное даже сегодня. И возможно, я могу заметить проявление невинности в стремлении Низами повторять основной мотив повествования по три раза. Но неуверенность Ширин, когда она встречается с самим Хосровом, нередко проявляется и в наши дни. Как Ширин, мы тоже постоянно спрашиваем себя: какой из них настоящий? Что реальнее — сама реальность или рисунок? Что сильнее влияет на налу жизнь: портрет прекрасного Хосрова или он сам?
У каждого из нас свой ответ на этот вопрос. Нам нравится слушать, читать истории о подобном простодушии, и мы часто задумываемся над этими простыми вопросами. Они приходят нам в голову, когда мы ощущаем искренность, уязвимость, наивность — или когда мы читаем книгу, смотрим фильм.
Каждый из восточных сказителей, кто вновь и вновь передает историю о состязании художников, всегда находчиво объясняет, почему приз падишаха достался китайским художникам. Лично мне в этой истории нравится не мудрая мораль рассказчика, а нечто другое, что отражает жизнь самого повествования, нечто, что показывает то зеркало. Зеркало, которое увеличивается, зеркало, которое расширяется — из-за него нам тоже кажется, что в нас чего-то не хватает, как будто мы — не настоящие и не чисты душой. И тогда, если нам хватает смелости, мы тоже отправляемся в путь: он похож на путь, в который отправились Хосров и Ширин ради любви. Мы ищем того, «другого», который поможет нам ощутить нашу полноту. Этот путь ведет в глубины, в сердце, к центру. Кто-то сказал нам, где-то мы слышали, что где-то далеко живет истина, и, чтобы разыскать ее, мы пускаемся в путь.
Литература — журнал этого путешествия. Я верю в нее. Но не верю в то, что где-то далеко есть истина.
Это может огорчать, а может радовать… Может, именно этому и учит жизнь в таких далеких и маленьких странах, как наша. Если я поверю в дилемму состязания, устроенного падишахом, или если поддамся тому же изумлению, что и Ширин, то я скажу то, чего мне следует избегать: тогда придется сказать, что вся моя жизнь прошла, а я так и не дошел до той сути, до той подлинности, до той истины. Но таких историй, как моя, на земле слишком много.
Прежде чем прочитать Данте, я узнал о забавных историях об «Аде». До того, как я посмотрел «Великого диктатора» Чаплина, я видел его турецкую телеверсию под названием «Блестящий Ибрагим». Я узнал и полюбил импрессионистов по блеклым репродукциям их картин, вырванным из журналов, развешанным по стенкам в овощных магазинах и парикмахерских. Я узнал мир по комиксам «Приключения Тантана» — как обычно, в турецком переводе. Я приобрел чувство истории, изучая истории стран, совершенно непохожих на нас. В детстве я свыкся с мыслью о том, что дом, где я живу, и улицы, по которым я хожу, являются плохими копиями каких-то домов и улиц где-то на Западе. Кресла, стулья и столы, за которыми я сидел, были копиями мебели из американских фильмов — я понял это гораздо позднее, когда пересматривал их. Я сравнивал лица многих новых людей с лицами, которые я видел по телевизору и в кино, я попытался понять их и путал их. О чести, смелости, любви, сострадании, зле, честности и других подобных чувствах я узнавал не из жизни, а из зарубежных фильмов и книг, которые копируют жизнь, узнавая, читая об этих чувствах, а затем применяя полученные знания в жизни. Мне трудно сказать, в какое степени мой оптимизм или моя целеустремленность, мои жесты или мое поведение — мои собственные, а в какой степени невольно скопированы с какого-то образца. И мне неизвестно, с чего скопированы, в свою очередь, те образцы. То же самое касается и того, что я говорю. Наверное, поэтому лучше всего — повторять чужие слова.
Огуз Атай (1934–1977), один из лучших турецких писателей, творчество которого находилось под сильным влиянием европейских прозаиков-экспериментаторов, от Джойса до Набокова, однажды сказал: «Я чья-то копия, но чья — я забыл». Кажется, что истина где-то рядом, но она очень далеко! Большая часть незападного мира уже знала это. Мы знали, не сознавая этого. А теперь начинаем сознавать.
Литературный модернизм, истоки которого лежали в романтизме, был одним из последних результатов всеобщих поисков чистоты и простодушия. Даже если отголоски его и донеслись до Турции, они были очень слабыми. Но я не могу сказать, что это меня огорчает. Я, как и большинство людей на земле, всегда жил в ожидании чего-то.
Что есть сейчас у нас — это фрагменты текстов. Если бы современные правители были такими, какими их хотел видеть Платон, они не нашли бы разумного и справедливого обоснования, чтобы выбрать одного победителя состязания между теми, кто нарисовал на стене картину, и теми, кто превратил стену в зеркало. В истории о состязании художников прослеживаются мотивы знаменитого диалога Платона о пещере. В незападном мире в средствах массовой информации вопрос о происхождении того или иного рассказа, того или иного образа, о том, оригинал это или переработанная версия, актуален только для филологов старой закалки или искусствоведов. Истина, далекая, скрытая сумрачной завесой тайны истина, возможно, давно уже исчезла. Если она где-то теперь и существует — то только в наших воспоминаниях. Но я с оптимизмом верю, что, правильно распорядившись этими текстами, разрозненными картинками и историями, прошлое которых давно забыто, мы сумеем создать нечто новое.
Подробные описания лиц, жестов и эмоций в романах XIX века служили своего рода иллюстрацией простых истин, таящихся в глубине. Рассказчик или его герой отправлялись на поиски этой истины, так же как Хосров и Ширин отправились на поиски друг друга. Смысл, скрывающийся за лицами и предметами, мы понимали, дочитав книгу до конца, в тот миг, когда переворачивали ее последнюю страницу. Смысл книги — смысл великих романов XIX века — превращался в смысл и истину всего мира, который мы открывали для себя вместе с героями. Познать эту истину — Истину с большой буквы — было своего рода победой.
Но одновременно с упадком искусства романа XIX века мир утратил свое единство и смысл, а предметы — цельность. Но теперь у нас есть множество фрагментов, множество текстов — маленьких и больших, чтобы писать новые романы. Это может внушать оптимизм, и если мы откажемся от предвзятости и последовательности, то сумеем познать весь мир, охватить все его культуры и всю его жизнь. С другой стороны, если мы испугаемся подобной путаницы, то это может обеднить наше повествование и, лишив его главного ориентира, сбить на второстепенные предметы. Не важно, на какой точке зрения, на какой повествовательной стратегии будет строиться рассказ. Важно то, чтобы герои и автор двигались прямо, никуда не сворачивая, к сути мира, к его смыслу. Это путешествие поможет познать не глубины мира и жизни, а их полноту. Я люблю искать фрагменты текстов и еще не рассказанные истории. Этот «новый свет», созданный забытыми и неназванными предметами, героями, голоса которых не прозвучали, и городами и странами, чья история не была рассказана, так необъятен и столь мало освоен, что слово «путешествие» здесь абсолютно уместно.
Однако путешествие, что ведет нас к пониманию смысла текста, как всегда, требует человеческих усилий. И даже больше, чем обычно: ведь у нас нет ни карты, ни компаса. Глубина текста связана с его насыщенностью и его стремлением задействовать эти фрагменты. Позвольте мне закончить мою речь третьей историей. Это короткая и очень личная история.
Я написал роман о группе художников-миниатюристов («Меня зовут красный»), действие которого происходило в эпоху классической османской литературы. Поэтому в один прекрасный день я очень заинтересовался историей Хосрова и Ширин. Эта история чрезвычайно популярна в исламской культуре Ближнего Востока. Поэтому миниатюристов так часто собирали в мастерских при персидских и османских дворцах, чтобы иллюстрировать ее. Меня больше всего всегда интересовала сцена, когда Ширин смотрит на портрет Хосрова и влюбляется в него. Художник, рисовавший эту сцену, должен был не только изобразить Ширин и все, что ее окружало, но и рисунок в рисунке — рисунок, из-за которого Ширин влюбилась. Так как эта драматичная сцена, как и вся история, является очень популярной, я видел ее в очень многих книгах, музеях и на репродукциях. Но всякий раз, когда я смотрел на эти рисунки, я ощущал беспокойство. Чего-то не было, чего-то не хватало…
На этих рисунках всегда изображена Ширин, пусть всегда и в разных одеждах и с разным выражением лица. Рядом с ней всегда ее служанки, хотя их позы и одежда тоже всегда разные. Всегда есть деревья, нарисован широкий луг. И портрет на рисунке всегда был, висел где-нибудь на ветках…
Впоследствии я постепенно понял причину своего беспокойства. Несмотря на то что на ветках дерева всегда был изображен рисунок, на нем никогда не было Хосрова, которого я ожидал там увидеть. И хотя я часто искал лицо Хосрова везде, я не сумел найти его ни на одной миниатюре.
На всех этих миниатюрах рисунок в рисунке был так мал, что Хосров всегда выглядел едва различимым красным пятном, лицо которого было невозможно разглядеть, а не еще одним героем миниатюры. А это, конечно же, противоречит основной идее истории о Хосрове и Ширин — о том, что можно влюбиться по портрету. Но мне нравится эта простота, основанная на незнании западной техники портрета, и чувствую, что мои истории и роман, который я пишу, должны исследовать этот хрупкий мир, истории и фрагментам которого я собираюсь придать новую форму с новым центром.
Глава 64. В ДРЕВНЕМ КАК МИР ЛЕСУ.
Я сижу в лесу и жду. Рисунок мой готов. За спиной — мой конь, я куда-то смотрю… Вы не видите, на что я смотрю. Я смотрю с любопытством, а вы не знаете, что я вижу, хотя Хосров точно так же смотрит на Ширин, когда она купается в озере. На рисунке — они оба: и Хосров, и обнаженная красавица Ширин. Но миниатюрист, потрудившийся над созданием моего рисунка в Ширазе пятнадцатого века, решил не показывать, что я вижу, а лишь показать, что я присел что-то рассмотреть. Надеюсь, рисунок понравится вам хотя бы только по одной этой причине. Смотрите, как он замечательно нарисовал меня, заблудившегося в лесу, среди деревьев, веток и травы. Пока я жду, дует ветер, каждый листик на дереве тихонько шуршит, ветви покачиваются, а мне интересно: как художник сумел изобразить так много всего? Ветки раскачиваются от ветра, вырастают и распускаются цветы, по лесу пробегают волны, и весь мир дрожит. Мы слышим глухой шум леса, ровный гул мира. Художник терпеливо выводит этот трепет на своем рисунке по листику. И тогда вы заметите, что я тоже дрожу — от одиночества. А если вы посмотрите на меня еще немного, то поймете — какое древнее чувство испытываешь, когда сидишь один в лесу; чувство, древнее, как мир.
Глава 65. НЕРАСКРЫТЫЕ УБИЙСТВА И ДЕТЕКТИВНЫЕ РОМАНЫ: КОЛУМНИСТ ЧЕТИН АЛТАН И ШЕЙХ-УЛЬ-ИСЛАМ ЭБУССУУД-ЭФЕНДИ.
Одна глава «Черной книги» посвящена колумнистам газеты «Миллийет» — одной из самых главных газет Турции. В романе они изображены как персонажи статьи, написанной героем-журналистом. Эти колумнисты появляются между другими главами с регулярными промежутками, вторгаясь в плавное повествование, и так как они влияли на форму романа, они стали для меня проблемой — ведь мне так нравилось писать от лица колумниста, гармонично объединяя фальшивую ученость с тонкой клоунадой, что эти статьи выдвигались на передний план романа, нарушая его равновесие и композицию. Даже сегодня, когда я слышу от читателей: «Я читал „Черную книгу“, журналисты получились прекрасно», я и радуюсь, и расстраиваюсь.
Чаще это говорят те, кто читал книгу в переводе. Полагаю, что западный читатель очарован тем, как странно и как поверхностно пишут обо всем колумнисты не только в Турции, но и в других странах, где имеют место те же культурные противоречия, что и в Турции. Численность колумнистов на земле постепенно убывает, но у тех, кто пишет в подобной манере, у колумнистов, все еще публикующих свои статьи в турецких газетах, есть свои определенные правила и привычки.
Настоящий колумнист в Турции пишет примерно 4–5 статей в неделю. Темой могут быть любые аспекты жизни, политики, истории. Они используют все писательские приемы и стили — от стиля обычного газетного репортажа до философских рассуждений, от воспоминаний до социологических наблюдений. Всё — от муниципальных проблем, например формы уличных фонарей, до проблем цивилизации — позиция Турции между Востоком и Западом — находится в сфере их интереса, внимания и компетенции. (Обычно читателя проще заинтересовать, если объединить проблему формы уличных фонарей с проблемой Востока и Запада.) Самые успешные из них всегда участвуют в конфликтах и дискуссиях; славу себе они зарабатывают участием в полемике, смелостью и резкими выражениями. Многие из них за свои статьи провели часть своей жизни в тюрьмах и залах суда. Читатели уважают и доверяют им скорее не за способность разъяснить ту или иную проблему или поведать о чем-либо, а за их смелость, резкость и настырность. Они невероятно популярны, так как предполагается, что они знают обо всем, потому что у них готов ответ на любой вопрос, потому что они — главные представители политической оппозиции, способные ответить любому и на все. Во времена, когда страна разделяется на два политических лагеря, именно они имеют доступ в любые части общества: в дома политических лидеров, в кофейни, где властвует народ, в правительственные организации, в самое сердце повседневной жизни. Так как читатели любят и доверяют им, они могут один день писать о любви, а на следующий — изложить свою точку зрения о Клинтоне и папе Римском, могут с одной и той же легкостью написать как о промахах Фрейда, так и о взяточничестве мэра. Поэтому они становятся своего рода «консультантами по всем вопросам». Десять или пятнадцать лет назад, прежде чем телевидение уничтожило в стране привычку читать газеты, для турецкого читателя колумнисты были высшей и самой уважаемой категорией журналистов. В те времена, когда я путешествовал на автобусе по Анатолии, каждый, кто узнавал, что я пишу статьи, сразу же спрашивал, для какой газеты я их пишу.
Когда я создавал в «Черной книге» образ колумниста Джеляля Салика и когда писал его статьи, самой главной моей заботой было то, чтобы он не получился похожим ни на одного влиятельного политика страны и ни на одного известного журналиста, чтобы тем самым не оказаться в тени этих прославленных личностей. Колумнист, которого я действительно опасался изобразить, был Четин Алтан — автор, чья эрудированность и широта освещаемых им вопросов, чей литературный талант и неоднозначные взгляды позволяют без всякого сомнения считать его самым талантливым и блестящим журналистом за последние пятьдесят лет.
Недавно, после его открытого заявления о тесных связях властей с мафией и о том, что власти имеют отношение к некоторым серьезным преступлениям, против Четина Алтана было открыто дело по обвинению в «оскорблении государства». В одном из интервью во время судебного разбирательства Алтан сказал, что за сорок лет против него было выдвинуто примерно триста обвинений. В детстве он был для меня одним из моих литературных и политических героев, и поэтому дни, когда Четин Алтан садился в тюрьму или выходил из нее, были для меня всегда полны драматизма. В то время, когда он был депутатом от турецкой Рабочей партии, из-за своих блестящих выступлений в парламенте и ряда сильных, резких статей он лишился депутатской неприкосновенности и даже был избит в парламенте депутатами от правящей тогда Консервативной партии.
Ненависть, которую власти и общественность питали к Алтану, была, безусловно, связана с тем, что его считали социалистом в стране, расположенной по соседству с Советским Союзом, в годы холодной войны. Но когда в семидесятых годах Алтан обратил свою критику против государства и закрытых сообществ, ненависть к нему не прошла. Ненависть консерваторов, левых либо правых националистов к Алтану была вызвана, как мне кажется, тем, что он видел причины бедности и отсталости страны, а также ее политических и социальных катаклизмов не в происках западных сил, а в самом государстве. Когда он критиковал свою страну, он никогда не заставлял читателя поверить в то, что во всем виноваты какие-то потусторонние злые силы, и не давал чудесных рецептов, с помощью которых все можно было бы изменить к лучшему за день. Объектами его критики были повседневная жизнь его страны, за которой он наблюдал с колкой иронией, картина мира, верования и турецкая культура, которым он и приписывал все беды нации. Четин Алтан писал на языке, доступном простому народу — тем, кто больше всего выводил его из себя, и его статьи каждый день читали все, поэтому с данной точки зрения его уместно сравнить с Найполом.
Но Четин Алтан никогда не поддавался боли, от которой Найпол кажется таким неприглядным пессимистом, а его герои — «ненастоящими»: как бы он ни говорил о проблемах и ни жаловался, в своей стране он был у себя дома. Он с оптимизмом верил в европеизацию и модернизацию. Запад для него — не источник боли из-за постоянного подражания и не объект для подражания, выбранный из-за непрестанных страданий от ущербности, и не источник постоянных проблем. Его детский оптимизм явился следствием того, что Турция никогда не переживала бич колонизации, и это позволяло ему воспринимать европейскую цивилизацию как культурный центр, к которому Турция двигалась медленными, но осознанными шагами. «Нас» от «них» отличает то, чего нам не хватает. Чтобы нам стать такими, как европейцы, нам нужно сначала понять, чего нам не хватает, а потом восполнить это. Таким образом, наша история — это история недостатков. Как и в трудах многих османских и турецких интеллектуалов, а также многих других колумнистов — любителей дебатов, так и в статьях Четина Алтана можно часто увидеть список обидных недостатков, отличающих нас от Запада: от демократии до современного капитализма, от индивидуализма романа до фортепианной игры, от живописи до прозы, от шляп, которым Ататюрк придавал такое большое значение, до стола, который я в шутку предложил в «Доме тишины», — в этом списке есть почти все, что только может прийти в голову.
В 1970-х годах, когда политический террор и жестокие заказные убийства достигли их нынешнего уровня, Четин Алтан обратил внимание на еще один недостаток, который и является предметом нашего рассмотрения сегодня.
«В Турции детективы не получили такого распространения, как в Англии, в Америке и во Франции. Изящно спланированные убийства оказали большое влияние на литературу, театр и кинематограф этого общества, что привело к появлению большого количества талантливых мастеров детективного жанра.
Но в таких аграрных, ориентированных на деревню обществах, как наше, не существует интеллектуальных убийств. Здесь потерявший от ревности голову муж, схватив нож, крошит им жену — тем дело и кончается. Или кто-то, завидев своего кровного врага, выпускает ему в голову все содержимое обоймы своего пистолета. А еще в деревне, где конфликтуют из-за земли или права на воду, есть обычай схватить двустволку и залечь в засаде. Каждый знает, кто, кого и по какой причине убил. Эти топорные и примитивные преступления не могут вдохновить наших писателей, и поэтому у нас так плохо развит жанр детективной литературы».
Прочитав эти строки в первый раз, мы не можем не получать удовольствия от прямоты автора, от его остроумия и юмора, и, наверное, поэтому мы склоняемся к тому, чтобы согласиться с доводами Алтана, ведь нам совершенно нечего возразить. Правда, здесь можно упомянуть сицилийского писателя Леонардо Шаша, который с большим успехом описывал в своих детективных романах похожие деревенские убийства. Можно также вспомнить множество преступлений, совершенных на Западе с той же грубостью, так же «топорно и примитивно», которые вдохновляют и даже являются необходимой составляющей очень многих романов, весьма популярных в Европе. Через некоторое время после того, как была опубликована эта статья, Четин Алтан написал серию коротких детективных рассказов, подобных тем, что были очень популярны на Западе в годы становления жанра детективного романа. Благодаря этим рассказам в стиле «Тайны отца Брауна» Честертона он отказался от своей чрезвычайно детерминистической идеи о том, что общество не дает писателю необходимого жизненного опыта и материала, чтобы писать детективные романы.
Но мне хочется остановиться на другом его утверждении: «Каждый знает, кто, кого и по какой причине убил». Если вспомнить, что это не всегда верно, а многие преступления совершаются в надежде на то, что они никогда не будут раскрыты, сразу становится понятно, что это утверждение не правомерно. За четыре столетия до того, как Четин Аптан заговорил о том, что нашей культуре не хватает интеллектуальных нераскрытых убийств, Османское государство в период, который историками старой формации принято называть «классическим», было так озабочено такими убийствами, что предпринимало серьезные попытки внести изменения в судебную систему. Шейх-уль-ислам[22] Эбуссууд-эфенди, один из главных правовых авторитетов во времена султана Сулеймана Кануни[23], чьи судебные решения — фетвы — уже сотни лет считаются «классическими» в западном понимании этого слова и влияют на судебные постановления и сегодня, часто слышал вопрос о том, кто должен выплачивать компенсацию за нераскрытое убийство.
ВОПРОС: Четыре деревни враждуют между собой, и кто-то неизвестный убил дубиной одного человека. Кто тогда будет выплачивать отступные за кровь?
ОТВЕТ: Жители деревни, которая ближе всего к месту преступления.
ВОПРОС: Если рядом с определенным городом убили человека, а убийца не найден, кто выплачивает отступные за кровь? Весь город или те, кто живет в домах, до которых могли донестись крики жертвы?
ОТВЕТ: Те, кто живет там, где могли быть слышны крики жертвы.
ВОПРОС: Если труп будет найден в каком-нибудь богоугодном заведении, принадлежащем определенной мечети, и убийцу не найдут, кто выплачивает отступные за кровь?
ОТВЕТ: Те, кто живет поблизости от здания, где могли быть слышны крики жертвы. А если поблизости никто не живет, тогда выплачивает казна, иными словами государство.
Из этого примера ясно, что османское уголовное право было озабочено проблемой нераскрытых убийств и что государство сознавало свою ответственность, в том числе и материальную, в подобных случаях, если возложить ее на определенных граждан представлялось невозможным. Если человек отказывается сознаваться в своей вине, он должен был сам раскрыть убийство. Это создавало возможность обвинения в любом убийстве, произошедшем поблизости, — что является полной противоположностью сегодняшней городской жизни. Чтобы не быть обвиненным в преступлении, которого не совершал, человеку нужно было быть постоянно начеку и прислушиваться к каждому звуку и движению, что уже говорит о паранойе. Нетрудно предположить, что все старались предотвращать преступления или с огромным рвением искали убийцу, так как каждый понимал, что его могут обвинить в преступлении, совершенном в его квартале. Можно представить, как в такой обстановке все подскакивали, прихватив топор, полено или нечто подобное, стоило раздаться хотя бы каким-нибудь крикам. С моей точки зрения, в Стамбуле, население которого сегодня насчитывает примерно десять миллионов человек, все еще остались подобное понимание ответственности и тревога (если хотите, можете считать это остатками страха, что придется платить откуп за кровь), которую оно вызывает. Можно предположить, что, например, Достоевский одобрил бы подобную идею коллективной ответственности.
Но давайте не будем никого вводить в заблуждение: современный Стамбул и современная Турция являются одними из мировых лидеров по количеству заказных убийств, организованных государством, не говоря уже о систематических применениях пыток, нарушении свободы самовыражения и безжалостных нарушениях прав человека. По сравнению с такими странами, как Нигерия, Корея или Китай, известными своей небрежностью в соблюдении прав человека, в Турции, по крайней мере, существует достаточно сильная демократия, чтобы дать возможность избирателям отстранить от власти неугодное народу правительство. Легко понять, что большинство участников выборов крайне не заинтересовано в соблюдении прав человека. Труднее всего объяснить, как люди, которые не могут спокойно воспринимать юридическую ответственность за совершенное по соседству убийство, введенную четыреста лет назад, способны оставаться совершенно безразличными к тому, что в соседнем доме могут допрашивать, пытать и избивать человека либо запрещать книги.
Я хочу только указать на эту ситуацию. Мне не очень хочется пытаться исследовать или объяснить ее. По всей вероятности, потому, что мне не хочется объяснять один недостаток другим. Во всем этом есть что-то такое, что убивает в нас поэзию. А иногда умолчание предполагает, как однажды выразился Сэмюэл Беккет, не то, что «сказать нечего», а наоборот, что «есть много чего сказать».
Именно в таких ситуациях я очень хорошо понимаю, почему Тургенев хотел забыть о России и всех ее проблемах, почему он уехал в Баден-Баден и полностью посвятил себя жизни, в которой России не было места, почему он бранил тех, кто хотел поговорить с ним о проблемах России (как в одном его известном рассказе), говоря им, что абсолютно безразличен к России и старается как можно скорее о ней забыть. И это несмотря на то, что я очень часто думаю о том, что лучше всего остаться в Турции, закрыться в комнате и отправиться в путешествие по моему миру воображения, имея неопределенное намерение когда-нибудь написать книгу. На самом деле я именно так и поступал с 1975 по 1982 год, когда политическая жестокость, заказные убийства, давление государства, пытки и запреты в Турции достигли своего апогея. Закрыться в комнате, чтобы писать рассказы либо новый роман, полные аллегорий, неопределенности, умолчания и неясных голосов, конечно же, лучше, чем писать новую историю о наших недостатках, которые можно объяснить другими недостатками. Чтобы отправиться в такое путешествие, нет необходимости точно знать, куда идешь; достаточно знать, где не хочешь оказаться.
Давайте остановимся немного на той комнате, о которой я только что упоминал, говоря, как я работаю с аллегориями и неясностями. Есть роман французского писателя Гастона Леру, ставшего популярным в последние годы своим романом «Призрак оперы», переведенным на турецкий как «Тайна желтой комнаты». Этот роман почитается любителями детективной прозы как первый и самый блестящий пример «убийства в запертой на ключ комнате». Комната, в которой произошло убийство, заперта на ключ, внутри — труп и определенное количество подозреваемых. После убийства некто, обладающий талантом решать головоломки, проверяет улики и устанавливает причину убийства. Семьдесят лет спустя после того, как Гастон Леру написал «Тайну желтой комнаты», испанский писатель Мануэль Васкес Монтальбан написал книгу под названием «Убийство в центральном комитете», доказав, что возможности этого жанра не исчерпаны. Закрытая комната в этом политическом романе — это комната собраний некой партии, очень похожей на Испанскую Коммунистическую партию, и когда в ней гаснет свет, убивают генерального секретаря партии. Какую бы форму ни принимал такой детективный роман, убийство в закрытой комнате предполагает четкое представление о преступлении, правосудии и наказании. Следователь, вошедший комнату после убийства, обычно представляет государственное правосудие и исполнительную власть, он допрашивает поочередно всех подозреваемых. Этот допрос навевает читателю мысли об индивидуальной ответственности перед центральной властью, окружающей нас, за совершенные нами преступления. Закрытая комната — лучший способ передать идею, что мы больше не несем ответственности и не виновны как сообщество, как квартал или как община. Мы либо сами виновны в этом, либо не виновны вообще. Этот мир, в котором мы ответственны только перед государством за наши преступления, — совершенно не тот мир морали и нравственности, который представлял Достоевский.
Я упомянул о закрытой комнате, так как хотел объяснить, что, когда мы не знаем даже основных понятий, которые могли бы помочь нам понять нашу историю, мы можем попытаться понять ее только с помощью аллегорий. Что нам нужно — это создать новую разновидность детективов, чьи действия разворачиваются за запертой дверью, которые я привел здесь в качестве примера. В этой новой версии ответственность за убийство — или за Преступление с большой буквы, как это бывает в аллегориях — будет возложена на хозяина комнаты, где произошло убийство, или на тех, кто живет там или поблизости и мог слышать крики умирающего. С того момента, как мы соглашаемся считать это исходным пунктом, мы будем вести себя так, будто играем в шахматы по новым правилам, что поможет нам предугадать, как убийца и его жертва поступят в этой новой для них ситуации. Это означает, что для того, чтобы его не нашли, чтобы не установили истинного убийцу, тот будет вести себя так, будто все, кто находятся вокруг, по соседству, — виновны.
Это подводит нас к идее колумниста Четина Алтана, что ответственность за преступление кроется в структурных особенностях самой культуры. Но если, несмотря на это, мы начнем с аллегорий, туманностей и неясных новых голосов, подсказки которых мы толком не знаем как трактовать, мы, по крайней мере, убережем себя от написания истории о недостатках и различиях, которая ведет нас к поражению. В юности, когда я стремился узнать, понять и объяснить все и читал статьи многочисленных колумнистов, вроде Четина Алтана, я неясно чувствовал, что в дальнейшем стану писателем. В те времена я все время думал не о том, чтбя буду писать, как все те, кто мечтает стать писателем, а о том, какое положение я должен занимать как писатель. Писатель мне представлялся скорее не модернистом, для которого его работы являются своего рода убежищем и защитой, а писателем, трудящимся на ниве просвещения, желающим понять все и показать все читателю. А сейчас я знаю, что оба этих образа неполны и слишком надуманны. В обществе, где слишком много демонов, демону модернизма приходится трудно. Чтобы общаться с ними, писателю, чья цель — просвещение нации, необходимо приспособиться к давлению со стороны государства и его властных структур. Возможно, я ищу аллегории и рассказываю истории именно потому, что, как и большинство писателей, не могу изъясняться с помощью обычных понятий. Но я не жалуюсь и знаю, что удача на моей стороне, потому что в моей стране аллегории занимают место философии и им верят больше, чем рассказам и теории.
Глава 66. АНТРАКТ, ИЛИ «О, КЛЕОПАТРА!».
Кино в Стамбуле.
«Клеопатра» с Элизабет Тейлор и Ричардом Бёртоном вышла в широкий прокат в Стамбуле в 1964 году, с опозданием на два года. В те времена все голливудские фильмы доходили до Стамбула с опозданием на несколько лет, так как турецкие киноимпортеры не готовы были платить цены, запрашиваемые за прокат американскими продюсерами, но это не огорчало стамбульцев, любопытных до последних чудес западной культуры. Наоборот: прочитав последние сплетни об отношениях Тейлор и Бёртона в турецких газетах, печатавших кадры наиболее откровенных сцен, стамбульцы с нетерпением говорили: «Ну что, посмотрим, когда же он дойдет до нас?».
Вспоминая те дни, когда тридцать лет назад я впервые посмотрел «Клеопатру», первое, что приходит мне в голову — и это касается всех знаменитых американских лент — это не сам фильм, а то, с каким волнением я смотрел его. Я вспоминаю Лиз Тэйлор, которая напоминала зрителям не о Клеопатре, а о самой себе и своей славе, — когда сотни рабов медленно несут ее высокий трон во время парадной церемонии; вспоминаю галеры, плывущие не по Средиземному морю, а по морю, построенному в съемочных павильонах и снятому в системе «Panavision», и Рекса Харрисона, который действительно похож на Юлия Цезаря, как я его себе представляю, когда он учит своего сына, как должен ходить и держать себя сын императора. Но чаще всего я вспоминаю, что я сидел в своем кресле и смотрел, как передо мной по всему экрану проплывают мои фантазии, и что я находился там, среди них.
Что означало быть «там, среди них»? Я очень редко ходил на отечественные фильмы, как многие другие турки моего поколения, принадлежавшие к европеизированному среднему классу. Кино давало мне возможность потерять себя в собственных фантазиях, внезапно оказаться во тьме внутри истории, быть очарованным красивыми лицами и красивыми видами, но, помимо этих, знакомых всем удовольствий, кино давало еще и заманчивую и удивительную возможность встретиться лицом к лицу с Западом. Я часто повторял дома на английском испепеляющие слова, которые произносил в особо драматических сценах хладнокровный красавец-герой. Как и многие другие подростки, похожие на меня, я внимательно следил за тем, как он складывал платок, прежде чем положить его в карман, как он открывал бутылку с виски и как он наклонялся вперед, чтобы зажечь даме сигарету. Также я следил за тем, как он пользуется последними западными изобретениями, еще не дошедшими до Стамбула (такими, как транзистор или тостер). Турки никогда еще не оставались так близко, лицом к лицу с самим Западом в своей повседневной и частной жизни, как в кино — ни когда завоевали все Балканы и дошли до Вены, ни когда при поддержке Министерства национального образования перевели и прочитали всего Бальзака.
Вот что делает кино таким же притягательным, как путешествие или алкоголь: в кино мы встречаемся с глазу на глаз с «Другими». А для того, чтобы эта встреча была как можно более впечатляющей, все готово. Наши глаза отказываются смотреть на что-то еще, а уши не желают слышать шелестение оберток или щелканье орехов. Мы пришли в кино, чтобы забыть о себе, о наших проблемах, о горьких историях нашего прошлого и будущего и о переживаниях, которые несут с собой эти рассказы. Мы подготовили себя к тому, что, предаваясь образу и истории «Другого», мы на некоторое время покинем себя. Подобно рамке, превратившей в объект поклонения масляную картину, темнота кинозала исключает все, обрамляя нас и наши фантазии в рамку, и превращает нашу связь с «Другим» в историю рождения двойника.
Когда мне было пять лет, за семь лет до того, как я посмотрел «Клеопатру», на пустырь рядом с нашим летним домом приходил человек, которого мы, дети, называли «киношник». У него был странный прибор, который он ставил на маленький столик — переносной кинотеатр. Если заплатить ему пять курушей, то можно было заглянуть в глазок, повернуть рукоятку и посмотреть фильм, который длился не более тридцати секунд. Я помню, что видел там очень много сцен, склеенных из разных старых фильмов, но я совершенно не запомнил, что именно я там видел. Единственное, что я помню, — это то, как я был очарован и как прятал голову под черным покрывалом, прежде чем заглянуть в глазок, куда не должен был попадать дневной свет, когда очередь наконец доходила до меня. В кино мы не только встречаемся с «другим»: все, что показывают в кино, в мгновение ока становится «другим».
Вот почему, каким бы ни был сюжет, кино всегда будит наши желания, провоцируя их появлением «другого». Желания дружбы, обычных радостей жизни, счастья, власти, денег, секса и, конечно же, желания всего совершенно противоположного, и желания избавиться от всего. Я помню, с каким восхищением и изумлением разглядывал полуобнаженное тело Клеопатры — Лиз Тейлор, лежащей в великолепной молочной ванне, на фотографиях в газетах и журналах. Мне было двенадцать лет, и тело голливудской суперзвезды стремительно открывало передо мной мир желания и вины. Причиной моего смущения были некоторые страхи и угрозы, внушенные мне в те годы школьными учителями, популярной прессой и одноклассниками, боявшимися заразиться туберкулезом: якобы от кино, как и от самоудовлетворения, хуже соображала голова, портилось зрение, а киношные фантазии, которые никогда не сбудутся, отрывали от реальности.
Наверное, для того, чтобы смягчить опасную и волнительную сцену встречи с «Другим», стамбульцы во времена, когда в кинотеатрах шла «Клеопатра», разговаривали во время фильма. Кто-то предупреждал доброго и хорошего героя, что за спиной у него стоит враг, кто-то поливал руганью злодея, а в большинстве случаев все издавали возгласы удивления, когда люди на экране делали что-то, что казалось совершенно необычным и непривычным: «Смотри! Девушка есть апельсин с ножом и вилкой!» Иногда эти возгласы изумления от всего чуждого, суть чего не сумел постичь даже Брехт, приобретали националистическую окраску. Когда Голдфингер, окруженный последними техническими достижениями и современнейшим оружием, протягивал Джеймсу Бонду сигару турецкого табака со словами, что это самый лучший табак, многие зрители аплодировали негодяю. Что касается сцен, которые турецкая цензура считала слишком длинными, и любовных сцен, из которых вырезались все непристойности, молчаливое напряжение зрителей переходило во всеобщий смех, когда кто-нибудь шутил вслух.
В эти моменты, когда желание казалось таким же близким и ощутимым, как и красивая мечта на экране, но достаточно реальным, чтобы не быть удовлетворенным только лишь одной фантазией, появлялся еще один способ напомнить нам, что мы не одиноки и не беспомощны в темноте, что на самом деле мы сидим в кинотеатре с другими людьми; этим способом был пятиминутный перерыв в середине фильма, который в Стамбуле до сих пор называют «антрактом». Я всегда спорю с умниками, которые говорят, что на Западе давно отменили этот перерыв, во время которого грустные торговцы разносят мороженое или попкорн, пока курильщики рассматривают друг друга; что этот перерыв портит весь фильм и совершенно не нужен; я лично обязан этим «антрактам» очень многим.
Даже этой статьей. Пятьдесят лет назад в стамбульском кинотеатре «Эмек» («Труд»), который до сих пор действует (тогда он назывался «Мелек» — или «Ангел»), на показе одного фильма мои мать и отец — каждый со своими друзьями — вышли в фойе во время пятиминутного перерыва, где и познакомились друг с другом. Так как своим существованием я обязан этой случайной встрече в кинотеатре, я безоговорочно признавал правоту писателей, которые всегда красноречиво рассказывают, как многим они обязаны кино.
Глава 67. ПОЧЕМУ Я НЕ СТАЛ АРХИТЕКТОРОМ.
Я стоял перед домом, построенным девяносто пять лет назад, и с уважением рассматривал его. Как и многие здания того времени, он не был выкрашен, штукатурка местами осыпалась, он стоял грязный, темный и всем своим видом напоминал о каком-то страшном кожном заболевании. Эти признаки возраста, заброшенности и усталости всегда поражали меня в первую очередь. Но когда я увидел маленькие барельефы на его фасаде, с забавными листиками и ветками, асимметричные линии в стиле ар-деко, я забыл о его болезненном виде и подумал о том, что когда-то этот маленький дом вел более счастливую и благополучную жизнь. Я видел многочисленные следы разрушения на водосточных трубах, отливах, барельефах и карнизах. Я попытался пересчитать количество этажей в здании, включая магазин на первом этаже, и понял, что, как и большинство домов того времени, этот дом был сначала четырехэтажным, а в последние двадцать лет к нему были пристроены еще два этажа. Барельефы на новых этажах, широкие оконные откосы не были обработаны вручную, как нижние этажи. Некоторые окна даже совершенно отличались по форме и по размеру от окон нижних этажей. Большинство этих этажей было добавлено в большой спешке, при попустительстве взяточников-чиновников из мэрии, а часть средств для строительства была разворована благодаря лазейкам в законах; новые этажи, пристроенные к основному зданию, построенному почти сто лет назад, казались чище и «современнее», но внутри они теперь были в худшем состоянии, чем нижние этажи.
Когда я смотрел на маленькие окна небольших эркеров — традиционную особенность стамбульской архитектуры, — выступающих примерно на метр над улицей, то сначала мой взгляд задерживался на цветочном горшке или на ребенке, наблюдавшем за мной. И тогда мой разум пытался автоматически подсчитать, что если это здание построено на фундаменте площадью примерно восемьдесят квадратных метров, то какова же его полезная площадь, и отвечает ли она моим потребностям или нет. Я не собирался превращать это здание в жилой дом; я начал искать какой-нибудь дом в самых старых районах Стамбула — в дальних переулках Галаты, Бейоглу или Джихангира, появившихся уже две тысячи лет назад, где в свое время жили греки и армяне, а до них генуэзцы, — с другой, довольно странной целью: чтобы писать в нем книги или чтобы устроить в нем музей.
Пока я рассматривал дом с противоположной стороны тротуара, бакалейщик из лавки на первом этаже вышел на улицу, чтобы рассказать мне о доме, в каком он состоянии, о его истории, о предыдущих владельцах, давая мне понять, что хозяин назначил его управляющим, поручив ему следить за домом.
— Можно мне теперь войти? — спросил я с беспокойством, не желая входить в чужой дом без разрешения тех, кто в нем живет.
— Заходи, братишка, заходи, смотри что хочешь, не стесняйся! — довольно развязно ответил бакалейщик.
Хотя стоял жаркий летний день, в просторном вестибюле было невероятно прохладно (в Стамбуле больше не делают таких красивых вестибюлей, даже в домах самых богатых районов), я больше не слышал крики детей на запущенной улице и шум станков в токарных мастерских или магазинах хозяйственных товаров, и это еще раз напоминало мне о том, что построенным здесь домам когда-то предназначалась совсем другая жизнь. Я поднялся на второй, а затем на третий этаж, заходил в каждую дверь, в каждую квартиру, с одобрения неотступно следовавшего за мной любопытного бакалейщика. Люди, жившие в этом доме, если и не были членами одной семьи, то, по крайней мере, все были родом из одной и той же деревни в Анатолии, поэтому двери их квартир все время открыты… Когда я обходил квартиры, мне почему-то было неловко, но я фиксировал все, что попадалось мне на глаза, словно камера, бесшумно снимавшая все на пленку.
Рядом с квартирой, выходившей в вестибюль, у стены стояла старая кровать, а в ней, спрятавшись от полуденной жары, дремала женщина. Прежде чем она проснулась и сумела хорошенько меня рассмотреть, я прошел в соседнюю комнату (коридора не было), где увидел четырех детей от пяти до восьми лет, сидевших впритирку на маленьком диване перед цветным телевизором: ни один из них не поднял голову взглянуть на меня, а маленькие пальчики их босых ножек, свешивавшихся с дивана, сжимались и разжимались, пока они следили за приключениями на экране.
Когда я прошел в следующую комнату этого многолюдного дома, замершего в полуденный зной, я увидел женщину, которая сразу напомнила мне, кто здесь хозяин. «Ты кто такой?» — спросила меня эта нахмурившаяся мамаша с огромным чайником в руках. Пока бакалейщик, шедший следом, объяснял, кто я такой, я увидел, что комната, где работает женщина, не была настоящей кухней; что в крошечную смежную комнатку, откуда выглянул пожилой мужчина в трусах, можно было попасть только через эту тесную кухню; мне было ясно, что в изначальной планировке дома этих помещений не было, и, решив, что мне необходимо увидеть комнату этого пожилого атлета, чтобы окончательно понять, как первоначально выглядел этот этаж, я тут же вошел туда и стал рассматривать эту комнату, которая, как и другие комнаты этого дома (кроме бакалеи), вызывала растерянность и чувство стыда своими облезлыми стенами и осыпавшейся штукатуркой.
Благодаря сплетням, ходившим по кварталу, активной помощи бакалейщика, превратившегося теперь из управляющего дома в подобие маклера а также усилиям настоящих маклеров за следующий месяц я пересмотрел десятки и сотни старых квартир в том районе — рядом с улицей, где жили только курды из Тунджели, или в Румынском (цыганском) квартале в Галате, где все женщины и дети целыми днями сидели на порогах домов и смотрели на прохожих, или в переулке, где скучавшие пожилые матроны кричали из окон: «Пусть приходит и нашу квартиру посмотреть!» Я видел полуразрушенные кухни, старые гостиные, как попало разделенные перегородкой; лестницы со стоптанными ступенями; комнаты, где дыры на месте отсутствовавших досок в полу были прикрыты дорожками; бывшие квартиры богачей с прекрасной лепкой на стенах и потолке, превращенные теперь в кладовки, мастерские, закусочные или магазин ламп; пустые разваливающиеся дома, запертые из-за тяжб о наследстве или заброшенные, так как хозяева эмигрировали; комнаты, куда, как в шкаф, было втиснуто много маленьких детей; прохладные первые этажи, пропахшие плесенью; подвалы, где были аккуратно сложены ветки и доски, собранные по улицам, под деревьями или в мусорных бачках, а также куски железа и прочий скарб; лестницы, где все ступени были разной высоты; протекшие потолки; покрывшиеся от влаги грибком стены; темные парадные с неработающими лифтами и перегоревшими лампами; женщин с покрытыми головами, разглядывавших меня в щель двери, когда я проходил мимо по лестнице; больных в кроватях; балконы, где сушили белье; стены с надписями «Мусор не ставить!»; детей, игравших во дворах; огромные платяные шкафы, все, как один, похожие и заполонившие полкомнаты.
Если бы я не побывал в таком количестве домов, я бы никогда не понял с такой ясностью, что у себя дома люди в основном заняты двумя вещами: 1) дремлют на диване, в кресле, на тахте, на кушетке или в кровати; 2) целыми днями смотрят телевизор, включенный в любое время суток. Часто и то и другое делали одновременно, при этом куря или попивая чай. В тех районах города, где стоимость недвижимости была примерно одинаковой, под лестницы было отведено неоправданно много места; и я не видел домов, где было бы по-другому. Увидев, сколько места занимает лестница в узком доме, шириной всего метров в пять-шесть, я закрывал глаза и пытался забыть все фасады, дома и улицы города, пытаясь только вообразить себе сотни и тысячи лестниц, и мне казалось, что весь Стамбул — это огромный лес из лестниц, скрытых за стенами домов.
Больше всего во время прогулок по городу меня поразило то, что все эти дома — такие скромные и маленькие, несмотря на свои фасады, — построенные сотню лет назад для греков и левантийцев армянскими архитекторами и подрядчиками, использовались теперь совершенно не так, как это задумывали или на то надеялись их создатели. За годы изучения архитектуры я узнал одно: дома были воплощением фантазий тех, кто их строил и кто их покупал. Греки, армяне и левантийцы, вообразившие и построившие себе эти дома, за последнее столетие были вынуждены покинуть их, и здания со временем стали отражением фантазий тех, кто поселился там после них. Я не имею в виду здесь активное воображение, которое отражается на форме домов и улиц и придает городу его неповторимый вид. Я говорю здесь о пассивном воображении людей, прибывших издалека и нашедших приют в домах на городских улицах, уже имевших свой облик и форму, которые они впоследствии были вынуждены изменить, чтобы приспособиться к новому жизненному пространству.
Я могу сравнить такую разновидность воображения с воображением ребенка, который, глядя перед сном на стену темной комнаты, воображает, что видит не тени, а каких-то призраков. Если ребенок спит в чужой, незнакомой и страшной комнате, он может сделать ее знакомой, уподобив эти тени привычным предметам. А если он в чистой комнате, которую он хорошо знает и где чувствует себя в безопасности, то он может уподобить эти тени сказочным чудовищам, которые помогут ему отправиться в мир снов. В обоих случаях его воображение работает с разрозненными и случайными материалами, создавая фантазии, которые помогают ребенку приспособиться к тому или иному месту. Так что воображение служит не тому, кто стремится создавать новые миры перед чистым листком бумаги, а тому, кто стремится к гармонии со старым, давно созданным миром. Потоки мигрантов, прибывших в Стамбул, перемещения промышленных кварталов, появление новой турецкой буржуазии, мечты о европеизации вынудили многих людей покинуть свои обветшавшие дома, хранившие отпечатки именно этого воображения. А новые люди, которые построили перегородки; превратили лестницы и эркеры в кухни, а вестибюли — в кладовки или приемные; устроили жилые комнаты в самых неожиданных местах, поставив кровати и шкафы; заложили старые окна и двери кирпичами, прорубив в стенах новые; а ко всем старинным печам приделали трубы, опоясавшие весь дом, — в общем, все эти люди, которые только такими усилиями смогли превратить эти здания в свои дома, были совершенно далеки от задуманного архитектором и нарисованного им на чистом листе бумаги сто лет тому назад.
Я неслучайно говорю о чистом листе бумаги. Я изучал архитектуру в Стамбульском техническом университете примерно три года. Но я не закончил его и не стал архитектором. Сегодня я думаю, что это было связано с претенциозными модернистскими фантазиями, которые я воплощал на чистых листах бумаги. Я понял, что я не хочу быть ни архитектором, ни художником, о чем я мечтал многие годы. Я старался избегать больших и пустых чертежных листов, которые раздражали и пугали меня до головокружения, и вместо этого продолжал сидеть перед чистыми листами обычной бумаги, которые тоже волновали и пугали меня. И сижу перед ними уже двадцать пять лет. Когда я задумываю какую-нибудь книгу, я чувствую, что я в начале всего на свете, а мир, который я задумаю, будет таким же, как здания, которые я когда-то себе представлял. И так было всегда все эти двадцать пять лет, так есть и сейчас. Поэтому мне хочется еще раз задать вопрос, который мне часто задавали все эти двадцать пять лет и который интересует многих и теперь: почему я не стал архитектором? Ответ: потому, что я верил, что листы бумаги, где мне хотелось изобразить мои мечты, были пустыми. Но теперь, после двадцати пяти лет творчества, я пришел к пониманию того, что бумага никогда не бывает пустой. Теперь я очень хорошо знаю, что, сидя за письменным столом, я восседаю плечом к плечу с традицией; с теми, кто не подчиняется правилам и пренебрегает уроками истории; с тем, что возникло из случайности и хаоса, и с тем, что всегда было темным, пугающим и грязным; с прошлым и его призраками; с воспоминаниями, о которых официальные органы и общество жаждут забыть; со страхом и призраками, вызывающими его. Чтобы суметь выразить все это на бумаге, мне пришлось писать романы, отчасти посвященные истории и прошлому, то есть тому, о чем современная Республика, нацеленная на европеизацию, подчас стремится забыть, а отчасти посвященные будущему и мечтам. Если бы я в двадцать лет сумел понять, что смогу сделать то же самое с помощью архитектуры, то я бы постарался стать архитектором. Но в те дни я был модернистом, полным решимости избавиться от груза, грязи и кишащей призраками тьмы истории — и более того, горячо верил в европеизацию, считая, что все еще только начинается. Что касается людей города, в котором я жил, которые отрицали все иные законы, кроме своей смешанной культуры и истории, они казались мне не частью моего воображаемого мира, а почти что препятствием, мешавшим мне его создать. Я ведь сразу понял, что они никогда не закажут построить такие здания, какие мне возвести хочется. Но они не могли мне помешать закрыться и писать книги.
Мне потребовалось восемь лет, чтобы опубликовать свой первый роман. Все это время и особенно когда я терял надежду, что кто-нибудь когда-нибудь опубликует мои книги, я часто видел такой сон: я студент архитектурного отделения и на занятии по проектированию работаю над чертежом здания, но до сдачи осталось очень мало времени. Я сижу за столом и напряженно работаю, а вокруг все уставлено недоделанными чертежами, рулонами бумаги, открытыми чернильницами, похожими на распустившиеся ядовитые цветы. Я стараюсь изо всех сил, мне в голову приходят все более блестящие идеи; но от того, что я так быстро работаю, быстро приближается и этот страшный конец — день, когда работу нужно сдать, и я очень хорошо знаю, что не сумею вовремя закончить этот большой, великолепный проект. Я сам виноват в том, что не успеваю закончить свой проект. И когда я пытаюсь придумать еще что-нибудь, я внезапно чувствую себя таким виноватым, что просыпаюсь от невероятной боли.
Прежде всего следует сказать, что этот сон мне снился потому, что я боялся быть писателем. Если бы я стал архитектором, то у меня была бы какая-никакая профессия, по крайней мере я бы сумел заработать достаточно денег на жизнь представителя среднего класса. Но когда я начинал туманно говорить, что я буду писателем и писать романы, мои близкие говорили мне, что в ближайшие годы меня ожидают финансовые трудности. Поэтому сон мой был вызван чувством вины и ощущением того, что я куда-то не успеваю, а на самом деле выражал мое желание стать писателем. Ведь если бы я стал архитектором, я бы жил «нормальной» жизнью. Но позднее, когда я стал писателем и работал над романами без каких-либо ограничений по времени, я все равно часто переживал ситуации, когда мне приходилось много работать при нехватке времени и перенапрягать воображение.
Когда в те времена меня спрашивали, почему я не стал архитектором, я отвечал на этот вопрос другими словами: «Потому что я не хочу строить многоэтажные дома!» Под многоэтажными домами я подразумевал образ жизни, картину мира архитектора. В конце 1930-х годов старые, исторические кварталы Стамбула опустели, а состоятельные горожане среднего класса начали сносить свои двух-трехэтажные дома с большими садами и на освободившихся участках строить многоэтажные жилые дома, полностью уничтожившие в 60-х годах всю старинную застройку и исторический облик города. В конце 50-х годов, когда я пошел в школу, все мои одноклассники жили в новых многоквартирных домах. Вначале их фасады представляли собой смесь модернизма от Баухауса с традиционными турецкими элементами, например эркером; а позднее они стали плохими, безликими образцами общемирового стиля; а поскольку они были в основном построены на узких участках — как правило, из-за судебных тяжб о наследовании и собственности участка, — то их обстановка тоже была везде почти одинаковой. В домах между квартирами были узкая лестница и узкая вентиляционная шахта, куда в одних домах попадал свет, а в других — нет, в самих квартирах сначала шла гостиная, а за ней — в зависимости от того, на каком участке стоял дом, и от таланта архитектора — одна или две спальни. Длинный узкий коридор соединял гостиную с дальними комнатами; этот коридор и окна, выходившие в вентиляционную шахту, откуда всегда пахло плесенью, старыми вещами, грязью, прогорклым маслом и птичьим пометом, а также окна на лестничной площадке делали все эти квартиры ужасно похожими друг на друга. В годы изучения архитектуры меня больше всего пугала перспектива того, что вскоре и мне придется проектировать такие многоэтажные дома на этих маленьких и узких участках в соответствии со вкусами полуевропеизированного среднего класса и, в большей степени, исходя из соображений экономии. В те годы многие наши знакомые и родственники, страдавшие от нечестных архитекторов, говорили, что, когда я стану архитектором, они с уверенностью поручат мне построить свои собственные дома на земельных участках, доставшихся в наследство от родителей.
Я не стал архитектором и избежал этой участи. Я стал писателем и много чего написал об этих домах. Все написанное мной научило меня вот чему: каждый дом становится «домом фантазий» его жителей. Эти фантазии, как призраки, взлелеяны в старых, полуразвалившихся, темных и грязных его углах. Фасады домов от времени часто становятся лишь красивее, а стены внутри светятся загадочной красотой, и в каждом доме можно увидеть следы его превращения из просто безликого строения в уютный дом. Именно этот процесс, как мне кажется, объясняет строительство новых перегородок в комнатах, дырки в стенах и сломанные лестницы, о которых я говорил раньше. Ни один архитектор не сможет обнаружить следов или убедительных доказательств этого процесса и понять, когда и какие мечты первых жильцов помогают превратить новое заурядное здание, созданное в стремлении к модернизации и европеизации, в свой дом.
Когда после сильного землетрясения, унесшего три месяца назад около тридцати тысяч жизней я шел между развалинами домов, среди кусков стен, разбитых окон, груд бетона и кирпичей, домашних тапок, подставок от ламп, смятых занавесок и ковров, я со всей полнотой вновь ощутил присутствие силы воображения, превращавшей каждое здание, куда входил человек, старое или новое, каждый его приют, в родной дом. Подобно героям Достоевского, которым воображение помогало держаться за жизнь в самые тяжелые минуты, мы тоже знаем, как превращать здания в свои дома, даже если наша жизнь и тяжела.
Но когда эти дома разрушены землетрясением, мы с горечью понимаем, что наши дома — это только дома. Отец рассказывал мне, что сразу после землетрясения, убившего тридцать тысяч человек, он сумел выбраться из своего дома и на ощупь, по темной улице — так как весь Стамбул остался без света, — пошел прятаться в другой дом, стоявший на расстоянии двухсот метров. Когда я спросил его, зачем он туда пошел, он сказал: «Второй дом крепкий, я сам его строил». Это был наш семейный дом, где я провел детство, на разных этажах которого в свое время жили мои дяди, тети, моя бабушка; о нем я часто писал в своих романах, и мне кажется, отец пришел туда не потому, что дом был прочным, а потому, что это было его дом.
Глава 68. МЕЧЕТЬ СЕЛИМИЕ.
В искусстве, в котором османцы преуспели — в архитектуре, наивысшим достижением является соборная мечеть Селимие в Эдирне. Когда в начале 1970-х годов я изучал в Стамбуле архитектуру, а моя голова была слишком занята османской архитектурой и творениями ее великого архитектора, Синана, я поехал в Эдирне только для того, чтобы еще раз увидеть мечеть Селимие. Мечеть произвела на меня впечатление как в детстве, когда десять лет назад мы ездили смотреть на нее на папиной машине, — она поражала размерами и высотой единственного купола, который был виден издалека. Ни одна османская мечеть не наложила такой отпечаток на облик города, как Селимие. Живописный город — сам памятник архитектуры, казался меньше из-за того, что он находится рядом с этой мечетью и ее куполом. Мечеть построил Мимар Синан между 1569 и 1575 годом для сына Кануни, Селима II. В XVI веке, когда военная и культурная мощь Османской империи достигла расцвета, эта (бывшая) столица, историческая значимость которой ныне забыта, была превращена в плацдарм для подготовки походов на Запад.
Архитектура мечети представляет собой совокупность всех эстетических устремлений османской архитектуры мечетей и исканий великого Синана: единственный купол призван усилить это ощущение мощи господствующего объема. Великие соборные мечети раннего периода Османской империи, как и ранние строения Синана, имели множество маленьких куполов и полу куполов, и красота здания проявлялась именно в гармонии между большим куполом посередине и поддерживающими его полукуполами и несущими колоннами. А в мечети Селимие, которую Синан называл «своим шедевром», основной идеей является единственный большой купол, возвышающийся над всем зданием. Когда мне было двадцать лет и я был студентом архитектурного отделения, мы с одним моим приятелем пытались установить связь между этим стремлением к «единственному куполу» и политическим и экономическим центризмом Османского государства. А Синан в книге, написанной с его слов его другом-поэтом Саи, говорит, что черпал вдохновение, глядя на купол Айа-Софии в Стамбуле.
Вокруг купола расположены минареты, самые высокие в исламском мире. Внутри двух минаретов находятся три отдельные лестницы; не пересекаясь, они поднимаются к трем отдельным балкончикам, создавая ощущение геометричности и симметрии здания. Но, войдя в мечеть, вы поразитесь простоте и скромности внутреннего пространства, ощутите тайну османской мечети, ее архитектуры; вы почувствуете богатство и силу Османской империи, монументальность и претенциозность здания, символизирующие стремление падишахов оставить о себе память; а простота внутреннего убранства позволит ощутить связь с Богом, близость к Аллаху. Селимие, как и все великие османские мечети, потрясает не внутренним убранством, не рисунками и орнаментами, она потрясает чистотой линий и гармонией пространства. Мечеть придавала жителю Эдирне силу и решимость, она свидетельствовала о богатстве и мощи Османского государства и самого падишаха, но стоило ему войти внутрь, как все мысли оставляли его, все, кроме одной — мысли о смиренном месте человека в мире. Но это не готическая архитектура, которая подавляет человека и напоминает ему о его ничтожности и греховности, это архитектура окружности, которая, принимая человека таким, каков он есть, напоминает ему о простоте жизни и смерти. И человек понимает, что это — божественное совершенство, сотканное скрытой и явной симметрией и безупречной геометрией здания мечети. Простотой и мощью необработанных камней, чистотой и величием купола и восьми изящных колонн…
Глава 69. БЕЛЛИНИ И ВОСТОК.
Имя «Беллини» часто встречается в истории искусства. Известны три художника Беллини. Первый, Якопо Беллини; но сегодня его помнят скорее не как художника, а как отца двух братьев, ставших знаменитыми живописцами. Старший сын, Джентиле Беллини (1429–1507), был самым авторитетным художником Венеции своего времени. Сегодня он знаменит благодаря картинам, выполненным во время путешествия на Восток, когда он побывал в Стамбуле — тогдашнем Константинополе, — и больше всего благодаря портрету султана Мехмеда — завоевателя Стамбула. Его, как говаривали злые языки, единокровного брата Джованни, родившегося годом позже, современные западные искусствоведы почитают за чувство цвета. Кроме того, считается, что Джованни Беллини оказал большое влияние на венецианскую живопись эпохи Возрождения, что, в свою очередь, повлияло на ход развития европейской живописи в целом. Эрнес Гомбрих, рассуждая о роли традиции в искусстве на страницах своей монографии «Искусство и ученость», заметил, что если бы не было Беллини (подразумевая именно младшего Беллини) и Джорджоне, то не было бы Тициана. Но знаменитая лондонская выставка «Беллини и Восток» была все-таки посвящена не ему, а его страшему брату, Джентиле.
Когда султан Фатих Мехмед в 1453 году завоевал Стамбул, будучи в возрасте двадцати одного года, он, для того чтобы укрепить и централизовать власть династии Османов, решил продолжать завоевания, которые впоследствии сделают его великим правителем, а Османскую империю — одной из величайших империй мира. Результатом всех этих успешных войн, а также венчающих их мирных договоров (даты которых сегодня обязан знать наизусть и без запинки, с патриотическим пылом выпаливать по первому требованию каждый турецкий школьник), стало то, что современные Босния, Хорватия, Албания, а также большая часть Греции оказались под властью Османской империи. Когда османцы и венецианцы утомились от непрекращающихся в течение двадцати лет стычек и войн, которые к тому же на море поддерживались молодым сильным флотом Фатиха, а также устали от грабежа и пиратства, сопровождавшего военные действия на всех островах Средиземного моря и во всех прибрежных крепостях, в 1479 году был заключен мир. Во время мирных переговоров Венеции и Стамбула в августе 1479 года, где присутствовали послы обеих сторон, османский султан попросил прислать «какого-нибудь хорошего художника» из Венеции, и венецианский сенат, довольный заключенным наконец миром, хотя и ценой потери многих крепостей и земель, решил послать османцам Джентиле Беллини, работавшего тогда над картинами для зала Большого совета во Дворце дожей.
Творения, созданные Джентиле Беллини, ставшего своеобразным «посланником европейской культуры» в Стамбуле во время этого полуторагодичного «путешествия на Восток», и представлены на маленькой, но богатой выставке «Беллини и Восток», проходившей в лондонской Национальной галерее. Главным шедевром выставки, на которой представлены картины и медальоны, созданные Беллини и его мастерской, а также другие вещи того времени, отражающие культурное взаимовлияние Востока и Запада, является масляный портрет султана Фатиха Мехмеда, выполненный самим Джентиле Беллини. Кажется, нет ни одного турка, который бы не видел многочисленные репродукции этой картины, хранящейся в Национальной галерее, на страницах учебников, на книжных обложках, в газетах, на календарях, на банкнотах, на монетах, на учебных плакатах и в глянцевых журналах. Ни один османский султан времен расцвета империи, включая Сулеймана Кануни, не был изображен так убедительно и так впечатляюще. Благодаря своей реалистичности и простоте, благодаря тому, как изображено лицо султана-победителя, и тому, как подчеркивают его гладкие затемненные края картины, это не только портрет султана Фатиха Мехмеда, но и собирательный образ османского падишаха, что напоминает портреты Че Гевары, который стал собирательным образом «революционера». У падишаха на портрете слишком сильно выпячена нижняя губа, веки полуопущены, брови по-женски тонкие и аристократический, длинный нос с горбинкой — в культуре, где не существует родовой аристократии… Однако кажется, что благодаря единственной доподлинно известной черте, характерной для семьи Османов — этому османскому носу, — легендарный османский падишах очень похож на любого современного человека, которого сегодня можно увидеть на многолюдных улицах Стамбула. В 2003 году, при поддержке банка «Япы Креди», этот портрет был привезен из Лондона в Стамбул, в честь празднования 550-летия завоевания Стамбула османцами, и был выставлен в одном из самых оживленных мест города — в Бейоглу; тысячи взрослых и привезенных на автобусах школьников выстраивались в очередь, чтобы увидеть этот портрет, вызывавший всеобщее восхищение, словно какое-то чудо.
Османские художники никогда не создавали столь реалистичных портретов султанов, да и не смогли бы их создать из-за запрета на изображение человеческих лиц в исламе. Эта сдержанность в передаче человеческой индивидуальности проявлялась не только в живописи. Османские историки, много писавшие о военных и политических событиях того времени, тоже не догадывались сообщить что-либо о личных качествах падишаха, его характере, его личной жизни и пристрастиях, хотя относительно этого никакого религиозного запрета не существовало. Турецкий поэт и идеолог пантюркизма Яхья Кемаль, много лет проживший в Париже и хорошо знакомый с западной литературой и живописью, не раз говорил об ужасающей литературной и культурной отсталости турецкого народа, что отчетливо проявилось в первой половине двадцатого столетия, именно тогда, когда была основана современная Турецкая Республика и был взят курс на европеизацию Турции. Однажды он с горечью сказал: «Если бы в Турции были написаны хотя бы одна великая картина или великий роман, мы были бы другим народом!» Он сожалел не только об утраченной красоте невозвратимого прошлого, которую можно было бы запечатлеть на картинах и в книгах. Когда он стоял перед этим реалистичным портретом султана Фатиха Мехмеда, созданным Беллини, он сожалел — хотя к этому времени культурных запретов уже не существовало, — что эту картину выполнила не «турецкая» рука и что в картине не были использованы и развиты традиционные методы восприятия и выражения, присущие османско-иранской миниатюре. В его сожалении чувствуется скрытая неудовлетворенность, недовольство восточного, исламского писателя «недостатками» своей культуры. По сути, это проявление давней привлекательной идеи о том, что можно с легкостью приспособить искусство иной культуры и цивилизации, не изменив сути своего предмета. Результатом этой наивной мечты и стали некоторые любопытные предметы, представленные педантичному зрителю на выставке «Беллини и Восток» и в сопутствующем ей каталоге. Например, одна акварель из собрания Дворца Топкапы, приписываемая некоему османскому художнику по имени Синан-бей и в каталоге именуемая «Мехмед II с ароматной розой», была создана, по всей вероятности, под влиянием портрета Беллини. Но эту акварель нельзя считать ни венецианским портером эпохи Возрождения, ни классической османско-иранской миниатюрой, от чего у зрителя рождается чувство беспокойства. Об этом беспокойстве упоминается в каждой статье Джона Бергера; например, анализируя творчество турецкого художника Шекер Ахмеда-паши, находившегося под влиянием двух художественных традиций — восточной и западной, то есть османско-иранской традиции миниатюр и традиции европейской перспективной живописи, в частности полотен Курбе, Бергер упоминает именно о беспокойстве такого рода и отмечает, что проблема не в том, чтобы гармонично объединить две художественные техники и различные приемы, как то использование перспективы и изображение линии горизонта, а в том, чтобы суметь объединить две различные картины мира — европейскую и восточную. Единственное, что заставляет отвлечься от странного ощущения и забыть о некоем дискомфорте, возникающем при рассмотрении этого османского портрета падишаха, созданного под влиянием Беллини, — это роза, которую держит и нюхает султан Фатих Мехмед. Ее свежесть и аромат мы ощущаем не столько благодаря ее цвету или форме, сколько характерному османскому носу Мехмеда II. На самом деле под именем османского художника Синан-бея, автора этой акварели, скрывался европеец, живший среди османцев, вероятнее всего, итальянец, и это не может не напомнить еще раз о том, как многолик и сложен процесс взаимного и двустороннего культурного влияния.
Другой рисунок, по праву приписываемый Беллини, делает невероятно изящный акцент скорее не на взаимовлиянии Востока или Запада, научные или политические причины которого справедливо ищут и анализируют искусствоведы, а на человеческой личности, на внутреннем мире человека. На этой простой и великолепной акварели, величиной с обычную османскую или иранскую миниатюру, изображен сидящий по-турецки молодой художник либо каллиграф с серьгой в ухе. Лист бумаги, которой изящно касается перо юноши, пуст, и поэтому трудно решить, художник это или каллиграф. Но по выражению его лица, по его сосредоточенному взгляду, по тому, как сжат его рот, и даже по тому, как он держит левую руту на пустом листе, словно защищая его от кого-то, как свою собственность, сразу становится понятно, что он всем сердцем любит свое дело. Эта привязанность к чистому листу бумаги, вид художника, олицетворяющий искреннюю самоотдачу, вызывают уважение к молодому живописцу. Чувствуется, что для него превыше всего красота, совершенство его мастерства, рисунка и линии; видно, что это художник, познавший радость полной самоотдачи. В красоте его бледного безбородого лица чувствуется нежность автора картины, изобразившего молодого мастера за работой, и эта нежность трогает зрителя до глубины души. Многие европейские христианские наблюдатели писали, что Фатих ценил красивых, привлекательных юношей, пренебрегал ради них многими сложными политическими вопросами, заказывал художникам их портреты и что красота была основным критерием при выборе дворцовых пажей, что позднее стало традицией османского двора. При взгляде на этот рисунок в нем чувствуется некая загадка, ведь красота юноши как бы объединяется с его самоотдачей красоте будущего рисунка, а с другой стороны, и с простотой и цветом фона — стены позади него. Естественно, эта загадка связана еще и с тем, что лист бумаги, на котором так сосредоточен художник-каллиграф, совершенно пуст.
Судя по тому, что красавец-художник так сосредоточен на том, что он будет сейчас рисовать, образ рисунка он уже сейчас мысленно видит перед глазами. Кроме того, понятно, что художник знает, каким будет будущий рисунок, не только по тому, как кончик его пера коснулся бумаги, но и по тому, как он сидит, и по его взгляду. Так как вокруг нет никаких предметов, надписей, картинки или модели, с которой будет сделан новый рисунок, ничего, что намекало бы на то, что будет нарисовано, рисунок, задуманный художником, остается загадкой для нас. Кажется, что миг, запечатленный пятьсот двадцать пять лет назад как на фотографии, вот-вот закончится; перо в руке молодого художника начнет двигаться, а взгляд его красивых глаз станет еще сосредоточенней, и он счастливо и с восхищением будет смотреть на движения собственной руки как на чужую руку.
Этот маленький, но столь поразительный рисунок, хранившийся, как известно, ровно столетие назад, в 1905 году, в Стамбуле, сегодня входит в собрание Бостонского музея Изабеллы Стюарт Гарднер. Я наткнулся на этот маленький рисунок на верхнем этаже этого музея, когда однажды бродил по нему среди больших красочных масляных полотен Тициана и Джона Сингера Сарджента. Чтобы рассмотреть его, мне пришлось ненадолго приподнять толстую ткань, закрывавшую витрину и защищавшую картину от вредного воздействия света, и наклониться к рисунку. Когда я наклонился над ним, я заметил, что мое лицо находится на том же расстоянии от картины, что и лицо художника с картины от пустого листа бумаги. Я смотрел на эту маленькую картину Беллини словно падишах на миниатюру в тяжелой и толстой книге, созданной по его заказу; я ощущал некую близость, объединявшую нас! Кроме того, я наклонил голову как нарисованный художник. Думаю, что исламский рисунок отличается от западного рисунка, созданного после эпохи Возрождения, этим опущенным вниз и обращенным в себя, скромным взглядом персонажа, так удачно переданным Беллини. Развитие и степень распространенности исламской живописи были весьма ограничены из-за ее небольших размеров, а также предназначения служить иллюстрациями книги; исламская миниатюра никогда не была предназначена для того, чтобы украшать собой стены, ее никогда не вешали на стены. Нарисованный на этой картине художник своей позой — тем, как он сидит, поджав ноги, своей склоненной головой и тем, как он ушел в себя, — напоминает сильного, властного и богатого человека, например падишаха или принца, который однажды, по всей вероятности, будет рассматривать эту картину. Давайте сравним сидящего по-турецки художника, склонившегося над чистым листом бумаги, с тем, как смотрит на свой рисунок европейский художник, например, на картине «Менины» Веласкеса. На обеих картинах видны край бумаги или холста — материал будущего творения, — перо или кисть художника, а также запечатлена творческая сосредоточенность на лице творца. Взгляд восточного художника, как у Беллини, обращен не на окружающее пространство, а на чистый лист бумаги перед собой, и по выражению его лица становится понятно, что он думает о мире, который он воображает. Традиция искусства османско-иранской живописи заключается в том, чтобы помнить все созданное до сегодняшнего дня и поистине с поэтическим вдохновением повторять все это. А Веласкес заставил художника поднять голову на уровень воображаемой линии горизонта, и он смотрит на весь мир и на все разнообразие окружающих предметов, которые ему предстоит изобразить. Его картину нам тоже не видно (мы только предполагаем, что в картине, на которую мы смотрим, есть другая картина), но по его усталому и внимательному взгляду видно, что Веласкес обдумывает бесконечные вопросы, связанные с композицией огромной картины. А молодой художник на холсте Беллини смотрит на чистый лист бумаги как счастливый молодой поэт, вспоминающий заученное наизусть стихотворение — в некоем метафизическом вдохновении…
В моем мире Востока эта маленькая картина, приписываемая Беллини, известна даже больше, чем портрет Фатиха. Причина такой популярности заключается в следующем: считается, что на картине изображен султан Джем, подвергшийся гонениям со стороны своего старшего брата, Баязида II. Его печальная участь стала темой многих экзотических историй и мелодраматических романов. В учебниках, по которым я учился в детстве, написанных националистически и в то же время прозападно ориентированными авторами, султан Джем изображался молодым, полным энергии, тяготевшим к европейской культуре и искусству, а его старший брат, занявший престол и отдавший приказ, согласно которому Джем был в конце концов отравлен, — набожным консерватором, не приемлющим западные культурные достижения. Портрет молодого художника, выполненный Беллини, был, по всей вероятности, после смерти Баязида отвезен в качестве дипломатического подарка сначала в Тебриз, во дворец династии Ак-Коюнлу, потом во дворец Сефевидов, располагавшийся на территории современного Ирана. Много времени прошло, прежде чем картина вернулась в Османский дворец в качестве военного трофея или подарка, и за это время иранские художники сделали множество копий этой необычной картины. Одна из них сегодня хранится в Вашингтоне, в галерее Фрир, и ее авторство иногда приписывается великому исламскому миниатюристу, легендарному персидскому мастеру Бехзаду. Однако, скорее всего, подобная гипотеза — не что иное, как беспочвенная фантазия, близкая романтикам, прельстившимся идеей, что над одной картиной либо над одним сюжетом могли бы работать и мастера Востока, и мастера Запада. Если рассмотреть эту копию с близкого расстояния, то можно увидеть, что сефевидский художник изобразил миниатюрный портрет на листе бумаги, остроумно оставленном чистым на картине Беллини. При этом у мусульманских художников были ужасные пробелы в знаниях европейского портретного искусства и техники портрета, с которой они практически не были знакомы, отчего их собственные портреты были крайне несовершенны. Гарвардский профессор Дэвид Роксбург обнаружил, что спустя восемьдесят лет после того, как в Стамбуле была создана миниатюрная картина Беллини, копии ее появились в альбоме из коллекции Сефевидского дворца в Иране, вместе с китайскими миниатюрами. К этому альбому было написано предисловие, и одна фраза из него свидетельствует о том, что даже самые талантливые сефевидские художники с болью сознавали свои пробелы в знаниях портретного искусства: «Искусство изображения лица процветает в землях Китая и во франкских странах…» Однако иранским художникам была также известна и губительная сила портрета. В «Хосрове и Ширин», истории, иллюстрировавшейся чаще всех классических исламских историй, красавица Ширин влюбляется в Хосрова по его портрету. В миниатюрах, украшающих иранские рукописи, картина внутри картины, описанная в этой сцене, скорее не сам портрет, а замысел портета, совсем как картина в картине Беллини или Бехзада.
После эпохи Возрождения Запад начал превосходить Восток, прежде всего, не в военном, а в художественном искусстве. Спустя сто лет Джорджио Васари, описывая картины, созданные Беллини во время путешествия на Восток, и мастерство художника, упоминает, что их чудесное воздействие лишило разума даже османского падишаха, который, казалось бы, должен быть противником живописи из-за запрета в исламе. Филиппо Липпи рассказывает историю о некоем художнике, который попал в плен к пиратам, но новый хозяин отпустил его, так как тот рисовал чудесные портреты, на которых люди были как живые. В наши дни западные искусствоведы уже не говорят о неодолимой силе портрета эпохи Возрождения. Кто знает — быть может, потому, что им неловко от того, что Запад силен и непобедим, а изысканные портреты Беллини напоминают о том, что на Востоке тоже живут люди.
Байазид II, сын Мехмеда Фатиха, занявший престол после смерти отца, не разделял отцовской любви к искусству и распорядился продать портрет Фатиха, созданный Беллини, в Стамбуле на рынке. Помню, как в детстве читал об этом поступке, который был представлен в наших учебниках не только как отказ Турции от художественных достижений эпохи Возрождения, но и как упущенная возможность, с легким намеком на то, что если бы пятьсот лет тому назад турки продолжили развивать живописную традицию, то, может быть, стали бы «другим народом». Может быть! Каждый раз, когда я смотрю на сидящего, поджав ноги, художника с картины Беллини, я думаю о том, что больше всего обрадовались бы сами художники. Потому что, заимствовав живописную традицию, они заимствовали бы и инструменты и, сидя за столом, рисовали бы с большим удобством и избавились от боли в ногах и суставах, на которую все время жалуются герои Беккета.
Глава 70. ЧЕРНОЕ ПЕРО.
В мире столько сплетен о том, кто мы такие, откуда мы родом, куда идем и кто нас рисовал! На самом деле нас не так-то легко расстроить этими россказнями — будь они правдивыми или ложными. А тот, кто успел хорошо рассмотреть наш рисунок, сразу поймет, что мы не из тех, кто придает особое значение пустой академической болтовне. Мы живем в нашем мире, прекрасно зная, куда мы идем, но делая осторожные шаги, совсем как осел под ездоком. Проблема в том, что все так сильно заняты вопросом, кто мы такие и куда мы идем, что совершенно забыли, что мы — рисунок. Но нам бы хотелось радовать вас не тем, что мы — часть давно забытой истории, а именно тем, что мы — рисунок. Пожалуйста, считайте нас именно рисунком и постарайтесь понять нашу суть, разглядеть наши скромные цвета, услышать, как увлекательна наша беседа, которую мы ведем между собой. Спасибо.
Нам нравится, что мы на этой скучной, простой, грубой бумаге, и то, что нас торопливо нарисовали грубыми линиями. Нравится, что совершенно не прорисованы ни земля, по которой мы решительно шагаем, ни трава и цветы, ни линия горизонта, их отсутствие лишь подчеркивает нашу грубость и примитивность. Нам нравится, что мы — из плоти и крови, что руки у нас — с огромными пальцами; что мы облачены в свободные одежды из грубой ткани; нам нравятся наши грубые и сильные движения, что привязывают нас к земле. Обратите внимание, какое любопытство светится в глазах нашего осла, какая хитринка и тревога в наших взглядах — мы будто боимся чего-то неведомого. Видно, у художника, нарисовавшего нас, был черный юмор. Это ясно по краскам на наших щеках, по грустному виду ослика, по небрежным линиям, которыми нарисованы наши тела. Эта наша тревога, поспешность и суетливые улыбки, отсутствие пейзажа создают особую атмосферу между нами. Однажды, много веков назад, мы в нашей истории брели втроем с нашим ослом по дороге и вдруг встретили художника, и мастер-художник — хвала Аллаху, обладавший талантом (позвольте нам употребить здесь выражение не из нашего времени) — сразу же запечатлел тот миг, будто на фотографии. Вытащив грубую бумагу и перо, мастер так быстро сделал рисунок, что один из нас, который болтал, так и остался на картине с открытым ртом, и стало видно, какие у него уродливые зубы. Мы хотим, чтобы вы любили нас за наши уродливые зубы, за нашу щетину, за наши грубые, неловкие руки, похожие на лапу медведя, за наш грязный, усталый, изможденный и даже чуть злобный вид. Правда, не самих нас, а наш рисунок.
Мы, конечно, знаем, что вы-то думаете только о нашем художнике. К сожалению, вы живете в то время, когда люди не могут любить и понимать рисунок, не зная, кто художник. Ладно, тогда придется сообщить вам: имя нашего художника Мехмед Сиях Калем — Мехмед Черное перо. Возможно, этот же художник нарисовал не только нас, кочевников, но и другие миниатюры — это просто понять по одинаковой манере и теме некоторых других рисунков. Правда, все ученые говорят, что его подпись на краю рисунка была сделана значительно позже. Мы с этим согласны. Рисовавший нас человек не подписывался под нами, так как он жил в то время, когда были важны не подпись, а мастерство и сюжет. Но мы никогда на это и не жаловались. Ведь мы были нарисованы в стародавние времена, когда по рисункам меддахи рассказывали истории, так что нам было достаточно и того, что мы помогаем рассказчикам. Мы же скромные. А когда эти истории были забыты и стало бросаться в глаза, что мы — только рисунок, один смекалистый человек во времена Ахмеда I (1603–1617) кое-как поставил эту подпись в одном из уголков рисунка, хранившегося в стамбульском Дворце Топкапы. На самом-то деле эти слова — не подпись, а просто знак собственности. Только и всего.
Желание приписывать нас кисти какого-либо мастера привело к еще одной ужасной ошибке: ту же подпись начали ставить сплошь и рядом на других рисунках, оказавшихся в тех же альбомах по разным причинам, не глядя на манеру и близость сюжета, а только от того, что все мы были в одном альбоме, в альбоме Фатиха. Историки, много писавшие об известных художниках Ирана или Османской империи, никогда не писали о других, скромных и малоизвестных мастерах: о Дост Мухаммеде, о Казы Мехмеде, о Мустафе Али Сиях Калеме из Гелиболу. В общем, о нашем искусном расторопном художнике не известно ничего, кроме его псевдонима.
Тем, кто старается присвоить нам какое-нибудь имя, чью-либо подпись, манеру какого-либо мастера, мы в качестве утешения можем сказать, что у Сиях Калема мог быть только один стиль рисования: в XVI веке именем, присвоенным нашему художнику, Сиях Калем — Черное перо иранские летописцы пользовались только для того, чтобы упомянуть, что тот или иной мастер рисовал только черно-белые графические рисунки с широкими полями. И тогда напрашивается следующий вывод: Сиях Калем — не имя художника, мгновенно запечатлевшего нас, когда мы втроем шагали по дороге и разговаривали, а название стиля, в котором этот художник работал. Но как тогда объяснить красный и синий цвет на нас — нам было так приятно, когда его наносили!
Обычно нам весело, когда все пишут о нас нечто разное и противоречивое. Все статьи, написанные, только чтобы доказать, что мы — уйгуры, или тюрки, монголы или персы; или что мы жили где-то примерно между XII и XV веком; все идеи, все научные конференции, все вежливые споры ученых мужей приводят лишь к тому, что все понимают: мы есть, но кто мы, откуда и когда пришли — с уверенностью не может сказать никто. И лишь будят другие сомнения.
Туркам, подверженным влиянию романтических идей о тюркском господстве над миром, нравится доказывать, что мы родом из Центральной Азии или Монголии. И, глядя на рисунки симпатичных шайтанов и джиннов из того же альбома, где и мы, они считают, что мы похожи на шаманов.
А нам нравится, что мы нарисованы так же грубо и примитивно, как эти ужасные и милые джинны и шайтаны, теми же извилистыми линиями и с такими же хитрыми глазами. Те, кто, увидев другие рисунке из того же альбома и шайтанов на китайских миниатюрах, которые немного похожи на нашу, утверждает, что мы родом издалека, из Китая, радуют нас, намекая на нашу связь с кочевниками и любовь к путешествиям. Шайтаны с других рисунков из нашего альбома оказали большое влияние на знаменитую «Шахнаме», созданную по приказу шаха Тахмаспа, а близость стиля и красок со стилем и убранством дворца династии Ак Коюнлу в Тебризе также, по мнению многих ученых, позволяет связывать наше происхождение с географией современного Ирана. Правда, большинство из них считает, что османский султан Селим Явуз получил нас как трофей при победе над Сефевидами при Чалдыране в 1514 году. Есть даже такие, кто считает, что одежда нашего друга в красном своей формой напоминает русскую и мы происходим от русских бояр.
Нам бы хотелось, чтобы эти догадки удивляли вас — тех, кто смотрит на рисунок. Чтобы наш рисунок будил изумление, страх и сомнения. А еще многих удивляют статьи и сплетни о нас. И это — вместе с тем, как поразителен наш рисунок. Мы гордимся тем, что мы — самый загадочный рисунок, созданный где-то на краю света, и что о нас больше всего пишут и больше всего думают. Нас, конечно, беспокоит то, что написано о нас, потому что все иногда забывают, что мы — всего лишь рисунок. Но если смотреть на нас, зная обо всем написанном и о том, как бесконечно искусство, то подозрение, удивление и страх, которые мы сеем вокруг, странным образом предстают в прекрасном обличье.
По правде, нам бы вот что хотелось сказать вам: смотрите, пожалуйста, не на то, турки ли мы или из Китая, из Индии или из Центральной Азии, из Ирана ли мы, из Мавераннахра или из Туркестана; смотрите не на то, откуда мы родом и куда мы идем, а на нашу человеческую сущность. Смотрите, как мы страдаем из-за того, что происходит вокруг. Мы широко открыли глаза, сосредоточенно разговариваем, делимся своими переживаниями, но и стараемся не дать себя в обиду. Нам страшно, что шайтаны могут поймать нас и утащить за собой в преисподнюю. Поймите нас — нищета, страх, бесконечные странствия; нас окружают огромные люди, всякие ужасные существа… То ветер вдруг задует, раздует наши одежды; мы боимся, мы дрожим от ужаса, но продолжаем свой путь. Вечная, бесконечная степь, по которой держим мы путь, похожа на бесцветную, скучную бумагу, на которой мы нарисованы. Мы живем будто на какой-то ровной земле, без гор и холмов, живем будто вне времени.
Но мы знаем, что, постепенно познавая нашу человеческую сущность, вы постепенно познаете и наше дьявольское нутро. Мы и боимся шайтанов, и знаем, что мы — такие же, как они. А вы смотрите на них и бойтесь — вот чего нам хочется. Смотрите на изгибы их рогов, на косматые волосы и брови этих страшных чудовищ: ведь их тела так похожи на наши! Их руки, их огромные ноги — такие же грубые, как наши, но сколько в них жизни! Посмотрите на носы шайтанов и дивов, а потом на наши носы! Думайте, что они — наши братья, и бойтесь нас. Но что это? Вместо того чтобы бояться, вы улыбаетесь.
Нам известна горькая причина, по которой нам трудно посеять страх в ваших душах: наша история, частью которой мы когда-то были, давно забылась. Самое плохое то, что вы не знаете не только кто мы, откуда пришли и куда идем, но и из какой мы истории. А мы, после набегов, пожарищ, скитаний и тягот, отдаливших нас от нашего прошлого, кажется, тоже забыли, из какой мы истории и кто мы.
Мы слышим гневные споры о том, кто мы — тюрки, персы или монголы. Спустя века после того, как нас нарисовали, нам было присвоено множество имен, нас причисляли ко множеству племен, нас приписывали ко множеству историй. Может, вы видели — есть такая картинка: шайтан, с острыми-преострыми зубами и когтями, но с задорным и озорным взглядом, схватил одного из нас и тащит неизвестно куда, может, в загробный мир — царство мертвых. А помните, например, тот рисунок, который, как предполагают те из вас, зрителей, кто утверждает, будто знает все, был иллюстрацией знаменитой истории «Шахнаме», рассказанной в Персии? Помните, как там нарисован Рустем, задремавший до того, как дэв Акван бросит его в Хазарское море? А есть еще другие рисунки. Какие истории они изображают? О каких волшебных мгновениях напоминают? Пока мы втроем с нашим ослом шагаем по дороге, какую забытую историю рассказываем мы? Кто мы?
Вы не знаете. Тогда поделимся тайной. Вы знаете, что когда мы втроем с нашим ослом отправились в путь издалека, откуда-то из Азии, то мы встретили художника, который нарисовал нас. Так вот: тот рисунок в мешке в руках одного из нас — видите? — того, что вразвалку идет позади всех. Наступит вечер, в шатре зажгут свечи, и какой-нибудь рассказчик-меддах будет рассказывать истории собравшейся толпе, возможно, совсем как этот писатель, который говорит сейчас с вами от нашего имени. А чтобы во время его рассказа слушатели не скучали, а история, которую они слушают, запечатлелась в их памяти, он покажет наш рисунок, на который вы смотрите сейчас. И до нас были рисунки, и после нас будут рисунки. Все они дополняли одну историю.
Спустя столетия, после скитаний, пожарищ и войн, многие истории забылись. А рисунки, сделанные, чтобы напоминать об этих историях, растерялись. Мы тоже со временем забыли, откуда мы появились. Мы живем на этом рисунке без своей истории, как сироты. Но все-таки очень приятно быть рисунком.
Однажды один писатель, увидев нас, начал рассказывать нашу новую историю. Почему он это сделал? Возможно, потому, что он был турком, а еще потому, что его огорчало, что мы такие несчастные и без истории: ведь и нас страшно расстраивают всякие сплетни о том, откуда мы, кто мы, куда мы идем и кто нас нарисовал…
Глава 71. СМЫСЛ.
Здравствуйте! Спасибо за то, что вы меня читаете. Я должен быть доволен тем, что я здесь, но у меня в голове все перемешалось. Мне так приятно, что ваш взгляд скользит по мне. Ведь я существую для того, чтобы служить вам. Но я не очень хорошо знаю, что я должен делать. И еще я, к сожалению, не очень уверен в том, что я такое. Я сделан из некоторого множества знаков, мне хочется появиться, но потом я понимаю, что не могу решиться на это. Не могу решить, не было бы лучше, если бы я остался где-то в полутьме, в укромном уголке, подальше от глаз. И вот сейчас я пытаюсь решить этот трудный вопрос. Вот странно! Хочу, чтобы вы это понимали. Такие выступления — совершенно новое явление для меня. Я не привык так жить. Раньше я всегда был где-то в сторонке. Мне бы хотелось суметь обратить на себя ваше внимание, не привлекая внимания. Думаю, так мне было бы спокойнее всего. Храните меня в укромном уголке своей памяти, храните, даже не замечая этого. И пока вы ничего не замечаете, я бы хотел тихонько, как я уже делал это раньше, напомнить вам, как прекрасно жить. Правда, я не могу понять, так ли это или только будет так. Проблема на самом деле вот в чем: когда я появляюсь в виде текста, самому себе я кажусь рисунком. А когда я — рисунок, я кажусь себе текстом. Но это не из-за моей нерешительности: такова моя жизнь. А вы постарайтесь привыкнуть к этому. Что касается меня, то лично я считаю, что нам бывает трудно понять друг друга только потому, что вы-то думаете о чем-то совершенно другом. Смотрите: я здесь для того, чтобы быть смыслом. А вы смотрите на меня так, будто я — какой-нибудь предмет. Да, я тоже вижу, что у меня есть тело. Но мое тело существует для того, чтобы смысл был легким и парил, как птица. А вы смотрите на меня так, что я чувствую свое тело, какое оно справа, а какое — слева, из каких красок и знаков состоит. Мне и приятно это, и пугает. Очень давно, когда я был только смыслом, мне никогда не приходило в голову, что я — предмет, у меня не было даже своих мыслей, я был только смиренным посредником между двумя великими умами. Я не замечал себя, и это было чудесно. Если бы вы тогда на меня посмотрели, я бы не заметил этого. Но сейчас, пока глаза ваши бегут по буквам, я чувствую, что у меня и в самом деле есть тело, и даже иногда только тело, и мне становится страшно. Ладно, согласен: иногда мне и это нравится, но и немного стыдно. Как только это начинает мне нравиться, мне хочется еще больше быть только телом, а потом становится страшно. Страшно, что будет потом, ведь мое тело скроет мою душу, а я — смысл — останусь где-то далеко. И тогда мне хочется укрыться в мире теней. Но тогда вы опять меня не понимаете, у вас тоже начинается путаница в голове, вам тоже трудно понять, читаете ли вы меня или смотрите на меня. И тогда я начинаю бояться своего тела, мне хочется остаться только смыслом, но я понимаю, что уже поздно что-то менять. Теперь уже не получится по-настоящему вернуться ни к старым добрым временам, когда я был понятным всем смыслом, ни, с этим своим телом, добраться до нового, неизвестного мне смысла. И я не могу ни существовать нормально, ни исчезнуть и дрожу от нерешительности, не умея выбрать между смыслом и предметом, между небом и землей. Это доставляет мне боль, и я ищу утешения в своем новом теле. А ведь я только хотел обратить на себя ваше внимание, не привлекая внимания… Может быть, так мне было бы спокойнее всего. Чем же мне все-таки быть: предметом или смыслом? Буквой или рисунком? А между прочим я… постойте! Куда вы? Минуточку! Подождите, не уходите… Но вы переворачиваете страницу и, толком так ничего и не поняв, покидаете меня…
ДРУГИЕ ГОРОДА, ДРУГИЕ ЦИВИЛИЗАЦИИ.
Глава 72. МОЯ ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С АМЕРИКАНЦАМИ.
Моя первая встреча с американцами была очень простой, потому что произошла в детстве, но из-за нее у меня было много запутанных мыслей, желаний и зависти, которые разовьются во мне в последующие годы.
В Анкаре, куда мы переехали в 1961 году из-за того, что папа был назначен туда по работе, мы жили в дорогом многоквартирном доме напротив одного из самых красивых парков с искусственным озером, где одно время плавали два апатичных лебедя. Над нами жила американская семья. Они ездили на голубом «шевроле», который ставили в гараж под домом, и иногда мы слышали легкий шум. Мы, конечно, наблюдали за ними.
Нам были любопытны не американская культура или что-то подобное, а сами американцы. Ведь обычно мы не замечали, какие мы фильмы смотрим в анкарских кинотеатрах, которые каждое воскресенье заполняла толпа детишек, пришедших на дешевый дневной сеанс, — американские или французские. Нам было достаточно того, что они попали к нам с Запада, из цивилизации, открывавшейся нам из титров.
Американцев в те времена было очень много в том новом и состоятельном районе Анкары, и мы, конечно, с интересом наблюдали за ними. Они казались нам забавными, потому что постоянно раздавали всем вокруг какие-то мелочи. Самым интересным для нас предметом из далекой, загадочной Америки, который мы, дети, иногда подбирали на улицах, а иногда вытаскивали со дна мусорных бачков, были жестяные банки из-под кока-колы, или «кука», как мы их называли. Часто, найдя их, мы яростно топтали и давили их. Возможно, некоторые из банок были из-под пива; а может, из-под колы других марок. Еще мы играли в самые разные игры с этими жестянками, особенно хорошо я помню «прятки с кукой». Бывало, что мы разрезали их, делая из них металлические пластинки, которые использовали вместо денег. Но я тогда еще ни разу в жизни ничего не пробовал из этих бутылок: ни колы, ни чего-либо другого.
В одном новом доме, в саду которого был большой мусорный бачок, где мы всегда находили «куку», жила молодая и очень красивая американка, которая нравилась всем нам. Однажды ее муж поймал наш футбольный матч, остановил его, затем медленно прошел мимо нас вывести из гаража машину, а потом поцеловал кончики своих пальцев и, как в кино, послал своей красивой жене, махавшей ему в ночной рубашке с балкона, воздушный поцелуй. Мы надолго замолчали. Как бы они ни любили друг друга, но знакомые нам взрослые никогда в жизни не стали бы так откровенно демонстрировать посторонним свою личную жизнь.
Американские вещи продавались в одном большом магазине под названием «Афекс», который мы называли «Пиекс». Туда можно было заходить только американцам или тем туркам, кто работал с ними. Джинсы, жвачка, кроссовки марки «All-Star», пластинки, недавно вышедшие в Америке, соленые и приторно-сладкие шоколадки, разноцветные заколки для волос, детское питание, игрушки… Некоторые вещи, каким-то образом, явно незаконно, попавшие из «Пиекса» наружу, продавались из-под полы в некоторых магазинах Анкары по очень высоким ценам. Мы с братом очень любили американские игральные шарики. Накопив денег, мы покупали их в этом закрытом магазине. Рядом с турецкими слюдяными или стеклянными шариками эти, белоснежные, как фарфор, смотрелись как драгоценный камень.
Однажды мы узнали, что у сына нашего соседа с верхнего этажа, которого каждый день забирал в школу большой оранжевый школьный автобус, совсем как в американских фильмах, есть множество этих «фарфоровых» шариков. Мальчик этот был наших лет, с короткими волосами, стриженными на «американский манер» — с коротко остриженным затылком. Он был одиноким, потому что у него совершенно не было друзей. Наверное, он видел, как мы с друзьями играли в саду в эти шарики, и накупил себе в «Пиексе» несколько сотен. Нам казалось, что их у него были тысячи, по сравнению с нами. У нас было только по три, максимум по пять штук. Он любил высыпать все шарики из сумки, и мы, этажом ниже, долго слушали стук сотен падающих шариков, от которого захватывало дух.
Новость о таком изобилии быстро вскружила голову не только нам, но и нашим друзьям по кварталу. Собравшись у нас в саду за домом, они начинали кричать, глядя в окна квартиры американского мальчика: «Hey, Boy!» Проходило много времени, прежде чем он внезапно появлялся на балконе, сердито кидал собравшимся внизу пригоршню шариков и, понаблюдав, как мои друзья расхватывают их и дерутся из-за них друг с другом, исчезал.
Разгневанный одинокий король, бросающий золото толпе! Иногда он целый день не появлялся на балконе, и бродили слухи о том, что «королевский» автобус увез его в школу или что он уехал куда-то с родителями. Через некоторое время он стал бросать шарики не пригоршнями, а по одному, с промежутками, а мои друзья бегали за ними по саду, пихая друг друга.
Однажды днем «король» начал бросать шарики и на наш балкон. Шарики лились дождем, и некоторые, подскакивая, падали с балкона в сад. Мы с братом, не выдержав, бросились на балкон и начали подбирать их. Когда ливень из шариков усилился, мы начали драться.
— Это что такое?! — закричала мама, показавшись на балконе. — Ну-ка быстро в комнату.
Закрыв балконную дверь, мы с грустью и стыдом следили из комнаты за постепенно стихавшим дождем из шариков. Король, понявший, что мы не выходим на балкон, начал кидать их в комнате. Звук этот невероятно действовал нам на нервы. Когда мама ушла, мы тихонько, чувствуя себя виноватыми, собрали на балконе все шарики и грустно разделили их с братом.
На следующий день, когда король показался на балконе, мы позвали его снизу, как велела мама:
— Hey boy, do you want to exchange?
Мы показали ему с балкона наши шарики — стеклянные и слюдяные. Через пять минут он позвонил в нашу дверь. Мы дали ему несколько наших шариков, а он протянул нам пригоршню дорогих американских. Мы молча обменялись. Он сказал, как его зовут, а мы — как нас.
Нам запомнился не этот выгодный обмен, а то, что мальчика этого звали Бобби, что чуть раскосые глаза у него были синими, а коленки — грязными, как у нас. Смутившись, он убежал наверх, к себе домой.
Глава 73. ВЗГЛЯД ИЗ СТОЛИЦЫ МИРА: НЬЮ-ЙОРК-1986.
ПРИЕЗД В НЬЮ-ЙОРК.
Из аэропорта Кеннеди меня забрал на машине один мой друг. По дороге в Бруклин мы затерялись на объездных путях: бедные кварталы, склады, кирпичные здания, старые заправки, унылые многоэтажные жилые дома… Хотя среди всего этого я то и дело видел силуэт Манхэттена, это был не тот Нью-Йорк, который я себе представлял. И я внезапно для себя решил, что Нью-Йорк — это не Бруклин. Я оставил чемоданы в квартире коричневого каменного дома моего друга в Бруклине, мы выпили чаю, закурили. Бродя по квартирке маленького жилого дома, я думал, что здесь еще тоже не Нью-Йорк: все самое главное, то место, куда надо было идти, находились немного дальше, по другую сторону моста.
Через час солнце длинного дня должно было уже зайти. Мы ехали по Бруклинскому мосту, связывающему Бруклин с Манхэттеном. Если и были какие-то стереотипные, но все же реально существующие образы городов, то это был образ Нью-Йорка, который я видел… В Стамбуле я закончил новый роман, с деньгами у меня было туго, я устал, не спал уже сорок часов, но глаза мои были широко раскрыты. Казалось, что среди теней огромных силуэтов, где мы ходили, вдруг должен внезапно появиться ключ, который поможет мне понять суть не только всего происходящего на земле, но и суть всех фантазий, которые я годами переживал. Наверное, все большие города вызывают в человеке такого рода иллюзии.
Когда наша машина начала кружить по проспектам и улицам Манхэттена, я попытался отвлечься, сравнивая то, что видел, с тем, что воображал. Меня интересовало все: многолюдные улицы, тротуары, по которым спокойно, словно во сне, шли люди, огни обычного, заурядного летнего вечера… Когда мой друг, которому надоело кататься туда-сюда по городу, предложил нам где-нибудь посидеть, я согласился: глаза мои были утомлены, потому что им никак было не добраться до тайны, до сути, которую, как полагают мечтатели, однажды они смогут постигнуть. Я решил быть смиренным: я мог постигнуть тайны Нью-Йорка, глядя на обычные мостовые, маленькие магазинчики окраинных кварталов, обычные закусочные, где продавали гамбургеры, знакомые огни светофоров, — требовались только терпение и покорность. Если она и есть, я постигну ее смысл, но не среди теней небоскребов, а из наблюдений, которые я терпеливо соберу.
Так мои глаза, что смотрели уже многие часы, начали видеть. Я стал различать цвета шлангов и стрелок на бензозаправках; я увидел грязные тряпки в руках мальчишек, выскакивающих на проезжую часть, чтобы вытереть стекла машин, стоящих на светофорах; я увидел кроссовки мужчин и синеватые автоматы в телефонных будках, освещенные металлическим светом: стены, кирпичи, огромные стекла, пожарные краны, огни баров, пешеходные переходы, рекламу кока-колы и «Мальборо», надписи на стенах, деревья, собак, желтые такси, закусочные… Увиденное походило на пейзаж, сотканный из пожарных кранов, мусорных бачков, кирпичных стен и раздавленных пивных банок. Я чувствовал, что улицы, кварталы, закусочные, где мы сидели и пили пиво, тоже служат этой же фантазии.
То же относилось и к людям: бритый молодой человек в кожаной куртке с лиловой прядью на макушке, невероятно толстая женщина с дочерью, вон тот человек в костюме, быстро шагавший в мою сторону, негр с радиотранзистором невероятной величины в руках, бегущая длинноногая бледная женщина, в наушниках с собачкой вереницей проносились мимо меня по мостовой.
Когда жена моего друга, поздно пришедшая с работы, тоже присоединилась к нам, мы сели на улице среди переполненных столиков одной кондитерской. Так как они спрашивали меня о Турции, я сначала что-то пробормотал, потом стал рассказывать. Этим жарким летним вечером мне хотелось верить, что я принимаю участие в жизни города, который живет сам по себе скорее не как призрачная фантазия, а воплощенный в людях, из плоти и крови. Я чувствовал, как улицы, которые мне впоследствии предстояло хорошенько узнать, постепенно из призрачного декора превращаются в реальные, настоящие улицы. И что именно было настоящим Нью-Йорком, никто не может сказать.
Но все же у меня осталось несколько призрачных образов, которые я не забыл: поверхность стола на трех ножках, за которым мы сидели на улице, была из белого пластика. На ней стояла зеленоватая бутылка пива и наши кофейные чашки кремового цвета. Широкая спина женщины в зеленом свитере, сидевшей за соседним столиком, закрывала вид уходящей вдаль мостовой. Фасады кирпичных домов, ставшие неясными во тьме, светились темно-синим цветом от бледно-оранжевых фонарей. Так как улица была узкой, фонари скрывала листва деревьев, я видел, как на огромные молчаливые машины, припаркованные вдоль улицы, падает тень.
Спустя довольно много времени после того, как столики на улице опустели и кондитерская закрылась, мой друг, зевая, спросил, перевел ли я часы на нью-йоркское время. Я сказал, что мои часы, которым уже пятнадцать лет, сломались в самолете, снял их с руки, показал ему и больше не надел.
ПОЛИЦЕЙСКИЕ СМОТРЯТ ПОЛИЦЕЙСКИЙ СЕРИАЛ.
— Ребята, смотрите на мои новые часы, — сказал один из полицейских.
И вытянул руку назад. Нас было трое на заднем сиденье автомобиля. Я сидел справа у окна, рядом со мной было еще два полицейских в гражданской одежде.
— Где ты их купил? — спросил тот, что сидел рядом со мной.
— На улице, за восемь долларов, — ответил полицейский, сидевший впереди.
— Через сутки остановятся! — сказал другой.
— Уже два дня идут, — сказал сидевший впереди.
Мы ехали вдоль реки Гудзон, к зданию суда на юге города, по хайвею Вест-Сайд. Месяц назад меня ограбили. Грабители легко дали себя поймать. Я их опознал, и когда они признали свою вину, меня позвали свидетельствовать в суд. Так как за день до этого, во время телефонного разговора женщина-прокурор поняла, что мне не очень нравится идея свидетельствовать в суде и что я вот-вот откажусь под каким-нибудь предлогом, она сказала, что утром приедут полицейские и на машине отвезут ме ня в суд. Эти полицейские тоже должны были выступать свидетелями. Они поймали этих неуклюжих грабителей, когда те поджидали новую жертву.
Въезжая в поток городских машин, полицейские разговаривали о каком-то полицейском сериале. Из их разговора я понимал, что герои сериала, как и они, работают полицейскими в Нью-Йорке, водят эти сине-голубые машины с сиренами, на какой мы ехали, и сутками громят бандитов и торговцев наркотиками. Совсем как провинциальные девушки XIX века и мечтательные домохозяйки, которые ставили себя на место героинь романов, которые они читали, полицейские тоже обсуждали события, ставя себя на место полицейских из сериала, которые они смотрели. Язык, на котором они разговаривали, не очень-то был похож на язык полицейских из сериала: я понимал лишь большую часть отборных ругательств.
Мы проехали Чайнатаун и подъехали к Дворцу Юстиции, где снова отправились в одно из долгих путешествий на лифте. Затем меня отвели в кабинет женщины-прокурора. Она была похожа скорее не на прокурора, а на милую, приятную лицейскую однокурсницу, которая собирается посекретничать с приятелем. После того, как она торопливо поздоровалась, она сказала: «Сейчас приду» — и вылетела из кабинета. На ее столе лежали бумаги, и, чтобы убить время, я решил почитать: это были показания негров, ограбивших меня. Вообще-то я тоже заметил, что пистолет у них в руках был ненастоящим. Но все-таки я был зол на них. Они говорили обо мне в выражениях вроде: «белый тип». А мои двадцать долларов заплатили за кокаин, сразу купили «дозу». Так как я подумал, что, может быть, мне не стоит читать эти бумаги, я положил их на стол, а затем, пролистывая толстую книгу, лежавшую с краю, прочитал: «Руководство по ведению допроса для прокуроров». Там рассказывалось, что невозможно будет обвинить адвоката защиты, который, сговорившись с преступником, не сообщил полиции, где спрятано тело. Девушка-прокурор вернулась.
— Вы как будто остерегаетесь свидетельствовать, — сказала она.
Мы вышли из ее кабинета и пошли по коридору.
— Бедные ребята, — сказал я.
— Кто?
— Те, кто меня ограбил. Сколько лет им могут дать?
— Но они отобрали у вас двадцать долларов, — сказала она. — А вы знаете, на что они потратили деньги?
Мы спустились на лифте, зал суда располагался в небоскребе на другой стороне улицы. Девушка-прокурор шла, прижав к груди свои папки, как студентка колледжа — учебники, она одновременно здоровалась с другими прокурорами, такими же молодыми, как она, и в то же время мило болтала со мной. Она родом из Невады, изучала в Арканзасе морскую биологию, но затем поняла, что больше любит эту профессию.
Когда я спросил: «Какую профессию?», она поджав губы, ответила: «Право».
Мы еще раз отправились в путешествие на лифте. Никто ни с кем не разговаривал, все стояли и ждали, глядя на цифры над дверью. Когда мы вышли, женщина-прокурор остановила меня перед одной из скамеек в коридоре.
— Когда судья вас позовет, вы расскажете ему все, что рассказали мне в прошлый раз, — сказала она.
— Надеюсь, это мой последний приход! — сказал я.
Она ушла. Мне было запрещено входить в зал суда. Сев на скамейку, я стал ждать. Через некоторое время пришли полицейские, которые меня привезли, вошли в зал суда, но, спустя некоторое время, они вышли и, встав в коридоре, тоже стали чего-то ждать. Мне стало любопытно, и я подошел к ним.
— Обвиняемые вошли в здание, но лифт сломан, — сказал один из полицейских.
— Мне интересно, почему они во всем признались, — сказал я.
— Потому что мы хорошо с ними обошлись, — сказал полицейский с тонкими усиками.
— Но все равно непонятно, почему они сознались в остальных своих преступлениях, — сказал я. — Разве за это не больше наказание? Сколько лет им дадут?
— За ограбление — от четырех лет.
— А чего же не отпирались?
— Послушай, браток, — сказал полицейский с новым часами, слегка заведясь. — Мы в ту ночь даже пальцем их не тронули. Я в тот вечер не ужинал, а они поужинали. Тебе ясно?
— Они думают, что если во всем сознаются, а я пойду и расскажу судье об их добрых намерениях, им дадут меньше, — сказал светловолосый. — Они считают, что судья мой однокурсник.
Они засмеялись.
Тот, что с новыми часами, указывая на светловолосого, сказал:
— Он — детектив по допросам. Умеет развязать язык, хорошо обращаясь.
— Я их друг, — сказал светловолосый полицейский.
Они опять засмеялись. Я вернулся и сел на скамейку. Полицейские вошли в зал суда. Должно быть, прошло много времени, на скамейку светило солнце, я вспотел. Я встал и стал ходить туда-сюда по невероятно пустому и длинному коридору. Затем остановился и стал смотреть на силуэт Нью-Йорка. Мне показалось, что все, что я вижу, все небоскребы и рекламы в одно мгновение будут уничтожены. Наконец пришла женщина-прокурор.
— Вы еще не ушли? — спросила она. — Сломался лифт, обвиняемые поднимаются пешком по лестнице. Мы ждем.
Через некоторое время опять пришли полицейские. Они разговаривали между собой. Я волей-неволей слушал издалека. Один их друг в свой выходной день стал свидетелем преступления, совершенного рядом с его домом. Он, вытащив пистолет, застрелил убегавшего преступника. Так как был известен его адрес, ему начали угрожать по телефону, и он переехал в другой квартал. Они еще рассказывали о чем-то и смеялись, когда вошли в зал суда. Оттуда долгое время никто не выходил. Так как в коридоре не раздавалось ни звука, я решил, что про меня забыли. Лампы на потолке, пустые стулья и скамейки в коридоре отражались на мраморном полу. Я постепенно начал потеть. Через некоторое время опять пришла женщина-прокурор.
— Они вошли в здание суда, но их не могут найти, — сказала она.
— Разве они не поднимаются по лестнице?
— Мы ждем.
Она ушла. Пока она шла, я смотрел на ее туфли на каблуках. Она вошла в зал суда и исчезла. Почему-то, пока я ждал, мне больше не хотелось смотреть на часы, и я ждал на скамейке, совершенно не двигаясь, так долго, что потерял счет времени, я сидел и потел. Я верил, что новые часы полицейского уже испортились, силуэт Нью-Йорка, на который я встав, смотрел, словно испарялся, мне захотелось понять и увидеть что-нибудь в облаках. Женщина-прокурор пришла наконец, когда я все забыл.
— Обвиняемые исчезли в здании, — сказала она. — Раз их не нашли, судья отклонил слушание. Вы можете идти.
Когда я вышел на улицу после долго путешествия на лифте, я решил умыться. В закусочной, куда я зашел, официант сказал:
— Туалет только для клиентов. Вам нужно что-нибудь заказать.
— Один гамбургер, — сказал я, не садясь.
— Простой?
— Да.
И, войдя в туалет, я умыл лицо.
КРАСИВЫЕ ПИРОЖКИ БЕЗ ЗАПАХА.
Когда я сказал, что хлебцы, кексы с изюмом, сухие пирожные, которые мы покупаем в пекарне, дома теряют свой вкус, мне в ответ рассмеялись. В дождливую и темную субботу мы пили после обеда чай, обсуждая, идти нам или нет на вечеринку профессоров и студентов, которая состоится в Колумбийском университете. Они сказали: этот прекрасный, очень мягкий, нежный, ароматный, очень теплый, аппетитный запах теста, которым благоухают их печки, который пробуждает в человеке необъяснимое желание, как только вы входите в магазин, как можно скорее купить всю выпечку, все пирожки, хлебцы и булочки — это искусственный запах, который закачивается в магазин специальными машинами. В большинстве магазинов, где продают хлеб, до которого, обманувшись запахом, хочется дотронуться кончиком пальцев, нет даже духовки. Вы бы сказали, выражаясь старыми словами, что это «истинное, совершенное крушение иллюзий», сильное ощущение безвкусицы, пошлости. Ну, на худой конец, можно сказать, что это смешно.
Вы понимаете, что это ощущение безвкусицы проникает в вашу повседневную жизнь в Нью-Йорке до тех пор, пока вы не привыкнете и не узнаете его. Мясо этого гамбургера, который я держу в руке, из мясного фарша или из соевых бобов, а эти гвоздики в цветочных горшках, которые поливают вычурные фонтаны, пластмассовые, а этот фотоаппарат, который, как пишут в газете, продается невероятно дешево, именно тот, что я хочу купить?
Если бетонную стену выкрасить под кирпич, можно не обратить на это внимания: мы все еще помним настоящие кирпичные стены, и многие из нас знают, как выкладываются кирпичные стены, бетонная стена, подражающая кирпичной, — это шутка, которая не особо сильно нас беспокоит. Но если все превратить в подражание? Архитектура, которая в настоящее время плодится в Нью-Йорке, как грибы, и называется претенциозным выражением «постмодерн», — архитектура именно такого рода. Архитекторы специально задумывают строения, чтобы сделать акцент на чувстве подражания: я думаю, что строения со стеклянными поверхностями невероятных размеров, завитками и изгибами, напоминающими средние века, словно предназначены, чтобы быть ничем. Или же они намерены обмануть нас своим внешним видом, чтобы казаться чем-то другим, а не тем, что они есть.
Но самое странное то, что пока нас обманывает реклама, слоганы по радио, огромные рекламные плакаты, красивые манекенщицы по телевизору, они вовсе не чувствуют необходимости скрывать, что это обман. Вы знаете, что в мороженом — не клубника, а красная краска, знаете, что похвальным отзывам на спинках книг не верят даже сами авторы, что актриса, которая выступает уже сорок лет, не молода, что ее лицо подтянуто, и что Рональду Рейгану его речи пишут другие. Но я не думаю, что большинство особо заботят эти маленькие тайны. Наверное, усталый рядовой гражданин, который торопливо идет по 5-й авеню, думает: «Зачем мне интересоваться, пластмассовый или настоящий цветок сейчас ласкает мой взор? Он ласкает мой взгляд, веселит меня, и этого мне достаточно».
Человек, приехавший в Нью-Йорк недавно, чувствует себя еще хуже. А что если люди здесь хотят надуть меня — сияющими улыбками и мимолетными вежливыми вопросами, жестами и движениями выставляя меня дураком? Неужели человек, который во время долгой поездки на лифте, привычной для всех жителей Нью-Йорка, внезапно спросил, как мои дела, всерьез интересуется мной? Неужели девушке из туристического бюро, забронировавшего для меня гостиницу, и в самом деле хочется узнать, какие у меня планы, или она ведет себя так только потому, что так положено? Зачем они задают эти дурацкие вопросы про Турцию — они действительно хотят узнать ответ или спрашивают просто так? Почему они так много улыбаются мне, почему так часто извиняются, почему они такие внимательные?
Дождливым днем, когда мы ели недавно купленные в магазине булочки, которые дома совершенно не пахли, я пожаловался на это друзьям, но они не согласились со мной. Я, вероятно, приехал из страны, где придают слишком большое значение Правде и Лжи, Добру и Злу, Под линности и Фальши. Я, наверное, ждал здесь такой же искренности, как от жены или от друга, от многочисленных сотрудников незнакомых мне фирм и организаций, от телеведущих, от бесконечных рекламных плакатов, развешанных по всем улицам. Затем мы вспомнили одного общего друга и стали подленько насмехаться над ним.
У него степень, он признанный специалист в своей области; он болтлив, но он настоящий книжный червь — с поистине волчьим аппетитом он проглатывал все книги, а также все новые идеи из области социологии, психологии и философии. Даже мы признавали, хотя не без улыбки, что он лучше, чем все заурядные невежды, которые преподавали в университетах города, но он никак не мог найти работу. Потом мы вспомнили о том, что с грустью рассказывала его жена: тем, кто говорил ему, что он должен ходить по кабинетам, рассказывать о себе, писать всем письма и как-то действовать, чтобы найти работу, он отвечал: «Я к ним не пойду, если им надо — пускай сами ко мне приходят». Домой к нему не приходил никто, кроме друзей, советовавших ему изменить отношение к происходящему. Но, в конце концов, им это тоже надоело, и они погрузились в почтительное молчание, которое ему так нравилось.
Так мы опять вернулись к вопросу, идти или не идти на университетскую вечеринку. Мы знали, что когда войдем в этот ярко освещенный зал, нас опять поразит полная безвкусица. На входе нам, как и всем присутствующим, нужно будет написать свои имена на бейджиках и прикрепить их на отворот пиджака. Свет в зале будет таким же желтым, как и жареный картофель. Я уже видел беспомощность и доброжелательность на лицах гостей с бокалами в руках, рассматривающих друг друга. Нас должны были представить присутствующим, как товар, разложенный на полке супермаркета. Для этого нам нужно будет постараться разрекламировать себя, рассказав окружающим о наших неповторимых достоинствах, наших интересах, о манере разговаривать, о наших интеллектуальных способностях, о нашем чувстве юмора, о нашей психологической устойчивости и общей культуре. Так, подобно яичному шампуню, который отличается от яблочного, и нам предстояло разделиться и занять свои места согласно положению в социальной иерархии Нью-Йорка.
Мои друзья, муж и жена, сморщились, как будто были согласны со мной. Но с другой стороны, мы только что со смехом говорили, какие заманчивые здесь супермаркеты, где, кажется, есть все, что может только прийти в голову. Десятки тысяч этикеток, красок, коробок, картинок, букв, цифр ожидали в этих просторных, благоухающих и светлых магазинах вашего жадного взгляда.
Пока ваш взгляд бродил по красочным поверхностям, у вас и в мыслях не было, что они вот-вот обманут вас: вы как будто напрочь забыли о различии между формой и содержанием. Вы забываете о себе среди притягательных красот торгового рая и не можете насмотреться. Со временем мы учимся понимать, что не так уж и важно, если дома булки пахнут не так, как пахли в магазине.
«Дорогой, ну давай пойдем, — сказала в конце концов жена моего друга. — Хотя бы на людях побудем».
Так мы решили идти на вечеринку.
Может быть, с вечеринок или из супермаркетов в Нью-Йорке и можно уйти с пустыми руками, но вот не налюбоваться на все вдоволь в Нью-Йорке нельзя.
ВСТРЕЧА В МЕТРО, ИЛИ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ПОГИБШЕГО.
Я проскочил через турникет и побежал вниз по лестнице, но не успел. Двери закрылись. Поезд разогнался и уехал. В это время дня поезда ходили редко, поэтому я сел на одну из скамеек на перроне и стал ждать следующего. На улице было слишком жарко и солнечно, и сидеть на прохладном и безлюдном перроне оказалось приятным. Через решетки в потолке, выходившие на тротуар Бродвея, струился приятный свет. Луч света был треугольной формы, как в доисторической пещере, и когда через него проходили люди, они на какой-то миг становились похожими на привидения. Некоторое время я смотрел на них, а потом стал слушать разговор пары, севшей рядом со мной.
— Но они ведь еще такие маленькие, — сказала женщина.
— Ну и ладно, — ответил мужчина, покачивая ногой. — Пора стать требовательнее к ним.
— Но они еще такие крохи, — повторила женщина нежно.
Кажется, именно тогда я впервые заметил это лицо в свете, струившемся из решетки, но не узнал его. Узнал я его только лишь увидев силуэт, когда он начал нервно вышагивать по платформе. Это был мой одноклассник из лицея; он два года учился в Стамбуле в университете, но втянулся в политику, а потом внезапно исчез. Мы только потом узнали, что он уехал в Америку, поговаривали, что его богатые родители, испугавшиеся, что сын занялся политикой, отправили его туда, но я знал, что он не очень богатый. Потом мы услышали, от кого я не помню, что он погиб, то ли в автомобильной аварии, то ли в авиакатастрофе, что-то в этом роде. Глядя на него краем глаза и не испытывая при этом никакого волнения, я еще вспомнил, как кто-то из нью-йоркских знакомых упомянул его имя, добавив, что он работает в одной энергетической компании. И работает недавно. Почему-то тогда я не вспомнил, что раньше слышал о его гибели. А если бы и вспомнил, то, наверное, не удивился бы, а только бы подумал, как сейчас, что правдой может быть что-то одно. Когда он отошел в сторонку и прислонился к одному из железных столбов, я встал и пошел к нему.
Когда я позвал его по имени, он не удивился.
— Yes?
Он отпустил усы в турецком стиле, но в Нью-Йорке с такими усами он напоминал мексиканца.
— Ты не узнал меня? — спросил я по-турецки, но по озадаченному выражению его лица понял, что не узнал. Я для него остался далеко в прошлом, в той жизни, что была четырнадцать лет назад.
Когда я назвался, он вспомнил меня. Мгновение я видел в его глазах себя таким, каким я был четырнадцать лет назад. А потом мы стали рассказывать друг другу о себе. Как будто мы были обязаны объяснить друг другу, почему встретились здесь, на Манхэттене, в метро на 116-й улице. Он был инженером и работал не в энергетической, а в телекоммуникационной компании; женат на американке; живет далеко, в Бруклине, но зато в собственной квартире.
— Правду говорят, что ты пишешь романы? — спросил он.
В это время с невероятным грохотом подъехал поезд. Когда он остановился и открыл двери, стало тихо, и приятель спросил:
— А мост через Босфор и вправду достроили?
Когда мы вошли в вагон, я улыбнулся и ответил, что достроили. В вагоне была духота и давка. Подростки из Гарлема и Куинса, латиноамериканцы, парни в кроссовках, безработные… Мы стояли бок о бок, как два брата, держась за один поручень, но когда мы качались вместе с вагоном из стороны в сторону, мы смотрели друг на друга так, будто были едва знакомы. Когда мы общались, он был самым обычным парнем, без каких-либо странностей, кроме того, что не ел чеснок и слишком часто стриг ногти. Он сказал мне что-то, что я не расслышал из-за шума поезда. Когда поезд остановился на 110-й улице, я понял, о чем он спрашивает.
— А по мосту через Босфор телеги ездят?
Я что-то ответил, но на этот раз не улыбнулся. На самом деле, я был удивлен, но не из-за его вопроса, а из-за того, что он внимательно слушает, что я говорю: через некоторое время он перестал меня слышать из-за шума поезда, но продолжал на меня смотреть так, будто все слышит и понимает. Когда поезд остановился на 103-й улице, между нами воцарилось напряженное молчание. А потом, внезапно рассердившись, он спросил:
— Телефоны все так и прослушивают?
А потом, дико рассмеявшись, от чего мне стало не по себе, воскликнул:
— Идиоты!
Затем он стал с воодушевлением о чем-то рассказывать, но я не смог ничего расслышать из-за шума поезда. Теперь мне было неприятно видеть, как похожи наши руки и пальцы на поручне. На запястье у него были часы, которые одновременно показывали время в Нью-Йорке, Лондоне, Москве, Дубае и Токио.
На 96-й улице в вагоне началась толкотня и давка. К соседнему перрону подошел экспресс. Торопливо спросив мой телефон, он скрылся в толпе, теснившейся между двумя поездами. Оба поезда отъехали от станции одновременно, и когда я посмотрел в окно поезда, медленно обгонявшего наш, я увидел, что он смотрит на меня — в его взгляде было любопытство, подозрение и презрение.
Я думал, что он забыл мой номер, и был рад, что он не мне звонит, но однажды ночью, через месяц, он позвонил. Он осыпал меня градом неприятных вопросов: хочу ли я получить американское гражданство, а что я тогда делаю в Нью-Йорке, слышал ли я, почему мафия устроила последнее убийство, знал ли я, почему на Уолл-стрит падают акции энергетических и телекоммуникационных компаний? Я отвечал на поток его вопросов, и он слушал очень внимательно, время от времени обвиняя меня в непоследовательности, как следователь, который хочет найти противоречия в показаниях подозреваемого.
Он позвонил опять спустя десять дней: снова ночью, и он был сильно пьяным. Он долго рассказывал мне историю Анатолия Зурлинского, перебежавшего в Америку: узнав из газет, в каких зданиях на 42-й улице происходили его встречи с агентами ЦРУ, он поехал туда, чтобы там спокойно все осмотреть и понял, что в рассказе шпиона есть кое-какие неточности. Когда я тоже попытался найти в его рассказе некоторые несовпадения, как до этого он делал со мной, он рассердился. Он спросил, что мне надо в Нью-Йорке, и, съязвив что-то по поводу Босфорского моста, с нервным смешком повесил трубку.
Когда через короткое время он позвонил опять, он разговаривал со мной и одновременно пререкался с женой, которая говорила ему, что уже очень поздно. Он говорил о телекоммуникационной компании, где работал, о том, что любой телефонный разговор на свете можно подслушать, и что его телефон тоже прослушивается. А потом неожиданно спросил о некоторых знакомых девушках из университета: кто с кем встречался, у кого чем все закончилось и как у кого все могло быть. Я рассказал ему несколько историй, увенчавшихся замужеством, он выслушал их внимательно, а потом презрительно сказал:
— Там, в той стране, уже ничего хорошего не будет! Ничего!
Должно быть, я растерялся, потому что, прежде чем успел что-то сказать, он торжествующе повторил:
— Тебе ясно, братец? Там больше ничего хорошего не будет. Не будет.
Он повторял эти слова во время двух следующих телефонных разговоров, видимо, желая, чтобы я согласился с ним. Он говорил о шпионах, о проделках мафии, о прослушиваемых телефонах, о последних изобретениях в электронике. Время от времени доносился нечеткий голос его жены. Один раз она даже попыталась отобрать у него рюмку или телефонную трубку. Я представил себе маленькую квартирку в высотном жилом доме на окраинах Бруклина: после двадцатилетней выплаты кредита она становится вашей. Один мой приятель рассказывал мне, что когда кто-нибудь спускает воду в туалете, трубы издают горестный стон, который слышен не только в соседней квартире, но и в остальных восьми квартирах вашей секции сверху и снизу, так же, как и звук водопада, и от этого шума все тараканы разбегаются в разные стороны. Потом я пожалел, что не спросил его об этом. А под утро, часа в три он спросил меня:
— В Турции появились кукурузные хлопья?
— Появились, под названием «хрустящая кукуруза», но дело не пошло, — сказал я. — Все заливали их горячим молоком.
В ответ он рассмеялся диким смехом.
— Сейчас в Дубае 11 утра! — крикнул он. И, прежде чем повесить трубку, весело добавил: — В Дубае, в Стамбуле…
Я думал, он еще позвонит. Но он не позвонил, а я почему-то расстроился. Прошел месяц, и когда однажды я увидел в метро тот же призрачный треугольник света, светивший на платформу через решетку, я решил ему позвонить. Мне хотелось немного взбудоражить его, чтобы он немного понервничал, и еще мне было любопытно. В телефонном справочнике по Бруклину я нашел номер его телефона. Трубку сняла какая-то женщина, но это была не его жена. Она попросила меня больше не звонить по этому номеру: предыдущий хозяин этого номера погиб в автомобильной катастрофе.
БОЯЗНЬ СИГАРЕТ.
Я, наверное, был весь в мыслях о романе, над которым тогда работал, сидел дома, курил пачками и поэтому ничего не видел. Мне рассказали об этом позже. Через некоторое время после смерти Юла Бриннера его показали по телевизору. Лысый актер, который никогда мне особенно не нравился, как и его фильмы, лежал на больничной койке; он смотрел прямо в глаза зрителям и, тяжело дыша от боли, говорил:
«Вы увидите эту передачу после моей смерти. Я умираю от рака легких. В этом только моя вина. Как я не пытался, я не смог бросить курить. И жалею об этом. А сейчас я умираю мучительной смертью. А ведь я был богат, успешен, мог жить еще, мог наслаждаться жизнью, но теперь все кончено из-за сигареты. Постарайтесь не делать так, как я, немедленно бросайте курить. Иначе, как я, умрете глупой смертью, не успев насладиться жизнью».
Когда мой друг рассказал мне об этой свежей записи, так потрясшей его, я с улыбкой протянул ему пачку «Мальборо», и мы закурили. Потом внимательно посмотрели друг на друга, но улыбаться перестали. В Турции я всегда много курил, не особо задумываясь над этим, и, хотя я знал, что в Нью-Йорке с курением меня ждут неприятности, я даже представить себе не мог, что они будут такими.
Это никак не касалось того, что я слышал в Нью-Йорке по радио, видел по телевизору или читал в журналах и газетах, пугавших всевозможными неприятностями. Ко всему этому я привык раньше. Я повидал достаточно устрашающих рисунков черных легких; макетов легких курильщика, похожих на желтую губку; изображений никотиновых бляшек, закупоривавших вены, от чего мог случиться сердечный приступ; красочных иллюстраций несчастных сердец, остановившихся, потому что их хозяева курили. Я спокойно и почти с безразличием читал статьи о том, что курить продолжают только полные идиоты; о том, что курящие беременные женщины отравляют проклятым дымом своего ребенка; и, разглядывая в журналах карикатуры с могилами курильщиков, над которыми стелется дым их сигарет, смиренно потягивал свою сигарету. Перспектива умереть от курения волновала меня не больше, чем всевозможные удовольствия, которые сулили рекламные плакаты «Мальборо» и «PAN АМ» на стенах старых домов, выходивших на главные улицы, или счастливые сцены с кока-колой на Гавайских островах, которые показывали по телевизору. О смерти и прижизненных страданиях говорили так часто, что это уже просто не воспринималось и не запоминалось. Курение создало мне в Нью-Йорке другие проблемы. Как-то я был на одной из обычных американских вечеринок с пивом, картофелем фри и мексиканским соусом; когда я, не подумав, закурил, я увидел, что люди разбегаются от меня, как от больного СПИДом.
Они разбегались не потому, что боялись заболеть раком от табачного дыма, их пугал сам курильщик. Намного позднее я понял, что моя сигарета воспринимается как признак безволия, бескультурия, беспорядочного образа жизни, безразличия к себе, короче говоря, как признак самого страшного греха в Америке — неуспеха. Один знакомый, который заявлял, что за пять лет в Америке изменился с головы до ног, не избавившись при этом от турецкой привычки давать всему определение и создавать бессмысленные теории, говорил мне, что в Нью-Йорке всех людей можно разделить на два класса: курящие и некурящие. Заметить какие-либо следы серьезной классовой борьбы между ними оказалось трудно, кроме того, что первые носили вместе с пачкой сигарет нож или пистолет и иногда грабили в темных переулках, а иногда и среди белого дня вторых, с опаской ходивших по улицам. Напротив, пресса и телевидение старались изо всех сил, чтобы два этих класса объединились благодаря сигаретам, стоимость которых в каждом квартале и каждом магазине была разной, их рекламе и обществам по борьбе с курением. Актеры из рекламы сигарет напоминали не настоящих курильщиков, а, скорее, тех успешных, разумных, сильных, волевых и красивых людей, которые не курили никогда. И в то же время постоянно звучали счастливые истории о том, как кто-то бросил курить и перешел из класса курящих в класс некурящих.
Этот мой знакомый, изменившийся с головы до ног, сказал, что тоже вступил в такое общество, чтобы бросить курить. Бросив курить, он в первые дни страшно мучался без сигарет, и однажды, поняв, что больше не выдержит, позвонил по телефону доверия. Нежный и полный сочувствия голос рассказал ему, как он будет счастлив, когда избавится от зависимости, что нужно стиснуть зубы и еще немного потерпеть; и когда мой знакомый рассказывал мне, как голос сообщил ему, что в его страданиях заключен особый, почти священный смысл, он совершенно не улыбался. А я закурил сигарету, вызывавшую у него панику и принижавшую меня в его глазах. Теперь я знаю, что темнокожих тунеядцев, которые выпрашивают сигареты на Мэдисон-авеню, все жалеют не потому, что у них нет денег купить сигареты, а потому что они курят: значит у них нет воли, а значит, они ничего особенного от жизни не ждут. Если человек курит, то нет ничего удивительного в том, что он стал попрошайкой. Жалость в Нью-Йорке постепенно выходит из моды.
В Средневековье верили, что Бог посылает на землю чуму, чтобы отделить виновных от невинных, грешников от праведников. Можно предположить, что часть заболевших чумой были не согласны с подобным взглядом, и можно также понять, почему американским курильщикам так страстно хотелось доказать, что они на самом деле — добропорядочные граждане. Когда на каком-либо мероприятии или в офисе осуждаемые обществом курильщики собираются вокруг пепельницы в отведенном для курения углу или специальной комнате (если таковая существует в принципе), они всегда говорят о том, что уже бросают курить. На самом деле все они — хорошие, добропорядочные граждане, но так как они жалеют, что поддались этой привычке из-за безволия, отсутствия культуры или неудач, то считают, что это дело времени. У каждого в уме точная дата, когда он покинет ряды преступных грешников: когда кончится ссора с возлюбленной, когда будет дописана диссертация, которую все никак не закончить, или когда будет найдена работа, он забудет об этой проклятой привычке и вступит в ряды счастливых, разумных американцев. Некоторым неудобно просто стоять рядом с пепельницей, и они пытаются доказать окружающим, что не виновны в совершенном преступлении: они говорят, что обычно не курят, только когда нервничают; что курят очень слабые сигареты, в которых мало никотина и не больше трех в день; и что у них — как видите — нет с собой даже спичек или зажигалки.
Но среди тех, кто живет во грехе, обязательно найдутся такие, кто предаются ему с радостью. Я встречал успешных, образованных, счастливых и волевых людей старшего поколения, слишком пожилых для того, чтобы бросать курить, которые спокойно смирились с тем, что курение может принести им смерть. Некоторые из них, забыв о смирении, воевали со своими успешными и молодыми руководителями, запрещавшими курить на рабочих местах, утверждая, что это ущемляет их свободу. Помню, как однажды мы сидели в каком-то ресторане с одним писателем намного старше меня и, глядя на рекламу сигарет на крыше проезжавших мимо желтых такси, долго говорили о наших пред почтениях в марках сигарет. Он тоже курил, как говорят в Италии, «как турок». Подобно тому, как праздные аристократы обсуждают редкие марки вин, мы говорили о грубом вкусе длинных сигарет «Camel» или тонком, приятном вкусе коротких «Kent», и мне показалось, что мы отважно наслаждались нашим грехом: нью-йоркская идеология курения в чем-то претендует на роль религии — впрочем, как и каждая идея, которая увязывает любовь к жизни со страхом смерти.
42-Я УЛИЦА.
Когда закапал дождь, темнокожие продавцы, торговавшие на 5-й авеню беспроводными телефонами и преемниками, скрылись из виду.
Они встретились на углу, быстро зашагали на юг, совершенно не разговаривая, и вошли в первый попавшийся дешевый ресторан. Внутри пахло едой и прогорклым маслом. Параллельно стойке стояли ряды столов и скамеек, обитых красной тканью. Мужчина снял с себя старое пальто и, аккуратно сложив, положил его к стене на скамейку, куда сел сам. Женщина тоже села, сняла пальто. На одном из высоких стульев у стойки дремал старик, укрывшись спортивной газетой.
— Не вешай сюда сумку, — сказал мужчина женщине. — Если кто-нибудь схватит и убежит, до дверей его никто не поймает.
Женщина задумчиво смотрела в меню. Обоим было около тридцати. Когда мужчина стал нервно искать сигареты, женщина сняла сумку, которую она повесила на спинку скамьи, и положила на пальто.
— Плохо. Им больше не нужны пуговицы, — сказала она затем.
— Как это не нужны?
— Они еще не смогли продать те, что я сделала.
— Тебе заплатили?
— Половину.
— А серьги?
— Ни сережек им не надо, ни пуговиц.
То, что она называла пуговицами, на самом деле было браслетами. Она делала разрисованные деревянные браслеты и сережки и продавала их какой-то ведьме торговке по два доллара за пару. Она уже не помнила, почему она называла браслеты пуговицами, наверное, потому, что они и в самом деле были похожи на пуговицы.
— Ты считаешь, я должна найти работу? — спросила женщина.
— Ты же знаешь, что не сможешь работать, — ответил мужчина. — Тогда ты не сможешь рисовать.
— Мои картины никто еще ни разу не купил.
— Купят, — сказал мужчина. — Давай позвоним Барышу? Он хотел увидеть твою мастерскую.
Барыш был их старым университетским другом из Стамбула. Сейчас он приехал в Нью-Йорк на встречу с представителями одной компьютерной фирмы.
— Думаешь, он что-нибудь купит? — спросила женщина.
— Он же сказал, что хочет посмотреть. А зачем ему просто так смотреть?
— Ему просто любопытно, и все.
— Если ему понравится, он купит, — сказал мужчина.
Подошел официант.
— Два кофе, — сказал мужчина. Затем, повернувшись к женщине, спросил по-турецки: — Кофе, да?
— Я хочу еще что-нибудь съесть, — сказала женщина, но официант уже ушел. Они немного помолчали.
— В каком Барыш отеле? — спросил мужчина.
— Он не хотел ничего покупать, — отозвалась женщина. — Он просто хотел посмотреть. Я не хочу ему звонить и просить, чтобы он у меня что-нибудь купил.
— Если он не собирается покупать, почему хочет посмотреть? — спросил мужчина. — Я не думаю, что его обуяла страсть к неоэкспрессионизму, пока он в Стамбуле бизнесом занимался.
— Ему просто интересно, чем я занимаюсь! — сказала женщина. — Хочет посмотреть, где я работаю.
— Он уже наверняка давно забыл.
— О чем?
— О том, про что говорил… О том, что хочет посмотреть на твои картины…
— Он сказал, что не картины мои хочет посмотреть, а мастерскую, — сказала женщина. — Он хороший парень. Зачем мне прибегать ко всяким уловкам, чтобы он купил мои картины, которые в Нью-Йорке не купили?
— Если будешь думать, что всех обманываешь, то никогда не продашь ни одной картины, — сказал мужчина.
— Чем так продавать, лучше вообще никак.
Воцарилось молчание.
— Все так продают, — произнес потом мужчина. — Все сначала продают своим друзьям.
— Я живу в Нью-Йорке не для того, чтобы продавать мои картины старым друзьям из Турции, — сказала женщина. — Я не для этого приехала в Нью-Йорк. Да я и не думаю, что он купит.
— А для чего ты тогда приехала в Нью-Йорк? — внезапно возмущенно спросил мужчина.
Официант принес кофе. Женщина не ответила.
— Для чего ты приехала в Нью-Йорк? — повторил он со злостью на этот раз.
— Не начинай, пожалуйста! — сказала женщина.
— Я знаю, для чего ты приехала. Ты приехала не ради меня. Ясно, что ты приехала и не для того, чтобы рисовать. Ты приехала делать картинки для дверей уборных и разрисовывать кольца.
Он знал, что это ее обидит. Одно время она рисовала сотни знаков «М» и «Ж» для какой-то фирмы, занимавшейся производством табличек для туалетов: в виде зонтиков, сигар, туфелек на каблуке, силуэтов мужчин и женщин, мужских котелков, сумок, маленьких писающих детей… Эту работу, над которой она первое время смеялась, теперь вспоминала с ненавистью.
— Ну ладно. Барыш остановился в отеле «Плаза», — сказала женщина.
— В «Плазе» останавливаются только хорошие люди, — сказал мужчина.
— Ты не собираешься позвонить ему?
Мужчина встал и пошел в другой конец зала; он нашел номер отеля в справочнике и набрал его, а потом повернулся и некоторое время смотрел на женщину. Она была бледной, но крепкой, с хорошей осанкой, свидетельствовавшей о все еще неплохом здоровье. У нее за спиной висели плакаты с видами Греции и Средиземноморья, которые обычно украшают такого рода рестораны: «Отдых на Родосе! Побывайте в раю! Авиаперелеты с компанией PAN AM!». 712-й номер не отвечал. Мужчина вернулся за стол.
— Хорошего человека нет!
— Я сказала — хороший парень, — внимательно поправила его женщина.
— Если он такой хороший, почему он тогда остановился в «Плазе», почему он зарабатывает столько денег?
— Он хороший парень! — упрямо повторила женщина.
— У нас нет денег даже до воскресенья. А он уплетает себе в «Плазе» устриц и омаров, хороший парень.
— Знаешь что? — спросила женщина мстительно. — Ты напрасно ждешь. Я никогда не вернусь в Турцию…
— Я знаю…
— И знаешь, почему я не вернусь, не так ли: потому что я не выношу турецких мужчин…
— Но ты же — турчанка, — сказал сердито мужчина. — Ты — турчанка, которая все никак не может продать свои картины. Конечно, если это можно назвать картинами.
Они замолчали. Кто-то бросил монетку в музыкальный автомат, и ресторан наполнился приятной музыкой; затем зазвучал усталый и печальный голос негритянки. Они слушали. Когда женщина дрожащими руками начала шарить по карманам и рыться в сумке, мужчина догадался: она искала потерянный носовой платок, чтобы утереть слезы.
— Я ухожу, — сказал мужчина, взял пальто и вышел.
Дождь пошел сильнее, стемнело. Клочок неба между огнями небоскребов был черным, как ночью. Он дошел до 42-й улицы и повернул налево. Продавцы, только что торговавшие беспроводными телефонами, теперь, под дождем, развесили у себя на руках зонтики. Когда он прошел 6-ю авеню, на улицах зажегся свет. Перед заведениями в тусклом свете вывесок стояли чернокожие, и когда мимо них кто-то проходил, монотонно бормотали одни и те же слова — словно все запомнили наизусть одну и ту же песню: «Плохие девочки, обалденные девочки, нежные девочки, девочки-девочки-девочки… Заходите, заходите посмотреть, сэр, заходите к нам! Отдельные комнаты, настенные зеркала, показы вживую, натуральная грудь, девочки-девочки-девочки, заходите посмотреть, заходите…» Несколько мужчин нерешительно разглядывали афиши и рекламные плакаты перед входом: «Дикие мечты». Проходя мимо незастроенного участка рядом с 7-й авеню, он вдруг почувствовал запах сандала: на темном углу пакистанцы в длинных одеждах продавали Коран на английском, четки из огромных бусин, благовония в бутылочках и религиозные брошюры. Он тупо и долго смотрел на автовокзал, а потом по темной 41-й улице вернулся на 5-ю авеню. Ресторан назывался «У Тома». Женщины там не было. Он подошел к официанту:
— Леди, сидевшая здесь, уже ушла?
— Леди, сидевшая здесь? — переспросил официант. — Леди, сидевшая здесь, давно ушла.
ИНТЕРВЬЮ ДЛЯ ЖУРНАЛА «THE PARIS REVIEW».
Корреспондент: Вам нравится давать интервью?
Орхан Памук: Иногда я нервничаю, потому что даю дурацкие ответы на бессмысленные вопросы. Я вообще не мастер говорить, поэтому неправильно строю предложения, они глупо как-то звучат. Впрочем, это происходит и в тех случаях, когда я даю интервью на английском языке. В Турции я подвергался нападкам из-за интервью — политические обозреватели и журналисты не читают моих книг..
Корреспондент: В Европе и в США ваши произведения получают положительный отклик в прессе. С чем связано столь критическое отношение к вашему творчеству в Турции?
Памук: Прошли хорошие времена: когда я только начинал печататься, поколение мэтров турецкой литературы постепенно угасало, и меня хорошо принимали, так как я был новым автором.
Корреспондент: Когда вы говорите «поколение мэтров», кого вы имеете в виду?
Памук: Писателей, которые чувствовали ответственность перед обществом, перед страной. Они были реалистами, не экспериментаторами. Подобно писателям многих небогатых странах, они растрачивали свой талант, пытаясь служить своему народу. Я не хотел походить на них, поскольку уже в юности любил Фолкнера, Вирджинию Вулф, Пруста — но я никогда не стремился к социально-реалистической модели Стейнбека и Горького. Литература шестидесятых — семидесятых годов постепенно утрачивала актуальность, теряла социальную значимость, поэтому меня приняли «на ура» как автора нового поколения. Во второй половине девяностых годов, когда тиражи моих книг побили все мыслимые для Турции рекорды, теплые отношения с турецкой прессой — и с интеллектуалами — закончились. С этого момента критика была единственной реакцией на мои выступления, как и на рост уровня продаж книг, но не на их содержание. А сейчас, к сожалению, я подвергаюсь критике из-за своих высказываний на политические темы; большинство их позаимствованы из данных мною иностранной прессе интервью — этим и воспользовались некоторые турецкие националистически настроенные журналисты, пытаясь представить меня более категоричным и политически несостоятельным, чем я есть на самом деле.
Корреспондент: То есть враждебная реакция на вашу популярность не выдумка?
Памук: Я глубоко убежден, что это своего рода наказание за популярность и политические взгляды. Но я не хочу говорить на эту темы: это выглядит так, словно я оправдываюсь. Возможно, я в чем-то неправ.
Корреспондент: Где вы обычно работаете?
Памук: Я всегда считал, что место, где ты спишь или живешь, не годится для работы. Домашние ритуалы и мелочи почему-то убивают воображение. Они убивают демона во мне. Рутина обыденной домашней жизни в чем-то убивает воображение и заставляет мечтать о другом мире, подхлестывающем творческую фантазию. Поэтому у меня всегда были офис или небольшая квартира для работы.
Но однажды я провел полсеместра в США, пока моя бывшая жена писала диссертацию в Колумбийском университете. Мы жили в маленькой квартирке для семейных студентов, поэтому мне приходилось спать и работать в одном помещении. Семейная жизнь была повсюду, и это выбивало меня из колеи. Поэтому по утрам я обычно прощался с женой как человек, который уходит на работу, проходил несколько кварталов и возвращался как человек, который приходит на работу.
Десять лет назад я нашел квартиру с видом на Босфор и на старый город. Это, должно быть, один из самых прекрасных видов Стамбула. Квартира расположена в двадцати пяти минутах ходьбы от моего дома. Там полно книг, и рабочий стол стоит у самого окна. Я провожу там каждый день около десяти часов.
Корреспондент: Около десяти часов?
Памук: Да, я люблю работать. Многие считают меня очень амбициозным человеком. Возможно, они правы. Но мне нравится то, что я делаю. Мне нравится сидеть за столом, — так ребенок увлеченно, с удовольствием, возится со своими игрушками.
Корреспондент: Орхан, ваш тезка, рассказчик из романа «Снег», говорит о себе как о служащем, который каждый день ходит на работу, в присутствие. Вы также дисциплинированны в работе?
Памук: Я всегда подчеркивал определенную схожесть этих профессий — писателя и служащего. В отличие, скажем, от поэтов, традиционно уважаемых в Турции. Быть поэтом очень престижно. Большинство османских султанов и государственных деятелей были поэтами, но не в нашем, современном понимании. Столетиями люди, писавшие стихи, считались интеллектуалами. Они собирали свои стихотворения в рукописи, так называемые «диваны», поэтому османская придворная поэзия называлась «диванной поэзией». Многие османские политические деятели создали свои «диваны». Традицию «диванной поэзии» отличает глубокий философский смысл и утонченный стиль. Знакомство с культурными традициями Запада обогатило нашу национальную поэзию, смоделировав новый образ поэта — борца за правду, и повысив его престиж в обществе. С другой стороны, писатель — это, по существу, человек, который упорно и терпеливо, как муравей, преодолевает трудный путь. Нас очаровывает не его демонизм или романтичность, мы восхищаемся его терпением.
Корреспондент: Вы когда-нибудь писали стихи?
Памук: Мне часто задают этот вопрос. Когда мне было восемнадцать лет, я писал стихи и даже кое-что публиковал в Турции, но потом оставил это занятие. Мне кажется, я осознал, что поэт — это глас божий. Ты должен быть одержим поэзией. Я же понял, что со мной Бог не говорит. Поначалу меня это огорчало, но потом я задумался: что я могу сказать от Его имени? И я начал писать — медленно, дотошно, прочувствованно. Так пишут прозу, произведения художественной литературы. Моя работа была сродни работе служащего. Некоторые писатели считают подобное сравнение оскорбительным. Я не принадлежу к их числу: я работаю как служащий.
Корреспондент: Вы считаете, что с годами пишете легче?
Памук: К сожалению, нет. Иногда я чувствую, что мой герой должен войти в комнату, но я не знаю, как мне заставить его сделать это. Возможно, сегодня я больше уверен в себе, что, впрочем, зачастую оказывается совершенно бесполезным, потому что ты уже не экспериментируешь, ты просто пишешь то, что выходит из-под твоего пера. Последние тридцать лет я занимаюсь беллетристикой, и я должен развиваться в этом направлении, оттачивая мастерство. Но иногда, сам того не предполагая, я по-прежнему оказываюсь в тупике: герой не может войти в комнату, и я не знаю, что делать. До сих пор — тридцать лет спустя!
Я придаю очень большое значение — вероятно, в силу своего образа мышления — делению произведения на главы. Когда я пишу роман, я, в большинстве случаев заранее зная сюжетную линию, делю его на главы и продумываю каждую деталь сюжетного хода каждой конкретной главы. Я не обязательно всегда начинаю с первой главы и пишу последующие по порядку. Если я ощущаю некий кризис, что порой для меня неплохо, я могу начать писать с любого места, которое вдруг меня заинтересовало. Я могу писать с первой главы по пятую, а потом, если что-то не понравится, перейти к пятнадцатой и продолжить работу с этого места.
Корреспондент: Вы хотите сказать, что заранее продумываете всю книгу?
Памук: Именно так. Например, в романе «Меня зовут красный» много героев, и каждому герою я отвел определенное количество глав. В процессе работы я вдруг понимал, что в данный момент хочу «быть» именно этим персонажем: закончив одну из глав, посвященных Шекюре, например седьмую, я перескакивал к одиннадцатой главе, где речь снова шла о ней. Мне нравилось быть Шекюре. Переход от героя к герою, от одной личности к другой, иногда оказывается очень непростым.
Последнюю же главу я всегда пишу в самом конце и с первого раза. Это точно. Мне нравится дразнить себя, спрашивая, каким должен быть финал. И по мере его приближения я останавливаюсь, возвращаюсь к предыдущим главам и, как правило, переписываю их. Но конец всегда один.
Корреспондент: В ходе работы вы даете кому-нибудь читать рукопись?
Памук: Я всегда читаю рукопись тому, кто разделяет со мной жизнь. И я благодарен, если этот человек говорить: «Почитай еще» или «Покажи, что ты сегодня написал». Во-первых, это стимулирует, а во-вторых, напоминает родительскую похвалу. А иногда человек может сказать: «Извини, мне не нравится». И это хорошо.
В соблюдении этого ритуала я чем-то похож на Томаса Манна, которым не перестаю восхищаться. Он обычно собирал всю семью, шестерых детей и жену, и зачитывал им отрывки из рукописи. Мне нравится. Отец, рассказывающий сказку.
Корреспондент: В молодости вы хотели стать художником. Когда любовь к живописи уступила место любви к писательству?
Памук: Когда мне исполнилось двадцать два года. С семи лет я хотел быть художником, и моя семья смирилась с этим. Они думали, что я стану известным художником. Но потом со мной что-то произошло, — я вдруг понял, что занимаюсь не тем. Я забросил живопись и тут же начал писать первый роман.
Корреспондент: И что же произошло?
Памук: Не могу сказать. Недавно я опубликовал книгу под названием «Стамбул», половина которой — моя автобиография до настоящего момента, а вторая половина — эссе о Стамбуле, точнее говоря, о детском восприятии Стамбула. Это некий симбиоз размышлений об образах и ландшафтах города, его индустриальной жизни; о восприятии его ребенком и о жизни этого ребенка. Последние строки книги: «Я не хочу быть художником, — сказал я. — Я хочу быть писателем», — не нуждаются в комментариях. Но само произведение может прояснить многое.
Корреспондент: Как семья отнеслась к вашему выбору?
Памук: Мама была расстроена. Отец проявил большее понимание, поскольку сам в молодости мечтал стать поэтом и переводил на турецкий язык Валери, но впоследствии отказался от этой мысли — его подвергли осмеянию его же близкие, да и высшее общество в целом.
Корреспондент: Ваша семья была согласна видеть в вас художника, но не писателя?
Памук: Да, они не предполагали, что я фанатично предамся живописи. Нашей семейной традицией считалась профессия инженера, инженера-строителя. Мой дедушка-инженер заработал приличное состояние строительством железных дорог. Отец и дяди, правда, его отнюдь не преумножили, скорее наоборот, но они тоже окончили Стамбульский Технический университет. Предполагалось, что и я продолжу семейную традицию. «Хорошо, — сказал я, — я пойду в университет». Но так как я считался натурой творческой, было принято компромиссное решение: меня прочили в архитекторы. И я поступил в университет, который, впрочем, вскоре бросил, поскольку разочаровался в живописи и начал писать романы.
Корреспондент: Вы уже тогда знали, о чем будет ваш первый роман? И именно это послужило причиной ухода из университета?
Памук: Насколько я помню, я хотел стать писателем задолго до того, как начал всерьез подумывать о замысле конкретного романа. На самом деле первые попытки оказались неудачными, — я до сих пор храню черновики рукописей. Но примерно шесть месяцев спустя я начал работать над романом, который впоследствии был опубликован под названием «Джевдет-бей и сыновья».
Корреспондент: Он не был переведен на английский язык.
Памук: Это семейная сага, как «Сага о Форсайтах» Голсуорси или «Будценброки» Томаса Манна. Вскоре я начал жалеть, что написал нечто старомодное, этакий роман XIX века, потому что в возрасте двадцати пяти — двадцати шести лет меня преследовала навязчивая идея — мне казалось, что я должен быть современным писателем. К тому времени, когда роман был наконец опубликован, мне исполнилось тридцать лет, и я вполне позволял себе экспериментировать.
Корреспондент: Вы говорите, что хотели быть современным писателем, писателем-экспериментатором. Что вы вкладываете в эти понятия?
Памук: Тогда я не считал Толстого, Достоевского, Стендаля или Томаса Манна великими писателями. Моими кумирами были Вирджиния Вулф и Фолкнер. Сейчас я бы добавил к этому списку Пруста и Набокова.
Корреспондент: Роман «Новая жизнь» начинается фразой: «Однажды я прочитал книгу, которая изменила мою жизнь». Была ли в вашей жизни такая книга?
Памук: Да, была. «Шум и ярость». В возрасте двадцати одного — двадцати двух лет я купил дешевую книжку издательства «Пингвин». Я мало что понимал, особенно учитывая мой плохой английский. Но существовал и отличный турецкий перевод, так что я клал рядом турецкий и английский экземпляры и читал сначала один, а потом другой варианты. Эта книга оказала на меня огромное влияние, она пробудила какой-то внутренний голос, к которому я постоянно прислушивался. И вскоре я начал писать от первого лица единственного числа. В большинстве случаев мне гораздо приятнее отождествлять себя с каким-нибудь из персонажей, чем писать от третьего лица.
Корреспондент: Вы сказали, что прошло много лет, прежде чем ваш первый роман напечатали?
Памук: До тридцати лет у меня совершенно не было знакомств или связей в литературных кругах, я не принадлежал ни к одной из литературных группировок Стамбула. Единственное, что я мог сделать, это представить рукопись для участия в литературном конкурсе неопубликованных произведений, который проводился в Турции. Я представил рукопись и выиграл главный приз: мой роман должен был выйти в одном из ведущих, крупных издательств. В те годы экономика Турции переживала нелегкие времена, поэтому мне сказали: «Да, мы подпишем с вами контракт», но, увы, публикацию отложили.
Корреспондент: А как обстояли дела со вторым романом?
Памук: Вторая книга относилась к жанру политического романа, но ее никак нельзя назвать пропагандистской. Я работал над ней — вообще я писал ее около двух с половиной лет и ожидал выхода первой публикации. Но в 1980 году в стране произошел военный переворот. И на следующий же день издатель романа «Джевдет-бей и сыновья» сообщил мне, что не собирается издавать его, хотя у нас был подписан договор. Я понял, что, даже если завтра закончу вторую книгу, военное правительство не допустит ее публикации в течение пяти или шести лет. Я размышлял: в двадцать два года я решил стать писателем и писал на протяжении семи лет, надеясь издать что-нибудь в Турции… И ничего. Сейчас мне почти тридцать, и нет возможности публиковаться. А в одном из ящиков стола лежат двести пятьдесят страниц незаконченного романа на политическую тему.
Поскольку я боялся впасть в депрессию, спустя несколько дней после того, как произошел переворот, я начал писать третью книгу, «Дом тишины». Когда наконец в 1982 году вышел «Джевдет», которого приняли хорошо, я работал именно над ней. Успех «Джевдета» означал, что я смогу опубликовать «Дом тишины», которую я пишу. Таким образом, третий роман издали раньше второго.
Корреспондент: Почему публикация романа оказалась невозможной в годы военного режима?
Памук: Потому что героями моего романа были революционно настроенные молодые люди, дети из состоятельных семей. Их родители предпочитали отдыхать на дорогих курортах, они жили в роскошных домах, и им нравилось чувствовать себя революционерами — сражаться, подозревать друг друга и планировать покушение на премьер-министра.
Корреспондент: Революционно настроенная «золотая молодежь»?
Памук: Юнцы с привычками богатых людей и претензией на ультрарадикализм. Но я не осуждал их, напротив, я, скорее, романтизировал свою юность. Однако идеи о покушении на премьер-министра оказалось достаточно для того, чтобы книгу запретили.
И я ее не закончил. Но в процессе создания книги человек меняется, меняется личность писателя, и он уже не может писать как раньше. Каждая книга — это определенный период жизни автора, некий этап его духовного становления и развития. Нельзя войти в одну реку дважды, нельзя снова и снова возвращаться назад.
Корреспондент: Когда вы размышляете над идеей нового романа, его замыслом, структурой, что является для вас определяющим?
Памук: У меня нет рецепта на все случаи жизни, но я взял за правило никогда не повторяться. Вот почему многие читатели часто говорят мне: «Мне очень понравилась ваша книга. Как жаль, что остальные романы не похожи на нее» или «Мне никогда не нравились ваши книги, но эту я прочитал с удовольствием». В большей степени это относится к «Черной книге». Я люблю экспериментировать с формой, структурой, стилем, языком и настроением. Это своего рода вызов — каждый раз создавать совершенно разные, непохожие произведения.
Замысел романа может возникнуть вдруг, сам по себе.
Когда я задумывал «Меня зовут красный», я хотел написать о своем желании стать художником, но, к сожалению, не с того начал: я полностью сфокусировался на одном художнике. Затем я превратил этого художника в нескольких художников, работающих в одной мастерской. Концепция изменилась. Сначала я думал писать о современном художнике, но потом решил, что подобный персонаж может оказаться слишком уж примитивным, плоским, слишком подверженным влиянию западной культуры, поэтому я окунулся в историю, решив писать о художниках-миниатюристах. Так я нашел свой сюжет.
Некоторые сюжеты неизбежно влекут за собой определенные инновации формы или стратегии повествования. Иногда, например посмотрев какой-нибудь фильм или прочитав книгу, вы вдруг решаете написать рассказ от имени собаки или дерева. Так рождается идея, которой будет подчинено дальнейшее повествование или которая определит структуру произведения. И ты понимаешь: ты первопроходец, новатор.
Должен сказать, что замыслы романов я вынашиваю годами. Кое-что я обсуждаю с друзьями, кое-что записываю в тетради и храню их. Это не означает, что я непременно напишу книгу, но если я открываю записную книжку и начинаю делать какие-то заметки, именно так, как правило, и происходит. У меня могут быть идеи, я рассказываю о них моим близким друзьям, а потом, если я открываю тетрадь и начинаю записывать свои идеи, похоже на то, что я напишу этот роман. Случается, что я, заканчивая один роман, обдумываю сюжет другого и через пару месяцев начинаю работать над новой книгой.
Корреспондент: Многие писатели не любят говорить о книгах, над которыми работают в данный момент. Вы из их числа?
Памук: Видимо, да. Я никогда не обсуждаю незаконченный роман. Если же возникает необходимость что-то отвечать, как правило, ограничиваюсь одной-двумя фразами, например, говорю, что действие происходит в современной Турции. Я открываюсь очень немногим людям, и только в том случае, если уверен, что они не причинят мне вреда. Я могу напустить туману, могу серьезно порассуждать о ничего не значащих мелочах — мне нравится наблюдать за реакцией слушателей. Я часто так делал, когда писал «Стамбул». Это своего рода озорство, выходка ребенка, старающегося доказать отцу, что он взрослый и умный.
Корреспондент: Критики часто пишут, что вы тяготеете к постмодерну. Мне кажется, однако, что вы исходите из классических традиций, обращаясь в своем творчестве, например, к «Сказкам тысячи и одной ночи» и другим литературным памятникам Востока.
Памук: Все началось с «Черной книги», хотя я прочитал Борхеса и Кальвино раньше. В 1985 году я поехал с женой в Соединенные Штаты — именно там я впервые познакомился с американской культурой и смог оценить ее бесконечное многообразие. Я, начинающий писатель, турок, приехавший из совершенно иной страны, был ошеломлен и раздавлен. Я растерялся, и эта растерянность вынудила меня обратиться к корням. Я понял, что именно мое поколение должно стоять у истоков создания современной национальной литературы.
Борхес и Кальвино дали мне ощущение свободы. Безусловно, традиционную исламскую литературу во многом можно считать реакционной, закоснелой и излишне политизированной, поэтому у меня никогда не возникало желания создать нечто подобное. Когда я оказался в Соединенных Штатах, я понял, что я могу обратиться к этому материалу, но уже с новым мироощущением. Прежде всего следовало четко дифференцировать религиозную и литературную коннотации, поэтому я мог с легкостью воспользоваться богатством и разнообразием методов и литературных приемов. Турецкая литература всегда отличилась изысканностью, изящностью стиля и потрясающей образностью. Но в Турции была утонченная (сложная, замысловатая) традиция очень изысканной (высокого стиля), декоративной литературы. Но позже социально ориентированные писатели нанесли непоправимый урон национальной культуре, лишив литературу ее просветительской составляющей.
Сказания и легенды Китая, Индии, Персии, относящиеся к памятникам устного фольклора, изобилуют схожими или повторяющимися аллегориями и символами. Я решил поэкспериментировать, перенести их в современный мир, в современный Стамбул, создать дадаистский коллаж. Должен заметить, что именно так и получилась «Черная книга» — замысел романа родился из того впечатления, которое произвела на меня культура Америки, и моего желания стать серьезным, настоящим писателем. Я никогда не выполнял социального заказа, не хотел погружаться в проблемы современной Турции и переносить их на страницы своих произведений. Я должен был создать что-то свое, что-то абсолютно новаторское.
Корреспондент: Давайте вернемся во времена, предшествующие появлению «Черной книги». Что вдохновило вас написать «Белую крепость»? Это первая книга, где вы обратились к теме перевоплощения, характерной и для последующих романов. Почему, как вы думаете, вас так интересует идея перевоплощения?
Памук: Это очень личное. У меня есть брат, он на восемнадцать месяцев старше меня. В известном смысле он был мне как отец — отец во фрейдистском понимании, так сказать. Именно он стал моим «альтер эго». С другой стороны, между нами существовали очень сложные взаимоотношения, мы с ним всегда были друзьями-соперниками. Я писал об этом в романе «Стамбул». Я широко написал об этом в «Стамбуле». Я был типичным турецким мальчиком, интересовался спортом, хорошо играл в футбол. В школьные годы он отлично учился, гораздо лучше меня. Я завидовал ему, а он завидовал мне. Он был благоразумным и ответственным юношей, именно на него всегда было обращено внимание старших членов нашей многочисленной семьи. И если я в большей степени тяготел к шрам, он предпочитал следовать правилам. Мы постоянно соперничали. И я часто воображал, что я — это он. Такая вот сложилась модель. Мне хорошо знакомы чувство ревности, зависти; меня всегда беспокоило, насколько успехи моего брата, его личность могут повлиять на меня. Это стало моим вторым «я», неотъемлемой частью моей души. Я хорошо знаю об этом и всегда стараюсь контролировать проявления подобных чувств. Я не считаю себя жертвой ревности или зависти, но я все время начеку. Вот откуда произрастают корни сюжетных перипетий моих романов. В «Белой крепости», например, жестокие, в чем-то садомазохистские отношения между двумя главными персонажами являются отражением моих непростых отношений с братом.
С другой стороны, интерес к теме перевоплощения обусловлен некой несостоятельностью, неподготовленностью моей страны к диалогу с Западом, его культурным наследием. Закончив писать «Белую крепость», я вдруг понял, что эта ревность — боязнь подпасть под чужое влияние, отражает суть взаимоотношений Турции со странами Запада. Мы всей душой стремимся к европеизации, мы мечтаем стать европейцами и уже почти таковыми себя ощущаем, когда вдруг нас обвиняют в отсутствии аутентичности. Согласитесь, есть в этом процессе нечто напоминающее взаимоотношения двух братьев.
Корреспондент: Считаете ли вы, что конфликт между прозападными и националистическими настроениями в Турции может быть разрешен мирным путем?
Памук: Я оптимист. Да, у нас два духовных начала, мы принадлежим двум культурам. Но шизофрения, точнее раздвоение личности, как известно, наделяет способностью мыслить в двух ментальных аспектах. Можно утратить связь с реальностью, но меня как писателя это не огорчает. Гораздо страшнее, если одна личность уничтожает другую и вы превращаетесь в монистическую личность. Я в этом убежден. И я постоянно говорю и пишу об этом, пытаясь убедить наших политиков в том, что Турция не должна и не может принадлежать только Востоку или только Западу. Я критически отношусь к столь однобокому взгляду на мир.
Корреспондент: И как это воспринимается в Турции?
Памук: Чем больше утверждается идея о демократической, либеральной Турции, тем лучше воспринимают мою теорию. Именно на этих условиях Турция может присоединиться к Евросоюзу. Это единственный способ противостоять как национализму, так и популистскому лозунгу «Мы против Них».
Корреспондент: И все же в «Стамбуле», в том, как вы романтизируете город, вы, похоже, оплакиваете былое величие Османской империи.
Памук: Нет, не оплакиваю. Я — западник, и я доволен, что идет процесс европеизации страны. Мне не нравится, что наша правящая элита — я имею в виду чиновников и нуворишей — столь примитивно и однобоко понимает суть происходящего. Они не стремятся создать собственную, национальную культуру, культуру Стамбула, которая органично объединит Восток и Запад. Они просто пересадили нечто инородное на нашу почву. Безусловно, у нас ощущается сильное влияние османской культуры, но теперь оно понемногу отходит на второй план. Они должны были — но не смогли — создать некий особенный культурный пласт, объединяющий наследие восточной цивилизации с современными веяниями западной. Нечто подобное я пытаюсь создать в своих произведениях. Возможно, новые поколения преуспеют в этом, а вступление в Евросоюз не только не уничтожит самобытность турецкой традиции, а, напротив, укрепит и разовьет ее, даст ощущение свободы и уверенности в себе, поможет определить основные направления созидания новой культуры.
Корреспондент: В «Стамбуле», однако, вы действительно идентифицируете себя с иностранцем, предлагая взглянуть на родной город глазами западного человека.
Памук: Да, но я параллельно объясняю, почему европеизированный турецкий интеллектуал может позволить себе подобную вольность: создание образа города — это процесс идентификации с Западом. Противопоставление неизбежно, каждый человек иногда ощущает себя европейцем, а иногда — жителем Востока. Хотя на самом деле он объединяет в себе оба этих начала. Происходит комбинация их обоих. Мне нравится теория Эдварда Сайда об ориентализме, но так как Турция никогда не была колонией, нам не свойственны излишняя сентиментальность и тяга к идеализированию. Мы не испытывали такого унижения, какое выпало на долю арабов и индийцев. Стамбул был оккупирован в течение двух лет, а потом вражеский флот ушел, и эта оккупация не сильно отразилась на чувстве национального самоуважения. Гораздо больший след оставила в наших душах утрата былого величия Османской империи. И я не испытываю комплекса неполноценности по поводу того, что Запад смотрит на нас с пренебрежением. Другое дело, что после установления Республики мы слишком уж загорелись идеей европеизации, но не сильно преуспели в этом, что, безусловно, породило в нас ощущение культурной неполноценности, о чем мы должны всегда помнить и которое я подчас испытываю.
С другой стороны, Запад никогда нас не угнетал, мы сами уничтожали собственную культуру, историю. Как ни странно, процесс самоевропеизации привел к изоляции Турции от западного мира, избранного образцом для подражания. В 1950-1960-х годах приезд иностранца, остановившегося в отеле «Хилтон», становился главной новостью всех турецких газет.
Корреспондент: Верите ли вы, что существует или должна существовать некая национальная идея? Мы уже слышали о западной идее, а как насчет идеи другого толка?
Памук: Да, существует и другая идея. Ее нужно всесторонне исследовать, развивать, разделять, подвергать критике и становиться ее адептом. Сейчас так называемая восточная национальная идея пребывает в плачевном состоянии. Необходимо серьезно изучить древние классические персидские, китайские, индийские и японские тексты, они — источник этой идеи. Сегодня информационно-коммуникативный центр находится на Западе, именно он является сосредоточением мировой научной мысли.
Корреспондент: Романистика принадлежит западной литературной традиции. В литературе Востока существует нечто подобное?
Памук: Современный роман, лишенный эпической формы, по существу, нельзя считать артефактом восточной литературы. Ведь писатель — это человек, который не принадлежит к некоему сообществу, не разделяет его основных устремлений; его мировоззрение, сознание определяется иными ценностями. Он существует вне этого сообщества, отсюда и многообразие, многоплановость его произведений. Я много размышлял над этим, когда писал «Снег».
Корреспондент: «Снег» — наиболее политизированное ваше произведение. Когда появилась мысль написать этот роман?
Памук: В середине 1990-х годов, когда я уже стал известен в Турции, война с курдскими племенами была в разгаре, и наши либерально настроенные писатели просили меня помочь им — подписывать петиции, выступать на собраниях, то есть участвовать в политических акциях и мероприятиях. А вскоре представители правящих кругов предприняли контратаку, обвиняя меня в чрезмерной активности и непонимании политической ситуации. Меня все это сильно раздражало, и какое-то время спустя я решил написать политический роман, в котором намеревался изложить некоторые свои соображения — да, я родом из старинной семьи среднего класса, и я чувствую ответственность за тех, кто, в отличие от меня, не имеет права голоса. Я верил в роман, в искусство романа. Странная вещь, но именно это помогло мне освободиться от общества. Я начал писать его, как только закончил «Меня зовут красный».
Корреспондент: А почему действие романа перенесено в маленький городок Каре?
Памук: Это один из самых холодных городов Турции. И один из самых бедных. В начале 1980-х годов одна из ведущих турецких газет посвятила целый разворот номера проблеме нищеты Карса. Кто-то подсчитал, что город целиком можно купить примерно за миллион долларов. Когда я решил отправиться туда, политическая ситуация в стране сложилась очень непростая. Окрестности городка в основном были заселены курдами, а в самом городе жили курды, выходцы из Азербайджана, турки, иногда встречались русские и немцы. Помимо проблем этнического характера, существовали и религиозные разногласия между шиитами и суннитами. Война, которую турецкое правительство вело против курдских племен, была такой ожесточенной, что ехать туда было просто опасно. Но я попросил знакомого редактора одной газеты дать мне пропуск, чтобы меня пропустили в зону военного конфликта. Кроме того, он предупредил мэра Карса и начальника полиции города о моем приезде.
Как только я прибыл туда, я сразу же нанес им визиты, надеясь заручиться их поддержкой, иначе меня могли просто арестовать на улице. Меня и арестовывали несколько раз, но имена руководителей городка производили магическое действие на полицейских. Но я все равно вызывал подозрение: хотя Турция теоретически считается свободной страной, примерно до 1999 года любой чужак считался подозрительной личностью. К счастью, сегодня дела обстоят несколько иначе.
В романе и места описываемых событий, и сами события основаны на реальных фактах, а прототипами героев стали реально жившие в Карсе люди. Я взял с собой фотоаппарат и камеру, стараясь снимать как можно больше, а по возвращении в Стамбул показывал отснятый материал друзьям и знакомым. Они явно считали, что я сошел с ума. И еще кое-что в романе, что называется, «списано с натуры»: постоянная слежка. Помните, редактор газеты рассказывает Ка о каждом его шаге, каждом разговоре предыдущего дня и объясняет, что слушал переговоры полицейских, ведущих слежку. За мной, кстати, тоже постоянно следили.
Местный журналист привел меня на телевидение и представил как известного писателя, который готовит материал о жизни в Карсе для одной из национальных газет, что было очень важно, поскольку приближались выборы в муниципалитет. И двери передо мной открылись: жители городка горели желаем поделиться со мной своими бедами и горестями, рассказать об ужасной, унизительной бедности, которая окружала их повсюду. Они не подозревали, что я собираю материал для будущего романа, они надеялись, что я напишу о них в газете. Должен признаться, что с моей стороны это было цинично и жестоко, хотя какое-то время я действительно хотел написать обо всем статью.
В течение четырех лет я ездил в Каре. В городе была маленькая кофейня, в которой я иногда писал или делал заметки. Так вот мой приятель-фотограф, которого я пригласил с собой в одну из поездок поснимать удивительные пейзажи зимнего Карса, пересказал мне как-то случайно подслушанный в кофейне разговор: жители городка недоумевали, что же за статью пишет этот человек — за три года можно написать целый роман. Думаю, они раскусили меня.
Корреспондент: И как роман приняли?
Памук: Все в Турции — и консерваторы, и национал-исламисты, и сторонники светской школы — были разочарованы. Конечно, не до такой степени, чтобы запретить книгу или подвергнуть меня гонениям. Одних возмущали мои рассуждения о том, что секуляризация в Турции — это отказ от принципов демократии. Власть турецких секуляристов напрямую зависит от армии, что подрывает основы демократии и принцип толерантности общества. Армия становится главным козырем в решении проблем: в стране нет стабильности, экономика в упадке? — давайте призовем армию, она быстро наведет порядок. Да, но какой ценой? Каждое подобное наведение порядка заканчивалось арестами, пытками и переполненными тюрьмами, оно неизбежно ведет к новым военным переворотам, которые происходят каждые десять лет. Я категорически не приемлю этот метод решения проблем в стране.
Исламисты негодовали, потому что в романе речь шла о женщине, которая наслаждалась любовными, сексуальными отношениями до замужества. Думаю, есть в этом негодовании какая-то надуманность: исламисты всегда относились ко мне с подозрением, поскольку я не принадлежу к их культуре, я по-другому говорю и думаю, у меня другая модель поведения. Поэтому они постоянно недоумевают, как я вообще позволяю себе писать о них: он нас не понимает! — что тоже нашло отражение в романе.
Но не будем драматизировать ситуацию. Я жив. Они прочитали книгу. Возможно, испытывают раздражение и негодование, но они приняли роман и восприняли меня таким, а это хороший признак. Жители Карса тоже очень по-разному отнеслись к роману. Кое-кто счел его летописью их жизни, кое-кто, в основном турецкие националисты, не мог смириться с моим рассуждениями об армянах: журналист, который привел меня на телестудию, положил книгу в черный пакет — весьма символично! — а затем прислал ее мне, заявив на какой-то пресс-конференции, что я занимался проармянской пропагандой, что, естественно, является полным абсурдом. Вот такие у нас патриархально-националистические взгляды на мир.
Корреспондент: Скажите, судьба вашей книги ни в чем не перекликается с судьбой «Сатанинских стихов» Рушди?
Памук: Нет, абсолютно ни в чем.
Корреспондент: Роман «Снег» производит очень тяжелое, гнетущее впечатление. Из всех персонажей романа лишь Ка способен воспринимать чужое мнение и выслушивать все стороны, но именно он, в конце концов, презираем всеми.
Памук: Возможно, я несколько драматизирую отношение турецкой общественности к себе и своим произведениям. Ка знает, что его презирают, но ему нравится разговаривать с людьми. У него очень силен инстинкт выживания. Ка презирают и боятся одновременно, потому что воспринимают его как тайного агента западных спецслужб. Кстати, то же самое говорили и обо мне.
Что касается гнетущего впечатления, я с вами согласен. Но юмор спасает всегда. Когда я слышу, что книгу называют слишком мрачной, я всегда интересуюсь: неужели никто не заметил, что в романе много юмора?! По крайней мере я старался, чтобы это было так.
Корреспондент: Ваша приверженность литературе уже во многом осложнила вам жизнь и, похоже, сулит дальнейшие неприятности, что, как правило, нарушает эмоциональную целостность, прерывает эмоциональную связь миром. Вам не кажется, что это слишком высокая цена за право быть писателем?
Памук: Нет, не кажется. На самом это очень хорошо. Если во время путешествия я вынужден постоянно общаться с людьми, я через некоторое время впадаю в депрессию. Я счастлив, когда моту сидеть у себя в квартире в одиночестве и работать. Я испытываю огромную потребность в одиночестве, гораздо более сильную, чем потребность в любимом деле: мне необходимо сидеть за столом, на котором лежат пачка хорошей бумаги и чернильная ручка. Я нуждаюсь в соблюдении этого ритуала — так нормальный человек нуждается в лекарстве.
Корреспондент: А для кого же вы пишите?
Памук: Чем старше становишься, тем чаще задаешься этим вопросом. Я написал уже семь романов.
И мне бы хотелось написать еще семь, прежде чем я умру. Но жизнь коротка. Может, стоит попробовать действительно наслаждаться ею? Иногда мне приходится заставлять себя заниматься делом. Тогда какой смысл вообще заниматься тем, чем занимаюсь я? Во-первых, как я уже говорил, я испытываю инстинктивную потребность находиться одному в квартире. Во-вторых, во мне присутствует какой-то мальчишеский азарт — я каждый раз хочу написать еще одну хорошую книгу. Я все меньше и меньше верю в бессмертие писателей — мы читаем очень немногое из того, что было написано двести лет назад; мир меняется настолько быстро, что современные книги будут забыты, вероятно, в течение ближайших ста лет. Читать будут очень мало. Через двести лет, возможно, останутся книг пять из всего написанного сегодня. Уверен ли я, что сейчас пишу одну книгу из этих пяти? И в этом ли смысл труда литератора? Почему я должен сейчас переживать о дальнейшей судьбе своих книг, скажем, лет через триста? Может, лучше побеспокоиться о собственной судьбе и о том, чтобы прожить подольше? И нуждаюсь ли я в уверениях, что мои книги будут читать в будущем? Я размышляю обо всем этом и продолжаю писать. Не знаю почему. Но я никогда не перестану писать. Вера в то, что твои книги будут востребованы в будущем, является единственным утешением и единственным удовольствием в жизни нынешней.
Корреспондент: Вы самый продаваемый автор в Турции, но продажи ваших тиражей на Западе намного превосходят те же показатели на родине. Ваши произведения переведены на сорок языков. Когда вы пишите, на какую читательскую аудиторию вы рассчитываете и думаете ли о более глобальном сообществе читателей?
Памук: Я знаю, что круг моих читателей не ограничивается границами Турции. И когда я начинаю писать, я рассчитываю на более широкую аудиторию. Мой отец обычно говорил о своих друзьях из числа турецких писателей, что они «обращаются только к турецкой аудитории».
Каждый писатель должен отдавать себе отчет в том, кто является «его» аудиторией, на кого ориентировано его творчество. Я тоже столкнулся с этой проблемой. Две мои последние книги прочитали более двух с половиной миллионов человек по всему миру. Конечно, я знаю об этом. С другой стороны, в процессе работы над романом я никогда не думаю о том, что должен доставить удовольствие читателям, и я верю, что они это понимают. С самого начала я решил для себя: это моя работа, и она не должна зависеть от ожиданий и чаяний читательской аудитории. Этого принципа я придерживаюсь даже при компоновке предложений: сначала я подготавливают читателя, настраиваю его, а потом удивляю. Возможно, поэтому я люблю длинные предложения.
Корреспондент: Для большинства читателей-нетурок ваши произведения привлекательны в первую очередь самобытностью, колоритом турецкой жизни. А что, по-вашему, интригует турецкого читателя?
Памук: Существует проблема, которую Гарольд Блум называл «боязнью влияния». Я, как и все авторы, переболел ей в молодости. После тридцати лет я считал, что на меня, возможно, оказывает слишком большое влияние творчество Толстого или Томаса Манна, поскольку свой первый роман я писал под впечатлением поэтичной, изящной прозы мэтров. В конечном счете я решил, что, даже если я вторичен, даже если я пытаюсь привлечь внимание совершенно иной читательской аудитории, воспитанной в иной культуре и ином историческом срезе, я тем не менее буду оригинален.
Рецепт оригинальности чрезвычайно прост — соедини воедино то, что раньше никто не соединял. Вспомните, например, роман «Стамбул»: я объединил очерк о городе с впечатлениями и воспоминаниями о нем иностранных авторов — Флобера, Нерваля, Готье — и размышлениями о том, как их восприятие Стамбула повлияло на некоторых турецких писателей. Сюда же я включил и автобиографическое повествование. Абсолютно новаторский прием. Иногда стоит рискнуть, и может родиться нечто оригинальное, например роман «Стамбул». Не знаю, правда, удалось ли мне это. Тот же прием я использовал, когда писал «Черную книгу», я попытался соединить несоединимое.
Корреспондент: Роман «Стамбул» пронизан ощущением одиночества, вашего одиночества. Совершенно очевидно, что в Турции вы одиноки и как писатель. Вы выросли и продолжаете жить в мире, который вас не принимает.
Памук: Хотя я вырос в большой семье и меня всегда учили уважать и воспринимать сообщество, в котором я живу, с годами я стал испытывать потребность оторваться от него. Есть у меня в характере какая-то тяга к самоуничтожению, и в моменты гнева или в приступе ярости я делаю вещи, которые лишают меня радости общения с приятной компанией. Я довольно рано понял, что общество убивает мое воображение, способность фантазировать. Мне необходима боль одиночества, чтобы заставить работать мое воображение. И тогда я счастлив. Но, будучи турком, я через какое-то время начинаю тосковать по общению, мне его не хватает. Роман «Стамбул» стал причиной разрыва отношений с матерью — мы с ней больше не видимся. И конечно, я вряд ли встречусь с братом. А отношения с турецкой публикой испортились после моих недавних выступлений и высказываний.
Корреспондент: В таком случае, насколько вы ощущаете себя турком?
Памук: Во-первых, я турок по рождению. И я счастлив этим. Представители других стран воспринимают меня турком в большей степени, чем я сам. Меня знают как турецкого автора. Когда Пруст пишет о любви, его размышления воспринимаются как рассказ об универсальной, абстрактной любви. Когда о любви писал я, особенно в первых произведениях, говорили, что я пишу о турецкой любви. Когда мои работы стали переводит на другие языки, турки гордились мной. Они объявили меня «своим». Я стал для них больше чем просто турком. Когда ты приобретаешь мировую известность, внимание акцентируется именно на твоем турецком происхождении, и тогда сами турки начинают бесконечно напоминать тебе об этом. Твое ощущение национальной принадлежности перестает принадлежать тебе, оно становится объектом манипуляции каких-то посторонних людей. Они навязывают тебе свои представления об этом. Сегодня этих людей больше беспокоит имидж Турции на международной арене, чем мое искусство, что, естественно, рождает все новые проблемы, поскольку многие турки, не прочитав ни одной моей книги, бурно реагируют на то, что именно я рассказал мировому сообществу о Турции. Литература соткана из добра и зла, демонов и ангелов, а их беспокоят только мои демоны.
ВЗГЛЯД ИЗ ОКНА.
1.
Жизнь обычно скучна, когда не на что смотреть и нет рассказа, который можно послушать. Во времена моего детства, чтобы избавиться от скуки, либо слушали радио, либо смотрели из окна на улицу, на прохожих, в окна квартир дома напротив. В те времена, в 1958 году, в Турции еще не было телевидения. Правда, тогда не говорили «нет телевидения», а говорили с оптимизмом «еще не пришло», как, впрочем, говорили и о легендарных голливудских фильмах, которые в Стамбуле стали показывать только через четыре-пять лет.
Смотреть из окна было настолько серьезным времяпрепровождением, что, когда в Турцию наконец «пришло» телевидение, то телевизоры смотрели так, словно смотрели из окна на улицу. Глядя в телевизор, отец, дядя, бабушка точно так же разговаривали и ссорились, не глядя друг на друга, и точно так же сообщали друг другу то, что видят.
— На этот раз снега много выпадет, — говорила, например, моя тетя, глядя из окна на идущий с утра снег.
— Опять этот продавец халвы пришел на угол Нишанташи, — говорил я, глядя из другого окна на трамвайные пути.
По воскресеньям мои дяди, тети и все остальные поднимались к бабушке и всегда обедали вместе.
Глядя в окно, я ждал, когда подадут еду, и чувствовал себя необыкновенно счастливым: я вместе с родителями, среди моих многочисленных дядей и тетей, большая гостиная освещена неярким светом хрустальной люстры над длинным столом, который накрывали к обеду. Гостиная в квартире бабушки была полутемной, как и наша квартира, но мне она казалась гораздо более мрачной. Возможно, из-за тюлевых занавесок и штор, отбрасывающих жутковатые тени на никогда не открывавшиеся балконные двери. А может быть, мне так казалось из-за того, что душные комнаты были битком забиты инкрустированными перламутром ширмами, старинными сундуками, огромными грубыми столами, ломберными столиками и огромным пианино, верхняя крышка которого была уставлена фотографиями в рамках, и всегда пахло пылью.
После обеда мой дядя курил в одной из смежных темных комнат, выходивших в столовую.
— У меня есть билет на футбол, но я не пойду, — сообщил он. — Пусть ваш отец сводит вас.
— Папа, своди нас на футбол, — сказал прибежавший откуда-то из другой комнаты мой старший брат.
— Дети подышат воздухом, — сказала мама из гостиной.
— Сама выведи детей погулять, — сказал отец матери.
— Я еду к маме, — ответила мама.
— Мы не хотим к бабушке, — сказал мой старший брат.
— Я и машину вам дам, — сказал дядя.
— Папа, ну пожалуйста, — сказал старший брат.
Наступила непривычная тишина. Казалось, все в гостиной размышляли над словами моей мамы, а отец чувствовал, что именно они думают.
— Ты даешь машину? — спросил затем отец дядю.
Вскоре мы спустились к себе, и пока мама надевала на нас толстые шерстяные носки в клетку и по два свитера, отец ходил взад-вперед по длинному коридору и курил. «Додж» 52 модели «нежно-кремового» цвета был припаркован у мечети Тешвикие. Отец разрешил нам обоим сесть вперед и завел мотор с первого раза.
На стадионе совсем не было очереди. «Этим двоим один билет, — сказал отец человеку у турникета. — Одному восемь, другому десять лет». Мы вошли, не поднимая глаз на человека. На трибунах было много свободных мест, мы сразу сели.
Команды вышли на мокрое поле, и я с удовольствием смотрел, как футболисты в белоснежных шортах бегают туда-сюда, чтобы согреться. «Смотри, это Маленький Мехмет, — указал на одного из них мой старший брат. — Он из молодежной команды».
— Знаем.
Начался матч, и мы надолго замолчали. Немного позже я уже не смотрел на игру, меня интересовали другие вещи. Почему у футболистов одинаковая одежда, а имена разные? Я представил, что по полю бегают не футболисты, а их имена. Их шорты становились все грязнее и грязнее. Потом я наблюдал за медленно двигавшейся любопытной трубой корабля, плывущего по Босфору, прямо за открытыми трибунами. В первом тайме счет так никто и не открыл, и отец купил нам по лепешке с брынзой и по кульке каленого гороха.
— Папа, мне целую лепешку не съесть, — сказал я, показывая ему остатки лепешки в руке.
— Брось сюда, — сказал он. — Никто не видит.
Мы встали и пошли по кругу, пытаясь согреться, как, впрочем, и прочие зрители. Я и брат, подражая отцу, засунули руки в карманы шерстяных брюк, повернулись спиной к полю и стали смотреть на других болельщиков, как вдруг кто-то из толпы позвал отца. Отец, демонстрируя, что он ничего не слышит из-за шума, приложил руку к уху.
— Я не могу, — ответил он, показывая на нас. — Я с детьми.
Человек в толпе был в лиловом шарфе. Он пошел к нам, пробираясь через ряды, наступая на спинки кресел и расталкивая зрителей.
— Это твои дети? — спросил он, обнявшись и расцеловавшись с отцом. — Какие большущие. Даже не верится!
Отец промолчал.
— Когда же они родились? — спросил человек, удивленно глядя на нас. — Ты что, женился сразу после учебы? — спросил он отца.
— Да, — ответил отец, не глядя ему в глаза. Они еще немного поговорили. Человек в лиловом шарфе положил нам в ладошки по одной неочищенной фисташке. Когда он ушел, отец сел на свое место и долгое время молчал.
Команды опять вышли на поле, в абсолютно чистых шортах, и вдруг отец сказал:
— Поехали домой. Вы мерзнете.
— Я не мерзну, — заявил мой брат.
— Нет, мерзнете, — сказал отец. — Али мерзнет. Ну-ка, вставайте.
Когда мы пробирались к выходу, задевая сидящих и наступая им на ноги, мы наступили на лепешку, которую я выбросил. Уже на лестнице мы услышали свисток судьи — начался второй тайм.
— Тебе холодно было? — спросил брат. — Почему ты не сказал, что не замерз?
Я молчал.
— Дурак, — сказал брат.
— Второй тайм послушаете дома по радио, — сказал отец.
— Этот матч по радио не передают, — сказал брат.
— Помолчите, — сказал отец. — На обратном пути прокачу вас по Таксиму.
Мы замолчали. Проехав площадь, отец, как мы и предполагали, припарковал машину, не доезжая до киоска, где принимались ставки на скачки.
— Дверь никому не открывайте, — предупредил он. — Я сейчас приду.
И он ушел. Прежде чем он запер дверь снаружи, мы заблокировали двери изнутри. Но отец не пошел к кассе, принимавшей ставки; он перебежал на другую сторону проспекта. Там он вошел в магазин, в витрине которого были выставлены фотографии кораблей, большие пластмассовые самолеты и прекрасные, солнечные пейзажи. По воскресеньям магазин всегда был открыт.
— Куда папа пошел?
— Когда приедем домой, поиграем! — сказал брат.
Когда отец вернулся, брат баловался с рычагом коробки передач. Мы вернулись в Нишанташи, опять оставив машину перед мечетью. Проходя мимо лавки Аладдина, отец сказал:
— Давайте я вам что-нибудь куплю! Только не просите опять серию «Знаменитые люди»!
— Папа, ну пожалуйста! — начали возмущаться мы.
В лавке Аладдина отец купил нам по десять жвачек из серии «Знаменитые люди». Мы дошли до нашего дома, и в лифте мне от волнения захотелось писать. Дома было жарко, а мама еще не вернулась. Торопливо разрывая обертки и кидая их на пол, мы стали разворачивать жвачки. В результате:
Мне достались два Февзи Чакмака-паши, один Шарло, Гюрешчи (Борец) Хамит Каплан, Ганди, Моцарт, де Голль, два Ататюрка и одна Грета Гарбо под номером 21, которой не было у моего брата. Так у меня оказалось ровно сто семьдесят три вкладыша из серии «Знаменитые люди», но мне не хватало еще двадцати семи, чтобы собрать всю серию. Братцу достались четыре маршала Февзи Чакмак-паши, пять Ататюрков и один Эдисон. Мы кинули в рот по жвачке и начали читать текст на оборотах вкладышей.
МАРШАЛ ФЕВЗИ ЧАКМАК.
Генерал, участник Войны за независимость.
(1876–1950).
Фабрика по производству конфет и жвачки «Мамбо» вручит кожаный футбольный мяч тому, кто соберет первые сто вкладышей серии «Знаменитые люди».
Мой брат уже собрал сто шестьдесят пять вкладышей.
— Поиграем в «вверх-вниз»? — спросил он.
— Нет.
— Дашь мне одну Грету Гарбо в обмен на двенадцать Февзи Чакмаков? — спросил он. — Тогда у тебя будет ровно сто восемьдесят четыре вкладыша.
— Нет.
— Но у тебя ведь две Греты Гарбо.
Я ничего не ответил.
— Когда завтра в школе будут делать прививки, тебе будет страшно, — сказал он. — Но ко мне не подходи, хорошо?
— Не подойду.
Мы молча поужинали. Когда мы прослушали передачу «Мир спорта» и узнали, что матч закончился со счетом два-два, мама пришла к нам в комнату, чтобы уложить нас спать. Брат собирал сумку; я побежал в гостиную. Отец смотрел из окна на улицу.
— Папа, я завтра не хочу идти в школу, — сказал я.
— Ну как же так!
— Завтра будут прививки делать, — пожаловался я. — У меня поднимется температура, а потом я начну задыхаться. Мама знает.
Отец молча смотрел на меня. Я сбегал и принес из ящика бумагу с ручкой.
— Мама знает? — спросил он, положив бумагу на том Кьеркегора, которого он постоянно читал, но никогда не мог дочитать до конца. — Ты пойдешь в школу, но прививку тебе делать не будут, — сказал он. — Я напишу записку.
И он поставил подпись. Я подул на чернила, сложил записку и сразу положил в карман. Вернувшись в комнату, я убрал записку в сумку и, забравшись в кровать, начал подпрыгивать.
— Хватит беситься! — сказала мама. — Спи уже.
2.
Это произошло в школе, сразу после обеда. Весь класс, выстроившись по двое, спускался в вонючую столовую, чтобы сделать прививку. Кто-то плакал, кто-то застыл в немом оцепенении. Когда я почувствовал запах йода, сердце мое забилось сильнее. Я вышел из шеренги и подошел к учителю, стоявшему у лестницы. Класс шумно протопал мимо нас.
— Да, — сказал учитель. — Что случилось?
Я вытащил из кармана записку отца и протянул ее учителю. Он прочитал ее с недовольным видом.
— Но ведь твой отец не врач, — сказал он и, немного подумав, добавил: — Иди наверх. И жди в классе 2-А.
Наверху, в классе 2-А, сидели еще шесть-семь «освобожденных» мальчиков, как и я. Один из них со страхом смотрел на улицу. Из коридора доносился нескончаемый плач, какой-то толстяк в очках, щелкая семечки, читал Кинову. Дверь открылась, вошел помощник директора, тощий, изможденный Сейфи-бей.
— Может быть, некоторые из вас и в самом деле больны, тогда им не следует делать прививку, — сказал он. — Но я говорю о тех, кто добился освобождения от прививки обманным путем. Скоро вы станете взрослыми, будете служить стране, а может, отдадите за нее жизнь… Те, кто сегодня струсил и не стал делать прививку, завтра, вполне вероятно, станут предателями родины. Стыдитесь!
Наступило долгое молчание. Я посмотрел на портрет Ататюрка, и на глаза навернулись слезы.
Потом мы, стараясь не попадаться никому на глаза, вернулись в классы. Те, кому сделали прививку, возвращались в класс с хмурыми лицами, у некоторых были засучены рукава, некоторые плакали.
— Те, кто живет близко, могут идти домой, — сказал учитель. — Те, кого встречают, останутся до конца занятий. Завтра занятий не будет.
Класс радостно зашумел. Выходя из школы, ребята закатывали рукава и показывали намазанный йодом след от прививки охраннику Хлими-эфенди.
Выйдя из школы, я побежал домой. Перед мясной лавкой Карабета запряженная лошадью телега перегородила дорогу, и я перебежал на другую, на нашу сторону. Я пробежал мимо лавки торговца мануфактурой Хайри и цветочного магазина Салиха. Дверь открыл привратник Хазым-эфенди.
— Почему ты здесь, один, и в это время? — спросил он.
— Нам делали прививку, поэтому отпустили домой, — сказал я.
— А где твой брат? Ты сам вернулся?
— Я сам перешел через трамвайные пути. Завтра мы не учимся.
— Мамы дома нет, — сказал он. — Иди наверх, к бабушке.
— Я заболел, — сказал я. — Хочу домой. Открой дверь.
Он снял со стены ключ, и мы вошли в лифт. Пока мы поднимались наверх, лифт наполнился дымом его сигареты, который щипал мне глаза. Он открыл дверь в квартиру. «Не балуйся с выключателями и розетками!» — сказал он, закрыл дверь и ушел.
Дома никого не было, но я все равно закричал: «Дома есть кто-нибудь, эй? Нет никого?» Я бросил сумку, открыл ящик стола брата и начал рассматривать его коллекцию билетов в кино, которые он мне никогда не показывал. Потом я взял тетрадь, в которую он наклеивал вырезанные из газеты фотографии футбольных матчей, но вдруг услышал, как открывается входная дверь, и испугался. По звуку шагов я понял, что пришел отец. Я аккуратно сложил билеты и тетрадь брата в ящик, так чтобы он не заметил, что их кто-то брал.
Отец вошел в спальню и открыл шкаф.
— Ты дома? — спросил он.
— Нет, я в Париже! — ответил я, как говорили в школе.
— Ты не пошел сегодня в школу?
— Сегодня нам делали прививки.
— А брат где? — спросил он. — Хорошо, иди к себе в комнату и сиди тихо, договорились?
Я пошел к себе. Прижавшись лбом к стеклу, я стал смотреть на улицу. По звукам, доносившимся из комнаты, я понял, что отец взял из шкафа один из чемоданов, вернулся к себе в комнату и начал вытаскивать из шкафа пиджаки и брюки; я понял это по стуку вешалок. Потом он открыл ящики с бельем и через какое-то время закрыл. Я слышал, как он складывает вещи в чемодан. Затем он сходил в ванную. Затянул ремни чемоданов, закрыл замки. Вошел в комнату и подошел ко мне.
— Что ты делаешь?
— Смотрю в окно.
— Иди-ка сюда, — сказал он.
Он взял меня на руки, и мы долго смотрели вместе из окна. Верхушки высоких кипарисов, росших между нашим домом и соседним, медленно покачивались от ветра. Мне нравилось, как от отца пахнет.
— Я уезжаю, далеко, — сказал он и поцеловал меня. — Маме ничего не говори. Я потом сам скажу.
— На самолете?
— Да, — ответил он. — В Париж. Никому ничего не говори. — Он вытащил из кармана две с половиной лиры и дал мне. — И об этом тоже никому не говори, — сказал он и поцеловал меня. — И о том, что видел меня…
Я сразу положил деньги в карман. Когда отец поставил меня на пол и взял чемодан, я сказал: «Папа, не уезжай». Он еще раз поцеловал меня и ушел.
Я смотрел ему вслед из окна. Он шел прямо к лавке Аладдина, а потом остановил проезжавшее мимо такси. Прежде чем сесть, он посмотрел на дом и помахал мне. Я тоже помахал ему, и он уехал.
Я долго смотрел на пустую улицу. Проехали трамвай и телега водовоза. Я позвонил в звонок и позвал Хазыма-эфенди.
— Это ты? — спросил он. — Не балуйся со звонком.
— Возьми две с половиной лиры, иди в лавку Аладдина и купи мне десять жвачек из серии «Знаменитые люди». А пятьдесят курушей принеси обратно, — попросил я.
— Деньги тебе отец дал? Чтобы мама не сердилась?
Я ничего не ответил, и он ушел. Глядя в окно, я смотрел, как он вошел в магазин Аладдина. Через некоторое время он вышел и на обратном пути встретил привратника дома Мармара, что напротив, и остановился поговорить.
Вернувшись, он отдал мне сдачу. Я сразу открыл жвачки: еще три вкладыша с маршалом Февзи Чакмаком, один Ататюрк, по одному Линдбергу, Леонардо да Винчи, султан Сулейман Кануни, Черчилль, генерал Франко и еще одна Грета Гарбо под номером 21, которой не было у брата. Но, чтобы получилось ровно сто, мне не хватало двадцати шести вкладышей.
Я смотрел на вкладыш номер 91 с фотографией Линдберга перед самолетом, впервые перелетевшего через Атлантику, как вдруг дверь открылась. Мама! Я сразу бросил в мусорное ведро фантики из-под жвачек, которые разбросал по полу.
— Нам делали прививку, я рано вернулся, — сказал я. — Брюшной тиф, сыпной тиф, столбняк.
— А где твой брат?
— Их классу еще не сделали прививку, — ответил я. — Нас отправили домой. Улицу я сам перешел.
— У тебя болит что-нибудь?
Я ничего не сказал. Через некоторое время пришел брат. Ему было больно, он лег в кровать на правую руку с насупленным лицом и уснул. Когда он проснулся, уже сильно стемнело.
— Мама, мне очень больно, — сказал он.
— Ближе к вечеру у вас поднимется температура, — сказала мама, гладя в другой комнате. — Али, а у тебя прививка болит? Ложитесь, не бегайте, полежите спокойно.
Мы лежали спокойно. Поспав немножко, брат начал читать спортивную страничку и сказал, что из-за того, что мы ушли со вчерашнего матча, мы пропустили четыре гола.
— Может быть, если бы мы не ушли с матча, эти голы не забили бы, — сказал я.
— Что?
Поспав еще немного, брат предложил отдать за один вкладыш с Гретой Гарбо шесть Февзи Чакмаков, четыре Ататюрка и еще три вкладыша, которые у меня уже были, но я отказался.
— Поиграем? — потом спросил он.
— Поиграем.
Держишь пачку вкладышей из серии «Знаменитые люди». Спрашиваешь — сверху или снизу? Если говорят снизу, вытаскиваешь самый нижний рисунок и смотришь, например, это Рита Хейворт, номер 78. А наверху лежит поэт Данте под номером 18. Тогда выигрывает нижний вкладыш, и ты отдаешь один вкладыш, который ты не любишь больше всего, и которых у тебя много. До вечера фотографии маршала Февзи Чакмака несколько раз переходили от одного к другому. Когда пришло время ужинать, мама сказала:
— Кто-нибудь сходите наверх, может, отец уже пришел.
Мы оба пошли наверх. Бабушка с дядей курили, отца не было. Мы послушали новости по радио, прочитали спортивную страничку в газете. Когда у бабушки стали садиться ужинать, мы спустились вниз.
— Где вы были? — спросила мама. — Вы там ничего не ели? Я налью вам чечевичный суп, будете есть его медленно, как раз и отец придет.
— А нет жареного хлеба? — спросил брат.
Пока мы молча ели, мама смотрела на нас. По тому, как она держала голову, как отводила от нас взгляд, я понимал, что она прислушивается к звукам лифта. Когда мы доели, она спросила: «Еще хотите?» — и заглянула на дно кастрюли. — Поем-ка и я, пока не остыл, — сказала она, но потом встала, подошла к окну, обращенному на площадь Нишанташи, и некоторое время молча смотрела вниз, на улицу. Потом повернулась, подошла к нам и начала есть суп. Мы с братом разговаривали о вчерашнем матче, как вдруг мама сказала:
— Помолчите! Это лифт, да?
Мы замолчали и внимательно прислушались. Это был не лифт. В тишине проехал трамвай, от которого затряслись стол, стаканы, графин и вода в нем. Когда мы ели апельсины, мы уже все вместе услышали звук лифта. Он поднимался, поднимался, но, не останавливаясь, доехал до верхнего этажа, к бабушке. «Он поднялся наверх», — сказала мама.
После еды мама сказала: «Отнесите тарелки в кухню. А тарелка отца пусть останется». Мы убрали со стола. Папина тарелка долгое время простояла на пустом столе.
Мама подошла к окну, выходившему к полицейскому участку, и долго смотрела на улицу. А потом, словно о чем-то внезапно вспомнив, она решительным движением собрала пустую тарелку отца, вилку и нож и унесла на кухню. Грязную посуду мыть не стала.
— Я иду наверх, к вашей бабушке, — сказала она. — Не деритесь.
Мы начали играть с братом в «вверх-вниз».
— Сверху, — сказал я в первый раз.
Открыв верхний вкладыш в пачке, он показал его: «Борец Коджа Юсуф, известный во всем мире, номер 34». Потом посмотрел вниз и сказал: «Ататюрк, номер 50. Ты проиграл. Давай один».
Мы долго играли, и он продолжал выигрывать. Он быстро заполучил у меня девятнадцать маршалов Февзи Чакмаков из двадцати одного и двух Ататюрков.
— Я больше не играю, — сказал я, разозлившись. — Я иду наверх. К маме.
— Мама рассердится.
— Ты что, боишься остаться один дома, трус?!
Дверь в квартиру бабушки, как всегда, была открыта. Ужин закончился, повар Бекир мыл посуду, а бабушка с дядей сидели друг напротив друга. Мама стояла у окна, выходившего на площадь Нишанташи.
— Иди сюда, — сказала она, не поворачивая головы от окна. Я сразу же вошел в промежуток между окном и телом мамы, как будто это место было оставлено специально для меня. Когда я прижался к ней, я тоже, как она, стал смотреть на площадь Нишанташи. Мама положила руку мне на голову и долго гладила по волосам.
— Папа приходил домой, после полудня, ты видел, — прошептала она.
— Да.
— Взял чемодан и ушел. Хазым-эфенди видел.
— Да.
— Он сказал тебе, куда он пошел?
— Нет, — сказал я. — Он дал мне две с половиной лиры.
Внизу, на проспекте, всё — темные лавки, огни машин, пустующее место постового среди дороги, мокрая плитка мостовой, буквы рекламных табличек, развешенных по деревьям, — всё казалось очень одиноким. Когда пошел дождь, мама все еще гладила меня по голове.
Тогда я заметил, что радио, которое всегда играет у бабушки и дяди, молчит, и испугался.
— Доченька, не стой там, — сказала потом бабушка. — Идите сюда, сядьте, пожалуйста.
Брат тоже пришел наверх.
— Идите на кухню, — сказал дядя. — Бекир, — позвал он. — Сделай им мяч, пусть поиграют в коридоре.
Бекир на кухне домыл посуду:
— Садитесь сюда, — сказал он. Он сходил на балкон в бабушкину комнату, который был закрыт стеклом и превращен в зимний сад, принес оттуда газеты и, сминая их, стал делать из них мяч. Когда мяч стал размером с кулак, он спросил: — Так достаточно?
— Еще немного, — сказал брат.
Пока Бекир мял газеты, через приоткрытую дверь я увидел, что мама сидит напротив дяди и бабушки. Веревкой, которую вытащил из ящика, Бекир связал бумажный мяч, сжимая его по сторонам. Чтобы смягчить острые углы, он слегка намочил тряпочку и еще раз слегка сжал бумажный мяч. Брат, не выдержав, схватил его.
— Ух, как камень стал.
— Нажми пальцем сюда, — сказал Бекир.
Когда брат осторожно прижал пальцем то место, где он завязывал веревку в узел, Бекир сделал еще один узел и доделал мяч. Мы начали отфутболивать мяч, который он подбросил.
— Играйте в коридоре, — сказал Бекир. — Здесь вы все разобьете.
Мы долгое время играли не на жизнь, а на смерть. Я воображал себя Лефтером из «Фенербахче» и так же закручивал мяч, как он. Делая пас в стену, я несколько раз ударил брата по руке с прививкой. Он тоже ударил меня, но мы не подрались. Мы были мокрыми, мяч разваливался, но я выигрывал со счетом пять-три, как вдруг очень сильно ударил брата по руке с прививкой. Он упал на пол и заплакал.
— Когда рука пройдет, я тебя убью, — сказал он лежа.
Он злился, потому что проиграл. Я вошел из коридора в гостиную, бабушка, мама и дядя перешли в кабинет. Бабушка звонила по телефону.
— Алло, доченька, — сказала она тем же тоном, каким обращалась к маме. — Это аэропорт Йешилькёй? Доченька, мы хотим спросить об одном самолете. улетевшем сегодня в Европу. — Бабушка назвала имя отца и ждала некоторое время, наматывая на палец телефонный провод. — Принеси мне сигареты, — сказала она потом дяде.
Когда дядя вышел, бабушка слегка отодвинула трубку от уха и сказала маме:
— Доченька, скажите, пожалуйста, вы, может, знаете, может, у него другая женщина?
Я не слышал, что сказала мама. Бабушка смотрела маме в лицо так, будто ничего не говорила. Затем по телефону что-то сказали, и она рассердилась. «Не отвечают», — сказала она дяде, подошедшему с сигаретами и пепельницей.
Мама по дядиным взглядам поняла, что я здесь. Взяв меня за руку, она увела меня в коридор. Опустив руку с моего затылка на спину, она увидела, как я вспотел, но не рассердилась.
— Мама, у меня рука болит, — сказал брат.
— Сейчас мы пойдем вниз, я уложу вас спать.
Внизу, на нашем этаже, мы все трое долгое время молчали. Перед тем, как лечь, я в пижаме принес с кухни воды и вошел в гостиную. Мама курила перед окном, сначала она не услышала, что я вошел.
— Ты замерзнешь босиком, — сказал она, услышав мои шаги. — Брат лег?
— Уснул. Мама, я тебе кое-что скажу. — Я пробрался в нишу между мамой и окном. Когда мама пододвинулась, я сказал: — Папа уехал в Париж. Ты знаешь, какой он взял чемодан?
Она ничего не ответила. Мы долго смотрели на дождливую улицу в ночной тишине.
3.
Дом моей бабушки по маме находился как раз напротив мечети Шишли, на предпоследней остановке перед трамвайным парком. Площадь, которая сейчас запружена остановками маршрутных такси и автобусов, покрыта плакатами, окружена многоэтажными большими магазинами и уродливыми высокими зданиями с офисами, где работают толпы людей, наполняющих мостовые, как стаи муравьев, с сандвичами в руках во время обеденных перерывов, в те времена находилась на окраине европейской части Стамбула. Когда мы через пятнадцать минут приходили на широкую и спокойную площадь под тутовыми и липовыми деревьями, покрытую каменной плиткой, мы чувствовали, что дошли до конца города.
Один из фасадов четырехэтажного каменного бабушкиного дома был обращен на запад, на Стамбул, а другой — на восток, на холмы, покрытые шелковицами. После того, как муж ее умер, а трех своих дочерей она выдала замуж, бабушка жила в одной комнате этого дома, заполненного шкафами, столами, журнальными столиками, пианино. Еду заказывала моя старшая тетя, и либо сама привозила, либо присылала с водителем в судках. Бабушка из своей комнаты не то что на кухню двумя этажами ниже не спускалась, чтобы приготовить еду, но даже не заходила в другие комнаты дома, покрытые невероятно толстым слоем пыли и широкими шелковистыми сетями паутины. Совсем как ее мать, много лет жившая в одиночестве и умершая в большом деревянном особняке, бабушка, заразившись загадочной болезнью одиночества, также никогда не позволяла заходить в дом ни одной служанке или уборщице.
Когда мы приезжали ее навестить, мама долго звонила в звонок, стучала в железную дверь; наконец, бабушка открывала ржавые железные ставни окна второго этажа, выходившего на мечеть Шишли, и смотрела на нас, не доверяя своим глазам, звала нас и просила, чтобы мы ей помахали.
— Отойдите от порога, чтобы бабушка вас увидела, дети, — говорила мама. Выйдя вместе с нами на середину улицы, она, маша рукой, кричала матери: — Мамочка, это я с детьми, мы, вы слышите нас?
По неясной улыбке, на мгновение появлявшейся на бабушкином лице, мы понимали, что бабушка нас видит и узнает. Она сразу же отходила от окна, шла в свою комнату, вытаскивала из-под подушки большой ключ и, завернув в газету, кидала нам вниз. Мы с братом толкали друг друга, соревнуясь, кто поймает ключ в воздухе.
Я подбежал и поднял ключ с мостовой, так как мой брат, у которого все еще болела рука, не побежал за ним. Я отдал ключ маме. Мама с трудом открыла замок. Большая железная дверь тяжело открылась под нажимом трех человек, и из тьмы донесся запах старости, заплесневелой пыли, бедности и духоты, который я больше нигде никогда не чувствовал. На вешалке рядом с дверью висело пальто дедушки с меховым воротником и фетровая шляпа, которые бабушка повесила, чтобы воры, часто приходившие в дом, думали, что в доме есть мужчина, а в стороне стояли его сапоги, всегда пугавшие меня.
Через некоторое время, в конце темной деревянной лестницы, ровно поднимавшейся на два этажа, очень далеко, в белом свете, мы увидели бабушку. Она стояла в темноте не двигаясь, как призрак, с палкой в руках, в свете, струившемся из замерзших окон.
Поднимаясь по скрипящей лестнице, мама не говорила с бабушкой. (В другие разы она спрашивала: «Как вы, мама? Я по вам соскучилась, мамочка, погода такая холодная, мамочка!») Наверху лестницы я поцеловал бабушке руку, пытаясь не смотреть ей в лицо, на огромные бородавки на запястьях. Мы все-таки боялись ее рта с одним зубом, очень длинного подбородка и волос на лице и, войдя в комнату, сели по обеим сторонам от мамы, подвинувшись к ней. Бабушка в длинной ночной сорочке и длинном шерстяном жилете легла в огромную кровать, где она проводила большую часть дня и, улыбаясь, посмотрела на нас взглядом, говорившим — давайте, развлеките меня.
— У вас печь плохо топит, мамочка, — сказала мама. Взяв щипцы, она перемешала дрова в печке.
Бабушка сказала:
— Оставь ты сейчас эту плиту. Расскажи мне что-нибудь. Что нового в мире?
— Ничего! — сказала мама, сев рядом с нами.
— Тебе Совсем нечего рассказать?
— Нечего, мамочка.
Помолчав немного, бабушка спросила:
— Ты никого не видела?
— Вы же знаете, мама, — сказала мама.
— Ради Аллаха, что, совсем новостей нет, ничего не происходит?
Наступила тишина.
— Бабушка, а нам делали прививку, — сказал я.
— Серьезно? — спросила бабушка, широко открыв синие глаза, будто сильно удивилась. — Вам было больно?
— У меня рука болит, — сказал брат.
— Надо же! — сказала бабушка с улыбкой.
Опять наступила долгая тишина. Мы с братом встали и посмотрели из окна на улицу, на холмы вдалеке, на тутовые деревья, на пустой старый курятник в саду за домом.
— У тебя, что, совсем нет никакой истории? — спросила бабушка маму, словно умоляя. — Вы же ходите наверх, к свекрови. Туда никто не приходит?
— Вчера после обеда пришла Дильруба-ханым. — сказала мама. — Они поиграли с бабушкой детей в безик.
Бабушка тут же с удовольствием сказала то, чего мы не ожидали:
— Она ведь из дворца!
По этим словами мы, конечно, поняли, что она имеет в виду не яркие западные дворцы, похожие на пирожные с кремом, о которых я в те годы читал в сказках и газетах, а Дворец Долмабахче, но много лет спустя я понял, что бабушка насмешливым тоном намекала, что Дильрубаханым — из гарема последнего падишаха, то есть является наложницей, и она, бабушка, презирает не только женщину, которая провела свою молодость в гареме, а потом вышла замуж за какого-то торговца, а и мою вторую бабушку, которая дружит с ней. Потом они говорили о другом: бабушка раз в неделю ходила в Бейоглу и обедала в одиночестве в дорогой и известной закусочной Абдуллаха-бея, а потом долго жаловалась, что много съела. Третья заранее известная тема началась с того, что нам внезапно задали вот такой вопрос: «Дети, бабушка кормит вас петрушкой?».
Как предупреждала мама, мы одновременно сказали: «Не кормит, бабушка».
Бабушка, как всегда, рассказала, как она видела, что в каком-то саду на петрушку писала кошка, и неизвестно, кому из неразумных эта петрушка будет нарезана в еду, — с большой вероятностью, плохо вымытая, и как она спорит с зеленщиками в Шишли и Нишанташи, которые все еще продают петрушку.
— Мамочка, — сказала мама. — Детям скучно, они хотят заглянуть в другие комнаты, открою-ка им дверь комнаты напротив.
Бабушка запирала двери всех комнат снаружи, на случай, если влезет вор, — чтобы он не попал в другие комнаты дома. Мама открыла дверь большой и холодной комнаты, выходившей на трамвайные пути, и вместе с нами мгновение смотрела на кресла и диваны, покрытые белыми покрывалами, на ржавую и пыльную лампу, журнальные столики и сундуки, на кучи пожелтевших газет, на старый девчоночий велосипед с согнутым рулем, прислоненный к стене, на его печальное седло. На этот раз она ничего не стала вытаскивать из пыльных сундуков, что делала всегда, когда была веселой, чтобы показать нам. («Дети, ваша мама в детстве носила эти сандалии, смотрите, дети, вот школьный передник вашей тети, хотите посмотреть детскую копилку вашей мамы?»).
— Если замерзнете, приходите, — сказала она и вышла.
Мы с братом побежали к окну и посмотрели на мечеть и трамвайную остановку перед домом. Потом почитали в газетах о старых футбольных матчах.
— Мне скучно, — сказал я потом. — Давай поиграем в «вверх-вниз».
— Побежденный боец рвется в бой — сказал брат, не поднимая голову от газеты. — Сейчас я читаю газету.
После вчерашнего вечера мы играли еще и утром, и брат опять все время выигрывал.
— Пожалуйста.
— У меня одно условие: если я выиграю, то я возьму два вкладыша, а если ты — то один.
— Нет.
— Тогда я не играю, — сказал брат. — Как видишь, я читаю газету.
Он держал газету как английский детектив в черно-белом фильме, который мы недавно видели в кинотеатре «Ангел». Посмотрев некоторое время из окна, я согласился на условие брата. Мы вытащили из карманов серию «Знаменитые люди» и стали играть. Сначала я выиграл, а потом проиграл еще семнадцать штук.
— Я так всегда проигрывал, — сказал я. — Если мы не будем играть по старому, я выхожу из игры.
— Хорошо, — сказал брат, подражая тому детективу. — Вообще-то я собирался почитать эти газеты.
Я немного посмотрел из окна. Внимательно пересчитал свои вкладыши: осталась 121 штука. Вчера, после того, как папа уехал, их было 183! Мне не хотелось еще больше расстраиваться и я принял условия брата.
Сначала я немного выиграл, но потом он опять начал выигрывать. С удовольствием складывая вкладыши, которые он заполучил у меня, в свою пачку, он совершенно не улыбался, чтобы не сердить меня.
— Если хочешь, давай играть по другим правилам, — сказал он через некоторое время. — Кто выиграет, пусть берет один вкладыш. Если я выиграю, то выберу у тебя одну штуку. Потому что у меня нет некоторых вкладышей, а ты мне их никогда не даешь.
Я согласился, решив, что выиграю. Как так вышло — не знаю. Я проиграл три раза подряд и, прежде чем успел понять, что происходит, потерял обеих Грет Гарбо под номером 21 и Короля Фарука под номером 78, который был и у брата. Я захотел вернуть все за один раз, и ставка увеличилась: так, за два кона ушли Энштейн 63, Мевляна 3, основатель шоколадно-конфетной фабрики «Мамбо», Саркис Назарян под номером 100 и 51 и Клеопатра, которые у меня были по одной штуке и которых не было у него.
У меня перехватило дыхание. Так как я боялся расплакаться, я побежал к окну и посмотрел на улицу: каким всё было красивым пять минут назад, всё — трамвай, приближающийся к остановке, дома вдалеке, видневшиеся между веток деревьев с опавшими листьями, собаки, лениво почесывающиеся, на каменных плитках мостовой, — каким всё было красивым! Если бы время остановилось, если бы мы вернулись на пять клеток назад…
— Поиграем еще раз? — спросил я, прижимаясь к окну.
— Я не буду играть, — ответил он. — Ты будешь плакать.
— Клянусь, Джеват, я не буду плакать, — сказал я, стремительно подходя к нему. — Только давай, как в первый раз, на старых условиях.
— Я буду читать газету.
— Хорошо, — сказал я и перетасовал свою постепенно редевшую пачку вкладышей. — На тех же условиях, что в последний раз, говори, снизу или сверху?
— Только не плакать, — сказал он. — Хорошо, сверху.
Я выиграл, и он протянул мне одного из маршалов Февзи Чакмаков. Я не взял.
— Отдай мне, пожалуйста, короля Фарука!
— Нет, — сказал он. — Мы так не договаривались.
Мы сыграли еще два раза, я проиграл. Лучше бы я не играл в третий раз: дрожащими руками я отдал и Наполеона 49.
— Больше я не буду играть, — сказал брат.
Я стал умолять его. Мы сыграли еще два раза, и, проиграв, я вместо того, чтобы отдать ему вкладыш, который он попросил, бросил всю пачку в воздух, прямо над его головой. Все мои Мэй Уэст, Жюль Верн, Фатих Султан Мехмет и королева Елизавета, журналист Джеляль Салик и Вольтер, которых я, трясясь над каждым из них и аккуратно пряча, собирал два с половиной месяца, все они разлетелись по воздуху.
Если бы я жил в другое время другой жизнью! Не входя в бабушкину комнату, я тихонько спустился по скрипящей лестнице вниз, думая об одном дальнем родственнике-страховом агенте, покончившем с собой. Бабушка сказала, что те, кто покончил с собой, остаются под землей в темноте и не могут попасть в рай. Спустившись по лестнице, я остановился в темноте. Повернувшись, поднялся наверх и встал на последнюю ступеньку перед комнатой бабушки.
— Здесь твоя свекровь тебе ни чем не может помочь, — сказала бабушка. — Будешь смотреть за детьми и ждать.
— Но я все равно прошу вас, мама, я хочу вернуться сюда с детьми, — сказала мама.
— Ты не сможешь жить в этом пыльном доме, полном привидений и воров, с двумя детьми, — сказала бабушка.
— Мамочка, — сказала мама. — Как мы хорошо жили здесь втроем в последние годы жизни отца, после того, как мои сестры вышли замуж и уехали!
— А ты весь день смотрела старые папины журналы, Мебруре, красавица моя!
— Я растоплю внизу большую печь, этот дом за два дня прогреется.
— Я тебе говорила — не выходи за него замуж, — сказала бабушка.
— Я найду кого-нибудь и мы всю пыль и грязь в доме за два дня уберем, — сказала мама.
— Я в дом этих служанок-воровок не впущу, — сказала бабушка. — Да и к тому же, чтобы подмести пыль в этом доме и смести паутину, тебе понадобится полгода. А к этому времени твой витающий в облаках муж вернется домой.
— Это ваше последнее слово, мама? — спросила мама.
— Мебруре, милая моя, красивая моя девочка, если ты заберешь детей и придешь сюда, на что мы будем обе жить?
— Мамочка, я сколько раз просила, умоляла продать тот участок в Бебеке, прежде чем его конфискуют!
— Я не собираюсь ходить по кадастровым управлениям и раздавать бесчестным людишкам свою фотографию и подпись.
— Мамочка, чтобы вы так не говорили, мы со старшей сестрой привели нотариуса прямо домой, — сказала мама, повысив голос.
— Я никогда не доверяла нотариусам, никогда, — сказала бабушка. — У него по лицу видно, что он — мошенник. Может, он и нотариусом-то не был. Не кричи так на меня!
— Хорошо мама, не буду! — ответила мама. И крикнула нам из комнаты: — Дети, дети, собирайтесь, мы уходим.
— Постой, куда ты? — спросила бабушка. — Мы же даже толком не поболтали.
— Мы вам не нужны, мама, — прошептала мама.
— Возьми лукум для детей.
— Им не надо есть сладкое до обеда, — сказала мама и, выйдя из комнаты, вошла в комнату напротив. — Кто раскидал эти картинки? Немедленно соберите. А ты ему помоги, — велела она брату.
Пока я молча собирал вкладыши, мама, открыв старые сундуки, смотрела на детские платья, тюлевые занавески, коробки. От пыли на черном корпусе швейной машины с педалью у меня жгло в носу, слезились глаза, пыль забивалась мне в горло.
Когда мы мыли руки в маленькой уборной, бабушка стала мягко упрашивать:
— Мебруре, милая моя, возьми этот чайник, ты его очень любишь, так что бери, — сказала она. — Это моей маме привез дедушка, когда был губернатором в Дамаске. Из самого Китая. Возьми, пожалуйста.
— Мамочка, я у вас больше ничего не хочу брать, — сказала мама. — Поставьте его в шкаф, а то разобьете. Ну что, дети, поцелуйте бабушке руку.
— Мебруре, милая моя, красавица моя, смотри, не сердись на свою несчастную мать, — сказала бабушка, протягивая нам руку для поцелуя. — Хотя бы не забывай меня навещать, не оставляй меня здесь одну.
Быстро спустившись по лестнице, мы втроем открыли большую железную дверь и на улице увидели замечательное солнце, мы вдохнули совершенно чистый воздух.
— Хорошо закрывайте дверь! — прокричала бабушка сверху. — Мебруре, приходи еще раз на этой неделе, ладно?
Мы шли молча, держа маму за руку. До тех пор, пока стоявший на кольце трамвай не тронулся с места, мы молчали, слушая разговоры и покашливание других пассажиров. Когда трамвай поехал, мы с братом пробрались к переднему сиденью, откуда видно вагоновожатого, и начали играть в «снизу-сверху». Я смог отыграть обратно кое-что из проигранного. Я обрадовался, игра стала интереснее, ставки повысились, и я начал быстро проигрывать. На остановке брат сказал:
— За все твои оставшиеся вкладыши я ставлю пятнадцать.
Я сыграл и проиграл все. Украдкой вынув два вкладыша, я отдал всю пачку брату и пошел к маме на задний ряд. Я не плакал. Я печально смотрел в окно, как трамвай медленно проезжает мимо галантерейных лавок, пекарен, шатров торговцев молочным киселем, которых теперь уже нет и в помине, мимо кинотеатра «Тан», где мы смотрели итальянские фильмы с Масисом и Геркулесом, мимо мальчишек, торгующих у стен старыми комиксами, парикмахера с острыми ножницами, которых я боялся, и уличного сумасшедшего, всегда стоявшего у дверей парикмахерской.
Мы вышли из трамвая на остановки Харбие. Пока мы шли домой, молчание брата, очень довольного своей жизнью, сводило меня с ума. Я вытащил из кармана вкладыш с Линдбергом. Он впервые видел этот вкладыш.
— 91 Линдберг! — прочитал он взволнованно. — Со своим самолетом, перелетевшем через Атлантику! Где ты его достал?
— Мне вчера не делали прививку, — сказал я. — Я пришел рано домой и видел папу, до того как он уехал. Папа мне купил.
— Тогда половина моя, — сказал он. И мы договорились о последней игре на все оставшиеся вкладыши. Брат подпрыгнул, чтобы выхватил у меня вкладыш из рук, но не сумел. Он поймал меня за запястье и начал выкручивать его, но тут я два раза пнул его по ноге. Мы начали драться.
— Хватит! — закричала мама. — Перестаньте! Мы на улице!
Мы остановились. Мимо нас прошел человек в галстуке и дама в шляпе. Мне стало очень стыдно, что мы подрались на улице. Брат сделал два шага и опустился на землю:
— Очень болит, — сказал он, держась за ногу.
— Вставай, — прошептала мама. — Давай, вставай. Все смотрят на нас.
Брат встал и пошел, хромая, как раненные солдаты в кино. Я боялся, что ему действительно больно, но смотреть на него мне было приятно. Он прошел немного, не говоря ни слова, а потом сказал мне:
— Дома я тебе покажу. — И повернулся к маме: — Мама, а Али прививку не делали.
— Делали, мама.
— Замолчите! — закричала мама.
Мы дошли до дома. Чтобы перейти на нашу сторону, подождали, пока проедет трамвай, следовавший в Мачку. За ним проехали грузовик, шумный автобус из Бешикташа, окутанный клубами выхлопного газа, а с противоположного конца улицы проехал «дезото» гиацинтового цвета. И тут я увидел, что дядя смотрит из окна на улицу. Нас он не заметил; он смотрел на проезжающие машины. А я долго смотрел на него.
Машины давно проехали. Я повернулся к маме, чтобы спросить, почему она все еще держит нас за руки и не переходит улицу, — я вдруг увидел, что она тихонько плачет.
ЧЕМОДАН МОЕГО ОТЦА.
За два года до смерти отец отдал мне маленький чемодан, заполненный его записками, заметками, рукописями и тетрадями. И, как всегда насмешливо, сказал, что хочет, чтобы я прочитал все это после него, то есть после его смерти.
— Посмотри, — сказал он, слегка смущаясь, — может быть, там окажется что-нибудь полезное. Может, выберешь что-нибудь и издашь.
Мы были у меня в рабочей квартире, среди шкафов с книгами. Отец растерянно бродил по комнате, глядя по сторонам, не зная, куда ему положить свой чемодан, — так человек хочет избавиться от тяжкого груза — очень личного, приносящего боль. А потом аккуратно положил его в неприметный угол. Как только он это сделал, мы как-то успокоились, вернувшись к обыденным делам. Мы, как всегда, поболтали о том о сем, о нескончаемых политических перипетиях Турции, о делах отца, обычно заканчивающихся неудачей, не особенно переживая по этому поводу.
После того как отец ушел, помню, я несколько дней ходил вокруг чемодана, не прикасаясь к нему. Маленький черный кожаный чемодан, его замок и округлые края я помню с самого детства. Отец брал его, когда отправлялся в недолгие поездки или когда носил что-нибудь тяжелое из дома на работу. Я помню, что ребенком я открывал этот чемодан и рылся в вещах отца, вернувшегося из путешествия, — мне нравился запах одеколона и запах далекой чужой страны. Этот чемодан был для меня знакомой и притягательной вещью, хранившей в себе многое из прошлого, из детских воспоминаний, но сейчас я даже не мог прикоснуться к нему. Почему? Конечно же, из-за тяжести его таинственного содержимого.
Сейчас я хочу порассуждать о значении этого веса, этой тяжести, которая заключает в себе некий смысл того, что делает человек, который, закрывшись в комнате, садится за стол и пытается выразить свои ощущения с помощью пера и бумаги, то есть смысл литературы.
Я никак не мог дотронуться до отцовского чемодана и открыть его, но некоторые из тетрадей я уже видел, они были мне знакомы. У отца в годы молодости была большая библиотека, в конце 1940-х годов, он хотел стать поэтом, переводил на турецкий Валери, но потом передумал — не захотел становиться поэтом в бедной стране, где так мало читающих людей. Отец отца — мой дедушка — был богатым человеком, детство и юность отца протекали беззаботно, и он не хотел страдать и испытывать трудности ради литературы, ради того, чтобы писать. Я понимал его — он любил жизнь.
Конечно же, главное, что мешало мне открыть чемодан — страх того, что мне не понравятся записки отца. И отец понимал это, он вел себя так, будто в чемодане не было ничего серьезного. Видеть это после двадцатипятилетней писательской деятельности мне было горько. Но я не мог сердиться всерьез на отца за то, что он не воспринимает литературу, как должно… То, чего я боялся, то, чего я совершенно Не хотел знать, — это вероятность того, что отец был хорошим писателем. Я не мог открыть чемодан отца именно поэтому. Я сам себя не понимал. Ведь если из чемодана отца появится на свет настоящая, серьезная книга, мне придется признать, что я не знал отца. И я этого боялся. Потому что я, даже уже в преклонном возрасте, хотел, чтобы мой отец оставался для меня просто отцом, а не писателем.
Для меня быть писателем означает терпеливо, годами искать внутренний мир человека, его «я». Когда я говорю о творчестве, о процессе создания книги, я не имею в виду романы, стихи или литературную традицию. Я представляю себе человека, который заточает себя в комнате, садится за стол и погружается в глубинное одиночество, создавая новый мир. Это может быть мужчина или женщина, он или она может пользоваться компьютером или, как я уже тридцать лет, писать чернилами на бумаге. Пока он пишет, он может пить кофе, чай или курить. Иногда, встав из-за стола, он может смотреть на играющих на улице детей, а если ему повезет, то на деревья или красивый вид за окном, на темную стену. Он может писать стихи, пьесы или романы, как я, это не важно. Создавать книгу воплощая в словах то, что видишь, вглядываясь в себя, означает терпеливое, упрямое и счастливое самопознание, познание нового мира. Я всегда чувствовал, что по мере того, как проходят дни, месяцы и годы, когда я сижу за столом и медленно записываю все новые и новые слова, я создаю новый мир и открываю нового человека в себе, совсем как строитель, который по камушку строит мост или купол. Слова — это наш строительный материал. Касаясь их, чувствуя их связь, иногда наблюдая за ними издалека, а иногда, словно лаская их пальцами или кончиком пера и взвешивая их, мы терпеливо, с надеждой строим новые миры, расставляя слова по местам.
Для меня секрет писательства не в непредсказуемом вдохновении, а в упрямстве и терпении.
В турецком языке есть прекрасное выражение — «рыть иголкой колодец», и мне кажется, что это выражение отражает суть труда писателей. Мне нравится терпение Ферхата из старинных сказок, преодолевшего горы ради своей любви, мне оно понятно. Я знал, что, когда писал в романе «Меня зовут красный» об иранских художниках, которые много лет страстно рисовали одну и ту же лошадь, рисовали так, что запоминали ее наизусть и могли нарисовать с закрытыми глазами, я говорю и о своей жизни. Чтобы уметь неспешно описывать свою жизнь от имени кого-то другого и чтобы чувствовать в этом повествовании силу, мне кажется, писатель должен запастись оптимизмом, терпеливо посвящая годы этому искусству и ремеслу. Ангел вдохновения, который к некоторым заходит очень редко, а к некоторым не приходит вообще, очень любит эту веру в себя и оптимизм, и как раз в тот момент, когда писатель чувствует себя одиноким, когда он сомневается в ценности своих усилий, и возникает тот мир, который он пытается создать. Ремесло писателя, которому я посвятил всю свою жизнь, потрясает меня моментами истины: вдруг возникает чувство, что некоторые предложения и образы, делавшие меня невероятно счастливым, нашел не я, а некая сила, щедро вручив их мне.
Я боялся открывать отцовский чемодан и читать его тетради, потому что я знал, что те трудности, которые я переживал, он не переживет никогда, что он не любит одиночество, а любит друзей, компании, шутки, любит быть на людях. Но потом я задумался: эти мысли о затворничестве и терпении могли быть и моими собственными предрассудками, предубеждениями. Многие серьезные писатели жили обычной жизнью, имели семьи, блистали в обществе. И к тому же отец бросил нас, поскольку ему наскучила обыденность семейной жизни, он уехал в Париж и писал свои тетради в комнатах отелей — как и многие другие писатели. Я знал, что некоторые из этих парижских тетрадей лежат в чемодане, потому что отец, до того, как отдать мне чемодан, уже рассказывал об этом периоде своей жизни. О тех годах он рассказывал и когда я был маленьким, но никогда он не говорил о желании стать писателем или поэтом. Он рассказывал, что часто видел Сартра на парижских улицах, с волнением рассказывал о книгах, которые прочитал, и о фильмах, которые видел, так человек рассказывает о важных новостях. Конечно же, я никогда не забывал, что в том, что я стал писателем, есть доля заслуги и моего отца, который дома часто говорил не о великих мира сего, а о всемирно известных писателях. Возможно, я должен был читать тетради моего отца, думая об этом и вспоминая, что многим я обязан его большой библиотеке. Я должен был заметить, что отец, живя вместе с нами, часто — совсем, как я, — сидел один в комнате, пытался погрузиться в мир книг и мыслей, не придавая слишком большого значения литературной ценности того, что он пишет.
Но я, беспокойно глядя на оставленный отцом чемодан, чувствовал, что именно этого я и не смогу сделать. Иногда отец ложился на диван перед книжными шкафами, откладывал в сторону книгу или журнал и надолго погружался в мысли и мечты. На его лице появлялось совершенно незнакомое мне выражение, не свойственное ему в обычной, повседневной семейной жизни, протекавшей с шутками, проблемами и маленькими стычками; это был взгляд, направленный внутрь себя, и по этому взгляду я понимал, что отца что-то беспокоит, и я сам начинал беспокоиться. Сейчас, когда прошло много лет, я знаю, что это беспокойство — одна из главных движущих сил творческого процесса. Чтобы быть писателем, кроме терпения и тяжкого труда, у человека должна быть сила, которая заставляла бы его убегать от людей, от общества, от повседневной жизни и уединяться в комнате. Мы просим для себя терпения и надежды, чтобы создать новый внутренний мир. Но первое дело — это желание, заставляющее нас закрыться в комнате, заполненной книгами. Конечно же, таким свободным и независимым писателем, с удовольствием читавшим книги, спорившим с другими, слушая только голос собственной совести, и создававшим свой собственный мир, является основоположник современной литературы Монтень. Именно Монтеня все время перечитывал мой отец и советовал читать мне. Я хочу ощущать себя писателем, который, где бы он ни был, хоть на Западе, хоть на Востоке, избегает общества и запирается в комнате с книгами. Для меня начало настоящей литературы — человек, который закрылся в комнате с книгами.
Но мы не так одиноки, как кажется, в этой комнате. Сначала нам помогают истории других людей, книги других людей, то есть то, что мы называем традицией. Я верю, что литература — это самое ценное из всего созданного человеком, чтобы понимать себя. Насколько общества и нации придавали значение национальной литературе и прислушивались к своим писателям, настолько они обогащали их; и, как все мы знаем, сжигание книг и гонения на писателей — вестник времен тьмы и смуты. Но литература никогда не была только национальным вопросом. Писатель, что закрывается с книгами в комнате и отправляется в путешествие, непременно постигнет главное правило литературы: литература — это умение говорить о собственной истории, словно это истории других людей, а об историях других людей — словно это наши собственные истории. Чтобы суметь это сделать, мы отправляемся в путь, проложенный историями и книгами других людей.
У отца была библиотека в полторы тысячи томов, которой с лихвой хватило бы любому писателю. Я, наверное, не прочитал все книги из этой библиотеки, когда мне было двадцать два года, но мне была знакома каждая книга: серьезная, легкая, и читать ее просто, классическая, не стоящая внимания, обязательная для прочтения; особняком стояли книги французских писателей, которым отец придавал большое значении. Иногда я смотрел на библиотеку издалека и мечтал, что однажды и я соберу такую библиотеку в своем доме, и она будет даже лучше этой, и я устрою себе свой мир из книг. Когда я смотрел на отцовскую библиотеку издалека, она казалась мне иногда маленьким рисунком вселенной. Но это был мир, на который мы смотрели из своего угла, из Стамбула. Отец составил эту библиотеку из книг, которые он привез из зарубежных поездок, купил в Париже или в Америке, из того, что он купил в книжных лавочках, торговавших книгами на иностранных языках в Стамбуле в 1940-1950-х годах, из того, что он раздобыл в старых и новых книжных магазинах Стамбула, каждый из которых я хорошо знал. Мой мир — это смесь турецкого мира, национального, с миром западным. Начиная с 1970-х годов я начал упорно собирать собственную библиотеку. Я еще не принял окончательного решения стать писателем, о чем писал в книге «Стамбул», но уже чувствовал, что не буду художником, я не знал, как сложится моя жизнь. Во мне, с одной стороны, безостановочно бурлили любопытство и жажда читать и получать знания. А с другой стороны, я чувствовал, что в моей жизни в каком-то смысле будет чего-то не хватать, я чувствовал, что не смогу жить, как все. Некоторая часть этого моего чувства была связана с ощущением того, что мы живем в провинции, — в этом был виноват Стамбул, это же я чувствовал, глядя на библиотеку отца. Еще я волновался, что живу неполной жизнью, потому что я хорошо знал, что живу в стране, которая не проявляет большого интереса к своим деятелям искусства, будь то живописцы или литераторы. И когда я в 1970-х годах с чрезмерной страстью скупал в старых книжных лавках Стамбула потрепанные, зачитанные и пыльные книги на деньга, данные мне отцом, убогое состояние этих букинистических лавок и книжных лотков, разместившихся по обочинам улиц, во дворах мечетей, у полуразрушенных стен, вселяло чувство безысходности и влияло на меня так же, как книги, которые я собирался прочитать.
Что касается моего самоощущения, в те времена основным чувством, которое я испытывал, было чувство того, что «мы находимся далеко от центра мира». В центре мира была более богатая и привлекательная жизнь, чем та, которую мы вели, а я, вместе со всеми стамбульцами и с Турцией, был вне этого мира. Сегодня я думаю, что тогда разделял это чувство с большинством людей на земле. То же относилось и к литературе, центр расцвета которой находился очень далеко от меня. На самом деле я думал о западной литературе, а не о мировой литературе, а мы, турки, были и вне мировой литературы. И библиотека моего отца это доказывала. С одной стороны существовал наш собственный мир, многие составляющие которого я очень любил, наш мир, который я не мог не любить, отказаться от любви к которому я был не в состоянии, существовали книги и литература о Стамбуле, а еще были книги западного мира, который был вовсе не похож на наш, а его непохожесть вселяла в нас и боль, и надежду… Писать и читать — единственное, что я хотел, это помогало перейти из одного мира в другой, странный и непохожий. Я чувствовал, что иногда отец, точно так же, как делал впоследствии и я, читал романы для того, чтобы сбежать от той жизни, которой он живет. Или же книги тогда казались мне чем-то, к чему мы обращались, чтобы устранить некоторый недостаток в образовании. Не только читать, но и писать было чем-то, что помогало уйти от нашей жизни в Стамбуле и попасть в западную жизнь. Отец, чтобы исписать большую часть тетрадей, хранившихся в его чемодане, поехал в Париж и закрылся в номере отеля, а потом привез написанное обратно в Турцию. Глядя на отцовский чемодан, я чувствовал, что это тоже беспокоит меня. После того как я закрылся в комнате, чтобы спустя двадцать пять лет суметь стать писателем в Турции, я теперь бунтовал против того, чтобы процесс творчества был делом интимным, которое необходимо делать втайне от общества, от государства, от народа. И, может быть, именно поэтому я больше всего злился на отца за то, что он не воспринимал писательство так же серьезно, как я.
На самом деле я сердился на отца за то, что он не жил так, как жил я, а жил счастливо, веселясь с друзьями и теми, кого он любил, не пытаясь сопротивляться. Но я знал, что вместо «я сердился», я могу сказать «я завидовал», и краешком сознания знал, что, наверное, это будет более справедливо. И тогда я спрашивал себя: «Что такое счастье?» Разве счастье — это одиночество в комнате с мыслью о том, что живешь глубокой жизнью? Или это спокойная жизнь с верой в то, во что верят все? Разве счастье — это попытка жить как все, но втайне пробовать что-то писать? Но эти вопросы были слишком неприятными. И к тому же откуда я взял, что мера хорошей жизни — это счастье? Люди всегда вели себя так, будто главным мерилом жизни было счастье. И разве этот вопрос не делал тему счастья достойной исследования, не является ли истиной нечто противоположное? И вообще, насколько хорошо я знал своего отца, всегда сбегавшего от нас, от семьи, насколько я видел и понимал то, что его беспокоило?
Впервые я открыл чемодан отца именно с этими чувствами. Могло ли в жизни моего отца быть что-то, чего я не знал, какая-то тайна, которую он мог пережить только излив ее на бумаге? Как только я открыл чемодан, я вспомнил запах дорожной сумки, заметил, что некоторые тетради знакомы мне, что отец показывал мне их много лет назад, не придавая им особого значения. Перебрав и пролистав большую часть тетрадей, я понял, что большинство из них было написано отцом в годы молодости, когда, оставив нас, он уехал в Париж. А между тем я хотел узнать, что писал отец в моем возрасте, о чем он думал. Вскоре я понял, что ничего подобного не найду. И к тому же я почувствовал беспокойство: меня тревожил голос отца, звучащий со страниц тетрадей. Я думал, что этот голос принадлежит не моему отцу. Он был ненастоящим, или же он принадлежал не тому человеку, которого я знал, как своего отца. Здесь таился еще больший страх, чем страх увидеть в отце незнакомого человека: я боялся, что разочаруюсь в отце как в писателе, увижу, что на него слишком сильно влияли другие писатели. Первые десять лет, когда я начал писать, я чувствовал этот страх гораздо сильнее, мне было трудно противостоять ему, и я иногда боялся, что когда-нибудь из-за этого страха брошу писать, испытав поражение, точно так же, как однажды я передумал становиться художником.
Я уже говорил о двух основных чувствах, которые пробудил во мне чемодан, который я закрыл и убрал: чувство того, что я в провинции, и желание быть искренним… Конечно же, я не в первый раз переживал эти чувства — я сам их исследовал, сидя за столом, во всем многообразии и глубине их проявления. Конечно, я пережил все это много раз, особенно в молодости, в той или иной степени — пережил боль и страдания, которые сопутствуют нашей жизни, реальной или литературной. Но по-настоящему я сумел познать чувство провинциальности и жажду оставаться самим собой, только когда написал об этом романы (например, о чувстве провинциальности написаны «Снег» и «Стамбул», о стремлении быть самим собой — «Меня зовут красный» и «Черная книга»). Для меня быть писателем означает анализировать внутреннюю боль, познавать ее и осознанно делать эту боль неотъемлемой частью нашего творчества и нашей личности.
Быть писателем — значит говорить о том, что известно всем, просто не все догадываются, что знают. Осознание этих знаний, развитие этих знаний и возможность поделиться ими доставляет читателю удовольствие гулять по хорошо знакомому ему миру. Это удовольствие мы, конечно же, получаем от умения изложить на бумаге знакомые нам вещи. Писатель, который, закрывшись в комнате, годами оттачивает свое мастерство и пытается создать свой мир, сознательно или неосознанно проявляет глубокое доверие к людям. Я всегда испытывал это доверие, зная, что людям свойственна ранимость и душевная боль, а поэтому их можно понять, и что все люди похожи друг на друга. Вся настоящая литература опирается на наивную и оптимистичную веру в то, что люди похожи друг на друга. Тот, кто закрылся на долгие годы и пишет, хочет воззвать именно к этому человечеству, к миру, у которого нет центра.
Но, увы, чемодан отца и унылая, бесцветная жизнь, которую мы вели в Стамбуле, опровергают идею существования мира без ядра, без центра. Я очень много говорил в своих книгах об этом чеховском чувстве провинциальности и о стремлении оставаться самим собой, которое являлось еще одним, побочным результатом этой провинциальности. Я знал по себе, что большинство людей живет с этими чувствами, и даже с гораздо более сильным чувством угнетенности, живет, не веря в себя и задыхаясь от страха быть униженным. Да, самой главной проблемой любого человека все еще является бедность, отсутствие еды и дома… Но теперь телевидение и газеты рассказывают нам об этих проблемах с легкостью. То, что сегодня литература на самом деле должна освещать и что является основной проблемой, — страх оказаться ненужным, забытым, униженным, голодным, бездомным, что, в свою очередь, рождает агрессию, злобу и ненависть… Я могу понять эти чувства всякий раз, когда заглядываю во тьму, таящуюся во мне. Мы бываем свидетелями странных состояний: мир незападный иногда охватывает страх быть униженным. И я знаю, что в западном мире, с которым я могу отождествлять себя с той же легкостью, государства иногда демонстрируют самовлюбленность, приближающуюся к той же глупости, из-за чрезмерной гордости своим благополучием, своей сопричастностью к эпохе Возрождения, эпохе Просвещения и современной культуре.
Значит, не только мой отец, но и все мы придаем слишком большое значение мысли о том, что существует центр мира. А между тем именно доверие запирает нас на долгие годы в комнате, чтобы писать книги; это вера в то, что однажды то, что мы пишем, будут читать и поймут, вера в то, что все люди на земле одинаковые. Я много раз испытывал чувства любви и ненависти к Западу, которые ощущал в себе Достоевский. Но самое главное, чему я у него научился и что является для меня основным источником оптимизма, — это другой мир, который он создал по ту сторону любви и ненависти.
Все писатели знают: мир, который мы с надеждой создаем годами, пока пишем книги, в конце концов перемещается куда-то совершенно в другое место. От стола, за которым сидим, мы добираемся до совершенно другого мира, по ту сторону нашей грусти и гнева. Разве не мог мой отец добраться до такого мира? Этот мир, до которого добираются после долгого путешествия, дарит нам ощущение чуда, совсем как остров, медленно появившийся перед нами после долгого морского путешествия. Или же это похоже на то, что чувствовали западные путешественники, когда рано утром, когда расходился туман, видели Стамбул, к которому они подошли с юга на корабле. В конце долгого путешествия, в которое они отправлялись с надеждой и любопытством, возникал город с мечетями, минаретами, домами, улицами, холмами, мостами, возникал новый, чарующий мир. Человеку сразу хочется оказаться в этом мире, внезапно появившемся перед ним, и исчезнуть в нем, совсем как читателю хочется исчезнуть в страницах книги. Конечно, мы решили писать, потому что нас гнетет чувство оторванности от мира, и, о чудо, мы открываем совершенно новый мир, который заставляет нас забыть эти чувства.
В противоположность тому, что я чувствовал в детстве или в молодости, теперь для меня центром мира является Стамбул. Не только потому, что я провел там почти всю жизнь, а потому, что я уже тридцать три года рассказываю о его людях, улицах, мостах, собаках, питьевых источниках, странных героях, лавочках, знакомых лицах, иностранцах, пугающих тенях, ночах и днях, отождествляя себя с каждым из них. Начиная с какого-то момента этот мир, который я себе представляю, начинает жить самостоятельной жизнью и становится гораздо более реальным в моем воображении, чем город, в котором я живу. И тогда все люди и улицы, вещи и здания начинают словно разговаривать друг с другом, начинают создавать между собой связи, которые я прежде не смог почувствовать, и начинают жить словно не в моем воображении и книгах, а сами по себе. Этот мир, который я терпеливо воображаю, словно рою иголкой колодец, кажется мне тогда более реальным, чем все остальное.
Наверное, и мой отец познал эти радостные моменты в жизни писателей, посвятивших всю жизнь этому делу, говорил я, глядя на его чемодан. Я был ему очень благодарен за то, что он не был обычным отцом — повелевающим, запрещающим, подавляющим, карающим, а всегда проявлял ко мне чрезмерное уважение, всегда предоставлял мне свободу. Так как мне был неведом страх отца, побоявшегося стать писателем, я верил, что сила моего воображения может работать свободно, по-детски, и искренне думал, что смогу стать писателем, потому что отец в молодости хотел стать писателем. Я должен был читать его тетради, проявляя снисходительность, я должен был понять то, что он писал в номерах отелей.
С этими оптимистическими мыслями я открыл чемодан, уже много дней лежавший там, где отец оставил его и, собрав всю волю, прочитал некоторые тетради. Что же написал отец? Я вспоминаю зарисовки пейзажей из окон парижских отелей, некоторые стихи, парадоксы, фантазии… Я чувствую себя сейчас, как человек, который после автокатастрофы с трудом вспоминает, что с ним произошло, хотя ему не хочется особенно об этом вспоминать. Так было в детстве, когда папа с мамой находились на грани ссоры, — в доме воцарялась тишина, а отец всегда включал радио, чтобы сменить атмосферу, и музыка позволяла быстрее забыть нам о случившемся.
И я тоже сменю тему, сказав несколько приятных слов, которые выполнят ту же функцию, что и музыка! Как вам известно, вопрос, который чаще всего любят задавать нам, писателям, звучит следующим образом: почему вы пишете? Я пишу, потому что мне так хочется! Я пишу, потому что не моту делать обычную работу, как все остальные. Я пилу для того, чтобы появлялись такие книги, которые пишу я, и чтобы я их читал. Я пишу, потому что очень сержусь на всех вас, вообще на все. Я пишу, потому что мне очень нравится сидеть целый день в комнате и писать. Я пишу, потому что могу выносить реальность, только меняя ее. Я пишу, потому что мне нравится запах бумаги, ручки и чернил. Я пишу, потому что больше всего верю в литературу, в искусство романа. Я пишу, потому что привык, это — моя страсть. Я пишу, потому что боюсь, что меня забудут. Я пишу, потому что мне нравятся слава и внимание, которое она приносит. Я пишу для того, чтобы остаться одному. Я пишу, потому что, может быть, пойму, почему я так сержусь на вас на всех. Я пишу, потому что мне нравится, что меня читают. Я пишу для того, чтобы закончить этот роман, эту страницу, раз уж я ее начал. Я пишу, потому что все от меня этого ждут. Я пишу, потому что я по-детски верю в бессмертие библиотек и в то, что мои книги стоят на полках. Я пишу, потому что жизнь, мир и все вокруг невероятно красиво и увлекательно. Я пишу, потому что очень приятно выражать словами красоту и богатство жизни. Я пишу ради удовольствия выдумывать и создавать истории. Я пишу для того, чтобы избавиться от чувства, что все никак не могу пойти куда-то, куда нужно пойти, как бывает во сне. Я пишу, потому что никак не могу стать счастливым. Я пишу для того, чтобы быть счастливым.
Через неделю после того, как отец пришел ко мне в рабочую квартиру и оставил там чемодан, он снова зашел, как всегда, с пакетом шоколадных конфет (он забывал, что мне сорок восемь лет). Как всегда, мы снова начали болтать о жизни, о политике и о семейных сплетнях. На мгновение взгляд отца задержался на углу, где он оставил чемодан, и он понял, что я забрал его оттуда. Мы посмотрели друг другу в глаза. Наступило неловкое молчание. Я не смог сказать, что попытался открыть чемодан и прочитать его тетради, я отводил взгляд. Но он все понял. А я понял, что он понял. А он понял, что я понял, что он понял. И сколько бы эти мгновения ни длились, они были. Потому что отец был уверенным в себе, спокойным и счастливым человеком: он быстро улыбнулся, как всегда. И, как всегда, выходя из дома, снова сказал мне сердечные и нежные слова, которые говорил мне всякий раз.
Я смотрел вслед отцу, как всегда завидуя его счастливому, беззаботному виду. Но я помню, что в тот день во мне трепетало какое-то стыдливое ощущение счастья. Может, я был не таким спокойным, как он, и жил не такой счастливой и беззаботной жизнью, как он, но вы, надеюсь, поняли, — это было чувство признания, я признал то, что он написал… Я стыдился этого ощущения. К тому же отец никогда не подавлял меня, он предоставлял мне свободу. Все это должно напомнить нам, что книги, литература глубоко связаны с чувствами счастья и вины, с тем, чего так не хватает в нашей жизни.
Но есть еще кое-что, что заставляет меня испытывать чувство глубокой вины. За двадцать шесть лет до того, как отец оставил мне свой чемодан, я решил бросить все и стать писателем, закрылся в комнате и спустя четыре года закончил свой первый роман «Джевдет-бей и сыновья» — дрожащими руками я дал отцу отпечатанную на машинке копию еще неизданной книги, чтобы он высказал мне свое мнение. Получить одобрение отца было для меня важно не только потому, что я доверял его вкусу и уму, а еще и потому, что, в отличие от мамы, отец не был против того, чтобы я стал писателем. В то время отец жил не с нами. Я с нетерпением ждал его возвращения. Когда он приехал спустя две недели, я побежал открывать ему дверь. Отец ничего не сказал, но тут же так обнял меня, что я понял — моя книга очень понравилась ему. Через некоторое время нас охватил приступ неловкости, мы долго молчали, что часто случается в минуты большого волнения. Потом, когда мы немного успокоились и начали разговаривать, отец взволнованно и горячо выразил доверие к моей первой книге и внезапно сказал, что однажды я получу эту премию, которую я принимаю сегодня с огромной признательностью.
Он сказал так не потому, что верил в это или хотел настроить меня, он повел себя как обычный турецкий отец, который, чтобы поддержать и воодушевить своего сына, говорит: «Однажды ты станешь пашой!». И многие годы он все время повторял эти слова всякий раз, когда видел меня.
Отец умер в декабре 2002 года.
И сегодня, среди уважаемых членов Шведской академии, награждающих меня, среди дорогих гостей я бы очень хотел видеть отца.
Декабрь 2006.
Стокгольм.
Примечания.
1.
Орден Бекташи — исламский суфийский орден дервишей, основанный в Малой Азии в XV веке. Идеологически верования ордена представляют собой смесь разнородных элементов мусульманского и христианского сектантства. Влияние ордена Бекташи в Османской империи было значительным, так как он покровительствовал янычарам. (Здесь и далее — примеч. пер.).
2.
Донер — турецкое национальное блюдо, мясо жарят на вертеле в вертикальном положении и постепенно срезают.
3.
Имеется в виду особняк Исмета Инёню на острове Хейбели-ада, в котором теперь находится его музей.
4.
Султан Сулейман Великолепный (Сулейман Кануни, годы правления 1520–1566) — десятый султан Османской империи, при котором она достигла наибольшего могущества.
5.
Перевод А. Франковского.
6.
В данной главе цитаты из романа Стерна приводятся в переводе А. Франковского.
7.
Высшее духовное лицо у мусульман-шиитов.
8.
Мехмед II Фатих (Завоеватель) (1432–1481) — турецкий султан в 1444–1446 и в 1451–1481 гг. Проводил завоевательную политику в Малой Азии и на Балканах. В 1453 г. захватил Константинополь и сделал его столицей Османской империи, положив, таким образом, конец существованию Византии.
9.
Эвлия Челеби (1611–1682 (возможно, 1683)) — османский путешественник, географ, писатель.
10.
Ахмед Хамди Танпынар (1901, Стамбул — 1962, там же) — турецкий поэт и прозаик.
11.
«Джумхуриет» — букв. «Республика», одна из ежедневных центральных турецких газет.
12.
Феска — мусульманский головной убор, в частности у мусульман Османской империи, представляет собой красный шерстяной колпак с кисточкой; название «феска» происходит от города Фес в Марокко, где изготавливались эти головные уборы.
13.
Минтана — рубаха, обычно расшитая и без воротника, элемент народного костюма.
14.
Шекер-байрам — трехдневный праздник разговения, знаменующий окончание поста в месяц Рамазан.
15.
Эренкёй — район в азиатской части Стамбула.
16.
Газзали — Абу Хамид Мухаммед, известный как Газзали, (1058–1111) — мусульманский мыслитель, теоретик суфизма.
17.
Энвери — иначе Анвари Али Аухадеддин — ирано-таджикский поэт XII века.
18.
Бейт (араб.) — двустишие в арабоязычной, персоязычной и тюркоязычной письменной поэзии.
19.
Низами — Низами Гянджеви Абу Мухаммед Ильяс ибн Юсуф (ок. 1141, г. Гянджа, Азербайджан — ок. 1209, там же), азербайджанский поэт и мыслитель.
20.
Ибн аль-Араби (1165–1240) — арабский поэт и философ-мистик, один из крупнейших представителей и теоретик суфизма, отстаивал концепцию совершенного человека.
21.
Мевляна — Джалаледдин Мухаммед Руми, известный как Руми или Мевляна (1207, Балх, Афганистан — 1273, Конья, Турция) — выдающийся персоязычный поэт, философ, мыслитель, теоретик суфизма.
22.
Шейх-уль-ислам — духовный глава мусульман; в Османской империи назначался султаном с XVI в.; Эбуссууд-эфенди (1490–1574) — исламский мыслитель и религиозный деятель, знаменитый своими трудами и преобразованиями в области мусульманского права.
23.
Султан Сулейман Кануни (Великолепный; 1495–1566) — османский султан, при котором Османская империи достигла своего расцвета и высшего могущества.