Имя мне – Красный.

Посвящается Рюйе.

И вот вы убили душу и препирались о ней.

Коран, Сура «Аль-Бакара», Аят 72[1].

Не сравнится слепой и зрячий.

Коран, Сура «Фатыр», Аят 19.

Аллаху принадлежат и восток, и запад.

Коран, Сура «Аль-Бакара», Аят 115.

1. Я – мертвец.

Я теперь мертвец, труп, лежащий на дне колодца. Я давно испустил свой последний вздох, давно остановилось мое сердце, но, кроме подлого убийцы, никто не знает, какая участь меня постигла. А он, мерзавец, хотел точно удостовериться, что прикончил меня: прислушался, не дышу ли, пощупал, не бьется ли пульс, потом пнул меня в бок, оттащил к колодцу, перевалил через край и сбросил вниз. Когда я долетел до дна, мой череп, и без того уже проломленный камнем, разлетелся на куски; лицо превратилось в месиво, не осталось ни лба, ни щек; кости переломались, рот наполнился кровью.

Вот уже четыре дня, как я не появлялся дома. Жена и дети сбились с ног, меня разыскивая. Дочка выплакала все глаза и все смотрит на садовую калитку, все домашние извелись от неизвестности и ждут, ждут, когда же я вернусь.

А может, никто и не ждет, я даже этого точно не знаю. Может, уже привыкли, что меня нет, – вот это было бы плохо. Ведь когда человек попадает сюда, ему начинает казаться, что там, в оставленной им жизни, все продолжает идти точно так же, как прежде. Что было до моего рождения? Бескрайняя бездна времени. И после моей смерти время будет длиться долго, бесконечно! Пока я был жив, никогда об этом не задумывался, жил себе в полоске света между двумя безднами тьмы.

И я был счастлив, теперь-то я понимаю, что был счастлив. Теперь мне ясно: именно я делал самые лучшие книжные заставки в мастерской нашего султана, и не было там ни одного художника, чье мастерство могло бы сравниться с моим. Заказы со стороны приносили мне девятьсот акче в месяц. От мыслей обо всем этом смерть, разумеется, становится еще более невыносимой.

Я занимался только заставками и орнаментом, украшал края страниц золочеными рамками, а внутри рамок рисовал ветви деревьев, разноцветные листья, розы и другие цветы, птиц, курчавые облака в китайском стиле, красочные кущи и притаившихся в них газелей; и еще были на моих рисунках галеры, дворцы, падишахи, кони, охотники… Раньше я, бывало, брался расписывать тарелки; мог украсить рисунком обратную сторону зеркала, или ложку, или крышку сундука, а то и потолок какого-нибудь особняка или ялы[2] на Босфоре. Но в последние годы я расписывал только книжные страницы, потому что наш султан щедро платит за изящно украшенные книги. И знаете, я не могу сказать, что теперь, встретившись со смертью, понял, что деньги в жизни совершенно не важны. Даже мертвый человек знает, как важны деньги.

Знаю, знаю, что́ вы сейчас думаете, чудесным образом слыша голос мертвеца: брось ты хвастаться, сколько денег зарабатывал, пока жил! Говори, что там увидел! Расскажи, что бывает после смерти, про рай и про ад, расскажи, где сейчас твоя душа, больно ли ей? Каково это – быть мертвецом? Да, вы правы. Я знаю, живым очень любопытно, что творится на том свете. Говорят, некий человек из одного только этого любопытства бродил по полям кровавых сражений среди распростертых тел: хотел найти между ранеными, пытающимися одолеть смерть, такого, кто уже умер, а потом ожил, и расспросить его о тайнах иного мира. Воины Тимура приняли его за врага, один из них ударом меча разрубил его надвое – и бедняга решил, что на том свете человек разделяется на две половины.

Ничего подобного. Более того, могу вам сказать, что здесь раздвоенная при жизни душа вновь становится единым целым. Иной мир, хвала Всевышнему, существует, что бы там ни говорили неверные, безбожники и совращенные шайтаном богохульники. И вот доказательство: я говорю с вами оттуда. Я умер, однако, как видите, не превратился в ничто. Правда, должен признаться, что ни золотых, ни серебряных дворцов, что стоят на берегах райских рек, ни широколистных деревьев, склоняющихся от тяжести спелых плодов, ни прекрасных дев, о которых говорится в Коране, в суре «Аль-Вакиа», я не видел. А ведь сколько раз и с каким удовольствием рисовал я райских гурий с огромными глазами – как сейчас помню! И четырех рек, текущих молоком, медом, вином и сладкой водой, о которых написано пусть и не в Коране, а у неуемных фантазеров вроде Ибн Араби[3], я тоже, разумеется, не узрел. Однако мне не хотелось бы ввергать в неверие живущих мечтами о том свете и надеждой на него, поэтому сразу скажу: все это объясняется положением, в котором я сейчас нахожусь. Всякий правоверный, который хоть что-нибудь слышал о жизни после смерти, согласится, что не нашедшей упокоения душе вроде моей весьма затруднительно было бы увидеть райские реки.

Если говорить кратко, то суть вот в чем: человек, известный в мастерской и среди художников как Зариф-эфенди, умер, но не был похоронен, а потому его душа не смогла окончательно расстаться с телом. Для того чтобы моя душа попала в рай или в ад – смотря что ей уготовано, – она должна освободиться от бренных моих останков. Нынешнее мое исключительное положение, в которое, впрочем, случалось попадать и другим людям, причиняет душе страшную боль. Нет, я не ощущаю, что мой череп расколот, кости переломаны, а изувеченное тело гниет, погруженное наполовину в ледяную воду; но зато я чувствую, как тяжко страдает моя душа, пытающаяся выбраться из тела: словно весь мир сжимается внутри меня, чтобы уместиться в каком-нибудь тесном уголке.

Это ощущение тесноты я могу сравнить лишь с поразительным чувством простора, которое испытал в бесподобный миг смерти. Когда этот подлец неожиданным ударом камня раскроил мне череп, я сразу понял, что он хочет меня убить, – но не поверил, что это ему удастся. Оказывается, я был полон надежд на лучшее, хотя никогда не замечал этого, пока жил своей блеклой жизнью между мастерской и домом. Я цеплялся за жизнь ногтями и зубами – даже укусил его. Не буду утомлять вас рассказом о том, какую боль я испытал, когда он нанес мне еще несколько ударов по голове.

Когда же я с тоской понял, что умираю, меня охватило невероятное ощущение простора. С этим ощущением я и перешел в иной мир, и было это так, как бывает, когда во сне видишь самого себя спящим. Последнее, что явилось моему взору, были забрызганные грязью туфли подлого убийцы. Затем я закрыл глаза, словно уснул, и тихо, плавно перешел границу жизни и смерти.

Я не жалуюсь на то, что выбитые зубы, словно каленый горох, забили мой окровавленный рот, что лицо мое изуродовано до неузнаваемости, что я валяюсь на дне колодца; но то плохо, что меня до сих пор считают живым. Те, кто меня любит, постоянно вспоминают обо мне и думают, что я, наверное, сейчас предаюсь дурацким развлечениям в каком-нибудь уголке Стамбула, а может быть, даже связался с другой женщиной, – вот что терзает мою неупокоенную душу. Быстрее бы нашли мое тело, совершили заупокойный намаз и предали бы меня наконец земле! А самое главное – пусть найдут убийцу! Знайте: даже если меня похоронят на самом великолепном кладбище, я все равно буду ждать, беспокойно ворочаясь под землей и заражая вас неверием, пока не разыщут этого мерзавца. Найдите это отродье шлюхи, и я во всех подробностях расскажу о том, что увижу в ином мире! И учтите, что, когда убийца будет найден, его нужно будет подвергнуть пыткам, размозжить ему тисками с десяток костей, лучше всего тех, что в груди, – медленно-медленно, чтобы трещали; а потом пусть вырвут его мерзкие сальные волосы, прядь за прядью, разодрав всю кожу на голове, пока он будет заходиться криком.

Кто он такой, этот убийца, которого я так ненавижу? Зачем он так предательски со мной поступил? Вам следует это выяснить. Вы говорите, что в мире полно мерзавцев и злодеев, так что какая разница, кто меня убил? Тогда я должен предупредить вас вот о чем: за моей смертью таится ужасная угроза нашей вере, нашим традициям, нашим взглядам на мир. Откройте глаза и попытайтесь понять, зачем меня убили враги ислама и нашего образа жизни, в правильности которого вы убеждены, – ведь однажды они с теми же целями могут убить и вас. Сбываются, в точности сбываются слова великого проповедника ходжи Нусрета из Эрзурума, которые я слушал со слезами на глазах! И вот что еще я вам скажу: если о том, что происходит с нами, написать книгу, то ни один даже самый искусный художник не сможет сделать к ней иллюстрации. Как и в случае с Кораном – только не поймите меня неправильно! – могучая сила этой книги будет проистекать именно из того, что ее невозможно сопроводить рисунками. Сомневаюсь, впрочем, что вы смогли понять, о чем я говорю.

Но подумайте вот о чем: сам я в ученические годы боялся голоса истины, исходящего из глубин бытия, с другой его стороны, а оттого старался не обращать на такие вещи внимания, смеялся над ними. И вот чем все закончилось: дном паршивого этого колодца! С вами тоже может случиться подобное, так что будьте начеку. А мне теперь ничего не осталось – только надеяться, что меня найдут по гадкому запаху, когда я уже порядком подгнию. Да еще мечтать о том, что какой-нибудь добрый человек, отыскав моего убийцу, подвергнет его пыткам.

2. Меня зовут Кара́[4].

[4].

Двенадцать лет я не был в Стамбуле, городе, в котором родился и вырос, и сейчас вошел в него, чувствуя себя так, словно хожу во сне. Про покойников говорят, что их призвала к себе земля, меня же призвала в Стамбул смерть. Поначалу я думал, что дело только в смерти, но потом встретился с любовью. Однако в тот миг, когда я входил в город, любовь была так же далека и полузабыта, как годы, прожитые здесь. Двенадцать лет назад в Стамбуле я влюбился в дочь моей тети по матери, тогда совсем еще маленькую девочку.

Покинув Стамбул, я только через четыре года вдруг понял, что, пока разъезжал, развозя письма и собирая налоги, по стране персов, по бескрайним ее степям, по заснеженным горам и печальным городам, я постепенно забыл лицо своей юной возлюбленной. Меня охватило смятение; я изо всех сил пытался вспомнить его, но в конце концов понял, что, как бы сильно ты ни любил, нельзя не забыть, как выглядит человек, если совсем его не видишь. Через шесть лет жизни на Востоке, через шесть лет, проведенных на службе у пашей, в разъездах и над бумагами, я уже знал, что лицо, которое я рисовал себе в мечтах, не было лицом моей стамбульской возлюбленной. На восьмой год я забыл и это лицо и, пытаясь вспомнить его, видел уже совершенно другой образ. И вот теперь, по прошествии двенадцати лет, вернувшись в родной город тридцатишестилетним мужчиной, я с горечью понимал, что давным-давно уже не помню лица любимой.

Почти все мои друзья, родственники, знакомые по кварталу за эти двенадцать лет умерли. Я пошел на кладбище над Золотым Рогом, помолился на могиле матери и умерших в мое отсутствие дядей, братьев отца. Запах влажной земли смешался с воспоминаниями; рядом с могилой матери кто-то разбил кувшин, и я, глядя на осколки, отчего-то вдруг расплакался. Сам не знаю, что я оплакивал: то ли умерших, то ли себя самого, после стольких лет странствий непостижимым образом вновь оказавшегося в начале жизненного пути, – а может быть, наоборот, плакал я оттого, что чувствовал: путь этот подходит к концу. Пошел тихий снег. Я встал и двинулся прочь, глядя на кружащиеся в воздухе редкие снежинки и размышляя о том, что все в моей жизни так же случайно, как их полет; забрел в дальний угол кладбища и вдруг остановился, увидев, что из темноты на меня смотрит черная собака.

Я перестал плакать, вытер нос. Черная собака дружелюбно помахала мне хвостом, и я зашагал к выходу с кладбища. Потом отправился в свой старый квартал и снял там дом, в котором когда-то жил один мой родственник с отцовской стороны. Нынешняя хозяйка дома сказала, что я похож на ее сына, убитого в бою с армией Сефевидов. Мы договорились, что она будет прибираться в доме и готовить мне еду.

Потом я вышел прогуляться и долго бродил по улицам, словно не в Стамбул вернулся, а остановился на время в одном из арабских городов на другом краю света и хотел узнать, на что этот город похож. В самом ли деле улицы стали у́же, или это просто мне показалось? На некоторых улочках, теснимых домами, словно бы пытающимися дотянуться друг до друга, мне приходилось то и дело прижиматься к стенам и дверям, чтобы пропустить навьюченных лошадей. В самом ли деле в городе стало больше богатых людей или это тоже мне показалось? Я видел такую роскошную карету, каких нет ни в Аравии, ни в стране персов: она была похожа на крепость, влекомую горделивыми конями. Рядом с Чемберлиташем я повстречал двух бесстыжих, вонючих нищих, одетых в тряпье и бредущих в обнимку с улицы Тавукпазары. Один из них был слеп; улыбаясь, смотрел он на падающий снег своими пустыми глазницами.

Если бы мне сказали, что раньше Стамбул был беднее и меньше, но счастливее, я бы, наверное, не поверил – но то же самое говорило мне и мое сердце. Ведь дом моей любимой, как и прежде, был окружен липами и каштанами, только вот когда я постучался в дверь, оказалось, что там живут другие люди. Мама моей любимой, моя тетя, умерла, а ее муж с дочерью переехали в другое место, причем, как рассказали мне новые жильцы, не подозревая, до чего больно их слова ранят мое сердце, им пришлось пережить немало несчастий. Я не буду сейчас говорить вам, что это были за несчастья, скажу только, что на ветвях лип висели сосульки длиной с мизинец и старый сад, который я помнил полным зелени и солнечного света, каким он бывал в жаркие летние дни, теперь, неухоженный и засыпанный снегом, наводил на мысли о смерти.

Впрочем, о том, какие несчастья случились с моими родственниками, я уже отчасти знал из письма мужа моей тети, которое он написал мне в Тебриз. В этом письме он звал меня в Стамбул; извещал, что готовит для султана тайную книгу и хочет, чтобы я ему помог. Он слышал, что в Тебризе мне случалось заказывать книги для османских пашей, наместников и книгочеев из Стамбула. И правда, я заказывал книги: взяв у покупателя деньги вперед, находил в Тебризе художников и каллиграфов, пребывающих в бедственном положении из-за войн и притеснений со стороны османских военных, но не уехавших еще в Казвин или какой-нибудь другой персидский город, поручал этим большим мастерам, страдающим от безденежья и равнодушия к их искусству, писать книгу, украшать ее иллюстрациями и переплетать, а потом посылал ее в Стамбул. Занимался я этим только потому, что, когда я был юн, дядя привил мне любовь к рисункам и красивым книгам.

На улице, где когда-то жил Эниште[5] (я всегда так называл тетиного мужа), на том ее конце, что выходит к рынку, стояла, как прежде, цирюльня – те же зеркала, бритвы, кувшины, связки кусков мыла. И цирюльник был тот же самый. Мы встретились с ним глазами, но я не уверен, что он меня узнал. Кувшин с горячей водой для мытья головы, покачивающийся взад-вперед на свисающей с потолка цепи, совершал все то же дугообразное движение, что и много лет назад, – увидев это, я немного повеселел.

Некоторые кварталы и улицы, по которым я ходил в юности, за двенадцать лет повыгорели, превратились в дым и золу; на местах, где стояли дома, теперь были пепелища, по которым лучше не ходить, если не хочешь повстречать злобных бродячих собак или какого-нибудь сумасшедшего – из тех, которых так боятся дети. А кое-где выросли особняки, своим богатством поражающие приехавших издалека людей вроде меня. У некоторых из них окна застеклены были очень дорогим разноцветным венецианским стеклом. Кроме того, заметил я, за двенадцать лет, что меня не было в Стамбуле, здесь появилось много богатых двухэтажных домов, вторые этажи которых нависали над высокими оградами.

Как и во многих других городах, деньги в Стамбуле потеряли теперь всякую стоимость. В пекарнях, где до моего отъезда на Восток за один акче можно было купить огромный хлеб весом в четыреста дирхемов[6], теперь за ту же цену продавали хлебец вдвое меньшего размера, никак не напоминавший вкусом тот, что я ел в детстве. Если бы покойная мама увидела, что за дюжину яиц нужно отсчитать три акче, то сказала бы, что пора бежать в другие края, пока куры, совсем обнаглев, не принялись гадить нам на головы. Я, впрочем, знал, что деньги обесценились повсюду. Поговаривали, что торговые суда, приплывающие из Голландии и Венеции, полны сундуками с поддельными монетами. Если раньше на монетном дворе из ста дирхемов серебра чеканили пятьсот акче, то теперь, из-за бесконечных войн с Сефевидами, стали чеканить восемьсот. Когда янычары, обронив в Золотой Рог несколько акче из полученного жалованья, увидели, что монеты плавают по воде, будто сухая фасоль, просыпавшаяся в море при погрузке на корабль, они подняли бунт и осадили дворец султана, словно вражескую крепость.

В эти дни бесстыдства, дороговизны, убийств и грабежей приобрел известность проповедник Нусрет, подвизавшийся при мечети Баязида и утверждавший, что происходит из рода пророка Мухаммеда. Проповедник этот, приехавший, как говорили, из Эрзурума, объяснял все беды, постигшие Стамбул в последние десять лет: пожары в Бахчекапы и квартале Казанджылар; вспышки чумы, каждый раз уносящие десятки тысяч жизней; войны с Сефевидами, которые все никак не закончатся, несмотря на бесчисленные людские потери; восстания христиан, отбивающих небольшие османские крепости на Западе, – тем, что мы свернули с пути пророка Мухаммеда и позабыли заповеди Корана, что дервиши в своих текке[7] играют на музыкальных инструментах, а терпимость к христианам дошла до того, что в городе свободно торгуют вином.

Торговец соленьями, взволнованно поведавший мне о проповеднике из Эрзурума, говорил и о деньгах: по его словам, все эти наводнившие рынки поддельные монеты, новые венецианские дукаты, поддельные флорины со львами да акче, в которых серебра все меньше и меньше, подталкивают человека к пучине полного разврата – точь-в-точь как заполонившие улицы черкесы, абхазы, мингрелы, босняки, грузины и армяне. Развратники и мятежники, говорил он, собираются в кофейнях и до утра чешут языками. Голодранцы с темным прошлым, накурившиеся опиума безумцы и недобитки из календерийе[8] до рассвета пляшут в текке, уверяя, что это и есть путь Аллаха, тычут туда-сюда железными штырями, творят всякие непотребства и совокупляются друг с другом и с маленькими мальчиками.

А потом то ли услышал я нежный напев уда[9], позвавший меня за собой, то ли мне стало не по себе от ядовитых речей торговца, и мой смятенный разум, переполненный воспоминаниями и желаниями, указал мне путь к спасению, – не знаю. Знаю я вот что: если вы любите город, если много ходили по нему, то через годы подобных хождений его улицы становятся так хорошо знакомы не только вашей душе, но и телу, что в минуту грусти, когда в воздухе печально кружит снег, ноги сами выведут вас на любимый холм.

Вот и я, уйдя с Кузнечного рынка, поднялся к мечети Сулейманийе. Стоя рядом с мечетью, я смотрел, как снег падает на Золотой Рог и окрестности; он уже прикрыл те стороны крыш и куполов, что были обращены к пойразу[10]. Хлопали на ветру, словно приветствуя меня, спускающиеся паруса заходящего в порт судна; цвет парусов был такой же, как у воды залива, – туманно-свинцовый. Кипарисы, чинары и крыши, вечерняя печаль, уличный шум, доносящийся из кварталов ниже по склону, крики торговцев и голоса играющих во дворе мечети детей – все это слилось в моей голове воедино, и я понял, что больше уже не смогу жить нигде, кроме моего города. На какое-то мгновение мне показалось, что еще чуть-чуть – и я увижу забытое много лет назад лицо возлюбленной.

Я спустился вниз по склону и смешался с толпой. После вечернего азана[11] зашел в пустую лавку торговца жареной печенкой и как следует наелся, внимательно слушая рассказы хозяина, который кормил меня, словно кошку, с нежностью глядя на поедаемые мной кусочки. А говорил он об одной кофейне, и услышанное возбудило во мне такое любопытство, что я попросил рассказать, как туда добраться, и, выйдя на улицу, где совсем уже стемнело, свернул в узкий проулок за Невольничьим рынком.

В кофейне было жарко, народу много. У очага на возвышении расположился рассказчик-меддах – я видел таких в Тебризе и других персидских поселениях, только там их называют пердедарами. Рядом с собой он повесил лист грубой бумаги, на котором небрежно, но мастерски была нарисована собака, и вел рассказ от ее, собаки, лица, время от времени указывая рукой на рисунок.

3. Я – собака.

Как видите, зубы у меня такие острые и длинные, что еле помещаются в пасти. Я знаю, что из-за этого у меня устрашающий вид, но мне это нравится. Один мясник как-то раз, взглянув на мои зубы, сказал: «Да это не собака, а свинья какая-то!» Я его так куснула, что почувствовала остриями клыков твердую кость под жирным мясом ляжки. Для собаки нет большего наслаждения, чем в искренней злобе и ярости запустить зубы в плоть гнусного врага. Когда мне выпадает такая возможность, когда моя жертва, заслуживающая того, чтобы быть покусанной, беспечно проходит мимо, у меня от удовольствия темнеет в глазах, зубы начинают тихонько ныть, во рту словно бы появляется оскомина, а из глотки помимо моей воли рвется пугающее вас рычание.

Да, я собака, и вы, не будучи столь же разумными существами, спрашиваете: разве собаки могут разговаривать? А сами при этом, похоже, верите в истинность историй, в которых говорят мертвецы, а герои произносят слова, которых знать не знают. Собаки разговаривают – но только с теми, кто умеет слушать.

Давным-давно в тридевятом государстве, в самой его столице, была большая мечеть – назовем ее мечетью Баязида. И вот однажды явился в эту мечеть начинающий проповедник из далекого города. Настоящее его имя, наверное, называть не стоит – пусть будет ходжа[12] Хусрет, – но больше не солжем ни словом: недалекого ума был этот проповедник. Однако пусть и был он обделен умом, зато язык у него, хвала Аллаху, был подвешен лучше некуда. Каждую пятницу он так распалял собравшихся в мечети, что те начинали рыдать, а некоторые даже лишались чувств. Только не думайте, что и сам он, как многие другие красноречивые проповедники, пускал слезу: напротив, когда все рыдали, он и бровью не вел и еще суровей обличал внимавших ему. Надо полагать, из-за любви к обличениям все торговцы халвой и овощами, дворцовые стражи, простонародье и даже многие проповедники стали верными рабами этого человека. А тот, не будучи, разумеется, собакой, был истинным сыном человеческим: восхищение толпы сильно вскружило ему голову, а потом он обнаружил, что стращать людей не менее приятно, чем заставлять их плакать, да и заработать на этом можно больше.

И вот, совсем потеряв чувство меры, начал он вещать: «Единственная причина дороговизны, чумы, поражений в войнах заключается в том, что мы забыли ислам времен Пророка, стали верить иным книгам и всякой лжи, решив, что это и есть ислам. Разве во времена Пророка молились за умерших? Разве отмечали сорок дней после смерти, раздавая халву и сладкие пирожки за упокой души? Разве во времена Мухаммеда читали священный Коран нараспев да на разные лады? Разве принято было, забравшись на минарет, упиваться своим голосом и жеманничать, словно играя женскую роль: слушайте, мол, как точно выговариваю я арабские слова, как я изящно выпеваю азан! Мусульмане ходят на кладбища молиться мертвым, ждут от них помощи, припадают к камням гробниц, словно идолопоклонники, загадывают желания и привязывают ленточки, дают обеты! Разве были во времена Пророка тарикаты, которые учат подобному? Их любимый наставник Ибн Араби – грешник, клявшийся, что фараон перед смертью уверовал в Аллаха. Члены тарикатов мевлеви, хальветийе, календерийе, все те, кто читает священный Коран под музыку и танцует с мальчиками, уверяя, будто так молится, – просто-напросто неверные. Текке нужно разрушить, а землю, на которой они стояли, срыть на семь аршинов и выбросить в море – только тогда там можно будет совершать намаз!».

Еще больше распалившись, ходжа Хусрет кричал, брызжа слюной: «Эй, правоверные, пить кофе – грех! От него разум впадает в оцепенение, в желудке образуются язвы, а в позвоночнике – грыжа; и еще он вызывает бесплодие. Наш Пророк знал все это и не пил кофе, понимая, что это выдумка шайтана. Мало того, в наши дни кофейни стали пристанищем бездельников и падких на развлечения богачей – в тамошней тесноте творятся всяческие непотребства. Кофейни нужно закрыть даже раньше, чем текке! Разве у бедняков есть деньги, чтобы пить кофе? Люди идут в кофейню, наливаются там кофе по самые брови и до того теряют соображение, что начинают верить, будто с ними разговаривает собака; а та хулит меня и нашу религию – чего еще от собаки ждать!».

Если позволите, мне хотелось бы ответить на последние слова проповедника-эфенди. Вам, конечно, известно, что все эти хаджи[13], ходжи, проповедники и имамы очень не любят нас, собак. Мне кажется, это связано с историей о том, как пророк Мухаммед, не желая будить спящую кошку, отрезал край своей одежды, на котором она прикорнула. С нами так учтиво, как с этой кошкой, не поступали, а поскольку даже самый глупый и неблагодарный потомок Адама знает, что у нас с кошками вечная вражда, то и принято считать, будто Посланник Божий не любил собак. Из-за этого-то злонамеренно неверного толкования нас не пускают в мечети, чтобы мы не нарушили чистоту омовения, и служители уже сотни лет бьют нас во дворах мечетей метлами.

Позвольте же напомнить вам одну из самых красивых сур Корана, которая называется «Аль-Кахф» («Пещера»). Не потому, что я считаю, будто в этой прекрасной кофейне собрались невежи, не читавшие Священную Книгу, а просто чтобы немного освежить ее в вашей памяти. В этой суре рассказывается о семерых юношах, которым надоело жить среди идолопоклонников. Они спрятались в пещере и уснули. Аллах же запечатал им уши и сделал так, что они проспали целых триста лет и еще девять. Когда они проснулись, один из них пошел в город и, увидев, что его деньги уже не имеют хождения, понял, что проспали они много лет; юноши были этим весьма удивлены. И не мне вам напоминать, что в восемнадцатом аяте этой суры, говорящей о верности человека Аллаху, о Его чудесах, о том, как мимолетно время и сладок глубокий сон, упоминается собака, лежащая у входа в ту знаменитую пещеру, где спали семеро юношей. Разумеется, каждый будет гордиться, если он упомянут в Коране. Вот и я, будучи собакой, горжусь и надеюсь, что эта сура, дай бог, вразумит эрзурумцев, называющих своих врагов бесхвостыми псами.

Какова же в таком случае настоящая причина нелюбви к собакам? Почему вы называете собаку нечистым животным? Почему, если случится собаке зайти в ваш дом, вы спешите троекратно вымыть его сверху донизу? Если человек, совершивший омовение перед молитвой, дотронется до собаки, ему нужно омыться заново. Если край вашей одежды слегка коснется влажной собачьей шерсти, вы, словно пугливые глупые женщины, требуете, чтобы ее семь раз выстирали, – почему? А если пес лизнет кастрюлю, то ее нужно или выбросить, или заново лудить, – по-моему, такое могли придумать только лудильщики. Или, может быть, кошки.

Когда люди, перестав кочевать и возделывать поля, перебрались в города, пастушеские собаки остались в деревнях – тогда-то нас и стали называть «нечистыми». В доисламские времена один из двенадцати месяцев был месяцем собаки, а теперь мы, видите ли, приносим несчастье. Впрочем, друзья, не хочу огорчать вас, пришедших сюда этим вечером, чтобы послушать несколько интересных историй, рассказами о своих горестях. Злюсь я не на вас, а на проповедника-эфенди, который так яростно набрасывается на кофейни.

Если я скажу, что никому не ведомо, кем был отец этого Хусрета из Эрзурума, что я услышу в ответ? «Ах ты, псина этакая! Твой хозяин, меддах, повесил в кофейне рисунок и рассказывает всякие байки, вот ты, чтобы его защитить, и порочишь проповедника-эфенди». Боже упаси, никого я не порочу. Я очень люблю наши кофейни. Знаете, меня вовсе не огорчает, что я собака или что я нарисована на такой дешевой бумаге, – а вот то, что я не могу сесть рядом с вами и выпить кофе, как человек, огорчает. Мы, собаки, умереть готовы за кофе и кофейни. А он… Ой, смотрите, мой хозяин подносит мне джезву с кофе. Не спрашивайте, может ли нарисованная собака пить, – видите, как я жадно лакаю?

Вот спасибо! Нутро мое согрелось, в глазах прояснилось, в голове тоже – и вот послушайте, что мне вспомнилось. Знаете ли вы, что́ подарил венецианский дож дочери нашего правителя Нурхайат-султан, кроме тюков китайского шелка и китайских ваз, расписанных цветами? Жеманную европейскую собачку с шерстью мягкой, как шелк или соболий мех. Она была такая изнеженная, эта собачка, что носила одежду из красного шелка, и без этой одежды она даже совокупляться не могла – это мне известно от одного моего приятеля, который ее обольстил. Собственно говоря, в этой европейской стране все собаки ходят в одежде. Рассказывают, одна утонченная европейская дама, увидев пса без одежды – а может быть, обратив внимание на его причинное место, – воскликнула: «Ах, животное голое!» – и упала в обморок.

Между прочим, в краю европейских гяуров у каждой собаки есть хозяин. Несчастным псам надевают на шею цепь и так водят по улицам, словно жалких рабов. А потом люди насильно затаскивают бедняг в свои дома и даже заставляют их спать в своих постелях. Одна собака с другой не то что обнюхаться и посношаться – даже прогуляться рядышком и то не может. Когда эти закованные в цепи бедолаги встречаются на улице, они лишь издалека провожают друг друга печальным взглядом, вот и все. Гяуры и представить себе не могут, что в Стамбуле собаки свободно бродят стаями по улицам, что у нас нет хозяев и повелителей и, если надо, мы можем преградить дорогу кому угодно; что мы справляем нужду где пожелаем и кусаем кого вздумается; хотим – греемся на солнышке, хотим – сладко спим в тени. Не поэтому ли, хотелось бы знать, почитатели эрзурумца не желают, чтобы добрые люди с молитвой разбрасывали собакам мясо на улицах Стамбула и жертвовали на это деньги? Я об этом не раз размышляла. Ежели ими движет не только неприязнь к собакам, но и желание уподобиться гяурам, то, скажу я вам, вражда к собачьему племени и есть не что иное, как самое настоящее гяурство. Надеюсь, недалек тот день, когда этих негодяев казнят и наш приятель-палач пригласит нас отведать их мяса – так ведь иногда поступают с телами казненных в назидание другим.

Вот что я скажу напоследок: мой предыдущий хозяин был человеком очень справедливым. Когда он по ночам выходил на грабеж, мы с ним делили обязанности: пока он резал горло своей жертве, я лаяла, чтобы никто не слышал криков. За это он варил и давал мне мясо убитых им негодяев, а я ела. Не люблю сырое мясо. Надеюсь, палач, который казнит проповедника из Эрзурума, это учтет и мне не придется портить желудок, поедая мясо этого поганца сырым.

4. Меня назовут убийцей.

Если бы мне сказали, хотя бы и перед самым убийством этого дурачка, что я смогу отнять жизнь у человека, – не поверил бы. Поэтому сейчас содеянное порой представляется мне словно бы чужестранным галеоном, потихоньку уплывающим за горизонт. А иногда я чувствую себя так, будто и не совершал никакого преступления. С тех пор как я, сам того не желая, прикончил несчастного собрата своего Зарифа, прошло четыре дня, и я уже успел попривыкнуть к тому, что стал убийцей.

Мне бы очень хотелось, чтобы ужасный вопрос, вставший передо мной, можно было бы решить, не убивая, – но я быстро понял, что другого пути нет. И тогда я немедленно покончил с этим делом, взял на себя всю ответственность. Не позволил клевете одного-единственного глупца навлечь угрозу на всех нас, художников.

И все-таки очень трудно привыкнуть к мысли, что ты – убийца. Дома не усидеть, но и за стенами моего жилища нет мне покоя, и я хожу с одной улицы на другую, с одной на другую, заглядываю в лица и вижу, что многие люди считают себя невинными – просто потому, что им ни разу еще не представилась возможность совершить преступление. Трудно поверить, что из-за такой ничтожной прихоти судьбы большинство людей оказывается нравственнее или просто лучше меня. Из-за того что они пока никого не убили, лица у них глуповатые, и потому они, как все глупцы, выглядят людьми добропорядочными. Четырех дней хождений по стамбульским улицам после убийства того бедолаги хватило мне, чтобы понять: всякий, у кого в глазах светится ум, а на лице лежит тень душевных переживаний, на самом деле – убийца. Невинны одни лишь дураки.

Вот, например, сегодня вечером, когда я согревался горячим кофе в кофейне за Невольничьим рынком и хохотал вместе со всеми над речами нарисованной собаки, я вдруг почувствовал, что сидящий рядом со мной – такой же убийца, как я. Пусть он, подобно мне, смеялся над рассказом меддаха, я тут же понял – то ли по тому, как по-братски его рука лежала рядом с моей, то ли по дрожи пальцев, вцепившихся в чашку, – что мы с ним одной породы. Внезапно обернувшись, я посмотрел ему прямо в лицо. Он сразу смутился, лицо перекосилось от испуга. Когда разносили кофе, один его знакомый сказал ему, потянув за рукав: «Ну все, теперь сторонники ходжи Нусрета точно разгромят кофейню». Он взглядом велел тому замолчать. Их страх заразил и меня. Никто никому не доверяет, каждый ежеминутно ждет от ближнего какой-нибудь подлости.

На улице еще сильнее похолодало, на земле у стен и в углах уже скопилось изрядно снега. В кромешной темноте я могу идти по узким улочкам только на ощупь. Порой бледный свет еще не погашенной свечи все же проникнет сквозь плотно закрытые черные деревянные ставни какого-нибудь дома и отразится на снегу; но обычно я не вижу ровным счетом ничего и нахожу дорогу, прислушиваясь к ударам колотушек, которыми ночные сторожа стучат по камням, к вою диких собачьих стай да к звукам, доносящимся из домов. Бывает, в глубокой ночи узкие, жутковатые улицы озаряются удивительным сиянием, исходящим словно бы от самого снега, и тогда мне кажется, что во мгле, среди деревьев и развалин, я вижу призраков, чье присутствие сотни лет накладывает на Стамбул зловещий отпечаток. А иногда из домов доносится шум, производимый неспокойными, несчастными людьми: кто надрывно кашляет, кто шмыгает носом, кто плачет во сне; или муж с женой вцепляются друг другу в глотки, а рядом ревут их дети.

Пару вечеров я заходил в эту кофейню, чтобы послушать меддаха, повеселиться и вспомнить, каким счастливым я был, прежде чем стал убийцей. Многие братья-художники, среди которых прошла вся моя жизнь, приходят сюда каждый вечер. Но с тех пор как я погубил одного из них, этого дурачка, с которым мы вместе рисовали еще в детстве, я не хочу их видеть. Многое смущает меня и в здешнем духе постыдного веселья, и вообще в жизни моих собратьев, которые, увидев друг друга, не могут обойтись без обмена сплетнями. Чтобы на мой счет не язвили, называя высокомерным, я тоже сделал для меддаха несколько рисунков, но не думаю, что из-за этого мне перестанут завидовать.

Впрочем, они завидуют мне не зря. Ведь никто лучше меня не умеет смешивать краски, размечать страницу, выбирать сюжет, рисовать лица; нет мне равных в изображении сцен войны и охоты, животных, султанов, кораблей, коней, воинов, влюбленных. В моих рисунках живет поэзия, и заставки я тоже делаю лучше прочих. Я вам это рассказываю не затем, чтобы похвастаться, а чтобы вы меня лучше поняли. Со временем зависть становится такой же неотъемлемой составляющей жизни художника, как краска.

Бывает, что во время хождений, постепенно уводящих меня от тревоги и смятения, я встречаюсь взглядом с каким-нибудь добрым и простодушным единоверцем – и вдруг меня пронзает странная мысль: стоит мне сейчас подумать, что я убийца, и встречный прочтет это на моем лице.

И я сразу заставляю себя остановиться мыслями на чем-нибудь другом, точь-в-точь как в юношеские годы, когда во время намаза, сгорая от стыда, приказывал себе не помышлять о женщинах. Но тогда, как я ни старался, у меня не получалось выгнать из головы мысли о совокуплении; теперь же мне удается забыть о совершенном убийстве.

Вы, конечно, понимаете, что я рассказываю обо всем этом, чтобы вы поняли, в каком положении я нахожусь. Если я даже на секунду подумаю о чем-нибудь, вы прочтете мои мысли по моему лицу. И тогда из безымянного, безликого убийцы, бродящего среди вас, я превращусь в заурядного преступника, которого опознают, схватят и подвергнут наказанию. Так что уж позвольте, обо всем я думать не буду, кое-что приберегу для себя одного. Пусть хитроумные люди вроде вас, умеющие находить вора по его следам, попытаются уличить меня, изучая мои слова и рисунки. Кстати, это подводит нас к вопросу, о котором сейчас много рассуждают: есть ли – и должен ли быть – у художника свой, неповторимый стиль, свойственные только ему манера и голос?

Возьмем один рисунок Бехзада[14], мастера из мастеров, падишаха художников, который я обнаружил в великолепной книге, сделанной девяносто лет назад в Герате и некогда находившейся в библиотеке одного персидского принца, убитого в безжалостной борьбе за престол. Прекрасный этот рисунок, весьма соответствующий моему нынешнему состоянию, ибо изображено на нем убийство, иллюстрирует историю Хосрова и Ширин. Вы, конечно, помните, чем кончается этот дестан – я имею в виду сочинение Низами[15], а не Фирдоуси[16].

После всех приключений и испытаний влюбленные женятся, но спокойной жизни им не видать, ибо Шируйе, молодой сын Хосрова от предыдущей жены, подобен шайтану: он желает сесть на отцовский престол и завладеть его женой. И он, этот Шируйе, о котором Низами говорит, что «изо рта у него шел скверный запах, как у льва», находит способ выполнить задуманное. Однажды ночью он проникает в комнату, где спят его отец и Ширин, в темноте на ощупь пробирается к кровати и вонзает кинжал в печень Хосрова. К утру отец истечет кровью и умрет рядом со спокойно спящей красавицей Ширин.

Рисунок великого мастера, как и сама эта история, многие годы внушал мне неподдельный страх. Глядя на него, я чувствовал ужас человека, просыпающегося посреди ночи в полной темноте и вдруг понимающего, что по комнате кто-то тихо крадется. А теперь представьте, что этот кто-то держит в одной руке кинжал, а другой хватает вас за горло! Искусно выписанные украшения на стенах, окне и рамке; завитки и круги на красном – одного цвета с рвущимся из вашего сдавленного горла беззвучным криком – ковре; желтые и фиолетовые цветы, весело и с невообразимым искусством выписанные на дивном одеяле, которое топчет своей отвратительной босой ногой убийца, – все это подчинено одной цели: подчеркнуть красоту рисунка, на который вы смотрите, и при этом напомнить, как прекрасна комната, в которой вы умираете, и мир, который покидаете. Главное, что вы ощущаете, глядя на миниатюру, – то, что прекрасный рисунок и прекрасный мир равнодушны к вашей кончине и что в смерти вы совершенно одиноки, даже если рядом жена.

«Это Бехзад, – сказал двадцать лет назад старый мастер, вместе со мной разглядывавший рисунки в книге, которую я держал дрожащими руками, и лицо его озарилось – не от пламени свечи, а от восхищения. – Настолько очевидно, что нет нужды в подписи».

Сам Бехзад это знал и оттого не ставил свою подпись даже в самом укромном уголке рисунка. По мнению старого мастера, причиной тому отчасти было смущение и чувство стыда, ведь истинное искусство и мастерство заключаются в том, чтобы создать чудесное, несравненное произведение, но не оставить при этом ни единого следа, выдающего личность художника.

Свою несчастную жертву я, охваченный смятением и страхом, умертвил в весьма заурядном и грубом стиле. Когда я начал по ночам приходить на пепелище, чтобы выяснить, не осталось ли от моего произведения каких-нибудь следов, которые могли бы выдать личность автора, мысли о стиле стали роиться в моей голове пуще прежнего. Что такое стиль, о котором все твердят, как не ошибка, приводящая к тому, что мы оставляем след, выдающий нашу личность, там, где не надо?

Даже если бы не было так светло от падающего снега, я все равно нашел бы это место: вот оно, пепелище, где я убил человека, с которым был дружен двадцать пять лет. Снег укрыл все следы, которые могли бы показаться моей подписью, – ничего не осталось. И это доказывает, что Аллах придерживается тех же воззрений на стиль и подпись, что я и Бехзад. Если бы мы, как утверждал четыре ночи назад этот болван, совершили непростительный грех, когда рисовали миниатюры к книге, Аллах не проявил бы о нас, художниках, такой заботы.

В ту ночь, когда я пришел на пепелище вместе с Зарифом, снега еще не было. Издалека доносился собачий вой.

– Зачем мы сюда пришли? – спрашивал несчастный. – Что ты хочешь мне здесь показать в такое позднее время?

– Вон там, впереди, – колодец, – ответил я. – В двенадцати шагах от него закопаны деньги, которые я копил много лет. Если ты никому не расскажешь то, о чем я тебе говорил, мы с Эниште-эфенди тебя отблагодарим.

– Значит, ты признаёшь, – выпалил он, – что с самого начала сознавал, что делаешь?

– Признаю, – соврал я. А что мне было делать?

– Знаешь ли ты, какой большой грех – то, что вы сейчас рисуете? – простодушно спросил он. – Это же безбожие и кощунство, на какое никто не отважится. Гореть вам в самой глубине преисподней! Ваши муки и страдания никогда не кончатся. А ведь вы и меня втянули в это дело!

Слушая эти слова, я с ужасом понял, что очень многие им поверят. Почему? Потому что в них была такая убедительность и сила, что люди волей-неволей исполнятся любопытства и захотят узнать всю подноготную. Слухи такого рода об Эниште-эфенди уже ходили, и причиной тому была таинственность, окружавшая подготовку книги, и хорошие деньги, которые он платил за рисунки к ней. Кроме того, главный художник, мастер Осман, ненавидит его. Мне уже приходила в голову мысль: а не осознанно ли мой собрат решил схитрить и подмешать к правде ложь? Насколько он искренен?

Я попросил его еще раз высказать те мысли, из-за которых между нами прошла трещина. Он не стал отнекиваться. Говорил он точь-в-точь как в годы ученичества, когда, бывало, просил скрыть какую-нибудь нашу провинность, чтобы избежать побоев мастера Османа. Я поверил в его искренность. В юности, когда он хотел меня в чем-нибудь убедить, тоже смотрел вот так, широко открытыми глазами – только в те годы они еще не сузились от постоянного вырисовывания заставок. И я совсем не хотел чувствовать прежнюю привязанность к этому человеку, который готов был выдать нашу тайну.

– Послушай, – сказал я ему с деланой беспечностью. – Мы выполняем заставки, украшаем поля, покрываем страницы блестящей позолотой. Мы рисуем самые красивые миниатюры, расписываем шкафы и сундуки, чтобы они выглядели веселее. Этим мы занимаемся много-много лет. Это наше ремесло. Нам заказывают рисунок и говорят: поместите в эту рамку корабль, газель, падишаха; птиц нарисуйте так, людей этак, а здесь пусть будет такая-то сцена. И мы выполняем заказ. Один раз Эниште-эфенди сказал мне: нарисуй-ка здесь лошадь – так, как тебе захочется. И я три дня рисовал лошадей – сотни, – как это делали великие мастера прошлого, чтобы понять, какую именно лошадь мне хочется изобразить.

Я достал набросок, сделанный мной на грубой самаркандской бумаге, чтобы набить руку, и показал Зарифу. Тот загорелся любопытством, взял лист и, приблизив его к глазам, стал рассматривать черно-белых лошадей в бледном лунном свете.

– Старые мастера из Шираза и Герата, – сказал я, – говорили: если художник желает сделать истинный рисунок лошади – то есть нарисовать ее такой, какой видит ее Аллах, – он должен неустанно рисовать лошадей пятьдесят лет, – и прибавляли, что самый лучший рисунок лошади можно сделать только в темноте. Ведь настоящий художник за пятьдесят лет работы теряет зрение. Его рука сама помнит, как нужно рисовать лошадь.

Зариф увлекся рассматриванием моих лошадей; на лице у него появилось знакомое мне с детства невинное выражение.

– Нам дают заказ, и мы стараемся нарисовать самую совершенную лошадь, как это делали старые мастера, вот и всё. После того как заказ выполнен, несправедливо считать нас в чем-либо виноватыми.

– Не знаю, правильно ли так считать, – засомневался Зариф. – На нас тоже лежит ответственность, ведь и у нас есть своя воля. Я никого не боюсь – только Аллаха. А Он дал нам разум, чтобы мы могли отличать хорошее от дурного.

Уместный ответ.

– Аллах все видит и все знает, – сказал я по-арабски. – Он поймет, что ты, я, мы сделали это, не ведая, что творим. Кому ты донесешь на Эниште-эфенди? Разве ты не веришь, что эта работа делается по велению самого султана?

Зариф молчал.

«Неужели у него такие куриные мозги? – подумал я. – Или и впрямь страх перед Аллахом лишил его способности спокойно рассуждать, вот он и несет вздор?».

Мы остановились у колодца. На какое-то мгновение я поймал в темноте его взгляд и понял, что ему страшно. Мне стало его жаль. Но дороги назад уже не было. Я молил Аллаха, чтобы мой спутник еще раз доказал, что он не только безмозглый трус, но и подлец.

– Отсчитай двенадцать шагов и копай, – сказал я.

– А что будет потом?

– Я расскажу все Эниште-эфенди, и он сожжет рисунки. Что нам еще делать? Если последователи Нусрета-ходжи обо всем узнают, то и с нами разделаются, и мастерскую разгромят. У тебя есть среди них знакомые? Если ты возьмешь деньги, мы поверим, что ты не донесешь на нас.

– А деньги в чем лежат?

– В старом кувшине для солений. Семьдесят пять венецианских золотых дукатов.

Ладно еще венецианские дукаты, но кувшин-то для солений откуда взялся? Это было так нелепо, что прозвучало убедительно, и я поверил, что Аллах на моей стороне, ибо друг моих ученических лет, с возрастом становившийся все более жадным до денег, начал отсчитывать двенадцать шагов.

В голове у меня в тот миг было вот что: никаких венецианских золотых-то ведь нет! А если этот подлый дурак не получит денег, он же нас погубит! На мгновение мне захотелось, как давным-давно, обнять его и расцеловать – но годы так отдалили нас друг от друга! А чем он рыть-то будет? Ногтями? Все эти мысли, если их можно назвать мыслями, пронеслись в моей голове в мгновение ока.

В смятении я обеими руками схватил лежащий у колодца большой камень. Зариф еще отсчитывал седьмой или восьмой шаг, когда я, подскочив к нему, со всей силы ударил его камнем по затылку. Камень опустился на голову так быстро и резко, что я вздрогнул, как от боли, словно удар пришелся по мне.

Однако я не хотел жалеть о том, что сделал, – нужно было поскорее докончить начатое, потому что Зариф бился на земле в таких корчах, что страшно было смотреть.

И только много позже того, как я сбросил тело в колодец, мне пришло на ум, что сделал я все слишком грубо, без изящества, приличествующего художнику.

5. Я – ваш Эниште.

Для Кара я – эниште, но другие тоже меня так называют. Началось с того, что мать Кара захотела, чтобы он так ко мне обращался, а потом и для всех остальных это слово стало чем-то вроде моего имени. Кара впервые стал приходить к нам тридцать лет назад, когда мы поселились на краю Аксарая[17], на прохладной улочке, утопающей в тени каштанов и лип. То был наш предыдущий дом. Летом я, бывало, сопровождал Махмуд-пашу в военные походы, а осенью, вернувшись в Стамбул, приглашал мать Кара с сыном пожить у нас. Покойница была старшей сестрой моей жены, ныне тоже покойной. Иногда, возвращаясь домой зимними вечерами, я видел, как они сидят, прижавшись друг к другу, и со слезами на глазах делятся своими горестями. Отец Кара преподавал в разное время в нескольких мелких, убогих медресе, нигде не задерживаясь подолгу: у него был скверный, неуживчивый характер, да к тому же он много пил. Кара в то время было шесть лет; он плакал, когда плакала мать, молчал, когда молчала она, и боязливо поглядывал на меня, Эниште.

Сегодня же я рад видеть перед собой зрелого, решительного, вежливого мужчину. Он почтительно поцеловал мне руку, подарил монгольскую чернильницу, сказав при этом: «Специально для красных чернил», и сел напротив, аккуратно сдвинув колени. Все это еще раз напомнило мне не только о том, что он стал тем серьезным взрослым человеком, каким мечтал стать, но и о том, что я сам, как и хотел, сделался теперь почтенным старцем.

Он похож на своего отца, которого я видел несколько раз: высокий, худой, жесты немного порывистые, но это ему идет. Сидит, положа руки на колени; когда я говорю что-нибудь важное, смотрит мне в глаза, показывая, с каким почтением слушает, и кивает головой в такт моим словам – все к месту, как и должно быть. Дожив до преклонных лет, я понял, что истинное уважение идет не от сердца, а от внимания к несложным правилам вежливости и от смирения.

В те годы, когда мать Кара, считавшая, что будущее ее сына – в нашем доме, при каждом удобном случае приводила его к нам, я заметил, что мальчику нравятся книги. Это нас сблизило, и он, по выражению домашних, стал моим подмастерьем. Я объяснял ему, как художники Шираза придумали новый стиль, подняв линию горизонта к самому краю рисунка; рассказывал, что все рисовали обезумевшего от любви к Лейле Меджнуна страдающим в пустыне, а великий мастер Бехзад изобразил его среди занятых своими делами женщин: они готовят еду, раздувают огонь в очаге, ходят среди шатров – а мы видим, и куда лучше, чем глядя на рисунки других художников, насколько все-таки ему одиноко. Я говорил, как смешны художники, которые, не читав стихов Низами, берутся изображать сцену, когда Хосров в полночь видит купающуюся в озере обнаженную Ширин, и раскрашивают коней и одежды влюбленных в любые цвета, какие взбредут им в голову, и прибавлял, что если художника настолько не занимает произведение, которое он собирается иллюстрировать, что он не может даже внимательно и вдумчиво его прочитать, то это значит одно: этот художник взял в руки кисть только лишь ради денег.

Теперь я с радостью вижу, что Кара усвоил еще одно важное правило: если не хочешь разочароваться в искусстве, не воспринимай его как свое ремесло. Какими бы замечательными ни были твое мастерство и способности, деньги и власть следует искать в других местах, и не надо обижаться на искусство, если ты не получишь должного вознаграждения за свой труд.

Кара рассказал, в какой нищете и безнадежности живут выдающиеся художники и каллиграфы в Тебризе, – со всеми ними он знаком, так как поручал им делать книги для пашей и богачей из Стамбула и вилайетов[18]. Не только в Тебризе, но и в Мешхеде, и в Халебе[19] многие художники, устав от безденежья и равнодушия к своему искусству, забросили книжную миниатюру и принялись изготавливать отдельные рисунки, чтобы поразвлечь европейских путешественников: изображают всякие нелепицы и непристойности. Он слышал, будто книгу, подаренную нашему султану шахом Аббасом[20] при подписании мирного договора, уже успели разъять на страницы и страницы эти используют для создания другой книги. А владыка Индии Акбар[21] велел изготовить новую великую книгу и посулил за это такие безумные деньги, что самые блестящие художники Тебриза и Казвина, бросив все свои дела, поспешили в его дворец.

В рассказ о делах книжных Кара вставлял и другие истории: например, о похождениях одного лже-Махди[22], или о том, как Сефевиды, желая добиться прочного мира, отдали узбекам в заложники слабоумного сына шаха, а тот вдруг заболел и через три дня скончался, что вызвало среди узбеков большой переполох. Рассказывая обо всем этом, Кара улыбался, но по лицу его пробегала тень, и я понимал, что тяжкое для нас обоих затруднение, о котором нам было непросто заговорить, никуда не исчезло.

В свое время, подобно всем молодым людям, вхожим в наш дом или просто знавшим о нашей семье по рассказам, Кара был влюблен в мою единственную дочь, красавицу Шекюре. По ней сохло множество людей, большинство из которых и в глаза ее не видели, так что я, может быть, не находил бы в этом особой опасности, – но Кара был вхож в наш дом, его у нас любили и привечали, он мог видеть лицо Шекюре, и оттого влюбленность превратилась в мучительную страсть. Он не сумел, как я надеялся, сохранить свою любовь в тайне и совершил ошибку – рассказал моей дочери о пожирающем его изнутри пламени.

После этого ему пришлось забыть дорогу в наш дом.

Думаю, Кара знает, что через три года после того, как он покинул Стамбул, моя дочь, которая тогда была в самом прекрасном для девушки возрасте, вышла замуж за сипахи[23], человека довольно легкомысленного. У них родилось двое сыновей, а потом сипахи ушел в военный поход, из которого не вернулся, – вот уже четыре года о нем нет никаких известий. Подобного рода слухи и сплетни в Стамбуле распространяются быстро, но дело даже не в этом: я по глазам Кара, по тому, как он смотрит на меня, когда мы на несколько мгновений замолкаем, догадываюсь, что ему уже давно все известно. Вот и сейчас, листая лежащую открытой на подставке «Книгу о душе»[24], он прислушивается, пытаясь уловить голоса бегающих по дому детей, – потому что знает: моя дочь с сыновьями вот уже два года как вернулась под отцовский кров.

О новом доме, который я построил, пока Кара не было в Стамбуле, мы не говорили. Очень может быть, что такому честолюбивому молодому человеку, как он, мечтающему разбогатеть и заслужить всеобщее уважение, кажется неудобным говорить о подобных вещах. Правда, едва он вошел, я еще на лестнице сказал ему, что перебрался на второй этаж, потому что там суше – от сырости у меня болят кости. При этом я испытывал некоторое смущение, но запомните мои слова: очень скоро двухэтажные дома смогут себе позволить и люди куда беднее меня, даже простые сипахи с самым скромным тимаром[25].

Мы сидели в комнате, которую зимой я использую как мастерскую для рисования, и я видел, что Кара чувствует: в соседней комнате находится Шекюре. Поэтому я сразу перешел к главному, к тому, о чем писал ему в Тебриз, вызывая в Стамбул.

– Я начал готовить одну книгу, как это делал ты в Тебризе, когда заказывал работу каллиграфам и художникам, – сказал я. – Мой заказчик – наш султан, опора вселенной. Поскольку книга эта тайная, деньги на нее я получил тайно, через главного казначея. Я договорился с самыми лучшими художниками из дворцовой мастерской – с каждым особо. Поручил им нарисовать кому собаку, кому дерево, кому орнамент на полях, облака или лошадей. Мне хотелось, чтобы в этих рисунках был представлен весь мир нашего султана – как на картинах венецианских мастеров. Однако если для венецианцев главное – имущество и деньги, то эти рисунки, конечно, должны были отразить внутреннее богатство мира нашего султана, существующие в его вселенной радости и страхи. Если я просил нарисовать деньги, то лишь для того, чтобы принизить их значение; шайтана и Смерть – потому что мы их боимся. Не знаю уж, какие об этом ходят слухи. Я хотел, чтобы все: бессмертие деревьев, усталость лошадей, бесстыдство собак – в конечном счете говорило о нашем султане и о его мире. А четверым художникам, известным как Лейлек, Зейтин, Зариф и Келебек, я предложил выбирать предмет для рисунков самостоятельно. Даже в самые холодные и унылые зимние ночи кто-нибудь из дворцовых художников тайно приходил ко мне, чтобы показать сделанные для книги рисунки. Пока я не могу рассказать, что это были за рисунки и почему мы делали их именно такими, – но не потому, что хочу что-то от тебя скрыть. Дело в том, что, похоже, я и сам не совсем точно знаю, о чем они. Однако я знаю, какими они должны быть.

Я сам пригласил Кара к себе домой; о том, что он вернулся в Стамбул через четыре месяца после того, как я написал ему письмо, мне стало известно от цирюльника с нашей старой улицы. Я знал, что мой рассказ сблизит нас, ибо в нем есть горечь, но есть и обещание счастья.

– Каждый рисунок поясняет какой-нибудь рассказ, – продолжил я. – Художник, желающий украсить книгу, выбирает самые лучшие ее сцены. Первая встреча влюбленных. Храбрый Рустам отрубает голову страшному чудовищу. Рустам впадает в отчаяние, узнав, что убитый им незнакомец – его собственный сын. Меджнун, потерявший разум от любви, бродит в пустынной и дикой местности среди львов, тигров, оленей и шакалов. Искандер[26] перед боем отправляется в лес, чтобы по полету птиц узнать будущее, и огорчается, видя, как огромный орел разрывает его вальдшнепа… Когда мы читаем, наши глаза устают; глядя на рисунки, они отдыхают. Если нам не хватает силы разума и воображения, чтобы представить себе что-нибудь из описанного в книге, рисунок приходит на помощь. Рисунок нужен для того, чтобы расцвечивать рассказ, а без рассказа он не существует.

То есть так мне казалось, – прибавил я с ноткой раскаяния в голосе. – Оказывается, такие рисунки есть. Два года назад наш султан в очередной раз отправил меня посланником в Венецию. Находясь там, я использовал любую возможность, чтобы посмотреть на картины итальянских мастеров. Я не знал, какую историю и какую сцену из нее иллюстрирует та или иная из них, но пытался догадаться и додумать рассказ самостоятельно. А однажды на стене дворца я увидел такую картину, что замер напротив нее, не в силах сдвинуться с места.

Главным на ней было изображение человека – такого же, как я сам. Нет, не такого же – ведь это, конечно, был неверный. И все-таки, глядя на него, я чувствовал, что он похож на меня. Не внешне – внешнего сходства никакого. Лицо круглое, с мягкими чертами, скул считай что нет, да и подбородок совсем не такой, как у меня. Ну совсем на меня не похож – но почему-то, когда я смотрел на эту картину, меня охватило такое волнение, словно это я был на ней.

У венецианского бея, который водил меня по своему дворцу, я узнал, что человек на том рисунке – один из его друзей, такой же, как и он, знатный господин. Рядом с собой тот велел изобразить все, что есть важного в его жизни: сквозь открытое окно за его спиной мы видим поместье, деревню и лес, который написан с такими искусными переходами тонов, что кажется, будто он настоящий. На столе перед ним – часы, книги, перо, карта, компас, шкатулки с золотыми монетами, всякие странные штучки, о назначении которых я могу только догадываться, виденные мной и на других картинах; и среди всего этого – время, невзгоды, жизнь. Тут же тень шайтана, а рядом с отцом – прекрасная, как сон, дочь.

Для чего был сделан этот рисунок? Какой рассказ он должен был украсить и дополнить? Глядя на него, я понимал, что рассказ заключен в самом рисунке. Он не приложение к истории, он – сам по себе.

Картина, так поразившая меня, никак не шла из головы. Я вышел из дворца, вернулся в дом, в котором жил, и всю ночь после размышлял об этом рисунке. Мне тоже хотелось, чтобы меня так нарисовали. Но нет, я этого не достоин, так должен быть изображен наш султан! Нужно нарисовать его со всем, что ему принадлежит, со всеми вещами, в которых был бы выражен и показан его мир. «Можно сделать целую книгу таких рисунков», – подумал я.

Итальянский мастер так изобразил венецианского бея, что сразу понятно: на рисунке именно он, и никто иной. Даже если ты ни разу не видел этого человека, а тебе нужно найти его в толпе, с этим рисунком ты смог бы отыскать его среди тысяч людей. Итальянские мастера открыли способ изображать людей так, что их можно различать не по одежде и регалиям, а по лицу. Такой рисунок называется «портрет».

Если твое лицо нарисуют подобным образом хоть единожды, тебя никто никогда не забудет. Даже если ты будешь очень далеко, тот, кто посмотрит на портрет, почувствует, что ты рядом. И даже через много лет после твоей смерти те, кто не встречался с тобой при жизни, смогут увидеть тебя – так, словно ты стоишь перед ними.

Воцарилась долгая тишина. Я смотрел на маленькое окно, выходящее на улицу; нижние его ставни мы никогда не открываем, а верхнюю половину я недавно занавесил вощеной тканью. Сквозь занавеску пробивался свет, такой же зябкий, как воздух за окном.

– Среди художников, – снова заговорил я, – которые тайно приходили сюда, чтобы до утра работать над тайной книгой нашего султана, был один, который лучше всех делал заставки. Однажды ночью он вышел отсюда, но домой не вернулся. Бедный Зариф-эфенди! Боюсь, что его убили.

6. Я – Орхан.

– Убили? – спросил Кара.

Кара был высокий, худой и немного страшный. Я как раз входил в комнату, когда дедушка сказал «убили» и увидел меня.

– Что это ты здесь делаешь?

Однако смотрел он по-доброму, поэтому я, не раздумывая, подошел к нему и взобрался на колени. Но он сразу меня ссадил.

– Поцелуй руку Кара.

Я поцеловал. Рука ничем не пахла.

– Какой славный, – сказал Кара и поцеловал меня в щеку. – Вырастет – львом будет.

– Это Орхан, ему шесть лет. У него есть старший брат Шевкет, тому семь. Упрямец, каких мало.

– Я заглядывал на вашу старую улицу в Аксарае, – сказал Кара. – Было холодно, все покрыто снегом и льдом, но такое впечатление, будто ничего не изменилось.

– Нет, все изменилось, все испортилось, и еще как! – ответил дедушка и повернулся ко мне. – Где твой брат?

– У мастера.

– А ты почему здесь?

– Мастер сказал, что я молодец, и отпустил.

– Ты что же, всю дорогу один шел? – спросил дедушка. – Тебя должен водить брат. – Потом он обернулся к Кара: – Два раза в неделю после школы Корана они ходят к одному моему другу, переплетчику, учатся у него ремеслу.

– А рисовать, как дедушка, любишь? – спросил Кара.

Я промолчал.

– Ладно, – сказал дедушка, – давай иди.

От мангала шло такое приятное тепло, что уходить не хотелось. Я на минутку задержался, вдыхая запахи красок и клея. Еще пахло кофе.

– Рисовать по-другому – не значит ли это и видеть по-другому? – говорил дедушка. – Потому-то бедняга и был убит. А он ведь рисовал заставки в старом стиле. Впрочем, я точно не знаю, убили его или нет, – но он пропал. Сейчас художники под началом мастера Османа работают над «Сурнаме»[27] для султана. Все трудятся дома, только мастер Осман – в дворцовой мастерской. Мне хотелось бы, чтобы ты первым делом сходил туда и увидел все собственными глазами. Я боюсь, что Зарифа мог убить кто-нибудь из других художников. Их все знают под прозвищами, которые много лет назад дал им главный художник: Келебек, Зейтин и Лейлек[28]. Сходи к ним домой и поговори с ними.

Я попятился и спиной вперед вышел на лестницу. Из комнаты со стенным шкафом, где по ночам спала Хайрийе, послышался шорох, и я заглянул туда, но застал там не Хайрийе, а маму. Увидев меня, она смутилась. Мама стояла рядом с открытым шкафом.

– Где ты был?

Она знала, где я был. В задней стенке шкафа имелась дырочка, сквозь которую можно было увидеть дедушкину мастерскую, а если дверь мастерской открыта – то и коридор, даже дедушкину спальню – конечно, если и там тоже распахнута дверь.

– Я был у дедушки. Мама, а что ты здесь делаешь?

– Разве я тебе не говорила, чтобы ты не ходил к дедушке, пока у него гость? – сказала мама – строго, но не очень громко, потому что не хотела, чтобы нас услышал Кара. – Что они делали? – спросила она уже ласковым голосом.

– Сидели. Но не рисовали. Дедушка говорил, а гость слушал.

– А как он сидел?

Я тут же уселся на пол и изобразил гостя: смотри, мама, я очень серьезный человек, я нахмурил брови и слушаю дедушку, кивая вслед его словам, словно внимая молитве на похоронах.

– Спустись вниз, – велела мама, – и позови сюда Хайрийе. Быстро.

Она села, положила на колени письменную доску и стала что-то писать на маленьком листке бумаги.

– Мама, что ты пишешь?

– Ты что, не слышал? Быстрее иди вниз и позови Хайрийе.

Я пошел на кухню. Брат уже вернулся. Хайрийе положила ему на блюдо плова, приготовленного для гостя.

– Обманщик! – заругался брат. – Оставил меня с мастером, а сам ушел. Мне пришлось все листы одному сгибать. Видишь, все пальцы фиолетовые!

– Хайрийе, мама зовет.

– Вот поем и поколочу тебя, – пригрозил брат. – Поплатишься за свою лень и обман!

Когда Хайрийе вышла, он оставил недоеденный плов, вскочил и набросился на меня. Убежать я не успел. Он схватил мою руку и начал выкручивать.

– Не надо, Шевкет, больно!

– Будешь еще убегать с урока?

– Не буду!

– Поклянись!

– Клянусь!

– Поклянись Кораном.

– Клянусь!

Но он все равно меня не отпустил, а подтащил к столу, на котором был поднос, и поставил на колени. Он такой сильный! Одной рукой держит ложку и отправляет в рот плов, а другой пригибает меня к полу.

– Опять ты брата мучаешь! – упрекнула Шевкета Хайрийе. Она покрыла голову платком, собираясь выйти на улицу. – Оставь его в покое!

– А ты не вмешивайся, дочь пленного, – ответил брат, не отпуская моей руки. – Куда ты идешь?

– Лимонов куплю.

– Врешь, в шкафу полно лимонов.

Брат немного ослабил хватку, я вырвался, пнул его ногой, схватил подсвечник, чтобы им драться, но Шевкет налетел на меня и подмял под себя. Подсвечник упал, поднос перевернулся.

– Наказание господне! – послышался мамин голос. Она не стала кричать – гость мог услышать. Как она ухитрилась пройти по коридору и спуститься вниз, не попавшись на глаза Кара? Она разняла нас. – Позора с вами не оберешься, паршивцы!

– Орхан сегодня соврал, – пожаловался Шевкет. – Оставил меня у мастера, а сам сбежал.

– Молчи! – Мама отвесила ему пощечину.

Ударила она не сильно, брат не заплакал, но надулся.

– Скорее бы вернулся отец! Он возьмет красную саблю дяди Хасана, мы уедем отсюда и снова будем жить у дяди.

– Молчи!

Мама вдруг так разозлилась, что схватила Шевкета за руку и потащила в чулан. Я пошел следом. Мама открыла дверь, увидела меня и сказала:

– Вдвоем будете здесь сидеть.

– Мама, я же ничего не сделал, – возразил я, но в чулан вошел.

Мама закрыла дверь. В чулане было не так уж темно: сквозь ставни окошка, выходившего к гранатовому дереву, пробивался слабый свет, но мне все равно стало страшно.

– Мама, открой, – заплакал я. – Мне холодно!

– Не реви, трус! – напустился на меня Шевкет. – Сейчас откроет.

Мама открыла дверь.

– Обещаете вести себя тихо, пока гость не уйдет? Хорошо, тогда сидите на кухне у очага, наверх не поднимайтесь.

– Нам там будет скучно, – насупился Шевкет. – Куда ушла Хайрийе?

– Все-то тебе надо знать.

В конюшне тихонько заржала лошадь, потом еще раз. Это был конь Кара, не дедушкин. Стало вдруг весело, как будто начинался ярмарочный день или праздник. Мама улыбнулась – так, словно хотела, чтобы мы улыбнулись тоже, подошла к конюшне, открыла дверь и произнесла:

– Тсс!

Потом вернулась и отвела нас в пропахшую маслом кухню, владение Хайрийе и мышей.

– Смотрите никуда отсюда не выходите, пока гость не уйдет. И не ссорьтесь, а то он подумает, что вы избалованные, невоспитанные дети.

– Мама, – заторопился я, пока она еще не успела закрыть дверь. – Мама, послушай: они говорили, что кто-то убил одного из дедушкиных художников.

7. Меня зовут Кара.

Едва увидев сына Шекюре, я понял, что многие годы память неправильно рисовала мне ее образ. У Орхана – и у Шекюре – черты лица тонкие, а подбородок длиннее, чем мне казалось. Стало быть, рот у моей возлюбленной должен быть меньше, а губы у́же, чем я представлял себе: за двенадцать лет странствий из города в город мое воображение увеличило рот Шекюре, губы стали пухлыми и блестящими, словно крупные вишни.

Будь у меня при себе портрет Шекюре, исполненный в манере итальянских мастеров, за все двенадцать лет ни разу я не почувствовал бы себя бесприютным и неприкаянным, не в силах вспомнить образ оставленной в Стамбуле любимой. Ведь если в сердце живет лицо возлюбленной, мир по-прежнему твой дом.

Когда я увидел сына Шекюре, поговорил с ним и поцеловал его в щеку, во мне тут же заворочалось беспокойство, вечный спутник несчастных людей, убийц и грешников. «Давай, иди и найди Шекюре», – подначивал меня внутренний голос.

На какое-то мгновение я подумал, что вот сейчас, ни слова не говоря Эниште, встану, выйду в коридор и буду открывать все двери – я успел краем глаза разобрать: пять их было, этих темных дверей, вместе с дверью на лестницу, – пока не найду Шекюре. Но однажды я уже поступил поспешно и необдуманно – и в итоге провел вдали от любимой двенадцать лет. Поэтому я тихо ждал и слушал Эниште, оглядывая подушки, на которых она наверняка не раз сидела, вещи, до которых она дотрагивается.

Эниште рассказал, что султан желает, чтобы книга была готова к тысячелетию Хиджры[29]. Повелителю вселенной угодно показать, что в тысячный год исламского календаря он сам и его держава могут пользоваться приемами европейцев не хуже, чем те. Поскольку одновременно художникам велено было изготовить «Сурнаме», они должны были по воле правителя работать не в суете дворцовой мастерской, а у себя по домам. О том, что они тайно ходят к Эниште, он, разумеется, знал.

– Поговори с мастером Османом, – сказал Эниште. – Одни говорят, что он ослеп, другие – что выжил из ума. А по мне так, он и слеп, и глуп.

Неудивительно, что между ними пробежала кошка, ведь Эниште, собственно говоря, не был художником, он и рисовал-то не очень хорошо, однако султан поручил ему готовить книгу. Это не могло понравиться старому мастеру Осману.

Я стал разглядывать предметы обстановки, напоминавшие мне о детстве. За двенадцать лет я не забыл ни голубого килима из Кулы[30], ни этого медного кувшина, ни кофейного подноса, ни ковшика, ни кофейных чашек, которые, как любила с гордостью рассказывать покойная тетя, были привезены из самого Китая через Португалию. Все эти вещи, как и подставка для книг, инкрустированная перламутром, и полочка для кавука[31] на стене, и подушка из красного бархата, которую я потрогал, чтобы вспомнить, какая она мягкая, – перекочевали сюда из дома в Аксарае, где мы с Шекюре провели детство, и на них до сих пор лежал отсвет тех дней, когда я был счастлив и рисовал.

Счастье и рисунок. Мне хотелось бы, чтобы читатель, не оставшийся равнодушным к моему рассказу, к моей печали, не забывал, что счастье и рисунок – отправные точки моего мира. Когда-то среди книг, перьев и рисунков я был очень счастлив – а потом за любовь меня изгнали из этого рая. В годы изгнания я часто думал о том, сколь многим обязан любви к Шекюре, – ведь это благодаря ей в юности я был так радостно открыт жизни и миру. В своей детской наивности я не боялся, что моя любовь останется без ответа, я слишком сильно верил в лучшее, а оттого и мир казался мне прекрасным, и все в нем занимало меня: я жадно читал книги, которые советовал мне Эниште, с удовольствием учился в медресе, обожал рисовать. Однако в той же мере, в какой я обязан любви к Шекюре первой – солнечной, радостной и самой богатой – частью своих знаний о мире, другими, темными и отвратительными познаниями я обязан тому, что был отвергнут. Бывало, что, сидя ледяными ночами в комнатке очередного постоялого двора, я смотрел на гаснущие в очаге угли и желал, чтобы моя жизнь погасла вместе с ними; часто после утех плоти мне снилось, будто я вместе с лежащей рядом женщиной падаю в бездонную пропасть; меня грызла мысль о том, что я никчемный, никуда не годный человек… Все это – тоже благодаря Шекюре.

– Известно ли тебе, – после долгого молчания заговорил Эниште, – что после смерти душа может вернуться в наш мир и встретиться с душами тех, кто безмятежно спит в своей постели?

– Нет, – ответил я.

– После смерти нас ждет долгий путь, поэтому смерти я не боюсь. Боюсь другого – что умру, не закончив книгу для султана.

Я подумал, что теперь стал куда сильнее, крепче и разумнее Эниште; и еще почему-то из головы моей все не шла мысль о дорогом кафтане, который я купил, собираясь в гости к человеку, двенадцать лет назад отказавшемуся выдать за меня свою дочь, да о серебряной упряжи и расшитой седельной сбруе коня, которого я сейчас, спустившись по лестнице, выведу из конюшни.

Я пообещал Эниште рассказать все, что узнаю у художников, поцеловал ему руку, спустился по лестнице и вышел во двор. Холод взбодрил меня; я вспомнил, что уже не ребенок, но еще не старик, и с радостью ощутил в себе биение живой крови мира. Когда я закрывал дверь конюшни, подул ветер. Белый конь, которого я вел в поводу, вздрогнул вместе со мной. Его нетерпение, его необузданные силы я чувствовал и в себе. Едва выйдя на улицу, я готов был одним прыжком взлететь в седло и унестись прочь по узким улочкам, словно удалец из сказки, пообещавший не возвращаться назад, но тут невесть откуда возникла здоровенная женщина с узлом в руке – еврейка, судя по розовой одежде. Она была большая и широкая, как шкаф, но в то же время проворная, бойкая и даже игривая.

– Голубчик мой, да ты и впрямь красавец, правду говорят! – сказала она. – Женат ты или холост, не купишь ли для тайной своей возлюбленной шелковый платочек у Эстер, самой знаменитой из стамбульских торговок?

– Нет.

– А пояс из красного атласа?

– Нет.

– Что ты заладил: «нет» да «нет»! Разве у такого молодца может не быть невесты или тайной зазнобы? Кто знает сколько она из-за тебя горьких слезок пролила?

Тут Эстер вдруг словно бы вытянулась, как изящный канатный плясун, и с поразительным проворством скользнула ко мне. В тот же самый миг в ее руке, словно у фокусника, ниоткуда появилось письмо. Я схватил его и сунул за пояс – таким быстрым и незаметным движением, словно многие годы готовился к этой минуте. Письмо было большое; оно сразу огнем прожгло мою кожу, холодную как лед.

– Садись на коня, пусть он идет шагом, – сказала торговка Эстер. – На углу поверни направо и езжай себе дальше, но, как поравняешься с гранатовым деревом, обернись и посмотри на дом, из которого вышел, – напротив тебя как раз будет окошко.

Сказала – и вмиг исчезла. Я забрался на коня, но с грехом пополам, словно новобранец, делающий это впервые в жизни. Сердце билось так, будто хотело выскочить из груди, в мыслях царило полное смятение, руки забыли, как держать поводья, но, когда ноги крепко сжали бока коня, разум вернулся ко мне, и мы с умным моим скакуном, как и велела Эстер, шагом добрались до конца стены и свернули направо.

Сейчас я и вправду чувствовал себя красавцем, за которым, как в сказке, из-за каждой ставни наблюдают женщины. Во мне снова готов был разгореться прежний пожар. Этого ли я хотел? Опять отдаться недугу, который мучил меня столько лет? Среди облаков внезапно проглянуло солнце, и я совсем растерялся.

Где же гранатовое дерево? Вот это, печальное и чахлое? Да, оно! Я слегка повернулся в седле: окно прямо напротив, но оно закрыто ставнями. Старая карга обманула меня!

В этот самый миг обледеневшие ставни с треском распахнулись, и в окне, освещенном ярким солнцем, я увидел свою красавицу-возлюбленную, увидел сквозь заснеженные ветви ее прекрасное лицо, которое не являлось моему взгляду двенадцать лет. На меня ли смотрела моя черноглазая или сквозь меня, в какую-то другую жизнь? Я не смог понять, улыбалась ли она, грустила ли – а может быть, грустно улыбалась? Глупый конь, помедленнее, не пытайся догнать мое сердце! Я дерзко повернулся в седле и смотрел назад, пока прекрасное и таинственное лицо не пропало из виду, скрывшись за белыми от снега ветвями.

Уже потом, открыв письмо и увидев вложенный в него рисунок, я понял, до чего похожа наша встреча – я на коне, Шекюре у окна, и даже печальное дерево между нами – на тысячи раз рисованную сцену встречи Хосрова и Ширин. Словно герой одной из тех книг, которые так нравились нам с Шекюре, я сгорал от любви.

8. Меня зовут Эстер.

Я знаю, вам всем не терпится узнать, что написано в том письме, которое я передала Кара. Мне тоже было любопытно, так что я все разузнала. Если хотите, представьте себе, что пролистали несколько страниц этого рассказа назад, – а я расскажу, что было до того, как я отдала Кара письмо.

Итак, сейчас вечер, мы с моим мужем Несимом, два старика, сидим у себя дома в нашем еврейском квартале на берегу Золотого Рога и, пытаясь согреться, подкидываем в очаг дровишки. Не смотрите, что я называю себя старухой: я могу обойти весь Стамбул вдоль и поперек со своим узлом, где среди шелковых платочков, перчаток, чаршафов[32] и разноцветных тканей, привезенных португальским кораблем, лежат колечки, сережки, ожерелья и прочие штучки, дорогие и не очень, заставляющие сильнее биться женское сердце, и не останется ни одной улочки, на которую бы я не заглянула. А еще от дома к дому, от двери к двери я ношу письма, записочки и самые разные сплетни; между прочим, половину девушек этого города замуж выдала я и сейчас завела об этом речь не из хвастовства. Так вот, сидим это мы вечером с мужем, как вдруг в дверь стучат. Я открыла дверь и увидела на пороге глупенькую служанку Хайрийе с письмом в руке. Она начала излагать просьбу Шекюре, но так при этом дрожала, то ли от холода, то ли от волнения, что я сначала неправильно ее поняла.

Я подумала, будто Шекюре хочет, чтобы я отнесла письмо Хасану, и удивилась. (Муж ее пропал на войне – по-моему, его, бедолагу, давно убили, – а у него есть брат Хасан, бешеного нрава человек.) Но потом я поняла, что письмо нужно передать не Хасану, а кому-то другому. Что же написано в этом письме? Эстер чуть с ума не сошла от любопытства. В конце концов мне удалось его прочитать.

Мы с вами не очень близко знакомы; оттого я, по правде говоря, что-то вдруг засмущалась. Как я прочитала письмо, не расскажу. Может быть, вам мое любопытство покажется предосудительным и вы будете меня презирать – как будто сами не любопытны почище цирюльника. Я только перескажу вам, что услышала, когда мне читали письмо. Вот что написала милая Шекюре:

Кара-эфенди, пользуясь дружбой с моим отцом, ты приходишь в наш дом. Однако не рассчитывай получить от меня какой-нибудь знак. С тех пор как ты уехал, произошло многое. Я вышла замуж, у меня два замечательных сына. Одного из них, Орхана, ты только что видел, когда он заходил к вам в комнату. Уже четыре года я жду возвращения мужа и больше ни о чем не думаю. Возможно, оставшись с двумя маленькими детьми и престарелым отцом, я чувствую себя слабой и беззащитной, может быть, я и испытываю нужду в мужской силе и защите, но не думай, что кто бы то ни было сможет воспользоваться этим моим положением. Поэтому, пожалуйста, не стучи больше в нашу дверь. Однажды ты уже сделал неверный шаг, и мне потом стоило большого труда оправдать себя в глазах отца. Вместе с этим письмом я посылаю тебе рисунок, который ты сделал и подарил мне, когда был легкомысленным юношей. Я это делаю затем, чтобы ты не тешил себя никакими надеждами и не обманывался. Глупо думать, что можно влюбиться, глядя на рисунок. Лучше всего тебе позабыть дорогу в наш дом.

Бедняжка Шекюре, она же не мужчина, не паша, чтобы поставить внизу красивую печать! Она лишь подписала письмо первой буквой своего имени, похожей на маленькую испуганную птичку.

Кстати, о печатях. Вам, наверное, любопытно, как я вскрываю письма, а потом снова их запечатываю? А никак. Письма-то незапечатанные. Моя милая Шекюре думает, что Эстер, мол, невежественная еврейка, нашей грамоте не обучена, ничего не разберет. Так-то оно так, ваши буквы я не разбираю – но я прошу других прочесть мне, что вы пишете. Но все письмо, письмо целиком, я замечательно могу прочитать и сама. Что, непонятно?

Ладно, объясню, чтобы поняли даже самые недогадливые.

Письмо – это ведь не только то, что написано. Письмо, как и книга, читается и на нюх, и на ощупь. Так что если глупых людей занимает, что в письме написано, то умных – о чем в письме говорится. Умение прочитать письмо по-настоящему, целиком – это подлинное искусство. Вот послушайте, что сказала в своем письме Шекюре.

Первое – я посылаю письмо тайно, но передаю его через привычную к таким делам Эстер, значит, не преследую цели во что бы то ни стало сохранить тайну.

Второе – письмо много раз сложено, словно тесто в пирожке. В знак того, что все написанное в нем – секрет, тайна. Однако оно не запечатано. К тому же к нему приложен большущий рисунок. Этим я хочу сказать: прошу тебя, давай будем беречь нашу тайну. Это больше похоже не на отказ от любви, а на призыв к ней.

Третье – что подтверждает аромат, который исходит от бумаги. Достаточно слабый, чтобы взявший в руки письмо остался в недоумении: с умыслом ли оно надушено? И в то же время такой привлекательный, что его нельзя не почувствовать (уж не аромат ли это ее рук, задумается получатель). Бедняга, который читал мне письмо, от одного этого аромата потерял голову. Думаю, то же самое случится и с Кара.

Четвертое – я, Эстер, женщина неграмотная, но почерк многое может мне рассказать. Письмо написано как будто второпях и небрежно, но буквы подрагивают в такой изящной гармонии, будто под легким ветерком, что становится ясно: никаким «второпях» тут и не пахнет. И пусть Шекюре пишет, что Кара «только что» видел Орхана, понятно, что у этого письма был черновик, – такая продуманность проглядывает в каждой строчке.

И пятое – на рисунке, приложенном к письму, изображена сцена из известной даже мне, еврейке Эстер, сказки: прекрасная Ширин влюбляется в красавца Хосрова, посмотрев на его изображение. Все любящие помечтать женщины Стамбула без ума от этой истории, но я первый раз вижу, чтобы кому-нибудь посылали рисунок к ней.

К вам, умеющим читать и писать счастливцам, часто приходит кто-нибудь не знающий грамоты и просит прочитать письмо к нему – или к ней (обычно это девушка). Послание оказывается таким важным и волнующим, что девушка, хоть и смущенная тем, что посвятила вас в свою тайну, краснея, просит прочитать его снова. И вы читаете. Снова и снова, пока оба не заучиваете его наизусть. Тогда девушка берет письмо и спрашивает: а об этом где говорится? А о том? Вы показываете пальцем, и она смотрит на изгибы букв, на слова, которые не может прочитать, но помнит уже наизусть. А потом, позабыв, что не знает грамоты, сидит и льет над листком слезы, будто читает. И так, бывало, расчувствуешься, на это глядя, что хочется бедняжку расцеловать и приголубить.

А есть такие сволочи – смотрите, не поступайте, как они! – которые прочтенных писем назад не отдают, будто это их собственность. Девушка хочет снова потрогать свое письмецо, посмотреть на него, хоть и не понимает, где какое слово, а ей говорят: «Зачем тебе? Все равно читать не умеешь!» Иногда разбираться с негодяями и отнимать у них письма приходится мне. Вот такая я, Эстер, добрая душа. Если вы мне нравитесь – обязательно помогу.

9. Я – Шекюре.

Почему я стояла у окна, когда Кара проезжал мимо на белом коне? Почему, повинуясь внезапному порыву, распахнула ставни в то самое мгновение? Почему так долго смотрела ему вслед сквозь заснеженные ветви граната? Не могу вам этого точно сказать. Конечно, я знала, где проедет Кара, потому что сама отправила Хайрийе с весточкой к Эстер. Я пошла в комнату со стенным шкафом, из окна которой видно гранатовое дерево, и сидела там одна, перебирая белье в сундуках. Вдруг мне захотелось распахнуть окно; я изо всех сил дернула ставни, и комната наполнилась солнечным светом. Ослепленная солнцем, я замерла на месте и встретилась с Кара взглядом. Он был так красив!

Он стал выше, возмужал, избавился от юношеской неловкости в движениях и похорошел. Видишь, Шекюре, сказало мне сердце, Кара не только красив – загляни в его глаза! Его сердце чисто, как у ребенка, и ему одиноко. Выходи за него замуж! Но написала я ему совсем другое.

Пусть он старше меня на двенадцать лет – и в свои двенадцать я была взрослее его. Стоило мне появиться рядом, как он забывал свои мужские повадки, бросал рассуждать о том, что сделает, что совершит, приходил в смущение, утыкался в лежащую перед ним книгу или рисунок и тщился казаться незаметным. Потом он влюбился и признался мне в своей любви с помощью рисунка. Мы уже выросли к тому времени. Когда мне исполнилось двенадцать, я заметила, что Кара не может смотреть мне в глаза, словно боится выдать свою любовь. Скажет, к примеру: «Передай мне, пожалуйста, вон тот нож с рукояткой из слоновой кости», а сам глаз не оторвет от ножа, да и подняв их, избегает встречаться со мной взглядом. Или я спрашиваю его, хорош ли вишневый шербет, нет бы просто ответить мне улыбкой, как сделал бы любой, когда рот занят. Так он делал глоток и громко, словно глухой, говорил: «Да!» Все потому, что боялся смотреть мне в лицо. Я тогда была очень красива. Любой мужчина, увидев меня хоть разок, пусть издалека, в раскрытую дверь или за занавесью окна, немедленно влюблялся. Это я говорю не из хвастовства, а чтобы вы лучше поняли мой рассказ и мою печаль.

В истории Хосрова и Ширин есть одно всем известное место, о котором мы с Кара часто говорили. Шапур хотел, чтобы Хосров и Ширин влюбились друг в друга. Однажды, когда Ширин отправилась на прогулку со спутницами, он незаметно подобрался к деревьям, под которыми те отдыхали, и повесил изображение Хосрова на одно из них. Увидев рисунок в прекрасном саду, Ширин влюбляется в Хосрова. Этот момент – или, как говорят художники, сцену, – когда Ширин с удивлением и восторгом смотрит на изображение Хосрова, висящее среди ветвей, рисовали многие. Работая с отцом, Кара часто видел подобные рисунки и несколько раз их копировал. Влюбившись в меня, он сделал еще один такой рисунок, только вместо Хосрова и Ширин изобразил на нем нас. Кара и Шекюре. Если бы он не подписал наших имен, только я одна могла бы догадаться, что на рисунке – мы, потому что до того он иногда в шутку рисовал нас в такой же манере и теми же красками: меня – в голубой одежде, себя – в красной. Но, словно этого было мало, он сделал еще и подпись внизу. Рисунок он положил там, где я могла его найти, и убежал, словно совершил преступление. Помню, он наблюдал издалека за тем, как я смотрю на рисунок, и ждал, что я буду делать.

Я же прекрасно знала, что не могу влюбиться в него, как Ширин, поэтому поначалу и бровью не повела. Стоял один из тех летних дней, когда единственным спасением от жары был вишневый сироп, охлажденный льдом, который, как говорили, везли с самого Улудага. Вечером, когда Кара ушел домой, я сказала о его признании отцу. Кара в то время недавно окончил медресе, учительствовал на окраинах и пытался устроиться на службу к могущественному и пользовавшемуся всеобщим уважением Наиму-паше – не столько по своему желанию, сколько повинуясь воле моего отца. Отец говорил, что у Кара ветер в голове. Он, Эниште, старается пристроить племянника к Наим-паше, пусть поначалу хотя бы писарем, а сам племянник палец о палец ради этого не ударит. Глупо так себя вести! В тот вечер, выслушав меня, отец сказал: «А нищий племянничек-то, видать, выше метит! – и, не слушая, что говорит ему мама, прибавил: – Оказывается, он умнее, чем мы думали!».

Я с грустью вспоминаю о том, что отец делал в последующие дни, о том, как я и близко не подпускала к себе Кара; как он перестал ходить к нам в дом и не показывался больше в нашем квартале… Но вам я об этом рассказывать не хочу, чтобы вы не думали плохо об отце и обо мне. Поверьте, у нас не было иного выхода. В таких обстоятельствах даже самое своевольное сердце понимает, что его любовь безнадежна, и разумный человек сдержанно говорит: «Родители решили, что мы друг другу не пара» или «Так вышло». Мама несколько раз просила: «Вы хоть сердце-то ребенку не разбивайте!» «Ребенком» она называла Кара, хотя я и была вдвое младше. Но отец и не думал к ней прислушиваться: поступок Кара он счел дерзостью и был настроен непримиримо.

Нельзя сказать, что в нашем доме совершенно забыли о Кара после того, как он покинул Стамбул, – просто старались о нем не вспоминать. Многие годы до нас не доходило никаких известий о нем, так что, думаю, не было ничего плохого в том, что я сохранила тот рисунок – на память о детстве и о нашей детской дружбе. На тот случай, если отец или будущий муж найдут рисунок, я, чтобы они не рассердились, накапала на слова «Шекюре» и «Кара» отцовских чернил, а потом искусно превратила кляксы в цветы. И если есть среди вас такие, кто превратно истолковал мое появление перед Кара в окне, то, может быть, они устыдятся или немного задумаются, узнав, что я вернула ему этот рисунок.

После первой за двенадцать лет встречи я осталась стоять у окна и стояла, пока не замерзла, с восхищением наблюдая, как лучи вечернего солнца окрашивают сад в красноватые и оранжевые тона. Ветра совсем не было. Меня совершенно не волновало, что́ может сказать, увидев меня у открытого окна, какой-нибудь случайный прохожий, отец или Кара, вздумай он развернуть коня и снова проехать мимо дома. Одна из дочерей Зивера-паши, с которыми я так люблю раз в неделю сходить в баню, Месруре, – та, что все время смеется и веселится и любит порой ни с того ни с сего вдруг сказать что-нибудь такое, что диву даешься, – так вот, эта Месруре однажды объявила, что человек иногда сам не знает, о чем думает. Что до меня, то я, бывает, говорю что-нибудь и в тот же самый миг понимаю, что действительно так думала, но вот сейчас уже убеждена в прямо противоположном.

Меня огорчило известие о том, что Зариф-эфенди, один из тех художников, которых отец приглашал домой, самый некрасивый и робкий из них (не скрою, я за каждым незаметно наблюдала), пропал без вести, как мой муж.

Я закрыла ставни, вышла из комнаты и спустилась на кухню.

– Мама, Шевкет тебя не послушался! – сказал Орхан. – Когда Кара выводил коня из конюшни, он вышел из кухни и смотрел в щелочку.

– Ну и что? – махнул рукой Шевкет. – Мама тоже смотрела на него через дырку в шкафу.

– Хайрийе, на вечер поджаришь им хлеба с толченым миндалем и сахаром, – распорядилась я, – только масла много не лей.

Орхан запрыгал от радости, а Шевкет промолчал. Когда мы поднимались по лестнице, они с веселыми воплями обогнали меня, громко топая по ступеням и толкая друг друга.

– Тише, негодники! – сказала я и тоже рассмеялась, для порядка слегка хлопнув каждого по спине.

Как славно сидеть вечером дома с детьми! Отец тихо занимался своей книгой.

– Ваш гость уехал, – сказала я. – Надеюсь, он вас не утомил.

– Нет, – ответил отец, – напротив, мне было интересно. Он, как и прежде, уважает своего Эниште.

– Это хорошо.

– В то же время он осторожен и расчетлив.

Кажется, отец сказал это не для того, чтобы посмотреть, как я отзовусь, а чтобы оборвать разговор о Кара на пренебрежительной ноте. В другое время я нашла бы что́ ответить – с моим-то острым язычком. Но сейчас я только вздрогнула, потому что перед глазами снова возник образ всадника на белом коне.

Я так задумалась, что не помню, как вошла в комнату со стенным шкафом и почему мы с Орханом, обнявшись, оказались на тахте. Шевкет тоже прыгнул к нам, мальчишки начали пихаться – должно быть, поссорились, – и мы устроили настоящую кучу-малу. Потом я приласкала их, как маленьких щенят, поцеловала в макушку и прижала к себе, ощутив грудью тяжесть их маленьких тел.

– Гм, – сказала я. – Что-то волосы у вас грязноватые. Завтра пойдете с Хайрийе в баню.

– Я больше не хочу ходить в баню с Хайрийе, – заявил Шевкет.

– Что, неужели ты уже такой взрослый?

– Мама, а зачем ты надела эту красивую фиолетовую рубашку?

Я пошла во внутреннюю комнату, сняла фиолетовую рубашку и надела ту, которую всегда ношу, – светло-зеленую. Переодеваясь, я вздрагивала от холода, но чувствовала, что кожа моя горит огнем, а тело переполняют жизненные силы. Пока я возилась с детьми, румяна на моих щеках размазались; я поплевала на ладонь и как следует их растерла. Между прочим, вся моя родня и женщины, которые видят меня в бане, в один голос говорят, что я выгляжу не как родившая двоих детей женщина двадцати четырех лет, а как шестнадцатилетняя девушка. Я хочу, чтобы вы им верили, имейте в виду. А то не буду больше ничего рассказывать.

Не удивляйтесь, что я с вами разговариваю. Я много лет рассматриваю рисунки в книгах отца и выискиваю изображения красавиц. Встречаются они редко, но все-таки встречаются. Вид у них всегда смущенный и застенчивый, и глядят они или себе под ноги, или друг на друга, будто за что-то извиняются. Не бывает такого, чтобы они смотрели на мир, гордо подняв голову, как мужчины – воины и падишахи. Однако в дешевых книгах, миниатюры к которым рисовали второпях, у некоторых женщин, по недосмотру художника, взгляд направлен не в землю и даже не на какой-нибудь предмет (скажем, на кубок) или человека (например, на возлюбленного) с того же рисунка, а прямо на читателя. И я каждый раз думаю: кто же тот читатель, на которого она смотрит?

Меня охватывает дрожь, когда я вспоминаю о тех книгах, написанных двести лет назад, во времена Тимура, которые любознательные гяуры купили, заплатив золотом, и увезли в свои края: может быть, когда-нибудь и мою историю услышит кто-нибудь из такой же далекой страны. Каждый хочет попасть в книгу. Разве не то же волнение ощущают султаны и визири, полной горстью отсыпающие золото тем, кто пишет книги, в которых рассказывается об их деяниях? Когда я думаю об этом, мне, как и этим красавицам, которые поглядывают одновременно на жизнь, окружающую их в рассказе, и за пределы книги, хочется поговорить с вами, наблюдающими за мной из неведомых далей и времен. Я красивая и умная, и поэтому мне нравится, что вы за мной наблюдаете. Так что если мне и случится иногда сказать неправду, то это затем, чтобы у вас не сложилось обо мне какого-нибудь неправильного представления.

Может быть, вы догадались, что отец меня очень любит. До меня у него было три сына, но их одного за другим забрал Аллах, а меня, девочку, оставил. Отец дрожит надо мной, как над сокровищем, но замуж я вышла не по его выбору. Отец хотел меня выдать непременно за человека величайшей учености, который разбирался бы в искусстве, при этом обладал бы властью и могуществом, да к тому же был бы богат, как Крез. Таких людей нет даже в его книгах, так что, будь отцова воля, сидеть бы мне долгие годы дома и ждать. Но я смогла выйти замуж за человека, которого выбрала сама, простого сипахи. Случилось так: этот красавец был у всех на устах, и я захотела сама его увидеть. Послала ему весточку через добрых людей, и однажды он как будто случайно попался мне навстречу, когда я шла из бани. В его глазах пылал огонь, и я сразу влюбилась. Он и в самом деле был красавец: темноволосый, а кожа светлая-светлая, и глаза зеленые; у него были сильные руки, но вел он себя всегда спокойно и тихо, так что казалось, будто он безобиден, как младенец. Возможно, всю свою силу он расплескивал в боях, убивая врагов и захватывая добычу, – должно быть, поэтому мне казалось, что от него едва заметно пахнет кровью. Как бы то ни было, дома он всегда вел себя тише воды ниже травы. Поначалу он был беден, так что отец не хотел выдавать меня за него, и мне пришлось пригрозить самоубийством; но потом, после многажды проявленной в боях отваги, он стал хозяином тимара стоимостью в десять тысяч акче – все нам завидовали.

Когда четыре года назад, после войны с Сефевидами, он не вернулся домой вместе с войском, я поначалу не очень обеспокоилась: он был уже опытным воином и часто действовал самостоятельно, привозил из каждого похода все больше добычи, получал за это новые земельные наделы и сам обучал воинов для своего отряда. Были свидетели, говорившие, что видели, как этот отряд отделился от главной колонны и свернул в горы. Поначалу я все думала, что муж вот-вот вернется, но за два года потихоньку привыкла к его отсутствию, поняла, сколько в Стамбуле женщин, у которых, как у меня, мужья пропали на войне без вести, и смирилась со своим положением.

По ночам, лежа в постели, я прижимала к себе детей, и мы вместе плакали. Чтобы утешить их, я придумывала, будто кто-то видел их отца и он обязательно должен вернуться еще до весны. Дети пересказывали мою ложь кому-нибудь другому, она начинала ходить по городу, в конце концов радостной вестью возвращалась ко мне – и я первая в нее верила.

Мы тогда жили в съемном доме в районе Чаршыкапы вместе с отцом моего мужа, старым абхазом, видевшим в жизни мало хорошего, но человеком добрым, и братом мужа, таким же, как он, зеленоглазым. На муже держался весь дом, и, когда он пропал, жить стало тяжело. Свекор, в его-то годы, снова стал делать зеркала – это было его ремесло, которое он оставил, когда старший сын разбогател на военной службе. Брат мужа Хасан работал на таможне. Начав зарабатывать больше денег, он принялся строить из себя главу семьи. У нас была служанка-рабыня, которая делала всю работу по дому. Однажды зимой отец и брат мужа, испугавшись, что не смогут внести плату за съемный дом, отвели ее на невольничий рынок и продали, а от меня потребовали, чтобы я готовила еду, стирала белье и даже ходила на базар за покупками. Я не стала говорить, что не создана для такой работы, поборола гордость и взялась за дело. И все бы ничего, но Хасан, который раньше по ночам брал в постель рабыню, теперь стал ломиться в мою дверь. Я не знала, что мне делать.

Конечно, я могла сразу вернуться сюда, к отцу, но ведь в глазах закона мой муж был жив, а значит, если бы я разозлила Хасана и его отца, они могли бы, обратившись к кадию, не только вернуть меня в дом мужа, но и унизить нас с отцом, подвергнув наказанию (его – за укрывательство). С другой стороны, я могла уступить домогательствам Хасана, который казался мне и добрее, и рассудительнее моего мужа и был, я знала, безумно в меня влюблен. Но этот безрассудный поступок превратил бы меня не в жену, а – упаси Аллах! – в наложницу. Дело в том, что Хасан и его отец никак не соглашались заявить кадию, что признаю́т моего мужа погибшим, – боялись, что тогда я потребую свою часть наследства и, быть может, даже переберусь с сыновьями в отцовский дом. Естественно, я не могла выйти за Хасана, пока кадий не объявит меня вдовой, – но ведь и за кого-нибудь другого тоже не могла выйти, а оттого им казалось предпочтительнее, чтобы мой муж считался «пропавшим», а я оставалась в неопределенном положении, которое привязывало меня к их дому. Не забывайте, что я готовила им еду и стирала их белье, а один из них к тому же был без памяти в меня влюблен.

Самым лучшим выходом для свекра и Хасана было бы, чтобы Хасан на мне женился. Для этого требовалось найти свидетелей смерти мужа и убедить в их искренности кадия. Видя, что самые близкие пропавшему люди, его отец и брат, согласны, чтобы его признали мертвым, а несогласных нет, кадий за пару-тройку акче мог притвориться, что верит лжесвидетелям, уверяющим, будто они видели, как такой-то погиб в бою. Но свекор и Хасан не верили, что, признанная вдовой, я не покину их дом, не потребую свою часть наследства или денег на новое замужество, а самое главное – по своей воле выйду замуж за Хасана. Если я хотела убедить его, что никуда не уйду, то должна была спать с ним – и страстностью уверить в своей любви.

Я могла бы полюбить Хасана, если бы постаралась. Он был на восемь лет младше мужа, до его исчезновения был мне как брат, и я испытывала к нему теплые чувства. Он любил играть с моими детьми. Иногда он смотрел на меня так, как умирающий от жажды смотрит на стакан холодного вишневого шербета. Это мне нравилось. Но влюбиться в человека, который заставил меня, словно рабыню, стирать белье и ходить на базар, – для этого понадобилось бы приложить немало усилий, а Хасан не дал мне такой возможности. В то горькое время, когда я часто убегала в отцовский дом и нередко плакала, просто глядя на кастрюли, чашки и прочую посуду, когда по ночам мы с детьми спали тесно прижавшись друг другу в поисках тепла и защиты, Хасан, не веривший, что я смогу его полюбить, – не веривший в самого себя и в тот единственный путь, который мог бы привести к нашей свадьбе, – повел себя грубо и бесстыдно. Несколько раз он пытался прижать меня в углу и поцеловать, говорил, что мой муж никогда не вернется, угрожал меня убить, плакал, как ребенок. Из-за своей торопливости и нетерпения он не дал мне времени выпестовать в себе настоящую, благородную любовь, о которой говорится в книгах, – и я поняла, что не смогу выйти за него замуж.

Однажды ночью, когда мы с детьми уже легли спать, Хасан начал ломиться в нашу комнату. Я тут же вскочила и, не обращая внимания на испуг детей, во весь голос закричала, что в дом проникли злые джинны. Мои вопли разбудили свекра, который прибежал к нашей двери и застал возле нее распаленного страстью Хасана. Выслушав мой бессвязный, ни в какие ворота не лезущий бред о джиннах, умный старик понял постыдную правду: его сын, напившись пьян, с гнусной целью полез к невестке, матери двоих детей. Когда я сказала, что не буду спать до утра, чтобы сидеть у двери и охранять сыновей от джиннов, он промолчал. Утром я объявила, что вместе с детьми переезжаю к отцу, потому что тот болен и нуждается в уходе. Свекру оставалось лишь смириться. На память о семейной жизни я взяла с собой привезенные мужем из военных походов вещи, которые он в свое время не продал, а подарил мне: венгерские часы с боем, плетку из жил норовистого арабского скакуна, сделанный в Тебризе набор шахмат слоновой кости, который дети брали, когда играли в войну, и серебряные подсвечники из Нахичевани – их не раз хотели продать, но я не давала.

Как я и предполагала, после моего отъезда навязчивая и грубая страсть Хасана превратилась в безнадежную, но достойную уважения любовь. Лишившись поддержки своего отца, он перестал угрожать и вместо этого слал мне любовные письма, в уголках которых были нарисованы птицы, львы с грустными глазами и печальные лани. Может быть, конечно, эти письма писал и украшал рисунками какой-нибудь его друг с поэтическими склонностями, но если нет – внутренний мир Хасана был куда богаче, чем казалось мне, когда я жила с ним под одной крышей. Не буду скрывать, недавно я снова стала их перечитывать. В последних письмах Хасан говорит, что теперь избавил бы меня от работы по дому, потому что получает большое жалованье; написаны они в милой, шутливой и уважительной манере. Эти письма не идут у меня из головы, а тут еще дети постоянно ссорятся и все время требуют от меня то того, то другого, отец жалуется и ворчит, – должно быть, от всего этого я и распахнула ставни, словно хотела, чтобы мир услышал мой вздох.

Вечером, перед тем как Хайрийе накрыла на стол, я приготовила отцу теплый напиток из самых лучших цветков аравийских фиников, добавила туда ложечку меда, немножко лимонного сока и размешала. Неслышно, словно бесплотный дух, – как отец того хочет – войдя в его комнату, я поставила перед ним чашку. Отец читал «Книгу о душе».

– Снег идет? – спросил он так тихо и печально, что я сразу поняла: это последний снег, который мой бедный отец видит в своей жизни.

10. Я – дерево.

Я – дерево, очень одинокое дерево. Когда идет дождь, я пла́чу. Прошу вас, послушайте мою историю. Пусть кофе разгонит вашу сонливость, пусть шире раскроются ваши глаза: смотрите на меня, а я расскажу, почему одиноко.

Во-первых, меня, говорят, второпях нарисовали на листе грубой бумаги, чтобы меддах мог повесить рисунок дерева у себя за спиной. И правда: рядом со мной нет ни других изящных деревьев, ни семилистных степных трав, ни темных скал, причудливые очертания которых напоминают порой шайтана или человека, ни кучерявых китайских облаков – только земля, небо и я, да еще линия горизонта. Но моя история сложнее, чем кажется.

Во-вторых, будь я обычным деревом, не томилось бы оттого, что не стало частью книги. Но я нарисованное дерево, и мысль о том, что мною не украсили книжных страниц, очень меня беспокоит. Порой мне приходит в голову, что, раз я не сопровождаю какое-нибудь место в книге, меня можно повесить на стену и поклоняться мне, падая ниц, как делают язычники и гяуры. Да не услышат меня приверженцы проповедника из Эрзурума, иногда я этим втайне горжусь – но потом мне становится стыдно и очень страшно.

Наконец, главная причина моего одиночества заключается в том, что я само не знаю, частью какой истории было. А я стало бы частью истории, если бы лист с моим изображением из нее не выпал. Вот как это было.

Рассказ о том, как я выпало из своей истории, подобно слетевшему с дерева листу.

Когда персидский шах Тахмасп[33], главный враг Османского государства и самый большой любитель миниатюры среди всех властителей мира, начал выживать из ума, то первым делом он охладел к развлечениям, вину, музыке, поэзии и рисункам. Потом шах перестал пить кофе; тут-то он окончательно в уме и повредился. Мучимый страхами и подозрениями, свойственными угрюмым и мрачным старикам, он перенес столицу из Тебриза, который тогда принадлежал персам, в Казвин – подальше от османских воинств. Настал день, когда Тахмасп, еще более постаревший, объявил, что глубоко раскаивается в своем увлечении вином, мальчиками и рисунками, – прекрасное доказательство того, что вместе с любовью к кофе великий шах утратил и остатки здравомыслия.

Так и случилось, что великолепные мастера, переплетчики, каллиграфы и художники, двадцать лет создававшие в Тебризе чудеса из чудес, разбежались по разным городам, словно перепуганные птенцы рябчика. Самых лучших из них пригласил к себе Ибрагим Мирза, племянник и зять Тахмаспа, в то время наместник Мешхеда, и они начали в его мастерской работу над чудесной книгой Джами, величайшего поэта Герата времен Тимура, в которую должны были войти все семь месневи[34] из его «Хефт Авренга» («Семи престолов»). Шах Тахмасп любил своего умного и доброго племянника, но завидовал ему и жалел, что выдал за него свою дочь; узнав, что готовится такая книга, он так взъярился от зависти, что отправил Ибрагима наместником в Каин, а потом – ибо гнев не давал ему покоя – в Себзевар, городок совсем мелкий. Каллиграфы и художники разъехались из Мешхеда по другим городам и странам, к другим султанам и вельможам.

Однако книга, заказанная Ибрагимом Мирзой, чудесным образом не осталась незавершенной благодаря тому, что у него был преданный китабдар[35]. Этот человек садился на коня и скакал в Шираз, потому что там жил мастер, искуснее всех покрывающий страницы краской и позолотой; затем, взяв два листа, он вез их в Исфахан, к каллиграфу, лучше всех владеющему изящным стилем насталик[36]; оттуда его путь лежал через горы в далекую Бухару, чтобы знаменитый художник, работающий у узбекского хана, разметил рисунки и нарисовал людей; в Герате старый полуслепой мастер по памяти рисовал траву и переплетение листьев, гератский же каллиграф золотыми буквами в стиле рук’а[37] вписывал надписи в таблички на дверях нарисованных домов. Из Герата китабдар скакал обратно на юг, в Каин, где показывал благодарному Ибрагиму Мирзе завершенный за полгода странствий лист.

Стало понятно, впрочем, что этак книгу никогда не закончить. Тогда наняли татар-гонцов, каждому вручили по листу, а к листам приложили письма с подробными объяснениями того, что требуется от мастеров. И вот по дорогам Персии, Хорасана, Междуречья и страны узбеков поскакали гонцы со страницами будущей книги. И дело пошло куда быстрее. Бывало, снежной ночью пятьдесят девятый лист встречался со сто шестьдесят вторым в караван-сарае, за стенами которого выли волки; между гонцами завязывался дружеский разговор, и, поняв, что листы предназначены для одной книги, они приносили их из своих комнат, разглядывали и общими усилиями пытались понять, какой рисунок к какому месневи и к какому его месту относится.

Одна страница этой книги, законченная, как я сегодня с грустью узнало, предназначалась для меня. Увы, холодным зимним днем гонец, везший меня, повстречался на скалистом перевале с разбойниками. Они сначала избили беднягу– татарина, а потом, как это водится у разбойников, раздели его догола, изнасиловали и безжалостно убили. Вот я и не знаю, какое место в книге должно было занимать. У меня к вам просьба. Посмотрите на меня и скажите: может быть, в моей тени должен был прятаться Меджнун, собравшийся проникнуть в шатер Лейлы в обличии пастуха? Или я олицетворяю мрак, что царит в душе человека, потерявшего надежду и веру, и должно было слиться с ночной темнотой? Самому мне хотелось бы давать приют двум влюбленным, сбежавшим от всего света, переплывшим моря и нашедшим покой и счастье на острове, где гнездится множество птиц и в изобилии растут фрукты, или укрывать своей тенью Искандера в его последний час, – воюя в Индии, он получил солнечный удар и несколько дней умирал, страдая от кровотечения из носа. Или я могло бы служить символом силы и возраста отца, дающего сыну наставления о жизни? Для какой истории я сгодилось бы, прояснив ее смысл и добавив ей изящества?

Один из разбойников, убивших гонца и таскавших меня с тех пор по горам и городам, любил показать, что, как человек утонченный, знает мне цену и понимает: созерцать нарисованное дерево приятнее, чем обычное; однако он не ведал, из какой я истории, и быстро мной пресытился. Впрочем, этот душегуб, вместе с которым я кочевало из города в город, не порвал меня и не выбросил, как я боялось. Однажды он расплатился мной на постоялом дворе за кувшин вина. Мой новый хозяин разбирался в искусстве. По ночам он иногда плакал, разглядывая меня при свете свечи, бедолага. Когда он умер от горя, его имущество продали. Меня купил меддах; благодаря ему я добралось до самого Стамбула, и очень этому радо, ведь для меня большая честь провести ночь среди славных художников и каллиграфов османского падишаха. Руки их творят чудеса, глаза остры, как у орла, воля крепче стали, а душа чувствительна и отзывчива. Во имя Аллаха, умоляю, не верьте тем, кто говорит, что один из них наскоро нарисовал меня на листе плохой бумаги, чтобы повесить на стену.

И вообще, какой только бесстыдной лжи и клеветы не придумают, каких только поклепов не возведут! Помните, вчера вечером мой хозяин, повесив на стену рисунок собаки, рассказывал о приключениях этого бесстыжего животного, а заодно припомнил и о проделках ходжи Хусрета из Эрзурума? Так вот, поклонники другого эрзурумца, почтенного ходжи Нусрета, неправильно нас поняли и приняли все на его счет – а у нас и в мыслях не было говорить о нем дурное! Разве мы могли сказать, что у такого почтенного человека, нашего великого проповедника отец невесть кто? Да никогда! Как можно о таком даже помыслить? И какие только смутьяны придумали этот бесстыдный поклеп?! Впрочем, раз уж путают двух эрзурумцев, ходжу Нусрета и ходжу Хусрета, расскажу-ка я вам историю о ходже Недрете Косом из Сиваса, благо история эта связана с деревом.

Этот косой ходжа не только проклинал любовь к красивым мальчикам и рисование, но говорил также, будто кофе – выдумка шайтана и пьющий его попадет в ад. Эй, сивасец, ты, видать, забыл, как согнулся мой большущий сук? Я вам расскажу, как было дело, только вы поклянитесь, что от вас эту историю никто не услышит, – да сохранит нас Аллах от пустой клеветы! Как-то утром смотрю: лезет этот ходжа на упомянутый сук, а вместе с ним – огромный человек ростом с минарет и лапищами как у льва. Забравшись на сук и укрывшись среди моей пышной листвы, они, уж извиняюсь, занялись делом. И вот великан – потом-то я понял, что это был нечистый, – употребляет нашего ходжу, а сам нежно целует его в ушко и шепчет: «Пить кофе нельзя, пить кофе – грех…» Выходит, тот, кто убежден во вреде кофе, верит не предписаниям нашей прекрасной религии, а шайтану.

Напоследок я хочу поговорить про европейских художников, – если есть среди вас недостойные, желающие им подражать, пусть извлекут из моих слов урок. Эти самые европейцы так рисуют лица своих королей, священников, знатных господ и даже дам, что, посмотрев на рисунок, вы потом можете узнать изображенного, если встретите его на улице. Да, у них жены свободно по улицам разгуливают, о прочем можете сами догадаться. Однако этого им мало, они пошли дальше – это я не об их распущенности, а о рисунках.

Рассказывают, что однажды два больших европейских художника прогуливались по европейской лужайке и говорили о мастерстве и искусстве; когда же дошли они до опушки леса, тот, что был поопытнее, сказал: «Коли хочешь рисовать по-новому, нужно обладать таким мастерством, чтобы всякий любопытствующий, посмотрев на изображенное тобой дерево, мог при желании найти его в этом лесу».

Я, бедное дерево, которое вы видите на рисунке, благодарю Аллаха, что меня нарисовали не так, как говорил этот художник. И не потому, что боюсь, как бы все стамбульские собаки не приняли меня, нарисованное на европейский манер, за настоящее дерево и не стали бы на меня мочиться. Я хочу быть не просто деревом, а идеей дерева.

11. Меня зовут Кара.

Снег, начавшийся поздно вечером, шел до самого утра. Всю ночь я снова и снова перечитывал письмо Шекюре: беспокойно расхаживал по пустой комнате пустого дома и время от времени останавливался у подсвечника, чтобы увидеть, как в тусклом, неверном свете свечи, раздраженно подрагивая, бегут справа налево сердитые буквы, как изворачиваются они, чтобы сказать мне неправду. Я смотрел на них, а перед глазами вновь возникали распахивающиеся ставни, лицо возлюбленной и ее печальная улыбка. Стоило мне увидеть настоящую Шекюре, и я забыл все те лица с пухлыми губами цвета вишни, которые последние шесть-семь лет рисовало мое воображение.

Где-то посреди ночи я стал мечтать о свадьбе и семейной жизни. Ни на секунду не усомнился я в своей любви, равно как и в том, что она взаимна. Вот мы женимся и очень счастливы… Но когда я дошел в своих мечтаниях до двухэтажного дома, в котором мы будем жить, воображаемое счастье разлетелось вдребезги: я не могу найти хорошей работы, мы с женой ссоримся, я ни в чем не способен настоять на своем…

Потом я понял, что почерпнул эти мрачные мысли из книги Газали[38] «Воскрешение наук о вере», которую читал одинокими ночами в Аравии, точнее, из той части этого сочинения, в которой описываются дурные стороны семейной жизни. Я сообразил, что там же, на соседних страницах, говорилось и о пользе женитьбы, но как ни старался – а ведь столько раз читал эту книгу! – из всех доводов в защиту брака сумел вспомнить только два. Во-первых, с появлением жены во всех домашних делах устанавливается порядок. (Однако в двухэтажном доме моих мечтаний порядком и не пахло.) Во-вторых, мужчина избавляется от постыдной необходимости прибегать к самоудовлетворению или, мучаясь еще бо́льшим чувством вины, идти за сводником по темным переулкам туда, где ждут блудницы.

Эта спасительная мысль пробудила во мне желание удовлетворить себя собственноручно – чтобы поскорее избавиться от наваждения, не дававшего мне покоя. Я привычно пристроился в углу комнаты, но через некоторое время понял, что ничего не получится. Через двенадцать лет я снова был влюблен!

Это несомненное доказательство пробудило в моей душе такое смятение и страх, что я снова стал ходить по комнате, дрожа, как огонек свечи. Если Шекюре открыла окно и показалась мне на глаза, зачем тогда она написала такое письмо? Одно другому противоречит! Если она знать меня не желает, зачем ее отец зовет меня к себе? Они какую-то шутку решили со мной сыграть, что ли? Я мерил комнату шагами, и, казалось, стены, дверь и скрипящие половицы вместе со мной пытаются найти ответ на эти вопросы, но, как и я, пребывают в растерянности.

Я посмотрел на свой рисунок, сделанный много лет назад: Ширин видит повешенное на ветку дерева изображение Хосрова и влюбляется в него. За образец я тогда взял точно такой же рисунок из среднего качества книги, которую незадолго до того прислали Эниште из Тебриза. Сейчас, глядя на рисунок, я не испытывал того стыда, который в последние годы ощущал каждый раз, когда вспоминал о нем (ведь и сам он, и мое объяснение в любви были такими беспомощными), но и счастливых воспоминаний о детстве он тоже не пробудил. Под утро, собравшись с мыслями, я решил, что Шекюре затеяла хитроумную игру – шахматную партию любви – и, вернув мне рисунок, сделала первый ход. Я сел к подсвечнику и написал ответ.

Потом я немного вздремнул, а когда проснулся, спрятал свое письмо на груди и вышел на улицу. Шел я долго. Узкие стамбульские улицы от снега словно бы расширились, да и людей на них поубавилось. Город стал тише и спокойнее, как во времена моего детства. Тогда, в снежные зимние дни, мне казалось, что в Стамбуле нет ни одной крыши, купола и сада, которые не захватили бы вороны; так было и сейчас. Я шагал быстро, слушая, как хрустит снег под ногами, посматривал на вырывающийся изо рта пар и с волнением думал, не застану ли в дворцовой мастерской, куда меня просил зайти Эниште, такое же безмолвие, как на улицах. В еврейский квартал я сворачивать не стал – отправил туда мальчонку, которому велел предупредить Эстер, где и когда (перед полуденным намазом) хотел бы с ней встретиться, чтобы передать письмо для Шекюре.

Когда я обогнул Айя-Софию и подошел к мастерской, было еще совсем рано. Здание это я хорошо знал: в детстве некоторое время был здесь подмастерьем, потом часто заходил сюда с поручениями от Эниште; выглядело оно точь-в-точь как в те годы, если не считать свисающих с карнизов сосулек.

Вслед за молодым симпатичным подмастерьем я прошел мимо пожилых переплетчиков, окруженных запахами клея и гуммиарабика, от которых кружится голова, мимо согбенных не годами, а ремеслом художников, мимо юношей с печальными глазами, которые размешивали краску, но глядели не на чашки у себя на коленях, а на языки пламени в очаге. В уголке старик старательно раскрашивал страусиное яйцо, рядом с ним мужчина средних лет весело расписывал шкатулку; за ними с почтением наблюдал молодой подмастерье. В одну из открытых дверей я увидел, как мастер распекает учеников, а те с красными от стыда лицами чуть ли не утыкаются носами в бумагу, пытаясь понять, что сделали неправильно и как это вышло. В другой клетушке сидел в одиночестве очень грустный юноша; забыв о красках и бумаге, он смотрел в окно на улицу, по которой я шагал совсем недавно. За другими открытыми дверями художники копировали рисунки, готовили краски, точили карандаши; когда я, чужак, проходил мимо, они неприязненно на меня косились.

Мы поднялись по обледеневшей лестнице и прошли по галерее, опоясывающей весь второй этаж. Внизу, в заснеженном внутреннем дворике, два мальчика-ученика, которые дрожали от холода, хоть и были закутаны в накидки из толстой шерстяной ткани, чего-то ждали – наверное, наказания. Я вспомнил, как в годы моей юности за лень или, скажем, порчу дорогих красок учеников били палками по ступням – так, что выступала кровь.

Мы вошли в теплую комнату. Здесь, удобно расположившись, сидели художники – но не те мастера, которых рисовало мне воображение, когда я шел сюда, а молодые люди, недавние подмастерья. Маститые художники, каждому из которых мастер Осман дал особое прозвище, сейчас работали у себя дома, и оттого это помещение, в которое я раньше всегда входил с почтением и трепетом, теперь напоминало не дворцовую мастерскую могущественного и богатого султана, а скорее большую комнату караван-сарая, затерянного в безлюдных горах где-то на Востоке.

Неподалеку от входа, облокотившись на небольшой сундук, сидел мастер Осман. За пятнадцать лет, что я его не видел, он сильно изменился – да что там говорить, стал похож на привидение. Великий художник, которого я в своих странствиях с восхищением, словно Бехзада, вспоминал каждый раз, когда думал об искусстве, сейчас, в своих белых одеждах, да еще и освещенный снежно-белым светом, льющимся из обращенного к Айя-Софии окна, выглядел так, словно давно уже присоединился к сонму бесплотных духов иного мира. Я поцеловал руку, покрытую бурыми старческими пятнами, и представился. Напомнив, что когда-то был отдан сюда Эниште в подмастерья, но предпочел кисти перо и ушел из мастерской, я рассказал и о том, что со мной было после: как многие годы провел в странствиях, жил в городах Востока, служил письмоводителем у пашей и в казначействах вилайетов, вместе с Серхатом-пашой и другими пашами разыскал в Тебризе каллиграфов и художников, которым стал заказывать книги, бывал в Багдаде и Халебе, Ване[39] и Тифлисе, участвовал в войнах.

– О Тифлис! – сказал великий мастер, глядя на свет, что пробивался из заснеженного сада сквозь промасленную ткань, прикрывающую окно. – Там сейчас идет снег?

Главный художник Осман вел себя словно один из тех старых персидских мастеров, о которых сложено столько легенд: в старости, ослепнув от неустанного совершенствования в своем искусстве, они начинали напоминать не то праведников, не то слабоумных; однако в его проницательных глазах я сразу прочитал, что Эниште он всей душой ненавидит, а ко мне относится с подозрением. И все же я рассказал ему, что в пустынях Аравии снег ложится не только на крыши – как здесь на крышу Айя-Софии, – но и на воспоминания; и еще поведал, что, когда снег идет в Тифлисской крепости, женщины поют пестрые и красочные, как цветы, песни, а дети до лета прячут под подушки мороженое.

– Расскажи, что рисуют художники в тех странах, где ты побывал, – велел мастер Осман.

Молодой художник, который с мечтательным видом, о чем-то глубоко задумавшись, сидел в уголке и размечал страницу, поднял голову и посмотрел на меня, словно хотел сказать: «Ну-ка, расскажи нам самую правдивую сказку!» Остальные тоже повернулись ко мне. Эти люди могли не знать, как зовут бакалейщика в квартале, где они живут, отчего сосед поссорился с зеленщиком и сколько стоит окка[40] хлеба, но у меня не было ни малейшего сомнения, что они прекрасно осведомлены о том, кто как рисует в Тебризе, Казвине, Ширазе и Багдаде и сколько платит мастерам тот или иной хан, шах, султан или наследник престола; по крайней мере, они уж точно слышали все последние слухи и сплетни, которые распространяются в этом кругу со скоростью чумы. И все же я рассказал им все, что знал, ведь я приехал с Востока, из той самой страны персов, где сражаются, где убивают друг друга претенденты на престол, попутно грабя и сжигая города, где каждый день говорят о войне и мире и где уже многие столетия пишут самые лучшие стихи и рисуют самые лучшие миниатюры.

– Как вам известно, – начал я, – шах Тахмасп, сидевший на троне пятьдесят два года, под конец жизни охладел к книгам и рисункам, отвернулся от поэтов, художников и каллиграфов и посвятил себя молитвам. Когда он умер, шахом стал его сын Исмаил, которого отец за своеволие и буйный нрав двадцать лет держал под стражей. Едва взойдя на престол, Исмаил проявил свою свирепость: одних своих братьев приказал удушить, а других – ослепить. Однако его врагам удалось избавиться от него с помощью яда, а на трон посадили его слабоумного старшего брата Мохаммеда Ходабенде. При нем его оставшиеся в живых родственники передрались между собой, наместники принялись устраивать мятежи, восстали узбеки – и началась такая война всех со всеми (тут еще наш Серхат-паша подоспел), что страна персов оказалась полностью разоренной. Слабоумный и полуслепой шах, хозяин пустой казны, не может заказывать ни книги, ни рисунки. Так легендарные миниатюристы Казвина и Герата, творившие чудеса в мастерской шаха Тахмаспа, художники, под кистью которых неслись во весь опор кони, а бабочки, ожив, взлетали со страниц, волшебники цвета, переплетчики, каллиграфы, старые мастера и их ученики – все остались без работы и средств к существованию, а некоторые даже без дома. Они и разъехались кто куда: кто на север к Шейбанидам[41], кто в Индию, кто сюда, в Стамбул. Некоторые сменили ремесло, потеряв и самих себя, и свою честь. Другие прибились к какому-нибудь из враждующих между собой претендентов на престол и наместников и стали делать небольшие, с ладонь, книжки, в которых было от силы четыре или пять страниц с миниатюрами. Всюду появились наспех написанные и впопыхах проиллюстрированные книги, сделанные, чтобы потешить простых вояк, невежественных пашей и взбалмошных вельмож.

– И сколько за них дают? – спросил мастер Осман.

– Говорят, что прославленный Садыки-бей всего за сорок золотых сделал миниатюры к книге «Диковинки творения» для одного узбека-сипахи. В шатре невежественного паши, вернувшегося в Эрзурум из похода на Восток, на глаза мне попалась муракка[42] с непристойными рисунками, среди которых были исполненные рукой мастера Сиявуша. Некоторые большие мастера, не в силах расстаться со своим ремеслом, делают и продают рисунки, не связанные ни с одной книгой. Глядя на такой рисунок, покупатель не может сказать, какая сцена из какой истории тут изображена: деньги он дает только за сам рисунок – на котором, например, изображен конь – просто потому, что на него приятно смотреть. Большим спросом пользуются изображения сражений и любовных утех. Но даже большую сцену битвы не продать дороже трехсот акче, и заранее никто ничего не заказывает. Некоторые художники, чтобы привлечь покупателя дешевизной, делают рисунки на необработанной бумаге и даже не раскрашивают их, так черно-белыми и продают.

– Был у меня один художник, – сказал мастер Осман, – такой искусный, так ему все хорошо удавалось… За изящество работ мы прозвали его Зарифом[43]. Но он нас покинул, пропал куда-то. Вот уже шесть дней нигде его нет. Как сквозь землю провалился.

– Разве может художник по своей воле покинуть эту мастерскую, свой счастливый отчий дом? – удивился я.

– Четыре молодых мастера, которых я выпестовал с первых дней их ученичества, Келебек, Зейтин, Лейлек и Зариф, по воле султана теперь работают дома.

Сделано это было вроде бы для того, чтобы они могли спокойно исполнить свою часть работы для «Сурнаме», над которой трудится вся мастерская. На этот раз султан не выделил лучшим художникам места во дворце, а повелел, чтобы они трудились дома. Мне пришло в голову, что это распоряжение могло быть отдано по просьбе Эниште, чтобы художники уделяли часть времени его книге, поэтому я ничего не ответил мастеру Осману. Не было ли скрытого смысла в его словах?

– Нури-эфенди, – обратился мастер Осман к бледному и сутулому художнику, – устрой достопочтенному Кара посещение.

«Высочайшим посещением» называлась церемония, которую устраивали, когда в мастерскую приходил султан. В те времена, когда его живо занимало все здесь происходящее, такое случалось раз в два месяца. В сопровождении главного казначея Хазыма, шехнамеджибаши[44] Локмана и главного художника Османа султан проходил по мастерской, и ему рассказывали, над страницами какой книги работают тут и что за рисунок раскрашивают там, как делают заставки, как подбирают цвета и размечают страницы, над чем трудится каждый из лучших художников, мастеров на все руки.

Рассказ Нури-эфенди меня опечалил. Шехнамеджибаши Локман, написавший бо́льшую часть книг, которые делали в мастерской, совсем одряхлел и не выходит из дома, мастер Осман обижен на весь белый свет и стал очень гневлив; лучшие художники Келебек, Зейтин, Лейлек и Зариф теперь работают дома, да и султан уже не радуется как ребенок, приходя в мастерскую, а оттого церемония высочайшего посещения давно не проводилась. Мне невесело было сознавать, что я участвую в жалком подобии ее. Нури-эфенди, как это бывает с большинством художников, состарился, толком не видя жизни, и в ремесле своем высот не достиг; однако годы, которые он провел, согнувшись над рабочей доской и наживая себе горб, не прошли зря: он всегда внимательно следил за тем, что происходит в мастерской, и знал, кто над чем сейчас работает.

Затаив дыхание, я рассматривал великолепные страницы «Сурнаме», посвященные празднеству по случаю обрезания сыновей нашего султана, – прежде мне не выпадало такой возможности. Празднество, в котором принимали участие представители всех профессий и ремесленных цехов, какие только есть в Стамбуле, продолжалось пятьдесят два дня; восторженные рассказы о нем дошли до самой Персии, а о книге, посвященной этой церемонии, я слышал, когда ее только еще начинали делать.

На первом рисунке, который мне показали, повелитель вселенной восседал на галерее дворца покойного Ибрагима-паши и благосклонно наблюдал за праздничными торжествами, происходящими внизу, на Ат-Мейдане[45]. Его лицо, хотя и лишенное своеобразных черт, которые отличали бы его от лиц других людей, было выписано с благоговейной тщательностью. На следующем рисунке, занимавшем две страницы, в правой его части, в оконных проемах и арках были изображены визири и паши, а также персидский, татарский, венецианский и другие европейские послы. Лица этих людей, не столь значимых, как султан, прорисовали небрежно; взгляд их был прикован к происходящему на площади. Я заметил, что та же композиция повторяется и на других рисунках, хотя узоры на стенах, деревья и черепица нарисованы и раскрашены по-разному. Таким образом, когда художники и каллиграфы завершат работу и «Сурнаме» переплетут, читатель, переворачивая страницы, будет видеть падишаха и его окружение все в тех же позах, все так же смотрящих на площадь – а там будет происходить каждый раз что-нибудь новое, в новых красках.

Посмотрел на рисунки и я. Простолюдины, пришедшие на празднество, вырывали друг у друга чашки с пловом, сотни которых были выставлены на площади, и в испуге шарахались от зайцев и птиц, которые спешили выбраться из зажаренного быка, когда того начинали разделывать. Мастера-медники, проезжая на повозке мимо султана, укладывали одного из собратьев навзничь, ставили ему на грудь четырехугольную наковальню и ковали на ней медь, не попадая молотами по обнаженному телу. Стекольщики, сидя в своей повозке, наносили на стекла узоры – гвоздики и кипарисы; торговцы сластями вели верблюдов, нагруженных мешками с сахаром, несли клетки с сахарными попугаями и пели сладкие песни; замочных дел мастера, седые старики, показывали свои изделия: замки висячие и врезные, с засовами и зубчиками, и ворчали, что и времена теперь не те, и двери никуда не годятся. Над рисунком, изображающим фокусника, поработали и Келебек, и Лейлек, и Зейтин. Фокусник ловко катал яйца по тонкому шесту, словно по мраморной плите, и было понятно, что ни одно не упадет; рядом шел его помощник и бил в бубен. Командующий флотом Кылыч Али-паша велел рабам-гяурам, захваченным в плен в морских сражениях, соорудить на повозке земляную гору, посадил их туда, и в тот самый миг, когда они проезжали мимо султана, взорвал спрятанный в горе порох, чтобы показать, как стонала земля неверных от огня его пушек; нарисовано это было в мельчайших подробностях. Безбородые и безусые мясники с женоподобными лицами, облаченные в одежды цветов розы и баклажана, держали в руках огромные ножи и улыбались освежеванным и подвешенным на крюках розовым бараньим тушам. На одном рисунке ярился лев, которого в цепях привели перед очи султана и стали дразнить. Лев рассвирепел, глаза его налились кровью, зрители в восторге захлопали в ладоши; на следующей странице этот лев, олицетворяющий ислам, разрывал представляющую неверных свинью, раскрашенную в серый и розовый цвета. Проехала перед султаном и повозка, на которой расположилась цирюльня: сам цирюльник висел вниз головой и при этом брил посетителя, а рядом стоял подмастерье в красной одежде и, надеясь на бакшиш, держал перед посетителем зеркало и серебряную чашу с ароматным мылом. Вдоволь насмотревшись на этот рисунок, я спросил, кто из художников так искусно его исполнил.

– Красота рисунка делает богаче жизнь человека, побуждает с благоговением относиться к сотворенному Аллахом красочному миру, размышлять, любить и верить. Вот что важно. А личность художника не имеет значения.

Может быть, мой собеседник догадался, что я пришел сюда разузнать кое-что для Эниште? Тогда он умнее, чем я думал, этот художник Нури. Или он просто повторяет слова мастера Османа?

– А все эти заставки кто сделал? – спросил я. – Зариф-эфенди? Кто теперь этим занимается вместо него?

Из открытой двери, выходящей во внутренний двор, послышались крики и детский плач. Внизу наказывали на фалаке[46] кого-то из подмастерьев, наверное тех двоих, что дрожали во дворе от холода, – скорее всего, за то, что отсыпали в карман рубинового порошку или припрятали между листами обычной бумаги лист с позолотой. Молодые художники, не желая упустить случай подтрунить над мальчишками, бросились к двери.

– Подмастерья пока раскрашивают землю на площади, – сказал Нури-эфенди, – на этом рисунке мастер Осман велел сделать ее ярко-розовой. А к тому времени, как они закончат работу, если Аллаху будет угодно, наш брат Зариф-эфенди вернется и доделает заставки на этих двух страницах. Наш мастер Осман пожелал, чтобы землю на разных рисунках красили всякий раз в новый цвет: розовый, индийский зеленый, шафраново-желтый или цвет гусиного помета. Человек, рассматривающий рисунки, еще на первой странице, где земля на площади обычного цвета, поймет, что к чему, а потом смена цветов развлечет его, не даст заскучать. Ведь рисунок затем и раскрашивают, чтобы он выглядел веселее.

На глаза нам попался недоделанный рисунок для зафернаме[47] – один из учеников, сидя в углу, рисовал отплывающий на войну флот, но, услышав крики избиваемых на фалаке товарищей, естественно, побежал посмотреть. Флот, состоящий из срисованных с образца кораблей, казалось, не вписывается в море, но и неправильная композиция, и нехватка ветра в парусах объяснялись не плохим качеством образца, а бездарностью художника. Что до образца, то он, как я с грустью увидел, был безжалостно вырван из какой-то старой книги или муракки. По всей видимости, мастер Осман на многое теперь смотрел сквозь пальцы.

Когда очередь дошла до рабочей доски самого Нури-эфенди, он с гордостью сказал, что только что закончил тугру[48], над которой работал три недели. Кому и с какой целью будет послана эта тугра, было неясно – остальное пространство позолоченного листа оставалось пустым, – но я все равно смотрел на нее с почтением. Я знал, что многие своевольные паши на Востоке, увидев султанскую тугру, под впечатлением от ее благородной и исполненной могущества красоты оставляли мысли о мятеже.

Потом мы дошли до последних шедевров каллиграфа Джемаля, но возле них задерживаться не стали, чтобы не казалось, будто мы признаем правоту врагов цвета и рисунка, утверждающих, что основа и суть искусства – это линия, а рисунок – лишь предлог для нее.

Мастер Насыр восстанавливал – на самом деле только портил – пострадавшую от времени страницу из «Хамсе»[49] Низами (книгу делали при сыновьях Тимура), которую украшало изображение Хосрова, наблюдающего за тем, как купается обнаженная Ширин.

Полуслепой девяностодвухлетний старик дрожащими руками показал нам орнаменты на коробке для перьев, которая через три месяца будет преподнесена султану в дар на праздник, и поведал, как шестьдесят лет назад, будучи в Тебризе, целовал руку Бехзаду, причем легендарный мастер, к тому времени уже ослепший, был пьян; становилось ясно, что ничего более примечательного со старцем за всю его жизнь не приключалось.

Тем временем в мастерской, где в тесных клетушках первого этажа работало около восьмидесяти художников, учеников и подмастерьев, воцарилось безмолвие. Это была тишина после наказания, я хорошо ее знал. Нарушалась она лишь иногда ехидным смешком или шуткой, а порой – тихим всхлипом или стоном, переходящим в сдавленный плач. Почтенные мастера вспоминали, как их самих били в ученические годы; ожили воспоминания и у меня. Глядя на полуслепого девяностодвухлетнего мастера, я подумал, что здесь, вдали от войн и потрясений, все неуклонно близится к концу. Наверное, в последний миг перед началом Судного дня установится такая же тишина.

Рисунок – это безмолвие разума и музыка глаз.

Когда я снова подошел к мастеру Осману, чтобы на прощание поцеловать ему руку, я ощущал не только почтение, но и нечто совсем иное: странное чувство вины, лишающее покоя душу, – сродни тому чувству, которое испытываешь к праведникам, восхищение пополам с жалостью. Возможно, оно завладело мной оттого, что Эниште, желавший, чтобы художники хоть тайно, хоть явно подражали манере европейцев, был его соперником.

У меня вдруг возникло предчувствие, что я вижу великого мастера последний раз в жизни, и, желая понравиться старику и порадовать его, я задал ему вопрос:

– Осман-эфенди, учитель, скажите, что отличает великого художника от заурядного?

Я думал, что мастер Осман, привыкший к такого рода льстивым вопросам, даст какой-нибудь пустой ответ, только чтобы отвязаться от меня и в тот же миг забыть о моем существовании. Но он ответил серьезно:

– Нет какого-то одного мерила, которое позволило бы отличить подлинного художника от того, у которого нет ни таланта, ни веры. Времена меняются. Теперь, когда нашему искусству грозит опасность, важно знать, каких нравственных установлений придерживается художник и на что направлен его талант. Если бы я хотел узнать, что представляет собой молодой мастер, я задал бы ему три вопроса.

– Какие?

– Не хочет ли он, следуя новому поветрию и подпав под влияние китайцев и европейцев, обрести свой собственный стиль? Не желает ли выработать манеру, которая отличала бы его от других художников, а чтобы его работы было легче узнавать, не пытается ли ставить на них свою подпись, как то делают европейцы? Это мой первый вопрос – о стиле и подписи.

– А дальше? – почтительно спросил я.

– Дальше я захотел бы узнать, как этот художник относится к тому, что после смерти шахов и султанов, наших заказчиков, созданные нами книги, бывает, раздергивают на страницы и наши рисунки используют потом для других книг, в другие времена? Тут хоть огорчайся, хоть радуйся – ничего с этим не поделаешь. Поэтому я спросил бы художника о времени. О времени рисунка и времени Аллаха. Понимаешь, сынок, о чем я?

Я не понял, но вслух этого не сказал, только спросил:

– Каков же третий вопрос?

– Третий вопрос – о слепоте, – сказал великий мастер, главный художник Осман, и замолчал – словно считал, что здесь все понятно и без объяснений.

– О слепоте? – смущенно переспросил я.

– Слепота безмолвна. Если ты объединишь первые два моих вопроса, возникнет вопрос о слепоте. По-настоящему глубоко познать, что значит быть художником, можно только тогда, когда увидишь явившееся в дарованной Аллахом тьме.

Я промолчал и вышел за дверь. Не торопясь спустился по обледеневшим ступеням на первый этаж. Я решил, что задам три главных вопроса великого мастера Келебеку, Зейтину и Лейлеку, и не для того только, чтобы завязать беседу, но и для того, чтобы лучше понять моих ровесников, о мастерстве которых еще при жизни ходят легенды.

Однако обходить дома художников я отправился не сразу. Сначала я пошел на новый рынок, который устроили неподалеку от еврейского квартала, на холме, откуда видно место, где Золотой Рог соединяется с Босфором. Там у меня была назначена встреча. Среди пришедших на рынок рабынь, неброско одетых женщин из бедных кварталов и прочих покупателей, увлеченно роющихся в грудах моркови, лука, редиса и айвы, Эстер выглядела очень ярко: вертлявая великанша в розовой еврейской одежде, которая к тому же непрестанно тараторит, вращает глазами и подает знаки бровями.

Письмо, которое я ей отдал, она быстро и незаметно, будто на нас смотрит весь рынок, спрятала в карман шаровар. Потом заверила, что Шекюре только обо мне и думает, и взяла бакшиш. Я попросил ее отнести письмо как можно скорее, однако на это она сказала, кивнув на свой узел, что у нее еще много дел и с Шекюре она встретится ближе к обеду. Я попросил ее передать Шекюре, что собираюсь навестить трех молодых прославленных художников.

12. Меня называют Келебек.

Незадолго до полуденного намаза в дверь постучали. Я открыл, смотрю: а это Кара, он некоторое время учился вместе с нами, когда мы были подмастерьями. Мы обнялись, расцеловались. Только я подумал, не прислал ли его с известием Эниште, как он сказал, что пришел по старой дружбе, хочет посмотреть страницы и рисунки, над которыми я работаю, и задать мне один вопрос – именем султана!

– Хорошо, – говорю. – Какой вопрос?

Он сказал какой. Ладно, отвечу!

Стиль и подпись.

Чем больше будет недостойных, которые рисуют не ради услаждения глаз и укрепления веры, а из жажды денег и славы, тем чаще мы будем сталкиваться с такой мерзостью, как стиль и подпись. С этих слов я начал свой ответ, но это всего лишь краснобайский прием, на самом деле я в это не верю, потому что истинный дар и мастерство не может погубить даже любовь к славе и деньгам. Более того, если честно, я полагаю, что даровитый человек – я, например, – по праву заслуживает и богатства, и славы, они лишь пробуждают в нем еще большее рвение. Однако если я скажу это открыто, заурядные художники из мастерской совсем взбесятся от зависти, напустятся на меня, говоря, что я сам себя изобличил, и до того дойдет, что мне придется нарисовать дерево на рисовом зернышке, чтобы доказать, что я люблю наше ремесло куда больше, чем они.

Стиль, подпись и личность художника – три соблазна, которые подбираются к нам и с Запада, из Европы, и с Востока, где несчастные китайские художники сбились с истинного пути, обольщенные картинками, которые привезли с собой монахи-иезуиты. Послушайте же три поучительные истории на эту тему.

Три притчи о стиле и подписи.

Алиф[50].

[50].

В стародавние времена на севере Герата стояла крепость, в которой жил молодой хан, неравнодушный к книгам и рисункам. Из всех женщин своего гарема этот хан любил одну-единственную, любил безумно, – и красавица-татарка отвечала ему взаимностью. Ночи напролет не размыкали они жарких объятий и были так счастливы, что им хотелось, чтобы не было в их жизни никаких перемен. Они обнаружили, что самый лучший способ осуществить это желание – раскрыв книгу, часами, целыми днями, не отрываясь, рассматривать изумительные, безупречные миниатюры старых мастеров. Чем больше смотрели они на точь-в-точь повторяющие друг друга безупречные рисунки, что сопровождали одни и те же истории в разных книгах, тем сильнее казалось им, что время остановилось и счастливый золотой век, о котором повествуется в историях, приходит в согласие с их собственным счастьем. А в книжной мастерской хана был художник, мастер из мастеров, который умел рисовать так, что его миниатюры с безупречной точностью повторяли рисунки из старых книг. Когда этот художник изображал, как Фархад страдает от любви к Ширин, или как Меджнун и Лейла, увидев друг друга, обмениваются взглядами, полными восхищения и желания, или как Хосров и Ширин, гуляя по сказочному саду, похожему на райский, многозначительно смотрят друг на друга, он, по обычаю, под видом влюбленных из легенды изображал хана и красавицу-татарку. Глядя на изукрашенные страницы, хан и его возлюбленная верили, что их счастье никогда не кончится, и осыпали художника похвалами и золотом. В конце концов милости хана и чрезмерное богатство вскружили художнику голову, он поддался нашептываниям шайтана и в гордыне своей решил – забыв, что безупречностью работ обязан старым мастерам, – будто, если он привнесет в рисунок нечто от самого себя, тот вызовет еще большее восхищение. Однако хан и его возлюбленная приняли эти новшества, следы личного стиля художника, за изъяны и потеряли былой покой. Внимательно рассматривая рисунки, хан почувствовал, что его счастье уже не то, что прежде, и решил, что красавица-татарка его разлюбила. Чтобы вызвать в ней ревность, он разделил ложе с другой невольницей. Узнав об этом от гаремных сплетниц, татарка так опечалилась, что потихоньку пошла во двор гарема и повесилась на ветви кедра. Осознав, какую ошибку он совершил, хан понял и то, что виной всему было увлечение художника собственным стилем, – и в тот же день велел ослепить мастера, поддавшегося искушению шайтана.

Ба[51].

[51].

В одной восточной стране жил немолодой падишах, любитель миниатюры. На склоне лет он женился на красавице из Китая и был очень счастлив. Но сын падишаха от предыдущей жены влюбился в свою молодую мачеху, да и она была неравнодушна к красивому юноше. Испугавшись, что может предать отца, и устыдившись своей запретной любви, сын удалился в мастерскую и стал посвящать все свое время рисованию. Поскольку кистью его двигала любовь и печаль, рисунки получались такими прекрасными, что никто не мог отличить их от работ старых мастеров, и падишах очень гордился своим сыном. Его молодая жена, взглянув на рисунки, говорила: «Да, очень красиво! Однако, если он не поставит подпись, через много лет никто не будет знать, кто создал эту красоту». – «Но если мой сын поставит подпись, разве не будет это означать, что он присвоил себе славу старых мастеров – ибо он копировал их рисунки? – спрашивал падишах. – Кроме того, поставив подпись, разве не признает он тем самым, что в рисунке отражено его собственное несовершенство?» Поняв, что ей не переубедить старого мужа, китаянка решила каким-нибудь образом познакомить со своими мыслями его сына, запершегося в мастерской, и в конце концов ей это удалось. Юноша, вынужденный таить свою любовь, страдал от мук уязвленной гордости; тем убедительней показались ему доводы молодой красивой мачехи, да и без нашептываний шайтана тут тоже не обошлось. На одном из своих рисунков, в самом уголке, между стеной и травой, он поставил подпись – совсем незаметную, как ему казалось. Этот рисунок изображал сцену из «Хосрова и Ширин». Вы, конечно, знаете: после того как Хосров и Ширин поженились, Шируйе, сын Хосрова от предыдущей жены, влюбился в мачеху и однажды ночью, забравшись через окно в родительские покои, вонзил кинжал в печень отца, спящего подле Ширин. И вот, разглядывая рисунок, изображающий эту сцену, старый падишах вдруг почувствовал, что в рисунке есть какой-то изъян. Подпись он увидел, но с нами часто бывает так, что разум не обращает внимания на то, что видят глаза; оттого у него лишь возникло смутное ощущение, что с рисунком что-то не так. Падишах подумал, что старые мастера такого не допустили бы, и его охватило волнение, потому что это означало: в книге, которую он читает, рассказывается не легенда, нет, речь в ней идет о том, чему в книге не место, – о действительных событиях. Поняв это, старик испугался. И в тот же самый миг его сын-художник пролез в окно и, не глядя в расширившиеся от ужаса глаза отца, вонзил ему в грудь кинжал, такой же большой, как на рисунке.

Джим[52].

[52].

Рашид ад-Дин из Казвина пишет в своей «Истории» – и когда читаешь, чувствуешь, как нравится ему об этом писать, – что два с половиной столетия назад в Казвине самым почитаемым, самым любимым искусством было искусство книжное: каллиграфия и миниатюра. Правил в Казвине в ту пору могущественный шах, подчинивший своей власти сорок стран, от Византии до Китая (возможно, секрет такого могущества заключался как раз в любви к книге и рисунку). Увы, у шаха не было сына. Не желая, чтобы после его смерти созданное им в войнах государство распалось, шах решил выдать свою красавицу-дочь за какого-нибудь умного художника. Выбрав трех даровитых и неженатых художников из своей мастерской, он объявил, что устроит между ними состязание. Рашид ад-Дин пишет, что условия были весьма просты: кто сделает самый красивый рисунок, тот и станет наследником престола. Художники, не сговариваясь, выбрали один сюжет, очень любимый старыми мастерами: в саду, похожем на райские кущи, где растут кипарисы и кедры, скачут пугливые зайцы и носятся в воздухе ласточки, сидит, опустив глаза, прекрасная и печальная девушка, страдающая от несчастной любви. Все трое изобразили эту сцену точно так же, как это делали старые мастера, но один, сильнее других желавший, чтобы на его работу обратили внимание, спрятал в самом укромном месте, среди нарциссов, свою подпись – чтобы предъявить на красоту рисунка свои права. Однако за эту дерзость, бросавшую вызов скромности старых мастеров, он был немедленно сослан в Китай. Между оставшимися двумя художниками было устроено новое состязание. На этот раз оба изобразили дивный сад, а в нем, на белом коне, – красивую девушку, похожую на китаянку, с раскосыми глазами и выступающими скулами. Оба рисунка были прекрасны, как поэзия. Один из художников – то ли намеренно, то ли случайно, просто кисть у него дрогнула – как-то странно изобразил ноздри коня. Отец и дочь сразу это заметили и посчитали за изъян. Пусть художник и не поставил подписи – изъян, так мастерски вписанный в прекрасный рисунок, заставлял обратить на себя внимание. «С изъяна начинается стиль», – изрек шах и изгнал художника в Византию. Третий же художник подписей не ставил, изъянов не допускал и рисовал точь-в-точь как старые мастера. Начались приготовления к свадьбе. А потом, если верить пространной «Истории» Рашида ад-Дина, произошло вот что: весь последний день, остающийся до свадьбы, дочь шаха провела, печально глядя на рисунок, сделанный молодым, красивым и одаренным художником, женой которого ей предстояло стать. Когда же стемнело, она пришла к отцу и сказала: «Старые мастера на своих чудесных миниатюрах изображали всех красавиц похожими на китаянок. Я знаю: это традиция, пришедшая с Востока, ее нельзя нарушать. Однако если художник был влюблен, он придавал красавице на рисунке едва заметное сходство со своей возлюбленной: оно могло крыться в том, как он изобразил глаза, брови, волосы, улыбку на губах или даже ресницы. Этот тайный изъян был знаком, увидеть который мог только сам мастер и его любимая. Отец! Я целый день смотрела на изображение красавицы на коне, но так и не увидела в ней ничего от себя самой. Этот художник, конечно, великий мастер, к тому же молод и красив, но меня он не любит». Услышав эти слова, шах немедленно велел отменить свадьбу, и его дочь так и провела всю свою жизнь рядом с отцом.

– Значит, как следует из третьего рассказа, особенность, называемая стилем, начинается с изъяна? – вежливо осведомился Кара. – С того, что художник наделяет красавицу на рисунке такими же глазами или улыбкой, как у его возлюбленной, подавая тем самым тайный знак?

– Вовсе нет, – уверенно ответил я. – То новое, что мастер привносит в рисунок, в конце концов перестает быть изъяном и превращается в правило. Через некоторое время все начинают, подражая мастеру, рисовать женские лица так же, как он.

Мы немного помолчали. Кара, который очень внимательно слушал меня, когда я говорил, теперь прислушивался к звукам из-за стены: там, по коридору и соседней комнате, тихонько скрипя половицами, ходила моя красавица-жена. Заметив это, я посмотрел ему прямо в глаза.

– Первая история учит тому, что стиль – это изъян, – сказал я. – Вторая – что рисунок, лишенный изъянов, не требует подписи. Третья же история объединяет уроки первой и второй. В ней говорится о том, что подпись и стиль есть не что иное, как бесстыдная и глупая похвальба собственными изъянами.

Насколько вообще хорошо разбирается в искусстве этот человек, которому я рассказал свои притчи? Я спросил:

– Понял ли ты из моих рассказов, кто я такой?

– Понял, – ответил Кара, но прозвучало это совсем не убедительно.

Не пытайтесь понять меня, ограничиваясь его взглядом и мерками. Я сам без обиняков расскажу вам, кто я. Я умею все. Могу рисовать и раскрашивать рисунки так же хорошо, как старые мастера из Казвина, – делаю это легко, улыбаясь. И с той же улыбкой говорю: я лучше всех. И я не имею ни малейшего касательства к исчезновению Зарифа-эфенди, из-за которого, если я правильно догадался, ко мне и пришел Кара.

Кара спросил, как мне удается сочетать занятия искусством и семейную жизнь.

Я много работаю, и работаю с любовью. Совсем недавно я женился на самой красивой девушке нашего квартала. Если я не рисую, значит мы как сумасшедшие, предаемся с ней любовным утехам; потом я снова работаю. Об этом я говорить не стал. Сказал, что приходится очень непросто. Если художник творит кистью чудеса на бумаге, ему не удается творить такие же чудеса в постели; и наоборот, если он сполна удовлетворяет жену, с удовлетворением от искусства дело обстоит куда хуже. Как всякий человек, завидующий дару художника, Кара поверил этой лжи и обрадовался.

Он сказал, что хочет посмотреть на страницы, над которыми я работал в самое последнее время. Я усадил его за свою рабочую доску, среди баночек с красками и чернилами, кисточек, перьев и инструментов для лощения бумаги. Пока Кара разглядывал рисунок, над которым я сейчас тружусь (две страницы для «Сурнаме», церемония обрезания сыновей султана), я присел рядом на красную подушку, тепло которой напомнило мне, что совсем недавно на ней покоились пышные ягодицы моей милой жены. Пока я водил по бумаге камышовым пером, изображая несчастных узников, печально выстроившихся перед падишахом, моя умная жена водила пальчиками по моему «стеблю», отчасти похожему на камыш.

Рисунок на две страницы, над которым я работал, изображал, как султан своей милостью освобождает должников, не сумевших рассчитаться с заимодавцами и приговоренных к тюрьме. Повелителя я посадил так, как он всегда сидит во время этой церемонии (я сам бывал тому свидетелем), – на край ковра, на котором разложены мешочки с серебряными акче. Немного позади султана я нарисовал главного дефтердара[53]; в руках у него – тетрадь, из которой он зачитывает записи о задолженностях. Осужденные должники, которые скованы цепями, продетыми в железные ошейники, преисполняются, попав перед очи султана, печали и страданий: вид у них понурый, брови насуплены, у некоторых на глазах слезы. Когда же они узнают, что султан оказывает им благодеяние, избавляя от тюрьмы, то от радости начинают возносить благодарственные молитвы и читать стихи; рядом красивые музыканты, которых я одел в красное, играют на уде и тамбуре[54]. Чтобы лучше было понятно, какой стыд и душевную боль испытывает человек, попавший в долговую яму, я, хотя это и не было предусмотрено, изобразил рядом с последним из вереницы осужденных его подурневшую от горя жену в фиолетовых одеждах и прелестную дочурку в красной накидке-ферадже, длинноволосую и печальную. Я собирался рассказать, как растянул на две страницы череду скованных цепями должников, объяснить скрытый смысл красного цвета, показать кое-что такое, чего никогда не увидишь у старых мастеров: пересмеиваясь с женой, я пририсовал в уголке собачку и раскрасил ее в тот же цвет, что и атласный кафтан султана. Мне хотелось, чтобы этот хмурый Кара понял, что рисовать – это значит любить жизнь. Но тут он задал мне чрезвычайно неуместный вопрос.

Не знаю ли я, случайно, где может сейчас находиться бедный Зариф-эфенди?

Бедный? Вот еще! Ничтожный подражатель, работающий только ради денег, дурак, не ведающий, что такое вдохновение! Но этого я вслух не сказал.

– Нет, – ответил я, – не знаю.

Не думаю ли я, что на него могли напасть приверженцы проповедника из Эрзурума?

Я снова сдержался и не ответил, что он сам из этих.

– Нет, – сказал я. – Зачем им это нужно?

Бедность, болезни, порча нравов и прочие напасти, терзающие этот город, можно объяснить лишь тем, что мы забыли ислам времен Пророка, посланника Божия, усвоили новые, дурные обычаи и допустили, чтобы к нам проникли европейские влияния. Лишь об этом и говорит проповедник из Эрзурума, однако его враги хотят обмануть султана, уверяя, что последователи ходжи Нусрета нападают на текке, в которых звучит музыка, и оскверняют гробницы праведников. И теперь они желают узнать – ведь я, как им известно, не питаю вражды к почтенному эрзурумцу, – не я ли убил Зарифа-эфенди.

До меня вдруг дошло, что слухи об этом уже давно ходят среди художников. Бездари, не знающие, что такое вдохновение, с большим удовольствием распространяют сплетню, что я, мол, подлый убийца. Мне захотелось треснуть этого дурака Кара чернильницей по черкесской его голове за то, что поверил наветам завистников.

Стараясь запомнить все, что видит, Кара внимательно оглядывает все, что есть в моей мастерской: длинные ножницы для бумаги; глиняные чашки с мышьяком; баночки с красками; яблоко, от которого я время от времени откусываю, когда работаю; джезву, что стоит на краю очага в глубине комнаты; кофейные чашки; подушки; свет, сочащийся в наполовину прикрытое занавеской окно; зеркало, которое я использую, чтобы проверить правильность композиции на листе; несколько моих верхних рубашек и красный пояс жены, лежащий у стены, словно овеществленный грех, – жена обронила его, когда в дверь постучали и она убегала в свою комнату.

Хотя свои мысли я от Кара и скрыл, рисунки и комнату, в которой живу, я не прячу от его дерзкого взгляда. Я знаю, всех вас удивит моя гордость, но что есть, то есть: я получаю больше всех денег, а значит, я – самый лучший художник! Ибо Аллах пожелал, чтобы рисунок был радостным, дабы всякий, кто умеет видеть, понял, что и весь мир тоже полон радости.

13. Меня называют Лейлек.

Было время полуденного намаза. В дверь постучали, смотрю: Кара, знакомый детских лет. Мы обнялись. Он замерз, так что я поскорее провел его внутрь, даже не спросил, как он нашел мой дом. Оказывается, его послал Эниште – разузнать, почему пропал Зариф-эфенди и где тот может быть. Кроме того, Кара побывал и у мастера Османа. Кстати, говорит, у меня к тебе вопрос. Мастер Осман сказал, что подлинного художника от всех прочих отличает время – время художника. Что я об этом думаю? Слушайте.

Рисунок и время.

Как всем известно, в давние времена художники Востока, например старые арабские мастера, смотрели на мир так же, как нынешние европейские гяуры, изображая его таким, каким он видится уличному бродяге, собаке, лавочнику или сельдерею у него на прилавке. Однако они не имели представления о приеме перспективы, которым так горделиво похваляются сегодня европейские мастера, а оттого мир на их рисунках был ограниченным и скучным – то есть именно миром собаки или сельдерея. Потом случилось одно событие, полностью изменившее мир нашего рисунка. Вот с этого события я и начну свой рассказ.

Три рассказа о рисунке и времени.

Алиф.

Триста пятьдесят лет назад, в тот год, когда холодным февральским днем монголы взяли и безжалостно разграбили Багдад, Ибн Шакир, несмотря на свой молодой возраст, уже был самым знаменитым и искусным каллиграфом не только среди арабов, но и во всем исламском мире. В прославленных на весь свет багдадских библиотеках хранилось двадцать два написанных его рукой тома – большинство из них списки Корана. Ибн Шакир верил, что эти книги доживут до конца света, и поэтому жил с ощущением глубины и бесконечности времени. За несколько дней монголы хана Хулагу разорвут, сожгут и побросают в воды Тигра все его прекрасные творения, о которых ныне мы ничего не знаем; но накануне взятия Багдада он неустанно и бесстрашно продолжал трудиться над последней своей книгой. Всю ночь он работал при дрожащем свете свечей, а в час утренней прохлады поднялся на минарет мечети Халифа, чтобы, повернувшись спиной к востоку, посмотреть на запад, на линию горизонта, ибо так на протяжении пяти столетий делали почитающие традиции и верящие в бессмертие книг арабские каллиграфы, чтобы дать отдохнуть глазам и спасти их от слепоты. Оттуда, с балкончика минарета, он видел, как творится то, что положит конец пятисотлетней книжной традиции. Он первым увидел, как в Багдад входят безжалостные воины Хулагу, – и остался стоять на минарете. Он видел, как грабят и громят город, как сотни тысяч человек погибают под ударами мечей, как убивают последнего халифа из династии, пять сотен лет правившей Багдадом, как насилуют женщин, как жгут библиотеки и бросают в Тигр десятки тысяч томов. Через два дня, когда над городом стоял смрад разлагающихся трупов и отовсюду раздавались крики умирающих, Ибн Шакир, глядя на воды Тигра, красные от чернил, смытых с брошенных в реку книг, подумал о том, что все эти столь красиво написанные книги, ушедшие в небытие, не смогли остановить ужасную резню и предотвратить разрушения, – и поклялся никогда больше не писать. Более того, ему захотелось выразить свою боль и рассказать об увиденном им бедствии с помощью искусства рисунка, которое он прежде презирал, считая возмущением против Аллаха. Взяв лист бумаги, с которой никогда не расставался, он нарисовал на нем то, что видел с минарета. Этому счастливому обстоятельству мы и обязаны тем, что после монгольского нашествия исламский рисунок обрел новую силу. В отличие от рисунков идолопоклонников и христиан мир в нем показан сверху, с непременной линией горизонта, таким, каким его видит Аллах; а в сердце художника живет искренняя боль. И вот еще что важно: после резни в Багдаде Ибн Шакир, движимый поселившимся в его душе стремлением рисовать, пешком отправился на север, туда, откуда пришли полчища монголов, и изучил манеру китайских мастеров. Так вот и стало ясно, что идея бесконечности времени, пять столетий жившая в сердцах арабских каллиграфов, должна воплотиться не в буквах, а в рисунке. И это воистину так, ибо книги рвут и уничтожают, но страницы с рисунками вставляют в другие книги. Они будут жить вечно, показывая, каков мир Аллаха.

Ба.

Все в мире повторяется, поэтому, если бы человек не старился и не умирал, он и не замечал бы течения времени. Мы рассказываем одни и те же истории и сопровождаем их одними и теми же рисунками, как будто бы времени в мире вовсе нет. Так вот, то ли в давнее это было время, то ли в недавнее, но небольшое войско шаха Фахира, как пишет Салим из Самарканда в своем кратком историческом сочинении, «рассеяло» армию хана Салахаддина. Победитель подверг побежденного пыткам и казнил, а затем, как это принято, первым делом отправился в библиотеку и гарем, дабы утвердиться в роли нового владыки. Опытный мастер-переплетчик стал расшивать книги покойного хана, менять местами страницы и составлять новые тома; каллиграфы принялись заменять слова «непобедимый Салахаддин» на «победоносный шах Фахир», а художники брали самые лучшие рисунки и, стирая лик хана Салахаддина, который уже начал забываться, рисовали вместо него более молодое лицо шаха Фахира. В гареме шах сразу отыскал самую красивую женщину, однако, будучи человеком утонченным, любителем книг и миниатюры, он не стал овладевать ею насильно, а решил завоевать ее сердце и завел с ней разговор. Нариман-султан, прекрасная вдова хана Салахаддина, со слезами на глазах попросила своего будущего мужа лишь об одном: оставить в неприкосновенности миниатюру из книги про Лейлу и Меджнуна, где сама Нариман-султан была изображена в виде Лейлы, а в виде Меджнуна – хан Салахаддин. Ее покойный муж столько лет заказывал книги, пытаясь таким путем обрести право на бессмертие, – неужели он не заслужил того, чтобы остаться на одном-единственном рисунке? Победоносный шах Фахир великодушно согласился исполнить несложную просьбу, и художники не стали исправлять эту миниатюру. Затем Нариман и Фахир сразу же предались любовным утехам и вскоре забыли об оставшихся в прошлом ужасах войны. Однако о том рисунке из книги про Лейлу и Меджнуна шаху забыть не удалось. Его не тревожило то, что его жена изображена на этом рисунке рядом с бывшим мужем, и ревность его не мучила, нет. Его грызла мысль о том, что, не будучи изображенным в чудесном своде старинных легенд, он не попадет вместе со своей женой в бесконечное время, не войдет в сонм бессмертных. Пять лет терзал его червь сомнения, и вот однажды, после счастливой ночи, проведенной в объятиях Нариман, он вышел из опочивальни и со свечой в руке, тихо, словно вор, пробрался в собственную библиотеку. Открыв книгу о Лейле и Меджнуне, он стер лицо бывшего мужа Нариман и попытался пририсовать Меджнуну свое собственное лицо. Однако, подобно многим правителям, любящим искусство миниатюры, художником он был неумелым, и собственное лицо у него вышло не очень удачно. Поэтому, когда хранитель библиотеки утром открыл книгу и увидел возле Лейлы с лицом Нариман Меджнуна с каким-то новым ликом, он объявил, что это лик главного врага шаха Фахира – молодого и красивого хана Абдуллаха. Слухи об этом смутили боевой дух воинов шаха, а молодому и воинственному правителю соседней страны придали смелости. В первой же битве хан Абдуллах разгромил шаха Фахира, взял его в плен и казнил, затем завладел его библиотекой и гаремом, и у Нариман-султан, прекрасной, как прежде, появился новый муж.

Джим.

Среди художников хорошо известна история о мастере, которого в Стамбуле называют Долгим Мехмедом, а в стране персов – Мохаммедом из Хорасана. Обычно эту историю вспоминают, когда речь заходит о долгой жизни и слепоте, но на самом деле она скорее о рисунке и времени. Долгий Мехмед стал подмастерьем в девять лет, а значит, примерно сто десять лет занимался нашим ремеслом – и при этом не ослеп. Но самой главной его особенностью было полное отсутствие особенностей. Я так сказал не для того, чтобы поиграть словами; это искренняя похвала. Рисовал он как все и точнее всех повторял манеру старых мастеров – потому и был самым великим художником. Из-за своей скромности и преданности искусству, которое он почитал служением Аллаху, Мехмед никогда не ввязывался в склоки, случавшиеся в мастерских, где он работал, и никогда не притязал на должность главного художника, хотя возраст у него для этого был подходящий. Все сто десять лет он тихо сидел в уголке и терпеливо рисовал траву и тысячи листьев, заполняющих края страниц, завитки облаков, гривы коней – волосок к волоску, кирпичные стены и бесконечно повторяющие друг друга настенные узоры, а еще – десятки тысяч лиц с раскосыми глазами и узкими скулами, похожих друг на друга как две капли воды. Он был очень счастлив и молчалив. Он не то что не пытался протолкнуться локтями в первые ряды – не выдвигался вовсе; собственный стиль создать не дерзал. В какой бы мастерской, у какого бы хана или вельможи ни работал Долгий Мехмед, он считал мастерскую своим домом, а себя – ничтожной ее принадлежностью. Ханы и шахи убивали друг друга, художники, подобно гаремным женщинам, перебирались из города в город вслед за новыми повелителями – и едва они устраивались на новом месте, как стиль новой мастерской уже проявлялся в извивах его листьев и травы, изгибах скал, в невидимых изгибах его терпения. Когда ему было восемьдесят, никто уже не верил, что он смертен, – казалось, он живет в тех легендах, иллюстрации к которым рисует. Оттого, возможно, некоторые и говорили, что он пребывает вне времени, а потому никогда не умрет. Да и то обстоятельство, что неприкаянная жизнь в мастерских, где он дневал и ночевал, не отрывая глаз от бумаги, не лишила его зрения, объясняли всё так же: время для него чудесным образом остановилось. Некоторые, впрочем, говорили, что на самом деле он слеп, но беды в том нет, потому что он все рисует по памяти. Легендарный мастер никогда не был женат и никого не любил. Но однажды, когда ему шел уже сто девятнадцатый год, в мастерской шаха Тахмаспа появился новый подмастерье – шестнадцатилетний луноликий юноша с раскосыми глазами и узкими скулами, наполовину китаец, наполовину хорват, образец мужской красоты – именно такие лица Долгий Мехмед рисовал всю свою жизнь. Старый мастер влюбился – и, чтобы снискать расположение прекрасного юноши, как настоящий влюбленный, стал добиваться власти в мастерской, затевать склоки, лгать и строить козни. Поначалу Долгого Мехмеда взбодрила эта суетная, сиюминутная возня, от которой ему сто лет удавалось держаться в стороне, – однако он выпал из бесконечного времени старых легенд. Как-то раз после полудня он долго стоял у открытого окна, наблюдая за красавцем-учеником, и простыл на холодном тебризском ветру. На следующий день он так чихал, что ослеп, а еще через два дня упал с высокой каменной лестницы мастерской и расшибся насмерть.

– Имя Долгого Мехмеда из Хорасана мне известно, но этой истории я раньше не слышал, – проговорил Кара.

Сказал он это затем, чтобы показать: он понял, что мой рассказ закончен, и размышляет над ним. Я немного помолчал, давая ему возможность посмотреть на меня. Я не люблю, когда мои руки ничем не заняты, и поэтому, приступая ко второму рассказу, вернулся к рисунку, над которым работал, когда Кара постучал в дверь. У моих коленей, как обычно, тихо сидел, слушая рассказ и наблюдая за моими движениями, подмастерье, красавец Махмуд, – он смешивает краски, чинит перья, а когда мне случается ошибиться, стирает неудачное место. Было слышно, как во внутренних комнатах ходит моя жена.

– О! – сказал Кара. – Султан встал!

Заметив, как изумленно он воззрился на рисунок, я сделал вид, что причина этого изумления кажется мне не заслуживающей внимания, но вам скажу, в чем тут дело. Рисунок изображал сцену из «Сурнаме»: во время празднеств, посвященных обрезанию наследника, мимо нашего повелителя султана пятьдесят два дня проходят торговцы, ремесленники, воины, разбойники и прочий люд; султан наблюдает за шествием, сидя в арке галереи. Да, на всех двухстах рисунках султан изображен сидящим. И только на этом рисунке он у меня стоит, осыпая народ на площади флоринами из битком набитых мешочков. Я сделал это для того, чтобы лучше передать изумление и радость людей, которые, стремясь ухватить монеты, дерутся, пинаются, дубасят друг друга кулаками и ползают по земле, кверху задом.

– Если рисунок повествует о любви, исполнять его надлежит с любовью, – сказал я. – Если он призван источать печаль, не скорбные позы и реки слез должны выражать ее, но незаметная с первого взгляда внутренняя гармония. Сотни художников, желая изобразить изумление, веками рисовали человека с засунутым в рот указательным пальцем. Я не стал этого делать, изумлением веет от всего моего рисунка. Я добился этого, подняв нашего повелителя на ноги.

Кара внимательно оглядывал мои вещи и рабочие принадлежности, словно пытаясь найти какую-то подсказку; я и сам, неотступно думая о том же, словно бы озирал свой дом его глазами.

Одно время в Тебризе и Ширазе было принято изображать дворцы, бани, крепости особым образом, так, будто на них устремлен взгляд всевышнего Аллаха, всезнающего и всевидящего. Художник словно бы рассекал дворец пополам огромной волшебной бритвой и рисовал все, что находится внутри: тарелки, чашки, невидимые снаружи узоры на стенах, занавеси, попугая в клетке и самые сокровенные уголки, где сидят на подушках не видевшие солнца красавицы. Будто читатель, с изумлением разглядывающий такой рисунок, изучал Кара мои книги, краски, листы бумаги, страницы кыяфетнаме[55] и муракка, которые я делал для любопытных путешественников-европейцев, изготовленные на скорую руку по заказу одного паши рисунки со сценами совокупления и другими непристойностями, мои разноцветные чернильницы из стекла, бронзы и глины, перочинные ножи слоновой кости, позолоченные перья, моего красавца-ученика, не упуская из виду и те взгляды, которые тот кидал в мою сторону.

– В отличие от старых мастеров я видел много войн, очень много, – сказал я, чтобы прервать молчание. – Видел военные машины, пушки, войска, убитых. Это я расписывал своды походных шатров нашего султана и его пашей. Вернувшись в Стамбул, я рисовал ратные сцены, о которых никто не хочет помнить: рассеченные надвое тела, смешавшиеся в яростной стычке воинства, несчастных воинов-гяуров, в ужасе смотрящих с башен своей осажденной крепости на наши пушки и войска, казненных мятежников и стремительные конные наступления. Я запоминаю, как выглядит все, что я вижу: новая мельница для кофе, оконная ручка необычной формы, пушка, курок нового европейского ружья; я помню, кто как был одет на пиршестве, кто что ел, кто, куда и как положил свою руку…

– Чему учат три рассказанные тобой истории? – спросил Кара с таким видом, будто хотел подвести итог нашей беседе, даже немного требовательно.

– Первая история, про минарет, учит тому, что, каким бы выдающимся ни было мастерство художника, безупречным рисунок делает время. Вторая история, про гарем и книгу, утверждает, что за пределы времени может выйти только мастерство и рисунок. А про третью скажи сам.

– Третья история, – уверенно заключил Кара, – про художника ста девятнадцати лет, объединяет уроки первой и второй и показывает, что отказавшийся от безупречной жизни и безупречного рисунка тем самым кладет конец своему времени и умирает.

14. Меня называют Зейтин.

Через некоторое время после полуденного намаза, когда я бегло, но с удовольствием набрасывал милые лица мальчиков, в дверь постучали. Я тут же бросил рисовать, от волнения задрожали руки. Я осторожно отложил в сторону мою рабочую доску и как на крыльях понесся к двери. Перед тем как открыть ее, я вознес молитву. Поскольку вы, кто прочитает мой рассказ в книге, гораздо ближе к Аллаху, чем к нашему грязному, жалкому миру и к подлым рабам нашего султана, я, пожалуй, расскажу вам, в чем тут дело. Индийский султан, самый богатый из властителей мира, велел сделать книгу, слава которой затмила бы славу всех других великих книг, и разослал весть во все исламские страны, созывая к своему двору лучших художников. Его посланники, добравшиеся до Стамбула, вчера приходили ко мне и предложили отправиться в Индию. Но на этот раз за дверью были не они, а Кара, знакомый детства, о котором я сто лет не вспоминал. Когда-то он пытался стать одним из нас, не смог и оттого нам завидовал. В чем дело?

Оказывается, он пришел поговорить, вспомнить старую дружбу, посмотреть мои рисунки. Пожалуйста, пусть смотрит на все, что у меня есть. Он побывал у мастера Османа, поцеловал ему руку. Великий мастер изрек, что истинной цены художнику не узнать, если не задуматься о слепоте и памяти. Что ж, вот что я об этом думаю.

Слепота и память.

До того как люди начали рисовать, была тьма, и тьма настанет, когда они перестанут рисовать. С помощью красок, мастерства и любви мы напоминаем, что Аллах некогда сказал нам: «Увидьте же!» Помнить – значит знать, что ты видел. Знать – значит помнить, что ты видел. Видеть – значит знать, не вспоминая. Стало быть, рисовать – значит вспоминать тьму. Великим мастерам известно, что цвета и способность видеть проистекают из темноты, и поэтому их любовь к рисунку есть желание вернуться во тьму Аллаха через цвета. Тот, у кого нет памяти, не может помнить ни Аллаха, ни его тьму. Все великие мастера, рисуя, ищут эту глубинную тьму, пребывающую в цветах и за пределами времени. Старым мастерам Герата удалось ее найти. Чтобы вы поняли, что значит помнить эту темноту, я расскажу вам три истории.

Три истории о слепоте и памяти.

Алиф.

В «Нефехат-аль-онс»[56], сочинении поэта Джами о святых и праведниках, переведенном на турецкий язык Ламии Челеби[57], рассказывается о том, что художник Шейх Али из Тебриза, который прославился, работая в книжной мастерской Джиханшаха, правителя Кара-Коюнлу[58], сделал великолепные миниатюры к книге о Хосрове и Ширин, работа над которой продолжалась одиннадцать лет; при этом он поднялся до вершин мастерства, каких достигал разве что Бехзад, самый великий художник прошлого. Книга еще не была изготовлена и наполовину, а Джиханшах уже понял, что станет обладателем сокровища, равного которому нет в целом мире, и слава его и могущество необычайно возрастут. А надо сказать, что Джиханшах жил в постоянном страхе перед правителем Ак-Коюнлу[59] молодым Узун-Хасаном, которому завидовал и которого объявил своим главным врагом. И вот Джиханшаху пришло в голову: а что, если после завершения великого труда Узун-Хасан задумает создать книгу еще более великолепную? И кому же он ее закажет, как не Шейху Али, который вполне может повторить свое творение, а то и превзойти самого себя? Эти мысли отравляли счастье Джиханшаха, не способного смириться с мыслью, что кто-то может оказаться счастливее его. И вот, решив, что никто, кроме него, не должен владеть великой книгой, он задумал сразу же после завершения работы над ней умертвить Шейха Али. Но одна добросердечная красавица-черкешенка из гарема подсказала ему, что мастера достаточно просто ослепить. Джиханшаху это предложение понравилось, и он рассказал о нем окружавшим его льстецам. Известие об этом дошло и до Шейха Али, но он не сбежал в Тебриз, бросив книгу недоделанной, как поступил бы на его месте какой-нибудь заурядный художник, и даже не замедлил работу, чтобы оттянуть злосчастное мгновение, и не рисовал скверно, чтобы книга вышла не безупречной, – напротив, он стал работать с еще большим рвением и пылом. Жил он один, работал дома: после утреннего намаза брался за кисть и рисовал кипарисы, коней, драконов, прекрасных принцев и влюбленных до полуночи, когда при свете свечей начинали слезиться усталые глаза. Он мог долго рассматривать миниатюру, принадлежащую какому-нибудь из старых мастеров Герата, а потом, не глядя на лист, нарисовать точно такой же – чаще всего так и делал. И вот книга была закончена, и мастер, как он и ожидал, был сначала осыпан похвалами и золотом, а потом ослеплен острой иглой, которой скрепляют тюрбан. Не успела еще утихнуть боль, как Шейх Али покинул Герат и явился к Узун-Хасану. «Да, я слеп, – сказал художник, – но вся красота книги, которую я делал одиннадцать лет, живет в моей памяти – каждый штрих пера, каждый мазок кисти. Моя рука может все это нарисовать снова. Повелитель, я готов сделать для тебя самую великолепную, небывалую книгу. Грязь этого мира более не смущает мои глаза, и поэтому по памяти я способен изобразить все красоты, созданные Аллахом, в их первозданной чистоте». Узун-Хасан сразу же поверил великому мастеру, а тот, сдержав слово, сотворил для правителя Ак-Коюнлу самую великолепную, небывалую книгу. После того как Узун-Хасан разгромил войска Кара-Коюнлу у озера Бингёль и казнил Джиханшаха, всем стало ясно, какой духовной силой обладает эта новая книга. Правда, потом победоносный Узун-Хасан проиграл Мехмеду Завоевателю[60] сражение при Отлукбели, и теперь эта книга, так же как и та, что Шейх Али из Тебриза сделал для Джиханшаха, находится в сокровищнице нашего султана. Кто видел, тот знает.

Ба.

Блаженной памяти султан Сулейман Законодатель[61] ценил каллиграфию больше, чем миниатюру. Поэтому невезучие художники, которым выпало жить во времена его правления, любили рассказывать эту историю, чтобы доказать, что рисунок важнее написанных слов; однако любой, кто внимательно ее выслушает, заметит, что на самом деле в ней говорится о слепоте и памяти. После смерти повелителя вселенной Тимура его сыновья и внуки повели между собой жестокие войны. Захватив чужую столицу, каждый первым делом приказывал чеканить деньги со своим именем и возносил благодарственную молитву в мечети, а затем начинал разбираться с захваченными книгами: одни страницы выбрасывали, другие вставляли, заново переплетали книги и писали новые посвящения очередному «повелителю вселенной», дабы всякий, кто посмотрит книгу, верил, что поименованный в посвящении и в самом деле владыка мира. Взяв Герат, Абд ал-Латиф, сын Улугбека[62], сразу же отдал приказ изготовить книгу в честь своего отца; но художников, каллиграфов и переплетчиков заставили работать в такой спешке, что вытащенные из разных сочинений рисунки и страницы с текстом перепутались. Абд ал-Латиф не мог преподнести своему отцу, большому любителю книг, это нелепое собрание листов, в котором рисунки не сочетаются с рассказом; поэтому он собрал всех художников Герата и велел им для начала определить, какой рисунок к какой истории относится. Но каждый художник говорил свое, лишь усугубляя путаницу. Тогда вспомнили об одном слепом старике, который работал над книгами для всех шахов и наместников, что правили Гератом за последние пятьдесят четыре года. Художники зашумели, некоторые даже стали смеяться над слепцом, но тот, равнодушный к насмешкам, попросил привести смышленого, но не умеющего читать и писать ребенка, которому не исполнилось еще семи лет. Просьбу немедленно выполнили. Старый художник положил перед мальчиком рисунки и попросил рассказать, что на них изображено. Мальчик рассказывал, а старик, подняв к небу незрячие глаза, внимательно слушал и затем говорил:

«Фирдоуси, „Шахнаме“, Искандер обнимает умершего Дару…[63] Саади, „Полистан“, история об учителе, влюбившемся в красивого ученика… Низами, состязание врачей из „Сокровищницы тайн“…».

Другие художники стали злиться, говоря:

«Да это самые известные сцены из самых знаменитых историй! Их и мы могли бы назвать!».

Тогда старик попросил положить перед мальчиком самые темные для толкования рисунки и снова внимательно стал его слушать.

«Фирдоуси, „Шахнаме“, Ормузд убивает каллиграфов, отравив их ядом… Мевляна[64], «Месневи», скверный рассказ о муже, заставшем жену с любовником в ветвях груши, и рисунок плохой…».

И так он определил содержание всех рисунков, хотя и не мог их увидеть, благодаря чему книгу наконец удалось составить и переплести.

Когда Улугбек со своим войском вошел в Герат, он захотел узнать у старого мастера, отчего тот, не видя рисунков, понял, к каким историям они относятся, а зрячие художники сделать этого не сумели.

«Причина не в том, что у меня, как у всех слепых, очень хорошая память, – сказал старик. – Истории запоминаются не только по образам, но и по словам».

Улугбек спросил, почему же тогда другие художники, знающие истории по словам, не смогли опознать рисунки.

«Они весьма высокого мнения о своем искусстве, – был ответ, – но не знают, что старые мастера рисовали, припадая к памяти Аллаха».

Откуда же об этом мог знать ребенок, осведомился Улугбек.

«Он и не знает, – пояснил старик. – Но мне, старому и слепому, ведомо, что Аллах создал мир таким, каким его хотел бы видеть смышленый семилетний ребенок. Ибо сначала Аллах сотворил мир, который можно увидеть. А потом дал нам слова, чтобы мы могли рассказать друг другу о том, что видим. Мы же сделали из слов истории и решили, что рисунки нужны для разъяснения историй. На самом же деле рисовать – значит напрямую обращаться к памяти Аллаха и видеть мир так, как видит Он».

Джим.

Художники всегда боялись слепоты и пробовали предупредить ее. Известно, например, что среди арабских мастеров некогда было принято на рассвете подолгу смотреть на запад, на линию горизонта, а столетие спустя большинство художников Шираза ели по утрам на пустой желудок грецкие орехи, растолченные с лепестками роз. В те же самые годы одряхлевшие искусники Исфахана, повально страдавшие слепотой, полагали, что она наступает от солнечного света, и потому работали в полутемных углах, куда не дотянуться солнечному лучу, по большей части при свечах. У узбеков, в мастерских Бухары, художники по вечерам промывали глаза водой, над которой прочитал молитву шейх. Самый же простой выход, несомненно, нашел живший в Герате Саид Мирек, учитель великого Бехзада. Он считал, что слепота не наказание, а последняя милость, которую дарует Аллах художнику за то, что тот посвящает всю свою жизнь сотворенной Им красоте. Ибо рисунок – это попытка понять, как видит мир Аллах; однако достичь цели, увидеть несравненный образ художник может только на исходе полной трудов жизни, когда одряхлеет и ослепнет – и начнет вспоминать. Иными словами, только память слепого художника способна приоткрыть нам, каким Аллах видит мир. Всю жизнь художник набивает руку, чтобы в старости, когда из воспоминаний и темноты явится этот образ, рука сама смогла сделать дивный рисунок. Как пишет историк Мирза Мухаммад Хайдар Дуглат, оставивший жизнеописания гератских художников того времени, Саид Мирек, желая пояснить свое понимание рисунка, утверждал, что и самый бездарный художник рисует по памяти. Ведь даже если в голове у него совсем пусто и он надумает рисовать лошадь, глядя на настоящего скакуна, как это делают теперь европейские художники, он не сможет смотреть одновременно и на лошадь, и на бумагу, на которой рисует. Сначала художник смотрит на лошадь, а потом переносит на бумагу образ из своей головы. Пусть между взглядом на лошадь и взглядом на бумагу проходит мгновение – художник рисует не лошадь, которую видит, а лошадь, которую помнит. Это и служит доказательством тому, что, как бы ни был бездарен художник, рисунок возникает только благодаря памяти. Итак, в то время художники Герата считали, что все деяния их юности и зрелости – не что иное, как приуготовление к ожидающей впереди счастливой слепоте и работе по памяти; поэтому и все рисунки, исполненные для шахов и их сыновей, любителей книги, они воспринимали как пробу пера и кисти, как упражнение. Они трудились без передышки, рисовали день за днем, вглядываясь при свете свечей в лежащие перед ними страницы, – для них это была счастливая возможность достичь слепоты. Мастер Мирек иногда изображал на ногте, рисовом зернышке или даже на волоске пышное дерево со всеми его листьями, умышленно приближая наступление слепоты, а иногда осторожно отодвигал ее, творя на бумаге радостные сады, залитые солнцем, словно пытался определить самое подходящее время для прихода счастливой темноты. Когда ему было семьдесят лет, султан Хусейн Байкара[65], желая вознаградить великого мастера, открыл перед ним двери своей сокровищницы, где под замком помимо оружия, шелка, бархата и золота хранились тысячи книг. Три дня и три ночи Саид Мирек рассматривал при свете свечей в золотых подсвечниках дивные страницы прославленных книг, украшенные миниатюрами старых гератских мастеров, а на четвертый день ослеп. Великий мастер принял это со спокойствием и покорностью, как весть, принесенную ангелом. После этого он навсегда замкнул уста свои и никогда уже не брался за кисть. Мирза Мухаммад Хайдар Дуглат объясняет это тем, что художник, узревший просторы, что лежат в бессмертном времени Аллаха, уже не может вернуться к страницам, которые делают для простых смертных, и говорит: «Там, где память слепого художника достигает Аллаха, царят совершенное безмолвие, счастливая тьма и бесконечность пустых страниц».

Я, конечно, знал, что, задавая мне вопрос мастера Османа о слепоте и памяти, Кара хочет не столько узнать ответ, сколько осмотреться в комнате, оглядеть вещи и рисунок, и все же я обрадовался, увидев, как вдумчиво он меня слушает.

– Слепота – это счастливый мир, куда нет доступа шайтану и где нет места преступлению, – сказал я ему.

– В Тебризе, – заметил Кара, – есть художники, работающие в старом стиле, которые под влиянием истории про мастера Мирека считают слепоту благодеянием Аллаха и самым большим приобретением художника. Они стыдятся, если не слепнут, дожив до преклонных лет, и, опасаясь, как бы это не сочли доказательством их бездарности, притворяются слепыми. А некоторые под влиянием все той же истории (или оглядываясь на Джамала ад-Дина из Казвина), желая воспринимать мир подобно слепым, неделями без еды и питья сидят в темноте среди зеркал и рассматривают в тусклом свете свечи миниатюры старых гератских мастеров.

В дверь постучали. Я открыл и увидел на пороге миловидного ученика из нашей мастерской. Его красивые глаза были широко распахнуты. Он сообщил, что тело нашего собрата Зарифа-эфенди найдено в заброшенном колодце, что заупокойную молитву будут читать в мечети Михримах во время третьего намаза, и побежал передавать известие дальше. Да сохранит нас Аллах!

15. Меня зовут Эстер.

Хотела бы я знать, любовь ли делает людей глупыми, или влюбляются только глупцы? Столько лет уже хожу со своим узлом и занимаюсь ремеслом свахи, а ответа на этот вопрос не нашла. Покажите мне того, кто, влюбившись, становится сообразительнее и хитрее. Особенно мужчину. Уж я-то знаю: если мужчина хитрит, расставляет ловушки, прибегает к обману, значит он ни капельки не влюблен. А наш Кара-эфенди уже потерял хладнокровие. Даже когда со мной говорил про Шекюре, совершенно собой не владел.

Когда мы встретились на базаре, я наплела ему, будто Шекюре только о нем и думает, только о нем и расспрашивает, никогда прежде ее такой не видела, – словом, то, что я говорю всегда и всем. Он так на меня смотрел, что мне стало его жалко. Письмо он попросил отдать Шекюре «как можно быстрее». Влюбленные глупцы воображают, будто любовь требует какой-то особой спешки, и, выказывая, как горячи их чувства, вкладывают оружие в руки своих возлюбленных; а те, если умны, медлят с ответом. Вот и выходит, что поспешность в любви лишь стопорит все дело.

Так что Кара-эфенди должен мне спасибо сказать, что я его письмо сначала отнесла в другое место. Замерзла я, пока ждала его на базаре. Дай, думаю, зайду по пути к одной из моих доченек, согреюсь. Доченьками я называю девушек, которых выдала замуж, передавая их письма. Эта тощая девица так мне благодарна, что каждый раз, когда я прихожу, так и вьется вокруг меня, да еще и парочку акче дает. Сейчас она ждет ребенка, рада-радешенька. Я с удовольствием выпила липового чая, который она для меня заварила. Когда она выходила из комнаты, я посчитала монеты, которые дал мне Кара-эфенди. Двадцать акче.

Затем я отправилась дальше. Пробираться по переулкам непросто: грязь замерзла, того и гляди ноги переломаешь. Когда я добралась до нужного дома, мне захотелось пошутить.

– А вот шали из Кашмира, лучше не бывает! – закричала я. – Батист, достойный султана! Бархат для поясов из Бурсы! Египетская бязь с шелковой кромкой, для рубашек лучше не найти! Батистовые покрывала и простыни, разноцветные платки!

Дверь открыли, я вошла. Внутри, как всегда, пахло неубранной постелью, сном, пережаренным маслом и затхлой сыростью. Вселяющий ужас запах стареющего неженатого мужчины.

– Чего раскричалась, старая карга?

Я ничего не ответила, только достала письмо и протянула ему. Он скользнул ко мне, словно тень, схватил листок и шагнул из полутемной прихожей в соседнюю комнату, где всегда горит лампа. Я остановилась на пороге.

– Отец твой дома?

Он не ответил: был увлечен чтением. Ладно, пусть читает. Лампа стояла у него за спиной, так что лица я не видела. Добравшись до конца письма, он начал читать заново.

– Ну, – спросила я, – что пишет?

Хасан прочитал вслух:

Дорогая Шекюре-ханым! Я тоже многие годы живу мечтой об одном-единственном человеке, поэтому понимаю и ценю, что ты ждешь своего мужа и думаешь только о нем. Чего еще можно ожидать от такой честной и чистой женщины, как ты? (Тут Хасан расхохотался.) В ваш дом я пришел затем, чтобы поговорить с твоим отцом о делах книжных, – а не для того, чтобы смущать твой покой. Такое мне и в голову не приходило. И я вовсе не думаю, что ты подала мне какой-то знак или, тем более, к чему-то меня поощрила. Когда ты, словно луч солнца, показалась в окне, я воспринял это лишь как милость, ниспосланную мне Аллахом. Ибо одного только счастья видеть твое лицо мне достаточно. («Это он стащил у Низами», – сердито бросил Хасан.) Но раз уж ты пишешь, чтобы я к тебе не приближался, скажи: разве ты грозный ангел, чтобы я боялся приблизиться к тебе? Послушай меня, послушай: ночами в мрачных и пустых караван-сараях, где, кроме меня, угрюмого хозяина и нескольких разбойников, давно заслуживших казнь, не было ни души, я смотрел в окно на голые вершины гор, осиянные лунным светом, пытался заснуть под вой одинокого – такого же одинокого, как я! – волка и мечтал о том, что придет день и ты вот так, нежданно, покажешься в окне. Послушай: сейчас, когда я зашел к твоему отцу по делу, связанному с книгами, ты возвращаешь мне рисунок, сделанный мной в детстве. Для меня это знак того, что я нашел тебя. Я знаю, это не знак смерти. Я видел одного из твоих сыновей, Орхана. Бедный сирота. Я буду ему отцом!

– Молодец, хорошо написал, – похвалила я. – Прямо поэт!

– «Разве ты грозный ангел, чтобы я боялся приблизиться к тебе?» – повторил Хасан. – Эти слова он украл у Ибн Зерхани[66]. Я лучше пишу. – Он достал из кармана свое собственное письмо. – Отнесешь это Шекюре.

Вместе с письмом он дал деньги – впервые мне сделалось как-то не по себе, когда я брала их. В слепом упрямстве этого человека, никак не желающего понимать, что ему не добиться взаимности, было что-то отвратительное. Словно желая укрепить меня в этом ощущении, Хасан впервые за долгое время отбросил учтивость, с которой обычно говорил о Шекюре, и грубо сказал:

– Передай ей, что, если мы захотим, приведем ее сюда силой, – кадий будет на нашей стороне.

– Что, так и сказать?

Хасан помолчал немного.

– Нет, не говори.

Лампа вспыхнула ярче, осветила его лицо, и я увидела, что он потупился, как сознающий свою вину ребенок. Да, я знаю, как он страдает, поэтому и уважаю его любовь, поэтому и ношу его письма. А не из-за денег, как думают.

Я уже выходила из дома, но Хасан задержал меня на пороге.

– Ты говоришь Шекюре, как сильно я ее люблю? – спросил он с волнением в голосе. Глупый вопрос.

– Разве ты не пишешь об этом в своих письмах?

– Скажи, как мне переубедить ее и ее отца?

– Будь хорошим человеком, – посоветовала я и направилась к двери.

– В моем возрасте уже поздно, – проговорил Хасан с искренней горечью.

– Ты теперь много денег зарабатываешь, Хасан Чавуш. Это делает человека хорошим, – утешила я и вышла.

В доме Хасана было так темно и тоскливо, что мне показалось, будто на улице стало теплее. Солнечные лучи слепили глаза. И я пожалела Шекюре – хоть бы ей улыбнулось счастье. Но и этого бедолагу, оставшегося в сыром, холодном и темном доме, тоже немного жаль. Вот и не собиралась этого делать, а свернула на рынок пряностей в Лалели – надеялась, что запахи корицы, шафрана и перца меня успокоят, но ошиблась.

Взяв у меня письма, Шекюре первым делом спросила про Кара. Я сказала, что он охвачен жестоким любовным огнем. Это ей понравилось.

– Все, даже женщины дома за вязанием, говорят сейчас о том, кому и зачем понадобилось убивать бедного Зарифа-эфенди, – перевела я разговор на другое.

– Хайрийе, приготовь халвы и отнеси бедняжке Кальбийе, вдове Зарифа-эфенди, – велела Шекюре.

– На похороны сойдутся все эрзурумцы, народу будет очень много, – продолжала я. – Родственники говорят, что кровь убитого не останется неотмщенной.

Но Шекюре уже начала читать письмо Кара. Я очень внимательно и сердито вгляделась в ее лицо. У этой женщины большой жизненный опыт, так что она не позволяет чувствам проступать на лице. Я молчала, понимая, что ей это нравится: молчу, значит, придаю письму Кара большое значение. Когда она кончила читать и улыбнулась мне, я, чтобы сделать ей приятное, была вынуждена спросить:

– Что пишет?

– Влюблен в меня. Как в детстве…

– А ты что думаешь?

– Я – замужняя женщина. Жду мужа.

Думаете, я обиделась – попросила меня помочь, а сама лжет? Напротив, я даже успокоилась. Если бы все девушки и женщины, которым я ношу письма и даю наставления о жизни, были бы так же осторожны, как Шекюре, это здорово облегчило бы дело, а некоторые из них вышли бы замуж куда удачнее.

– А другой что пишет? – спросила я.

– Письмо Хасана мне сейчас читать не хочется, – ответила Шекюре. – Он знает, что Кара вернулся в Стамбул?

– Он даже не знает, кто это такой.

– Ты разговариваешь с Хасаном? – спросила моя красавица, подняв на меня свои черные глаза.

– Разговариваю, потому что ты этого хочешь.

– Ну и?..

– Он страдает. Очень тебя любит. Даже если твоему сердцу мил другой, от Хасана будет непросто отделаться. Видя, что ты принимаешь его письма, он преисполнился больших надежд. Бойся его. Он готов не только вернуть тебя в дом, но и признать, что его брат мертв, а потом взять тебя в жены.

Я улыбнулась, чтобы смягчить угрозу, прозвучавшую в последних словах, и не показаться сторонницей этого горемыки.

– Хорошо, а другой что говорит? – спросила Шекюре, но знала ли она сама, кого имеет в виду?

– Художник?

– Что-то у меня в голове все перепуталось, – вдруг пролепетала она, испугавшись, должно быть, своих мыслей. – А дальше, боюсь, все еще больше запутается. Отец стареет. Что нас ждет впереди, что будет с моими детьми-сиротами? Я чувствую, что к нам приближается какая-то беда, что шайтан готовится обрушить на наши головы несчастья. Эстер, скажи мне что-нибудь хорошее, порадуй меня!

– Не бойся, милая моя Шекюре, – проговорила я, и душа у меня затрепетала. – Ты такая умная и красивая. Придет день, и ты ляжешь в постель с красавцем-мужем, обнимешь его, забудешь все свои горести и станешь счастлива. Я читаю это в твоих глазах.

Такая во мне поднялась нежность, что даже слезы на глаза навернулись.

– Да, но кто будет этот муж?

– Разве твое мудрое сердце не подсказывает тебе?

– Оттого я и несчастна, что не понимаю голоса своего сердца.

Наступила тишина. На какое-то мгновение мне показалось, что Шекюре нисколько мне не доверяет и искусно пытается это скрыть, а заодно разжалобить меня, чтобы я сболтнула что-нибудь лишнее. Поняв, что сейчас она на письма отвечать не будет, я ухватила свой узел и сказала на прощание слова, которые говорю всем девушкам, даже косым:

– Если ты пошире откроешь свои прекрасные глаза и будешь смотреть в оба, ничего плохого с тобой не случится, даже не думай! – И была такова.

16. Я – Шекюре.

Раньше, когда приходила торговка Эстер, я каждый раз надеялась, что неведомый мужчина моей мечты решился наконец действовать и написал письмо, от которого забьется изо всех сил сердце такой женщины, как я, умной, красивой, выросшей в хорошей семье, овдовевшей, но очень порядочной. Увидев очередное письмо от одного из обычных моих воздыхателей, я хотя бы набиралась терпения и сил, чтобы ждать возвращения мужа. Теперь же после каждого прихода Эстер мысли путаются у меня в голове и я чувствую себя еще более несчастной.

Я прислушалась к звукам вокруг. Из кухни доносится бульканье кипящей воды и запахи лимона и лука: Хайрийе варит кабачки. Шевкет и Орхан во дворе, у гранатового дерева, сражаются игрушечными саблями, до меня долетают их крики. Отец в боковой комнате, там тихо. Я открыла и прочитала письмо Хасана – опять ничего внушающего надежду. Я только больше стала его бояться и похвалила себя за то, что смогла воспротивиться его домогательствам, когда мы жили с ним под одной крышей. Потом взяла в руки письмо Кара – осторожно, словно это хрупкая вещь, которая может разбиться, – перечитала его, и мои мысли снова пришли в смятение. Больше читать не было сил. Вышло солнце, и я подумала: если бы однажды ночью я разделила ложе с Хасаном, никто бы об этом не узнал, кроме Аллаха. Он так похож на моего пропавшего мужа – одно лицо. Какие же глупые и странные мысли лезут порой в голову! Солнечные лучи, лившиеся из дверного проема, согрели меня, и я вдруг ощутила всю свою разгоряченную кожу, все тело, до налитых сосков. Тут вошел Орхан.

– Мама, что ты читаешь? – спросил он.

Я, помнится, говорила вам, что не в силах была и дальше читать принесенные Эстер письма, – так вот, это неправда. Но на этот раз я и в самом деле сложила письма, спрятала их за пазуху и сказала Орхану:

– Ну-ка иди ко мне! Ох, какой ты тяжелый, большущий-то какой стал! – Поцеловала его и прибавила: – И холодный как ледышка.

– А ты, мама, такая жаркая! – сказал он и прислонился спиной к моей груди.

Нам обоим нравилось сидеть вот так, крепко прижавшись друг к другу, и молчать. Я ткнулась носом в его шею, поцеловала ее и обняла сына еще крепче. Так мы посиживали в тишине довольно долго, пока он не сказал:

– Мне щекотно.

– Скажи мне, пожалуйста, – произнесла я без тени улыбки, – если бы перед тобой возник падишах джиннов и пообещал исполнить любую твою просьбу, о чем бы ты попросил? Какое самое большое твое желание?

– Чтобы Шевкета с нами не было.

– А еще? Ты хочешь, чтобы у тебя был отец?

– Нет. Когда я вырасту, я сам на тебе женюсь.

Постареть, подурнеть, даже остаться без мужа и впасть в нищету не самое плохое, что может случиться в жизни, подумала я. По-настоящему плохо, когда никто тебя не ревнует. Я ссадила пригревшегося Орхана с коленей и, размышляя о том, что такой скверной женщине непременно нужно выходить замуж за хорошего человека, пошла к отцу.

– Когда наш всемилостивейший султан увидит завершенную книгу, он наградит вас, – сказала я, – и вы снова поедете в Венецию.

– Не знаю, – проговорил отец. – Это убийство меня испугало. Должно быть, наши враги очень сильны.

– Мне известно, что мое нынешнее положение тоже придает им смелости, способствует появлению ложных домыслов и безосновательных надежд.

– Ты о чем?

– Мне как можно скорее нужно выйти замуж.

– Что? – воззрился на меня отец. – За кого? Да ведь ты замужем! Что за странная мысль! Кто пожелает на тебе жениться? Даже если такой и найдется, даже если он будет человеком разумным, не думаю, что мы сможем так уж легко его принять, – объявил мой отец, человек весьма разумный, и заключил: – Тебе, разумеется, известно, какие серьезные затруднения нам придется преодолеть, прежде чем ты сможешь выйти замуж.

Наступило долгое молчание. Потом отец снова заговорил:

– Ты что, хочешь уйти и бросить меня, Шекюре?

– Вчера во сне я видела, что мой муж умер, – произнесла я, но не заплакала, как подобало бы женщине, в самом деле увидевшей такой сон.

– Для того чтобы понять рисунок, нужно уметь его прочесть. Точно так же и со снами.

– Думаете, мне нужно рассказать вам этот сон?

Повисло напряженное молчание. Мы улыбнулись друг другу, как люди, поспешно обдумывающие все выводы, которые можно сделать из сказанного ими.

– Я, конечно, могу истолковать твой сон так, что твой муж и в самом деле умер, и поверить в это – но твои свекор и деверь, а также кадий, который должен будет прислушиваться к их мнению, потребуют других доказательств.

– Уже два года прошло с тех пор, как мы с детьми перебрались сюда, а свекор и деверь не могут настоять на том, чтобы я вернулась.

– Поскольку отлично знают, что вели себя не безупречно. Но это не означает, что они согласятся признать тебя незамужней.

– Если бы мы с вами принадлежали к маликитскому или ханбалитскому мазхабу[67], – сказала я, – то кадий признал бы меня незамужней только потому, что со времени исчезновения мужа прошло четыре года, да еще назначил бы мне содержание. Но мы, по воле Аллаха, ханафиты, и нам такой выход из положения заказан.

– Только не рассказывай мне про помощника ускюдарского[68] кадия, который, мол, шафиит. Очень сомнительные дела они там творят.

– Все стамбульские женщины, у которых мужья пропали на войне, идут к нему со свидетелями, а он, будучи шафиитом, не спрашивает, как давно пропал муж, хватает ли средств к существованию, знакома ли ты со свидетелями, а сразу объявляет тебя незамужней.

– Откуда ты набралась всего этого, доченька? Кто тебя разума лишил?

– Пусть меня сначала признают вдовой, а потом, если найдется человек, способный лишить меня разума, на него, разумеется, укажете мне вы, и я ни в коем случае не буду противиться вашему выбору.

Мой хитрый отец, увидев, что дочь не менее хитра, часто заморгал. Одно из трех: или он попал в затруднительное положение и пытается быстро измыслить какую-нибудь хитрость; или на самом деле готов расплакаться от безнадежности и грусти; или только делает вид, что вот-вот заплачет, чтобы выбраться из затруднительного положения.

– Значит, хочешь забрать детей и уйти, а старый отец пусть остается один, да? Знаешь, я боялся, что меня убьют из-за нашей книги, – он так и сказал: «наша книга», – но теперь, когда ты собралась меня бросить, я и сам хочу умереть.

– Милый отец, разве не вы сами твердили, что я не избавлюсь от притязаний моего бестолкового деверя, пока меня не признают вдовой?

– Я не хочу, чтобы ты меня покинула. Кто знает, может быть, твой муж еще вернется. А если и не вернется, нет ничего плохого в том, что ты считаешься замужней. Главное, что ты живешь в этом доме вместе со своим отцом.

– Я и не хочу ничего другого, только жить с вами в этом доме.

– Дорогая моя, разве ты только что не говорила, что желаешь как можно скорее выйти замуж?

Вот так оно всегда: спорю с отцом, а в итоге сама начинаю верить, что не права.

– Говорила.

Я опустила глаза, сдерживаясь, чтобы не заплакать. Потом, осмелев от сознания своей правоты, спросила:

– Что же, я так никогда и не выйду больше замуж?

– Я мог бы смириться с твоим новым замужеством, если бы ты жила где-нибудь неподалеку. Кто он, человек, который хочет взять тебя в жены? Согласится он жить здесь?

Я молчала. Мы оба, разумеется, знали, что отец не смог бы уважать зятя, согласного поселиться в его доме, стал бы его изводить и унижать так коварно и изощренно, что я и сама бы уже не захотела жить с этим человеком.

– Ты ведь знаешь, что в твоем положении выйти замуж без согласия отца, почитай, невозможно? Так вот, я этого не желаю и согласия своего не даю.

– Я не замуж хочу, а чтобы меня признали вдовой.

– Вот выйдешь за какого-нибудь мерзавца, которого ничего не волнует, кроме его собственной выгоды, и будет он тебя мучить и обижать. Доченька, ты же знаешь, как я тебя люблю. Да и книгу нам надо закончить.

Я молчала. Я была так зла, что, если бы заговорила, шайтан подбил бы меня бросить прямо в лицо отцу, что мне известно о том, как по ночам он приводит в свою постель Хайрийе, – а разве дочери пристало говорить старому отцу такое?

– Кто хочет на тебе жениться?

Я смотрела в пол и молчала, не от смущения, а от злости, и только еще больше злилась оттого, что никак не могла ответить. Перед глазами рисовалась смешная и отвратительная картина: отец в постели с Хайрийе. На глаза навернулись слезы, но я не заплакала, а сказала:

– Как бы кабачки на кухне не подгорели.

Я дошла до лестницы, юркнула в свою комнату, окно которой, всегда закрытое, смотрит на колодец, в темноте на ощупь быстро расстелила постель и рухнула на нее. Ах как славно было в детстве, когда тебя обидят, броситься на постель и в слезах забыться сном! Никто меня не любит, кроме меня самой, и от одиночества мне так горько, что я пла́чу, а вы, слыша мои всхлипы и стоны, приходите мне на помощь.

Немного погодя я обнаружила, что рядом, положив голову мне на грудь, лежит Орхан и тоже горько плачет. Я крепко прижала его к себе.

– Не плачь, мама, – сказал он. – Отец вернется с войны.

– Откуда ты знаешь?

Он молчал. Но я, прижимая его к груди, чувствовала такую любовь, что все мои печали забылись. Сейчас я усну, обняв хрупкое худенькое тельце Орхана, но прежде хотела бы сказать вам вот что: мне очень жаль, что я, разозлившись, сболтнула про отца и Хайрийе. Нет, я не солгала, но все равно мне очень стыдно, так что, пожалуйста, забудьте об этом, как будто я ничего не говорила, как будто вы ничего не знаете о том, чем занимаются отец и Хайрийе, хорошо?

17. Я – ваш Эниште.

Тяжело быть отцом взрослой дочери, ох тяжело. Я слышал, как Шекюре рыдает в своей комнате, но ничего не мог поделать, так и сидел с «Книгой о Судном дне» в руках и пытался читать. На одной из страниц этой книги говорится, что через три дня после смерти душа, получив позволение Аллаха, отправляется взглянуть на тело, в котором жила. Увидев тело в жалком состоянии, в могиле, в крови и гнилой воде, душа скорбит и плачет: «Бедная моя плоть, бедное мое любимое тело!» Я подумал о печальном конце Зарифа-эфенди: как, должно быть, огорчилась его душа, когда явилась навестить тело и обнаружила его не на кладбище, а на дне колодца.

Как только рыдания Шекюре затихли, я отложил книгу о смерти в сторону. Надел еще одну шерстяную рубашку, шаровары на кроличьем меху, потуже затянул теплый войлочный пояс и вышел из дома. У ворот мне встретился Шевкет.

– Деда, ты куда?

– На похороны. Иди в дом.

Я шел к городской стене по пустым заснеженным улицам, мимо пепелищ и гнилых, покосившихся, грозящих того и гляди рухнуть домов, в которых живут бедняки; шел по окраинным кварталам, минуя огороды, поля и встречающиеся между ними лавки шорников, седельщиков, кузнецов, торговцев скобяными изделиями и конской упряжью. Шел долго, осторожными старческими шагами, стараясь не поскользнуться и не упасть.

Не знаю, почему заупокойный намаз решили читать в мечети Михримах, что в Эдирнекапы, в дальнем конце города. Добравшись до мечети, я обнял братьев покойного. Выглядели они сердито и сурово, но при этом растерянно. Обнялись мы и с художниками, и с каллиграфами, поплакали друг у друга на плече. Когда приступили к намазу, откуда ни возьмись вдруг опустился густой свинцовый туман и окутал все вокруг. Я никак не мог отвести глаз от носилок с телом покойного, поставленных на каменную плиту, и испытывал такую злобу на подлеца, который совершил это убийство, что даже слова заупокойной молитвы перепутались в голове.

После намаза, когда носилки подняли на плечи, я остался среди художников и каллиграфов. Мы, снова заплакав, обнялись с Лейлеком, забыв, как ночами, когда мы до самого утра работали над книгой при тусклом свете лампы, он говорил, что работы Зарифа – дешевка, и убеждал меня, что тот совершенно не умеет сочетать цвета (чтобы рисунок выглядел богато, Зариф-эфенди повсюду добавлял лазури), а я, соглашаясь с ним, вздыхал, что делать нечего, других подходящих людей нет. Мне очень понравился дружеский и полный почтения взгляд Зейтина. Потом он обнял меня, и это мне тоже пришлось по нраву, ведь человек, умеющий обнимать, – хороший человек; и я снова подумал, что из художников и каллиграфов он больше всех верит в мою книгу.

На ступенях ведущей во двор лестницы я столкнулся с главным художником, мастером Османом; оба мы не знали, что сказать друг другу. Это было странное и неловкое мгновение: неподалеку зашелся в рыданиях один из братьев покойного, какой-то любитель покрасоваться снова завел молитву.

– Какое кладбище? – спросил мастер Осман, чтобы не молчать.

Меня охватило волнение: почему-то показалось, что если я отвечу «не знаю», это будет выглядеть проявлением враждебности, поэтому я не задумываясь обернулся к человеку, спускавшемуся по лестнице рядом со мной, и спросил:

– Какое кладбище? Эдирнекапы?

– Эйюп[69], – сердито буркнул молодой бородач.

– Эйюп, – повторил я, обернувшись к мастеру Осману, но он, не хуже моего слышавший ответ, бросил на меня такой взгляд, что сразу стало понятно: ему не хотелось бы затягивать беседу.

Конечно же, мастер Осман затаил на меня злобу за то, что наш султан именно мне поручил изготовить книгу, которую я называю тайной. Кроме того, под моим влиянием султана стала занимать европейская манера рисования. Один раз он даже заставил мастера Османа сделать копию его портрета, написанного одним итальянцем. Я знаю, что мастер Осман винит меня в том, что ему пришлось заняться этой отвратительной для него работой – он называл ее «пыткой», – и не зря винит.

Я остановился на середине лестницы и посмотрел на небо. Потом, убедившись, что остался в самом хвосте шествия, продолжил спускаться по обледеневшим ступеням. Едва я успел одолеть две ступеньки, как кто-то взял меня под руку: Кара.

– Очень холодно, – сказал он. – Вы не замерзли?

Нисколько не сомневаюсь, что это он растревожил Шекюре. И та уверенность, с которой он взял меня под руку, это подтверждает. Всем своим видом он словно говорил: смотрите, я двенадцать лет работал, почтенным человеком стал. Ступеньки кончились. Про то, что он узнал в мастерской, пусть расскажет после.

– Иди, сынок, вперед, догоняй их, – предложил я.

Он удивился, однако виду не подал. С невозмутимым лицом отпустил мою руку и пошел. Мне даже походка его и та понравилась. Если я отдам ему Шекюре, согласится ли он жить в нашем доме?

Выйдя через ворота Эдирнекапы за пределы города, я увидел далеко внизу почти теряющееся в тумане погребальное шествие, в голове которого двигались носилки с телом; художники, каллиграфы, подмастерья спускались по склону к Золотому Рогу. Они шли так быстро, что уже успели одолеть половину дороги, ведущей из заснеженной долины в Эйюп. По левую руку в тумане и безмолвии курилась веселым дымком труба свечной мастерской. У подножия городской стены вовсю работали бойни, поставляющие мясо в Эйюп мясникам-грекам, и кожевенные мастерские. Идущий оттуда запах мертвечины распространялся по долине, что простиралась до едва различимых в тумане куполов мечети Эйюп и кипарисов, растущих на кладбище. Пройдя еще немного, я услышал веселые крики детей, доносящиеся из нового еврейского квартала в Балате.

Когда мы спустились на равнину, ко мне подошел Келебек и сразу с обычной своей горячностью приступил к тому, о чем хотел поговорить.

– Это сделали Зейтин и Лейлек! Им, как всем прочим, было прекрасно известно, что у нас с покойным не самые лучшие отношения. И про то, что это не тайна для других, они тоже знали. Каждый из нас видит в других соперников, надеющихся встать во главе мастерской после мастера Османа. Более того, наши враждебные чувства уже несколько раз выплескивались наружу. Теперь они надеются взвалить вину на меня. Во всяком случае, главный казначей, а по его наущению – и султан отвернутся от меня, нет, от нас!

– Кто такие «мы», о которых ты говоришь?

– Мы – это те, кто говорит, что в мастерской должны сохраняться прежние нравственные устои, что нельзя сворачивать с пути, указанного старыми персидскими мастерами, что не за всякую работу нужно браться только ради денег. Мы хотим, чтобы вместо оружия, войск, пленников, побед наши книги вновь посвящались изложению старых легенд, преданий и историй, чтобы никому неповадно было отходить от старых образцов, чтобы подлинные мастера не работали в лавках на базаре, не унижались, рисуя по требованию первого встречного все, что тот пожелает. Наш сиятельный султан призна́ет нашу правоту и воздаст нам по справедливости.

– Не возводи сам на себя пустой клеветы, – сказал я, чтобы оборвать разговор. – Уверен, в мастерской нет и не может быть никого, кто посмел бы пойти на такое. Все мы братья. Если кто и сделает несколько изображений того, чего мы раньше не касались, – нестрашно. Из-за чего враждовать-то?

Едва я договорил, как мне снова, как при первом известии об исчезновении Зарифа-эфенди, стало совершенно ясно: убийца – один из лучших художников дворцовой мастерской и сейчас он находится среди идущих впереди меня людей, которые уже поднимались на холм, к кладбищу. В тот миг я был уверен, что убийца продолжит творить зло и что он – враг моей книги. И очень может быть, что, придя домой, он примется за работу над одной из ее страниц. Не влюблен ли Келебек в мою дочь, как большинство из приходящих ко мне художников? Вот сейчас, принимаясь излагать свои взгляды, неужели он забыл, что я порой просил его сделать рисунки, прямо им противоречащие? Или он издевается надо мной?

Нет, не может быть, чтобы издевался. Келебек, как и другие мастера, несомненно, благодарен мне, ведь, когда из-за войн и растущего равнодушия султана поток денег и подарков, изливавшийся ранее на художников, иссяк, единственным существенным источником дополнительного дохода стала для всех них работа над моей книгой. Я знал, что они ревнуют меня друг к другу, и по этой причине (хотя не только по этой) приглашал их к себе домой в разное время. С чего бы им относиться ко мне враждебно? Все мои художники люди зрелые и, если уж и так вынуждены питать приязнь к человеку за то, что он дает им возможность заработать, могут найти и какие-нибудь другие, более достойные причины его любить.

Чтобы не затягивать молчания и не возвращаться к тягостному предмету, я заметил:

– Молодцы какие! Несут тело наверх так же быстро, как спускали под гору.

Келебек широко, по-доброму улыбнулся:

– Это от холода.

«Мог ли этот человек убить? – думал я. – Скажем, из зависти. Кто следующий – я? Придумает какой-нибудь предлог: Эниште, мол, возводил хулу на нашу религию. Но ведь он же большой мастер, настоящий талант, зачем ему убивать? А старику, между прочим, подобает не только с трудом подниматься по склону, но и меньше бояться смерти. Желания слабеют, в постель к рабыне ложишься не с волнением, а будто тебя заставляет кто». Внутренний голос вдруг подсказал мне решение, которое я тут же сообщил Келебеку:

– Я остановлю работу над книгой.

Тот обернулся ко мне:

– Что?

– Она приносит несчастье. Да и султан перестал платить. Передай Зейтину и Лейлеку.

Он, наверное, хотел еще что-нибудь спросить, но мы уже дошли до места похорон, окруженного частыми кипарисами, высоким папоротником и могильными камнями. Вокруг самой могилы стояла большая толпа, так что только по доносившимся молитвам и зазвучавшим с новой силой рыданиям было понятно, что тело как раз сейчас предают земле.

– Лицо-то, лицо получше откройте, – сказал кто-то.

Видимо, сейчас распарывают саван; если глаза на изуродованном лице целы, то кто-нибудь может встретиться с покойником взглядом; но я ничего не вижу, потому что стою сзади. Я смотрел в глаза смерти, но было это не на кладбище.

Как сейчас помню: тридцать лет назад блаженной памяти дед нынешнего султана загорелся мыслью отобрать у венецианцев Кипр. Шейх-уль-ислам Эбуссуут-эфенди тут же вспомнил, что во время оно султаны Египта повелели Кипру снабжать продовольствием Мекку и Медину, и выпустил фетву, объявляющую, что нельзя оставлять остров, кормивший священные города, в руках христианских гяуров. Так и случилось, что самое первое мое задание в качестве посла было очень трудным: предъявить венецианцам неожиданное для них требование отдать принадлежащий им остров. Прибыв в Венецию, я полюбовался мостами, подивился дворцам и храмам, побывал в самых богатых домах и был околдован увиденными там рисунками, а потом, все еще переполненный впечатлениями и чувствуя себя в безопасности после такой гостеприимной встречи, вручил венецианцам полное угроз письмо и с высокомерным видом объявил, что султан желает получить Кипр. Венецианцы пришли в неописуемый гнев, немедленно собрали совет и приняли на нем решение, что подобное требование негоже даже обсуждать. У дворца, в котором я находился, собралась разъяренная толпа, желающая со мной расправиться; горожане раскидали стражников и привратников, и тут-то мне и пришел бы конец, если бы два приближенных к дожу воина не вывели меня по запутанным коридорам дворца к задней двери, выходящей на канал. Стоял такой же туман, как сейчас, и в этом тумане одетый в белое высокий лодочник на какой-то миг показался мне самой Смертью. Взглянув в его глаза, я увидел в них свое отражение.

Эх, вот бы снова побывать в Венеции! Может быть, удастся после завершения книги? Я подошел к тщательно засыпанной землей могиле. Сейчас покойного расспрашивают ангелы: какого ты пола, какой веры, кто твой пророк? Я подумал о своей смерти.

У моих ног скакала ворона. Я ласково взглянул в глаза Кара, попросил его взять меня под руку и сопровождать на обратном пути. Сказал, что жду его у себя завтра рано утром, чтобы работать над книгой. Ибо стоило мне подумать о смерти, как я сразу понял, что должен доделать свою книгу – во что бы то ни стало.

18. Меня назовут убийцей.

Когда изуродованное тело Зарифа-эфенди засыпбли мокрой холодной землей, я рыдал громче всех. Кричал: «Я хочу умереть вместе с ним! Пустите, я тоже лягу в могилу!» Меня схватили за пояс, чтобы не свалился в яму. А когда я стал задыхаться от рыданий, мне запрокинули голову назад, давая отдышаться. По взглядам родственников покойного я понял, что, похоже, переусердствовал, и взял себя в руки. А то любители посплетничать начнут говорить в мастерской: не зря, мол, он так убивался; должно быть, у них с Зарифом-эфенди была любовная связь.

Чтобы не привлекать излишнего внимания, я отошел в сторонку, укрылся за чинарой и стоял там до самого окончания похорон. Один из родичей отправленного мною в ад дурака, еще глупее его, настиг меня в моем укрытии и устремил мне в глаза пристальный взгляд, который, должно быть, считал весьма многозначительным. Потом этот глупец надолго заключил меня в объятия, а разжав их, спросил:

– Ты был Субботой или Средой?

– Средой одно время называли покойного, – ответил я, и он удивился.

История этих прозвищ, которые до сих пор связывают нас, подобно общей тайне, проста. В годы ученичества мы благоговели перед художником Османом, который сам лишь недавно из подмастерья стал мастером. Аллах даровал ему волшебный дар и острый ум, и он делился с нами всем, что знал и умел. Как положено подмастерьям, каждое утро один из нас должен был заходить за ним, чтобы проводить от дома до мастерской, неся его сумку, коробку с перьями и папку с бумагой. Мы так хотели быть ближе к мастеру Осману, что ссорились между собой за право исполнить эту обязанность.

У мастера Османа был любимец среди учеников, но, если бы тот стал ходить к учителю каждое утро, это вызывало бы бесконечные толки и непристойные шутки, поэтому мастер решил, что каждый из нас будет приходить к нему в определенный день недели. По пятницам он работал, а по субботам в мастерской не появлялся. Сын мастера Османа, которого тот очень любил, был, как и мы, подмастерьем, и в понедельник, как обычный ученик, сопровождал отца в мастерскую. (Впоследствии он предательски изменил нашему искусству.) Самый способный из нас, высокий худой Четверг, умер молодым от неизвестной болезни, сопровождавшейся жестокой горячкой. Покойный Зариф-эфенди приходил по средам и потому звался Средой. Впоследствии учитель поменял нам прозвища: Вторник стал Зейтином, Пятница – Лейлеком, Воскресенье – Келебеком. Имена эти были даны с любовью и значением; вот и Среда за изящество своих заставок получил имя Зариф. Но было время, когда мастер приветствовал его по утрам, говоря: «Здравствуй, Среда, как поживаешь?».

Вспомнив, как он здоровался со мной, я подумал, что сейчас расплбчусь. В ученические годы, несмотря на все побои, мы жили как в раю, ибо мастер Осман любил нас; когда ему нравились наши рисунки, глаза его увлажнялись, и он целовал нам руки, а наш дар от его похвал и любви расцветал еще больше. В те времена даже зависть, омрачавшая наше счастье, окрашивалась в другой цвет.

Как видите, я чувствую себя словно бы разделенным надвое, как те люди на миниатюрах, которым голову и руки рисует один художник, а туловище и одежду – другой. Живущему в страхе Божьем человеку вроде меня, который, сам того не ожидая, становится убийцей, непросто привыкнуть к своему новому положению. Чтобы жить по-старому, как будто ничего не случилось, я обзавелся новым голосом, подходящим для убийцы, язвительным и гнусным. Старая моя жизнь сама по себе, а новый голос, которым я сейчас разговариваю, – сам по себе. Конечно, порой вы будете слышать мой старый голос, который остался бы при мне, не сделайся я убийцей, но тогда я стану представляться своим прозвищем. И пусть никто не пытается объединить эти два голоса, ибо у меня нет личного стиля и личных изъянов, которые могли бы меня выдать. Стиль, которым кое-кто похваляется, и вообще все, что отличает одного художника от другого, я считаю изъяном, а не признаком своеобразия.

Конечно, мне непросто. Я ведь совсем не хочу, чтобы вы поняли, кто я такой: Келебек, Зейтин или Лейлек, если пользоваться прозвищами, которыми нас любовно наделил мастер Осман и ласково называет Эниште. Потому что стоит вам догадаться, кто я, как вы поспешите предать меня в руки дворцовых палачей.

Потому-то отнюдь не обо всем я могу думать и говорить. Ведь даже оставаясь один на один со своими мыслями, я чувствую, что вы за мной наблюдаете. Я не волен беспечно обдумывать кривые пути своей жизни или давать выход раздражению. Рассказывая истории, озаглавленные «Алиф», «Ба» и «Джим», краешком сознания я следил за вами.

Все воины, принцы и великие любовники легенд, десятки тысяч которых я нарисовал за свою жизнь, обращены не только к нарисованному миру и легендарным временам, где они живут, бьются с врагами, побеждают драконов и льют слезы по прекрасным девушкам; отчасти они обращены и к любителю книг, который рассматривает один великолепный рисунок за другим. Если и есть у меня стиль и личные особенности, их можно найти не только в рисунках, но и в убийстве, которое я совершил, в моих словах! Попробуйте-ка по цвету слов понять, кто я такой!

Думаю, если вы меня поймаете, неприкаянная душа бедного Зарифа-эфенди обретет покой. Сейчас, когда я стою среди деревьев, слушаю птичий гам, смотрю на воды Золотого Рога и купола стамбульских мечетей и с новой силой ощущаю, как прекрасна жизнь, его тело засыпают землей – лопата за лопатой. В последнее время, связавшись с последователями сурового эрзурумского проповедника, бедный Зариф-эфенди меня невзлюбил, но в те двадцать пять лет, что мы вместе работали над книгами в дворцовой мастерской, бывали времена, когда мы дружили. Приятелями мы стали двадцать лет назад, работая над «Шахнаме» для отца нынешнего султана, но по-настоящему сдружились позже, когда делали восемь страниц с миниатюрами к «Дивану» Физули[70]. Зариф-эфенди тогда был увлечен в чем-то справедливой, но все равно непоследовательной идеей, что художник должен душой прочувствовать строки, которые отображает на рисунке. Для этого однажды летним вечером мы с ним пришли в его сад, и он с напыщенным видом стал читать вслух стихи Физули. Я терпеливо слушал, а над нашими головами носились ласточки. От того вечера в памяти у меня осталась строчка: «Я – это не я: то, что я называю собой, – это ты», и еще помню, как размышлял над тем, какую к этой строчке можно сделать иллюстрацию.

Едва узнав о том, что тело Зарифа нашли, я побежал в его дом. Маленький сад, где мы когда-то читали стихи, теперь засыпанный снегом, показался мне еще меньше, как бывает со всеми садами, которые видишь через много лет. То же самое и с домом. Из боковой комнаты слышались преувеличенно громкие рыдания причитающих и воющих женщин, каждая как будто старалась перекричать других. Я внимательно слушал рассказ самого старшего из братьев покойного: от лица у нашего несчастного Зарифа-эфенди почитай ничего не осталось, голова разбита. Братья не смогли признать Зарифа в мертвеце, которого достали из колодца, где он пролежал четыре дня; пришлось ночью, под покровом тьмы, призвать из дома бедняжку Кальбийе – та опознала мужа по изорванной в лоскуты одежде. У меня перед глазами возникла сцена спасения Юсуфа из колодца: завистливые братья бросили его туда, а торговцы-мидианитяне спасли. Я очень люблю рисовать это место из «Юсуфа и Зулейхи»[71], потому что оно напоминает: зависть к братьям – одно из самых жгучих чувств в жизни.

Наступило короткое затишье, и я почувствовал, что все смотрят на меня. Заплакать? Но тут мой взгляд уперся в Кара. Этот подлый проныра ко всем нам принюхивается и присматривается и пытается поставить себя так, будто Эниште-эфенди поручил ему разобрать это дело и докопаться до истины.

– Кто только мог совершить такую подлость? – вскричал старший из братьев. – Каким безжалостным мерзавцем надо быть, чтобы поднять руку на нашего брата, который за всю жизнь и мухи не обидел!

В ответ все заплакали, я тоже истово присоединился к рыданиям, а сам подумал: а действительно, водились ли у Зарифа враги? Если бы я не убил его, кто еще мог бы это сделать? Помню, например, одно время (кажется, мы тогда работали над «Хюнернаме»[72]) некоторые художники обвиняли его в том, что он пренебрегает приемами старых мастеров и, для того чтобы делать заставки быстрее и дешевле, использует плохие краски и портит ими края страниц, на которые у других уходит столько труда. Как звали тех, с кем он тогда поругался? Кстати, потом ходили слухи, что причина ссоры крылась в ином, что виной тут нежные чувства к смазливому подмастерью-переплетчику с нижнего этажа. Но это очень давняя история. Были такие, кого раздражало изящество Зарифа, его утонченность и какая-то женская обходительность. Те же люди недолюбливали его за то, что он рабски следовал старым приемам, скрупулезно придерживался правил сочетания цветов в рисунках и заставках, а еще любил в присутствии мастера Османа с умным видом, впрочем не выходя за рамки вежливости, указать на недостатки, якобы имеющиеся у других художников – в особенности у меня. Последняя склока, в которой он принимал участие, была связана с предметом, некогда очень чувствительным для мастера Османа, – с заказами, которые художники дворцовой мастерской тайно брали на стороне. В последние годы, когда султан охладел к мастерской, а главный казначей потерял всякое желание выделять ей деньги, все художники стали тайком захаживать в двухэтажные особняки невежественных выскочек-пашей, а самые даровитые – в дом к Эниште.

Меня нисколько не задело, что Эниште решил прекратить работу над своей – нашей – книгой под тем предлогом, что она приносит несчастье. Конечно же, он догадывается, что безмозглого Зарифа-эфенди укокошил кто-то из нас, украшающих книгу. Вот вы бы на его месте стали раз в две недели ночью приглашать в свой дом убийцу – рисования ради? Или сначала захотели бы выяснить, кто убил и кто из художников самый лучший? Нисколько не сомневаюсь, что Эниште очень скоро уразумеет, кто самый искусный из нас, кто лучше всех готовит краски, размечает страницы и рисует, и после этого захочет работать только со мной. И мысли не допускаю, что он, выжив из ума, посчитает меня не обладателем подлинного дара, а обычным убийцей.

Я краем глаза наблюдаю за этим остолопом Кара-эфенди, которого Эниште привел с собой. С кладбища они вышли вместе и с редеющей толпой участников похорон спустились к пристани Эйюп. Я пошел следом. Они сели в четырехвесельную лодку, а я, попозже, – в шестивесельную, вместе с молодыми подмастерьями, которые уже совершенно забыли о похоронах и перешучивались между собой. Когда напротив Фенеркапы наши лодки подошли вплотную друг к другу, я увидел, как Кара что-то увлеченно рассказывает Эниште, и вдруг подумал, до чего легко было бы снова убить человека. О Аллах, Ты всем дал эту невероятную силу, но вселил в нас ужас перед нею.

Но, победив единожды этот страх, человек становится другим. Раньше я боялся не только шайтана, но и мимолетного присутствия зла в моей душе. Теперь же я чувствую, что со злом легко ужиться, оно даже полезно художнику. Если не брать те несколько дней сразу после убийства, когда у меня дрожали руки, я стал лучше рисовать, смелее использую яркие краски, а самое главное – замечаю, что мое воображение окрепло и творит чудеса. Впрочем, много ли в Стамбуле найдется людей, способных оценить чудеса, созданные мною на бумаге?

Когда мы были напротив Джибали, в самой середине Золотого Рога, я со злобой посмотрел на Стамбул. Заснеженные купола мечетей ярко блестели под неожиданно выглянувшим из-за туч солнцем. Чем обширнее и красочнее город, тем больше в нем уголков, где можно спрятать вину и грех, чем населеннее он, тем больше в нем людей, среди которых может затеряться преступник. И если сравнивать города – в каком из них больше разумения, – то умнее окажется не тот, где больше всего библиотек, медресе, ученых, художников и каллиграфов, а тот, где за тысячи лет на погруженных во тьму улицах совершалось больше всего коварных преступлений. И в этом смысле Стамбул – умнейший город вселенной, не сомневаюсь.

На пристани Ункапаны Кара и Эниште сошли на берег, я – тоже. Они двинулись вверх по холму, я последовал за ними. За мечетью султана Мехмеда, у пепелища, они остановились, обменялись напоследок парой слов и разошлись. Эниште-эфенди, бредущий по улице в одиночестве, на какое-то мгновение показался мне совсем немощным стариком. Захотелось догнать его, открыть, что жалкий глупец, с похорон которого мы возвращаемся, хотел нас оклеветать, что я убил его, чтобы всех нас спасти… И еще мне захотелось спросить: правда ли то, что говорил Зариф-эфенди? Не используем ли мы во зло доверие султана? Не предаем ли наше ремесло, не оскорбляем ли веру? Закончен ли последний большой рисунок?

Я остановился посреди заснеженной улицы, которую дети и их отцы, разойдясь по домам, оставили на произвол джиннам, пери, разбойникам, ворам и мне. В конце ее, между голых ветвей гранатового дерева, проглядывала крыша красивого двухэтажного дома Эниште. Там, в этом доме, живет самая красивая женщина на свете. Но я не хочу лишиться рассудка.

19. Я – монета.

Я – золотая османская монета двадцать второй пробы. На мне отчеканена благородная тугра нашего султана, повелителя вселенной. Меня нарисовал один из прославленных мастеров, служащих султану, художник Лейлек; нарисовал прямо здесь, в этой уютной и печальной кофейне, после похорон. Дело было в полночь, и он не смог покрыть меня позолотой, но тут вы и сами всё понимаете. Изображение мое перед вами, но сама я в кошельке у большого мастера, вашего собрата Лейлека. Вот он поднимается, достает меня из кошелька и показывает вам. Здравствуйте, здравствуйте, мастера-художники и все прочие посетители, мир вам! От моего сверкания у вас расширяются глаза, отблески свечей на моих золотых боках заставляют ваше сердце трепетать, и вы завидуете моему хозяину, мастеру Лейлеку. Что ж, вы правы, потому что я – единственная мера, которой можно измерить дар художника.

За последние три месяца мастер Лейлек заработал ровно сорок семь золотых монет, таких как я. Все мы лежим в этом кошельке, и, как видите, мастер Лейлек не скрывает, что мы у него есть. Он знает, что в Стамбуле нет художника, который зарабатывал бы больше. Я очень горжусь, что художники принимают меня как меру одаренности и почитания и что я могу положить конец любому бессмысленному спору. Раньше, до того, как вы привыкли пить кофе и в головах у вас прояснилось, бестолковые художники по вечерам принимались выяснять, кто из них мастеровитее, кто лучше умеет сочетать цвета, кто лучше рисует деревья или облака; спорами дело не ограничивалось, и почитай каждую ночь мастера сходились в драке и выбивали друг другу зубы. Теперь же мое разумное господство установило в мастерских полюбовное согласие и гармонию, не хуже чем в Герате старых времен.

Продолжая рассуждать разумно и последовательно, расскажу вам, что́ можно приобрести на одну золотую монету: ступню молодой красивой наложницы, то есть ее, наложницы, пятидесятую часть; хорошее цирюльничье зеркало в раме из грецкого ореха и кости; искусно расписанный сундук с изображением солнца, серебряной инкрустацией на девяносто акче и выдвижными ящичками; сто двадцать свежих хлебов; участок на три могилы на кладбище и носилки для покойника; серебряный амулет; одну десятую коня; ноги немолодой толстой наложницы; теленка; две отличные тарелки из Китая; охотничьего сокола с клеткой; десять кувшинов вина с винодельни грека Панайота; час райских наслаждений с юным Махмудом, красота которого славится на весь свет; и много чего другого – всего не сосчитаешь. Кстати, один золотой – это все, что зарабатывает за месяц тебризец Дервиш Мехмед, один из художников-персов, работающих в дворцовой мастерской, и очень многие ему подобные.

До того как попасть сюда, я провела десять дней в грязном чулке бедного подмастерья-сапожника. Каждую ночь, прежде чем заснуть, бедолага принимался перечислять все то, на что он может меня потратить, – это была его колыбельная, длинная и завораживающая. Слушая его, я пришла к выводу, что деньги могут все.

Раз уж начала вспоминать, продолжу. Если рассказ обо всех моих приключениях записать, получилась бы не одна книга. Мы тут в своем кругу, и, если вы поклянетесь, что не проболтаетесь, а мастер Лейлек пообещает не обижаться, я открою вам одну тайну. Обещаете?

Хорошо. Сознаюсь. На самом деле я не настоящая монета двадцать второй пробы, отчеканенная на монетном дворе в Чемберлиташе. Я – поддельная монета. Меня изготовили в Венеции из низкопробного золота, привезли сюда и выдали за османский золотой. Спасибо за то, что снисходительно отнеслись к моему признанию.

Как я узнала на монетном дворе в Венеции, этим промыслом занимаются уже много лет. Однако до самого последнего времени гяуры привозили на Восток сделанные из того же низкопробного золота на том же монетном дворе венецианские дукаты. Османцы, привыкшие верить написанному, считали, что если на монете отчеканено «венецианский дукат», то это и есть настоящий венецианский дукат, а проверить содержание золота им в голову не приходило. Из-за этого поддельные дукаты заполонили весь Стамбул. Потом османцы научились пробовать монеты на зуб: те, в которых золота мало, а меди много, тверже. Скажем, если ты, объятый любовным огнем, прибегаешь к прекрасному Махмуду, в которого влюблен весь свет, то он сначала сует себе в рот не что-нибудь другое, а твою монету, и, обнаружив, что она поддельная, дарит тебе не час райского наслаждения, а полчаса. Увидев, что поддельные дукаты постиг такой печальный конец, венецианские гяуры решили чеканить османские золотые: снова, мол, ничего не заметят.

Странно, не правда ли: нынче венецианские гяуры когда водят кистью по полотну, то словно бы и не рисуют, а воссоздают то, что есть на самом деле; а вот когда дело доходит до монет, чеканят не настоящие деньги, а поддельные.

В Венеции нас положили в железные сундуки, погрузили на корабли, и те, покачиваясь на волнах, повезли нас в Стамбул. Вскоре по прибытии я оказалась в лавке менялы. Хозяин сунул меня в свой рот, воняющий чесноком. Вскоре в лавку вошел глупый крестьянин, который хотел разменять золотой. Пройдоха-меняла сказал: «Ну-ка, давай сюда свою монету, я ее попробую на зуб – не поддельная ли», – и тоже сунул ее в рот.

Когда мы встретились во рту у менялы, я увидела, что та монета – настоящая, османская. А она, разглядев меня в глубинах пропахшего чесноком рта, изрекла: «Да ты поддельная!» Она была права, но ее спесивый вид меня так уязвил, что я выпалила: «Сама ты поддельная!».

Глупый крестьянин тем временем похвалялся: «Да разве может мой золотой оказаться поддельным? Я его двадцать лет назад в землю зарыл, когда о таких безобразиях и не слыхивали!».

Пока я гадала, чем все закончится, меняла вытащил изо рта не золотой крестьянина, а меня. «Забирай, – говорит, – мне такого добра не нужно! Это же подделка подлых венецианских гяуров! И не совестно тебе?» Совсем застыдил крестьянина. Тот попытался что-то сказать, но потом взял меня и ушел. Услышав от других менял то же самое, он загоревал и обменял меня на девяносто акче – ведь немножко золота во мне все-таки есть. Так начались мои семилетние странствия, из рук в руки, из рук в руки.

Скажу с гордостью, что бо́льшую часть этого времени, как полагается всякой умной монете, я провела в Стамбуле, переходя из одного кошелька в другой, из пояса в карман. Мой страшный сон – на многие годы быть похороненной в кувшине в каком-нибудь саду под камнем – пару раз сбылся, но не до конца: пора унылого заточения всякий раз почему-то не затягивалась надолго. Большинство людей, к которым я попадала, в особенности те, кто замечал, что я поддельная, стремились поскорее от меня избавиться. Ни разу мне не встретился человек, который предупредил бы того, кому меня отдает, что я поддельная. Обычно было иначе: едва бедняга, который купил меня за сто двадцать акче, понимал, что его надули, он тут же начинал злиться и страдать, и не было ему покоя до тех пор, пока он не избавлялся от меня. И хотя страдалец сам не раз пытался надуть кого-нибудь другого (не раз – потому что из-за спешки и злости терпел множество неудач), он искренне продолжал осыпать проклятиями «бессовестного», который провел его самого.

За эти семь лет я поменяла пятьсот шестьдесят владельцев. В Стамбуле не осталось дома, лавки, базара, мечети, церкви, синагоги, где бы я ни побывала. Странствуя, я обнаружила, что обо мне ходит множество пустых слухов и легенд, – я даже не подозревала сколько. Какой только лжи не придумают! Мне так и норовили бросить в лицо, что я жестока, слепа, что, кроме меня, не осталось ничего ценного, что я липну к другим деньгам, что, увы, весь мир вокруг меня вертится, что я, пошлая, грязная, подлая, могу купить все, что угодно. А те, кто обнаруживал, что я поддельная, говорили еще и не такое. Чем ниже падала моя подлинная ценность, тем выше росла воображаемая. Однако, несмотря на все глупые упреки и незаслуженную клевету, я все-таки убедилась, что большинство людей меня искренне и страстно любит. Мне кажется, нас должно радовать, что в наше время, когда в мире так мало любви, люди способны на столь пылкие, даже чрезмерные чувства.

Улица за улицей, квартал за кварталом я обошла все уголки Стамбула, узнала руки евреев и абхазов, арабов и мингрелов. Однажды я покинула Стамбул: меня увез в своем кошельке один ходжа из Эдирне, направлявшийся в Манису. Когда по дороге на него с криками «Кошелек или жизнь!» напали разбойники, бедный ходжа в страхе спрятал нас в задний проход. Там пахло еще хуже, чем во рту любителя чеснока, и вообще было очень неприятно. Но потом дело обернулось совсем уж скверно, потому что разбойники, не найдя у ходжи денег, изменили требование. «Задница или жизнь!» – сказали они и выстроились в очередь. Лучше я не буду вам рассказывать, какие ужасы нам пришлось пережить в этой тесной дырочке. Вот поэтому я и не люблю выезжать из Стамбула.

В Стамбуле меня всегда холили и лелеяли. Юные девушки целовали меня, словно я была их воображаемым мужем, клали в бархатные мешочки, прятали под подушками, между пышными грудями и в нижнем белье и, бывало, даже во сне проверяли, на месте ли я. Меня укрывали в печке бани, в сапоге, в маленькой бутылочке (это было в лавке торговца благовониями, там так прекрасно пахло!), в тайнике, который один повар сделал внутри мешка с чечевицей. Я разъезжала по Стамбулу в ремнях из верблюжьей кожи, за подкладками из пестрой египетской ткани, в туфлях под суконными стельками, в тайных кармашках разноцветных шаровар. Часовщик Петро хранил меня внутри часов с маятником, грек-бакалейщик – в головке овечьего сыра; меня заворачивали в суконную тряпицу вместе с печатями, драгоценностями и ключами и хоронили в печных трубах, в очагах, под подоконниками, между подушками, набитыми грубой соломой, в потайных отделениях шкафов и сундуков. Я видела отцов семейств, которые за обедом по нескольку раз вставали из-за стола, чтобы проверить, не исчезла ли я из тайника; кормящих матерей, которые без всякой на то надобности брали меня в рот, точно я кусочек сахара; детей, которые нюхали меня и запихивали в ноздри; стоящих одной ногой в могиле стариков, которым обязательно нужно было семь раз на дню посмотреть на меня, достав из кожаного мешочка. Одна черкешенка, ужасная чистюля, по целым дням прибиралась в доме, мыла и подметала, а потом доставала нас из мешочка и терла щеточкой. Одноглазый меняла беспрестанно строил из нас башенки; носильщик, от которого пахло жимолостью, и вся его семья любовались нами, как любуются прекрасным садом, а один художник, которого сейчас с нами нет (не будем называть его имя), по вечерам раскладывал нас то так, то этак. Я плавала в лодках из красного дерева, бывала во дворце; меня держали в книгах гератской работы, в каблуках надушенных розовой водой туфель, под обивкой вьючных седел. Я видела сотни рук, грязных, волосатых, пухлых, сальных, трясущихся, морщинистых. Меня пропитали запахи опиумных курилен, свечных мастерских, рыбных коптилен и пота всего Стамбула. Когда после всех этих треволнений и приключений ночной грабитель, перерезавший горло моему очередному хозяину, в своей лачуге достал меня из кошеля, плюнул на меня и сказал: «Эх, все из-за тебя!» – мне стало так горько, что захотелось исчезнуть.

Но если меня не будет, художники не смогут определить, кто из них хорош, а кто плох, и начнут друг друга изничтожать. Поэтому я не исчезла, а попала в кошелек самого даровитого и умного художника и прибыла сюда.

А если вы лучше – извольте, завладейте мной.

20. Меня зовут Кара.

Догадывался ли Эниште о письмах, которыми мы обменялись с его дочерью? Если судить по тому образу робкой девочки, трепещущей перед отцом, который Шекюре постаралась создать в своем письме, вряд ли они перемолвились обо мне хоть единым словом. Но я чувствовал, что на самом деле все обстоит несколько иначе. Хитрость, сквозившая во взгляде торговки Эстер, волшебное появление Шекюре в окне, решительность, с которой Эниште велел мне отправиться к работающим на него художникам, и безнадежность, которую я почувствовал в его голосе, когда он просил меня прийти к нему сегодня утром, – все это меня тревожило.

Утром, едва усадив меня, Эниште принялся рассказывать о виденных им в Венеции портретах. Будучи послом нашего султана, повелителя вселенной, он побывал во многих дворцах, богатых домах и соборах. День за днем он останавливался перед тысячами портретов, рассматривал тысячи лиц, нарисованных на досках, стенах и натянутых на рамы холстах.

– Ни одно лицо не похоже на другое, все разные! – восклицал Эниште.

Разнообразие портретов, их краски, мягкость падающего на лица света, доброта или даже суровость этих лиц, выразительность взглядов буквально пьянили его.

– Все в Венеции заказывали свои портреты, – вспоминал Эниште, – это было просто какое-то повальное увлечение. Для людей богатых и могущественных портрет означал возможность оставить память о себе и в то же время показать свое богатство, силу, власть. Портреты, все время пребывающие на виду, напоминали о существовании нарисованных на них людей и давали понять, что люди эти отличаются от остальных, ни на кого не похожи.

Эниште подбирал уничижительные слова, подчеркивая завистливость, тщеславие, алчность венецианцев, но, когда вспоминал увиденные в Венеции портреты, его лицо порой озарялось совершенно детской радостью.

Покровители искусств, богачи, знать, представители влиятельных семейств норовили повсюду запечатлеть свой облик, не упускали ни единой возможности, – даже заказывая росписи церквей, требовали, чтобы художники изображали их в сценах из Евангелия и житий святых.

– Смотришь, бывало, на роспись, изображающую упокоение святого Стефана, глядь, а среди плачущих у гроба – герцог, который водил меня по своему дворцу и показывал картины, лучась весельем и самодовольством. На другой росписи, в сцене исцеления больных апостолом Петром, я узнал в корчащемся от боли страдальце брата любезного хозяина дома – детина этот на самом деле был здоровее свиньи! Мне сделалось неприятно. А на следующий день я рассматривал сцену воскрешения из мертвых – и увидел труп человека, который только что за обедом сидел рядом со мной и усердно набивал чрево.

А некоторые до того дошли, – говорил Эниште с ужасом в голосе, словно речь шла о дьявольском обольщении, – что соглашались предстать в образе слуги, наливающего вино в бокал, бессердечного простолюдина, побивающего камнями блудницу, или убийцы с кровью на руках, – только бы попасть на картину.

– Понятно, – сказал я, хотя на самом деле мало что понял, – это как в персидских книгах, где на рисунках к древним легендам мы видим сидящего на троне шаха Исмаила. Или когда в истории о Хосрове и Ширин встречаем изображение Тимура, который правил много позже.

Мне послышалось или в самом деле за стеной раздался легкий шорох?

– Однако европейцы делают эти рисунки словно бы для того, чтобы повергнуть нас в трепет, – немного помолчав, ответил Эниште, – и не только могуществом и богатством заказчика. Эти портреты пытаются убедить нас, что бытие человека, его пребывание в мире – нечто совершенно особенное и таинственное. Изображая лицо, не похожее ни на одно другое, живые глаза и естественную позу, оттеняя каждую складку на одежде, европейский художник хочет показать, что перед нами – таинственное существо, и поселить в нас благоговейный страх.

Эниште рассказал, как посетил богатое поместье на берегу озера Комо, принадлежащее человеку, до безумия влюбленному в искусство, и увидел грандиозное собрание портретов. Там были собраны лица всех знаменитых людей европейской истории: королей и кардиналов, полководцев и поэтов.

– Гостеприимный хозяин с гордостью провел меня по комнатам своего дома, а потом отлучился, чтобы я мог немного побродить среди картин в одиночестве, – вспоминал Эниште. – Когда он ушел, я увидел, что эти именитые гяуры, которые на портретах выглядели как живые и в большинстве своем смотрели мне прямо в глаза, смогли наполнить своим присутствием мир лишь потому, что с них написали портреты. Само появление портретов пробудило какую-то волшебную силу и сделало этих людей настолько неповторимыми, что я вдруг почувствовал себя слабым и убогим. Мне показалось, что, если бы меня так нарисовали, я смог бы лучше понять, зачем пришел в этот мир.

Однако Эниште сразу понял, что воцарение портрета положит конец исламскому искусству миниатюры, которое благодаря старым гератским мастерам стало совершенным и неизменным.

– И все же я чувствовал в себе желание быть особенным, не таким, как другие, ни на кого не похожим. Я сознавал, что меня неудержимо тянет к тому, чего я боюсь, – именно так бывает, когда шайтан склоняет нас к греху. Словно бы я хотел возвеличиться перед Аллахом и поместить себя в центр мира. Разве это не грех – мнить себя таким важным?

Потом Эниште пришло на ум, что эту волшебную силу, ставшую в руках европейских мастеров подобием игрушки для кичливого ребенка, можно употребить во славу нашего султана: тогда она неимоверно возрастет, так что никто не сможет ей противиться, и будет служить праведной цели, то есть благу нашей религии.

Чуть позже у Эниште появилась мысль сделать книгу, в которой были бы собраны рисунки, изображающие султана и его мир. Дело в том, что, когда по возвращении в Стамбул он предложил султану, чтобы того нарисовали в манере европейских мастеров, повелителю эта затея сначала не понравилась.

«Главное – это рассказ, – возразил владыка, – а красивый рисунок должен изящно его дополнять. Когда я пытаюсь представить себе рисунок, не дополняющий какой-нибудь рассказ, то понимаю, что изображение неизбежно станет идолом. Ведь мы не сможем верить в рассказ, которого нет, а значит, уверуем в рисунок, в то, что на нем изображено. Это то же самое, что поклоняться идолам, которые стояли в Каабе, пока Пророк не повелел разбить их. Если, например, гвоздика или вон тот нахальный карлик не будут частью рассказа, как ты их нарисуешь?» – «Я покажу несравненную красоту гвоздики». – «И затем, размечая страницу, поместишь гвоздику в самый центр мира?».

– Я испугался, – вспоминал Эниште. – Когда я понял, куда ведут мысли, высказанные султаном, меня на мгновение охватил ужас.

Я понял, чего он испугался: выходило так, что он может представить себя в центре мира, а значит, и поместить в центр рисунка не волю Аллаха, а нечто иное.

«А потом ты захочешь повесить на стену рисунок, в центре которого изобразил карлика, – продолжал султан. – Но рисунок нельзя вешать на стену, ибо, с какой бы целью ты это ни сделал, в конце концов ты начнешь ему поклоняться. Если бы я, подобно гяурам, верил, что пророк Иса был одновременно и Аллахом – от чего да упасет меня Господь, – и считал бы, что Аллах может появиться в этом мире в видимом образе и даже воплотиться в человеке, тогда я позволил бы вешать изображения людей на стены. Ты ведь понимаешь, что в конце концов, сами того не понимая, мы начнем поклоняться любому повешенному на стену рисунку?».

– Я очень хорошо это понимал, – сказал мне Эниште, – и боялся того, о чем мы вместе с султаном думали.

«Поэтому я не хочу, чтобы мое изображение вешали на стену», – заключил султан.

– Но на самом деле он этого хотел, – с дьявольской улыбкой прошептал Эниште.

Теперь пришла моя очередь испугаться.

«И тем не менее я желаю, чтобы меня нарисовали так, как это делают европейские мастера, – снова заговорил султан. – Этот рисунок следует спрятать среди страниц книги. А что это будет за книга, должен придумать ты».

– Я задумался, охваченный одновременно и растерянностью, и восторгом, – сказал Эниште и снова улыбнулся мне той же улыбкой шайтана, да так, что померещилось, будто напротив меня сидит уже не Эниште, а кто-то другой. – Султан повелел мне немедленно приступить к изготовлению книги, сказав при этом, что она станет подарком венецианскому дожу, который я же должен буду отвезти в Венецию. От радости у меня закружилась голова. Султан желал, чтобы в год тысячелетия Хиджры эта книга стала свидетельством всепобеждающего могущества османского владыки, халифа всех мусульман. Однако, для того чтобы о его желании заключить договор с венецианцами не стало известно раньше времени, а также чтобы предупредить раздоры в дворцовой мастерской, он распорядился делать книгу тайно. И я, счастливый, начал втайне заказывать художникам рисунки.

21. Я – ваш Эниште.

Итак, утром в пятницу я рассказывал Кара о книге, в которой наш султан должен быть изображен на европейский манер. Начал с того, как поведал султану о поездке в Венецию и склонил его к тому, что такую книгу обязательно надо сделать. На самом деле я затеял этот разговор, чтобы убедить Кара написать рассказы к рисункам, – сам я все никак не могу взяться за эту работу.

– Почти все рисунки уже готовы, – сказал я, – последний скоро будет завершен. Есть изображение Смерти, изображение дерева – его я попросил сделать благоразумного Лейлека, чтобы показать, какое спокойствие царит в мире нашего султана; на страницах моей книги можно увидеть быстрого коня, готового унести тебя далеко-далеко, шайтана, собаку, которая хитра и о многом знает, деньги… Все это, прислушиваясь к моим указаниям, лучшие художники мастерской изобразили так замечательно, что, едва посмотришь на рисунки, сразу поймешь, какие к ним нужны пояснения. Строка и рисунок, цвет и слово связаны братскими узами, ты же знаешь.

Вдруг подумалось: может, намекнуть ему, что я готов отдать за него свою дочь? Согласится ли он жить здесь, в этом доме? Но потом я сказал себе: не смотри, что сейчас он слушает тебя с таким почтительным вниманием, и не обманывайся детским выражением его лица: он надеется завладеть Шекюре и убежать с ней. Однако, кроме Кара, у меня все равно нет никого, кто помог бы завершить книгу.

Когда мы возвращались из мечети после пятничного намаза, я заговорил о тени – самом важном открытии итальянских мастеров.

– Если человек, который идет по улице, останавливается, говорит с другими, смотрит на мир, мы беремся рисовать так, словно сами находимся на той же самой улице, значит, нам необходимо поместить на рисунок то, чего на улицах больше всего, – тень.

– Как же можно нарисовать тень? – удивился Кара.

Племянник слушал меня, но порой в нем проглядывало нетерпение: то начнет вертеть в руках монгольскую чернильницу, которую подарил мне, то возьмет кочергу и шевелит угли в очаге. Мне иногда мерещилось, что он хочет убить меня, ударив этой кочергой по голове. За что? А за то, что я возжелал, чтобы мир рисовали не так, как видит его Аллах. За то, что собираюсь предать традицию, заложенную гератскими мастерами, их словно бы явившимися из снов рисунками. За то, что подбил на это султана. А порой Кара подолгу сидел в полной неподвижности и неотрывно смотрел мне прямо в глаза. Мне кажется, в это время он думал: «Рабом твоим буду, только бы заполучить твою дочь, а там…» Один раз я вывел его в сад, как в те времена, когда он был ребенком, словно отец сына, чтобы показать, как солнце играет на листьях деревьев, как тает снег, и объяснить, почему дома на нашей улице кажутся тем меньше, чем дальше от нас находятся. Но ничего хорошего из этого не вышло, только окончательно стало ясно, что от былых отцовско-сыновних отношений не осталось и следа. Вместо любопытства и желания учиться, которые были свойственны ему в детстве, – снисходительное терпение к болтовне старого дурня, на дочку которого он положил глаз. Пыль всех стран и городов, которые Кара объездил за двенадцать лет, тяжело осела на его душе. Казалось, он устал от жизни больше меня, и поэтому мне было его жалко. Я чувствовал, что он злится на меня – не только потому, что двенадцать лет назад я не отдал ему Шекюре (все равно это было невозможно), но и потому, что я замыслил выйти за рамки, предначертанные легендарными мастерами Герата, и не давал ему покоя разговорами об этом вздорном предмете. Поэтому мне и представилось, что я приму смерть от его руки.

Но я его не боюсь – нет, я сам попытался его напугать, потому что чувствовал: страх поможет ему в работе над историями, которые я хотел от него получить.

– Человеку нужно уметь ставить себя в центр мира, как на тех европейских рисунках, – сказал я и прибавил: – Один из моих художников замечательно нарисовал Смерть. Хочешь посмотреть?

И я начал показывать ему рисунки, которые целый год тайно делали для моей книги лучшие мастера. Вначале Кара был смущен и даже испуган. Увидев же, что, рисуя Смерть, художник черпал вдохновение в сценах из «Шахнаме» (Афрасиаб отрубает голову Сиявушу, Рустам убивает Сохраба, не зная, что это его сын), он сразу понял, что к чему. Рисунок, изображающий погребение султана Сулеймана, был выполнен в печальных и спокойных тонах, выстроен по-европейски, и еще я попытался сам, своим пером нанести на него тени. Я указал на зловещую глубину переплетения облаков и линии горизонта, а потом обратил его внимание на то, как нарисована сама Смерть. Художник изобразил ее ни на кого не похожей, как те гяуры, из кожи вон лезущие, только бы подчеркнуть свою неповторимость, портреты которых я видел в венецианских дворцах.

– Они хотят быть настолько ни на кого не похожими, такими исключительными и несравненными, так страстно этого желают – взгляни, взгляни Смерти в глаза! – что начинаешь не Смерти бояться, а этого неистового хотения. Посмотри на рисунок и напиши к нему рассказ. Заставь Смерть говорить. Вот бумага, вот перо. Как только напишешь, немедленно отдам каллиграфу.

Кара некоторое время молча смотрел на рисунок. Потом спросил:

– Кто это нарисовал?

– Келебек. Он самый талантливый. Мастер Осман многие годы им восхищается, прямо-таки влюблен в него.

Кара поглядел на другой лист.

– Рисунок собаки, похожий на этот, только более грубо исполненный, я видел в кофейне, где меддах рассказывает истории.

– Художники, в большинстве своем всей душой привязанные к мастеру Осману и дворцовой мастерской, с недоверием относятся к тому, что я прошу их делать. Так что я вполне могу представить, как, выйдя отсюда темной ночной порой, они идут в кофейню и бесстыдно потешаются там надо мной и над рисунками, которые делают ради денег. Однажды султан по моему настоянию велел молодому художнику из венецианского посольства написать свой портрет масляными красками, а потом поручил мастеру Осману сделать копию этого портрета на свой манер. Мастер Осман волей-неволей был вынужден копировать венецианца, и ты бы видел, какой нелепый рисунок у него вышел. Вину за это унижение он возложил на меня – и справедливо.

Весь день я показывал Кара рисунки (только последний, который мы всё никак не можем закончить, не показал), уговаривал его написать к ним истории, рассказывал о художниках: какой у кого характер, сколько я им плачу. Мы поговорили о перспективе: не противоречит ли установлениям ислама манера венецианских мастеров рисовать предметы на заднем плане маленькими – чем дальше, тем меньше. Зашла речь и о бедном Зарифе-эфенди; я сказал, что он был очень жаден до денег и, возможно, поплатился за это.

Когда Кара уходил, я не сомневался, что на следующее утро он, как обещал, придет опять, чтобы снова слушать мои рассказы о работе над книгой. Попрощавшись с ним, я остался стоять у открытой двери, прислушиваясь к звуку удаляющихся шагов, и было в холодной ночи что-то такое, что делало лишенного сна и покоя убийцу сильнее и коварнее меня с моей книгой.

Я крепко-накрепко закрыл дверь и, как всегда, придвинул к ней старый глиняный горшок, в котором теперь выращивал базилик, потом пошел в свою комнату, затушил огонь в очаге и собирался уже лечь спать, как вдруг передо мной появилась Шекюре, похожая посреди темноты в своем белом платье на привидение.

– Ты твердо решила выйти замуж за этого человека? – спросил я.

– Нет, дорогой отец. Я давно отказалась от мысли о замужестве. К тому же я и так замужем.

– Если ты по-прежнему хочешь выйти за него, я могу дать на это позволение.

– Не хочу.

– Почему?

– Потому что вы не хотите. Человек, который неугоден вам, не может быть мил и мне.

На миг я увидел, как в ее глазах блеснуло отражение затухающих в очаге угольков. Слезы вызвало не горе, но гнев, но в голосе не чувствовалось ни малейшей обиды.

– Кара очень тебя любит, – сказал я, словно открывая страшную тайну.

– Знаю.

– Он весь день слушал мои рассказы не из любви к рисунку, а из любви к тебе.

– Он же закончит вашу книгу, правда? Это самое главное.

– Когда-нибудь твой муж вернется.

– Не знаю почему – может быть, тишина подсказала, – но сегодня ночью я окончательно поняла, что он не вернется. Должно быть, правда то, что я видела во сне: его убили и дикие звери давно обглодали кости. – Последние слова она произнесла шепотом, словно спящие дети могли ее услышать, и мне послышалась в этом шепоте непонятная злость.

– Если меня убьют, – продолжал я, – знай: я хочу, чтобы ты завершила мою книгу, которой я отдал всего себя. Поклянись, что сделаешь это.

– Клянусь. Но кто мне поможет?

– Кара. Ты можешь поручить это дело ему.

– Вы уже поручили, отец. В моей просьбе нужды нет.

– Это так, однако он мирится со мной только ради тебя. Если меня убьют, он может из страха оставить книгу.

– Тогда он не сумеет на мне жениться, – объявила моя умная дочь, улыбаясь.

С чего я взял, что она улыбнулась? За все время нашего разговора я не мог разглядеть ничего, кроме время от времени вспыхивающих в ее глазах отблесков. Мы стояли друг напротив друга посередине комнаты.

– Вы с ним обмениваетесь какими-нибудь весточками или знаками? – не удержавшись, спросил я.

– Как такое могло прийти вам в голову?

Наступила долгая болезненная тишина. Потом где-то очень далеко залаяла собака. Я вздрогнул: замерз немного. В комнате было уже так темно, что мы ничего не видели, только чувствовали, что стоим рядом. И вдруг мы кинулись друг другу в объятия. Шекюре заплакала, призналась, что тоскует по матери. Я поцеловал ее волосы, которые пахли точь-в-точь как у моей покойной жены, погладил по голове. Потом отвел ее в комнату, где, прижавшись друг к другу, спали дети, и уложил в постель. Размышляя о событиях последних двух дней, я окончательно уверился, что Шекюре и Кара обмениваются письмами.

22. Меня зовут Кара.

Вернувшись домой ночью, я побыстрее отделался от хозяйки, которая уже начала допекать меня материнской назойливостью, заперся у себя в комнате, растянулся на тюфяке и стал думать о Шекюре.

Начать с шорохов, к которым я внимательно прислушивался с наслаждением ребенка, играющего в увлекательную игру. С тех пор как я впервые после двенадцати лет отсутствия вновь появился в доме ее отца, она при нем ни разу не показалась мне на глаза – но я все время чувствовал, что она где-то рядом. Я был уверен, что она постоянно наблюдает за мной, оценивает меня как возможного мужа и тоже получает от этой игры удовольствие. Поэтому мне все время чудилось, что и я ее вижу. За этот день я лучше понял слова Ибн Араби о том, что любовь – это способность видеть невидимое и желание постоянно ощущать рядом с собой отсутствующее.

О том, что Шекюре наблюдает за мной, я догадывался по звукам в доме, по скрипу половиц. Было мгновение, когда она совершенно точно находилась с детьми в соседней комнате, дверь которой выходит в коридор: я слышал, как дети ссорились, а потом вдруг угомонились, – должно быть, мать нахмурилась и строго на них посмотрела. Время от времени до меня доносился шепот – но не та тихая речь, которую приглушают, чтобы, например, не отвлекать совершающего намаз, а нарочито притушенная, – и следом слышалось хихиканье.

В другой раз, когда Эниште говорил о чудесах света и тени, вошли оба его внука, Шевкет и Орхан, и подали нам кофе на подносе; все их осторожные и продуманные движения явно были заранее отработаны. Я подумал, что мать поручила детям помочь Хайрийе, чтобы они поближе посмотрели на человека, который, возможно, в будущем заменит им отца, и еще чтобы потом можно было поговорить с ними об этом человеке.

– Какие у тебя красивые глаза, – сказал я Шевкету и тут же, заметив, что младший, Орхан, насупился, прибавил: – И у тебя тоже.

Тут я неожиданным движением достал из кармана увядший лепесток гвоздики и положил его на поднос, а потом расцеловал мальчишек в щеки. Вскоре после того, как они вышли, из глубины дома послышался смех.

Иногда меня начинало мучить любопытство: откуда, из какой дырочки в двери, стене или, может быть, даже потолке наблюдает за мной Шекюре; теряясь в догадках, я разглядывал щели и кружки от выпавших сучков в досках, а то и просто какое-нибудь темное пятнышко, и представлял себе Шекюре, притаившуюся по ту сторону стены. Иногда мне так хотелось проверить, верны ли мои догадки, что я, рискуя показаться непочтительным к Эниште, который непрерывно что-то рассказывал, вставал и с задумчивым, сосредоточенным видом, изображающим уважительное внимание, начинал как будто без особой цели расхаживать по комнате, а потом неожиданно приближался к занимавшему меня пятнышку.

Обнаружив, что это не смотровое отверстие, не встретившись взглядом с Шекюре, я испытывал острое разочарование. На миг меня охватывало странное чувство одиночества и нетерпения, которое, должно быть, испытывает человек, не знающий, что ему делать со своей жизнью.

Иногда я так отчетливо ощущал на себе взгляд Шекюре, что, как всякий мужчина, желающий предстать пред своей избранницей человеком почтенным и сильным, начинал принимать красивые позы. Потом мне приходило в голову, что Шекюре и дети сравнивают меня со своим пропавшим на войне мужем и отцом, и тогда я начинал размышлять о знаменитых европейцах, изображенных на портретах, про которые рассказывал Эниште. Мне хотелось быть похожим на этих людей, которые стяжали славу не потому, что испытали невыносимые муки, как святые, и не потому, что могли, подобно пропавшему мужу Шекюре, одним ударом меча снести врагу голову с плеч, а благодаря написанным ими книгам и картинам; мне хотелось уподобиться им просто оттого, что Эниште рассказывал о них своей дочери. Я изо всех сил старался представить себе их портреты, создатели которых, по словам Эниште, черпали вдохновение и силу в темных и таинственных уголках мира, я пытался увидеть внутренним взором эти чудеса из чудес, которые мне, их не видевшему, Эниште с таким восторгом описывал, – но у меня ничего не получалось, и я чувствовал себя униженным и жалким.

Затем в комнату снова вошел Шевкет и решительно направился ко мне. Я подумал, что он хочет поцеловать мне руку, – а что, у некоторых арабских племен Междуречья и у черкесов на Кавказе принято, чтобы старший мальчик в семье целовал руку гостя не только, когда тот приходит, но и когда сам ребенок собирается выйти из дома. Я протянул ему руку – ладно, пусть поцелует и приложит ко лбу, – и тут же где-то поблизости раздался смех Шекюре. Не надо мной ли она смеялась? Я растерялся и, чтобы как-то выйти из положения, схватил Шевкета в охапку и расцеловал в обе щеки, – может быть, этого от меня хотели? При этом я улыбнулся Эниште, желая показать, что не хотел прерывать его рассказ, и одновременно успел принюхаться, пытаясь уловить аромат Шекюре. Шевкет уже повернулся, чтобы уйти, когда я обнаружил, что он сунул мне в руку кусочек бумаги.

У меня не было никаких сомнений, что это записка от Шекюре. Я крепко сжал в кулаке свое сокровище и, ошалев от счастья, чуть было не улыбнулся Эниште. Разве уже одна эта записка не была очевидным доказательством того, что Шекюре страстно меня желает? Сам того не ожидая, я вдруг представил, как мы с Шекюре предаемся безумным ласкам, – и поверил, что эта воображаемая сцена скоро станет явью. Тут я заметил, что мое мужское достоинство неожиданно поднялось – весьма некстати, я же сидел прямо напротив Эниште. Любопытно, Шекюре заметила? Чтобы отвлечься от этих мыслей, я стал внимательно слушать рассказ ее отца.

Немало времени спустя, когда Эниште потянулся за очередным рисунком, сделанным для книги, я развернул листок, источающий аромат жимолости, и увидел, что на нем ничего не написано. Не поверив своим глазам, я стал вертеть его в руках.

– Это как в окно смотреть, – сказал Эниште. – Когда применяешь метод перспективы, ты словно смотришь на мир из окна. Что это за бумажка?

– Так, ничего, Эниште-эфенди, – промямлил я, но после долго нюхал листок.

После обеда, чтобы не пользоваться ночным горшком Эниште, я, спросив разрешения, отлучился в сад, в отхожее место. Было ужасно холодно; чтобы не отморозить задницу, я постарался сделать свои дела побыстрее и уже собирался выходить, как передо мной внезапно и безмолвно, будто грабитель, возник Шевкет. В руках у него был дедов горшок, над которым поднимался пар. Опорожнив горшок, он вышел из отхожего места, надул свои и без того пухлые щечки и, глядя мне в глаза, спросил:

– Ты когда-нибудь видел дохлую кошку?

Нос у него точь-в-точь как у мамы. Любопытно, наблюдает ли она сейчас за нами? Я поднял глаза и увидел, что ставни того окна, в котором я впервые увидел Шекюре после долгих лет разлуки, закрыты.

– Нет.

– Хочешь, покажу? Она в доме повешенного еврея.

Не дожидаясь ответа, Шевкет вышел на улицу. Я пошел за ним. Пройдя по замерзшей земле шагов сорок – пятьдесят, мы свернули в заброшенный садик. Земля там была усыпана прелыми листьями, пахло плесенью. Шевкет с уверенным видом, говорившим о том, что он уже не раз здесь бывал, потопал к желтому дому, который, казалось, хотел спрятаться от всего мира за грустными деревьями – инжиром и миндалем.

В доме было пусто, но сухо и даже тепло, как будто там по-прежнему кто-то жил.

– Чей это дом? – спросил я.

– Тут жили евреи. Когда хозяин умер, вдова с детьми перебрались к пристани Йемиш-Искелеси, в еврейский квартал, а покупателей на этот дом ищет торговка Эстер. – Шевкет прошелся до угла комнаты и вернулся. – А кошки нет, она ушла.

– Разве дохлая кошка может ходить?

– Дедушка говорит, что мертвые бродят среди нас.

– Так это не они сами, а их души.

– Откуда ты знаешь? – спросил Шевкет, с серьезным видом прижимая к себе ночной горшок.

– Да уж знаю. Ты сюда часто ходишь?

– Сюда ходят мама и Эстер. Ночью, говорят, по дому бродят привидения, но мне здесь не страшно. А ты людей убивал?

– Да.

– Сколько?

– Немного, двоих.

– Саблей?

– Да, саблей.

– А их души теперь бродят?

– Не знаю. Если верить книгам, то обязательно бродят.

– У моего дяди Хасана есть сабля в красных ножнах, все-все режет. А еще у него есть кинжал с рубином на рукоятке. Это ты убил моего отца?

Я неопределенно мотнул головой: ни да, ни нет.

– Откуда ты знаешь, что твоего отца убили?

– Мама вчера сказала, что он больше не вернется. Она сон видела.

Всем нам хочется, чтобы неприглядные поступки, к которым нас толкают жалкие побуждения, стремление утолить пылающую похоть или склеить разбитое сердце, можно было совершить во имя благородных целей. Вот и я сказал себе, что заменю этим сиротам отца. И тем внимательнее, вернувшись в дом, слушал рассказ их деда о книге, которую должен закончить.

Что сказать о рисунках, которые он мне показывал? Вот, например, конь. На рисунке изображен только он один, людей рядом нет, но при этом не скажешь, что это рисунок коня и всё тут. Конь-то на виду, но и всадник наверняка где-то рядом: отошел в сторонку и сейчас выйдет из-за кустов, нарисованных в казвинском стиле на заднем плане. Это становилось понятно как-то само собой – хотя бы по богато украшенному седлу. А может быть, сейчас к коню подойдут люди с саблями.

Я очень хорошо представляю себе, как делался этот рисунок. Ночью к Эниште тайно приходит художник; Эниште просит его нарисовать коня. Художник начинает воспроизводить образец, прочно засевший в его голове, представляя рисунок частью рассказа. То есть коня своего он берет из какой-нибудь военной или любовной сцены, которую видел тысячи раз. И вот Эниште, памятуя о том, как работают европейские мастера, говорит: «Всадника не рисуй. А вот там пусть будет дерево. Только на заднем плане и маленькое». Художник, сидя вместе с Эниште за рабочей доской, принимается рисовать при свете свечи нечто странное и непривычное, не похожее ни на одну из затверженных им наизусть сцен; но рисует он охотно, потому что Эниште платит за каждый рисунок хорошие деньги, да и, честно говоря, получается что-то любопытное!

Но ни Эниште, ни художник уже не могут понять, к какой истории относится рисунок. Эниште хотел, чтобы я, глядя на эти изображения, выполненные в полувенецианском-полуперсидском стиле, написал истории, которые можно было бы поместить в книге рядом с ними. Мне обязательно нужно придумать эти рассказы – иначе о Шекюре можно забыть, – но на ум не приходит ничего, кроме слышанных в кофейне баек меддаха.

23. Меня назовут убийцей.

«Тик-так, – говорили мои часы, стуча колесиками, – наступил вечер». Азан еще не прозвучал, но я уже давно зажег свечу. Окунув перо в черные чернила, я быстро, по памяти, рисовал на превосходной, хорошо лощенной бумаге курильщика опиума. Едва закончив рисунок, я снова услышал голос, каждый вечер зовущий меня на улицу. Но я не стал его слушать. Я был так решительно настроен никуда не выходить, сидеть дома и работать, что даже попытался заколотить дверь гвоздями.

Книгу, над которой я поспешно работал, мне заказал один армянин. Он постучал в мою дверь рано утром, когда все еще спали, – а сам приехал аж из Галаты[73]. Несмотря на порок речи – он заика, – этот человек работает толмачом и проводником по городу. Когда какой-нибудь путешественник из Европы говорит ему, что хотел бы приобрести кыяфетнаме, он приходит ко мне и начинает отчаянно торговаться. В этот раз мы сошлись на том, что я сделаю среднего размера кыяфетнаме из двадцати страниц за сто двадцать акче, поэтому вечером я за один присест выдал дюжину рисунков, уделяя особое внимание одеяниям, мельчайшим их подробностям: шейх-уль-ислам, старший дворцовый привратник, имам, янычар, дервиш, сипахи, кадий, торговец печенкой, палач (особым спросом пользуются изображения палачей за работой), нищий, идущая в баню женщина, куритель опиума. Стараясь заработать несколько лишних акче, я нарисовал уже столько таких книг, что сейчас, чтобы не заскучать, затеваю сам с собой игры: то нарисую кадия, ни разу не отрывая кисточки от бумаги, то изображу нищего, закрыв глаза.

Разбойники, поэты и терзаемые тоскою люди знают, что с первыми звуками вечернего азана все джинны и шайтаны, обитающие в них, разом начинают бунтовать и бесноваться, сбивая их с пути истинного. «На улицу, на улицу! – говорит нам внутренний голос. – Беги туда, где другие люди, где сумрак, нищета, порок!» У меня ушло немало лет, чтобы усмирить моих джиннов и шайтанов. Рисунки, которые считаются чудесным творением моих рук, я делал с их помощью. Но последние семь дней, после убийства того подлеца, по вечерам мне никак с ними не совладать. Они так беснуются, что я говорю сам себе: «Может быть, если я немного пройдусь, они успокоятся?».

Вот и теперь я сказал себе эти слова – и, по обыкновению, сам не понял, как оказался на улице. Быстро, не останавливаясь шел я по снегу, раскисшей грязи, обледеневшим мостовым; и чем более углублялся в самые безлюдные уголки города, чем пуще сгущалась ночная тьма, тем дальше оставлял я мой грех. Мои шаги эхом отдавались от каменных стен постоялых дворов, медресе и мечетей, и страх мой слабел.

Как всегда, ноги сами привели меня на окраину, в заброшенный квартал, куда даже джинны и призраки не могут заглядывать без дрожи. Я слышал, что половину здешних мужчин убили на войне с персами, а остальные жители уехали, ибо не было им здесь счастья, – но я этому не верю. Персидская война действительно принесла беду этому красивому кварталу – но другую. Раньше здесь было текке дервишей-календери; сорок лет назад, после начала войны, на дверь этого «вражьего гнезда» повесили замок.

Я обошел кусты ежевики и лавровые деревья, благоуханные даже в стужу, подчиняясь своей всегдашней склонности к порядку, поправил доски между упавшей трубой и окном, у которого отвалились ставни, и вошел в дом. Полной грудью вдохнув столетний запах благовоний и плесени, я чуть не заплакал – так хорошо мне было в этом месте.

Если я еще не говорил этого, так скажу сейчас: я не боюсь никого, кроме Аллаха, а наказание, которое может постичь меня в этом мире, ни во что не ставлю. Я боюсь тех мук, которые, как ясно сказано в Священном Коране, например в суре «Аль-Фуркан», мы, убийцы, будем испытывать в Судный день. Стоит мне подумать об этом, как перед глазами всплывают простые, немного простодушные, но по-настоящему страшные изображения ада, нарисованные старыми арабскими мастерами (их можно увидеть на пергаментных страницах очень старых, ветхих книг, которые нет-нет да и попадают мне в руки), или рисунки дьявольских пыток, которые любят делать китайские и монгольские художники. Когда меня пробирает ужас от этих кошмарных ярких видений, я не могу удержаться от того, чтобы взять на себя роль толкователя Корана, и рассуждаю следующим образом. О чем говорится в тридцать третьем аяте суры «Аль-Исра»? Разве не о том, что Аллах запретил убивать человека без справедливой на то причины? Так вот: во-первых, этот подлец, которого я отправил в ад, не был истинно правоверным, а именно их Аллах запретил убивать; во-вторых, у меня были весьма справедливые причины проломить ему череп.

Этот человек посмел порочить нас, работающих над книгой, тайно заказанной самим султаном. Если бы я не заткнул ему рот, он объявил бы Эниште-эфенди, всех художников и даже мастера Османа безбожниками и отдал бы нас на растерзание последователям бешеного ходжи из Эрзурума. Эти люди и так уже ищут повода показать свою силу, так что, стоит кому-нибудь вслух сказать, что художники, мол, идут против веры, они не только с нами расправятся, но и саму мастерскую сровняют с землей – и даже султан ничего не сможет поделать, лишь будет молча наблюдать за происходящим.

Каждый раз, приходя сюда, я прибираю, вот и сейчас достал припрятанные в углу веник и тряпку. Пока мыл пол и подметал, согрелся и почувствовал себя верным рабом Аллаха. Чтобы удержать в душе это чувство, долго молился, и проклятый мороз снова пробрал меня до костей, заболело горло. Я вышел на улицу.

Потом меня незнамо как занесло в другое место, все в том же странном состоянии духа. Каким путем я шел из квартала рядом с заброшенным текке, о чем думал, не знаю, но оказался в конце концов здесь, на улице, по обе стороны которой растут кипарисы.

Сколько бы я ни ходил, мне никак не отделаться от одной мысли, она гложет меня, будто червь; может быть, если я поделюсь с вами, станет полегче. Незадолго до смерти подлый доносчик – или несчастный Зариф-эфенди, называйте как хотите, – всячески хулил Эниште. Говорил, например, что тот все рисунки делает с перспективой, а это гяурский прием. Я остался равнодушен к его словам, и тогда мерзавец сказал: «Есть еще один рисунок, последний. Он попирает все, во что мы верим. Это уже не просто безбожие, а самое настоящее богохульство!» За три недели до того разговора Эниште-эфенди и в самом деле попросил меня сделать в разных углах большого листа несколько изображений – коня, денег, Смерти, – причем все разного размера, как на рисунках европейцев. Бо́льшую часть страницы, к которой бедный Зариф-эфенди уже выполнил заставки, Эниште всегда прикрывал бумагами, словно желал что-то скрыть от меня и от других художников.

Я хочу спросить у Эниште-эфенди, что изображено на том рисунке, но слишком многое меня удерживает. Во-первых, понятное дело, он может заподозрить, что это я убил Зарифа, – и всем рассказать о своих подозрениях. А во-вторых, вдруг он скажет, что Зариф-эфенди был прав? Иногда я говорю себе, что можно в разговоре не поминать Зарифа – словно не он навел меня на мысль, а я сам догадался, но страх от этого не становится меньше. Если человек, сам того не сознавая, идет против веры, это, может быть, не так и страшно, но я-то уже обо всем догадываюсь.

Мои ноги, которые умнее головы, сами привели меня на улицу, где живет Эниште-эфенди. Я спрятался за угол и долго разглядывал его дом, едва различимый в темноте, окруженный деревьями, большой, двухэтажный, странное жилище богатого человека. В какой части дома живет Шекюре, я не знаю. Бывало, я пытался представить, за какими ставнями она окажется, если дом рассечь, словно ножом, как это делали некоторые тебризские художники во времена шаха Тахмаспа.

Калитка открылась, вышел Кара. Эниште проводил его ласковым взглядом и закрыл калитку.

Когда я это увидел, в моей голове, занятой глупыми мечтаниями, сами собой возникли три мысли.

Во-первых, Эниште-эфенди поручит закончить книгу Кара, поскольку тот стоит дешевле любого из нас и не опасен.

Во-вторых, красавица Шекюре выйдет замуж за Кара.

В-третьих, бедный Зариф-эфенди был прав и я убил его зря.

В такие мгновения, когда безжалостный разум приходит к выводу, который никак не приемлет сердце, все наше существо начинает бунтовать. Вот и теперь часть моего сознания решительно восставала, не желая верить, что я совершенно попусту стал гнусным убийцей. А мои ноги тем временем опять оказались расторопнее и рассудительнее головы и понесли меня вслед за Кара-эфенди.

Мы шли и шли, минуя одну улицу за другой, а я все думал, как легко было бы прикончить этого довольного жизнью и самим собой Кара. Тогда о первых двух удручающих выводах можно будет забыть. И даже больше того, получится, что я не зря убил Зарифа-эфенди. Вот пробежать сейчас шагов десять, нагнать Кара да ударить его со всех сил по голове – и тогда все будет как раньше, и Эниште-эфенди позовет меня, чтобы мы вместе закончили книгу. Но более честная и осторожная часть моего разума (а честность, собственно говоря, и есть не что иное, как трусость) продолжала убеждать меня в том, что мерзавец, которого я укокошил и сбросил в колодец, на самом деле был клеветником. Если это так, то я убил его не зря и Эниште, в книге которого нет ничего, что нужно было бы скрывать, снова пригласит меня в свой дом.

Но стоило мне взглянуть в спину Кара, как я понимал: этого не будет. Пустые мечты. Вот Кара действителен. Со всеми такое бывает: лелеешь надежды, мечтаешь о чем-то неделями, годами и думаешь, что мечты твои вполне осуществимы, а потом тебе на глаза вдруг попадается какое-нибудь новое лицо, не виданные ранее одежды, счастливый человек – и всё, ты тут же понимаешь, что мечты твои не сбудутся, любимую девушку в жены тебе не отдадут, вожделенную должность ты никогда не получишь.

Я с острой ненавистью, от которой даже в жар бросало, смотрел на Кара: на его голову, затылок, на движение плеч. Какая у него отвратительная походка: идет так, словно каждым шагом оказывает миру благодеяние. Такие люди, как Кара, не знающие мук совести и видящие впереди счастливое будущее, весь мир мнят своим домом и открывают любую дверь, словно султан, явившийся в свою конюшню, – и мы, живущие за этой дверью, сразу чувствуем себя униженными. Я еле удержался, чтобы не схватить камень и, пробежав немного, не опустить его на голову Кара.

Так мы и шли, двое мужчин, влюбленных в одну женщину: впереди Кара, не подозревающий о моем присутствии, позади я; то поднимались по склону, то спускались, кружили по стамбульским улицам, отданным во владение враждующим собачьим стаям, обходили стороной сумрачных незнакомцев, похожих на грабителей, которые готовы придушить ночного прохожего; проходили мимо пепелищ, где притаились джинны, мимо мечетей, на куполах которых дремали ангелы, мимо укрытых снегом кладбищ, где кипарисы перешептываются с душами умерших, а между могил бродят сонмы привидений, мимо бесконечных лавок, конюшен, текке, свечных и шорных мастерских, – и мне казалось, что я не преследую Кара, а подражаю ему.

24. Меня зовут Смерть.

Я, изволите ли видеть, Смерть, но бояться меня не надо, я же нарисованная. Впрочем, вы все равно боитесь, по глазам вижу. Вам, словно детям, перепутавшим жизнь с игрой, кажется, что во мне все-таки есть что-то от настоящей смерти, и от этого вам становится жутко. Это мне нравится. Глядя на меня, вы предчувствуете, как наложите в штаны от страха, когда наступит неотвратимый последний час. Это не шутка: при встрече со смертью большинство мужчин, и самые отчаянные храбрецы в первую очередь, теряют власть над собой. Поэтому на полях сражений, которые вы столь часто рисуете, пахнет вовсе не порохом и раскаленным металлом, а дерьмом и гниющим мясом.

Я знаю, вы впервые видите нарисованную Смерть.

Год назад один таинственный старик, высокий и тощий, пригласил к себе молодого художника. Проводив гостя на второй этаж, старец угостил его великолепным, нежным, как шелк, благоухающим кофе. Когда в голове у мастера прояснилось, старик показал ему погруженную в полумрак комнату за синей дверью, где было все, что нужно художнику: лучшая бумага из Индии, кисточки из беличьего меха, сусальное золото, всевозможные перья и перочинный нож с рукояткой из коралла. При виде всего этого – а тут еще хозяин намекнул, что хорошо заплатит за работу, – сердце у художника радостно забилось.

– Нарисуй мне Смерть, – сказал старик.

– Я никогда не видел изображений Смерти и потому нарисовать ее не смогу, – ответил чудо-художник, который потом меня все-таки нарисует.

– Можно рисовать и не зная, как изображаемый предмет выглядит на других рисунках, – упрямился худой старик.

– Может быть, и не обязательно, – ответил художник, который меня нарисует, – но рисунок не получится безупречным, как у старых мастеров, если не повторен тысячи раз. Каким бы большим мастером ни был художник, новый для себя предмет он рисует как ученик, а это мне отнюдь не пристало. Я не могу предать свое мастерство ради того, чтобы изобразить Смерть: это стало бы чем-то вроде смерти для меня самого.

– Что ж, может быть, это поможет тебе лучше понять, как изобразить то, что я прошу.

– Мастер не тот, кто рисует пережитое, а тот, кто рисует незнаемое.

– Значит, мастерство нужно познакомить со Смертью.

И завязалась между ними беседа, приличествующая двум художникам, которые с почтением относятся к старым мастерам и их искусству, беседа, полная двойных значений, иносказаний, намеков и игры слов. Поскольку речь шла обо мне, я внимательно слушала – но не сомневаюсь, что подробный пересказ этой беседы быстро наскучил бы замечательным художникам, собравшимся в нашей кофейне. Однако в какой-то момент разговор зашел вот о чем:

– Что есть мерило мастерства? Какое умение выше: рисовать любой предмет так же безупречно, как старые мастера, или изображать то, что никто не может увидеть? – спросил умный художник с чудесной рукой и прекрасными глазами. Он знал ответ, но был осторожен.

– Венецианцы считают, что велик тот художник, который раскрывает новые предметы и находит новые приемы, – ответил упрямый старик.

– Венецианцы умирают как венецианцы.

– Умирают все одинаково.

– Легенды и рисунки восславляют не одинаковых, а единственных в своем роде людей. Мастерство заключается в том, чтобы, рисуя не похожих друг на друга героев легенд, сделать их похожими на нас.

Речь пошла о том, как умирают венецианцы и мусульмане, об Азраиле и других ангелах Аллаха и о том, что их ни в коем случае нельзя путать с теми ангелами, которых рисуют гяуры. Молодой художник, которому вскоре предстояло меня нарисовать и который сейчас сидит в нашей уютной кофейне, глядя на меня своими очаровательными глазами, устал от высокопарных речей. Ему не терпелось взяться за дело и нарисовать меня, но он не знал, как я выгляжу.

Коварный старик сразу это почувствовал и впился в молодого художника глазами, в которых плясало пламя впустую рассеивающей мрак свечи.

– Венецианцы рисуют Смерть похожей на человека – у них это ангел вроде нашего Азраила, только в человеческом образе. Такой же человеческий образ принял Джебраил, когда открывал Пророку Священный Коран. Понимаешь?

Я смекнула, что молодому мастеру, которого Аллах наделил огромным даром, не терпится меня нарисовать, ибо дьявольски хитрый старик сумел внушить ему опасную мысль: на самом деле каждый хочет нарисовать не то, что озарено ярким светом и всем известно, а то, что таится в сумраке и никому не ведомо.

– Я ведь совсем не знаю, что такое смерть, – сказал художник.

– Все мы знаем, что такое смерть, – возразил старик.

– Мы боимся ее, но не знаем.

– Вот и нарисуй свой страх.

Тут мне стало понятно, что меня вот-вот нарисуют. Я догадалась об этом, увидев, как сосредоточился художник, как напряглись мышцы его руки. Пальцы его уже искали перо. Однако, будучи большим мастером, он сдерживал себя, понимая, что чем дольше продлится это напряжение, тем глубже станет его любовь к рисунку.

Хитрый старик тоже это все понял и, желая разбудить в художнике вдохновение, стал зачитывать вслух отрывки о смерти из лежащих перед ним «Книги о душе» и «Книги о Судном дне», а также из сочинений Газали и ас-Суюти[74].

Итак, чудо-мастер рисовал мой образ, на который, поеживаясь от страха, вы сейчас смотрите, а старик читал ему о том, что, когда явится ангел смерти, у него будут тысячи крыл, простирающихся от неба до земли и от самого края востока до самого края запада; всех правоверных эти крыла укроют мягко и нежно, а для грешников и восставших против Аллаха они будут словно бы полны раскаленных гвоздей. Рассудив, что большинство из вас, художников, отправится в ад, мастер снабдил меня изрядным количеством гвоздей. Затем мастер услышал, что ангел, которого Аллах посылает, чтобы забрать душу, держит в руке книгу, в коей вы все записаны: некоторые имена обведены черным, но время смерти ведомо только Аллаху. Когда же оно приходит, с дерева, что растет на седьмом небе, срывается листок, и тот, кто поймает его и прочтет, что на нем написано, будет знать, кому пришел черед умереть. Мастер изобразил меня страшной, но задумчивой, ибо таковым подобает быть существу, знающему толк в книгах и записях. Безумный старик прочитал, что, когда ангел смерти в облике человека протягивает руку к тому, чей срок вышел, и забирает его душу, все вокруг внезапно озаряется светом, похожим на солнечный, – и умный художник нарисовал меня в ореоле света, ибо знал, что людям, собравшимся вокруг покойника, этот свет не будет виден. И наконец, дело дошло до отрывка из «Книги о душе», где приводятся свидетельства старых кладбищенских воров, которые уверяют, что находили трупы, утыканные гвоздями, и черепа, заполненные свинцом, а разрывая свежие могилы, видели порой не тело умершего, а языки пламени. Услышав это от неугомонного старика, чудо-художник пририсовал мне все, что только способно напугать человека.

Однако затем им завладело сожаление. Не о том, что он сделал рисунок таким страшным, а о том, что вообще его сделал. Так что я чувствую себя человеком, о котором собственный отец вспоминает со стыдом и досадой. Почему же чудо-художник пожалел, что нарисовал меня?

Прежде всего, потому, что рисунку недостает мастерства. Как видите, он лишен совершенства – венецианского ли, гератского ли. Получилась серединка на половинку, что никак не приличествует такой важной сущности, как Смерть. Я и сама этого стыжусь.

И потом, художник, поддавшийся дьявольским нашептываниям старика, внезапно сообразил, что, используя приемы европейцев, проявляет своего рода неуважение к старым мастерам и даже – мог ли он когда-нибудь о таком подумать? – унижает их. Мысли об этом не дают художнику покоя.

Наконец, со Смертью не шутят. Это неплохо бы уяснить и тем остолопам, которые, привыкнув к моему виду, уже начали скалить зубы.

Нарисовавший меня художник лишился сна; по ночам, охваченный раскаянием, он бродит по улицам и, подобно некоторым китайским мастерам, воображает, будто превратился в то, что нарисовал.

25. Меня зовут Эстер.

Рано утром я принялась собирать свой узел: вниз поместила фиолетовую и красную ткань на одеяла (из Биледжика[75], самая лучшая), которую заказали мои покупательницы из кварталов Кызылминаре и Каракеди. Взяла голубой китайский шелк, что недавно привез корабль из Португалии, а зеленый оставила. Снег все не тает, зима никак не кончается, поэтому я не забыла про шерстяные вещи: носки, пояса и разноцветные жилеты, – набрала их побольше и красиво разложила в середине узла, чтобы, когда я его разверну, у самой равнодушной и скаредной хозяйки затрепетало сердце. Для тех женщин, что товарам предпочитают сплетни, я прихватила легкие, но дорогие шелковые платки, кошельки и расшитые банные рукавицы. Подняла узел – ух какой тяжелый, надорвусь! Положила его на пол, развязала и стала думать, что выложить. Тут в дверь постучали, Несим открыл и позвал меня.

На пороге стояла запыхавшаяся Хайрийе, в руках – письмо.

– От Шекюре-ханым, – прошептала она так взволнованно, будто сама влюблена и замуж хочет.

Я с невозмутимым видом взяла письмо и наказала глупой девчонке идти домой, никому не попадаясь на глаза. Несим вопросительно взглянул на меня. Я взяла другой узел, поддельный: огромный, но легкий, я с ним хожу, когда разношу письма.

– Дочь достопочтенного Эниште, Шекюре, сгорает от любви. Совсем голову потеряла, бедняжка, – объяснила я, выходя на улицу, и усмехнулась – но сразу ощутила стыд. На самом деле мне хотелось не смеяться над сердечными злоключениями Шекюре, а лить слезы над ее печальной жизнью. Какая же она красивая, бедная моя черноглазка!

Я быстро прошла через наш еврейский квартал. На утреннем холоде он выглядел совсем безлюдным и жалким, сплошные развалюхи. Долго ли, коротко ли, дошла до улицы, где живет Хасан, и увидела слепого нищего, который, расположившись на углу, клянчил деньги у прохожих.

– Самый лучший товар! – заорала я изо всех сил.

– Старая жирная карга! – прогнусавил нищий. – Тебе и кричать не надо, я тебя по шагам узнал.

– Грязный слепой! – не осталась я в долгу. – Паршивый татарин! Слепнут те, кого оставил своим попечением Аллах. Пусть Он тебя еще и не так покарает!

Раньше я на оскорбления так не злилась.

Дверь открыл отец Хасана, вежливый, доброжелательный абхаз.

– Что принесли нам нынче? – спросил он.

– Твой лентяй-сын еще спит?

– Ничего подобного. Тебя с вестями поджидает.

В этом доме всегда темно, как в могиле. Шекюре никогда не спрашивает, как здесь идут дела, но я все время рассказываю ей об этом доме, чтобы у нее и мысли не возникло сюда вернуться. Сложно даже представить, что Шекюре когда-то была здесь хозяйкой, что здесь жили ее шалуны-сыновья. В доме пахнет сном и смертью. Из прихожей я прошла в комнату, где было еще темнее.

Ни зги не видать. Только я достала письмо, как из темноты появился Хасан и выхватил его. Я, как всегда, ничего говорить не стала – пусть спокойно читает, утоляет лютое любопытство. Но он сразу же поднял голову и спросил:

– Больше ничего нет? – как будто сам не знал. – Письмо совсем коротенькое.

И Хасан прочитал вслух:

Кара-эфенди, ты приходишь в наш дом и сидишь целый день – но, насколько мне известно, еще ни единой строчки не написал для книги моего отца. Если не закончишь книгу, все твои надежды напрасны.

Держа письмо в руке, он смотрел мне в глаза таким грозным взглядом, точно это я во всем виновата. Не люблю, когда в этом доме становится так тихо.

– О том, что она замужем и ждет мужа с войны, уже ни слова. Почему?

– А мне откуда знать? Эти письма не я пишу.

– Иногда я даже в этом сомневаюсь, – буркнул Хасан и вернул мне письмо, присовокупив к нему пятнадцать акче.

– Некоторые мужчины, разбогатев, становятся скаредными. Ты не из таких.

Есть в этом человеке что-то дьявольское, и в уме ему не откажешь. Неудивительно, что Шекюре, несмотря ни на что, продолжает принимать и читать его письма.

– Что это за книга, о которой она пишет?

– Разве ты не знаешь? Говорят, деньги на нее дает сам султан.

– Художники, работающие над этой книгой, убивают друг друга. Не то из-за денег, не то потому, что рисунки, которые они делают, возводят хулу на нашу веру. Говорят, кто увидит такой рисунок, ослепнет.

Эти слова он произнес с усмешкой, показывая, что принимать их за правду не нужно, но, даже если я и посчитаю их истиной, ему все равно. Подобно многим мужчинам, нуждающимся в моей помощи, чтобы передавать письма, Хасан норовил унизить меня, когда страдала его собственная гордость. Я же в таких случаях делаю вид, что расстроилась, – пусть порадуется. А вот девушки, когда уязвят их гордость, бросаются мне в объятия и рыдают.

– Ты женщина умная, – проговорил Хасан, чтобы меня утешить (он-то думал, что мне и в самом деле обидно). – Отнеси побыстрее. Любопытно, что ответит этот болван.

Мне вдруг захотелось сказать, что не так уж Кара и глуп. В подобных случаях бывает полезно раздразнить ревность мужчины – от этого свахе Эстер перепадает больше денежек. Но сейчас я побоялась, что он очень уж сильно может разгневаться.

– Там в конце улицы сидит нищий татарин, – сообщила я, выходя. – Такой бесстыжий!

Чтобы опять не поцапаться со слепым, я направилась в другую сторону и прошла через куриный базар. И почему это мусульмане не едят куриных голов и ног? Странные люди! Моя бабушка, земля ей пухом, рассказывала, что, перебравшись сюда из Португалии, они поначалу чуть ли не каждый день ели вареные куриные ножки – такие те были дешевые.

В квартале Кемераралыгы я увидела женщину на коне в окружении рабов. Женщина, то ли жена паши, то ли дочь богача, по-мужски прямо сидела на коне и выглядела гордо-прегордо. Я вздохнула. Если бы отец Шекюре не был витающим в облаках книжником, если бы ее муж вернулся с персидской войны с добычей, она жила бы не хуже этой гордячки. Шекюре достойна этого, как ни одна другая женщина.

Когда я ступила на улицу, где живет Кара, мое сердце забилось чаще. Хочется ли мне, чтобы Шекюре вышла за него? Я ухитряюсь носить ей письма от Хасана, не позволяя с ним сблизиться, а что делать с Кара? У него все в полном порядке, если не считать любви к Шекюре.

– Самый лучший това-а-ар!

Ни на что я не променяю это удовольствие – вручать письма влюбленным, потерявшим разум от одиночества. Даже если они не сомневаются, что получат плохое известие, перед чтением письма каждого охватывает трепет надежды.

Упования Кара более чем оправданны, ведь Шекюре в своем письме ничего не сказала про возможное возвращение мужа, а слова «надежды напрасны» предварила условием. Одна радость была наблюдать, как он читает. В такое волнение пришел, что даже испугался своего счастья. Когда Кара ушел к себе, чтобы написать ответ, я, как полагается сообразительной торговке, развязала свой поддельный узел, вытащила из него черный кошелек и показала любопытной хозяйке дома.

– Из лучшего персидского бархата.

– У меня сын был убит на персидской войне, – ответила хозяйка. – Ты от кого носишь Кара письма?

По лицу ее было видно, что она задумала женить бравого постояльца на своей или еще невесть чьей криворожей дочке.

– В больнице, что в квартале Байрампаша, лежит его бедный родственник, того и гляди умрет. Денег просит.

– Ох, горе-то какое! – не поверив ни единому слову, посетовала хозяйка. – Кем же этот несчастный приходится Кара?

– А как погиб твой сын? – спросила я, словно не слышала ее вопроса.

Мы враждебно уставились друг на друга. Конечно, жизнь у нее тяжелая: вдова, одинокая женщина… Я, торговка и сваха Эстер, знаю, что людей в этой жизни занимают лишь невероятные истории о богатстве, власти и сказочной любви. А остальное: несчастья, разлуки, ревность, вражда, слезы, сплетни и бедность, которой не видно конца, – у всех похоже, как эти вещи в доме: старый, выцветший пестрый ковер, поварешка на пустом подносе для пирожков, медное блюдо, коробка для золы и щипцы рядом с очагом, два потертых сундука, один побольше, другой поменьше, полочка для кавука, которую не убирают, чтобы не заметно было, что в доме живет одинокая вдова, и старая сабля – пугать воров.

Вернулся радостный Кара с кошельком в руке.

– Послушай, торговка, – произнес он нарочно громко, чтобы услышала хозяйка, – отнеси это несчастному больному. Если он напишет ответ, немедленно тащи сюда. А потом я на весь день уйду к достопочтенному Эниште.

И зачем ему, спрашивается, эти игры? Зачем таиться от хозяйки? Что тут такого, если пригожий молодец, получив весточку от своей избранницы, посылает ей платочек или письмецо? Или он и в самом деле положил глаз на хозяйкину дочку? Иногда я совсем не доверяю Кара и боюсь, что он жестоко обманет Шекюре. Проводит в одном с ней доме целый день и не может подать ей никакого знака!

На улице я заглянула в кошелек: двенадцать акче и письмо. Меня так разбирало любопытство, что я чуть ли не бегом поспешила к Хасану. Перед лавками зеленщиков была разложена капуста и морковь, но меня сейчас не мог завлечь даже мой любимый лук-порей, а уж какой он был огромный!

Свернув на улицу, где живет Хасан, я снова увидела слепого татарина, готового разразиться бранью. Тьфу! Я только плюнула в его сторону и пошла дальше. И почему эти недоноски не дохнут в такой холод?

Пока Хасан читал про себя письмо, я сгорала от нетерпения. Наконец не сдержалась:

– Ну, что там?

Он прочитал:

Дорогая Шекюре-ханым, ты хочешь, чтобы я закончил книгу твоего отца. Знай же, что это мое единственное желание. Ради этого я и прихожу в ваш дом, а не затем, чтобы, как ты писала в прошлом письме, потревожить твой покой. Я прекрасно знаю, что любовь к тебе – единственно моя беда. Но именно из-за этой любви у меня никак не получается написать то, что нужно для книги твоему отцу, моему Эниште. Когда я ощущаю твое присутствие в доме, мной завладевает оцепенение, и тогда от меня нет никакой пользы. Я много думал и понял, что этому одна причина: после двенадцати лет разлуки я увидел твое лицо лишь однажды, когда ты показалась в окне; и теперь я очень боюсь, что твой образ меня покинет. Если бы я смог увидеть тебя вблизи еще хотя бы раз, я перестал бы бояться забыть твое лицо и с легкостью закончил бы книгу твоего отца. Вчера Шевкет показал мне дом повешенного еврея. В этом пустом доме нас никто не увидит. Приходи туда сегодня в любое удобное тебе время, я буду ждать. Шевкет сказал, что вчера ночью ты видела во сне, что твой муж умер.

Хасан читал письмо посмеиваясь и с выражением: то делал свой голос, и без того писклявый, похожим на женский, то подбавлял дрожи, изображая отчаянную мольбу влюбленного. Слова «еще хотя бы раз» его особенно позабавили – Кара написал их по-персидски.

– Как только увидел, что Шекюре дает ему надежду, сразу начал торговаться. Настоящие влюбленные так себя не ведут.

– Нет, Кара на самом деле влюблен в Шекюре, – возразила я с наивным выражением на лице.

– Да ты, похоже, на его стороне? Гм, если Шекюре пишет, что видела моего брата мертвым, значит хочет сказать: «Да, я признаю, что он погиб».

– Это же только сон, – сказала я все с тем же глупым видом.

– Я знаю, какой Шевкет умный и хитрый мальчик, – все-таки жил с ним в одном доме. Без разрешения или даже приказа матери он не повел бы Кара в дом повешенного еврея. Но напрасно Шекюре думает, что нас можно сбросить со счетов. Мой брат жив и вернется с войны!

Еще не договорив последних слов, Хасан пошел в комнату. Взял свечу, хотел зажечь ее от пламени в очаге, обжегся и вскрикнул. Облизывая обожженную руку, другой он все-таки запалил свечу и поставил ее на подставку для книг. Потом достал из коробочки с письменными принадлежностями очиненное перо, окунул его в чернильницу и стал быстро что-то писать на небольшом листе бумаги. Я сразу поняла: ему нравится, что я за ним наблюдаю, однако, чтобы показать, что я его не боюсь, улыбнулась – так широко, как только могла.

– Ты знаешь, что это за повешенный еврей такой?

– Моше Хамон, любимый лекарь предыдущего султана, богач из богачей. Он жил в желтом доме неподалеку от Эниште и, говорят, долгие годы прятал там своего брата и его любовницу, сбежавших из Амасьи[76]. Много лет назад накануне еврейской Пасхи в еврейском квартале Амасьи якобы пропал юноша-грек. Пошел слух, что его зарезали евреи, чтобы замесить на его крови мацу, нашлись и лжесвидетели. Когда начались казни, любимый лекарь султана с его позволения устроил красавице и своему брату побег, а потом спрятал их в своем доме. Когда султан умер, враги Моше Хамона, который к тому времени уже жил один, не смогли добраться до красавицы, но его самого по их доносу повесили.

– Если Шекюре не станет ждать возвращения моего брата, ее тоже ждет наказание, – посулил Хасан, отдавая мне письмо.

Однако на его лице не было злобы и ревности – только печаль и страдание, как у настоящих влюбленных. Заглянув в его глаза, я поняла, что любовь за короткое время превратила его в старика – и деньги, которые он теперь зарабатывал на таможне, не помогали ему помолодеть. У него был такой убитый вид, что я подумала: не спросит ли он сейчас, как после всех этих угроз ему убедить Шекюре в своей любви? Но он стал уже таким плохим человеком, что не способен был задать подобный вопрос. Когда человек внутренне соглашается с тем, что он плохой, – а несчастная любовь способна к этому подтолкнуть, – он легко может дойти и до зверства. Я вспомнила страшную саблю в красных ножнах, о которой рассказывали мальчишки – мол, к чему ни прикоснется, все режет, – и так мне стало страшно от этих мыслей, что захотелось бежать без оглядки. Я выскочила на улицу.

Брань слепого татарина застала меня врасплох. Но я сразу же взяла себя в руки, подняла с земли камень, завернула его в платок, положила рядом с нищим и сказала:

– На, возьми, шелудивый!

Даже не улыбнувшись, я посмотрела, как он тянет к свертку руки, надеясь обнаружить там деньги. Потом, не слушая несущейся вслед брани, отправилась к одной из моих удачно выданных замуж доченек.

Милая доченька угостила меня пирожками со шпинатом, вчерашними, но все еще хрустящими. На обед она готовила яхни[77] из ягненка, такое, как я люблю: с большим количеством яиц и сливой для кислинки. Чтобы не огорчать ее, я подождала и съела два полных половника со свежим хлебом. Хозяйка сварила замечательный виноградный компот; я и от него отказываться не стала, без стеснения попросила розового варенья, добавила в компот ложечку. Выпила и понесла письма моей печальной Шекюре.

26. Я – Шекюре.

Когда Хайрийе сообщила, что пришла Эстер, я укладывала высохшее после вчерашней стирки белье в сундук… Хотя зачем мне вам врать? На самом деле я наблюдала за Кара и отцом через дырку в шкафу, а думала при этом как раз про Эстер, потому что поджидала писем от Кара и Хасана. Я чувствую, что отец не зря боится скорой смерти, и знаю, что Кара не будет увиваться вокруг меня до конца жизни. Он, конечно, влюблен, но главное – ему хочется жениться. Поэтому и сердце его открыто для любви. Если не получится со мной – женится на другой и еще до свадьбы успеет в нее влюбиться.

Хайрийе усадила Эстер на кухне и поднесла ей стакан розового шербета. Когда я вошла, служанка бросила на меня виноватый взгляд. Боюсь, с тех пор как отец пригрел ее у себя в постели, она доносит ему обо всем, что видит.

– Красавица моя черноглазая, кручинушка моя, задержалась я, прости! Муж мой, скотина Несим, никак не хотел из дома выпускать, – затараторила Эстер. – Вот у тебя мужа нет, так в этом есть и свои хорошие стороны – никто не притесняет.

Я выхватила письма у нее из рук. Хайрийе отошла в сторонку, чтобы не путаться под ногами, однако слышать все могла свободно. Отвернувшись от Эстер, чтобы она не видела моего лица, я первым делом прочитала письмо Кара. Мысль о доме повешенного еврея заставила меня вздрогнуть. «Не бойся, Шекюре, у тебя все получится!» – сказала я себе и взялась за письмо Хасана. Он был на грани бешенства.

Шекюре-ханым, меня пожирает огонь любви, но тебя, знаю, это не волнует. Ночами мне снится, что я бегу за твоей тенью по голым, пустынным холмам. Ты не отвечаешь на мои письма, хотя мне известно, что ты их читаешь, – это острой стрелой ранит мне сердце. Пишу в надежде, что хотя бы на этот раз ты ответишь. Ходят слухи, что ты сказала детям: «Муж мой умер, я это видела во сне, теперь я вдова». Правду ли говорят, не знаю. Знаю другое: ты по-прежнему замужем за моим братом и должна жить в нашем доме. Мой отец в конце концов признал, что я прав, и сегодня мы с ним пойдем к кадию, чтобы вернуть тебя. Соберем людей и явимся за тобой, так отцу и передай. Собирай вещи, пришла пора вернуться домой. Напиши ответ и сразу отправь его с Эстер.

Прочитав письмо два раза, я собралась с мыслями и вопросительно посмотрела на Эстер. Но она не сказала мне ничего нового ни про Хасана, ни про Кара. Я достала припрятанное в шкафу с кухонной утварью перо, положила на хлебную доску лист бумаги и собиралась уже писать ответ Кара, но остановилась.

Мне пришла в голову одна мысль. Я обернулась и посмотрела на Эстер. Но та с таким детским удовольствием прихлебывала розовый шербет, что мои подозрения показались мне сущей ерундой. Нет, не может быть, что она знает, о чем я думаю. Я положила бумагу и перо на место и улыбнулась Эстер.

– Как славно ты улыбаешься, черноглазая моя, – пропела та. – Не беспокойся, все будет хорошо. В Стамбуле полным-полно пашей и богатеев, которые мечтают о такой красавице и умнице, как ты!

Знаете, иногда мы вроде и говорим то, во что верим, а получается, будто на самом деле не верим, и мы спрашиваем себя: почему же так вышло? Вот и сейчас я сказала:

– Ради Аллаха, Эстер, кто захочет жениться на вдове с двумя детьми?

– Такая, как ты, многим, о-о-очень многим нужна, – ответила Эстер и развела руки в стороны, чтобы показать, как много желающих на мне жениться.

Я взглянула Эстер в глаза и подумала, что не люблю ее. Мое молчание сказало ей, что ответных писем не будет, пора уходить. Попрощавшись с ней, я пошла к себе, ощущая, что молчание поселилось и в моей душе.

Я прислонилась к стене и долго стояла в неподвижности, размышляя о своей жизни, о том, что мне делать, о растущем внутри страхе. Все это время сверху до меня доносились голоса Шевкета и Орхана.

– Ты труслив, как женщина, – говорил Шевкет. – Нападаешь сзади!

– А у меня зуб качается, – хвастался Орхан.

Краем уха я прислушивалась и к тому, что происходит в мастерской. Синяя дверь была открыта, поэтому я без труда могла услышать, как отец говорит Кара:

– Посмотрев на портреты работы итальянских мастеров, с ужасом понимаешь, что глаза на рисунке – это не просто круглые дырочки, у всех одинаковые, а воистину подобия наших глаз, отражающие свет, словно зеркало, и глубокие, как омут. Губы не щель посреди плоского, как бумага, лица. У каждого они своего оттенка красного, напряженные или расслабленные, и более того: они выражают состояние нашей души, нашу печаль и радость. Нос не скучная перегородка, разделяющая лицо на две половины, а полный жизни, любопытный орган, и у каждого из нас он особой формы.

Любопытно, удивило ли Кара, как меня, что отец говорит «мы» о знатных гяурах, изображенных на портретах? Глядя в дырочку, я видела: Кара так бледен, что даже страшно. Милый мой, смуглый, печальный мой удалец, не оттого ли твое лицо потеряло краски, что ты всю ночь не спал, думая обо мне?

Возможно, вы не знаете, каков Кара с виду, так вот: он высокий, худой и красивый. Широкий лоб, глаза как миндаль, нос тонкий, но крепкий. Кисти рук, как в детстве, длинные и тонкие, пальцы подвижные, проворные. Когда он встает, производит впечатление человека сильного; осанка прямая, плечи широкие – но не как у носильщика. В юности что тело, что лицо у него были какими-то нескладными; через двенадцать лет, едва увидев его из своего темного убежища, я сразу поняла, что, достигнув зрелости, он стал прекрасен.

Теперь, приникая к дырочке в темном шкафу, я вижу на лице Кара ту же печаль, что и в первый раз. Думая о том, сколько он страдал из-за меня, я испытываю одновременно и чувство вины, и гордость. Когда Кара смотрит на очередной рисунок для книги и слушает пояснения отца, лицо у него совершенно невинное, детское. Не успела я об этом подумать, как он открыл рот – ну совсем как ребенок, так что вдруг захотелось дать ему грудь. Мне представилось, как я глажу Кара по голове, перебираю пальцами волосы, а он лежит, спрятав лицо между моими грудями; потом берет в рот сосок, как это делали когда-то мои дети, закрывает от счастья глаза и, словно несчастное, одинокое дитя, понимает, что только моя нежность дарует ему тепло и покой. И остается со мной навсегда.

Мне так это понравилось, что я, слегка потея от удовольствия, вообразила, будто Кара рассматривает не нарисованного шайтана, которого показывает ему отец, а мои груди, дивясь их величине. И не только груди – волосы, шею, всю меня с ног до головы. И я так ему нравлюсь, что он говорит мне все те ласковые слова, которые не шли у него с языка в юности, и по выражению его лица, по взгляду становится ясно, что он восхищается моей горделивой статью, умом, воспитанием, смелостью, тем, как терпеливо я жду возвращения мужа, изящным слогом моих писем.

Я вдруг разозлилась на отца, который готов на любую хитрость, только бы я не вышла снова замуж. Надоели мне все эти рисунки, которые он заказывает художникам, желая, чтобы те уподобились европейским мастерам! Надоели его рассказы о Венеции!

Я снова закрыла глаза, и – видит Аллах, это само собой получилось, я не хотела! – представила, что Кара уже совсем рядом со мной, сзади; я не вижу его, но ощущаю его присутствие. Он начинает целовать меня в затылок, в шею, в уши. Я чувствую, какой он большой, сильный и надежный, на него можно положиться, поэтому я в безопасности. Затылку щекотно, кончики грудей дрожат. И тут у меня начинает кружиться голова: я чувствую, что ко мне приближается его мужское естество – большое-пребольшое. Любопытно, какого оно у Кара размера на самом деле?

Иногда во сне я вижу, как мой муж бредет по полю боя, израненный, утыканный персидскими стрелами; пытается подойти ко мне, но между нами река. Он, истекая кровью и корчась от боли, что-то кричит мне с того берега, и вдруг я вижу, что спереди у него поднялось. Если верить тому, что рассказывала в бане недавно вышедшая замуж грузинка (а старухи подтвердили, что да, такое бывает), у моего мужа он был не очень большой. Если у Кара больше, если то громадное, что показалось под тканью его штанов, когда Шевкет передал ему посланный мной листок, в самом деле было тем, о чем я думаю (а чем еще это могло быть?), то вдруг он не сможет в меня войти или, если войдет, мне будет очень больно?

– Мама, Шевкет меня передразнивает!

Я вылезла из темного шкафа, тихо прошла в свою комнату, достала из сундука жилет красного сукна и надела его. Мальчишки вытащили мой тюфяк и скакали по нему, толкаясь и крича.

– Разве я не наказала вам вести себя тихо, когда приходит Кара?

– Мама, а зачем ты надела этот красный жилет? – спросил Шевкет.

– Мама, мама, Шевкет меня передразнивает! – не унимался Орхан.

– Шевкет, я тебе разве не велела не дразниться? А это что за гадость?

Рядом с тюфяком валялся кусок какой-то звериной шкуры.

– Это падаль, – сказал Орхан. – Шевкет с улицы принес.

– Ну-ка, быстро отнесите туда, откуда взяли.

– Пусть Шевкет несет.

– Быстро, я сказала!

Я прикусила губу, как делаю обычно, когда собираюсь кого-нибудь из них ударить. Увидев, как решительно я настроена, мальчишки испугались и побежали выполнять мое распоряжение. Надеюсь, вернутся быстро, замерзнуть не успеют.

Кара нравится мне больше всех художников, потому что он больше всех меня любит, и я знаю, что у него добрая душа. Достав бумагу и перо, я одним махом написала:

Хорошо, перед вечерним намазом я приду в дом повешенного еврея, чтобы увидеться с тобой. Как можно скорее закончи книгу моего отца.

Хасану я ответ писать не стала: не верила, что он и свекор сразу соберут толпу и вломятся в наш дом, даже если и пойдут сегодня к кадию. Иначе он не писал бы писем, а сразу стал бы действовать. Сейчас Хасан ждет моего ответа; не дождавшись, рассвирепеет и тогда уже начнет собирать людей. Только не думайте, что я совсем его не боюсь. По правде говоря, я надеюсь, что Кара меня защитит. И знаете, вот что еще подсказывает мне сердце: наверное, я потому не так уж сильно боюсь Хасана, что и его тоже люблю.

Если вы спросите, как это понимать, я не обижусь. Ваша правда, это странно. За те годы, что мы с Хасаном прожили под одной крышей, я, конечно, успела увидеть, что он за человек: жалкий, слабый, коварный. Но сейчас, как говорит Эстер, он стал много зарабатывать, и я знаю, что она не врет, – так у нее поднимаются брови, когда она говорит о его деньгах. Вместе с достатком к нему пришла уверенность в себе, и все то, отчего он был таким отталкивающим, осталось в прошлом. А вот другая его сторона, темная, странная, делающая его похожим на джинна, проявилась сильнее. Из-за этого меня к нему и тянет. А догадалась я об этом, читая письма, которые он мне так настойчиво шлет.

И Кара, и Хасан перенесли немало страданий из-за любви ко мне. Кара на двенадцать лет отправился в дальние странствия, исчез, обиделся. Хасан же каждый день писал мне письма, рисовал на полях птиц и газелей. Сначала эти письма научили меня бояться его, а потом мне стало интересно.

Хасана тоже занимает все, что со мной связано. Мне об этом отлично известно, а потому я не удивилась, что он знает о моем сне. Но у меня возникло подозрение: уж не дает ли ему Эстер читать мои письма к Кара? Поэтому я не стала передавать ответ через нее. Вам лучше меня известно, верны мои подозрения или нет.

Дети наконец-то вернулись.

– Что это вы так долго? – спросила я, но они сразу поняли, что я не сержусь.

Я отвела Шевкета в комнату со шкафом, взяла на руки, расцеловала.

– Замерз мой милый сыночек. Дай-ка мама поцелует твои ручки, согреет…

Руки Шевкета пахли падалью, но я не стала ничего говорить, только прижала его голову к своей груди и крепко обняла. Вскоре он согрелся и стал мурлыкать, как довольная кошка.

– Скажи, ты маму сильно любишь?

– Ммр-р-р.

– Сильно?

– Да.

– Больше всех?

– Да.

– Тогда я тебе кое-что скажу, – объявила я, понизив голос, словно собиралась поделиться тайной. – Только ты никому не говори, хорошо? – И прошептала ему на ухо: – Я тоже тебя люблю больше всех, имей в виду.

– Больше Орхана?

– Больше. Орхан маленький, глупенький, ничего не понимает. А ты умный, ты понимаешь. – Я поцеловала его волосы, вдохнула их запах. – Поэтому я тебя сейчас попрошу кое-что сделать. Вчера ты тайно передал Кара-эфенди бумажку. Сделаешь сегодня то же самое?

– Это он отца убил.

– Что?

– Он отца убил. Сам вчера сказал в доме повешенного еврея.

– Что сказал?

– «Я, – говорит, – убил твоего отца. Я много-много людей убил».

Тут случилось что-то странное. Шевкет слез с моих коленей и заплакал. С чего это он плачет? Ой, я же только что влепила ему пощечину. Я не хочу, чтобы меня считали жестокосердной, – но меня разозлило, что он говорит такое о человеке, за которого я хочу выйти замуж ради его же и его брата блага.

Бедный мой сиротка все плакал, и мне стало его так жалко, что я чуть сама не заплакала. Мы обняли друг друга, но он продолжал всхлипывать. Стоит ли так убиваться из-за одной пощечины? Я погладила Шевкета по голове.

Началось все с того, что позавчера, как вы знаете, я, разговаривая с отцом, обмолвилась, что во сне видела своего мужа мертвым. Надо сказать, за четыре года, что я жду его возвращения с персидской войны, я не раз видела его во сне, и мертвых тоже видела, но был ли кто из них моим мужем, не знаю.

Сны можно использовать по-разному. В Португалии, откуда приплыла бабушка Эстер, безбожники во сне водились с шайтаном и сношались с ним. В то время предки Эстер уверяли португальцев, что отреклись от своей иудейской веры и стали такими же, как те, христианами-католиками. Португальские же инквизиторы, замыслившие вывести их на чистую воду и всех поголовно сжечь, подвергли евреев пыткам, и те во всем сознались: рассказали о джиннах и шайтанах, которых видели во сне, да и о тех, которых не видели, тоже. Значит, в Португалии сны сгодились на то, чтобы обвинить людей в связях с шайтаном и сжечь.

Сон может быть полезен в трех случаях.

Алиф. Ты чего-то желаешь, но тебе не позволяют даже желать. Тогда ты говоришь, что видела это во сне. Получается, что ты желаешь вроде бы даже против своей собственной воли.

Ба. Ты задумала причинить кому-то зло и, скажем, кого-то оклеветать. И тогда ты говоришь: я видела во сне, как эта женщина прелюбодействует или как тому паше кувшинами носят вино. Даже если и не поверят – клевета уже прозвучала и отложилась в памяти.

Джим. Тебе чего-то хочется, но ты сама толком не можешь понять, чего именно. Ты говоришь о своих сомнениях так, словно рассказываешь запутанный сон. Его сразу растолкуют: скажут, чего тебе нужно и выполнимо ли твое желание. И ты понимаешь, что хочешь мужа, или ребенка, или новый дом…

Причем это вовсе не те сны, которые мы видим на самом деле, когда спим. Каждый рассказывает о том, что пришло ему в голову ясным днем, но так, словно он видел это ночью, – больше толку будет. Только глупцы выкладывают, что им на самом деле снится по ночам, – и либо над ними потешаются, либо толкуют сны им во зло. Настоящим снам никто не придает особой важности, даже те, кто их видит. Или, может, вы придаете?

Когда я как бы между делом сказала отцу, что муж мой, должно быть, мертв, ибо я видела это во сне, он сначала заявил, что не может считать сон убедительным доказательством, однако позже, вернувшись с похорон, признал его вещим. Получается, четыре года муж был живой, а тут вдруг умер – все не только поверили, но и сразу сжились с мыслью о том, что он мертв, как будто это уже совершенно точно установлено. Дети только тогда по-настоящему поняли, что остались сиротами, и пригорюнились.

– Ты видишь сны? – спросила я Шевкета.

– Да, – улыбнулся он, – мне снится, что отец так и не вернулся и я женюсь на тебе.

Он похож на меня, не на отца: у него мои черные глаза, тонкий нос, широкие плечи. Иногда я чувствую себя виноватой, что не передала сыновьям высокий лоб их отца, – головы у них приплюснутые.

– Ну беги, поиграйте с братом саблей.

– Отцовой старой саблей?

– Да.

Я долго сидела, подняв глаза к потолку, слушала, как звенит сабля, ударяясь о дерево, и пыталась подавить нарастающее волнение и страх. Потом спустилась на кухню и сказала Хайрийе:

– Отец уже давно просит рыбной похлебки, так что сходи, пожалуй, на рынок в Кадыргу. Но сначала достань фруктовую пастилу – куда ты ее там припрятала? – и дай детям несколько кусочков. Шевкет ее очень любит.

Шевкет, услышав мои слова, прибежал на кухню, а мы с Орханом поднялись наверх. Я взяла его на руки, поцеловала в шею.

– Э, да ты весь вспотел! А это что такое?

– Шевкет ударил. Мы играли – как будто у него дядина красная сабля.

– Синяк получился, – сказала я, потрогав ушибленное место. – Больно? Этот Шевкет такой грубый. Ладно, послушай, что я тебе скажу. Ты у меня очень умный и сообразительный мальчик, и я тебя хочу кое о чем попросить. Если сделаешь, что я попрошу, открою тебе тайну, которую ни Шевкет, ни кто другой никогда не узнает.

– Правда?

– Видишь эту бумажку? Тебе нужно будет войти в дедушкину комнату и передать ее Кара-эфенди, только так, чтобы дедушка не видел. Понятно?

– Понятно.

– Сделаешь?

– А что за тайна?

– Сначала отнеси бумажку, – сказала я и еще раз поцеловала Орхана в шею, от которой исходит такой приятный запах. Впрочем, приятным я назвала его по привычке. Дети уже давно не ходили в баню с Хайрийе, с тех пор как у Шевкета при виде голых женщин стала твердеть пиписька. – А про тайну я тебе потом расскажу. Ты у меня такой умница, такой красавец. А Шевкет злой. Он даже на маму руку поднимает.

– Не понесу бумажку, – заупрямился Орхан. – Я боюсь Кара-эфенди. Он отца убил.

– Это тебе Шевкет сказал, так? А ну сбегай позови его сюда!

Видимо, выражение лица у меня было очень сердитое – Орхан испуганно соскочил с моих коленей и убежал. А может, и обрадовался тоже: понял, что достанется не ему, а Шевкету. Вскоре они оба явились, запыхавшись от бега по лестнице. Шевкет в одной руке держал кусок пастилы, в другой – саблю.

– Ты сказал брату, что Кара-эфенди убил вашего отца. Только посмей еще раз сболтнуть подобное в этом доме! Вы должны любить и уважать Кара-эфенди, понятно? Вы же не хотите на всю жизнь остаться без отца?

– Я не хочу, чтобы он был моим отцом, – дерзко ответил Шевкет. – Я вернусь в наш дом, к дяде Хасану, и буду ждать настоящего отца.

Я так разозлилась, что влепила ему пощечину. Сабля, с которой он все никак не хотел расстаться, брякнулась на пол. Шевкет заплакал.

– Я хочу, чтобы отец вернулся!

Но я уже плакала еще горше, чем он.

– Нет больше вашего отца, не вернется он! Сироты вы, сироты, понятно, паршивцы?

Я рыдала так громко, что испугалась, как бы не услышали.

– Мы не паршивцы, – пробормотал Шевкет сквозь слезы.

Плакали мы долго, пока все слезы не выплакали. Мне показалось, что плачу я для того, чтобы слезы смягчили мое сердце, чтобы я стала добрее и лучше. Пока плакали, лежали в обнимку на тюфяке. Шевкет спрятал голову у меня на груди. Иногда, когда он так ко мне прижимается, я чувствую, что на самом деле он не спит. А я бы, может, и поспала, но не давали крутившиеся в голове мысли. Снизу, из кухни, доносился приятный запах померанца. Наконец я вскочила с тюфяка, да так резко, что мальчишки проснулись.

– Идите вниз, пусть Хайрийе вас накормит.

Я осталась одна в комнате. За окном падал снег. Я помолилась Аллаху, прося Его о помощи. Потом открыла Коран и, чтобы не так переживать за погибшего мужа, в который раз прочитала отрывок из суры «Али Имран», где говорится о том, что воины, погибшие на войне во имя Аллаха, обретут место в раю рядом с Ним. Показал ли отец Кара незаконченное изображение султана? Он предрекал этому рисунку небывалую силу убеждения: всякий на него посмотревший словно бы осмелится взглянуть в глаза настоящему султану и в страхе отведет взор.

Я позвала к себе Орхана, но на руки брать не стала, только расцеловала его в щеки.

– Ты же у меня храбрый, правда? Пойдешь сейчас в дедушкину комнату и отдашь Кара эту бумажку. Только чтобы дедушка не видел, хорошо?

– У меня зуб качается.

– Если хочешь, вырву его, когда вернешься. Подойди к Кара-эфенди, он удивится, обнимет тебя, и тогда ты тихонько передашь ему бумажку. Договорились?

– Я боюсь.

– Бояться нечего. Знаешь, кто хочет стать твоим отцом, кроме Кара? Дядя Хасан! Хочется тебе, чтобы дядя Хасан стал твоим отцом?

– Нет, не хочется.

– Тогда давай, Орхан, красавец мой, умный мой сын, иди. Не то смотри рассержусь. А будешь плакать, рассержусь еще сильнее.

Орхан покорно и безнадежно протянул мне свою ручонку, и я вложила в нее записку, свернутую несколько раз. О Аллах, помоги мне, ведь все ради этих сирот! Я взяла Орхана за руку и подвела к двери. На пороге он еще раз посмотрел на меня полными страха глазами.

Вернувшись в свое укрытие, я видела, как Орхан нерешительно заглянул в комнату, подошел к отцу и Кара, остановился в растерянности, бросил взгляд на смотровую дырочку, словно ища моей поддержки, и заплакал, однако потом собрался с духом и прильнул к Кара. Кара, человек сообразительный – а иначе он не заслуживал бы права стать отцом моих детей, – увидев, что Орхан невесть с чего приник к нему и плачет, не растерялся, а сразу проверил, нет ли чего в его кулачках.

Отец удивленно воззрился на них, но Орхан уже побежал к двери. Едва он вошел в комнату со стенным шкафом, я подхватила его, расцеловала и с ним на руках отправилась на кухню. Там я дала ему изюма, который он так любит, и сказала:

– Хайрийе, возьми детей и сходи на рыбный рынок, купи у Косты кефали для похлебки. Вот тебе двадцать акче. На все, что останется, на обратном пути купишь Орхану желтого инжира и сушеного кизила, а Шевкету – каленого гороха и суджука[78] с грецкими орехами. До вечернего намаза погуляй с ними, где им захочется, но только чтобы не замерзли.

Когда Хайрийе и дети оделись и ушли, в доме воцарилась приятная тишина. Я поднялась в свою комнату, достала спрятанное между пахнущими лавандой наволочками зеркало, которое сделал мой свекор и подарил мне муж, и повесила его на стену. Если отойти подальше, то можно, слегка наклоняя голову то туда, то сюда, осмотреть себя почти целиком. Жилет из красного сукна сидел неплохо, но мне захотелось надеть под него фиолетовую рубашку, которая была когда-то в мамином приданом. Я достала из сундука светло-зеленый бабушкин бешмет, который покойница сама расшила цветами, но он не подошел. Переодевая рубашку, я задрожала от холода, и вместе со мной задрожал огонек свечи. Сверху я, конечно, собиралась накинуть красное ферадже, подбитое лисьим мехом, но в последнюю минуту передумала и достала из сундука другое, мамин подарок – шерстяное, небесно-голубого цвета, широкое и длинное. Но тут из-за двери послышались голоса, и меня затрясло от волнения: Кара уходит! Я сняла мамино ферадже и надела свое, на меху, – пусть оно тесно мне в груди, все равно нравится. Затем я покрыла голову красивым платком и опустила на лицо льняное покрывало.

Кара-эфенди, разумеется, еще не вышел, я ошиблась от волнения. Пойду, пожалуй, а отцу потом скажу, что ходила с детьми за рыбой, подумала я и тихо, как кошка, спустилась по лестнице.

Осторожно притворила дверь, беззвучно прошла через двор. Выходя на улицу, остановилась и, отогнув покрывало, оглянулась на дом – он показался незнакомым, как будто и не наш.

На улице никого не было, даже кошки куда-то попрятались. Шел редкий снег. Поеживаясь от холода и волнения, я зашла в заброшенный сад, куда, казалось, вообще никогда не заглядывает солнце. Пахло прелыми листьями, сыростью и смертью. В самом доме мне стало куда спокойнее. Говорят, по ночам сюда приходят джинны, разводят в очаге огонь и устраивают веселье. От звука собственных шагов в пустом жилище становилось жутковато, поэтому я затаилась и стала ждать, не шевелясь. В саду послышался какой-то шорох, но потом снова все окутала тишина. Где-то неподалеку залаяла собака: я всех собак нашего квартала знаю по голосу, но эту не узнала.

И снова – тишина. Но теперь у меня появилось чувство, что в доме кто-то есть. Я замерла, боясь выдать свое присутствие. По улице, разговаривая, прошли какие-то люди. Я подумала о Хайрийе и мальчишках: как бы не замерзли, пронеси Аллах. Мне уже надоело прислушиваться к тишине, я начала жалеть, что пришла сюда. Кара не придет, я совершила ошибку, и теперь мне надо поскорее вернуться домой, пока унижение не стало нестерпимым. Я представила себе, что за мной следит Хасан, но не успела толком испугаться, как в саду послышались шаги. Дверь открылась.

Я вдруг быстро перебралась в другое место. Сама не знаю, зачем я это сделала, но сразу поняла: теперь, когда справа окошко, выходящее в сад, Кара увидит меня в волшебной игре света и тени, о которой твердит отец. Я опустила покрывало и стала ждать, прислушиваясь к звуку шагов.

Переступив порог, Кара увидел меня, прошел еще чуть-чуть и остановился. Мы смотрели друг на друга с расстояния пяти-шести шагов и молчали. Вблизи Кара выглядел более крепким и сильным, чем мне казалось, когда я смотрела в дырочку.

– Открой лицо, – шепотом попросил Кара. – Пожалуйста.

– Я замужняя женщина, жду мужа.

– Открой лицо, – все тот же шепот, – он никогда не вернется.

– Ты зачем позвал меня сюда – чтобы сообщить об этом?

– Нет, чтобы увидеть тебя. Я думал о тебе все эти двенадцать лет. Пожалуйста, открой лицо, дай мне увидеть тебя один только раз!

Я открыла лицо. Мне понравилось, как он смотрел на меня, не говоря ни слова, смотрел прямо в глаза.

– Оттого что ты стала женой и матерью, твоя красота расцвела еще больше, – проговорил он наконец. – Лицо твое теперь совсем другое, не такое, каким я его вспоминал.

– А как ты меня вспоминал?

– С болью. Ибо, вызывая в памяти твой образ, я каждый раз думал: это не ты, не настоящая ты. Помнишь, в детстве мы толковали с тобой про историю о том, как Хосров и Ширин влюбились друг в друга по рисункам? Почему Ширин не исполнилась любви сразу, как только увидела висящее на дереве изображение красавца Хосрова? Почему ей понадобилось увидеть рисунок три раза? Ты говорила, что в сказках все происходит трижды, а я утверждал, что любовь должна была загореться в сердце Ширин с первого взгляда. Но кто, спрашивается, способен был сделать настолько правдивое изображение Хосрова, чтобы его можно было узнать, не говоря уже о том, чтобы влюбиться в него? Об этом мы не говорили. Если бы эти двенадцать лет со мной было правдивое изображение твоего прекрасного лица, может быть, я не страдал бы так сильно.

Он еще много и красиво рассуждал о том, как можно влюбиться в человека по рисунку, и о том, как страдал в разлуке со мной. Но я слушала не очень внимательно, потому что следила за тем, как он шаг за шагом приближается ко мне. Его слова, минуя сознание, ложились сразу в память – потом я их вспомню и обдумаю. Сейчас я лишь ощущала волшебство этих слов, которые незримыми нитями все крепче привязывали меня к нему. Мне стало совестно, что он так мучился из-за меня целых двенадцать лет. Как он красиво говорит, какой прекрасный человек этот Кара! Он словно невинное дитя. Это я читала в его глазах. Его любовь, такая сильная, вселяла в меня уверенность.

Мы обнялись, и это было так приятно, что даже совесть моя промолчала. Меня охватила сладкая истома, я обняла Кара еще крепче, позволила ему поцеловать себя и ответила на поцелуй. Казалось, весь мир погрузился в мягкую, нежную тьму. Мне хотелось, чтобы все на свете обнялись, как мы. Его язык забирался все дальше. Мне было так хорошо, что жизнь представлялась полной добра и света, все неприятности забылись.

Если моя грустная история когда-нибудь будет описана в книге, то знаете, как непревзойденные мастера Герата изобразят сцену наших с Кара объятий? Сейчас расскажу. Однажды отец с горящими от восторга глазами показал мне несколько чудесных рисунков, где все, от изгибов букв до волнения листьев, от узоров на стенах до орнамента заставок и стремительного полета ласточек, было пронизано трепетом любви. Влюбленные, томно глядящие друг на друга и обменивающиеся исполненными значения укорами, изображены такими маленькими, мы видим их настолько издалека, что с первого взгляда кажется, будто рассказ идет не о них, а о великолепном дворце, где происходит встреча, о его дворе, о дивном саде, в котором любовно прорисован каждый листик на дереве, и об освещающих сад звездах. Однако, если обратить внимание на скрытую гармонию цвета, какой волен добиться лишь художник, исполненный истинного смирения, если присмотреться к таинственному свету, исходящему из каждого уголка страницы, сразу становится понятно, что тайна этого рисунка – это тайна любви. От влюбленных струится свет, проникающий в самую глубину нарисованного мира. Так и мы с Кара, обнимаясь, словно бы излучали благо во все концы вселенной. Верите?

Но я кое-что видела в жизни и знаю, что такие волшебные мгновения быстро проходят. Кара нежно обхватил ладонями мои большие груди. Это было очень приятно, и мне даже захотелось, чтобы он, забыв обо всем на свете, припал ртом к соскам. Но на это он не решился, потому что чувствовал себя не вполне уверенно. Он словно сам не соображал, что делает, но в то же время ему хотелось большего. И вот мы обнялись еще крепче, но тут же ощутили страх и смущение. Кара обхватил меня за бедра, и в живот мне уперся твердый член. Сначала мне это понравилось. Я чувствовала не стыд, а любопытство и даже гордость: да, вот как оно бывает, когда тебя так обнимают, сказала я себе. Однако потом Кара приспустил штаны. Я тут же повернула голову в сторону, но отвести взгляд не смогла. Какой же он большой!

А затем Кара начал склонять меня к такому бесстыдству, на какое не сразу пошли бы даже те развязные женщины, которые любят рассказывать в бане непристойные истории. Я застыла, пораженная, не зная, что делать.

– Не хмурься, милая! – молил он.

Но я выпрямилась, оттолкнула его и, не обращая внимания на опечаленный вид Кара, обрушила на него поток брани.

27. Меня зовут Кара.

В полутемном доме повешенного еврея Шекюре, сдвинув красивые свои брови, поносила меня и кричала, что я могу совать что угодно в рот черкешенкам, с которыми путался в Тифлисе, кыпчакским распутницам, нищим невестам, которыми торгуют на постоялых дворах, туркменским и персидским вдовам, заполонившим Стамбул шлюхам, порочным мингрелкам, кокетливым старухам-армянкам и абхазкам, ведьмам из Генуи и Сирии, актерам, играющим женщин, и ненасытным мальчикам – но только не ей, Шекюре. Распаленная гневом, она говорила, что я, шатаясь от берегов Каспийского моря до раскаленных улочек аравийских городов, от страны персов до Багдада, с какими только распутными дешевками не знался и оттого потерял всякий стыд – забыл, должно быть, что живут на свете и такие женщины, которым ведомо, что такое честь! А значит, и моим любовным клятвам верить нельзя.

Я почтительно слушал гневные слова, от которых съеживался зажатый в моей руке предмет, чувствовал стыд и досаду от пережитой неудачи, но в то же время две мысли меня радовали: первая – я даже не попытался ответить Шекюре гневом и грубостью, как часто, бывало, отвечал другим женщинам в подобных обстоятельствах, и вторая – Шекюре отлично осведомлена о том, в каких краях я побывал, а значит, думала обо мне больше, чем я полагал.

Потом, увидев, как я расстроился из-за неудачи, Шекюре смягчилась и даже, кажется, посочувствовала мне.

– Если ты и в самом деле сгораешь от страсти, – сказала она, словно извиняясь, – то должен владеть собой, как подобает достойному мужчине, и не оскорблять женщину, на которой вознамерился жениться. Ты не один такой, кстати. Кто-нибудь видел, как ты сюда пришел?

– Нет.

Она обернулась к двери, словно услышала, что кто-то идет по темному заснеженному саду, и я увидел в профиль ее прекрасное лицо, которое пытался вспомнить двенадцать лет. Снаружи и в самом деле послышался какой-то шорох. Мы замерли, насторожась, но никто не вошел. Мне вспомнилось, что и в свои двенадцать лет Шекюре смыслила больше моего, заставляя меня робеть.

– Здесь бродит призрак повешенного еврея, – шепнула она.

– Ты сюда часто ходишь?

– Джинны, призраки, привидения… Они приходят сюда, когда дует ветер, вселяются в вещи и говорят в тишине. Обо всем говорят. Я слышу. Ходить сюда незачем.

– Шевкет привел меня сюда, чтобы показать дохлую кошку, но ее здесь не было.

– Ты правда сказал ему, что убил его отца?

– Нет, такого я не говорил. А он что, так понял? Я сам хочу стать его отцом, это да.

– И все-таки, что ты ему сказал и зачем?

– Он спросил, случалось ли мне убивать людей. Я ответил правду: убил двоих.

– Похвастаться хотел?

– И это тоже, но еще хотел понравиться мальчику, мать которого люблю. Просто я понял, что мама утешает скучающих по отцу маленьких разбойников, расписывая его военные подвиги и показывая добытое в бою.

– Ну что ж, хвастай-хвастай. Они тебя не любят.

– Шевкет не любит, а Орхан любит, – возразил я, радуясь, что подловил любимую на ошибке. – Но я буду отцом им обоим.

На мгновение между нами словно бы пронеслась какая-то тень, нас бросило в дрожь. Когда я пришел в себя, то увидел, что Шекюре плачет, тихонько всхлипывая.

– У моего несчастного мужа есть брат, зовут его Хасан. После исчезновения мужа я два года жила в одном доме с ним и со свекром. Хасан в меня влюбился. Сейчас он что-то заподозрил, вбил себе в голову, что я собираюсь за кого-то замуж, – может быть, и про тебя прознал, – и взбесился. Написал мне, что собирается именем мужа насильно вернуть меня в свой дом, – ведь, по мнению кадия, я не вдова. Они в любую минуту могут напасть на наш дом. А тут еще и отец не хочет, чтобы кадий признал меня вдовой, – боится, что я найду себе нового мужа, а его оставлю одного. После смерти мамы ему было одиноко, и, когда мы с детьми перебрались сюда, он очень обрадовался. Ты будешь жить с нами?

– Что?

– Если мы поженимся, ты согласишься жить со мной в доме моего отца?

– Не думал об этом.

– Так подумай, и поскорее! Времени мало, поверь. Отец, надо отдать ему должное, чувствует приближение беды. Если Хасан соберет людей, приведет янычар, ворвется в дом и потащит отца к кадию, ты скажешь, что видел моего мужа мертвым? Ты приехал из страны персов, тебе поверят.

– Скажу. Но убил его не я.

– Хорошо. Тебе и еще одному свидетелю нужно будет заявить, что вы видели окровавленный труп моего мужа.

– Видеть не видел, милая, но ради тебя солгу.

– Ты любишь моих детей?

– Люблю.

– А что тебе в них нравится?

– В Шевкете – сила, решительность, честность, упорство и ум, в Орхане – то, что он такой хрупкий, маленький, но сообразительный. Я люблю их за то, что они твои дети.

Шекюре слегка улыбнулась, хотя слезы по-прежнему катились у нее из глаз, и с поспешностью человека, которому нужно срочно переделать много дел, перешла к другому.

– Книгу, которой занимается отец, нужно закончить и преподнести султану. Все наши беды – из-за нее, она приносит несчастье.

– Какие еще несчастья она принесла, кроме смерти Зарифа-эфенди?

Этот вопрос Шекюре не понравился. Отвечая, она изо всех сил старалась выглядеть убежденной в правоте своих слов, но именно из-за этого в них слышалась неискренность:

– Приспешники ходжи Нусрета из Эрзурума распространяют слухи, что книга моего отца посеет безбожие и европейскую заразу. Может быть, это художники, которые бывают у нас дома, строят козни из зависти друг к другу? Ты с ними общался, тебе лучше знать.

– А твой деверь? – спросил я. – Он как-то связан с художниками, книгой или сторонниками ходжи Нусрета? Или он ни во что не вмешивается?

– Со всем этим он никак не связан, но вмешаться готов в любую минуту.

Наступила странная, загадочная тишина.

– Когда ты жила под одной крышей с Хасаном, ты прятала от него лицо?

– Насколько это возможно в крохотном домике.

Тут где-то неподалеку громко, что было сил, залаяли сразу несколько собак.

Я не решился спросить, почему покойный муж Шекюре, такой удачливый воин, владелец богатого тимара, поселил свою жену в крохотном домике вместе с отцом и братом. Вместо этого я, робея, спросил у любимой с детства:

– Почему ты вышла за своего мужа?

– Все равно меня за кого-нибудь выдали бы, – ответила она. Это была правда, и сказанная умно: Шекюре не стала хвалить своего мужа и, значит, огорчать меня. – Ты уехал и не вернулся. Возможно, кто-то и посчитает обиду признаком любви, но обиженный возлюбленный – это так утомительно. К тому же с ним у тебя нет никакого будущего.

Тоже правда, но за своего головореза она вышла не поэтому. Уже по одному только лукавому огоньку в глазах Шекюре нетрудно было догадаться, что она, как и все остальные, забыла меня вскоре после того, как я покинул Стамбул. А значит, она все-таки солгала. Впрочем, сделала она это для того, чтобы хоть немножко уврачевать мои душевные раны, а следовательно, мне нужно принять эту ложь с благодарностью. Я стал говорить о том, что во время своих странствий постоянно думал о ней, что по ночам мне являлся ее призрачный образ. Это самое сокровенное, что у меня есть, и я никогда не думал, что буду об этом рассказывать; говорил я чистую правду – но сам с изумлением заметил, что звучат мои слова неискренне.

Вы не поймете ощущений и желаний, посетивших меня в тот миг, если я не остановлюсь на странном противоречии, привлекшем мое внимание впервые в жизни: бывает, что человек рассказывает все, как было, и при этом неискренен. Наверное, самый лучший пример, что можно здесь привести, связан с теми самыми людьми, среди которых завелся не дающий нам покоя убийца: с художниками. Даже безупречнейший рисунок, изображающий, скажем, коня, как бы замечательно он ни представлял замысел Аллаха, этого коня сотворившего, и как бы точно ни соответствовал традициям великих мастеров, рисовавших коней в прошлом, может тем не менее и не выражать подлинных чувств художника, владевших им, когда он рисовал. Искренность художника или подобных нам с вами смиренных рабов Аллаха проявляется не в то мгновение, когда мы достигаем наивысшего мастерства и совершенства, а, напротив, тогда, когда у нас заплетается язык, когда мы ошибаемся, впадаем в уныние и терзаемся жгучей обидой. Это я говорю для тех женщин, которые испытали разочарование, догадавшись – как догадалась Шекюре, – что страстное влечение, которое я питал к ней, ничем не отличалось от головокружительного чувства, не раз овладевавшего мной за годы странствий, – вспомнить хотя бы ту узколицую красавицу из Казвина, с кожей цвета меди и темно-красными губами. Моя милая Шекюре, которой Аллах даровал глубокое знание жизни и острое чутье, понимала, что я двенадцать лет мучился из-за нее, переносил настоящую китайскую пытку, а теперь, впервые оставшись с ней наедине после столь долгой разлуки, не смог одолеть поднявшееся во мне темное вожделение и повел себя как жалкий развратник. Низами, говоря о красавице Ширин, сравнивает ее рот с красной чернильницей, полной жемчужин.

Когда неугомонные собаки снова подняли лай, Шекюре забеспокоилась и сказала, что ей пора уходить. Только тогда мы оба разом заметили, как темно стало в доме призрачного еврея, хотя вечер еще не наступил. Мне снова захотелось обнять Шекюре, я непроизвольно потянулся к ней, но она отпрыгнула, как воробышек.

– Красива ли я по-прежнему? Отвечай быстро.

Я ответил, она внимательно выслушала, явно со мной соглашаясь.

– А что скажешь о моем наряде?

Я похвалил и наряд.

– А аромат мой тебе нравится?

Игра, которую Низами называл шахматами любви, на самом деле сложнее обмена почерпнутыми из книг намеками – ее невидимые ходы делают души влюбленных, и Шекюре, конечно же, об этом знала.

– Много ли ты зарабатываешь? Сможешь ли обеспечить моих сирот?

Я обнял ее и стал говорить о том, что обширный опыт, приобретенный за более чем двенадцать лет на службе у султана и на войне, позволяет мне рассчитывать на самую блестящую будущность.

– Мы так хорошо обнимались в первый раз, – сказала Шекюре. – А сейчас волшебство ушло.

Чтобы доказать искренность своих чувств, я обнял ее покрепче и спросил, почему она отослала мне с Эстер тот рисунок, который хранила все эти годы. Она удивилась моей недогадливости, а в глазах ее я увидел такую нежность, что мы снова поцеловались. Но на этот раз я не лишился разума от вожделения, наши объятия были полны нежности и любви. Возможность обнять любимую – самое лучшее лекарство от мук страсти.

Я положил руку ей на грудь, однако она нежно, но решительно оттолкнула меня и сказала, что не такой уж я зрелый человек, чтобы создать крепкую семью с женщиной, которая сдалась до замужества, и не такой уж опытный, иначе не забыл бы, что поспешность на руку шайтану, а до женитьбы нужно потерпеть и пострадать. Выскользнув из моих объятий, она опустила на лицо льняное покрывало и направилась к выходу. Когда она открыла дверь и стало видно, как в рано опустившихся сумерках падает снег, я забыл, что мы все это время говорили шепотом (видимо, чтобы не потревожить душу повешенного еврея), и громко, очень громко спросил:

– Что нам теперь делать?

– Не знаю, – ответила Шекюре, следуя правилам шахмат любви, и тихо ушла из старого сада.

Снег быстро засыпал ее следы.

28. Меня назовут убийцей.

Уверен, с вами такое тоже бывает. Плутая по бесконечным стамбульским улицам, поедая жареные баклажаны в харчевне или внимательно разглядывая изгибы орнамента, выполненного в виде переплетенного тростника, я вдруг чувствую, что воспринимаю настоящее как прошлое. Скажем, я иду по снегу, а мне хочется сказать: «Я шел по снегу».

События, о которых я вам сейчас расскажу, тоже происходили словно бы и в столь хорошо нам всем известном настоящем времени, и в уже давно прошедшем. Был вечер, сгущались сумерки, падал редкий снег. Я шел по улице, где живет Эниште-эфенди.

На этот раз я пришел сюда преисполненный решимости, зная, чего хочу. Раньше ноги сами приводили меня сюда, пока я размышлял совсем о другом – скажем, о книгах, сделанных в Герате при Тимуре, украшенных изображениями солнца, но лишенных позолоты, или о том, как впервые сказал маме, что получил за книгу семьсот акче, или о своих прегрешениях и глупых ошибках. Теперь я сознавал, куда иду.

Я боялся, что мне не откроют, но едва прикоснулся к калитке, собираясь постучать, как она сама приотворилась – и я снова убедился, что Аллах на моей стороне. Во дворе, ярко-белом от снега, никого не было, как и по ночам, когда я приходил сюда, чтобы работать над новыми рисунками к книге. Справа – колодец, на нем ведро и рядом веселый воробей, которому мороз, казалось, нипочем, слева – пустая конюшня, где коней привязывали только гости. Все на месте, все как всегда. Я вошел в открытую дверь сбоку от конюшни и поднялся по деревянной лестнице, громко топая и кашляя.

Но никто не откликнулся на производимый мною шум. Прежде чем войти в коридор, я снял грязные туфли и нарочито громко бросил их на пол – опять никто не вышел. По обыкновению осмотрев выстроенную вдоль стены обувь, я обратил внимание, что не хватает изящных зеленых туфелек, которые, как я полагал, принадлежат Шекюре, и мне пришло в голову, что дома, возможно, никого нет.

Я быстро открыл первую справа дверь и вошел в комнату, где, как я думал, спит Шекюре с детьми. Ощупал постель, осмотрел содержимое сундука и шкафа, дверца которого открылась совершенно бесшумно. В комнате нежно пахло миндалем; подумав, что так, должно быть, пахнет кожа Шекюре, я полез открывать верхнюю створку шкафа. Оттуда вывалилась подушка – сначала упала мне на голову, а потом на стоявший внизу медный кувшин и стаканы.

– Хайрийе, что ты шумишь? – послышался голос Эниште-эфенди. – Или это ты, Шекюре?

Я в мгновение ока выскочил из комнаты, перебежал коридор наискосок, открыл синюю дверь мастерской, в которой мы зимними ночами работали над книгой, и сказал:

– Это я пришел, Эниште-эфенди, я!

– «Я» – это кто?

В этот миг я понял, что прозвища, которые дал нам в детстве мастер Осман, Эниште-эфенди использовал лишь для того, чтобы тайком посмеяться над нами, – и медленно, отчетливо произнес свое полное имя, присовокупив имя отца и название города, откуда я родом, а также прибавив в конце: «Ваш многогрешный раб», словно горделивый каллиграф, решивший увековечить себя на последней странице роскошного тома.

– Вот как? – проговорил Эниште-эфенди. И повторил: – Вот как!

Сказав это, он замолчал, словно встретившийся со Смертью старик из слышанной мной в детстве сирийской сказки. Длилось молчание недолго, но показалось – целую вечность.

Вот я сейчас заговорил о смерти, и, может быть, кто-нибудь из вас подумал, что я замыслил дурное. Тогда вы мало что поняли из книги, которую читаете: разве человек, у которого есть подобные намерения, будет стучать в дверь и снимать обувь? Разве придет он без ножа?

– Вот оно как, – сказал Эниште-эфенди, опять как тот старик из сказки. Однако затем сменил тон. – Добро пожаловать, сынок. Зачем пришел?

На улице уже почти стемнело. Сквозь узкое окошко, выходящее на чинару и гранат, скрытые до весны вощеной тканью и створками, в комнату проникал тусклый свет, который, должно быть, понравился бы китайским художникам: разглядеть можно было лишь очертания предметов. Эниште-эфенди сидел в своем обычном углу, рядом с подставкой для книг, так, чтобы свет падал слева. Лица его я не мог разглядеть. Я лихорадочно пытался вызвать в себе чувство близости, которое испытывал в те ночи, когда мы с ним до самого утра при свечах сидели среди этих кистей, перьев, чернильниц, рисовали и говорили о том, что такое рисунок. Но сегодня я чувствовал себя здесь чужим и, должно быть, поэтому постеснялся вот так прямо взять и выложить свои сомнения: мол, когда рисую, меня одолевает страх, что я грешу, а еще я боюсь, что об этом грехе прознают святоши. Я решил рассказать Эниште-эфенди одну историю.

Вы, наверное, слышали о Шейхе Мохаммеде, художнике из Исфахана. Никто лучше его не умел сочетать цвета, размечать страницы, изображать животных, людей и человеческие лица: не было ему равных в умении привнести в рисунок чувство, живущее в поэзии, и строгую логику, присущую геометрии. Достигнув вершин мастерства в молодом возрасте, этот чудо-мастер три десятка лет оставался самым смелым среди художников своего времени как в выборе предмета, так и в манере письма. Это он с необыкновенным мастерством и чувством меры соединил изящную и нежную гератскую миниатюру с китайским рисунком: оттуда, из Китая, через монголов к нам пришли нарисованные черным страшные шайтаны, рогатые джинны, великаны, кони с громадным членом и полулюди-полузвери. Это он первым проявил интерес к портретам, которые привозили на кораблях португальцы и голландцы, и испытал на себе их влияние; он вернул к жизни забытые приемы художников времен Чингисхана, разыскав старинные разодранные книги; он прежде всех осмелился взяться за такие сюжеты, от которых у мужчин встает: изобразил, например, Искандера на острове женщин, наблюдающего за тем, как плавают обнаженные красавицы, и купающуюся при лунном свете Ширин; он рисовал Пророка, летящего на небо на коне Бураке, почесывающихся шахов, сношающихся собак, упившихся вином шейхов – а за ним следом шли и другие художники. Все эти тридцать лет он усердно трудился, обуреваемый вдохновением, а попутно, то тайно, то открыто, пил вино и курил опиум. Однако позже, в почтенном возрасте, он за краткое время полностью изменился: стал учеником-мюридом благочестивого шейха, объявил, что все его рисунки, сделанные за тридцать лет, пропитаны безбожием и безверием, и отрекся от них. Более того, оставшиеся тридцать лет своей жизни Шейх Мохаммед посвятил тому, что ходил из города в город и выискивал во дворцах и библиотеках книги со своими рисунками. Обнаружив в книжном собрании какого-нибудь шаха свой давнишний рисунок, он пускался на всяческие хитрости, только бы уничтожить иллюстрацию: например, улучив момент, когда никто не видит, выдирал страницу с рисунком или же лил на него воду.

Вот эту историю я и поведал Эниште-эфенди, чтобы показать, как страдает художник, если, увлекшись творчеством, впадает в безбожие, сам того не заметив. Я напомнил также и о том, каков был конец Шейха Мохаммеда. Когда в огромной библиотеке Аббаса Мирзы, наместника Казвина, ему не удалось отыскать среди великого множества книг те несколько, в которых были его рисунки, художник поджег все книгохранилище. В страшном пожаре погиб и сам Шейх Мохаммед, мучимый раскаянием за свои грехи. Я рассказывал о его смерти с таким волнением, будто сам горел в том огне.

– Сынок, – ласково сказал Эниште-эфенди, – ты что, боишься своих собственных рисунков?

В комнате было уже так темно, что я не мог разглядеть его лица, но мне показалось, будто он улыбнулся.

– Наша книга уже давно никакая не тайная, – проговорил я. – Может быть, это и не так уж важно, но слухи о ней ходят повсюду. Говорят, что мы хулим нашу веру. Говорят, что мы делаем вовсе не ту книгу, которую заказал и ждет султан, а совсем другую, по нашему собственному разумению. Более того, наша книга заключает в себе и насмешку над султаном, и безбожие, и неверие, и подражание гяурам. Некоторые утверждают даже, что шайтан у нас – милое создание. Ходят слухи о перспективе: мы, мол, смотрим на мир глазами шелудивого пса, изображаем мечеть размером с клеща – и не потому вовсе, что она стоит на заднем плане, а желая осмеять ходящих в мечеть верующих и оскорбить ислам. По ночам я думаю об этом и не могу уснуть.

– Мы же работали над этими рисунками вместе, – укорил меня Эниште-эфенди. – Скажи, разве мы делали что-нибудь подобное? Да что там, разве у нас было такое даже в мыслях?

– Никогда! – воскликнул я с деланым жаром. – Однако говорят и другое: что есть еще один, последний рисунок и он являет собой уже не скрытое безбожие, а откровенное кощунство!

– Ты и последний рисунок тоже видел.

– Я видел только края большого, на две страницы, листа, на которых рисовал то, что вы меня просили, – ответил я осторожно, но твердо, надеясь, что Эниште-эфенди это понравится. – Однако весь рисунок я не видел. Если бы я увидел его целиком и убедился, что слухи о нем всего лишь гнусная клевета, меня перестали бы терзать муки совести.

– Почему ты чувствуешь себя виноватым? – спросил Эниште-эфенди. – Что тебя гложет? Кто вселил в тебя страх?

– Когда много месяцев с радостью работаешь над книгой и вдруг в душу закрадывается опасение, что она оскорбляет святое для тебя, ты испытываешь муки ада уже на этом свете. Вот если бы увидеть последний рисунок!

– Так вот в чем дело. Ради этого ты и пришел?

Меня охватила тревога. А вдруг он думает про меня плохое, – например, что это я убил беднягу Зарифа-эфенди?

– Среди распространяющих слухи есть и те, кто хочет свергнуть нашего султана и посадить на трон наследника. Они утверждают, что султан и в самом деле тайно желает создать безбожную книгу.

– Да много ли человек этому верят? – сказал Эниште-эфенди. В его голосе звучали усталость и скука. – Всякий ретивый проповедник, ошалев от первых успехов, начинает кричать, что вера в опасности. Нет надежнее способа заработать на хлеб.

Неужели он думал, что я пришел к нему передавать слухи и пересуды?

– Бедный покойный Зариф-эфенди, – произнес я дрожащим голосом. – Я слышал, что он увидел последний рисунок целиком и счел его кощунственным – за то, мол, мы его и убили. Мне это пересказал мой близкий знакомый, один из старших мастеров. Вы же знаете этих учеников и подмастерьев, им бы всем только посплетничать.

Я еще долго говорил в том же духе, все сильнее и сильнее волнуясь. Не знаю, что из того, о чем рассказывал, я на самом деле слышал, что вообразил себе от страха после того, как пришил подлого клеветника, а что понапридумывал прямо тогда. Захлебываясь словами, я надеялся, что уж теперь-то Эниште-эфенди покажет последний рисунок и успокоит меня. Как он не может понять, что только этим избавит меня от сомнений и убедит, что я не погряз в грехе?

Мне захотелось смутить его, и я храбро спросил:

– Может ли художник, сам себе не отдавая в этом отчета, сделать безбожный рисунок?

Вместо ответа Эниште-эфенди изящно взмахнул рукой, словно напоминая, что неподалеку спит ребенок, которого я могу разбудить. Я замолк.

– Совсем темно стало, – тихо, почти шепотом сказал Эниште-эфенди. – Зажжем-ка свечу.

Он зажег свечу от очага, и при ее свете я увидел на его лице непривычное горделивое выражение, которое мне очень не понравилось. Или это была жалость? Может быть, он все понял и считал меня подлым убийцей? Может, он меня боялся? Мысли вдруг совершенно вышли из-под моей власти: я с удивлением следил за ними, словно они принадлежали кому-то другому. Ковер на полу: в одном уголке пятно, похожее на волка; почему я раньше этого не замечал?

– Каждый хан, шах и султан, любящий книги и миниатюру, в своем увлечении переживает три поры, – заговорил Эниште-эфенди. – Поначалу он полон смелости, настойчив и любопытен. Книги нужны ему, чтобы снискать известность и уважение среди других владык. Это пора познания нового. Затем он заказывает книги уже ради своего собственного удовольствия, потому что научился получать наслаждение от созерцания рисунков. Это приносит ему всеобщее уважение, а в его библиотеке появляются книги, которые должны обеспечить повелителю бессмертную славу. Однако с наступлением осени жизни ни один владыка уже не мечтает снискать бессмертие в этом мире. Бессмертие здесь – это когда тебя помнит младшее поколение твоих современников, внуки. Такое бессмертие владыка уже обрел благодаря книгам, которые он нам заказывал, книгам, в которых записано его имя, а порой и вся история его правления. Состарившись, он начинает думать о том, как бы обеспечить себе в другом мире местечко получше, – и неизбежно приходит к мысли, что рисунки этому препятствуют. Вот что больше всего огорчает и пугает меня. Даже шах Тахмасп, который сам был хорошим художником и всю юность провел в дворцовой мастерской, с приближением старости стал испытывать угрызения совести, закрыл свою великолепную мастерскую, разогнал из Тебриза художников и раздал книги. Почему они все думают, что из-за рисунков перед ними будут закрыты врата рая?

– Вы знаете почему! Потому что помнят слова Пророка: в Судный день художники будут сурово наказаны Аллахом.

– Не художники, а творцы идолов. Это хадис[79], который приводит аль-Бухари[80].

– В Судный день созданные ими формы захотят ожить, – осторожно возразил я, – но ничего не получится, и тех, кто пытался это сделать, постигнут адские муки. Не будем забывать, что Творец – это одно из имен Аллаха в Священном Коране. Только Аллах может сотворить из ничего нечто, одушевить неодушевленное. Никто не должен с Ним состязаться. И величайший грех художника – притязать на то, что ты такой же творец, как и Он.

Я сказал это жестко, словно бросая Эниште-эфенди обвинение. Он взглянул мне в глаза.

– Тебе кажется, что мы пытались это делать?

– Нет, – ответил я и улыбнулся. – Однако покойный Зариф-эфенди, увидев последний рисунок целиком, стал думать именно так. Наука перспективы, говорил он, и прочие ухищрения европейских художников – это выдумки шайтана, желающего сбить нас с истинного пути. По его словам, на последнем рисунке лицо смертного с помощью европейских уловок изображено так правдоподобно, что у всякого, кто посмотрит на это изображение, само собой возникает желание пасть перед ним ниц, как это делают христиане в своих церквях. Он утверждал, что метод перспективы пагубен не только потому, что заставляет нас смотреть на мир глазами не Аллаха, а уличной шавки, но и потому, что, смешивая свои приемы с приемами европейцев, мы теряем свою чистоту и становимся рабами гяуров.

– Нет ничего чистого, – поморщился Эниште-эфенди. – Когда в какой-нибудь мастерской начинают появляться произведения чарующей красоты, от которой к глазам подступают слезы и по коже бегут мурашки, значит, в этой мастерской сошлось то, что раньше существовало порознь, – и возникло чудо. Красота, созданная Бехзадом и другими художниками Персии, появилась благодаря взаимовлиянию арабской и монголо-китайской школ. На самых красивых рисунках шаха Тахмаспа персидский стиль сочетается с туркменской чувствительностью. Отчего сейчас все только и говорят о мастерской индийского владыки Акбара? Оттого, что в ней художников поощряют овладевать европейскими методами. Аллаху принадлежат и Восток, и Запад. Да оградит нас Аллах от желания быть чистыми и избегать влияний!

Насколько мягким и ясным было лицо Эниште-эфенди при свете свечи, настолько же черной и страшной казалась его тень на стене. Говорил он разумно и справедливо, но я никак не мог ему поверить. Чувствовал, что он меня боится, и оттого боялся сам; я знал, что он прислушивается, не стукнула ли внизу калитка, не пришел ли кто-нибудь, кто спасет его от меня.

– Ты рассказал мне историю Шейха Мохаммеда из Исфахана, который, мучимый угрызениями совести, сжег огромную библиотеку лишь потому, что в ней хранилось несколько его рисунков, – снова заговорил Эниште-эфенди. – Я хочу поведать тебе ту часть этой легенды, которой ты не знаешь. Да, в последние тридцать лет жизни этот художник неустанно разыскивал свои рисунки. Однако, листая книжные страницы, он куда чаще наталкивался на рисунки других мастеров, которые подражали ему. Он увидел, что уже два поколения художников берут рисунки, от которых он отрекся, за образец; мало того, эти рисунки стали частью не только их памяти, но и души. Пока Шейх Мохаммед разыскивал и уничтожал свои собственные работы, молодые художники с восхищением их копировали, создавая все новые и новые книги: старик понял, что его рисунки распространились уже по всему миру. Год за годом рассматривая рисунки и книги, мы осознаём, что творения больших мастеров не только поражают нас здесь и сейчас, но рано или поздно меняют панораму нашей памяти. После того как работы художника и его манера становятся частью нашей души, они превращаются в мерило, с которым мы подходим к красоте всего этого мира. В конце жизни мастер из Исфахана не только стал свидетелем тому, как множатся уничтожаемые им творения, но и понял, что теперь все стали видеть мир таким, каким его видел когда-то он, и считать уродливым все то, что не похоже на рисунки, которые он делал в молодости.

Я не смог сдержать своих чувств и упал на колени – мне хотелось, чтобы Эниште-эфенди увидел, как я им восхищаюсь. Когда я целовал его руку, на глазах у меня выступили слезы; я понял, что он занял в моей душе место мастера Османа.

– Художник, – изрек Эниште-эфенди с благостным видом довольного собой человека, – должен работать, ничего не боясь, прислушиваясь к своей совести и руководствуясь правилами, в необходимости которых убежден. Его не должно волновать, что говорят враги, завистники и святоши.

«Однако сам-то Эниште-эфенди не художник», – подумал я, целуя испещренную старческими пятнами руку, и тут же устыдился этой дерзкой мысли. Ее словно насильно вложил мне в голову кто-то другой. И все же это правда, вы и сами знаете.

– Я их не боюсь, – объявил Эниште-эфенди, – потому что не боюсь смерти.

Кто такие «они»? Я кивнул, словно бы понимая, о чем он говорит, но в душе моей закипал гнев. Я заметил, что рядом с ним лежит потрепанный том «Книги о душе» Ибн аль-Кайима. Это сочинение, повествующее о приключениях души на том свете, очень любят выжившие из ума старики, желающие смерти. Среди письменных приборов, перочинных ножей, чернильниц и стаканов для перьев, расставленных на подносах и на крышке сундука, я увидел только один новый предмет, появившийся за время, что я сюда не приходил: бронзовую чернильницу.

– Давайте же докажем, что не боимся их! – смело призвал я. – Достаньте последний рисунок, пусть они увидят его!

– Разве тем самым мы не покажем, что придаем важность их наветам – настолько, что беремся опровергать клевету? Нам нечего страшиться, мы не сделали ничего дурного. Мне кажется, тебя тревожит что-то еще, иначе бы ты так не боялся.

Он погладил меня по голове, как отец сына. Я почувствовал, что слезы вот-вот снова брызнут из глаз, и обнял его.

– Я знаю, почему был убит несчастный Зариф-эфенди, – сказал я дрожащим от волнения голосом. – Он клеветал на вас, на вашу книгу и хотел натравить на нас приспешников ходжи Нусрета. Возомнив, что мы обольщены шайтаном и делаем безбожное дело, он принялся рассказывать об этом направо и налево, стал настраивать против вас других художников, работающих над книгой. Какая муха его укусила – не знаю. Может быть, дело в зависти, может быть, шайтан нашептал. Другим художникам стало понятно, что Зариф-эфенди твердо решил всех нас погубить. Можете представить, как все перепугались. И вот, когда Зариф-эфенди в очередной раз попытался настроить одного из художников против вас, нас, нашей книги, против искусства миниатюры, против всего, во что мы верим, тот потерял голову от испуга, убил подлеца и сбросил его тело в колодец.

– Подлеца?

– Зариф-эфенди был гнусным предателем, – выпалил я и закричал, словно сам убитый стоял напротив меня: – С гнильцой оказался человечишка!

Наступила тишина. Испугался ли меня Эниште-эфенди? Я сам себя боялся – это точно. Моим умом и волей словно бы завладел кто-то другой – но заключалось в этом ощущении и что-то головокружительно прекрасное.

– Кто же был этот человек, потерявший от испуга голову, подобно тебе и мастеру из Исфахана? Кто убил Зарифа?

– Не знаю, – проговорил я, но мне хотелось, чтобы по моему лицу он догадался, что я солгал. Я уже понял, что совершил большую ошибку, придя сюда, однако не собирался поддаваться чувству вины и раскаянию. Я видел, что Эниште-эфенди меня боится, и это придавало мне сил – да что там, просто нравилось! Мне вдруг пришло в голову, будто, окончательно поверив, что я убийца, он из страха покажет мне последний рисунок, который я хотел увидеть – теперь уже не затем, чтобы понять, богохульный он или нет, а потому что любопытно было, что же это все-таки такое?

– Так ли уж важно, кто убил этого негодяя? – спросил я. – Разве тот, кто его укокошил, не сделал доброе дело?

Эниште-эфенди уже не мог взглянуть мне в глаза, и это придавало мне храбрости. Когда людям, мнящим себя праведниками, за вас стыдно, они именно так себя и ведут – избегают смотреть вам в глаза. Возможно, потому, что обдумывают в это самое мгновение, как бы ловчее передать вас в руки заплечных дел мастеров.

На улице совсем рядом с домом громко залаяли собаки.

– Снова снег пошел, – вздохнул я. – Вечер на дворе, куда все ушли? Почему оставили вас дома совсем одного? Даже свечу не зажгли.

– Это очень странно. Сам не могу понять, в чем дело, – ответил Эниште-эфенди с таким искренним недоумением, что я сразу ему поверил и в который раз почувствовал, сколь сильно к нему привязан, хоть и насмехался над ним вместе с другими художниками. Не знаю уж, как он об этом догадался, но только снова с отцовской нежностью погладил меня по голове. И тут я понял, что традиция, перенятая мастером Османом у старых мастеров Герата и бережно им хранимая, не имеет будущего. Это была такая скверная мысль, что я сам себя испугался. Когда рушится все вокруг, мы, не замечая того, что выглядим смешно и глупо, молим об одном: чтобы все оставалось по-старому.

– Давайте снова начнем работать над книгой! – взмолился я. – Пусть все будет по-прежнему!

– Среди художников есть убийца. Поэтому теперь я буду работать с Кара-эфенди.

Нарочно он, что ли, меня злил? Хотел, чтобы я убил его?

– А где он сейчас, этот Кара? Где ваша дочь и ее дети?

Эти слова словно бы исторгла из меня некая посторонняя сила – я это чувствовал, но не мог ничего поделать. После этих слов можно было проститься с надеждой на счастье – надеяться уже не на что. Оставалось быть умным и насмешливым. А за этими двумя прельстительными и всегда веселыми джиннами, умом и насмешкой, стоит их повелитель – шайтан. Я чувствовал, как он вселяется в меня. Тут паршивые собаки за калиткой взвыли, точно почуяли кровь.

Кажется мне или в самом деле когда-то со мной уже происходило подобное? Давным-давно в далеком городе невидимо падал за окном снег, горела свеча, а я, десятилетний подмастерье, рыдая, пытался убедить дряхлого, выжившего из ума старика, что не крал красок. Тогда тоже, прямо как сейчас, за калиткой выли собаки, точно почуяв кровь. У Эниште-эфенди, как и у того морщинистого старого хрыча, была одна цель – раздавить меня, будто букашку; это я понимал по его гордо задранному подбородку и по взгляду, который он наконец безжалостно устремил мне прямо в глаза. Та сцена ожила в моей памяти словно рисунок, на котором очертания предметов видны отчетливо, а цвета поблекли, но точно таким же, блеклым и четким, казался мне мир и в тот самый миг.

И вот живущий в моей голове трудолюбивый художник, о существовании которого мне когда-то рассказал мастер Осман, начал бледными красками рисовать давнишнее воспоминание: я встаю, прохаживаюсь за спиной сидящего на своем месте Эниште-эфенди, разглядываю стоящие на рабочей доске хорошо знакомые чернильницы – стеклянные, фаянсовые, хрустальные – и беру в руки незнакомую, бронзовую, тяжелую. Когда во сне мы видим себя со стороны, нас охватывает дрожь; та же дрожь била меня и тогда, когда я держал в руках эту пузатую, увесистую чернильницу с узким горлышком.

– Я видел подобную чернильницу лет в десять, когда был подмастерьем.

– Ей триста лет, монгольская работа, – отозвался Эниште-эфенди. – Кара привез ее из Тебриза. Специально для красных чернил.

Шайтан, не кто иной, как шайтан, подбивал меня со всей силы треснуть выжившего из ума самодовольного старика чернильницей по голове. Но я не поддался. Я сказал с глупой, последней надеждой:

– Это я убил Зарифа-эфенди.

Вы же понимаете, на что я надеялся, правда? На то, что Эниште поймет меня и простит. Испугается и поможет мне.

29. Я – ваш Эниште.

Он сказал, что убил Зарифа, и наступила долгая тишина. Я подумал, что он и меня убьет. Сердце билось быстро-быстро. Зачем он сюда пришел? Убить меня? Или напугать своим признанием? Знает ли он сам, чего хочет? Я с ужасом понял, что отлично знаю его достоинства как художника, но совсем не знаю, что он за человек. Я чувствовал, что он по-прежнему стоит у меня за спиной с тяжелой чернильницей в руках, чуть ли не склоняясь над головой, но не оборачивался, чтобы взглянуть ему в лицо. Затем я понял, что мое молчание его раздражает, и заговорил:

– Собаки всё лают и лают…

И снова молчим. Я понимал, что только от меня, от того, что я ему скажу, зависит, останусь ли я в живых. Единственное, что я знал про него помимо того, что он отличный художник, – это то, что человек он умный. А это повод для гордости, если верить, что художник не должен позволять своей душе проявляться в рисунках хотя бы в малейшей степени. И все же как ему удалось подстеречь меня дома совсем одного? Мой старческий ум лихорадочно обдумывал эту мысль, и вообще в нем царило такое смятение, что придумать, как выбраться из этого ужасного положения, никак не получалось. Где Шекюре?

– Ты ведь уже давно понял, что это я его убил?

Нет, не понял. Не понимал до того самого мгновения, как он признался. А сейчас где-то в уголке моего сознания сидела мысль: может быть, он и в самом деле правильно поступил, что убил Зарифа-эфенди? Может быть, покойный мастер заставок действительно был настолько перепуган, что мог навлечь на всех нас беду? В моей душе зарождалось что-то вроде благодарности убийце, с которым я оказался наедине в пустом доме.

– Я не удивлен, что ты его убил. Тому, кто, подобно нам, живет среди книг, тому, кто по ночам видит во сне книжные страницы, в этом мире всегда есть чего бояться. А мы к тому же занимаемся совсем уж опасным, запретным в мусульманском городе делом – рисуем. Каждый художник, подобно Шейху Мохаммеду из Исфахана, живет с подспудным чувством вины и нередко испытывает побуждение покаяться, объявить себя грешником, повиниться перед Аллахом и всеми правоверными. Книги мы готовим тайно, как преступники, и все время ищем себе оправдания. Мне слишком хорошо известно, что это вечное чувство вины и готовность уступить перед нападками ходжей, проповедников, кадиев и шейхов, для которых мы безбожники, убивает в художнике мечту и воображение – но оно же их и подпитывает.

– То есть ты не винишь меня за убийство безмозглого Зарифа?

– Если подумать о том, что влечет нас к книге и рисунку, мы снова вернемся к этому страху. Опустившись на колени, мы работаем с утра до вечера, ночами сидим при свечах, теряя зрение, не только ради денег и наград, но и для того, чтобы укрыться от толпы, от людской суеты. И в то же время нам хочется, чтобы те самые люди, от которых мы бежим и скрываемся, увидели и оценили по достоинству плоды наших вдохновенных трудов. Но что, если нас обвинят в безбожии? Какую боль причиняет это опасение настоящему мастеру, подлинному творцу! И все же подлинное искусство – там, где неведомое и прежде невиданное. Подлинное искусство – это то, что с первого взгляда объявляют дурным, плохо сделанным, безбожным. Настоящий художник знает, что ему нужно двигаться в этом направлении, но в то же время страшится ждущего там одиночества. Какой силой надо обладать, чтобы всю жизнь выносить этот страх, эту вечную тревогу? И вот художнику начинает казаться, что от страха, гложущего его многие годы, можно спастись, если, не дожидаясь, когда это сделают другие, самому обвинить себя. Когда он сам себя объявляет грешником, ему верят – и сжигают его. Художник из Исфахана, правда, и сжег себя сам.

– Ты не художник, – сказал он. – А я убил не из страха.

– Ты убил, чтобы рисовать без страха, так, как тебе хочется!

Тут художник, желающий стать моим убийцей, впервые за долгое время сказал умную вещь:

– Я знаю, ты говоришь все это, чтобы отвлечь меня, обмануть, как-нибудь выкрутиться, спастись. Но сейчас ты сказал правду. Я хочу, чтобы ты кое-что понял. Слушай.

Я обернулся и посмотрел ему в глаза. Он начисто отбросил почтительность, с которой всегда со мной разговаривал, и это, видимо, означало, что настроен он очень решительно. Но на что именно он решился?

– Не думай, что я перестал тебя уважать, – проговорил он, выходя у меня из-за спины, и усмехнулся, только было в этой усмешке что-то очень горькое. – Со мной происходит нечто странное. Вот делаю я что-нибудь, а кажется, будто это вовсе и не я. В моей душе бурлит какая-то неведомая сила и заставляет меня творить зло. Но без нее я уже не могу обходиться. Как не могу не рисовать.

– Похоже на небылицы о шайтане, которые так любят рассказывать старухи.

– Значит, я лгу?

Я почувствовал, что ему не хватает смелости, чтобы убить меня, и оттого он хочет, чтобы я посильнее его разозлил.

– Нет, не лжешь. Ты просто не можешь понять, что с тобой происходит.

– Нет-нет, я очень хорошо понимаю, что со мной происходит. Я на этом свете терплю муки ада! Мы сами не заметили, как из-за тебя по шею увязли в грехе. И теперь ты говоришь мне, что нужно быть смелее. Из-за тебя я стал убийцей. Со всеми нами расправятся бешеные псы ходжи Нусрета!

Он сам не верил тому, что говорил, и оттого кричал все громче – и все яростнее сжимал в руке горлышко чернильницы. Может быть, на заснеженной улице кто-нибудь услышит крики и придет мне на помощь?

– Как получилось, что ты его убил? – спросил я не столько из любопытства, сколько для того, чтобы потянуть время. – Зачем вы встретились у того колодца?

– В ту ночь, выйдя от тебя, Зариф-эфенди сам пришел ко мне, – с неожиданной для меня охотой начал рассказывать он, – и сказал, что видел последний рисунок на две страницы. Я изо всех сил старался уговорить его не поднимать шума и под конец пообещал за молчание деньги, которые якобы закопал у колодца на пепелище. Услышав про деньги, он сразу мне поверил и пошел за мной. Это ли не лучшее доказательство того, что художники работают ради одних лишь денег? Так что мне его не жаль: да, он был не без способностей, но вообще-то самый обычный, посредственный художник. Он был готов ногтями рыть мерзлую землю. Если б я и в самом деле закопал у колодца золотые монеты, не пришлось бы его убивать. Жалкого человечишку ты выбрал делать заставки для своей книги. Рука у него твердая, но заставки из-под нее выходили самые заурядные, и цвета сочетать покойник не умел. Я убил его, не оставив следов. Скажи мне, что есть главная составляющая стиля? И европейцы, и китайцы нынче говорят, что у художника должен быть свой стиль, отличающий его от других. Правы они или нет?

– Не думай, что новый стиль возникает по желанию художника, – сказал я. – Умирает могущественный вельможа, проигрывает войну шах, подходит к концу казавшаяся нескончаемой эпоха, закрывается дворцовая мастерская – и работавшие в ней мастера разбредаются по свету в поисках нового пристанища и нового покровителя. Наступает день, когда какой-нибудь властитель ласково привечает в своем шатре или дворце искусных художников и каллиграфов, пришедших с разных концов света, бездомных и растерянных, и открывает мастерскую, позаботившись обо всем, что нужно для ее преуспеяния. Художники, не привыкшие работать вместе, поначалу рисуют каждый в знакомом ему старом стиле, но потом, подобно детям, играющим на одной улице, привыкают друг к другу и начинают друг под друга подстраиваться. Это непросто: ссоры длятся долгие годы, строятся козни, зреет зависть, но одновременно идет работа над рисунком и цветом, и в конце концов в мастерской возникает новый стиль. Как правило, его вырабатывает самый даровитый и искусный художник – назовем его самым удачливым. Другим остается только бесконечно копировать этот стиль, совершенствовать его и оттачивать.

– А у меня есть свой стиль? – спросил он неожиданно мягко, избегая моего взгляда и дрожа, как взволнованная девушка, – мне даже показалось, что из глаз у него сейчас брызнут слезы. Похоже, он хотел от меня не столько правды, сколько утешения.

Я сказал то, что думал, стараясь, чтобы мой голос звучал как можно более мягко и ласково:

– Из всех художников, что я видел за шестьдесят с лишним лет моей жизни, ты самый одаренный. У тебя самый острый глаз и самая искусная рука; ты умеешь творить чудеса. Даже если мне покажут рисунок, к которому приложила руку тысяча художников, я сразу найду то место, к которому прикоснулось твое волшебное перо.

– Я тоже так думаю, – произнес он в ответ, – но ты не настолько умен, чтобы понять тайну моего дара. Сейчас ты лжешь, потому что боишься. И все же я хочу, чтобы ты еще рассказал о моем стиле.

– Твое перо словно само собой находит верную линию. Как правдиво и весело изображаешь ты все, за что берешься! Рисуя многолюдные сцены, ты так выстраиваешь композицию, что напряжение, живущее в тексте и сквозящее во взглядах людей на рисунке, превращается словно бы в нескончаемый легкий шепот. Я снова и снова возвращаюсь к твоим работам, чтобы услышать этот шепот, и каждый раз замечаю новый смысл – и, если можно так выразиться, пытаюсь перечитать рисунок, словно текст. Один слой смысла прячется за другим, и получается глубина, подобная той, что европейские мастера достигают с помощью перспективы.

– Гм… Хорошо. Европейских мастеров оставь в покое. Говори дальше.

– Твое перо обладает такой волшебной силой, что всякий, кто смотрит на твой рисунок, верит ему, а не действительности. Поэтому ты можешь как завлечь на путь греха самого искренне верующего человека, так и вернуть на путь Аллаха самого закоренелого безбожника.

– Это так, хотя не уверен, можно ли это считать похвалой. Продолжай.

– Нет ни одного художника, кто лучше тебя знал бы свойства и тайны красок. У тебя всегда самые яркие, самые живые, самые правдивые цвета.

– Хорошо. Что еще?

– Ты и сам знаешь, что со времен Бехзада и Мира Саида Али не было более великого мастера.

– Да, знаю. Но если и ты это знаешь, почему заканчиваешь книгу не со мной, а с этим Кара-эфенди? Он же посредственность.

– Для той работы, которую я ему поручил, дар художника не нужен. А кроме того, он не убийца, как ты.

Он ласково улыбнулся – в ответ на мою улыбку. Мне показалось, что в такой манере, в этаком стиле я и смогу спастись от кошмара. Поэтому я завел речь о бронзовой монгольской чернильнице, которую он держал в руках. Мы говорили не как старший с младшим, а как два любознательных, многое повидавших старика: обсудили, какая она тяжелая, устойчивая, глубокая – длинные, стало быть, были перья у старых мастеров. Потолковали о тайне красных чернил – он взболтнул чернильницу, проверяя, не слишком ли они густые. Если бы монголы в свое время не узнали тайну красной краски у китайцев и не принесли ее в Хорасан, Бухару и Герат, то и мы в Стамбуле делали бы сейчас совсем другие рисунки. Пока шла беседа, время густело, словно краска, но не прекращало своего хода, и я краешком сознания все недоумевал, почему дома по-прежнему никого нет. И еще мне хотелось, чтобы он поставил чернильницу на место.

– Когда книга будет закончена, поймут ли те, кто будет смотреть на мои рисунки, как я одарен? – спросил он тем спокойным голосом, которым всегда говорил со мной, когда мы вместе работали.

– Если будет на то воля Аллаха и однажды наступит счастливый день, когда мы закончим книгу, наш владыка султан возьмет ее в руки и первым делом, конечно, краем глаза взглянет, правильно ли использовано сусальное золото; затем, как всякий султан или падишах, посмотрит не на наши прекрасные рисунки, а на свое собственное изображение и восхитится, а уж если потом он соблаговолит обратить внимание на наши чудесные творения, впитавшие дух Востока и Запада, стоившие нам великих трудов и бессонных ночей, – как хорошо будет! Ты, конечно, знаешь, что, если не случится чуда, он ни за что не спросит, кто делал этот орнамент или заставку, кто нарисовал того всадника, а просто положит книгу в сокровищницу под замок. Но мы, как все, в ком есть искра таланта, работаем в надежде на то, что однажды чудо произойдет.

Мы немного помолчали, словно набираясь терпения.

– Когда же это чудо наконец случится? – спросил он. – Когда нашу работу, наши бесчисленные рисунки, из-за которых мы теряем зрение, оценят по достоинству? Когда нас поймут? Когда я дождусь – мы дождемся – той любви, которой заслуживаем?

– Никогда!

– Что?

– Никогда ты не дождешься того, о чем мечтаешь. А в будущем тебя будут понимать еще меньше, чем сейчас.

– Книги живут многие века! – заявил он с надменным видом, но было заметно, что он совершенно не уверен в себе.

– Поверь, ни одно полотно итальянских мастеров не может похвастать и каплей той поэтичности, веры, чувства, нежности и яркости красок, которые есть в твоих рисунках. Однако их работы более убедительны, ибо очень похожи на саму жизнь. Они не пренебрегают перспективой и рисуют мир не так, словно видят его с балкона минарета, а так, словно смотрят на него с улицы или же из покоев какого-нибудь герцога: вот сам герцог, вот его дочь, вот одеяло, стол, зеркало, шкура тигра, деньги; ты же знаешь, они всё-всё рисуют. Мне нравится не все, что они делают: попытка в точности копировать мир кажется мне непристойной, оскорбляет мои чувства. И все же рисунки, сделанные с применением новых методов, так притягательны! Все, что европейцы видят, они рисуют так, как видят. Они рисуют то, что видят, а мы – то, на что смотрим. При первом же взгляде на их произведения понимаешь, что именно приемы европейских мастеров дают возможность сохранить до самого конца света память о том, как выглядел человек. Притягательность этой мысли так велика, что не только в Венеции, но и в других европейских странах все, буквально все заказывают свои изображения: портные, мясники, бакалейщики, солдаты, священники… Ведь стоит только увидеть такой рисунок, как сразу начинаешь хотеть, чтобы и тебя изобразили так же, хочется поверить, что ты – совершенно особенное существо, ни на кого не похожее и загадочное. Эту возможность дают новые методы, позволяющие нарисовать человека таким, каким его видит глаз, а не ум. Настанет день, когда все будут рисовать так, как они. При слове «рисунок» весь мир будет представлять себе их произведения! И здесь, у нас, самый последний несчастный болван, какой-нибудь портной, ничего не понимающий в искусстве, тоже захочет, видя нарисованным свой кривой нос, воображать, будто он не самый обыкновенный болван, а ни на кого не похожая, несравненная личность.

– Что ж, значит, мы ему такой рисунок сделаем, – усмехнулся убийца.

– Не сделаем! Разве ты еще не понял, как страшно у нас прослыть подражателем европейцев? Разве пример убитого тобой Зарифа-эфенди ничему тебя не научил? Даже если кто-нибудь не испугается и попробует, все равно ничего путного не выйдет. В конце концов наш метод умрет, краски поблекнут. Никого не будут занимать наши книги и рисунки. А если кто случайно и проявит любопытство, увидит, что перспективы нет, и скривит губу. Впрочем, может так получиться, что он и книг не найдет. Ибо наши книги погубит не только равнодушие, но и время. Для приготовления клея, которым мы скрепляем переплеты, используется рыба, мед и истолченные кости, а страницы мы лощим смесью, в состав которой входят яйца и крахмал, – поэтому страницы будут пожирать ненасытные наглые мыши, а с теми книгами, до которых не доберутся они, разделаются термиты, черви, тысячи жучков. Тома будут раздирать на части; воры, глупая прислуга и дети станут вырывать страницы и использовать их для растопки, не задумываясь, что делают. Мальчишки изрисуют каракулями сыновей султана, выколют им глаза, измажут страницы соплями, а поля исчеркают черным карандашом; найдутся и взрослые, которые закрасят или порвут листы, потому что рисунки греховны, – а может, используют их, чтобы делать другие изображения, или для каких-нибудь еще надобностей. Матери повырывают непристойные миниатюры, а отцы и сыновья, глядя на изображения женщин, займутся непотребством и зальют их своим семенем, и страницы слипнутся – не только из-за этого, но и от грязи, сырости, плохого клея, плевков и жирной еды, которую уронят на них. В слипшихся местах появится плесень и пятна, похожие на гнойники. А потом все, что останется, размочит вода: где ливень постарается, где плотину прорвет, где сойдет сель или грязевой поток. Но даже если на самом дне сундука с диковинками и останется книга, которую еще можно читать, не разбухшая от влаги, не поеденная жучками, не разорванная и не выцветшая, конечно же, рано или поздно ее поглотит безжалостное пламя пожара. В Стамбуле нет ни одного квартала, который раз в двадцать лет не сгорел бы, – как тут уцелеть книге? В нашем городе в три года сгорает больше книг и библиотек, чем монголы уничтожили в Багдаде, – разве может живущий здесь художник надеяться, что его чудесные работы проживут более ста лет, что когда-нибудь, глядя на них, помянут его имя, как сегодня вспоминают имя Бехзада? Не только наши творения, но и все, что в этом мире веками создавали люди, будет погублено пожарами, червями, человеческим равнодушием. Исчезнет все: Ширин, гордо наблюдающая из окна за Хосровом, Хосров, лунной ночью любующийся тем, как купается в озере прекрасная Ширин, и все влюбленные, обменивающиеся нежными взглядами; Рустам, убивающий Белого Дэва в схватке на дне колодца; несчастный Меджнун, сошедший с ума от любви и скитающийся по пустыне в сопровождении белого тигра и горного козла; пес, повешенный на дереве за то, что предал своего хозяина-пастуха и каждую ночь отдавал одну овцу из сторожимого им стада волчице, с которой сношался; орнаменты на краях страниц со всеми их цветами, листьями, ангелами, птицами и слезами; музыканты, играющие на уде, – иллюстрации к таинственным стихам Хафиза; узоры на стенах, испортившие глаза тысячам и десяткам тысяч подмастерьев, доведшие до слепоты бесчисленных мастеров; двустишия, вписанные в маленькие таблички на дверях и стенах, вплетенные в орнамент по краям страниц; скромные подписи, прячущиеся у основания стен, в углах и деталях строений, в зарослях кустов и среди скал; цветы, украшающие одеяла, под которыми лежат влюбленные; отрубленные головы гяуров, терпеливо ждущие с краю, пока войска деда нашего султана идут на победоносный приступ вражеской крепости; посол из страны неверных, целующий туфлю прадеду нашего султана, и виднеющиеся на заднем плане пушки, ружья и шатры, которые рисовал в том числе и ты, когда был подмастерьем; рогатые и безрогие, хвостатые и бесхвостые шайтаны с острыми зубами и когтями; тысячи самых разнообразных птиц, среди которых мудрый удод, вечно скачущий воробей, невежа-коршун и соловей-поэт; невозмутимые кошки, беспокойные собаки, торопливые облака; милые маленькие травинки, бесконечно размноженные на тысячах миниатюр, неумело затененные скалы и десятки тысяч кипарисов, чинар и гранатовых деревьев, каждый листик которых прорисован с поистине ангельским терпением; дворцы, точь-в-точь похожие на те, в которых жил Тимур или шах Тахмасп, но иллюстрирующие легенды куда более далеких времен, и сотни тысяч кирпичей, из которых эти дворцы построены; десятки тысяч печальных принцев, которые сидят на дивной красоты коврах, что расстелены среди цветов, под распустившимися по весне деревьями, и слушают, как юноши и прекрасные девы играют на музыкальных инструментах; ковры и изразцы, совершенством своим обязанные слезам всех тех тысяч подмастерьев, которых за последние сто пятьдесят лет лупили палками от Самарканда до Стамбула; все, что ты по-прежнему рисуешь с таким вдохновением: волшебные сады и быстрые коршуны, потрясающие сцены сражений и смерти, развлекающиеся охотой султаны и бегущие от них пугливые газели, умирающие шахи и плененные враги, вражеские галеоны и города, яркие звезды, сияющие в непроглядной ночи, призрачные кипарисы, любовь и смерть, которые ты окрасил в красный цвет, – все, все исчезнет!

Он со всей силы ударил меня чернильницей по голове.

Удар был такой страшный, что я упал лицом вниз. Жуткую боль, которую я испытал, невозможно описать. Весь мир на какое-то мгновение окутался моей болью и стал совершенно желтым. Большая часть моего разума сознавала, что безумец, возжелавший меня убить, знает, что делает, но другой части, плохо соображавшей после удара, искренне хотелось объяснить ему, что все это лишь глупая ошибка, что он напрасно меня истязает.

Он нанес второй удар.

Теперь даже та, глупая часть моего разума поняла, что дело не в ошибке, а в безумии и гневе и что все это в действительности может закончиться смертью. От ужаса и боли я изо всех сил закричал: на рисунке мой крик был бы ярко-зеленым. Но было понятно, что на пустых улицах в вечерней темноте никто не услышит этого цвета – я умру в одиночестве.

Убийца испугался моих воплей и замер на месте. На миг наши взгляды встретились, и я увидел в его зрачках ужас и стыд, но в то же время – решимость. Он делал привычное ему дело. Это был уже не хорошо знакомый мне художник, а исполненный злобы чужак из какой-то невообразимо далекой страны, не знающий даже моего языка. От этого мое одиночество стало поистине бесконечным. Я попытался схватить его за руку – тщетно. Я молил его, или мне казалось, что молил: сынок, сынок, не убивай! Но он словно совсем меня не слышал, как это бывает во сне.

Он ударил снова.

Разум, память, все, что стояло перед моими глазами, все смешалось, перепуталось и превратилось в страх. Я не мог различить ни одного цвета и понял, что все цвета слились в красный. Я думал, что на полу кровь, но это были красные чернила; я думал, что руки убийцы испачканы чернилами, но это была моя красная кровь, которая текла и текла не останавливаясь.

В этот миг пришла мысль: как же несправедливо и жестоко, что я умираю. Но моя старая окровавленная голова потихоньку подводила меня к смерти. Потом я заметил, что мои воспоминания стали белыми, как падающий за окном снег. Голова болела, боль толчками отдавалась в рту.

А сейчас расскажу, как я умер. Вы, наверное, уже давно поняли, что смерть вовсе не конец всему. Это совершенно точно. Однако она и в самом деле причиняет невероятную боль, как написано во всех книгах. Болел не только мой расколотый череп и мозг, – казалось, все органы скрутились в пронзенный болью клубок. Терпеть эту безграничную боль было ужасно тяжело, и часть сознания кричала о том, что единственный способ спастись – заставить себя погрузиться в сладкий сон.

Прежде чем я умер, мне вспомнилась одна сирийская сказка, которую я слышал, когда был подростком. Одинокий старик проснулся ночью и встал, чтобы выпить стакан воды, но обнаружил, что на подставке рядом со стаканом нет свечи. Куда она делась? Старик увидел тонкий, как ниточка, лучик света, который привел его назад в спальню. Там он обнаружил, что в его постели лежит другой человек и держит свечу в руках. «Кто ты?» – спросил старик. «Смерть», – ответил незнакомец, и комната погрузилась в таинственную тишину. «Вот оно как», – промолвил чуть погодя старик. «Да, именно так», – ответила довольная Смерть. «Нет, – решительно возразил старик, – ты не Смерть, ты мой недосмотренный сон» – и задул свечу. В наступившей темноте все исчезло из виду. Старик лег в пустую постель и уснул, а после прожил еще двадцать лет.

Но я понимал, что со мной такого не случится, ведь убийца нанес еще один удар чернильницей. Впрочем, меня терзала такая жестокая боль, что я едва это почувствовал. И сам убийца, и чернильница в его руке, и едва освещенная свечой комната – все уже поблекло и отдалялось от меня.

И все же я был еще жив; я понимал это, потому что продолжал бороться за жизнь: мне хотелось убежать и спастись, я пытался прикрыть руками окровавленную голову и лицо, даже вроде бы укусил убийцу за запястье, а он ударил чернильницей прямо по моему лицу.

Кажется, между нами даже завязалась борьба, если это можно так назвать. Он был очень силен и очень зол. Опрокинув меня навзничь, он придавил коленями к полу мои плечи и сказал мне, умирающему старику, что-то очень непочтительное. Я не мог понять, что он говорит, не мог расслышать, не хотел смотреть в его налитые кровью глаза, и, возможно, поэтому он снова ударил меня чернильницей по голове. От хлещущих из горлышка чернил и, думаю, от моей крови он был весь красный, с головы до ног.

Расстроенный тем, что мой враг – последнее, что суждено мне увидеть в жизни, я закрыл глаза, и тут же узрел нежный, манящий свет, мягкий-мягкий, как сон. Сейчас, подумал я, моя боль утихнет. В облаке света показалась чья-то фигура, и я по-детски спросил:

– Кто ты?

– Я – Азраил, – был ответ. – Я кладу конец земным странствиям сынов человеческих. Я разлучаю детей и матерей, мужей и жен, отцов и дочерей, влюбленных мужчин и женщин. Нет в этом мире живого существа, которое рано или поздно не встретилось бы со мной.

Я понял, что смерть уже неизбежна, и заплакал.

От слез мне нестерпимо захотелось пить. Боль, превращающая человека в безмозглое существо, все еще не отступила, у меня еще было место в этом мире, торопливом и жестоком, – то место, где лежало мое окровавленное тело. А по другую сторону простиралось иное место, где нет ни спешки, ни жестокости, – но оно было мне чуждо, и я боялся его. Да, боялся, потому что знал: тот исполненный света мир, в который зовет меня Азраил, есть мир мертвых, и при этом понимал, что в своем старом мире, свирепо меня терзающем, я долго не продержусь: в этом краю боли и мук для меня нет ни единого спокойного уголка. Словно, если бы я остался на этом свете, мне пришлось бы терпеть мучения всю оставшуюся жизнь, а на такое я в своем старческом возрасте уже не способен.

Поэтому совсем незадолго до смерти я сам захотел умереть. И тут же понял, что в этом желании и заключен ответ на вопрос, над которым я бился всю свою жизнь, так и не найдя в книгах ни единой подсказки: как же получается, что всем людям без исключения удается умереть? Оказывается, смерть делает меня умнее.

И все же мной владела нерешительность: я не хотел пускаться в дальний путь, не посмотрев в последний раз на свою комнату, на принадлежавшие мне вещи, на дом. А больше всего хотелось увидеть дочь. Я так сильно этого хотел, что понял: я еще попытаюсь дождаться ее возвращения, сжав зубы, страдая от боли и все усиливающейся жажды.

Поэтому сияющий перед моими глазами нежный свет смерти слегка поблек, а двери моего сознания снова приотворились для звуков и шорохов мира, в котором я умирал. Я слышал, как мой убийца ходит по комнате, открывает шкаф, роется в бумагах, снедаемый желанием найти последний рисунок, но найти не может и потому со злостью расшвыривает мои краски и чернильницы, пинает сундуки, опрокидывает коробки и подставки для книг. Еще я заметил, что время от времени издаю стоны, а мои старческие руки и усталые ноги совершают странные движения. Я ждал.

Боль не утихала, пить хотелось все сильнее, терпеть уже не было мочи. И все же я решил подождать еще немного.

Мне вдруг пришло на ум, что, если моя дочь сейчас возвратится домой, она столкнется с этим мерзавцем, – но об этом не хотелось даже думать. И тут же я почувствовал, что убийца вышел из комнаты. Должно быть, нашел последний рисунок.

Жажда стала совсем уж нестерпимой, но я все равно ждал. Приди, доченька, приди, моя красавица Шекюре!

Но она не пришла.

Сил терпеть боль у меня не осталось. Я понял, что умру, не увидев дочери. От этого мне сделалось так горько, что захотелось умереть немедленно. Тут слева от меня появился некто незнакомый и, дружелюбно улыбаясь, протянул мне стакан воды.

Забыв обо всем на свете, я жадно потянулся к стакану.

Незнакомец убрал руку в сторону:

– Скажи, что пророк Мухаммед – лжец. Отрекись от него.

Это был шайтан. Я ничего не ответил, даже не испугался. Я никогда не верил, что рисовать – значит поддаваться его обольщению, и потому спокойно ждал, размышляя о предстоящем мне бесконечном путешествии.

Тогда передо мной снова возник виденный незадолго до того светоносный ангел, а Иблис исчез. Я, конечно, знал, что этот ангел – Азраил, однако где-то в глубине моего сознания все же возникла дерзкая мысль: в «Книге о Судном дне» Азраил описан иначе, там говорится, что у него тысяча крыл, распростертых от востока до запада, а в руках своих он держит весь мир.

В голове у меня царила путаница; ангел же тем временем приблизился и участливо произнес те самые слова, которые приводит Газали:

– Открой рот, дабы душа твоя могла выйти из него.

– Из моего рта может выйти только молитва, – ответил я.

Но это была последняя увертка. Я понял, что больше сопротивляться не смогу – время мое пришло. На миг мне стало стыдно, что я оставляю дочери, которую никогда больше не увижу, свое окровавленное тело в таком отвратительном, жалком виде, а потом захотелось побыстрее уйти из этого мира, сбросить его с себя, словно тесную одежду.

Я открыл рот, и все вокруг стало красочным, ярким и блестящим, как на рисунках, изображающих вознесение Пророка, – на них никогда не жалели позолоты. Из моих глаз скатилась горькая слеза. Легкие с трудом выжали последний выдох, и все вокруг погрузилось в удивительное безмолвие.

Я увидел, как душа легонько отделилась от тела, и Азраил взял ее в руку. Душа, осиянная светом, была размером с пчелу и трепетала, как ртуть, потому что в то мгновение, когда она покидала тело, его охватила дрожь. Однако мысли мои были заняты другим: тем новым миром, в который я входил.

После стольких мук на меня наконец снизошел покой. Я боялся, что, умерев, буду страдать, но ничего подобного, – напротив, я сразу понял: все то, что тревожило меня, пока я жил, преходяще, а новое умиротворенное состояние – это надолго. Оно будет длиться и длиться долгие века, до самого Судного дня, и от мысли об этом я не испытывал ни сожаления, ни радости. События, которые когда-то стремительно проносились одно за другим, теперь рассеялись в безграничном пространстве. Отныне все будет протекать одновременно, словно на большом, на две страницы, рисунке, в разных уголках которого шутник-художник нарисовал не связанные между собой сцены.

30. Я – Шекюре.

Мело так сильно, что снег залетал мне под покрывало и попадал в глаза. Я с трудом пробиралась по саду, ступая по грязи, прелой траве и сломанным веткам, но ускорила шаг, как только вышла на улицу. Знаю, вам любопытно, о чем я думала и доверяю ли Кара. Ну что ж, скажу правду: я сама не знаю, о чем думала. Теперь понятно, в какое смятение пришли мои мысли? Но я знала, что будет дальше: я займусь своими обычными делами, детьми, отцом – и через некоторое время сердце само подскажет, что правильно, а что нет, даже спрашивать не понадобится. Завтра к полудню я пойму, за кого мне выходить замуж.

Прежде чем вернуться домой, я хочу поделиться с вами еще кое-чем. Да нет же, речь вовсе не о той большой штуковине, которую Кара мне показал. Об этом, если пожелаете, поговорим позже. Я хотела сказать о поспешности Кара. Я не думаю, будто он настолько ослеплен вожделением, что ничего больше не видит. Да пусть даже и так, все равно. Меня удивляет его глупость. Неужели он не понимал, что может напугать меня так, что я убегу, что попытка поиграть с моей честью меня оттолкнет, что его поведение может привести и к более опасным последствиям? По его печальному взгляду сразу видно, как он любит и желает меня. Но неужели так сложно после двенадцати лет разлуки подождать еще двенадцать дней?

Понимаете, этот беспомощный и печальный взгляд Кара заставил меня почувствовать, что я люблю его. Я чувствовала это даже тогда, когда должна была разозлиться, и жалела его. «Бедный мальчик! – говорил мне внутренний голос. – Мало того что он так страдает, он еще к тому же такой беспомощный!» Мне до того хотелось его защитить, что я почти готова была совершить ошибку и отдаться этому сумасшедшему.

Подумав о детях, я пошла быстрее. Тут мне показалось, что в непроглядной снежной мгле на меня, словно призрак, надвигается какой-то человек. Я пониже опустила голову и прошмыгнула мимо.

Едва войдя на двор, я сразу поняла, что Хайрийе и дети еще не вернулись. Впрочем, и вечерний азан пока не прозвучал. Я поднялась по лестнице. Пахло померанцевым вареньем. У отца в комнате было темно. Мои ноги превратились в две ледышки. Я зажгла лампу, вошла в свою комнату и увидела, что шкаф открыт, подушка выпала и сбила кувшин и стаканы. Шевкет и Орхан проказничали, подумала я. В доме царила тишина, всегдашняя, обычная тишина – или не совсем обычная? Я переоделась в домашнюю одежду и думала немножко посидеть наедине с собой в темноте и помечтать, но тут внизу прямо подо мной послышался шорох – не с кухни, а из летней мастерской. Неужели отец пошел туда в такой мороз? Только я успела сказать себе, что не помню, чтобы там горела свеча, как со двора донесся скрип калитки. Вслед за этим совсем рядом ожесточенно и зло залаяли собаки, и мне стало страшно.

«Хайрийе! – закричала я. – Шевкет, Орхан!».

Я совсем замерзла. У отца в комнате горит мангал – не сходить ли к нему погреться? Мысли мои были уже не о Кара, а о детях. Я взяла лампу и пошла.

Проходя по коридору, я подумала, что надо бы спуститься вниз, поставить на огонь воду для рыбной похлебки. В комнате за синей дверью был ужасный беспорядок, и я удивилась: что это отец здесь такое делал?

А потом увидела его на полу.

Я в ужасе закричала. Затем смолкла и застыла на месте, глядя на труп отца.

Судя по вашему невозмутимому молчанию, вам уже давно известно все, что произошло в этой комнате. А если и не все, то многое. Вас сейчас другое занимает – что я почувствовала и подумала. Лучше попытайтесь представить, что почувствовали бы сами, если бы вашего отца так зверски убили, а моей боли вам все равно не понять.

Ладно, слушайте. Я вернулась домой и увидела, что кто-то убил отца. Да, я рвала на себе волосы. Да, я рыдала. Да, я прижалась к нему изо всех сил, как когда-то в детстве, и вдыхала его запах. Да, меня долго бил озноб, я вздохнуть не могла – от страха, от горя, от одиночества. Да, я не могла поверить в то, что произошло, и молила Аллаха, чтобы отец поднялся, тихо сел в свой уголок и, как всегда, зарылся в книги. Встань, отец, поднимись, не умирай, ну не умирай же! Но его окровавленная голова была вся разбита. Больше всего меня ужасало не то, что все в комнате перевернуто вверх дном, не порванные бумаги и книги, не разлитые по полу краски и осколки чернильниц, не то, что подушка вспорота, а подставка для книг и рабочая доска разломаны на куски, даже не ярость, подвигшая убийцу лишить жизни отца, а лютая ненависть, заставившая его разгромить комнату. Я уже не плакала. По улице, разговаривая и пересмеиваясь в темноте, прошли два человека, но их голоса не развеяли бесконечного безмолвия мира, которое я слышала внутренним слухом. Я вытерла рукой слезы и сопли и надолго задумалась о том, что теперь ждет нас с детьми.

Потом я еще раз прислушалась к тишине и начала действовать. За ноги вытащила тело отца в коридор. Там оно почему-то стало тяжелее, но я, не обращая на это внимания, начала спускать его вниз по лестнице. На середине пути силы меня оставили, я села на ступеньку и, наверное, заплакала бы, но тут опять послышался какой-то шорох. Подумав, что это пришла Хайрийе с детьми, я снова схватила труп за ноги, зажала их под мышками и потащила вниз, на этот раз быстрее. Голова бедного моего любимого отца была настолько разбита и окровавлена, что, ударяясь о ступеньки, производила хлюпающий звук, словно ком мокрой ткани. Внизу тело как будто снова стало легче. Я развернула его и одним махом протащила через дворик и мимо конюшни, в летнюю мастерскую. Внутри было темно, хоть глаз выколи, и я побежала за огнем на кухню, а когда вернулась, увидела, что и здесь все разбросано и разбито. Я застыла как громом пораженная.

Кто все это сделал, о Аллах? Который из них?

Мой мозг лихорадочно работал, обдумывая план действий. Тело отца я оставила в разгромленной мастерской, плотно закрыла дверь, взяла на кухне ведро, набрала воды из колодца, поднялась наверх и при свете лампы вытерла кровь в коридоре, а потом и на лестнице. Все это я сделала очень быстро. Потом снова поднялась в свою комнату, сняла испачканную кровью одежду, надела чистую и уже собиралась идти с ведром и тряпкой в комнату отца, как услышала скрип отворяемой калитки. В тот же самый миг зазвучал вечерний азан. Я собралась с силами и встала на лестнице с лампой в руках, поджидая пришедших.

– Мама, это мы! – послышался голос Орхана.

– Хайрийе! Куда вы запропастились?! – закричала я во весь голос. То есть это мне так показалось. На самом деле это был чуть ли не шепот.

– Мама, ты же говорила, что можно гулять до вечернего азана, – сказал Шевкет.

– Молчи! Дедушка заболел, спит.

– Заболел? – переспросила Хайрийе снизу, но я не ответила, и она поняла, что я разгневана. – Шекюре-ханым, мы ждали Косту с кефалью. Потом нарвали лавровых листьев, и я купила ребятам сушеного инжира и кизила.

Мне хотелось спуститься вниз и шепотом ее отругать, но я подумала, что при свете лампы станут видны мокрые ступени, а то и капли крови, которые я в спешке просмотрела. Мальчишки, топоча, взбежали по лестнице и разулись.

– Тсс! – сказала я, подталкивая обоих к нашей комнате. – Дедушка спит, к нему не ходите.

– А я пойду не к дедушке, а в комнату с голубой дверью, там мангал, – заупрямился Шевкет.

– Дедушка именно там и прикорнул, – прошептала я. Но мальчишки в нерешительности стояли на месте, и тогда я прибавила: – Если войдете в ту комнату, злые джинны, из-за которых дедушка заболел, могут напасть и на вас! Пойдемте. – Я взяла их за руки и завела в нашу комнату. – Расскажите-ка, что вы допоздна делали на улице?

– Мы видели нищих арабов, – сообщил Шевкет.

– Где? – спросила я. – А флаги у них были?

– Когда на холм поднимались. Они дали Хайрийе лимон, а она им – деньги. Они были все в снегу.

– А еще?

– На площади стреляли по мишеням из лука.

– В такой-то снег?

– Мама, мне холодно, – заныл Шевкет. – Я пойду в комнату с голубой дверью.

– Никуда вы из этой комнаты не выйдете! А то умрете. Сейчас я принесу вам мангал.

– Почему умрем? – удивился Шевкет.

– Хорошо, я сейчас вам кое-что скажу, только обещайте, что никому не проболтаетесь.

Шевкет и Орхан пообещали молчать.

– Пока вы были на улице, сюда приходил человек из очень далекой страны, с белым как снег лицом, и разговаривал с дедушкой. Оказалось, что это джинн.

Мальчишки спросили, откуда джинн пришел.

– С другого берега реки, – ответила я.

– Оттуда, где сейчас отец? – спросил Шевкет.

– Да, оттуда. Он пришел, чтобы посмотреть рисунки в книге, которой занимается дедушка. Стоит эти рисунки увидеть грешнику, как он сразу умрет.

Наступила тишина.

– Я сейчас пойду вниз, к Хайрийе, – снова заговорила я. – Принесу вам мангал и поднос с едой. Смотрите, не пытайтесь выйти из комнаты – умрете! Джинн еще не ушел из дома!

– Мама, мама, не уходи, – попросил Орхан.

Я повернулась в Шевкету:

– Ты отвечаешь за брата. Выйдете из комнаты – я сама вас прибью, даже если джинн до вас раньше не доберется, ясно? – На лице у меня было злое выражение, с каким я обычно раздаю им оплеухи. – Сидите и молитесь, чтобы дедушка не умер. Если будете хорошими мальчиками, Аллах услышит ваши молитвы. И никто вас не тронет.

Мальчишки начали молиться, но не очень старательно. Я спустилась на кухню.

– Кто-то опрокинул померанцевое варенье, – проговорила, увидев меня, Хайрийе. – У кошки на это сил не хватит, собака сюда не пробралась бы… – Тут она заметила, что мое лицо перекошено страхом, и осеклась. – Что случилось? Что с вашим отцом?

– Он умер.

Хайрийе вскрикнула и швырнула луковицу и нож на доску, да так, что кефаль, которую она разделывала, подпрыгнула. Потом вскрикнула еще раз. Тут мы с ней обе увидели, что кровь на ее руке – не рыбья, а ее собственная, течет из порезанного указательного пальца. Я побежала наверх и, пока искала батист, услышала, как мальчишки в нашей комнате шумно возятся и кричат. Я оторвала кусок ткани и поспешила к ним. Шевкет сидел верхом на Орхане, поставив колени ему на плечи, и душил его.

– Что вы делаете?! – заорала я.

– Орхан собирался выйти из комнаты, – сообщил Шевкет.

– Врет он все! – заплакал Орхан. – Он сам дверь открыл, а я ему сказал, чтобы не выходил.

– Если не будете сидеть тихо, обоих прибью!

– Мама, не уходи! – умолял Орхан.

Я спустилась вниз, перевязала Хайрийе палец, остановила кровь. Когда я сказала, что отец умер не своей смертью, она начала молиться, причитая: «Аллах, защити нас!» Потом заплакала, глядя на порезанный палец. Неужели она и в самом деле так любила отца, что никак не может унять слезы? Наконец она сказала, что хочет подняться наверх и посмотреть на него.

– Он не наверху, – остановила я ее, – а здесь, в задней комнате.

Хайрийе подозрительно взглянула мне в лицо, однако, поняв, что я идти вместе с ней не собираюсь, все-таки не смогла преодолеть любопытства и желания испытать страх, взяла лампу и ушла. Со своего места я видела в дверной проем, как она пересекла дворик, с почтительным и скорбным видом тихонько толкнула дверь и заглянула в разгромленную мастерскую. Тела отца она сначала не заметила, поэтому подняла лампу повыше, чтобы осветить всю комнату, довольно большую, целиком.

Потом Хайрийе вскрикнула, разглядев тело совсем рядом, – я ведь оставила его у самого порога. Она смотрела на труп моего отца, словно окаменев, и ее тень на камнях дворика и на двери конюшни не шевелилась. Пока она так стояла, я пыталась представить себе, что она видит. Вернувшись, она уже не плакала. Было ясно, что она достаточно пришла в себя, для того чтобы понять и запомнить, что я ей скажу. Это меня обрадовало.

– Послушай, Хайрийе, – начала я, крутя в руках рыбный нож, который взяла, сама того не заметив. – Наверху тоже все перевернуто, разбито и разорвано в клочья, словно там куражился злой дух. Отца убили там, голову ему там проломили. Я спустила тело вниз, чтобы дети не увидели и ты не перепугалась. Я ушла из дома вскоре после вас. Отец был здесь один.

– Я этого не знала, – дерзко заявила Хайрийе. – Куда ты ходила?

Я помолчала, желая, чтобы она как следует прочувствовала мое молчание.

– Я была с Кара. Мы встречались с ним в доме повешенного еврея. Но ты этого никому не скажешь. И о том, что отца убили, тоже пока молчи.

– Кто его убил?

Она что, в самом деле такая дурочка или хочет на меня надавить?

– Если бы знала, не стала бы скрывать его смерть. Я не знаю. А ты?

– Мне-то откуда знать? Что нам теперь делать?

– Тебе – ничего. Будешь вести себя так, будто ничего не случилось.

Мне хотелось накричать на нее, но я заставила себя замолчать. Наступила тишина. Наконец я сказала:

– Рыбу пока оставь. Собери детям поесть.

Тут Хайрийе начала причитать и плакать, я стала ее утешать, и мы крепко прижались друг к другу. В эту минуту мне было жалко не только себя и детей, но и ее тоже. И в то же время меня грызло сомнение… Вы знаете, где я была, когда убивали моего отца, знаете, зачем я отослала из дома Хайрийе и детей. Вам понятно, что произошло страшное совпадение. А вот понятно ли это Хайрийе? Понимает она, что я ей говорю? Понять-то, может, и поймет, а сомнения все равно останутся. Я обняла ее еще крепче, но мне тут же подумалось, что в ее рабскую голову может прийти мысль о том, что я делаю это нарочно, чтобы усыпить подозрения, и почувствовала себя так, словно и в самом деле ее обманываю. Пока моего отца убивали, я встречалась с Кара, ласкалась с ним. Если бы одной только Хайрийе казалось это подозрительным, я бы не чувствовала себя такой виноватой – но я знаю, что вы думаете так же, как она. И даже, признайтесь, полагаете, что я что-то от вас скрыла. О Всевышний, за что, за что мне все эти несчастья? Я заплакала вместе с Хайрийе.

Дети поужинали наверху, а я только делала вид, что ем. Время от времени я говорила, что пойду проведать дедушку, выходила в коридор и плакала. После ужина я уложила мальчишек спать, но они были слишком встревожены, пришлось лечь с ними. Они прижались ко мне, но уснуть не могли долго, всё прислушивались, не идет ли джинн, и беспокойно ворочались. Чтобы успокоить их, я пообещала рассказать им сказку про любовь. Вы же знаете, в темноте слова приходят сами.

– Мама, ты ни за кого не выйдешь замуж, правда? – спросил Шевкет.

– Слушай, – начала я. – Жил-был один падишах, а у него был сын. И вот этот сын влюбился в прекрасную девушку, которая жила от него далеко-предалеко. Как такое могло случиться? А вот как: он увидел ее на рисунке…

Как это со мной бывает в дни несчастья и тоски, я сочиняла сказку на ходу. Рассказывала, думая о том, что происходит в моем сердце, расцвечивая историю своими собственными воспоминаниями и горестями, и оттого сказка становилась похожей на грустную иллюстрацию к моей собственной жизни.

Когда и Орхан, и Шевкет уснули, я встала с жаркой постели и пошла вместе с Хайрийе прибираться в комнатах, которые разгромил одержимый шайтаном убийца. Мы наводили порядок в выпотрошенных сундуках, укладывали на место ткани, книги и краски, собирали осколки чашек, глиняных кувшинов и чернильниц, обломки книжной подставки, обрывки бумаг; перебирая разорванные страницы, мы иногда опускали руки и заходились плачем. Нас словно бы больше всего ужасала не смерть отца, а то, что в комнатах все разломано и разбито, то, что кто-то смог так жестоко вторгнуться в наш маленький уютный мирок. Я знаю, что многие находят утешение в том, чтобы сохранять все вещи умершего человека в том же порядке, в котором они пребывали при его жизни; видя, что все выглядит по-старому, они порой забывают, что Азраил давным-давно забрал того, кто был им так дорог. Мы были лишены этого утешения, и более того – хаос, воцарившийся в доме, который отец так любовно обустраивал, в котором каждая дверь, каждый уголок был раскрашен и расписан по его задумкам, напоминал нам о жестокости обреченного аду убийцы. Нам было страшно.

Я сказала, что нам нужно совершить омовение. Мы спустились вниз, набрали из колодца чистой воды, омылись, а потом я взяла Коран – гератской работы, столь ценимый отцом – и стала читать суру «Али Имран», про которую отец говорил, что очень ее любит, ибо в ней идет речь и о смерти, и о надежде. Едва я начала, как нам обеим послышался скрип калитки, но затем все смолкло. Мы пробрались на двор, проверили засов, потом вдвоем придвинули к калитке горшок для базилика, который по весне отец каждое утро поливал собственноручно поднятой из колодца водой. Вернувшись в дом, мы на мгновение приняли свои собственные слившиеся тени за чью-то чужую и снова перепугались. Потом, главным образом для того, чтобы у меня уже не осталось другого выхода, кроме как утверждать, что отец умер своей смертью, мы смыли с его головы кровь, и, пока мы молча переодевали тело в чистую одежду – только один раз Хайрийе шепотом попросила приподнять отцу руку, – нами владел безотчетный ужас, похожий на беззвучную молитву.

Когда мы сняли с отца верхнюю одежду и белье, нас поразило, какой у кожи живой оттенок: в темной комнате при свете лампы она казалась лишь чуть бледнее, чем обычно. Мы обе продолжали дрожать от страха и потому не испытывали никакого стеснения, глядя на обнаженное тело отца, покрытое ранами и старческими пятнами. Когда Хайрийе ушла наверх, чтобы принести чистое белье и зеленую шелковую рубашку, я не удержалась и посмотрела туда, куда смотреть не следовало. Мне сразу стало очень стыдно. Когда мы одели отца в чистое и тщательно вытерли все следы крови с шеи, лица и волос, я припала к нему, обняла, приникла лицом к его голове и долго-долго плакала, вдыхая его запах.

Для тех, кто считает меня бессовестной грешницей, скажу, что плакала еще два раза. Когда, прибираясь в верхней мастерской, чтобы дети ничего не заметили, нашла приспособление для лощения бумаги из морской раковины, по детской привычке приложила раковину к уху и обнаружила, что шум моря в ней звучит куда тише. И когда увидела, что красная бархатная подушка, на которой отец в последние годы все время сидел, так что едва ли не сросся с ней, разорвана в клочья.

Наведя по возможности (многое было уже не восстановить) в доме прежний порядок с помощью Хайрийе, я безжалостно отказала ей в просьбе расстелить свою постель в моей комнате. Сказала, что дети утром могут заподозрить неладное, но, по правде говоря, мне просто хотелось остаться с ними наедине и наказать Хайрийе. Улегшись, я долго не могла заснуть – но мучилась мыслями не о кошмарных событиях этого дня, а о том, что ждет меня в будущем.

31. Имя мне – Красный.

Когда Фирдоуси, автор «Шахнаме», пришел в Газни[81] и придворные поэты шаха Махмуда[82] стали унижать его, убогого чужака; когда он в ответ на их насмешки мгновенно придумал последнюю строчку четверостишия с очень трудной рифмой, которое никто не мог докончить, – я был там, на кафтане великого поэта. Я был на колчане могучего героя «Шахнаме» Рустама, когда тот отправился в далекие страны на поиски пропавшего коня, я тек в потоках крови, когда он своим чудесным мечом разрубил пополам чудовищного дэва, и позже, когда Рустам ночью предавался любовным наслаждениям с дочерью шаха, чьим гостем он был, я изгибался вместе со складками одеяла. Я был везде, и я везде есть. Когда воинства, прекрасные как сон, сшибались в степи на полном скаку, когда Тур, предательски заманив брата Ираджа в ловушку, отрубал ему голову, когда из носа Искандера, страдающего от солнечного удара, текла ручьем кровь, – я был там. Владыка империи Сасанидов[83] шах Бахрам Гур имел обыкновение проводить каждую ночь с новой наложницей, всякий раз из новой страны (а купол, под которым они лежали, на каждой странице раскрашивают новым цветом), и слушать их истории; когда во второй день недели он встретился с красавицей, в которую влюбился по рисунку, я был на ее платье. Мною было окрашено все одеяние Хосрова, от короны до кафтана, на том рисунке, по которому в него влюбилась Ширин. Я – на знаменах осаждающих крепости войск, на скатертях, покрывающих пиршественные столы, на бархатных одеждах послов, целующих ноги султанам, я – всюду, где рисуют мечи, истории о которых так любят слушать мальчишки. Под присмотром старых мастеров юные быстроглазые подмастерья достают лист плотной бумаги, привезенной к нам из Индии или Бухары, берут в руки тонкие кисточки – и я помогаю им изобразить что угодно: ковры из Ушака[84], узоры на стенах, рубашку печальной красавицы, выглядывающей из окна на улицу, гребешки дерущихся петухов, гранаты и другие дивные фрукты из сказочных стран, рот шайтана, тонкую линию рамки, извилистый орнамент на шатрах, мельчайшие цветочки, которые едва разглядишь невооруженным глазом (художники рисуют их для собственного удовольствия), сделанные из вишен глаза сахарных птиц, чулки на ногах пастуха, сказочные зори и тысячи, десятки тысяч ран на телах воинов, шахов, влюбленных. Когда рисуют расположившихся на лоне природы прекрасных юношей и поэтов, пьющих вино и слушающих музыку, я люблю, чтобы мной раскрашивали кафтан самого лучшего поэта. Мне нравится появляться в сценах сражений, где кровь расцветает, как цветы. Мне нравится быть на крыльях ангелов, на губах женщин, на отрубленных головах.

Слышу, слышу ваш вопрос. Каково это – быть цветом?

Цвет – это прикосновение глаза, музыка глухих, слово во тьме. Десятки тысяч лет я слушаю, как переговариваются духи, живущие в вещах и книгах (голоса их похожи на шум ветра), и поэтому могу сказать, что мое прикосновение подобно прикосновению ангела. У меня есть две ипостаси. Одна, тяжелая, – здесь, на бумаге; она обращена к вашим глазам. Другая, легкая, – парит в воздухе вместе с вашими взглядами.

Я так счастлив, что я – Красный! Во мне пылает огонь, я могуч, я заметен – и знаю, что вам нечего мне противопоставить.

Я не прячусь: изящество и слабость – не для меня, я весь – решимость и воля. Я заявляю о себе во весь голос. Мне не страшны ни другие цвета, ни тени, ни толпа, ни одиночество. Как это прекрасно: заполнить жаждущую меня поверхность своим всепобеждающим пламенем! Там, где появляюсь я, блещут глаза, крепнут желания, сердца бьются быстрее. Посмотрите на меня и поймите, как это прекрасно – жить! Следите за мной и поймите, как это прекрасно – видеть! Жить – значит видеть. Я виден везде. Верьте: с меня начинается жизнь, и все возвращается ко мне.

Помолчите и послушайте, как я стал таким замечательным Красным. Мастер, знаток красок, истолок в ступке пригоршню лучших сушеных красных жучков из самых жарких областей Индии, взял пять дирхемов этого порошка, дирхем мыльнянки и полдирхема еще одной травы. Потом налил в котелок три окки воды, бросил туда мыльнянку и вскипятил. Затем добавил в воду вторую траву, хорошенько размешал варево и кипятил, пока не пришло время выпить чудесного кофе. Мастер пил кофе, а я испытывал нетерпение вот-вот готового родиться младенца. Когда ум его прочистился, а зрение обострилось, мастер бросил в котелок красный порошок и как следует размешал его одной из тех тонких чистых палочек, которые он нарочно хранил для этой цели. Вот-вот я должен был стать настоящим Красным – только нужно очень внимательно следить за краской, ни недоварить, ни переварить ее нельзя. Мастер взял палочкой каплю жидкости и опустил на ноготь большого пальца (другие ногти ни в коем случае не годятся). Ух как здорово быть Красным! Я окрасил ноготь в красный цвет и не растекся на края, как сделала бы вода. Густота хорошая, но есть осадок. Мастер снял котелок с огня, процедил меня через чистюсенькую тряпицу, и я стал чище. Затем меня еще раз вскипятили, добавили немножко взбитых квасцов и поставили остывать.

Там, в котелке, в чистоте и одиночестве я провел несколько дней. Ожидание надрывало мне сердце: хотелось действовать, заполнить собой страницы, распространиться повсюду! В тишине я размышлял о том, что это значит – быть Красным.

Как-то раз (дело было в одном из городов Персии) подмастерье наносил меня кисточкой на попону коня, нарисованного по памяти слепым мастером, а я тем временем прислушивался к разговору художника, что нарисовал коня, с другим – тоже слепым.

Первый мастер сказал:

– Всю свою жизнь мы работали с верой и рвением, и в конце концов, понятное дело, ослепли – но мы знаем и помним, каков красный цвет, какие чувства он порождает. А вот если бы мы были слепыми с самого детства, как бы мы смогли понять сущность этого цвета, который наносит сейчас на бумагу наш милый ученик?

– Замечательный вопрос, – сказал второй. – Однако цвет нельзя понять, его можно только почувствовать.

– Объясни же тому, кто ни разу не видел красный цвет, какое чувство он вызывает.

– Если бы мы могли притронуться к нему пальцем, ощутили бы металл, похожий на железо или медь. Если бы взяли его в пригоршню, обожглись бы. На вкус он похож на соленое мясо и такой же сытный; если положить его на язык – заполнит рот целиком. Пахнет он как разгоряченный конь. А если сравнить его запах с запахом цветка, то это была бы ромашка, а не красная роза.

В то время, сто десять лет назад, европейский рисунок еще не представлял настоящей опасности, поскольку султаны и шахи знать его не хотели, а великие мастера верили в свои приемы и методы так же крепко, как в Аллаха; поэтому они лишь смеялись над тем, что европейские художники для изображения даже самой заурядной раны или самой обыкновенной ткани используют множество оттенков красного. Старые мастера воспринимали это как проявление неумелости или просто неуважения к своему искусству. Ведь только неумелый, нерешительный и слабовольный художник, говорили они, будет использовать разные оттенки, чтобы нарисовать, скажем, красный кафтан. Игра тени и света – очень глупая отговорка, ибо есть только один красный цвет, и только в него можно верить.

– А какой смысл несет красный цвет? – продолжал задавать вопросы первый слепой мастер.

– Смысл любого цвета заключается в том, что он здесь, перед нами, что мы его видим, – отвечал его собеседник. – Тому, кто не видел красного, невозможно объяснить, что это такое.

– Неверующие и безбожники утверждают, что Аллаха нет, потому что Его невозможно увидеть.

– Однако Он виден тем, кто умеет видеть. Ибо сказано в Священном Коране: видящий не сравнится с тем, кто не видит.

Красавец-подмастерье не торопясь покрывал мною попону. Как же приятно было заполнять контуры черно-белого рисунка, наделять его своей силой и живостью! От радости даже щекотно было, когда меня наносили на бумагу кисточкой из кошачьих волосков. Я расцвечиваю мир и словно бы говорю ему: «Будь!» – и он становится моего, кровавого цвета. Те, кто не видит, могут отрицать это сколько угодно, но я – повсюду.

32. Я – Шекюре.

Утром, пока дети еще спали, я встала с постели и написала короткую записку Кара, в которой просила его как можно скорее прийти в дом повешенного еврея. Записку я сунула в руку Хайрийе и велела ей бегом отправляться к Эстер. Хайрийе, которую, безусловно, страшило будущее, дерзко взглянула мне прямо в глаза, но я ответила ей еще более смелым взглядом. Да, теперь, когда отца не стало, я могла себе это позволить. Сейчас определялось, какого рода отношения установятся отныне между нами, по каким правилам мы будем жить. Признаюсь, последние два года я боялась, как бы Хайрийе не родила от моего отца. Тогда она могла бы забыть о своем положении рабыни и повести себя по-хозяйски. Пока мальчишки не проснулись, я зашла к бедному моему отцу и почтительно поцеловала ему руку – оцепеневшую, но, как ни странно, почему-то не потерявшую мягкости. Его обувь, кавук и фиолетовое ферадже я спрятала, собираясь сказать детям, что дедушка выздоровел и рано утром ушел в гости к Мустафе-паше.

Вернулась Хайрийе и стала готовить завтрак. Когда она поставила на середину стола оставшееся померанцевое варенье, я подумала, что Эстер, должно быть, уже стучится в дверь Кара. Снег перестал, выглянуло солнце.

В саду повешенного еврея солнце хозяйничало так же, как и везде: свисающие с карнизов и оконных рам сосульки быстро таяли и весь сад, пропахший плесенью и прелой листвой, жадно вбирал теплые лучи. Кара ждал меня на том самом месте, где я вчера впервые увидела его. Казалось, с тех пор прошло несколько недель. Я подняла покрывало и сказала:

– Можешь радоваться, если хочешь. Теперь отец уже не встанет между нами, не воспротивится нашей свадьбе. Вчера вечером, когда ты пытался надругаться здесь надо мной, какой-то злодей, отродье шайтана, вошел в наш дом, где, кроме отца, никого не было, и убил его.

Думаю, вас занимает не столько отклик Кара, сколько то, почему я заговорила с ним так надменно и сухо. По правде говоря, я сама не совсем понимаю. Может быть, я боялась, что расплачусь, Кара обнимет меня и я куда быстрее, чем намеревалась, почувствую в нем по-настоящему близкого человека.

– Негодяй разгромил весь дом, многое разбил и уничтожил – страшно представить, какая ярость и ненависть им владели. Не думаю, что теперь он присмиреет, забьется в какой-нибудь угол и там затаится. Он украл последний рисунок из книги. Я хочу, чтобы ты защитил меня, всех нас и спас книгу моего отца. Но кто ты такой, чтобы защищать нас? Достанет ли у тебя для этого прав?

Кара хотел что-то сказать, но я оборвала его взглядом, словно уже давно привыкла так делать.

– После смерти отца моим единственным опекуном по закону остается муж, его семья. Это и прежде было так, потому что, на взгляд кадия, мой муж еще жив. Брат мужа в его отсутствие попытался воспользоваться моим беззащитным положением. Узнав об этой гнусной попытке, свекор растерялся, и благодаря этому я смогла, не будучи по закону вдовой, вернуться в дом отца. Теперь, когда отец умер, я, за неимением брата, осталась без опекуна. Точнее, опекуны у меня есть – свекор и деверь. Тебе известно, что они и так уже решили, запугав меня и принудив отца подчиниться, вернуть меня в свой дом. Как только они узнают, что отец умер, немедленно начнут действовать. Я пока скрываю смерть отца, поскольку не хочу возвращаться в их дом. Возможно, скрываю напрасно. Кто знает, может, они и стоят за этим убийством?

Тут сквозь перекошенные ставни разбитого окна проник изящный солнечный луч, осветил слежавшуюся пыль и упал между мной и Кара.

– Однако я скрываю смерть отца не только по этой причине, – продолжала я, глядя Кара прямо в глаза и радуясь, что вижу в них не столько любовь, сколько сосредоточенное внимание. – Я боюсь, что не смогу объяснить, где была, когда убивали отца. Свидетельство Хайрийе ничего не стоит, но я опасаюсь, что она вовлечена в козни, которые строят против меня – или против книги, которую готовил отец. Если я сейчас объявлю о смерти отца, если кадий признает, что произошло убийство, то, может быть, сначала это кое-что упростит, но потом, в силу перечисленных мной причин, дело может принять совсем дурной оборот, – например, если Хайрийе знает, что отец был против твоей женитьбы на мне.

– А он в самом деле был против?

– Конечно. Ты же знаешь, он боялся, что ты увезешь меня куда-нибудь далеко. Но теперь эта причина отпала, и мой бедный отец на том свете наверняка не возражает против нашего брака. А ты? Хочешь жениться на мне?

– Да, моя красавица.

– Хорошо. У меня нет опекуна, который потребовал бы с тебя денег или золота. Извини, мне сейчас придется самой изложить условия, на которых я согласна выйти за тебя. Женщинам не подобает так вести себя, но у меня нет другого выхода.

Я надолго замолчала. Наконец Кара спохватился и покаянно, словно извиняясь за перерыв в беседе, сказал:

– Да, я слушаю.

– Первое условие, – начала я, – таково: ты должен поклясться при двух свидетелях, что дашь мне развод и назначишь содержание, если я сочту, что ты обращаешься со мной невыносимо грубо, или же если ты возьмешь в дом вторую жену. Второе условие: ты поклянешься перед двумя свидетелями, что, если уедешь из дома более чем на полгода, неважно по какой причине, я могу считать себя разведенной и получить содержание. Третье: после женитьбы ты, разумеется, переедешь в мой дом, однако не будешь делить со мной ложе, пока не отыщут мерзавца, убившего отца (надеюсь, его найдешь ты – мне хочется пытать гадину своими руками!), а также пока ты со всем возможным тщанием не закончишь книгу и не преподнесешь ее султану. И четвертое: ты будешь любить моих сыновей, как своих собственных.

– Согласен.

– Хорошо. Если и другие трудности, стоящие перед нами, будут исчезать с такой же быстротой, ты сможешь жениться на мне уже очень скоро.

– Жениться, но не разделить с тобой ложе.

– Главное – жениться, – сказала я, – давай сначала уладим это дело. Любовь приходит после свадьбы. Не забывай, что пожар любви, разгоревшийся до брака, быстро гаснет, оставляя после себя пустое и печальное пепелище. Любовь, приходящая после свадьбы, тоже, разумеется, рано или поздно отгорает, но после нее остается счастье. Некоторые торопливые глупцы, влюбившись до свадьбы, очень быстро сжигают свою любовь дотла. А все почему? Потому что думают, будто любовь – самое главное в жизни.

– А на самом деле?

– На самом деле – счастье. Но и любовь, и брак помогают его обрести. Муж, дом, дети, книга… Разве ты не видишь, что даже мое нынешнее прискорбное положение – муж пропал, отец умер – лучше твоего иссушающего одиночества? Если бы у меня не было детей, с которыми я весь день вожусь, смеюсь, милуюсь, я бы умерла. И вот, поскольку ты всей душой желаешь избавиться от одиночества и оказаться под одной крышей с моими детьми и трупом моего отца (пусть даже я и не пущу тебя пока в свою постель), ты очень внимательно выслушаешь то, что я сейчас тебе скажу.

– Слушаю.

– Есть несколько способов добиться того, чтобы меня признали незамужней. Например, лжесвидетели могут показать, будто мой муж, уходя в поход, в их присутствии поклялся, что я могу считать себя разведенной, если он не вернется, скажем, в течение двух лет. Еще проще – чтобы они в красочных подробностях расписали, как видели окровавленное тело моего мужа на поле боя. Однако если вспомнить, что дома у меня лежит труп отца, а свекор и деверь будут всячески противиться признанию меня незамужней, то получается, что это очень скользкий путь. Умный и осторожный кадий побоится принимать такие свидетельства. Кадий ханафитского мазхаба, к которому принадлежим и мы, не станет разводить меня лишь на том основании, что муж ушел в поход, не назначив мне содержания, и четыре года не возвращается. Говорят, однако, что кадий Ускюдара, памятуя о том, сколь много жен из-за персидской войны оказалось в том же положении, что и я, время от времени уступает свое место помощнику, который, будучи шафиитом, спокойно разводит таких женщин и назначает им содержание. Итак, ты должен прямо сейчас найти двух человек, которые могут честно свидетельствовать о том, в каком положении я нахожусь, дать им немного денег и отправиться вместе с ними в Ускюдар. Там ты найдешь кадия и сделаешь так, чтобы он временно оставил на своем месте помощника. Помощник выслушает свидетелей, разведет меня, сделает запись об этом в книге и выдаст свидетельство о разводе. Сразу после этого ты должен попытаться получить другую бумагу – о том, что мне позволено выйти замуж. Если тебе удастся сделать все это и вернуться до вечера, то найти имама, который нас поженит, уже не составит никакого труда, и ты, став моим мужем, сможешь провести эту ночь в одном доме со мной и моими детьми, чтобы мы не тряслись в темноте от страха, прислушиваясь к каждому шороху. А утром мы объявим о смерти отца. Так ты спасешь меня и я перестану быть несчастной одинокой женщиной, которую некому защитить.

– Да, – согласился Кара с детской надеждой в голосе, – да, так все и будет.

Я, помнится, обмолвилась, что не знаю, почему говорила с ним сухо и надменно. Теперь я поняла, в чем дело: с детства зная, что Кара – человек нерешительный, я почувствовала, что только так заставлю его взяться за дело, в осуществимость которого сама верила с трудом.

– Надо еще обдумать, как бороться с теми, кто будет оспаривать законность моего развода и свадьбы на том основании, что они совершились в один день, с теми, кто противится завершению книги отца, со всеми нашими врагами, но сейчас об этом говорить не будем. У тебя, должно быть, и так в голове все перепуталось похуже, чем у меня.

– Ты мыслишь ясно и четко, – возразил Кара.

– Это не мои мысли. Все это я узнала, разговаривая в последние годы с отцом, – заметила я, чтобы он не считал, что я измыслила весь план действий своим женским умом, и уверовал в его выполнимость.

Кара ответил мне словами, которые говорили все мужчины, когда понимали, какая я умная, и хотели меня похвалить:

– Ты очень красивая.

– Да, – согласилась я, – мне очень нравится, когда хвалят мой ум. Когда я была маленькой, отец часто это делал.

Я хотела добавить, что потом, когда я выросла, отец перестал хвалить меня за ум, но расплакалась. Плача, я будто бы превратилась в другую женщину; словно читатель, опечаленный грустным рисунком на книжной странице, я смотрела на свою жизнь со стороны, и мне было себя очень жалко. Есть в этом нечто чистое и наивное, когда человек проливает слезы над своими горестями так, словно сочувствует чужим; и оттого, когда Кара обнял меня, в наших душах снова затеплился добрый огонек. Но на этот раз он предназначался только нам и не хотел согревать мир, полный наших врагов.

33. Меня зовут Кара.

Когда затихли легкие как пух шаги бедной моей Шекюре, вдовы и сироты, я остался в доме повешенного еврея наедине с ее нежным миндальным ароматом и мечтами о семейной жизни. В голове моей царила сумятица – я не смог даже по-настоящему расстроиться из-за смерти Эниште, – но работал мой ум с быстротой едва ли не болезненной. Медлил я недолго: вскочил и побежал домой. И хотя меня грыз червячок сомнения: не обманывает ли меня Шекюре, не использует ли как пешку в задуманной ею большой игре, мысли о предстоящем семейном счастье заглушали тревогу.

На пороге я столкнулся с хозяйкой, которой непременно нужно было узнать, куда это я ходил в такую рань. Придумав на ходу какую-то отговорку, я вошел в свою комнату, достал из-под тюфяка пояс, в котором хранил деньги, вытащил из него двадцать два венецианских золотых и дрожащей рукой положил их в кошель. Снова выйдя на улицу, я понял, что весь оставшийся день перед моим мысленным взором будут стоять черные глаза Шекюре, печальные и влажные от слез.

Первым делом я разменял пять венецианских львов в лавке улыбчивого менялы-еврея, а затем, одолеваемый размышлениями, опять пошел в тот квартал, на одной из улиц которого стоял дом, где ждали меня Шекюре с детьми и мертвый Эниште. Кстати, я до сих пор не говорил вам, как зовется этот квартал, потому что мне не нравится его название – Якутлар[85]. Высокая чинара, мимо которой я поспешно прошагал, посмотрела на меня с осуждением: в день, когда умер мой Эниште, я чуть не прыгал от радости, предвкушая предстоящую свадьбу. Но источник, освободившийся от ледяного плена, прожурчал: не обращай внимания! Делай, что должен, не упусти своего счастья! А черная кошка, сидевшая на углу и вылизывавшая шерстку, предупредила: имей в виду, она подозревает в убийстве отца всех, тебя тоже.

Кошка перестала вылизываться и уставилась на меня своими волшебными глазами. Вы же знаете, какие нахальные создания эти стамбульские кошки, а все потому, что местные жители их избаловали.

Имама-эфенди я нашел не у него дома, а во дворе мечети. Выглядел он сонным, потому что глаза у него постоянно были полузакрыты. Я попросил его растолковать мне часто встречающийся правовой вопрос: в каких случаях свидетель может во время разбора дела молчать, а в каких обязан говорить, и выслушал ответ (данный с весьма самодовольным видом) так, словно имам-эфенди открывает мне нечто прежде неведомое, – даже брови поднял от удивления. Если при разборе дела присутствуют другие свидетели, то можно молчать, но если свидетель один, то он, по воле Аллаха, должен говорить.

– А у меня, видите ли, вот какое затруднение, – приступил я к тому, для чего пришел, и поведал, что дело-то всем известное, да только никого не допросишься выступить свидетелем, знай твердят себе: возьми, мол, кого-нибудь другого, свидетель-то нужен всего один; из-за этой всеобщей лени люди, которым я помогаю, не могут добиться скорейшего рассмотрения своего дела, которое между тем не терпит отлагательства.

– Гм, – сказал имам-эфенди, – ты кошель-то свой приоткрой слегка.

Я показал ему деньги. Просторный двор мечети, лицо имама, все вокруг на миг озарилось золотым блеском. Имам спросил, что у меня за дело.

Я рассказал, кто я такой, и поведал, что Эниште-эфенди тяжело болен.

– Он хочет перед смертью позаботиться о дочери – о том, чтобы ее по закону признали вдовой и назначили ей содержание.

Мне даже не потребовалось говорить про помощника ускюдарского кадия – имам-эфенди сразу все понял и сказал, что весь квартал сочувствует горю несчастной Шекюре-ханым – давно уже пора было заняться этим делом. Он вызвался стать моим свидетелем, а когда я сообщил, что второго свидетеля, который будет молчать, мы поищем на месте, в Ускюдаре, он предложил вместо этого привести своего брата – ведь это же будет благое дело, если один золотой я дам брату, который, между прочим, тоже живет в этом квартале и хорошо знает, в каком прискорбном положении пребывают Шекюре и ее несчастные, милые сиротки. Самому имаму-эфенди я пообещал два золотых, и мы сразу договорились, что за второго свидетеля будет скидка. Имам-эфенди пошел звать брата.

Все, что случилось затем в этот день, чем-то походило на суматошные представления, которые разыгрывают меддахи в кофейнях Халеба, одновременно рассказывая историю и представляя в лицах ее участников. Если такую историю превратить в месневи и записать ее красивыми буквами на страницах книги, никто эту книгу не примет всерьез, а художники откажутся делать к ней иллюстрации – слишком много в ней приключений и плутовских проделок. А я вот мысленно проиллюстрировал события того дня. Получилось четыре сцены.

Сцена первая. Художник должен изобразить нас в красной четырехвесельной лодке посреди Босфора, на пути из Ункапаны в Ускюдар. Имам и его тщедушный брат, довольные неожиданной прогулкой, болтают с усатыми мускулистыми гребцами, а я, бедный, сижу на носу лодки, предаюсь бесконечным мечтам о счастливой семейной жизни и со страхом вглядываюсь в текучие воды Босфора, ставшие в этот солнечный зимний день прозрачнее обычного: не покажется ли в глубинах некий зловещий знак, например останки затонувшего корабля? Так что, какими бы веселыми цветами ни раскрасил художник море и облака, он должен нарисовать еще и что-нибудь мрачное, скажем какую-нибудь страшную рыбу – отражение терзающего меня страха, дабы читатель, рассматривающий рисунок, не думал, будто жизнь виделась мне в тот миг исключительно в розовых тонах.

Вторая сцена должна быть выполнена с тем вниманием к композиции, которое художники проявляют, рисуя торжественные церемонии во дворце, заседания дивана или прием европейских послов, и с достойной Бехзада тонкостью, ибо в этот рисунок нужно привнести оттенок шутливости и даже насмешки. Итак, кадий-эфенди одной рукой гневно отвергает протянутую ему взятку, другой же стыдливо прячет мои венецианские золотые в карман, – и на том же рисунке мы видим итог: на месте ускюдарского кадия сидит его помощник-шафиит Шахап-эфенди. Хитрые художники знают, как разметить страницу, чтобы показать на одном рисунке целую череду событий. И тогда всякий, кто увидит, как я даю взятку, а потом обнаружит на том же рисунке помощника кадия, который сидит, поджав ноги, на подушке своего начальника, сразу поймет, даже если не прочитал еще нашу историю, что кадий-эфенди, опустив в карман два золотых, немедленно уступил свое место помощнику-шафииту, чтобы тот развел Шекюре.

Третья сцена происходит в том же месте, однако на этот раз, рисуя узор из ветвей на стене, художник должен изобразить их в китайском стиле, гуще переплетенными и раскрашенными в более темный цвет, а над головой помощника кадия поместить любопытные разноцветные облака, чтобы было понятно: в истории нашей есть место плутовству. Имам и его брат (они появлялись перед помощником кадия по очереди, но на рисунке их нужно изобразить вместе) рассказали, что муж несчастной Шекюре пропал на войне четыре года назад, что в отсутствие мужа бедняжка терпит нужду, а ее дети плачут от голода, что никто не хочет стать отцом сиротам, ибо их мать считается замужней, и что, наконец, по той же причине никто даже не соглашается дать ей денег в долг без разрешения мужа. Обо всем этом они поведали так прочувствованно, что даже глухие стены, казалось, должны были разрыдаться и немедленно развести Шекюре, но жестокосердный помощник кадия остался невозмутим. Выслушав свидетелей, он спросил, кто у Шекюре опекун. После небольшого замешательства я сказал, что жив ее отец, уважаемый человек, не раз возглавлявший посольства нашего султана в Европу.

– Пока он сам не явится, никакого развода не будет, – заявил помощник кадия.

Тогда я с некоторым волнением стал объяснять, что Эниште-эфенди болен и вот-вот умрет, что его последнее желание – при жизни увидеть дочь разведенной, а я действую по его поручению.

– Вот разведу я ее – и что дальше? – ворчливо осведомился помощник кадия. – Почему это, хотелось бы знать, умирающему не терпится развести дочь с мужем, который и так уже давным-давно пропал на войне? Хотя если у него на примете есть достойный жених, тогда я еще понимаю – будет на кого дочь оставить.

– Есть такой человек, эфенди, есть.

– Кто же он?

– Я!

– Ну и дела! – удивился помощник кадия. – Ты же доверенное лицо ее опекуна! Кто ты таков, чем на жизнь зарабатываешь?

– Служил в восточных вилайетах письмоводителем и дефтердаром у разных пашей. Написал историю войн с персами, которую собираюсь преподнести султану. Разумею в книжном деле и искусстве миниатюры. Сгораю от любви к этой женщине уже двенадцать лет.

– Она тебе родственница?

Мне вдруг стало настолько не по себе оттого, что я, вынужденный заискивать перед помощником кадия, должен буду сейчас, неожиданно для себя, выложить ему, словно на поднос, историю своей жизни, что я молчал и никак не мог дать ответ.

– Ты не красней, как редиска, а отвечай. Иначе не разведу!

– Она дочь моей тети.

– А, понятно. Ты сможешь сделать ее счастливой?

Задавая этот вопрос, помощник кадия сделал неприличное движение, которое художнику изображать не надо. Достаточно показать, как я покраснел.

– Доход у меня хороший.

– Что ж, будучи последователем шафиитского мазхаба, я не вижу никаких препятствий для того, чтобы развести несчастную Шекюре, муж которой четыре года не возвращается с войны, – объявил помощник кадия. – Я ее развел. Теперь, даже если ее муж вернется, он не будет иметь на нее прав.

На следующем рисунке, четвертом, должно быть показано, как помощник кадия берет перо и послушными его воле черными чернилами вносит в книгу запись о разводе, а потом вручает мне скрепленную печатью бумагу, извещающую, что моя милая Шекюре отныне вдова и нет никаких препятствий, мешающих ей хоть сегодня снова выйти замуж. Светозарное счастье, царившее в тот миг в моей душе, вряд ли можно будет выразить на рисунке, даже если окрасить стены суда в красный цвет или обвести всю сцену кроваво-красной рамкой. Перед дверями суда, прослышав о том, что кадия сегодня заменяет помощник, уже собрались мужчины, желающие развести своих дочерей и сестер. Я быстро пробрался через толпу и пустился в обратный путь.

Вместе с моими спутниками мы пересекли Босфор и поднялись в квартал Якутлар, но там я отделался от понятливого имама-эфенди, который вызвался было поженить нас с Шекюре, и от его брата. Понимая, что каждый встречный будет завидовать моему невероятному счастью и из зависти начнет строить против меня козни, я быстрее побежал к дому Шекюре. По крыше весело скакали вороны – как они узнали, что в доме мертвец? Мне не давала покоя мысль о том, что у меня нет возможности вдоволь погоревать о смерти Эниште, что я не могу даже поплакать, – однако по накрепко закрытым ставням и калитке, даже по виду гранатового дерева я сразу понял, что все хорошо.

Внутренний голос подсказывал мне, что действовать надо быстро. Я схватил с земли камень и бросил его в калитку – промахнулся! Тогда я бросил камень в дом и попал по крыше. Разозлившись, я обрушил на дом целый град камней. Наконец открылось окно – то самое окно на втором этаже, в котором четыре дня назад, в среду, я увидел из-за ветвей гранатового дерева Шекюре. В окне показался Орхан, затем я услышал голос ругающей его Шекюре и тут же увидел ее саму. Мы с моей красавицей обменялись быстрым взглядом. Как же она мила, до чего же красива! Дав мне знак подождать, Шекюре закрыла ставни.

Времени до вечера было еще много. Преисполненный надежды, я ждал в пустом саду, восхищаясь красотой деревьев, грязной улицы и вообще всего мира. Вскоре пришла Хайрийе, одетая не как служанка, а как госпожа. Не приближаясь друг к другу, мы укрылись за смоковницами.

– Все в порядке, – известил я и показал бумагу, выданную мне в суде. – Шекюре разведена. С имамом из соседнего квартала… – Я должен был сказать «договорюсь», но сказалось другое: – Я уже договорился. Передай Шекюре, чтоб готовилась к свадьбе.

– Шекюре-ханым желает, чтобы было свадебное шествие – пусть скромное, но было. Кроме того, она хочет пригласить соседей на свадебное угощение. Мы приготовили котел плова с миндалем и курагой.

Она бы с удовольствием рассказала, что они еще настряпали, но я прервал ее:

– Если свадьба примет такой размах, Хасан и его люди прознают о ней и нападут на нас. Тогда свадьбу признают недействительной, и мы ничего не сможем поделать. Все наши хлопоты окажутся напрасными. К тому же мы должны опасаться не только Хасана и его отца, но и одержимого шайтаном убийцы Эниште-эфенди. Вам не страшно?

– Как же тут не бояться! – заплакала Хайрийе.

– Никому ничего не говорите, – распорядился я. – Наденьте на Эниште ночную рубашку и уложите его в постель, но как больного, а не как покойника. У изголовья поставьте стаканы с лекарственными снадобьями, ставни закройте. Лампу в комнате не зажигайте. Все должно выглядеть так, будто больной отец Шекюре присутствует на свадьбе в качестве опекуна невесты. Свадебного шествия не будет, в последнюю минуту позовете нескольких соседей, и хватит. Скажете им, что таково последнее желание Эниште-эфенди. На этой свадьбе будет не до веселья, слезы бы утереть. Если мы не сможем провернуть все быстро, нас разгонят, а тебя еще и накажут, поняла?

Она кивнула, продолжая плакать. Я сказал, что скоро приеду на своем белом коне и приведу свидетелей, так что пусть Шекюре готовится. После этого хозяином в доме буду я. А пока я отправляюсь к цирюльнику. Заранее я свою речь не обдумывал – слова сами приходили в голову, и я чувствовал, как бывало когда-то во время сражений, что Аллах меня очень любит. Я верил, что Он хранит меня, а значит, все будет хорошо. Когда человеком овладевает такое чувство, он действует не раздумывая, повинуясь внутреннему голосу, и потом оказывается, что он делал все правильно.

Покинув квартал Якутлар, я прошел четыре улицы в сторону Золотого Рога. Во дворе мечети Ясин-Паша я нашел добродушного чернобородого имама, который шлепал по грязи с метлой в руках, прогоняя нахальных собак. Я рассказал ему, что у мужа моей покойной тети, находящегося при смерти, есть последнее желание: чтобы мы с его дочерью поженились до его смерти; кадий Ускюдара сегодня развел оную дочь с ее мужем, который четыре года назад пропал на войне. Имам возразил, что по закону шариата между разводом женщины и ее новым браком должно пройти не менее месяца; на это я сказал, что, поскольку бывший муж Шекюре отсутствовал дома последние четыре года, она никак не может быть беременной, и прибавил, что кадий Ускюдара нарочно развел ее этим утром, чтобы вечером мы могли пожениться. После этого я показал имаму выданную мне в суде бумагу, дабы он убедился, что никаких препятствий для брака нет. Да, невеста мне родственница, но такая степень родства браку не помеха; предыдущий брак расторгнут; между нами нет никаких различий – ни религиозных, ни сословных, ни имущественных. И если имам-эфенди, заранее приняв эти золотые, совершит на глазах у всего квартала обряд бракосочетания, он окажет благодеяние двум несчастным сироткам. Кстати, любит ли имам-эфенди плов с миндалем и курагой?

Имам сказал, что любит, но сам продолжал следить за собаками, которые притаились у входа во двор. Деньги он взял и пообещал, что облачится в соответствующую случаю одежду, приведет в порядок волосы и бороду, намотает заново тюрбан на кавук и прибудет на свадьбу к тому времени, когда настанет пора совершать обряд. А как дойти до дома? Я объяснил.

Какой бы поспешной ни была свадьба, мечтам о которой уже двенадцать лет, что может быть естественнее для жениха, чем на краткое время забыть обо всех тревогах и опасностях и предать себя нежным рукам цирюльника, любителя поболтать? Ноги сами собой привели меня в Аксарай, на ту улицу, где стоит обветшалый дом, который Эниште, тетя и Шекюре покинули через много лет после того, как кончилось наше детство. Цирюльня находится на другом конце этой улицы, рядом с рынком. Пять дней назад, в день моего возвращения, мы с цирюльником только переглянулись издалека, а сейчас, когда я вошел в его заведение, он обнял меня и, как полагается настоящему стамбульскому брадобрею, не стал расспрашивать, куда это я запропастился на целых двенадцать лет, а принялся пересказывать последние сплетни своего квартала и закончил тем, что всех нас после долгого, исполненного смысла путешествия, называемого жизнью, ждет один и тот же конец.

Нет, у меня не было такого чувства, будто последний раз я наведывался сюда не двенадцать лет, а двенадцать дней назад. Цирюльник постарел и, очевидно, стал слишком увлекаться выпивкой – об этом можно было догадаться по тому, как дрожали его испещренные старческими пятнами руки, когда он брил мне щеки. В помощь себе он взял мальчика-подмастерья с нежной розовой кожей, красивыми губами и зелеными глазами; мальчик смотрел на старого мастера с восхищением. С чистотой и порядком дело в цирюльне обстояло лучше, чем двенадцать лет назад; таз, в который цирюльник плеснул кипятка, чтобы потом, открыв краник на дне, тщательно вымыть мне волосы и лицо, свисал с потолка на новой цепи. Старые широкие тазы были заново отлужены, мангал чистый, без ржавчины, бритвы с агатовыми ручками остры. Шелковый передник, который двенадцать лет назад цирюльник ленился завязывать, был опрятен и чист. Я подумал, что, взяв себе в ученики этого стройного, изящного мальчика, чтобы был помощник на старости лет, мастер навел порядок и в цирюльне, и в своей жизни, – что само собой натолкнуло меня на размышления о том, что, когда холостой мужчина обзаводится семьей, он обретает новые жизненные силы и благополучие воцаряется не только в его доме, но и, скажем, в его лавке и вообще во всех его делах. С этими мыслями я погрузился в облако горячего, душистого, мыльного удовольствия.

Не знаю, сколько прошло времени. Я совершенно расслабился от прикосновений ловких пальцев мастера и ласкового тепла, которое растекалось от мангала по всей маленькой цирюльне. Я был бесконечно благодарен Всевышнему за тот величайший дар, который внезапно преподнесла мне жизнь после стольких мучений, размышлял о том, как загадочно поддерживается равновесие созданного Им мира, и печалился об Эниште, чье тело лежало в доме, хозяином которого я стану совсем скоро. Потом, когда уже пора было уходить, я услышал, как кто-то вошел в открытую дверь цирюльни. Обернулся посмотреть – Шевкет!

Ему было боязно, однако он напустил на себя самоуверенный вид и протянул мне записку. Ничего ему не сказав – душа сжалась от предчувствия дурных вестей, – я развернул записку и прочитал:

Если свадебного шествия не будет – замуж не пойду. Шекюре.

Я подхватил упирающегося Шевкета на руки. Мне хотелось написать в ответ: «Слушаю и повинуюсь, любимая!» Однако откуда у неграмотного цирюльника возьмутся перо и чернила? Поэтому я осторожно прошептал Шевкету на ухо:

– Скажи маме «хорошо», – и опять же шепотом спросил: – Как дедушка?

– Спит.

Теперь я понимаю, что у вас, как и у Шевкета, есть некоторые сомнения на мой счет, только по другому поводу. Жаль! Я насильно расцеловал Шевкета, и он убежал, ужасно мной недовольный. Позже, во время свадьбы, он, одетый в красивую праздничную одежду, будет издали враждебно смотреть на меня.

Поскольку не Шекюре покидала отчий дом, чтобы перебраться к жениху, а, наоборот, я собирался вселиться в дом тестя, свадебное шествие происходило не совсем обычно. К тому же я, естественно, не мог, как это обыкновенно делается, собрать богатых друзей и родственников, нарядить их в красивые одежды, посадить на коней и прискакать в их сопровождении к дверям дома Шекюре. Однако я все-таки пригласил двух своих старых друзей из тех, что успел встретить за эти шесть дней (один, как и я, стал письмоводителем, другой содержал баню), и захватил с собой милого цирюльника, который во время бритья так расчувствовался, желая мне счастья, что даже прослезился. Сам я сел на коня – того белого коня, на котором приезжал в первый день, – и мы явились к знакомой калитке, как будто собирались забрать Шекюре из отчего дома и отвезти в другой дом и другую жизнь.

Хайрийе, открывшей калитку, я вручил неплохой бакшиш. На Шекюре были ярко-красные одежды невесты, с головы до самого пола спускалась розовая свадебная мишура. Из дома доносился плач и громкие всхлипы, какая-то женщина кричала на детей. Под эти звуки, в которые вплетались пожелания счастья, Шекюре ловко вскочила на второго белого коня, которого мы привели для нее, и наша бедная, печальная, но гордая процессия тронулась в путь. Впереди, играя на барабане и зурне медленный свадебный марш, шли два музыканта – их в последнюю минуту, пожалев меня, разыскал цирюльник.

Как только наши кони сделали первый шаг, я понял, для чего Шекюре настояла на свадебном шествии: этим она со своей всегдашней хитростью хотела закрепить законность нашего бракосочетания. Благодаря шествию о свадьбе, пусть и с запозданием, узнает весь квартал. Все увидят его, одобрят – и потом все попытки поставить законность свадьбы под сомнение будут выглядеть неубедительными. Однако, с другой стороны, так открыто объявить о готовящейся свадьбе значило бросить вызов нашим врагам, бывшему мужу Шекюре и его семье, а это с самого начала ставило нас в опасное положение. Будь моя воля, я женился бы на Шекюре втайне, не устраивая никаких шествий и угощений, а уж потом стал бы искать способ защитить наш брак.

Возглавляя шествие на белом, словно из сказки явившемся красавце-коне, я настороженно вглядывался в каждый переулок и темный двор, словно ожидал увидеть там Хасана и его людей, готовых броситься на нас. Старики и взрослые мужчины, жители квартала, случайные прохожие с других концов города, завидев нас, останавливались у дверей, отходили к стенам и провожали нас недоуменными взглядами, однако неуважения не выказывали. Сами того не желая, мы вступили на небольшой базар. Зеленщик с удовольствием прошел с нами несколько шагов и, возвращаясь к своей красочной айве, яблокам и моркови, пожелал нам счастья; печальный бакалейщик улыбнулся нам, и даже булочник, отчитывавший подмастерье за подгоревшие пирожки, кинул в нашу сторону одобрительный взгляд. Видя все это, я понимал, как мастерски Шекюре привела в действие механизм пересудов и сплетен: очень скоро весь квартал узнает, что она развелась с пропавшим мужем и вышла замуж за меня, и примет это как должное. И все же я по-прежнему был настороже, в любую минуту ожидая нападения или потока брани. Поэтому меня вовсе не раздражала толпа ребятишек, увязавшихся за нами с базара: они кричали, перебрасывались шутками, клянчили бакшиш, и этот шум и веселье были нашей защитой – а за прикрытыми ставнями и в глубине оконных проемов улыбались, глядя на нас, привлеченные суматохой женщины.

Когда наконец, хвала Всевышнему, свадебное шествие повернуло к дому, я продолжал смотреть вперед, на дорогу, а думал о Шекюре и всем сердцем ей сочувствовал. Больше всего меня огорчало даже не то, что ей пришлось выходить замуж в день смерти ее отца, а то, какой скромной и бедной оказалась ее свадьба. Моя Шекюре была достойна гораздо большего, в шествии должны были бы участвовать разодетые в шелка, соболя и золото всадники на конях с серебряной упряжью и богато украшенными седлами, сотни лошадей и повозок с подарками и приданым, дочери пашей во множестве и старые женщины из султанского гарема, которые рассуждали бы, сидя на повозках, о славе былых дней. Не было у нас слуг, которые шествовали бы рядом с конем, поддерживая на четырех шестах кроваво-красное шелковое покрывало, дабы скрыть невесту от посторонних взглядов, как это бывает на всех богатых свадьбах. Никто не выступал горделиво, неся перед невестой свадебные свечи, украшенные сусальным золотом и серебром, сверкающими драгоценными камнями, фруктами и лентами, и традиционной финиковой пальмы из воска тоже не было. Музыка время от времени замолкала, поскольку музыканты не испытывали особого уважения к столь скромному свадебному торжеству, никто не бежал впереди с криками: «Посторонись! Дорогу невесте!» – и оттого наше шествие смешивалось сначала с базарной толчеей, потом с пришедшими к источнику за водой слугами. От всего этого мне становилось не столько стыдно, сколько очень грустно, даже слезы подступали к глазам. Но когда мы подъезжали к дому, я обернулся, посмотрел на Шекюре и понял, несмотря на скрывающее ее лицо кроваво-красное покрывало и розовую мишуру, что она не печалится, а, наоборот, довольна, что все прошло без сучка и задоринки; тогда и мне стало спокойнее. Я спешился, ссадил, как положено жениху, с коня свою красавицу-невесту, которая уже совсем скоро должна была стать мне женой, и осыпал ее пригоршнями серебряных монет из заранее приготовленного кошеля – делал я это медленно, не торопясь, чтобы все могли вдоволь насмотреться. Пока ребятишки, сопровождавшие наше шествие, подбирали монеты, мы с Шекюре вошли на двор. На пороге дома нас встретило не только приятное тепло, но и ужасное, густое трупное зловоние.

Заполнившие дом участники шествия, старики, женщины и дети (Орхан опасливо наблюдал за мной из-за угла), равно как и Шекюре, вели себя так, словно ничего не замечают, и я испугался – не чудится ли мне? Но нет, я не мог ошибиться: слишком часто приходилось мне вдыхать этот удушающий запах на полях сражений, покрытых разлагающимися под солнцем трупами, раздетыми и разутыми, лица которых объедены дикими зверями, а глаза выклеваны во́ронами.

Я пошел на кухню и спросил Хайрийе, где Эниште-эфенди и почему позволили, чтобы дом так сильно пропах, – ведь все же догадаются! Я почти шептал, но все равно в голове у меня сидела мысль о том, что я впервые говорю с Хайрийе как хозяин.

– Мы всё сделали, как вы велели: расстелили постель, надели на покойного ночную рубашку, укрыли его одеялом, поставили у изголовья стаканы со снадобьями, – проговорила служанка, плача. – А что пахнет – так это, наверное, оттого, что в комнате жарко, мы мангал разожгли.

Несколько слезинок Хайрийе упало в котел, в котором варилась баранина. Глядя, как она плачет, я подумал, уж не брал ли ее Эниште по ночам в постель, но потом устыдился этой мысли. В углу молча сидела Эстер, жевала что-то, а дожевав, поднялась со своего места и сказала:

– Сделай Шекюре счастливой. Цени ее!

В моей душе снова зазвучал напев уда, который я слышал, бродя по улицам в первый день после возвращения в Стамбул, но теперь в нем было больше радости, чем грусти. Напев этот был со мной и позже, когда в полутемной комнате, в присутствии лежащего в постели Эниште, имам совершал обряд бракосочетания.

До этого Хайрийе успела быстро проветрить комнату и поставить свечи в противоположный от Эниште угол, и заподозрить, что опекун невесты не болен, а мертв, было невозможно. Свидетелями выступили мой приятель-цирюльник и один старик-сосед. Во время церемонии этот старик, обеспокоенный нездоровьем Эниште, все вытягивал шею в его сторону, так что, когда имам произнес заключительные пожелания и наставления и все принялись молиться, я тут же вскочил с места, бросился к Эниште, схватил его окоченевшую руку и во весь голос заорал:

– Не волнуйтесь, дорогой мой Эниште, и не сомневайтесь: я сделаю все, чтобы Шекюре и ваши внуки жили окруженные любовью, ни в чем себе не отказывая и не тревожась о завтрашнем дне!

Потом я сделал вид, будто Эниште силится что-то прошептать мне со своего ложа, приблизил ухо к самому его рту и изобразил благоговейное внимание, с каким благовоспитанные юноши слушают в свой счастливый час почтенных старцев, желающих в двух-трех наставлениях поделиться с ними опытом всей своей жизни. Ловя взгляды имама-эфенди и старика-соседа, я понимал, что уважение и бесконечная преданность, с которыми я внимаю последним советам тестя, находящегося на пороге смерти, вызывают у них одобрение и сочувствие. Надеюсь, теперь никто не подумает, что я как-то связан с убийством Эниште-эфенди.

Я сказал собравшимся, что утомленный больной просит оставить его в одиночестве. Гости сразу же вышли и отправились есть плов в комнату, выделенную для мужчин (теперь и мне казалось, что дом пропитан исключительно запахом приготовленной с тмином и тимьяном баранины), а я прошел по коридору и, словно погруженный в печальные мысли хозяин, разгуливающий по собственному дому, не задумываясь открыл дверь комнаты Шекюре. Не обращая внимания на ужас, охвативший застигнутых врасплох женщин, я нежно посмотрел на жену, лицо которой озарилось счастьем при моем появлении, и сказал:

– Шекюре, обряд совершен, отец зовет тебя. Иди поцелуй ему руку.

Соседки, которых Шекюре в последний момент известила о свадьбе и пригласила в дом, чтобы обеспечить публичность нашего бракосочетания, и несколько молоденьких девушек, которых я посчитал родственницами, делали вид, что в испуге прикрывают лица, а на самом деле внимательно меня разглядывали.

Гости сидели долго, ели плов, угощались грецкими орехами, миндалем, пастилой, леденцами и сластями с гвоздикой; разошлись вскоре после вечернего намаза. В женской комнате веселое настроение быстро испарилось из-за того, что Шекюре то и дело начинала плакать, а дети плохо себя вели и ссорились; за мужским столом соседи попытались было развеселить меня шуточками о брачной ночи, но я не смеялся, и по моему грустному молчанию все поняли, что я тревожусь о больном тесте. Из всего, что происходило во время этого тоскливого торжества, глубже всего в память мне врезалась одна сцена: когда перед началом трапезы мы с Шекюре отправились в комнату Эниште, то сначала с подлинным почтением поцеловали холодную, окоченевшую руку покойника, а затем принялись жадно целоваться в темном углу. Горячий язычок жены, который мне удалось заманить в свой рот, был сладким, как леденец, что так любят дети.

34. Я – Шекюре.

После того как последние гости нашего печального свадебного торжества оделись, обулись и ушли, ведя за собой своих детей, успевших напоследок бросить в рот по леденцу, наступила долгая тишина. Все мы стояли во дворе и молчали. У колодца на краешке полупустого ведра сидел воробей и осторожно пил воду. Вскоре его было уже не разглядеть в окончательно сгустившейся темноте, и тогда я с болью вспомнила о том, что в окутанном сумраком пустом доме, на втором этаже, лежит в постели мой покойный отец.

– Дети! – сказала я тем хорошо знакомым Орхану и Шевкету голосом, каким обычно говорила им о чем-нибудь важном. – Подойдите сюда.

Они подошли.

– Теперь ваш отец – Кара. Поцелуйте ему руку.

Мальчишки молча выполнили мое распоряжение.

– Мои бедные сыновья выросли сиротами, – обратилась я к Кара, – и потому не знают, как надлежит повиноваться отцу, слушать его, глядя в глаза, и доверять ему. Поэтому, если они проявят к тебе неуважение, если будут дичиться, плохо себя вести и не слушаться, я не сомневаюсь, что ты поначалу отнесешься к этому снисходительно, помня о том, что они выросли, не видя и не помня отца.

– Я отца помню, – возразил Шевкет.

– Молчи и слушай! – оборвала я его. – Отныне слово Кара для вас выше любого другого, даже моего. – Я повернулась к Кара: – Если они не будут тебя слушаться, если проявят малейшую непочтительность или дерзость, то на первый раз предупреди их, но прости. – От вертевшегося у меня на языке упоминания палок я отказалась. – Пусть они займут в твоем сердце то же место, что занимаю я.

– Шекюре-ханым, – ответил Кара, – я женился на тебе, желая стать не только мужем тебе, но и отцом этим милым сиротам.

– Слышали?

– О Аллах, не лишай нас своей милости! – запричитала Хайрийе. – Защити нас, Всевышний!

– Слышали? – повторила я. – Вот и славно. Отец вас так любит, что, даже если вы его ослушаетесь, он вас на первый раз простит.

– И на второй раз тоже прощу, – пообещал Кара.

– Однако если вы в третий раз пропустите его слова мимо ушей и сделаете то, что он запретил вам делать… Тогда палок вам не избежать, ясно? Ваш новый отец Кара вернулся со страшной войны, той самой, с которой не возвратился ваш покойный отец, он прошел самые жестокие битвы. Кара – человек очень суровый. Дед до того их разбаловал, что они ему на голову сели. Но теперь ваш дедушка очень болен.

– Я хочу пойти к дедушке, – сказал Шевкет.

– Если вы не будете слушаться, Кара быстро вам объяснит, что палка – самый лучший учитель. И тогда дедушка вас уже не спасет, как спасал от меня. Так что, если не хотите навлечь на себя отцовский гнев, не ссорьтесь больше и не деритесь, делите все по-честному, говорите только правду, не забывайте молиться на ночь, не говорите Хайрийе плохих слов и не смейтесь над ней. Все понятно?

Кара наклонился и подхватил Орхана на руки, однако Шевкет остался стоять в сторонке. Мне захотелось обнять его и расплакаться. Бедный мой грустный сиротка, несчастный малыш Шевкет! Как же одинок ты в этом огромном мире! Я вдруг тоже почувствовала себя маленьким одиноким ребенком, таким же беспомощным, как Шевкет, и вздрогнула, потому что вспомнила, как в детстве сидела на руках у отца, подобно Орхану на руках у Кара, – только Орхан похож на фрукт, который никак не привыкнет висеть на дереве, а мне было весело на руках у отца, я прижималась к нему, и мы все время нюхали друг друга, словно две собаки. Я чуть было не заплакала, но сдержалась и неожиданно для самой себя велела детям:

– Ну-ка, скажите Кара: «отец».

Какой холодной была эта ночь, как тихо было на нашем дворе… Где-то вдали печально перелаивались собаки. Прошло еще немного времени, и бутон безмолвия незаметно распустился огромным темным цветком.

– Ладно, дети, – проговорила я наконец, – пошли домой, хватит тут мерзнуть.

В дом все входили нерешительно – не только жених и невеста, которым боязно остаться наедине после свадьбы, но и дети с Хайрийе. Погруженный в темноту дом был нам словно чужой. В нем пахло разлагающимся трупом, но никто, казалось, этого не замечал. Когда мы молча поднимались по лестнице со свечами в руках, наши тени на потолке, как всегда, то сливались, то разделялись, то вырастали, то сжимались – но мне казалось, что прежде я такого не видела. Снимая наверху обувь, Шевкет спросил:

– Можно я перед сном поцелую дедушке руку?

– Я недавно заходила к дедушке, – встряла Хайрийе, – ему очень плохо, он весь горит. Видать, злые духи никак не хотят выходить из его тела. Идите к себе, я вам сейчас постель расстелю.

Впрочем, она уже ввела детей в комнату. Раскладывая тюфяки, расстилая простыни и разворачивая одеяла, она не переставала говорить, и следовало из ее слов, что каждая вещь, которую она берет в руки, необыкновенна и чудесна, а провести ночь в этой замечательной, жарко натопленной комнате, на чистюсеньких простынках, под мягкими теплыми одеялами – все равно что переночевать в султанском дворце.

– Хайрийе, расскажи сказку, – попросил восседающий на горшке Орхан.

– Давным-давно жил-был синий человек, – начала Хайрийе, – и самым лучшим его другом был джинн.

– А почему человек был синий? – спросил Орхан.

– Ради Аллаха, Хайрийе, – вмешалась я, – уж сегодня-то не надо рассказывать истории о джиннах, пери и призраках!

– Почему не надо? – спросил Шевкет. – Мама, а когда мы уснем, ты уйдешь к дедушке?

– Ваш дедушка, да поможет ему Аллах, очень тяжело болен, – ответила я. – Конечно, я схожу его проведать. Но потом, конечно, вернусь к вам.

– Пусть Хайрийе дедушку проведает, – рассудил Шевкет. – Она же за ним ухаживает по ночам, да?

– Ты всё? – осведомилась Хайрийе у Орхана. Вытирая ему попку тряпицей (вид у Орхана при этом был забавно-задумчивый), она мельком взглянула в горшок и сморщила нос, но словно бы не от запаха, а потому, что осталась недовольна количеством содержимого.

– Хайрийе, – обратилась я к ней, – горшок вылей, а потом принеси назад, чтобы Шевкет ночью не выходил из комнаты.

– Почему мне нельзя выходить? – недовольно спросил Шевкет. – Почему Хайрийе нельзя рассказывать истории про джиннов и пери?

– Потому что джинны в нашем доме завелись, дурак, – подсказал Орхан, лицо которого приняло глуповато-добродушное выражение, как бывало всегда, когда он ходил по большому. Особо испуганным он не выглядел.

– Мама, это правда?

– Если вы захотите пойти к дедушке и выйдете из комнаты, джинн вас поймает.

– А где Кара расстелет постель? – продолжал расспросы Шевкет. – Где он сегодня будет спать?

– Не знаю, – пожала я плечами. – Хайрийе постелет ему где-нибудь.

– Мама, ты ведь с нами будешь спать, правда?

– Мне еще сто раз повторить? Буду спать с вами по-прежнему.

– Всегда?

Хайрийе с горшком вышла. Я достала из шкафа девять рисунков для книги – гнусный убийца их не тронул, забрал только последний, – разложила на постели и долго разглядывала, пытаясь постичь заключенную в них тайну. Рисунки – замечательная вещь: их можно перебирать, словно забытые воспоминания, и они разговаривают с тобой, будто написанные слова.

Я глубоко задумалась, глядя на них, и, только ощутив рядом запах волос, поняла, что Орхан тоже не сводит глаз с этого странного, подозрительного красного цвета, приблизив голову к самому моему носу. Мне, как иногда бывает, захотелось покормить его грудью. Он так мило дышал, приоткрыв свои красные губки! Потом, когда я увидела, что Орхан боится страшного рисунка Смерти, мне захотелось его съесть.

– Съем я тебя, так и знай!

– Мама, пощекочи меня! – попросил Орхан и бросился на постель.

– Встань, скотина, встань немедленно! – закричала я и отвесила ему оплеуху, потому что он упал прямо на рисунки. Я осмотрела их: вроде не пострадали, только самый верхний, с конем, слегка помялся, но это не будет заметно.

Когда вернулась Хайрийе с пустым горшком, я собрала рисунки и направилась к двери. Увидев это, Шевкет закричал:

– Мама, мама, ты куда?

– Сейчас вернусь.

Я прошла по ужасно холодному коридору, заглянула в мастерскую и увидела Кара на том же месте, где он сидел последние четыре дня, слушая рассуждения о книгах, рисунках и перспективе, только теперь подушка моего отца была свободна. Я разложила перед ним рисунки – на подушке, на подставке для книг, на полу. Внезапно комната, озаренная слабым светом свечи, словно бы ожила, наполнилась цветом, теплом и движением.

Мы долго, застыв на месте и не говоря ни слова, с благоговением смотрели на рисунки. Когда одному из нас случалось слегка шевельнуться, движение пропитанного запахом смерти воздуха колебало огонек свечи и казалось, что таинственные рисунки начинают трепетать. Почему они приобрели для меня такую значимость? Не потому ли, что из-за них погиб отец? Что завораживает меня: бесподобный красный цвет, необычно нарисованный конь, грустное дерево, опечаленные чем-то дервиши или страх перед человеком, убившим из-за этих рисунков отца, и не только его одного? Затем мы с Кара вдруг поняли, что молчим не только из-за того, что рассматриваем рисунки, но и потому, что остались в брачную ночь наедине, – и нам сразу захотелось заговорить.

– Когда завтра встанем, все должны будут узнать, что мой бедный отец скончался во сне, – сказала я. Сказала, что думала, – но прозвучали мои слова как-то неестественно.

– Утром все будет хорошо, – отозвался Кара тем же странным тоном – словно говорит правду, но сам в нее не верит.

Он сделал едва заметное движение в мою сторону, и мне захотелось обнять его, взять его голову в свои ладони и приласкать, как ребенка.

В тот же миг я услышала, как приотворяется дверь в комнату отца. Я в ужасе вскочила, выглянула в коридор и в слабом свете, проникающем из мастерской, увидела, что дверь и в самом деле наполовину открыта. Я вздрогнула и вышла в ледяной коридор. В комнате отца стоял густой трупный запах, потому что мангал продолжал гореть. Кто здесь побывал – Шевкет? Или кто-то другой? В исходящем от мангала тусклом свечении было видно тело отца, мирно лежащее на постели в ночной рубашке. Мне захотелось пожелать ему спокойной ночи, как в те вечера, когда я заходила к нему перед сном, чтобы принести стакан воды. Отец отрывался от «Книги о душе», слегка выпрямившись, принимал стакан из моих рук, говорил: «Благословен дающий воду, красавица моя!», целовал меня в щеку, как в детстве, и ласково заглядывал в глаза. Я посмотрела на лицо отца, и мне стало страшно. Хотелось отвернуться, но я не могла – словно шайтан подбивал меня получше разглядеть, как ужасно изменились знакомые черты.

Когда я, дрожа от страха, вернулась в комнату с синей дверью, Кара набросился на меня. Я оттолкнула его, но не столько от гнева, сколько от растерянности. Мы боролись в дрожащем свете свечи, но это была не настоящая борьба – так, что-то вроде. Нам нравилось ударяться друг о друга, нравилось соприкасаться руками, ногами, грудью. Охватившее меня смятение напомнило мне одно место из «Хосрова и Ширин». Чувствовал ли Кара, столь хорошо знающий Низами, что, когда я, подобно Ширин, говорила: «Не вздумай целовать меня в губы!» – на самом деле мне хотелось сказать: «Целуй!»?

– Пока убийца моего отца, это отродье шайтана, не будет найден, я не лягу с тобой в постель! – крикнула я и выскочила из мастерской.

Тут мне стало ужасно стыдно, потому что я поняла, зачем так громко кричала: мне хотелось, чтобы мои слова услышали дети и Хайрийе, и не только они, но и бедный мой отец, и покойный муж, тело которого давным-давно сгнило и стало прахом в неведомых краях.

Едва я вошла к детям, Орхан сказал:

– Мама, Шевкет выходил в коридор.

– Это правда? – грозно спросила я и подняла руку, готовясь угостить ослушника оплеухой.

– Хайрийе, скажи! – пискнул Шевкет и прижался к ней.

– Нет, никуда он не выходил, – сказала Хайрийе, – все время был в комнате.

Я вздрогнула и не смогла заставить себя взглянуть ей в глаза. Мне пришло в голову, что после того, как будет объявлено о смерти отца, дети начнут искать защиты от моего гнева у Хайрийе, станут выдавать ей наши тайны, а подлая наложница воспользуется этим, чтобы обрести надо мной власть. Она попытается обвинить меня в убийстве отца и сделать так, чтобы опеку над детьми передали Хасану. Да-да, не сомневаюсь! И все потому, что она спала с отцом. Можете больше не притворяться, что я вам этого не говорила. Спала, конечно. Я ласково ей улыбнулась, взяла Шевкета на руки и поцеловала.

– А я говорю – выходил, – стоял на своем Орхан.

– Давайте-ка ложитесь в постель, я тоже к вам прилягу и расскажу сказку о бесхвостом шакале и черном джинне.

– А Хайрийе ты запретила рассказывать сегодня про джиннов, – упрекнул меня Шевкет. – Почему ей нельзя, а тебе можно?

– А они будут проходить через город сирот? – спросил Орхан.

– Конечно будут. В этом городе ни у одного ребенка нет родителей. Хайрийе, сходи вниз и проверь еще раз двери. А мы начнем слушать сказку и уснем.

– Я не усну, – заявил Орхан.

– А где будет спать Кара? – спросил Шевкет.

– В мастерской. Прижмитесь ко мне покрепче, чтобы быстрее согреться. Это кто у меня такой холодный?

– Я, – отозвался Шевкет. – А Хайрийе где ляжет?

Я начала рассказывать сказку, и вскоре, как обычно, Орхан уснул. Заметив это, я замолчала.

– Мама, когда я усну, ты не уйдешь? – спросил Шевкет.

– Не уйду.

У меня и в самом деле не было такого намерения. Шевкет скоро уснул, а я лежала и думала, какое это все-таки счастье – провести первую ночь своего второго брака вот так, обнявшись с детьми, и при этом знать, что неподалеку находится красивый, умный и страстно меня желающий муж. С этими мыслями я и уснула, но сон мой не был спокойным. Да это и не был сон – скорее, тревожная дрема. Насколько я помню, сначала я спорила о чем-то с разгневанной душой отца, а потом явился страшный призрак убийцы, желавший отправить мою душу следом за отцовской; я пыталась убежать, но гнусный убийца не отставал. Потом мне стало сниться, что он бросает в наш дом камни – они стучали по ставням и крыше. Затем он швырнул камень в дверь и вроде бы даже стал в нее ломиться. В конце концов этот злой дух издал жалобный вопль, похожий не то на вой, не то на стон какого-то неведомого зверя, и мое сердце заколотилось от ужаса.

Я проснулась, дрожа. В самом ли деле этот странный вопль мне приснился? Или в доме наяву звучали голоса, которые меня разбудили? Я никак не могла это понять и потому замерла в ожидании, покрепче прижав к себе детей. Не успела я подумать, что это все-таки был сон, как тот же звук раздался снова. Потом во дворе упало что-то большое. Камень?

Меня охватил ужас. А тут еще я услышала кое-что похуже – скрип половиц. Аллах, защити нас! Где Хайрийе, в какой комнате спит Кара, что с телом несчастного моего отца? Дети мирно спали.

Если бы такое случилось до свадьбы, я бы подавила страх, встала и, взяв на себя мужскую роль, сама бросила бы вызов всем джиннам и духам. А теперь я только затаилась и крепче обняла сыновей. Но во всем мире словно бы не осталось ни единой живой души – никто не придет на помощь мне и детям. Ожидая самого худшего, я начала молиться. Мне было одиноко, будто во сне. Потом я услышала, как во дворе открылась калитка. Не послышалось ли? Нет, точно открылась.

Я вскочила, сама не зная, что буду делать, набросила ферадже и выбежала из комнаты.

– Кара! – прошептала я, выйдя на лестницу.

Тишина.

Я надела первые попавшиеся туфли и спустилась вниз. Едва я вышла на двор, как свеча, которую я второпях зажгла от мангала, погасла. Дул резкий ветер, но небо было ясное; когда глаза привыкли к темноте, я увидела, что месяц неплохо освещает двор. О Аллах! Калитка была открыта. Я замерла на месте, дрожа от холода.

Почему я не взяла нож? У меня не было с собой ничего: ни подсвечника, ни деревяшки какой-нибудь. Я увидела, как открытая калитка тихонько покачивается сама по себе, и только потом услышала скрип – когда остановилась. Помню, я подумала тогда, что это похоже на сон. Однако я точно знала, что не сплю.

Из дома, откуда-то из-под крыши, донесся шорох, и я подумала, что это душа моего бедного отца пытается выйти из тела. Мысль о том, что душа отца испытывает муки, и огорчила меня, и успокоила. Если причина всех звуков – отец, сказала я себе, то бояться нечего, он нас не обидит. И все же так грустно было думать о душе, которая изо всех сил старается вырваться из тела и устремиться ввысь, что я стала молить Аллаха помочь отцу. Потом я решила, что отец защитит не только меня, но и детей, и мне стало полегче. Если за калиткой сейчас притаился злодей, замышляющий дурное, то пусть он боится разгневанной души моего отца!

Тут я подумала: а не Кара ли причиной тому, что душа отца гневается? Не собирается ли отец причинить ему зло? Где Кара сейчас? В этот самый миг я увидела его: Кара стоял на улице недалеко от калитки и с кем-то беседовал. Я остановилась.

На другой стороне улицы, среди деревьев пустого сада, какой-то человек что-то говорил Кара. Едва услышав его голос, я сразу поняла, что именно он издавал те вопли, которые мне слышались во сне. Как же я раньше не узнала Хасана? В его голосе звучали слезы и мольба, но в первую очередь – угроза. Я стала издалека прислушиваться к разговору. Они спорили о том, у кого из них на меня больше прав.

И тут я поняла, что осталась с детьми одна-одинешенька. Мне казалось, что я люблю Кара, но, по правде говоря, я только лишь хотела его любить. А тоска в голосе Хасана и его боль, которую я сразу же почувствовала, жгли мне сердце.

– Завтра я приведу сюда кадия, янычар и свидетелей, которые поклянутся, что мой брат жив и по-прежнему сражается в горах с персами, – говорил Хасан. – Ваша свадьба незаконна. Вы занимаетесь прелюбодейством.

– Шекюре была женой твоего покойного брата, а не твоей, – сказал Кара.

– Мой брат жив, – гнул свое Хасан. – Есть свидетели, которые его видели.

– Он не возвращается с войны уже четыре года, и поэтому сегодня утром кадий Ускюдара развел Шекюре. Если твой брат жив, пусть свидетели расскажут ему, что он больше не женат.

– Шекюре не может снова выйти замуж, пока после развода не пройдет месяц. Это противоречит исламу и Священному Корану. Как отец Шекюре мог согласиться на такое бесчестье?

– Эниште-эфенди тяжело болен, того и гляди умрет. А разрешение на брак дал кадий.

– Это вы с Хайрийе отравили старика?

– Мой тесть весьма опечален твоим неблаговидным поведением по отношению к Шекюре. Если твой брат и в самом деле жив, он тоже может спросить с тебя за твои непотребства.

– Это все ложь. Шекюре напридумывала небылиц, чтобы сбежать от нас.

Из дома послышался крик – Хайрийе. Потом закричал Шевкет, их голоса слились в один. Я, сама того не желая, тоже вскрикнула от испуга и, не соображая, что делаю, бросилась в дом.

Шевкет сбежал по лестнице и выскочил на двор.

– Мама, дедушка холодный как лед! – заходился он. – Дедушка умер!

Я подхватила его на руки, прижала к себе. Хайрийе продолжала голосить. Ее вопли слышали и Кара с Хасаном.

– Мама, дедушку убили, – сказал Шевкет.

Его слова прозвучали очень отчетливо. Услышал ли их Хасан? Я прижала Шевкета к себе еще крепче и, не поддаваясь смятению и страху, унесла его в дом. На лестнице стояла Хайрийе; она спросила, как получилось, что мальчик проснулся и смог незаметно выйти из комнаты.

– Мама, ты обещала, что не уйдешь, – заплакал Шевкет.

Мыслями я была там, на дворе, вместе с Кара. Поглощенный разговором с Хасаном, он даже не подумал закрыть калитку. Поцеловав Шевкета в щечку, я еще раз прижала его к себе, вдохнула его запах, погладила по головке, передала на руки Хайрийе и прошептала:

– Идите наверх.

Они ушли, а я вернулась на двор и встала в нескольких шагах от калитки, там, где, как я думала, Хасан не должен меня заметить. Но то ли он перешел на другое место, то ли вообще вышел из сада и спрятался за деревьями на улице, – во всяком случае, он явно меня заметил, потому что стал обращаться теперь и ко мне. Я чувствовала раздражение, но не потому, что это вообще не очень приятно – разговаривать в темноте с человеком, чьего лица ты не видишь; слушая его обвинения, я понимала, что он прав, и чувствовала себя виноватой – точь-в-точь как бывало каждый раз, когда я спорила с отцом. Мало того, я с грустью понимала, что люблю человека, который все это говорит, и оттого злилась еще больше. Аллах, помоги мне! Ведь любовь должна быть не тропой напрасных страданий, а путем к Тебе, разве не так?

Хасан заявил, что мы с Кара, сговорившись, убили отца. Он слышал, что сказал мальчик; теперь все ясно как день: мы совершили страшное преступление, за которое нам гореть в аду. Утром он пойдет к кадию и все ему расскажет. Если я невинна, если на моих руках нет крови отца, тогда он, Хасан, заберет меня с детьми к себе домой и будет нашим опекуном, пока его брат не вернется с войны. А если я виновна – что ж, женщина, которая коварно бросила мужа, проливающего кровь на войне, и без того заслуживает самого сурового наказания. Мы все это терпеливо выслушали, и на улице на несколько мгновений повисла тишина.

– Если ты сейчас по своей воле вернешься в дом своего настоящего мужа, – снова заговорил Хасан, уже совершенно другим голосом, – если вместе с детьми тихо-тихо, пока никто не видит, вернешься домой, то я забуду все, что узнал этой ночью, и все тебе прощу: и этот незаконный брак, и совершенные тобой преступления. И мы будем с тобой ждать возвращения брата – терпеливо, год за годом.

Пьян он, что ли? В его голосе было что-то настолько детское! Я испугалась, что подобное предложение, сделанное мне в присутствии мужа, может стоить Хасану жизни.

– Ты меня слышала? – крикнул он из-за деревьев.

В темноте я не могла толком понять, где он находится. О Аллах, помоги грешным своим рабам!

– Я же знаю, Шекюре, что ты не сможешь жить под одной крышей с человеком, убившим твоего отца.

Я вдруг подумала, что убийцей мог быть Хасан. А сейчас, должно быть, он просто издевается над нами. Он настоящий шайтан, от него всего можно ожидать… Хотя, может быть, я и ошибаюсь.

– Послушай, Хасан-эфенди, – сказал Кара в темноту. – Моего тестя действительно убили. Какой мерзавец это сделал, неизвестно.

– Убили-то его до свадьбы, не так ли? – отозвался Хасан. – Видать, он был против вашей затеи, против мошеннического развода и лжесвидетельства, вот вы его и убили. Если бы Эниште-эфенди считал Кара достойным человеком, то выдал бы за него свою дочь давным-давно, а не сейчас.

Поскольку Хасан много лет жил в одном доме со мной и моим мужем, ему было очень многое известно о моем прошлом. Хуже того, он с пристрастием ревнивого влюбленного помнил все, о чем мы с мужем когда-либо говорили, о чем сами давным-давно забыли или хотели бы забыть. У нас было слишком много общих воспоминаний, и я боялась, что, если Хасан сейчас начнет перебирать их, я почувствую, что Кара – совершенно чужой мне человек.

– Мы подозреваем, что убийца – ты, – продолжал Кара.

– Нет-нет, это вы его убили, чтобы пожениться. Это яснее ясного. А у меня для этого не было никаких причин.

– Ты убил его, чтобы мы не смогли пожениться. Узнав, что он дал согласие на развод Шекюре и на нашу свадьбу, ты лишился рассудка. А ведь ты и так был зол на Эниште-эфенди за то, что он убедил дочь вернуться в отчий дом. Ты захотел ему отомстить. К тому же тебе было отлично известно, что, пока он жив, Шекюре тебе не видать.

– Хватит, – решительно оборвал моего мужа Хасан. – Я это выслушивать не собираюсь. Слишком холодно. Я успел замерзнуть, еще пока бросал камни, чтобы привлечь ваше внимание, а вы все никак не слышали.

– Кара смотрел рисунки из книги отца, – пояснила я.

Наверное, я зря заговорила.

– Шекюре-ханым, – обратился ко мне Хасан тем же самым делано искренним тоном, которым я иногда разговариваю с Кара, – лучше всего будет, если ты немедленно, прямо сейчас, вернешься вместе с детьми в дом доблестного сипахи, который по закону шариата по-прежнему является твоим мужем!

– Нет, – почти прошептала я в ночной тишине. – Нет, Хасан, нет.

– В таком случае я, будучи ответственным за тебя перед братом, завтра утром должен буду отправиться к кадию и рассказать ему все то, что я здесь слышал. Иначе с меня потом спросят.

– Конечно, с тебя спросят, – сказал Кара. – Утром, как только ты пойдешь к кадию, я объявлю, что ты убил Эниште-эфенди, любимого слугу нашего султана.

– Хорошо, – спокойно ответил Хасан, – так и скажи.

– Вас обоих будут пытать! – воскликнула я. – Не ходите к кадию, подождите! Со временем все выяснится!

– Я пыток не боюсь, – объявил Хасан. – Я два раза проходил через них и оба раза убеждался, что только с помощью пытки можно отличить невинного человека от преступника. Пусть пыток боятся клеветники. Я и о другом всем расскажу – и кадию, и аге янычар, и шейх-уль-исламу, – о книге, которую делал несчастный Эниште-эфенди, и о рисунках к ней. Все только и говорят что об этих рисунках. Что в них такого, любопытно?

– Ничего особенного, – ответил Кара.

– Видать, ты первым делом на них посмотрел.

– Эниште-эфенди хотел, чтобы я закончил книгу.

– Отлично. Надеюсь, нас будут пытать вместе.

Оба замолчали. Потом мы услышали шаги. Уходит он или к нам направляется? Мы не могли ни увидеть его, ни понять, что он собирается делать. Если он собрался уйти, ему не было нужды продираться через колючие заросли ежевики на другом конце сада – в такой темноте мы бы не заметили его, даже если бы он прокрался между деревьями у нас под носом. Шаги затихли.

– Хасан! – крикнула я.

– Молчи, – велел Кара.

Мы оба дрожали от холода, поэтому долго ждать не стали, тщательно закрыли калитку и ушли в дом. Прежде чем улечься в согретую детьми постель, я еще раз зашла посмотреть на отца. Кара продолжил рассматривать рисунки.

35. Я – конь.

Не смотрите, что я сейчас тихо и смирно стою на месте: на самом деле я многие века мчусь во весь опор. Проношусь по горам и долинам, участвую в сражениях, везу на спине печальных дочерей шахов к их женихам, скачу из рассказа в историю, из истории в легенду, из книги в книгу, с одной страницы на другую. Очень-очень часто меня рисуют, а как же иначе? Ведь без меня не обходится почти ни одна история и сказка, я участвовал в стольких войнах, столько непобедимых героев и легендарных влюбленных сопровождал в их странствиях! И уж конечно, ни один из наших победоносных султанов никогда не отправлялся без меня в поход.

Каково это – знать, что тебя так часто рисуют?

Конечно, я этим горд, но в то же время задаюсь вопросом: а в самом ли деле на всех рисунках именно я? Когда смотришь на них, становится понятно, что у каждого в голове свой образ лошади. И все-таки я чувствую, что у всех этих изображений, несомненно, есть нечто общее.

На днях я слышал, как один художник рассказывал другому любопытную историю. Один европейский король надумал жениться на дочери венецианского дожа. Но что, если дож беден, а дочка у него некрасивая? Вот король и придумал отправить в Венецию самого искусного из своих художников, чтобы тот сделал портрет дочери дожа, а заодно и запечатлел все его имущество, движимое и недвижимое. Венецианцам наш закон не писан, так что они и к дочке художника пустили, и дворец ему показали, и конюшню – пусть рисует. Когда искусный художник вернулся к своему королю, тот, желая определиться, брать ему все-таки дочь дожа в жены или нет, велел расставить картины на дворе. Когда же он начал их рассматривать, его конь вдруг воспылал страстью к красивой кобыле, изображенной на одном из рисунков; жеребец так распалился, что, пытаясь ее покрыть, сорвал своим могучим членом картину с рамы; конюхам насилу удалось его унять.

Говорят, распалился он не из-за красоты кобылы (хотя она и в самом деле была хороша), а потому, что рисунок был точь-в-точь похож на настоящую кобылу, ту самую, на которую смотрел художник, когда рисовал. Не грех ли это – быть нарисованным, как та кобыла? Сейчас, как видите, я почти ничем не отличаюсь от других писанных красками лошадей.

С другой стороны, всякий, кто внимательно посмотрит на рисунок и оценит длину моих ног, мою красоту и горделивую стать, поймет, что в действительности отличие все-таки есть. Однако дело тут не в том, что я как конь отличаюсь от других коней, а в том, что нарисовавший меня мастер одарен щедрее других художников. Все вы знаете, что в мире нет ни одного настоящего коня, который выглядел бы полным моим подобием. Я всего лишь образ лошади, существующий у художника в голове и перенесенный на бумагу.

«Ах какой красивый скакун!» – говорят, глядя на меня, но это похвала не мне, а художнику. А ведь на самом деле все лошади отличаются друг от друга, и художники, казалось бы, первые должны это замечать.

Ведь даже тот орган, с помощь которого мы, жеребцы, овладеваем кобылами, у каждого из нас не похож на те, что у других. Не бойтесь, можете посмотреть вблизи и даже потрогать. У моего предмета гордости свои очертания, своя форма, ни у кого такого нет.

Если всевышний Аллах, самый великий Творец, создал нас, лошадей, непохожими друг на друга, то почему же художники рисуют нас так, как однажды запомнили? Почему похваляются тем, что, не глядя на нас, нарисовали тысячи, десятки тысяч коней? А потому, что они пытаются рисовать мир не таким, каким он представляется их собственным глазам, а таким, каким его видит Аллах. Разве это не кощунство – утверждать, будто ты можешь сделать то, что сделал Аллах? Разве художники, которые говорят, что не довольствуются видимым оку, а раз за разом, тысячи раз, рисуют лошадь такой, какой ее видит Аллах, – то есть ту лошадь, образ которой существует в их голове, – не впадают в грех, пытаясь соперничать со Всевышним?

Новые методы, придуманные европейскими мастерами, вовсе не безбожны, – напротив, они лучше всего соответствуют установлениям нашей веры. Да не поймут меня превратно наши братья – поклонники проповедника-эрзурумца: мне вовсе не нравится, что европейские гяуры позволяют своим женам и дочерям разгуливать полуголыми, что они не знают толка в кофе и красивых мальчиках, бреют бороду и усы, а волосы, наоборот, отращивают, словно женщины, и что они, наконец, утверждают, будто пророк Иса был сразу и человеком, и Аллахом. Я так на них зол за это, что если кто-нибудь из них окажется рядом – непременно лягну как следует.

Однако мне надоело, что художники, сидящие по домам, подобно женщинам, и ни разу в жизни не бывавшие на войне, изображают меня неправильно. По их мнению, на скаку мы выбрасываем вперед одновременно обе передние ноги. Ни один конь никогда в жизни так не скакал – так зайцы бегают, а не лошади! Ноги я передвигаю поочередно. Ни один конь не станет, словно любопытная собака, вытягивать вперед одну переднюю ногу, когда другая прочно стоит на земле, – а такое можно увидеть на любом рисунке, изображающем военный поход. И никогда ни один отряд сипахи не скакал так, как рисуют: все кони идут в ногу, каждый похож на тень другого, повторенную двадцать раз. Когда на нас никто не смотрит, мы пасемся, щиплем зеленую травку, а вовсе не стоим в изящной позе, застыв на месте. Почему все так стесняются того, что мы едим, пьем, испражняемся, спим? Почему боятся рисовать предмет моей гордости? Что плохого, если какая-нибудь женщина или ребенок, оставшись с книгой наедине, вволю на него насмотрятся? Или проповедник из Эрзурума и против этого тоже возражает?

Рассказывают, что некогда в Ширазе правил старый и очень подозрительный шах. Больше всего он боялся, что враги свергнут его и посадят на трон его сына. Поэтому он не стал посылать наследника наместником в Исфахан, а заточил его в самой уединенной комнате дворца. В этой комнате, где даже не было окон, которые выходили бы во двор или в сад, наследник провел тридцать один год, и единственным развлечением все это время ему служили книги. Когда его отец завершил свой жизненный путь и наследник воссел на трон, он сразу же сказал: «Поскорее приведите мне коня! Я много раз видел его на рисунках и теперь хочу узнать, каков он на самом деле». Когда же слуги привели самого красивого чалого жеребца из дворцовой конюшни, шах был жестоко разочарован: ноздри как две трубы, зад непристойный, шерсть не блестит, как на рисунках, очертания крупа грубы… Разгневавшись, шах повелел перебить всех лошадей в стране. Сорок дней продолжалось избиение; конская кровь окрасила реки в красный цвет. Но Аллах справедлив. Вскоре на Шираз напали войска Кара-Коюнлу, и войско шаха, которое осталось без конницы, было разгромлено, а сам шах – жестоко убит. Так пусть никто не печалится, что кровь лошадей, как это бывает в книгах, осталась неотомщенной.

36. Меня зовут Кара.

Когда Шекюре ушла к детям, я долго сидел, прислушиваясь к звукам в доме, к бесконечным этим шорохам и поскрипываниям. В какой-то момент я услышал, как Шевкет о чем-то шепчется с матерью, но потом Шекюре сказала: «Тсс!» Сразу после этого я уловил шорох, донесшийся со двора, от колодца, но потом снова установилась тишина. Затем мое внимание привлекла севшая на крышу чайка, но и она вскоре успокоилась. Через некоторое время с другого конца коридора долетел тяжелый стон, и я понял, что это Хайрийе плачет во сне. Стон сменился резким недолгим кашлем, и снова дом окутало отвратительное, бесконечное безмолвие. Затем мне показалось, что по комнате, где лежит тело Эниште, кто-то ходит, и я на мгновение покрылся холодным по́том.

Прислушиваясь к тишине, я смотрел на рисунки и представлял себе, как работали над ними страстный Зейтин, волоокий Келебек и покойный мастер заставок, как выводили они линии и наносили краску. Мне хотелось обратиться к какому-нибудь из рисунков по имени, как это иногда по ночам делал Эниште (он мне об этом рассказывал): «Шайтан!», «Смерть!» – но было страшно. Надо сказать, эти рисунки меня изрядно злили, потому что я так и не смог пока написать к ним подходящих рассказов, как Эниште ни просил. Кроме того, я потихоньку начинал осознавать, что рисунки имели непосредственное отношение к смерти Эниште, и оттого теперь они вызывали у меня страх и нетерпение. Я на них вдоволь насмотрелся, пока слушал рассказы Эниште, – а ведь слушал я их только потому, что хотел быть поближе к Шекюре. Но теперь, когда Шекюре стала моей женой, чего ради я должен уделять внимание этим странным картинкам? «А того ради, – сказал мне безжалостный внутренний голос, – что Шекюре не пришла к тебе, даже когда уснули дети». Я очень долго ждал, не гася свечу и глядя на рисунки, но моя черноглазая красавица так и не появилась.

Утром меня разбудили крики Хайрийе. Я вскочил с постели, схватил подсвечник и выбежал в коридор. Спросонок мне показалось, что Хасан со своими людьми напал на дом и надо быстрее прятать рисунки. Однако вскоре я понял, что это Шекюре велела Хайрийе кричать, чтобы дети и соседи узнали о смерти Эниште-эфенди.

В коридоре я столкнулся с Шекюре, мы обнялись. Напуганные криками дети вскочили с постели, но, увидев нас, остановились.

– Ваш дедушка умер, – сказала Шекюре. – Смотрите не ходите в ту комнату.

Она высвободилась из моих объятий и бросилась рыдать над телом отца.

Я завел детей обратно в комнату.

– Оденьтесь, а то замерзнете, – велел я им и присел на край постели.

– Дедушка умер не утром, а ночью, – насупился Шевкет.

Я увидел на подушке длинный волос Шекюре, сложившийся в букву «вав». Одеяло еще хранило тепло ее тела. Было слышно, что теперь она плачет и причитает вместе с Хайрийе. Кричала она очень убедительно, словно и в самом деле только что узнала о смерти отца и была застигнута врасплох горестным известием. Меня это неприятно поразило, и я подумал, что совсем не знаю Шекюре, в ней словно живет неведомый мне, чужой джинн.

– Мне страшно, – пролепетал Орхан и посмотрел на меня, как будто просил разрешения заплакать.

– Не бойтесь, – успокоил я. – Ваша мама кричит для того, чтобы соседи узнали, что дедушка умер, и пришли к нам.

– И что будет, когда они придут? – спросил Шевкет.

– Будут плакать и печалиться о дедушке вместе с нами. Они разделят нашу боль, и она немного утихнет.

– Это ты убил дедушку? – крикнул Шевкет.

Я тоже закричал на него:

– Если будешь огорчать свою маму, я не смогу тебя любить!

Мы вопили друг на друга, словно люди, стоящие на берегу шумной горной реки. Тем временем Шекюре решила открыть ставни в коридоре, чтобы ее рыдания были лучше слышны на улице. Ставни не поддавались.

Чувствуя, что не могу оставаться сторонним наблюдателем, я вышел из комнаты. Мы с Шекюре вдвоем налегли на ставни, так что они вывалились во двор. В лицо пахнуло морозным воздухом, глаза ослепило солнце, и мы на миг застыли от неожиданности. Потом Шекюре снова зарыдала, да так, словно хотела, чтобы ее услышал весь мир.

Теперь, когда весь квартал огласили рыдания Шекюре и каждый здесь узнал о смерти Эниште-эфенди, я всей душой ощутил, какое это ужасное и скорбное событие, – раньше я так остро этого не чувствовал. Какими бы ни были слезы жены, искренними или делаными, они подействовали на меня, и я, сам того не ожидая, тоже заплакал. На самом ли деле я скорбел об Эниште или страшился, что меня обвинят в его смерти, не знаю.

– Ушел, ушел мой любимый отец, оставил меня! – рыдала Шекюре.

Я тоже кричал сквозь слезы что-то в этом духе, но что – не припомню. Я видел себя глазами соседей, которые наблюдали за нами из своих домов, из-за дверей и ставней, и находил, что все делаю правильно. Чем горше я плакал, тем явственнее ощущал, как отступают сомнения в искренности моих слез, боязнь быть обвиненным в убийстве и даже страх перед Хасаном и его людьми.

Шекюре была моей, и, плача, я словно бы праздновал победу. Я обнял свою рыдающую жену и, не обращая внимания на подошедших к нам заплаканных детей, нежно поцеловал ее в щеку. Хотя я и плакал, а все равно уловил исходящий от ее щек знакомый с детства миндальный запах – тот же самый, каким веяло от ее мягкой теплой постели.

Потом мы вместе с детьми подошли к телу Эниште.

– Во имя Аллаха, милостивого и милосердного! – провозгласил я, будто передо мной лежал не провонявший за два дня труп, а умирающий, который должен повторить эти слова, чтобы они стали последними в его жизни и открыли ему доступ в рай. Мы сделали вид, будто Эниште и в самом деле ответил мне теми же словами, и улыбнулись, глядя на его разбитую голову и лицо, от которого почти ничего не осталось. Я поднял руки ладонями вверх и прочитал суру «Ясин». Все молча слушали. Потом мы старательно подвязали покойному челюсть чистой батистовой лентой, которую принесла Шекюре, закрыли единственный целый глаз, слегка повернули тело на правый бок и положили его так, чтобы изуродованное лицо было обращено в сторону Мекки. Шекюре накрыла отца чистой простыней.

Мне понравилось, как внимательно, перестав плакать, дети следили за всем, что мы делаем. Наконец-то я по-настоящему почувствовал себя человеком, у которого есть жена, дети, семейный очаг и дом, и это чувство было сильнее страха смерти.

Я сложил рисунки в кожаную папку, надел теплый кафтан и выбежал на улицу. По пути мне попалась старуха– соседка, которая, услышав наши рыдания, спешила разделить с нами горе; с собой она вела сопливого внука, и по мордашке его было ясно видно, как он рад неожиданному развлечению. Я сделал вид, что не заметил их, и пошел прямиком в мечеть.

Как это часто бывает, лачуга, гордо носящая звание дома имама, выглядела постыдно крохотной рядом с недавно построенной роскошной мечетью, радующей взгляд огромным куполом и просторным двором. Однако имам, как это опять-таки в последнее время бывает сплошь и рядом, считал своим домом не только эту лачугу, но и всю мечеть и смотрел сквозь пальцы на то, что его жена развесила в углу двора между каштанами выцветшее, серое белье. Две нахальные собаки, которые, очевидно, тоже считали двор своим владением, набросились на меня с лаем, сыновья имама схватили палки и кинулись их прогонять, а мы с имамом отошли в уголок, подальше от суматохи.

«Ну что там у тебя снова?» – говорил взгляд имама. Я был уверен, что он затаил на меня обиду за то, что после развода, в котором он принял столь деятельное участие, я не пригласил его совершить обряд бракосочетания.

– Эниште-эфенди скончался сегодня утром.

– Да упокоит Аллах его душу, пусть попадет она в рай! – по-доброму сказал имам.

И зачем только я прибавил «сегодня утром»? Не прозвучало ли это подозрительно? Я положил в руку имама еще один золотой и договорился, что перед азаном он пропоет сала[86], а его брат в самое ближайшее время обойдет квартал, извещая о кончине Эниште.

– У моего брата есть полуслепой друг, мы с ним покойника и обмоем, – пообещал имам.

Значит, Эниште будут обмывать слепой и этот балбес – что может быть лучше? Я сказал, что заупокойный намаз нужно будет прочитать в полдень и что на него сойдется много народу из мастерской, медресе и дворца – очень важные люди. О том, что у Эниште-эфенди размозжена голова, я упоминать не стал. Давно уже решил, что это затруднение обойти мне помогут только на самом верху.

Поскольку деньги на книгу султан передал Эниште через главного казначея, я должен был в первую очередь сообщить о случившемся этому последнему. Чтобы попасть во дворец, я пошел к одному своему родственнику по отцовской линии, который, сколько себя помню, работал обойщиком в портняжной мастерской прямо напротив ворот Соукчешме. Поцеловав старческую руку, я сказал, что должен во что бы то ни стало повидать главного казначея. Родственник попросил меня подождать, усадив среди бритоголовых подмастерьев, которые сшивали на коленях занавеси из сложенных вдвое кусков разноцветного шелка, а потом уговорил взять меня с собой помощника начальника, который, как я понял, шел во дворец, чтобы представить счета и узнать насчет новых заказов. Мы прошли через ворота Соукчешме, вышли на площадь Алай и миновали здание мастерской. Как хорошо, что я сейчас не имел возможности зайти туда и сообщить художникам об убийстве!

Площадь Алай, как всегда, показалась мне пустынной, но шумной. У ворот, перед которыми в дни заседаний дивана выстраивалась очередь просителей, не было ни единой живой души, равно как и рядом со складами. И все же мне казалось, что я слышу несмолкаемый гул голосов, раздающийся из столярной мастерской, пекарни, больницы, конюшен, со стороны вторых ворот с островерхими башнями – с каким восторженным трепетом смотрел я на эти башни! – рядом с которыми стояли конюхи, держа под уздцы лошадей. Чудилось даже, что кипарисы переговариваются между собой. Я очень волновался и робел – должно быть, потому, что впервые в жизни должен был пройти через вторые ворота, Врата приветствий[87].

Проходя через ворота, я не посмел посмотреть в ту сторону, где, как рассказывают, всегда стоят наготове палачи. Кажется, привратники, бросившие взгляд на сверток обивочной ткани, который я нес, чтобы было понятно, что я помогаю своему провожатому-портному, заметили мое волнение.

Площадь дивана была объята тишиной. Я слышал даже биение собственной крови в голове и в жилах на шее. Я попал во дворец, о котором столько слышал от бывавших здесь людей, который так подробно описывал Эниште, и то, что я видел вокруг себя, напоминало чудесный, красочный райский сад. Однако в рай входят с радостью, я же чувствовал страх и сознавал себя ничтожным рабом султана, опоры вселенной, – сейчас, как никогда, мне стало понятно, сколь справедлив этот титул. Я восхищенно дивился на прогуливающихся по траве павлинов, на весело журчащие фонтаны, рядом с которыми на цепочках висели золотые кружки, на одетых в шелка чавушей[88] дивана, которые ходили так беззвучно, словно их ноги не касались земли, и чувствовал радостное волнение оттого, что и я могу послужить нашему повелителю. Я обязательно закончу заказанную султаном тайную книгу! Не зная, что ждет меня впереди, я шел, устремив глаза на Башню правосудия, которая с такого близкого расстояния вызывала скорее страх, нежели восхищение.

Следуя за мальчиком-рабом, которого дали нам в провожатые, мы боязливо, ни слова не говоря прошли мимо здания дивана и сокровищницы. Я чувствовал себя как во сне: казалось, все это уже когда-то со мной было.

Пройдя через широкую дверь, мы оказались в помещении, известном как бывший Зал дивана. Под его большим куполом собрались люди, держащие в руках куски тканей и кожи, серебряные ножны и перламутровые шкатулки. Я сразу понял, что это дворцовые ремесленники: оружейники, сапожники, серебряных дел мастера, резчики слоновой кости, изготовители музыкальных инструментов. Всех их привели к дверям главного казначея разные повседневные нужды: одни хотели получить плату за работу, другие – материал, третьи ждали разрешения пройти в запретные внутренние покои, чтобы измерить помещения, которые им предстояло украсить. Увидев, что среди ожидающих нет ни одного художника, я обрадовался.

Мы тоже встали у стены и приготовились ждать. Время от времени до нас доносился властный голос писаря, обнаружившего ошибку в счетах и требующего назвать правильные цифры, и почтительный ответ какого-нибудь замочных дел мастера. Собравшиеся в бывшем зале дивана говорили по большей части шепотом, так что жалобы мастеров на скудное вознаграждение и плохое качество материала заглушались хлопаньем крыльев летающих под куполом голубей.

Наконец очередь дошла до меня. Я вступил в небольшую комнату, но главного казначея там не было, сидел один только писарь. Я сказал, что у меня важное и срочное дело, о котором должен услышать сам главный казначей; касается оно заказанной султаном книги, которая может остаться незавершенной, – а между тем султан придает ей большое значение. Писарь недоверчиво хмыкнул, и тогда я открыл папку. Увидев, с каким недоумением он смотрит на странные и непривычно броские рисунки, я назвал имя Эниште, пояснил, кто он такой и чем занимался, и прибавил, что из-за этих рисунков его убили. Говорил я быстро, ибо хорошо знал, что, если вернусь из дворца, не добившись, чтобы султан узнал правду, виновным в смерти Эниште объявят меня.

Когда писарь удалился, чтобы сообщить главному казначею о моем приходе, меня прошиб холодный пот. Я знал по рассказам Эниште, что главный казначей не расстается с султаном, порой во время намаза расстилает ему коврик и посвящен во все государственные тайны; выйдет ли он ради меня из внутренних покоев? Уже одно то, что мне удалось отправить в самое сердце дворца человека, который расскажет о моем деле, казалось невероятным. Где сейчас султан – в гареме или в одном из каменных шатров на берегу? С ним ли главный казначей?

Прошло довольно много времени, прежде чем меня снова позвали внутрь. Надо сказать, что сначала я совершенно не испугался и смело шагнул к двери; однако, заметив благоговейный трепет на лице выходящего мне навстречу мастера, снова разволновался. Когда же я вступил в комнату, то в первую минуту подумал, что ничего не смогу сказать от страха, ибо увидел перед собой человека, голову которого украшал серпуш[89] с золотыми нитями, – такой могли носить только визири и он, главный казначей. Он рассматривал рисунки, которые писарь положил перед ним на подставку. Увидев это, я испугался так, словно сам их сделал. Склонившись, я поцеловал край его одежды.

– Сынок, – сказал главный казначей, – я не ослышался? Твой Эниште скончался?

Не то от волнения, не то от охватившего меня чувства вины я не смог ничего ответить и только кивнул. Потом случилось нечто совершенно неожиданное: из моих глаз скатилась слеза и медленно поползла вниз по щеке. Главный казначей смотрел на меня понимающе и немного растерянно. Не знаю, что на меня нашло, – должно быть, просто голова пошла кругом оттого, что я находился во дворце, так близко к султану, и сам главный казначей, оставив нашего повелителя, пришел поговорить со мной. Слезы покатились градом – и мне даже не было стыдно.

– Поплачь, сынок, поплачь, – проговорил главный казначей.

Я плакал навзрыд. Мне казалось, что за двенадцать лет я повзрослел и возмужал; однако, когда находишься так близко к султану, к самому сердцу государства, понимаешь, что на самом деле ты – маленький ребенок. Меня нисколько не волновало, что мои рыдания услышат ждущие за дверью ремесленники, ибо я уже понял, что смогу рассказать главному казначею все как есть.

И рассказал: о нашей с Шекюре свадьбе, о трудностях, которые сопровождали подготовку книги, о скрытых в рисунках тайнах, об угрозах Хасана и о трупе Эниште. Чем больше я рассказывал, тем спокойнее мне становилось. Я не скрыл ничего, ибо всем своим существом чувствовал, что смогу выбраться из ловушки, в которую попал, только если полностью доверюсь бесконечной справедливости и доброте султана, опоры нашего мира. Лишь бы главный казначей передал мой рассказ повелителю вселенной, не подвергая меня пыткам, не отдавая в руки палачей!

– О смерти Эниште-эфенди следует немедленно сообщить в мастерскую. Все художники должны прийти на похороны, – распорядился главный казначей и взглянул мне в лицо: не возражаю ли я?

Такое внимание придало мне уверенности, и я заговорил о своих подозрениях относительно того, кто и почему мог убить Эниште и художника Зарифа-эфенди. Вот, например, сторонники проповедника из Эрзурума: они нападают на текке, потому что там играют на музыкальных инструментах и пляшут… Увидев, что главный казначей смотрит на меня с сомнением, я поделился с ним другим своим соображением: работа над книгой Эниште-эфенди была занятием денежным и почетным, что не могло не вызвать соперничества и зависти среди художников. А окружающая книгу тайна тем более должна была усугублять вражду, козни и ненависть. Увы, едва я это сказал, как почувствовал, что у главного казначея, как и у вас сейчас, появились на мой счет некоторые подозрения. О Аллах! Пусть выяснится правда, больше я ни о чем не прошу!

Наступило молчание. Главный казначей отвел глаза, словно ему стало стыдно за меня и мои слова, и остановил взгляд на рисунках.

– Их девять, – сказал он, – а с Эниште мы договаривались, что в книге будет десять рисунков. Он взял больше сусального золота, чем здесь использовано.

– Должно быть, безжалостный убийца забрал из пустого дома последний рисунок, на котором было очень много позолоты.

– Эниште так и не сказал нам, какому каллиграфу он поручил написать текст.

– Текст для книги моего покойного Эниште пока не готов. Он хотел, чтобы я ему помог.

– Сынок, ты же говоришь, что только на днях вернулся в Стамбул.

– Да, я вернулся неделю назад, через три дня после того, как был убит Зариф-эфенди.

– Так что же, Эниште-эфенди целый год работал над книгой, которая еще не написана?

– Да.

– Он рассказал тебе, о чем должна быть эта книга?

– Он говорил, что султан повелел ему сделать книгу, которая в год тысячелетия Хиджры показала бы венецианскому дожу силу и богатство державы Османов – меча и гордости ислама, и тем вселила бы страх в сердца европейцев. Эта книга призвана словом и рисунком рассказать обо всем самом ценном и важном, что есть в нашем мире, а в самом ее сердце будет находиться изображение нашего султана. Поскольку рисунки в книге сделаны с применением приемов европейских мастеров, они должны вызвать у венецианского дожа восторг и пробудить в нем дружеские чувства к нашей державе.

– Это мне известно, но неужели эти собаки и деревья, – главный казначей указал на рисунки, – и есть самое ценное достояние Османского государства?

– Покойный Эниште говорил, что книга покажет богатство нашего султана не напрямую – она должна выразить мощь его духа и его потаенное предназначение.

– А где изображение султана?

– Я его не видел. Должно быть, оно сейчас там, куда его спрятал убийца. Может быть, у него дома.

Покойный Эниште оказался в положении человека, который взял золото, а подготовить обещанную книгу не смог, только заставил художников сделать несколько странных рисунков, которые главный казначей счел лишенными всякой ценности. Не подозревает ли он, что стоящий перед ним человек убил своего родственника, обманщика и неудачника, чтобы жениться на его дочери или, скажем, завладеть сусальным золотом? По взгляду главного казначея я понял, что будущее мое висит на волоске, и предпринял последнюю попытку выгородить себя: рассказал, что Эниште подозревал в убийстве Зарифа-эфенди художников, которые работали над книгой: Зейтина, Лейлека и Келебека. Однако я быстро замолк: у меня не имелось никаких доказательств, да и сам я не был уверен в том, что говорю. Я чувствовал, что теперь главный казначей видит во мне низкого клеветника и глупого сплетника.

Поэтому я обрадовался, когда он сказал: в мастерской не должны знать, что Эниште умер не своей смертью, – я воспринял это как знак того, что главный казначей рассчитывает на мою помощь. Рисунки остались у него. Когда я, провожаемый внимательными взглядами привратников, вышел из Врат приветствий, через которые недавно будто бы входил в рай, на душе у меня полегчало, словно у человека, вернувшегося домой после долгих лет странствий.

37. Я – ваш Эниште.

Похороны мне устроили замечательные, именно такие, как хотелось. Я был горд: пришли все, кого я желал увидеть. Оказавшиеся тогда в Стамбуле визири Кыбрыслы Хаджи Хусейн-паша и Топал Баки-паша с благодарностью вспоминали, какие большие услуги я оказал им в свое время. Большое впечатление на всех собравшихся в скромном дворе нашей мечети произвело появление дефтердара Кырмызы Мелека-паши – в последнее время только и разговоров было о том, как быстро и высоко взошла его звезда. Я же был особенно рад видеть главного чавуша дивана Мустафу-агу, занимающего должность, которая была бы моей, если бы я не ушел на покой. Во дворе мечети собралась довольно большая и степенная толпа, на которую было одно удовольствие смотреть: тут вам и тезкереджи[90] Кемалеттин-эфенди, и всегда улыбчивый и доброжелательный главный советник садразама[91] Серт Салим-эфенди; бывшие и нынешние чавуши дивана, среди которых немало моих закадычных друзей, равно как и врагов; пришли мои приятели по медресе, близкие и дальние родственники, молодежь и всякие другие люди, которые не знаю уж откуда и прослышали-то о моей смерти.

Я гордился таким обществом, мне нравилось, что все собравшиеся пасмурны и печальны. Похороны почтил своим присутствием главный казначей Хазым-ага и начальник дворцовой стражи, тем самым дав всем понять, что султан искренне опечален моей кончиной. Не знаю, означает ли это, что будут приложены все возможные усилия для поимки моего убийцы, привлекут ли к делу заплечных дел мастеров. Я вижу этого окаянного: он с важным видом стоит среди других художников и каллиграфов и с притворной скорбью смотрит на носилки с моим телом.

Только не думайте, будто я полон гнева на своего убийцу и горю жаждой мести или моя душа не может обрести покоя из-за того, что я был так предательски, так безжалостно убит. Сейчас я нахожусь в ином пространстве, и моя душа после многих лет страданий в бренном мире обрела себя и пребывает в полном покое.

Покинув на время изувеченное, пронизанное болью тело, она сперва трепетала в лучах света. Потом, точь-в-точь как это описано в том месте «Книги о душе», которое я столько раз перечитывал, в светозарном пространстве передо мной появились два прекрасных улыбающихся ангела, лица которых сияли, как солнце. Они медленно приблизились ко мне, взяли меня под руки, как будто, кроме души, у меня по-прежнему было тело, и понесли ввысь. Я чувствовал себя словно в счастливом сне. Мы поднимались очень быстро, но так мягко, так плавно! Мы миновали огненные леса, реки света, моря мрака, горы снега и льда. У нас ушло на это много тысяч лет, но мне казалось, что прошел лишь миг.

Чего только не увидел я по дороге через все семь небес: дивные, не похожие друг на друга города; болота и облака, кишащие странными созданиями, мириадами насекомых и птиц… Если начать подробно рассказывать, никогда не закончишь. Перед тем как подняться на очередное небо, тот ангел, что был впереди, стучал в дверь и на вопрос: «Кто идет?» – называл мое полное имя и все мои звания, а в конце прибавлял: «Верный раб всемогущего Аллаха!» При этих словах из глаз моих катились слезы радости, хотя я и знал, что до Судного дня, когда решится, кому идти в рай, а кому – в ад, могут пройти еще тысячи лет.

Знал, потому что, за небольшими исключениями, все совершалось так, как описывали происходящее после смерти Газали, Ибн аль-Кайим и другие мудрецы. Вопросы, оставшиеся в книгах без ответа, и темные тайны, о которых сказано, что узнать их может только сам умерший, освещались сейчас тысячами лучей разноцветного света.

Как мне рассказать о цветах, которые я видел во время этого дивного вознесения? Я убедился, что из цветов сотворен весь мир и все сущее в нем есть цвет. Я понял, что сила, отделяющая меня от всего остального мира, состоит из цветов, но и другая сила, привязывающая меня к миру, – тоже цвет. Взгляду моему открывались оранжевые небеса, прекрасные тела цвета зеленых листьев, кофейно-коричневые яйца, небесно-лазурные сказочные кони. Все вокруг было как в легендах и на рисунках, которые я так любил всю свою жизнь, и потому я, с одной стороны, смотрел окрест с изумлением и восторгом, ибо видел все это впервые, а с другой – словно бы созерцал собственные воспоминания. Я осознал, что моя память – часть мироздания, а все мироздание, в свою очередь, рано или поздно станет моим опытом, а потом и памятью, – ибо передо мной лежит бесконечное время. Я понял, почему мне стало так покойно и привольно среди празднества красок, словно я стащил с себя сковывающую движения тесную рубашку: отныне для меня не было запретов и ограничений, я мог быть всегда и везде.

Едва уразумев это, я с радостью и страхом почувствовал, что нахожусь совсем рядом с Аллахом.

В мгновение ока все вокруг стало ярко-красным. Красота этого цвета обнимала меня и весь мир. Чем меньше становилось расстояние, отделяющее меня от Него, тем сильнее хотелось плакать от радости. Мне вдруг сделалось стыдно, что я явился к Нему неподготовленным и в таком ужасном виде, окровавленный. Но память подсказывала, что́ написано в книгах о смерти: Он сам послал за мной Азраила и других ангелов.

Неужели мне предстоит увидеть Его? Казалось, я вот-вот задохнусь от волнения.

Таким дивным и прекрасным был этот красный цвет, объявший весь мир и вобравший в себя все сущее, что от сознания сопричастности ему и близости к Аллаху слезы еще быстрее потекли из моих глаз.

Однако я понял, что ближе меня не допустят. Я знал, что Он вопрошает ангелов обо мне, а те меня хвалят и Он любит меня, своего верного раба, который следует Его заповедям и не нарушает Его запретов.

Но нарастающую во мне радость внезапно отравил страх. Мне не терпелось скорее его развеять, и я заговорил виноватым голосом:

– В последние двадцать лет своей жизни я прельстился рисунками неверных, которые видел в Венеции. Одно время даже хотел, чтобы и меня нарисовали в этой манере, но испугался этого. А потом поручил художникам сделать рисунки, на которых методами неверных изображен Твой мир, Твои рабы и Твоя тень на земле – султан.

Я не услышал Его голоса, но Его слова возникли в моей памяти:

– Мне принадлежат и Восток, и Запад.

От волнения я не смог удержаться и спросил:

– Хорошо, а в чем смысл всего этого… всего Твоего мира?

Во мне прозвучало короткое слово, но я не разобрал, какое точно. Может быть, «сыр»[92], а может быть – «сэв»[93]. Ни в том, ни в другом, впрочем, я не уверен.

Ангелы снова приблизились, и я догадался, что участь моя решена на этом высоком небе, однако теперь мне предстоит провести тысячи, десятки тысяч лет в Месте Ожидания, имя которому – Барзах, где, как и другие души умерших, я буду пребывать до Судного дня, до нового решения, теперь уже окончательного. Мне было радостно оттого, что все происходит так, как описано в книгах. Из книг же я помнил, что мне нужно будет снова сойти на землю и соединиться со своим телом на время похорон.

Однако я сразу понял, что «соединиться с телом» – это, хвала Аллаху, не более чем иносказание. Намаз уже прочитали, и теперь собравшиеся на похороны люди шли за носилками с моим телом на маленькое кладбище Тепеджик, недалеко от мечети. Я гордился, что, несмотря на всю свою скорбь, они шествуют чинно и степенно. С той высоты, откуда я наблюдал шествие, оно выглядело тонкой веревочкой.

Где же я находился? В хадисах приводится следующее изречение Пророка: «Душа правоверного – это птица, вкушающая плоды райских дерев». Из этих слов следует, что после смерти душа взмывает в небо, однако, по мнению Ибн Абд аль-Бара, их не нужно понимать в том смысле, что душа приобретает облик птицы, тем более буквально превращается в птицу; как справедливо замечает Ибн аль-Кайим, это означает, что после смерти душа пребывает там, где летают птицы. И я могу подтвердить его догадку. Венецианские мастера, любители перспективы, сказали бы, что у меня был замечательный угол обзора.

Со своего места я мог, словно на рисунке, одновременно увидеть похоронную процессию, веревочкой втягивающуюся на кладбище, и, скажем, небольшую шхуну, весело плывущую под раздутыми ветром парусами по Золотому Рогу в сторону Дворцового мыса. Поскольку я смотрел на мир с минаретной высоты, он представлялся мне чудесной книгой: я переворачиваю страницу за страницей и рассматриваю рисунки.

Однако я видел больше, чем увидел бы человек, у которого душа еще не рассталась с телом, окажись он в такой же выси. Я видел, как на другом берегу Босфора, на краю Ускюдара, дети играют в чехарду среди деревьев и могильных камней; как двенадцать лет и три месяца назад мы с венецианским послом плывем по Босфору из выделенного ему ялы на прием к садразаму Келю Рагыпу-паше на четырнадцативесельной лодке реис-уль-кюттаба[94]; как толстая женщина на новом базаре в Ланге прижимает к себе огромный кочан капусты, словно младенца, которому собирается дать грудь; как я радуюсь, узнав, что умер чавуш дивана Рамазан-эфенди, а на его должность назначат меня; как я сижу на руках у бабушки и смотрю на красные рубашки, которые мама развешивает после стирки во дворе; как у покойной матери Шекюре начинаются схватки, а я, забыв, где находится дом повитухи, бегаю по далеким кварталам, пытаясь его отыскать. Я видел, где лежит мой красный пояс, пропавший сорок с лишним лет назад (оказывается, его Васфи украл); видел очень далекий дивный сад, который однажды, двадцать лет назад, приснился мне во сне, – думаю, это и есть рай, в который, надеюсь, когда-нибудь впустит меня Аллах; видел головы, носы и уши мятежников из крепости Гори, которые прислал в Стамбул наместник Грузии Али-бей, – и одновременно с этим наблюдал, как моя милая Шекюре провожает возвращающихся по домам женщин, остается одна на дворе и плачет обо мне, глядя на очаг.

Книги и ученые старых времен говорят, что у души четыре пристанища: материнская утроба; мир; Место Ожидания, в котором я сейчас пребываю, и рай или ад, в который душа попадет после Судного дня.

Из Места Ожидания прошедшее и настоящее видятся одновременно, и погруженная в воспоминания душа не стеснена пространственными ограничениями. Только выйдя из застенков пространства и времени, понимаешь, какая тесная рубашка – жизнь. Как жаль, что никто, прежде чем умрет, не понимает, что если на том свете воистину счастлива только лишенная тела душа, то на этом свете – лишенное души тело. Поэтому, с грустью наблюдая, как во время моих замечательных похорон понапрасну плачет и убивается по мне милая Шекюре, я молил Всевышнего, чтобы Он даровал нам возможность быть в раю душами без тела, а на земле – телами без души.

38. Я, мастер Осман.

Вы, конечно, знаете, как неприятны старики, посвятившие всю свою жизнь искусству. Они всех ругают. Они долговязы, худы и костлявы. Им хочется, чтобы короткий остаток их дней был повторением всей их длинной жизни. Они легко впадают в гнев и всегда на все ворчат. Они всеми понукают и всем опостылели. Им никто и ничто не нравится. Я – один из них.

Таким (только не столь гневливым) был в свои восемьдесят великий мастер Нуруллах Селим Челеби, рядом с которым мне выпала честь работать, когда я еще был шестнадцатилетним подмастерьем. Таким (но не столь худым и высоким) был последний великий мастер Сары Али, которого мы похоронили тридцать лет назад. В свое время вслед каждому из этих непревзойденных мастеров, возглавлявших дворцовую книжную мастерскую, летели стрелы осуждения; мне известно, что теперь эти стрелы метят в мою спину. Поэтому я хочу, чтобы вы знали: некоторые расхожие обвинения, нам предъявляемые, не имеют под собой никаких оснований.

Первое – ничто новое нам действительно не нравится, но лишь потому, что нет такого нового, которое могло бы нравиться по-настоящему.

Второе – мы обходимся с большинством людей как с дураками не потому, что несчастны или чрезмерно раздражительны, а потому, что большинство людей и есть дураки. (Впрочем, нам следовало бы обходиться с ними лучше, чем они заслуживают, – так было бы тоньше и умнее.).

Третье – я часто путаю лица и имена людей (кроме художников, которых сам воспитал, полюбив еще в годы их ученичества), не потому, что выжил из ума, а потому, что эти лица и имена недостойны того, чтобы их помнить: ни цвета в них нет, ни блеска.

На похоронах Эниште-эфенди, которого за глупость рано прибрал Аллах, я старался забыть, какие мучения мне пришлось испытать по вине покойного, когда меня заставляли повторять мазню европейских мастеров. Возвращаясь в мастерскую, я думал вот о чем: скоро Аллах и мне дарует свою милость – слепоту и смерть. Естественно, память обо мне сохранится, пока мои рисунки и книги не перестанут радовать ваши глаза, а в сердцах ваших при взгляде на них будут расцветать цветы счастья. Однако я хочу, чтобы после моей смерти стало известно: в старости, в самом конце жизни, очень многое по-прежнему могло вызвать у меня счастливую улыбку. Во-первых, дети (в них, как в капле воды, отражен весь мир), во-вторых, приятные воспоминания (красивые мальчики и женщины, прекрасные рисунки, дружба) и, в-третьих, встречи с дивными творениями старых мастеров Герата (человеку незнающему это ни о чем не скажет).

Из всего этого можно сделать самый простой вывод: в дворцовой книжной мастерской, которую я возглавляю, уже не создают ничего подобного тем прекрасным произведениям, что выходили из нее раньше. Я вижу, что дальше будет только хуже, всему придет конец. Мы отдали нашему делу всю свою жизнь, всю свою любовь, но я с горечью понимаю, что очень-очень редко нам удавалось создать что-либо столь же прекрасное, как работы старых мастеров Герата. Эту истину надо принять со смирением, тогда жить станет легче. Именно потому, что скромность и смирение облегчают жизнь, эти добродетели ценятся среди нас чрезвычайно высоко.

Преисполнившись смирения, я взялся подправлять рисунок для «Сурнаме», книги, посвященной церемонии обрезания наследника нашего султана. На рисунке были изображены дары, присланные наместником Египта: сабля на красном бархате, украшенная тончайшими золотыми узорами, рубинами, изумрудами и бирюзой, и быстрый, как ветер, горделивый, норовистый арабский скакун с белым пятном на лбу, чья шерсть сияет ярче серебра, удила и поводья из золота, стремена украшены жемчугом и бериллами, а красное бархатное седло расшито рубинами и золотыми нитями. Рисунок сделал я, затем подмастерья раскрасили коня, меч, одежды наследника и наблюдающих за церемонией послов; теперь же я, взяв кисть, кое-что исправлял. Добавил фиолетового цвета в листву чинары на площади Ат-Мейдан. Сделал желтыми пуговицы на одежде посла татарского хана. Начал было покрывать золотой краской поводья коня, но тут в дверь постучали. Я остановился.

Главный казначей прислал за мной мальчика, приглашает во дворец. Ощущая приятную усталость в глазах, я положил увеличительное стекло в карман кафтана и пошел вслед за посыльным.

Как хорошо выйти на улицу после долгой работы! Мир выглядит свежим и удивительным, будто Аллах создал его только вчера.

На глаза мне попалась собака – в ней было больше выразительности, чем во всех нарисованных собаках. Увидел коня – мастера-художники вкладывают в коней больше смысла, чем в них есть на самом деле. На площади Ат-Мейдан увидел чинару – это была та самая чинара, в листву которой я только что добавлял фиолетовой краски.

Вот уже два года я рисую проходящие по этой площади шествия и поэтому теперь чувствовал себя так, словно попал в свой собственный рисунок. Что будет, если свернуть на улицу? Если рисунок европейский, то мы выйдем из рамы и покинем изображение; если наш, сделанный в традициях гератских мастеров, – попадем в место, предназначенное нам Аллахом; если китайский – нам никогда из него не выйти, потому что рисунки китайцев простираются в бесконечную даль.

Мальчик-посыльный не повел меня в бывший зал дивана, где мы, бывало, встречались с главным казначеем, чтобы поговорить о деньгах, которые платят художникам за работу, о подарках для султана, книгах и расписных страусиных яйцах, о том, все ли художники здоровы и всем ли довольны, о снабжении мастерской красками, сусальным золотом и прочими необходимыми материалами, об обычных жалобах и просьбах, о том, в каком настроении пребывает султан, весел ли он, чего ему угодно пожелать, о всяких пустяках, о моих глазах, увеличительном стекле и болях в спине, о полосатой кошке главного казначея и его негодяе-зяте. В полном безмолвии, словно в чем-то провинились и от кого-то таимся, мы с посыльным вошли во внутренний сад и стали спускаться к морю. Деревья вокруг были еще безмолвнее нас. Я подумал, что мы идем к дворцу на берегу и, значит, я увижу султана, но тут мы свернули и направились к каменному зданию рядом с причалом. Проходя через арку двери, я увидел стражника в красном кафтане. Пахло свежеиспеченным хлебом.

Внутри – главный казначей и начальник дворцовой стражи. Ангел и шайтан!

Начальник стражи, человек, имеющий обязанностью во имя султана совершать казни и пытки в дворцовом саду, проводить допросы, избивать палками, выкалывать глаза и укладывать на фалаку, ласково мне улыбался, словно мы с ним были постояльцы караван-сарая, которым пришлось расположиться в одной комнате, и он собирался рассказать мне какую-нибудь занятную историю.

Однако заговорил не он, а главный казначей.

– Год назад наш повелитель, – сказал он со смущенным видом, – распорядился сделать книгу, которая должна была стать подарком тайного посольства в одну европейскую страну. Поскольку книгу тоже следовало сделать втайне, повелитель решил не привлекать к работе над ней ни шехнамеджибаши Локмана, ни вас, как бы ни восхищался он вашим мастерством. К тому же он знал, что вы и так весьма заняты изготовлением «Сурнаме», повествующей о празднествах по случаю обрезания наследника.

Когда я только вошел, меня охватил ужас: я подумал, что какой-то подлец оклеветал меня перед султаном, сказал, что такие-то мои рисунки хулят Аллаха или высмеивают повелителя, и меня, несмотря на мой возраст, собираются подвергнуть пыткам. Поэтому теперь, когда я услышал, как главный казначей чуть ли не извиняется передо мной за то, что книгу поручили другому, его слова показались мне слаще меда. Я выслушал рассказ о тайной книге, но ничего нового не узнал, все и так было мне известно. Слухи о ходже Нусрете из Эрзурума и о раздорах в мастерской до меня тоже, конечно же, доходили.

Чтобы не молчать, я задал вопрос, ответ на который и так прекрасно знал: кому поручили сделать книгу?

– Как вам известно, эта работа была возложена на Эниште-эфенди, – сообщил главный казначей и, взглянув мне в глаза, спросил: – Вы знали, что он умер не своей смертью, что его убили?

– Не знал, – по-детски просто ответил я и замолчал.

– Султан весьма и весьма разгневан, – продолжал главный казначей.

Этот разиня, которого все звали Эниште-эфенди, был человеком, прямо скажем, глупым. Старательности больше, чем знаний, рвения больше, чем ума, и потому мастера-художники над ним посмеивались. Я еще на похоронах почувствовал: что-то тут не так. Как же его убили?

Главный казначей рассказал как. Ужас. Защити нас, Всевышний! Кто же это сделал?

– Султану было угодно повелеть, чтобы и «Сурнаме», и эту книгу закончили как можно скорее, – заметил главный казначей.

– Был отдан еще один приказ, – заговорил начальник стражи. – Султан желает, чтобы мерзкий убийца, отродье шайтана, был найден, тем более если он из художников. В назидание всем мерзавец будет подвергнут самой страшной казни, чтобы никому больше и в голову не пришло препятствовать изготовлению заказанной султаном книги и убивать его мастеров.

При последних словах на лице начальника стражи промелькнуло оживление, как будто он знал, какую именно страшную казнь уготовил султан убийце.

Подумав о том, что султан совсем недавно и одновременно отдал приказания этим двоим, которые уже сейчас не могут скрыть, как их бесит необходимость действовать сообща, я восхитился мудростью повелителя. Мальчик принес кофе, мы сели.

У Эниште-эфенди есть воспитанный им племянник, понимающий в рисунках и книжном деле, зовут Кара. Знаком ли он мне? Я немного помолчал. Этот Кара по просьбе Эниште недавно вернулся с персидской границы, где служил под началом Серхата-паши (во взгляде начальника стражи промелькнуло подозрение), вошел в доверие к Эниште и узнал от него о книге, которую тот готовил. Он говорит, что после убийства Зарифа-эфенди Эниште проникся подозрением к художникам, которые ходили к нему по ночам рисовать. Кара видел рисунки, сделанные этими мастерами для книги, и утверждает, что убийца украл один из них, а именно тот, на который ушло больше всего позолоты и на котором изображен султан. Этот молодой человек два дня скрывал от дворца, от главного казначея, что Эниште убили, а сам тем временем поспешно взял в жены его дочь и вселился в его дом, причем законность брака вызывает сомнения. В связи со всеми этими обстоятельствами у обоих моих собеседников зародились подозрения насчет Кара.

– Если при обыске в доме кого-нибудь из художников обнаружится пропавшая страница, – рассудил я, – сразу станет ясно, что Кара прав. Но все они – мои любимые дети, которых я знаю с первых лет ученичества. Я уверен, что никто из этих замечательных мастеров не смог бы убить человека.

– Что касается Зейтина, Лейлека и Келебека, – начальник стражи с явной издевкой произнес прозвища, которые я любовно дал своим ученикам, – то их дома, равно как и все помещения (например, лавки), которые могут им принадлежать, будут самым тщательным образом обысканы сверху донизу. И дом Кара тоже… – На лице начальника стражи появилась досада человека, вынужденного выполнить неприятный долг. – Хвала Аллаху, в этом затруднительном положении мы получили разрешение кадия применять на допросах пытки. Поскольку это уже второе убийство, так или иначе связанное с работающими в дворцовой мастерской художниками, и все они, от учеников до мастеров, находятся под подозрением, то применение пыток не противоречит закону.

Я молчал и думал. Если начальник стражи, говоря о пытках, ссылается на закон, значит султан не давал указания их применять – это во-первых. Во-вторых, раз уж, по мнению кадия, все художники находятся под подозрением, то и на мне, как на главе мастерской, лежит вина за то, что я не смог угадать среди них преступника. И в-третьих, перед тем как применить пытки к дорогим моему сердцу Келебеку, Зейтину и Лейлеку, которые в последние годы меня предали, начальник стражи ждет моего одобрения – открытого или хотя бы молчаливого.

– Поскольку наш повелитель желает, чтобы не только «Сурнаме», но и та, другая, недоделанная книга были надлежащим образом завершены, – заговорил главный казначей, – мы опасаемся, как бы пытки не повредили рукам и глазам художников, как бы не пострадало их мастерство. – Он взглянул на меня. – Не так ли?

– Тут недавно уже высказывались подобные опасения, – грубо встрял начальник стражи. – Один из золотых дел мастеров, занятых починкой драгоценностей, поддавшись искушению шайтана, украл принадлежащую сестре нашего повелителя Неджмийе-султан кружку с рубиновой ручкой. Словно малый ребенок – понравилась она ему, видите ли. Неджмийе-султан очень любила эту кружку, и пропажа чрезвычайно ее опечалила. Поскольку преступление произошло в Ускюдарском дворце, наш повелитель поручил разобрать дело мне. Я понимал, как султан и его сестра ценят дар мастеров и переживают за их пальцы и глаза. Не теряя времени, я приказал раздеть всех заподозренных в краже и побросать их в пруд, который как раз покрылся корочкой льда. Потом их по очереди вытаскивали из воды и били кнутом, сильно, но осмотрительно, чтобы не попасть по лицам и рукам. Вскоре тот из них, кто впал в искушение, сознался и со смирением принял положенное ему наказание. Ледяная вода, холод и кнут не принесли никакого вреда глазам и пальцам других мастеров, ибо совесть их была чиста. Даже более того, султан сказал мне, что его сестра очень довольна, поскольку после истребления дурного семени мастера стали работать с куда большим рвением, чем раньше.

Я был уверен, что с моими художниками начальник стражи обойдется еще суровее. Он, может быть, и уважает увлечение султана книгами, но самым достойным искусством считает каллиграфию, а рисование для него, как и для многих других, – занятие, граничащее с богохульством и уж во всяком случае заслуживающее если не наказания, то презрения, как дело совершенно ненужное и даже недостойное мужчины. Желая настроить меня против художников, он ввернул:

– Вы еще полноправно распоряжаетесь мастерской, а ваши любимые воспитанники уже начали грызться за место, которое освободится после вашей смерти.

Может, до него дошла сплетня, которой я еще не слышал? Я сдержался и промолчал. Главному казначею и так было отлично известно, как я зол и на него, за моей спиной поручившего готовить книгу покойному недоумку, и на своих неблагодарных художников, которые из тщеславия и ради нескольких лишних акче тайно делали рисунки для этой книги.

Я вдруг поймал себя на том, что пытаюсь представить, каким именно пыткам будут подвергать художников. Во время допросов с пытками кожу не сдирают, потому что выжить после этого невозможно, на кол не сажают – это казнь для мятежников, призванная устрашать; ломать художникам ноги, руки и пальцы тоже не будут. В последнее время на улицах Стамбула часто встречаются одноглазые, так что, очевидно, ослепление на один глаз стало теперь распространенной пыткой, – но художнику не пристало быть кривым. Я представил, как мои драгоценные мастера сидят в ледяном пруду в каком-нибудь уединенном уголке дворцового сада, среди кувшинок и лягушек, трясутся от холода и с ненавистью смотрят друг на друга, и мне на мгновение даже захотелось рассмеяться. Однако потом перед моим мысленным взором появились другие картины: вот раскаленное железо впивается в ягодицу Зейтина – и тот от боли заходится криком; вот бледного от ужаса Келебека заковывают в цепи… Я содрогнулся и запретил себе думать о том, что моего милого Келебека, чей дар и любовь к рисунку порой вызывают у меня слезы радости, положат на фалаку, словно воришку-подмастерье.

На несколько мгновений мой старческий мозг погрузился в глубокую тишину. Я вспоминал времена, когда мы, забыв обо всем на свете, кроме любви к искусству, рисовали вместе.

– Они – лучшие художники султана, – промолвил я наконец. – Не трогайте их.

Главный казначей встал, принес с подставки в другом углу комнаты свернутые в трубку листы бумаги, развернул их и положил передо мной. Потом, будто в комнате было темно, поставил рядом два подсвечника с толстыми свечами. Это были те самые рисунки.

Как мне рассказать вам о том, что я увидел, водя по страницам увеличительным стеклом? Мне хотелось смеяться, но не потому, что изображения были смешными. Я чувствовал гнев, но не потому, что придавал хоть какую-то важность лежавшему передо мною. Эниште-эфенди словно бы велел моим мастерам-художникам рисовать, позабыв, кто они есть. Он как будто заставлял их вспоминать то, чего с ними не было, и мечтать о будущем, которого они никогда бы себе не пожелали. Невероятно! Неужели из-за этой чепухи они убивают друг друга?

– Вы могли бы сказать, глядя на эти рисунки, к какому из них и в каком месте приложил руку тот или иной художник? – спросил главный казначей.

– Да, – ответил я со злостью. – Откуда они у вас?

– Их принес и отдал мне Кара-эфенди, – сообщил главный казначей. – Он пытается отвести от себя подозрения и оправдать своего покойного Эниште.

– Допросите его под пыткой, – предложил я. – Пусть расскажет, какие еще тайны были у покойного.

– Мы послали за ним человека, – хищно улыбнулся начальник стражи. – А когда его приведут, обыщем дом новобрачных сверху донизу.

Тут лица моих собеседников вдруг словно бы озарились странным светом, в глазах промелькнул благоговейный страх и восторг. Они вскочили на ноги.

Не оборачиваясь, я понял, что вошел наш султан, повелитель вселенной.

39. Меня зовут Эстер.

Как хорошо плакать вместе! На похоронах отца моей бедняжки Шекюре, когда в доме собрались ближние и дальние родственницы, соседки и просто знакомые, я всласть наплакалась вместе со всеми. То прислонялась к сидящей рядом красивой девушке и легонько покачивалась с ней из стороны в сторону, то принималась стенать на новый лад и лила слезы о своих горестях, собственной несчастной жизни. Если бы я так плакала хотя бы по разу в неделю, не думала бы все время о том, что вынуждена каждый день ходить по улицам, чтобы заработать на пропитание, забыла бы все унижения, которые мне приходится терпеть, потому что я толстая и потому что еврейка, и стала бы еще болтливее.

Я люблю всякие сборища, ибо, во-первых, в толпе не чувствую себя белой вороной, а во-вторых, в такие дни выпадает возможность как следует поесть. Свадьбы я люблю за пахлаву, мятные тянучки, миндальное печенье и пастилу; церемонии обрезания – за плов с мясом и пирожки; торжества на площади Ат-Мейдан – за вишневый сок. На свадьбах я ем все, что подают, а на похоронах мое любимое угощение – ароматная халва с кунжутом, с медом, которую присылают соседи.

Я тихо вышла в коридор, обулась, спустилась вниз и направилась на кухню. Из полуоткрытой двери рядом с конюшней доносились странные звуки. Я подошла, заглянула внутрь и увидела, что Шевкет и Орхан поймали сына одной из рыдающих наверху женщин, связали его веревками и раскрашивают ему лицо старыми кисточками покойного Эниште.

– Попытаешься сбежать – получишь вот так! – сказал Шевкет и влепил мальчику оплеуху.

– Ребятки, играйте мирно, не обижайте друг дружку, – пропела я мягким, приторным голосом.

– А ты не лезь! – крикнул Шевкет.

Неподалеку я увидела сжавшуюся в комочек маленькую светловолосую девочку, сестру связанного мальчика, и почему-то подумала, что мы с ней похожи. Забудь, Эстер, обо всем забудь!

Когда я вошла на кухню, Хайрийе бросила на меня подозрительный взгляд.

– Я так плакала, Хайрийе, так плакала – всю воду, что во мне была, выплакала, – вздохнула я. – Ради Аллаха, дай попить.

Хайрийе молча подала мне стакан. Прежде чем выпить воду, я взглянула в ее распухшие от слез глаза и промолвила:

– Говорят, несчастный Эниште-эфенди умер до свадьбы. На каждый роток не накинешь платок. Уверяют даже, что он умер не своей смертью.

Хайрийе на миг опустила глаза и уставилась на носки своих туфель – очень выразительно это у нее вышло. Потом подняла голову и, не глядя на меня, выпалила:

– Да защитит нас Аллах от клеветы и пустых сплетен!

Первое ее движение явно подтверждало правоту слухов, а то, как она говорила, подсказывало, что слова эти она произносит по необходимости.

– Что происходит-то, а? – прошептала я, словно мы с ней были посвящены в одну тайну.

Однако слабовольная Хайрийе уже не надеялась взять верх над Шекюре после смерти Эниште. Видимо, поэтому наверху она плакала искреннее всех.

– Что теперь со мной будет? – горестно спросила она.

– Шекюре тебя очень любит, – сказала я с тем выражением, с каким обычно сообщаю важные новости.

Потом я стала осматривать тарелки с халвой, выстроившиеся между жбаном с бекмесом[95] и кадкой с соленьями. Приподнимая крышки, я вдыхала аромат, а то и отламывала по кусочку и пробовала, и заодно расспрашивала, кто какую халву прислал.

– Эта тарелка от Касыма-эфенди, что родом из Кайсери, эта – от художника из мастерской, который живет через две улицы отсюда, эта – от левши Хамди, замочных дел мастера, эта – от невесты из Эдирне… – перечисляла Хайрийе, но тут ее оборвала, войдя на кухню, Шекюре:

– Вдова покойного Зарифа-эфенди, Кальбийе, и сама не пришла, и через других не передала соболезнований, и даже не прислала халвы!

Сказав это, Шекюре направилась на двор. Я поняла, что она хочет поговорить со мной наедине, без Хайрийе, и пошла следом.

– Между отцом и Зарифом-эфенди не было никакой вражды, – начала Шекюре. – Когда Зарифа-эфенди хоронили, мы приготовили халву и послали им. В чем дело, хотелось бы мне знать?

– А я сейчас схожу да и порасспрашиваю, – уловила я невысказанную просьбу Шекюре.

Она обрадовалась, что меня не пришлось уговаривать, обняла и поцеловала. Так, обнявшись, мы некоторое время и стояли на морозе. Потом я погладила красавицу по голове.

– Эстер, мне страшно, – призналась она.

– Не бойся, душенька моя! Нет худа без добра. Вот видишь, ты наконец-то вышла замуж.

– Не знаю, следовало ли это делать. Потому не подпустила его к себе. Провела ночь рядом с моим бедным отцом. – Шекюре посмотрела на меня широко открытыми глазами, словно хотела спросить: «Понимаешь, о чем я?».

– Хасан говорит, что ваша свадьба незаконна, – сообщила я. – Он велел передать тебе эту записку.

– Сделанного не воротишь, – ответила Шекюре, однако записку сразу же развернула и прочитала. Мне она на этот раз не сказала, что там написано.

И правильно сделала, потому что во дворе мы были не одни: на втором этаже прилаживал невесть с чего вывалившуюся этим утром из окна коридора ставню хитрый плотник, который поглядывал то на нас, то на плачущих женщин; к тому же Хайрийе вышла из кухни и побежала открывать калитку соседскому мальчику, принесшему халву.

– Похороны уже прошли, – вздохнула Шекюре. – Я чувствую, что душа моего несчастного отца рассталась с телом, теперь уже навсегда, и поднимается в небеса.

Она высвободилась из моих объятий, устремила взгляд в ясное небо и стала читать длинную молитву.

Я вдруг почувствовала себя такой далекой и чужой ей – словно облако в небе, на которое она смотрела. Дочитав молитву, Шекюре ласково поцеловала меня в глаза:

– Знай, Эстер, что, покуда жив убийца отца, нет покоя на этом свете ни мне, ни моим сыновьям.

Мне понравилось, что она не упомянула мужа.

– Сходи в дом Зарифа-эфенди, поговори с его вдовой, выясни, почему она не прислала нам халву. И сразу расскажи мне.

– Хасану ничего не передать?

Я чувствовала смущение – но не из-за самого вопроса, а потому, что, спрашивая, не смогла посмотреть Шекюре в лицо. Чтобы она ничего не заметила, я остановила Хайрийе и приподняла крышку блюда, которое та несла.

– О, халва-то с фисташками! – Я отломила кусочек и сунула в рот. – И померанца положили!

Шекюре ласково улыбнулась мне, словно все было хорошо, и от этого я на миг почувствовала себя счастливой.

Едва я со своим узлом вышла за калитку, как увидела на другом конце улицы Кара. По его гордому виду было понятно, что новобрачный, только-только похоронивший тестя, весьма доволен жизнью. Чтобы не портить ему настроение, я свернула и прошла по заброшенному саду знаменитого лекаря Моше Хамона. Каждый раз, когда я здесь бываю, этот пахнущий смертью сад наводит на меня жуткую тоску – хочется забыть о том, что мне нужно найти на дом покупателя.

Тот же самый запах смерти витал в доме Зарифа-эфенди, однако тоски там не было. Мне сотни раз приходилось бывать в домах вдовиц, и я знаю, что рано потерявшими мужа женщинами владеет или печаль, или гнев и обида на судьбу (про Шекюре, впрочем, можно сказать и то и другое). Кальбийе-ханым была разгневана, и я сразу поняла, что это облегчит мне задачу.

Подобно всем гордым женщинам, с которыми сурово обошлась жизнь, Кальбийе-ханым справедливо подозревала, что каждый, кто приходит к ней в черные дни, хочет либо пожалеть ее, либо, того хуже, тайком порадоваться своему счастью, глядя на ее горе. Поэтому она не собиралась вести со мной пустую вежливую беседу, а сразу перешла к делу. Зачем Эстер постучалась в ее дверь в этот послеобеденный час, когда она, Кальбийе-ханым, собиралась немного вздремнуть, чтобы забыть о своей тоске? Я знала, что ее не соблазнят ни самые новые шелковые ткани, привезенные на корабле из Китая, ни платки из Бурсы, так что даже не стала развязывать узел и сразу заговорила о том, зачем пришла, то есть о льющей горькие слезы Шекюре.

– Бедняжка боится, что могла, сама того не заметив, как-нибудь обидеть тебя. Это очень ее печалит, ведь вам с ней выпало одно горе.

Кальбийе-ханым с гордым видом подтвердила, что и в самом деле не пришла к Шекюре, чтобы разделить с ней горе, не передала ей соболезнований и даже не послала халву – и сделала это намеренно. За надменностью я увидела плохо скрываемую радость: ее обиду заметили. Отметив это слабое место, ваша хитрая Эстер попыталась выяснить, что же так прогневало Кальбийе-ханым.

И очень скоро выяснилось, что зла та не на Шекюре, а на покойного Эниште-эфенди – за ту книгу, что он готовил. Ее покойный муж, рассказала Кальбийе-ханым, взялся за работу не из желания заработать несколько лишних акче, а поскольку Эниште-эфенди убедил его, что книгу заказал сам султан. Поначалу он полагал, что делает заставки к обычным книжным страницам, но потом начал понимать, что рисунки существуют сами по себе и есть в них что-то такое, что наводит на мысли о безбожии и даже богохульстве. Заметив это, Зариф-эфенди потерял покой: все думал, что же ему теперь делать. Сказав об этом, Кальбийе-ханым, будучи человеком более умным, чем ее покойный муж, осторожно прибавила: подозрения у Зарифа-эфенди возникли не сразу, нарастали потихоньку; а поскольку с откровенным кощунством он ни разу не сталкивался, то винил во всем свою излишнюю мнительность. Между тем Зариф-эфенди был набожным, никогда не пропускал проповедей ходжи Нусрета из Эрзурума и очень расстраивался, если не удавалось вовремя совершить намаз. Он знал, что некоторые негодяи из мастерской смеются над ним, называя святошей, но ему было также отлично известно и то, что делают они это из зависти к его мастерству.

По щеке Кальбийе скатилась огромная прозрачная слеза, и добрая Эстер решила, что при первой же возможности найдет бедняжке нового мужа, лучше прежнего.

– Покойный не любил делиться со мной своими тревогами, – осторожно промолвила Кальбийе. – Я сама свела воедино то немногое, что он мне говорил, и пришла к выводу, что причина постигшего нас горя – рисунки Эниште-эфенди, к которому Зариф ходил и в последнюю свою ночь.

Это было своего рода извинением перед Шекюре. В ответ я сообщила, что Эниште-эфенди, возможно, убит тем же негодяем, что и Зариф, а значит, горе у Шекюре и Кальбийе общее и враг один и тот же. Объединяло двух женщин даже то, что у обеих на руках осталось двое сирот (большеголовые дети Кальбийе внимательно наблюдали за мной, сидя в сторонке). Впрочем, мой безжалостный ум опытной свахи сразу отметил, что Шекюре намного красивее, богаче и загадочнее.

– Шекюре просит передать, что если в чем-то виновата перед тобой, то готова принести извинения, – известила я. – Она предлагает тебе дружбу и просит помочь ей, попытаться вспомнить вот о чем: не говорил ли покойный Зариф-эфенди, выходя из дома в свою последнюю ночь, что собирается встретиться еще с кем-нибудь, кроме Эниште-эфенди? Нет ли у тебя каких-нибудь подозрений?

– Нет, – покачала головой Кальбийе. – Но в кармане моего бедного Зарифа я нашла вот это.

Она подвинула к себе сплетенную из соломы коробку со швейными иглами и обрезками ткани, достала оттуда сложенную бумажку и протянула мне.

Я внимательно посмотрела на измятый лист грубой бумаги и увидела расплывшиеся чернильные линии. Только я сообразила, на что это может быть похоже, как Кальбийе подтвердила мою догадку:

– Это лошади. Покойный Зариф-эфенди многие годы занимался только заставками и никогда не рисовал лошадей, и никому не пришло бы в голову его об этом просить.

Ваша старая Эстер смотрела на расплывшиеся от воды наброски лошадей, и никаких умных мыслей ей в голову не приходило.

– Если ты отдашь мне этот листок и я отнесу его Шекюре, она очень обрадуется, – уверила я.

– Если он ей нужен, пусть придет за ним сама, – гордо обронила Кальбийе.

40. Меня зовут Кара.

Вы, наверное, уже поняли: у таких людей, как я, способных что угодно – любовь и горе, счастье и печаль – рано или поздно обратить в предлог для бесконечного одиночества, в жизни не бывает ни больших радостей, ни больших огорчений. Не могу сказать, что мы не понимаем других людей, когда их переполняет радость или горе, – напротив, мы очень, очень хорошо их понимаем. Вот чего мы не можем понять, так это почему нас самих, наш разум и сердце в такие мгновения охватывает странное, тихое беспокойство. Это беспокойство занимает в наших душах место, по праву принадлежащее настоящей радости или горю.

Похоронив тестя (хвала Аллаху, все прошло гладко!), я поспешил домой и обнял Шекюре, чтобы утешить ее. Но моя жена опустилась на подушку, прижала к себе враждебно глядящих на меня сыновей и заплакала навзрыд, а я только и мог, что стоять и растерянно смотреть на нее. То, что для нее было горем, для меня обернулось торжеством: я женился на женщине, о которой мечтал всю жизнь, похоронил ее отца, который меня унижал, и стал хозяином дома вместо него. Кто поверит моим слезам? И все-таки я искренне хотел почувствовать горе – но у меня не получалось. А ведь Эниште был мне вторым отцом. К тому же прохиндей имам проболтался о том, что увидел, обмывая тело, и я еще во дворе мечети почувствовал, что толки о насильственной кончине Эниште распространились среди собравшихся. Поэтому мне хотелось огорчиться хотя бы из-за того, что неспособность заплакать могли истолковать мне во вред. Вы же знаете, сколь властен над нами этот страх прослыть бесчувственным.

Добросердечные тетушки, не желающие, чтобы все сторонились подобных мне людей, придумали нам замечательное оправдание: «Он про себя плачет». Вот и я, плача про себя, спрятался в уголке от пронырливых соседей и дальних родственников, рыдающих в три ручья, – и откуда у них столько слез? Я пребывал в нерешительности: может быть, уже пора проявить себя настоящим хозяином дома? Тут кто-то постучал в калитку. Я встревожился, подумав, что это Хасан, но я и на Хасана был согласен, только бы спастись из слезного ада.

Но это был юноша-посыльный. Меня звали во дворец. Я растерялся.

Выходя со двора, я нашел в грязи монетку, один акче. Сильно ли я испугался, узнав, что меня желают видеть во дворце? Испугался, да. Однако я был доволен, что вышел из дома, иду по улицам, дышу морозным воздухом, смотрю на деревья, лошадей, собак, людей. Есть мечтатели, уверенные, что жестокость мира можно смягчить добрым словом; прежде чем их отдадут в руки палачу, они болтают с тюремщиками о прелестях жизни, о крякающих в пруду утках и о том, какой странной формы облако плывет по небу. Вот и я попытался подружиться с прыщавым посыльным, но он оказался на редкость неразговорчивым и неулыбчивым. Когда мы проходили мимо Айя-Софии, я посмотрел на тоненькие кипарисы, робко тянущиеся к помрачневшему небу, и вздрогнул. Страшнее всего было даже не то, что теперь, когда после стольких лет разлуки я женился на Шекюре, меня могут отдать в руки палача, а то, что я закончу свою жизнь под пытками, не успев ни одной ночи провести в одной постели с любимой, ни разу не насладившись ею досыта. От мысли о такой несправедливости по спине у меня пробежал холодок.

Я снова увидел надвратные башни, на которые с таким страхом смотрел утром, но мы направились не к воротам, сразу за которыми ждали заплечных дел мастера и быстрые на руку палачи, а к столярным мастерским. Когда мы проходили между складами, я увидел гнедую лошадь, изо рта которой вырывался пар. В грязи прямо под ногами у лошади сидела и вылизывалась кошка. Она даже не посмотрела на нас, – как и меня, ее больше занимала своя собственная шкура.

Когда мы миновали склады, меня приняли у молчаливого посыльного два человека (по их фиолетово-зеленой одежде я не смог понять, кто они такие), отвели в маленький домик, который, судя по свежему запаху дерева, был построен недавно, втолкнули в маленькую темную комнату и закрыли дверь на замок. Я знал, что в темную комнату часто запирают перед пытками, – это один из традиционных способов заранее напугать человека. Оставалось только надеяться, что начнут мои мучители с фалаки. Я сидел и пытался придумать какую-нибудь ложь, которая помогла бы мне выйти сухим из воды. В соседней клетушке, по всей видимости, сидело много человек – оттуда доносился гул голосов.

Кое-кто из вас наверняка уже успел, усмехнувшись, подумать, что я разговариваю совсем не как человек, которого вот-вот ожидает пытка. А разве я не говорил вам, что верю в свою удачливость? Если все случившееся со мной за эти два дня после двенадцати лет страданий не утверждает вас в мысли, что я – счастливый раб Аллаха, то вот вам еще один знак: монетка, которую я нашел, выходя со двора.

Ожидая пытки, я утешал себя мыслью о том, что эта монетка спасет меня, что она – доброе предвестие, посланное мне Аллахом. И мне удалось себя в этом убедить; я много раз доставал свою счастливую денежку, гладил ее и целовал. Но когда меня вытащили из темной клетушки и отвели в другую комнату, где я увидел начальника стражи и бритоголовых палачей-хорватов, я понял, что от акче не будет толку. Безжалостный внутренний голос был прав: лежащая в моем кармане денежка вовсе не знак, посланный Аллахом, а просто-напросто одна из тех монет, которыми я два дня назад осыпал голову Шекюре, не замеченная соседскими мальчишками. Итак, когда меня отдали в руки палачей, у меня уже не оставалось ни единой соломинки, за которую можно было бы ухватиться. Надежда умерла.

Я даже не заметил, как из моих глаз покатились слезы. Я хотел молить о пощаде, но не в силах был выдавить из себя ни слова, как бывает во сне. Я видел войны и смерть, наблюдал, как пытают и казнят изменников, и знал, что человек в одно мгновение может превратиться в ничто, – но сам раньше не переживал подобного. Когда с меня снимали жилет и рубашку, я чувствовал, что вместе с одеждой меня словно бы лишают связи с миром.

Один из палачей навалился сверху, встал коленями мне на плечи. Другой уверенными, привычными и даже изящными, как у готовящей еду женщины, движениями закрепил вокруг моей головы нечто вроде клетки и стал медленно поворачивать ручку. Это была не клетка, а тиски, которые начали сжимать мою голову с двух сторон.

Я изо всех сил закричал, я молил о пощаде, но мои слова невозможно было разобрать. Слезы лились ручьем.

Тиски перестали сжиматься. Меня спросили: не я ли убил Эниште-эфенди?

– Нет, – выдохнул я.

Тиски снова пришли в движение. Как же больно!

Снова спросили.

– Нет!

– Тогда кто?

– Не знаю!

Я начал думать, а не сказать ли, что это я убил? Однако мир так плавно кружился вокруг меня… Мной овладело полное безразличие. Может быть, я привык к боли? На какое-то время мы с палачами словно бы замерли в неподвижности. Голова уже не болела, только страшно было.

Едва во мне снова ожила надежда, что спрятанная в кармане денежка не даст палачам меня убить, как они и в самом деле меня отпустили. Сняли с головы тиски – на самом деле их сжали совсем чуть-чуть. Тот палач, что сидел на спине, слез. Однако извинения в его взгляде я не увидел. Я надел рубашку и жилет.

Наступила долгая-долгая тишина.

Потом в комнату вошел главный художник, мастер Осман. Я подошел к нему, поцеловал руку.

– Не расстраивайся, сынок, – сказал он. – Тебя просто проверяли.

Я сразу понял, что нашел нового отца после смерти Эниште.

– Султан изволил приказать, чтобы тебя пока не пытали, – пояснил начальник стражи, – ибо счел нужным, чтобы ты помог мастеру Осману найти мерзавца, который убивает рабов владыки вселенной, делающих книги и рисунки для них. Вам дается три дня. За это время вы должны, поговорив с подозреваемыми и изучив их рисунки, найти убийцу. Повелителю крайне не нравятся слухи, которые смутьяны распускают о его книге и художниках. Он распорядился, чтобы я и главный казначей Хазым-ага оказывали вам всяческую помощь. Один из вас – человек, близкий покойному Эниште, слышавший его рассказы о книге и о том, как работали приходящие к нему по ночам художники. Другой – великий мастер, гордящийся тем, что знает всех художников как свои пять пальцев. Найти вам нужно будет не только гнусного убийцу, но и похищенный им рисунок, о котором распускают столько слухов. Если вы не сделаете этого за три дня, то по распоряжению нашего справедливого султана первым на допрос с пристрастием отправишься ты, Кара-эфенди, а потом, несомненно, очередь дойдет и до мастеров-художников.

Два старых друга, главный художник Осман-эфенди и снабжающий его мастерскую заказами, материалами и деньгами главный казначей Хазым-ага, не обменялись ни единым знаком, даже не переглянулись, – по крайней мере, я этого не заметил.

– Всем известно, – продолжил начальник стражи, – что если в каком-нибудь ремесленном цехе, выполняющем заказы для дворца, совершается преступление, то весь цех, включая и его главу, считается виновным, пока не найдет и не выдаст преступника. И если этого не происходит, наказанию подвергается весь цех. Поэтому нашему мастеру Осману следует раскрыть глаза пошире и внимательно изучить все страницы, понять, откуда взялась та злая сила, что посеяла вражду среди безгрешных дотоле художников, и выдать преступника на справедливый суд нашего повелителя. Только так он сможет спасти честь своего цеха. Мы снабдили его всем, что для этого нужно, готовы удовлетворить и другие просьбы, буде таковые возникнут. Мои люди уже обыскали дома мастеров и сейчас несут сюда все найденные рисунки.

41. Я, мастер Осман.

Сообщив нам повеление султана, главный казначей и начальник стражи удалились, и мы с Кара остались наедине. После того как Кара припугнули пыткой, после пережитого страха и пролитых слез он, понятное дело, был изможден и печален. Молчал, как испуганный ребенок. Я его не трогал, давал возможность прийти в себя.

У меня было три дня, чтобы изучить страницы, собранные стражами в домах художников и каллиграфов, и найти убийцу. Вы помните, какое отвращение я испытал, впервые увидев рисунки, сделанные для книги Эниште-эфенди, – те, что Кара принес главному казначею, чтобы оправдаться. Надо признать, впрочем, что в рисунках, способных вызвать у художника, всю свою жизнь отдавшего искусству, такое отвращение, наверняка есть нечто притягательное – ибо просто плохой рисунок никаких чувств, даже отвращения, у меня не вызовет. Поэтому когда я снова стал рассматривать девять страниц, сделанных по заказу покойного недоумка, мною владело в первую очередь любопытство.

Первая страница была пуста, если не считать рамки и заставки, сделанных бедным Зарифом, и нарисованного внутри рамки дерева. Я попытался догадаться, из какой оно истории, из какой сцены. Если бы я поручил милому Келебеку, умному Лейлеку или хитрому Зейтину нарисовать дерево, они бы сначала представили это дерево частью какой-нибудь истории, чтобы не испытывать сомнений во время работы; внимательно посмотрев на рисунок, я по ветвям и листьям смог бы понять, о какой истории думал художник. Дерево, на которое я смотрел сейчас, было очень грустным и одиноким – тем более одиноким, что линия горизонта за ним располагалась очень высоко, как на работах самых старых мастеров Шираза. Однако пустота, образовавшаяся за счет высокой линии горизонта, ровным счетом ничего в себе не заключала. Таким образом, присущее европейским мастерам желание нарисовать просто дерево, дерево как таковое, объединилось со свойственным персидским мастерам стремлением взглянуть на мир сверху; в итоге получился очень грустный рисунок – и не европейский, и не персидский. Так, должно быть, выглядит дерево, растущее на самом краю света, едва не сказал я сам себе. Однако совместные усилия моих художников и руководившего ими скудоумного Эниште, пытавшихся объединить два противоположных метода, породили на свет совершенно бездарное произведение. Меня злила именно эта бездарность, а не попытка найти вдохновение сразу в двух мирах.

Я испытал то же чувство, глядя и на другие рисунки: на великолепного коня, на грустно склонившую голову женщину… В некоторых рисунках меня раздражал сам выбор предмета – взять хотя бы этих двух дервишей или шайтана. И ведь это не кто-нибудь, а мои художники наделали таких рисунков для книги, предназначавшейся султану! Я в который раз поразился мудрости Всевышнего, который забрал душу Эниште до того, как тот успел закончить книгу. А у меня нет ни малейшего желания ее заканчивать.

Разве мог я не разозлиться, увидев этого пса, который смотрит на нас изблизи, словно он нам ровня, однако изображен художником сверху? Конечно, невозможно не восхититься мастерством, с которым сделан рисунок (я как раз начал догадываться, из-под чьего пера он вышел). Поза пса передана очень верно, голова опущена к самой земле, он искоса угрожающе поглядывает на нас. Сколько красоты в этом взгляде! Сколько свирепости в белизне клыков! Однако я не мог простить, что это мастерство поставлено на службу вздорной логике, за которой просматривалась чуждая, непонятная нам воля. Даже желание подражать европейским мастерам, даже прямой приказ использовать методы, которые сделали бы книгу понятной венецианскому дожу, не извиняли усердия, с которым был выполнен рисунок.

В следующем изображении, к которому, как я сразу заметил, приложил руку каждый из моих мастеров, меня встревожил красный цвет. Некто, чью руку я не распознал, подчиняясь непонятной мне логике, нанес на рисунок так много красного, что весь изображенный на нем мир словно бы погрузился в странное алое марево. Я указал Кара, кто из художников нарисовал на этой странице чинару (Лейлек), кто – корабли и дома (Зейтин), кто – воздушного змея и цветы (Келебек).

– Вы – великий мастер и руководите мастерской многие годы. Я нисколько не сомневаюсь, что вам прекрасно известны достоинства каждого художника, нрав каждого пера, каждой кисти, – сказал Кара. – Но ведь Эниште заставлял их применять новые, неизвестные методы. Как у вас получается распознать, чьей рукой сделан тот или иной рисунок? Почему вы говорите об этом с такой уверенностью?

Я решил ответить на его вопрос, рассказав историю.

– Некогда в крепости, господствующей над Исфаханом, жил в уединении падишах, знаток книг и миниатюры, человек сильный и умный, но жестокий. Любил он только книги, которые выходили из его мастерской, и свою дочь. К дочери падишах был привязан настолько, что, возможно, враги, распускавшие слухи, будто любит он ее отнюдь не отцовской любовью, не возводили на него напраслины. В своей ревнивой гордыне он доходил до того, что мог объявить войну властителю соседнего государства, если тот присылал послов сватать его дочь. Любой жених казался ему недостойным. Дочь же свою он прятал за семью замками, ибо в Исфахане распространилось поверье, что если какой-либо мужчина, кроме самого падишаха, увидит ее, то красота ее поблекнет. И вот однажды, когда в дворцовой мастерской закончили делать новую книгу (это был дестан «Хосров и Ширин» с миниатюрами в традициях гератских мастеров), по Исфахану разнесся слух: изображенная на одной из страниц среди прочих женщин бледная красавица – не кто иная, как дочь ревнивого падишаха. А у того, надо сказать, подозрения насчет рисунка возникли сразу; когда же до него дошли эти слухи, он дрожащими от волнения руками снова открыл книгу и теперь уже сразу заметил: да, действительно, на миниатюре изображена его прекрасная дочь. На глазах у него выступили слезы. Говорят, сама девушка ни на миг не покидала комнаты за семью замками, в которую заточил ее отец, – это ее красота, подобно умирающему от скуки призраку, однажды ночью просочилась в замочную скважину и, отражаясь в зеркалах и проникая сквозь щелки под дверями, добралась до мастерской, где работали по ночам художники, а там явилась одному из них, как свет, как едва заметная дымка. Молодой мастер не мог оторвать от красоты взгляда, а потом не удержался и нарисовал ее в уголке рисунка, над которым работал. Этот рисунок изображал тот миг, когда во время прогулки Ширин увидела изображение Хосрова и влюбилась в него.

– Какое совпадение, мастер! – воскликнул Кара. – Мы с женой тоже очень любим это место сказки.

– А я тебе сейчас рассказываю не сказку, а быль. Слушай дальше. Художник изобразил дочь падишаха не в образе Ширин, а в виде одной из недиме[96], которые помогают Ширин, играют на удах, накрывают трапезу на траве. Просто в ту минуту, когда ему явилась красота, он как раз рисовал эту недиме. Красота Ширин поблекла, затененная дивной прелестью изображенной в уголке недиме, и гармония рисунка оказалась нарушенной. Обнаружив свою дочь на миниатюре, падишах пожелал найти нарисовавшего ее мастера. Однако хитрый художник, опасаясь гнева владыки, изобразил недиме не в своем обычном стиле, а в новом, никому неведомом, чтобы невозможно было догадаться, кто над ней потрудился. Ведь к рисунку, кроме него, приложило руку множество других художников.

– И как же падишаху удалось выяснить, кто именно нарисовал его дочь?

– Он внимательно рассматривал уши.

– Чьи уши? Своей дочери или девушки на рисунке?

– Ни те ни другие. Действуя сперва по наитию, падишах стал листать книги, изготовленные в его мастерской, и тут вспомнил кое-что такое, о чем ему на самом деле давно уже было известно: каким бы мастерством ни обладал художник, уши он все равно каждый раз рисует по-своему и одинаково. И неважно, чье лицо он при этом изображает – падишаха, ребенка, воина, скрытое покрывалом лицо Пророка или даже рожу шайтана. Любой художник на каждом рисунке изображает уши одинаково. Это словно бы его тайная подпись.

– Почему же так получается?

– Тут вот какое дело: рисуя лицо, художник заботится в первую очередь о том, чтобы придать ему правильное выражение, о том, чтобы лицо было похоже или, напротив, не похоже на лицо того или иного живого человека, и о том, наконец, чтобы изображение приближалось к представлениям о совершенной красоте и соответствовало старым образцам. Когда же доходит очередь до ушей, художник не пытается подражать ни другим мастерам, ни устоявшемуся образцу. Не смотрит он и на настоящие уши. Он рисует, не задумываясь и не прилагая никаких усилий, – по памяти.

– Но разве большие мастера не рисуют по памяти вообще все, не глядя на настоящих людей и коней, на настоящие деревья?

– Верно. Но это другая память. Она приходит после долгих лет вдумчивой работы и размышлений. Мастер, увидевший за свою жизнь достаточное количество настоящих и нарисованных лошадей, очень хорошо знает, что, если он будет смотреть на коня из плоти и крови, это только повредит совершенному образу, существующему в его голове. Нарисовав за свою жизнь десятки тысяч лошадей, мастер рано или поздно понимает – душа и опыт подсказывают ему, – что он уже вплотную приблизился к тому, чтобы изобразить лошадь такой, какой ее задумал Аллах. В рисунке лошади, сделанном в мгновение ока по памяти, заключено мастерство, знание и тяжелый труд; эта лошадь близка к лошади Аллаха. Но когда художник рисует уши, его рукой не водят накопленные за долгие годы знания. Он ни о чем не думает, не обращает внимания на то, что делает, а потому уши всегда выходят с изъяном, а значит – не похожими на те, что рисуют другие художники. Получается своего рода подпись.

Послышался шум шагов. Это подчиненные начальника стражи заносили в бывшее помещение книжной мастерской страницы, обнаруженные в домах каллиграфов и художников.

– Собственно говоря, уши и есть изъян человека, – сказал я, пытаясь заставить Кара улыбнуться. – У всех они разные, и у всех, что ни говори, уродливые.

– А что случилось с художником, которого выдали нарисованные им уши?

Я не сказал, что его ослепили, чтобы Кара не загрустил еще больше.

– Он женился на дочери падишаха. С тех самых пор этой уловкой, известной как «способ недиме», пользуются многие ханы, шахи и падишахи, желающие отличать работу одного художника из своей мастерской от работ другого. Способ этот хранится в тайне, чтобы по самому маленькому рисунку можно было определить, кто его сделал, как бы мастер ни отпирался. Самое главное – найти какую-нибудь мелкую подробность, не занимающую на рисунке главенствующего положения и часто повторяющуюся, такую, которую рисуют быстро, ибо не придают ей особого значения. Это могут быть уши, кисти рук, травинки, листья, конские гривы или копыта, даже ногти. Однако учти, что уловка срабатывает только в том случае, если сам художник не знает, что та или иная мелкая подробность превратилась в его тайную подпись. Усы, например, использовать нельзя, поскольку многие художники, зная, что рисуют усы по-своему, сознательно используют их в качестве скрытой подписи. А вот брови – можно, на них никто не обращает внимания. А теперь давай-ка посмотрим, кто из молодых мастеров прошелся своим пером и кистью по рисункам покойного Эниште.

Мы положили рядом рисунки, сделанные в разной манере для двух столь не похожих друг на друга книг, одна из которых, книга покойного Эниште, готовилась тайно, а другая, «Сурнаме», посвященная празднеству по случаю обрезания наследника престола, – открыто, под моим руководством. Внимательно рассматривая миниатюры с помощью увеличительного стекла, мы обнаружили следующее.

Первое. Прежде всего мы обратили внимание на один из рисунков для «Сурнаме», изображающий проход мастеров-меховщиков мимо султана, который наблюдает за шествием с галереи построенного по случаю праздника небольшого дворца. Один мастер, одетый в красный кафтан и подпоясанный фиолетовым поясом, несет шкуру лисицы с головой. Пасть у лисицы открыта, все зубы тщательно прорисованы. Точно такие же зубы мы обнаружили у шайтана из книги Эниште, то есть у того несчастного создания, полушайтана-полудэва в самаркандском стиле. Оба рисунка вышли из-под пера Зейтина.

Второе. В один из самых веселых дней празднества под окном, из которого султан наблюдает за шествием по Ат-Мейдану, появляется толпа воинов с пограничных рубежей; одежды у них разорваны, вид – изможденный. Один из них говорит: «О повелитель! Мы, твои храбрые воины, сражались с неверными во имя ислама, попали в плен и смогли освободиться, только оставив в заложниках наших близких. Однако, прибыв в Стамбул, дабы собрать деньги на выкуп, мы обнаружили, что здесь так все подорожало, что сделать это у нас нет никакой возможности. Для того чтобы освободить наших близких из рук неверных, нам нужна твоя помощь: дай нам либо золота, либо пленников, чтобы мы могли произвести обмен». За султаном, несчастными воинами и двумя послами, персидским и татарским, одним глазом наблюдает ленивая собака; ее когти, безусловно, нарисованы той же рукой, что и когти другой собаки, изображенной в углу рисунка из тайной книги, который рассказывает о приключениях монеты. Это работа Лейлека.

Третье. Рядом с акробатами, кувыркающимися перед султаном, и жонглерами, катающими по шестам яйца, сидит на красном ковре бритоголовый босоногий человек в фиолетовом жилете; он бьет в бубен, и пальцы у него сложены точно так же, как у женщины, держащей круглый поднос на красном рисунке из книги Эниште. (Зейтин.).

Четвертое. Вот мимо султана проходят дворцовые повара, толкая перед собой телегу, посередине которой на огне стоит огромный котел, а в нем готовится долма с мясом и луком; синие камни на розовой земле, по которой ступают повара, нарисованы той же рукой, что и красные камни на лазоревой земле, над которыми движется, не касаясь их, полупризрачное существо, названное Эниште Смертью. (Келебек.).

Пятое. Персидский посол долго пытался убедить нашего султана, повелителя вселенной, что шах испытывает к нему исключительно дружеские и братские чувства; когда же татарские гонцы принесли весть о том, что персидское войско готовится к новому походу против Османского государства, разъяренная толпа в мгновение ока сровняла с землей роскошный особняк, в котором жил посол, и ринулась на Ат-Мейдан, чтобы растерзать его самого. Водоносы бегут поливать площадь водой, чтобы прибить пыль; тут же появляются люди с кожаными бурдюками на спинах, готовые лить льняное масло на буйную толпу. На бегу водоносы и люди с бурдюками поднимают ноги точно так же, как бегущие воины на красном рисунке.

Последнее открытие принадлежало не мне, а Кара, хотя именно я, переводя увеличительное стекло с одной страницы на другую, руководил поисками. Однако Кара, страшась пыток и мечтая вернуться к ждущей дома жене, вглядывался в рисунки не менее внимательно. Так мы и провели все послеобеденное время, изучая девять рисунков из книги Эниште с помощью способа недиме и обмениваясь мнениями об увиденном.

Покойный Эниште ни одной страницы не доверил кому-нибудь одному из моих художников, к большинству рисунков приложили руку все трое. Стало быть, страницы часто путешествовали из дома в дом. На некоторых рисунках я обнаружил следы еще чьей-то руки и разозлился, подумав, до чего же бездарен гнусный убийца; однако Кара сказал, что эти осторожные мазки наносил Эниште, и мы не пошли по ложному следу. В конце концов стало совершенно ясно, что, если не считать несчастного Зарифа-эфенди, который делал для книги Эниште почти такие же заставки, как для «Сурнаме» (до чего же больно мне было это видеть!), и, насколько я могу судить, кое-где прошелся своей кистью по стенам, листьям и облакам, над рисунками работали только трое: Зейтин, Келебек и Лейлек. Лучшие художники дворцовой мастерской, мои любимые ученики, которых я пестовал с детских лет…

Я решил рассказать об особенностях дара, мастерства и характера каждого из них, думая, что это поможет нам в поисках. Получилось, впрочем, что рассказ я вел не только о моих учениках, но и о собственной жизни.

Зейтин.

На самом деле его зовут Велиджан. Не знаю, есть ли у него какие-нибудь другие прозвища, кроме того, что дал ему я, потому что ни разу не видел, чтобы он где-нибудь ставил подпись. Будучи подмастерьем, он провожал меня в мастерскую по вторникам. Он очень горд, а потому, если бы унизился до того, чтобы поставить подпись, не стал бы ее прятать, желая, чтобы все об этом узнали. Аллах с избытком одарил его. Он может взяться за любую работу, от разметки страницы до заставок, и сделает ее легче и лучше, чем кто бы то ни было. Ни один художник в моей мастерской не сравнится с ним в умении рисовать деревья, животных и человеческие лица. Отец Зейтина, который, если я правильно помню, привез мальчика в Стамбул, когда тому было десять лет, в свое время учился в шахской мастерской Тебриза у мастера Сиявуша, славившегося умением изображать лица; через своих учителей Сиявуш был связан с художественной традицией, восходящей к монголам и китайцам. Подобно старым мастерам, которые полтора столетия назад осели в Самарканде, Бухаре и Герате, Зейтин рисует юных возлюбленных в китайской манере, то есть луноликими. Он всегда был замкнут: и в годы ученичества, и позже, когда стал мастером; как я ни бился, у меня не получилось до конца разобраться в его характере. Мне хотелось бы, чтобы он вышел за пределы столь глубоко укоренившейся в его душе монголо-китайско-гератской традиции, чтобы умел в случае необходимости вовсе забывать ее методы. Когда я говорил ему об этом, он, подобно многим художникам, перебирающимся из страны в страну, из одной мастерской в другую, тут же отвечал, что и так уже их забыл, да никогда по-настоящему им и не следовал. Большинство художников как раз тем и ценны, что хранят в памяти образцы, созданные старыми мастерами, но Велиджану лучше было бы их забыть – он, и так большой художник, стал бы тогда по-настоящему великим. Когда художник хранит так глубоко в душе то, чему научился от своих наставников, будто это грех, который он не может побороть и должен таить от других, то от этого бывает двойная польза, о которой сам художник и не догадывается. Во-первых, он испытывает чувство вины и отчуждения, а это помогает созреть его дару, если таковой имеется. А во-вторых, сталкиваясь с трудной задачей, он вспоминает то, что якобы забыл, и какой-нибудь из старых гератских образцов помогает ему справиться с новым предметом, новой историей, непривычной сценой. У Зейтина прекрасный глаз, а потому он умеет гармонично вплетать в новые рисунки то, чему научился у старых мастеров времен шаха Тахмаспа. В его работах традиции Герата и искусство Стамбула живут в согласии и становятся единым целым.

Ко всем своим художникам я хотя бы раз заходил домой без предупреждения; однажды пришел и к Зейтину. Его рабочее место сильно отличалось от моего, да и у других мастеров такого не увидишь: краски, кисти, раковины для лощения бумаги, подставки свалены в кучу, кругом грязь и беспорядок. Я не понимаю, как можно работать в такой обстановке, а он нисколько не смутился из-за того, что я увидел это безобразие. Еще надо отметить, что он не брался за работу на стороне, чтобы получить пару лишних акче. После того как я рассказал обо всем этом, Кара вспомнил, что, по мнению Эниште, Зейтина более других привлекали методы европейских мастеров и он научился использовать их гармоничнее, чем остальные. Я понимал, что в устах покойного глупца это была похвала; понимал также и то, что он ошибался. Как я уже говорил, мне известно, что Зейтин гораздо сильнее, чем видится со стороны, привязан к эпохе Бехзада, обычаям старых мастеров и вообще к гератской традиции, дошедшей до него через учителя отца, Сиявуша, и наставника Сиявуша, Музаффера. Поскольку я знал, что он стремится скрыть от других эту привязанность, мне все время казалось, что у него наверняка есть и другие тайны. Зейтин – самый молчаливый, самый замкнутый, самый коварный и лицемерный из моих художников (это я говорил про себя). Когда начальник стражи заводит речь о пытках, мне в первую очередь представляется Зейтин. (Мне и хочется, и не хочется, чтобы его пытали.) Глаз у него проницательный, как у джинна, он все видит, все замечает, в том числе и мои недостатки, но, как всякий человек без родины, пригревшийся на новом месте, предпочитает вести себя осторожно и не говорить во всеуслышание о чужих ошибках. Да, он скрытен и коварен, но, по-моему, не убийца. (Этого я тоже Кара не сказал.) Дело в том, что он ни во что не верит. И в деньги не верит, хотя трусливо их копит. А между тем убийцы, вопреки общепринятому мнению, получаются не из тех, кто ни во что не верит, а из тех, кто верит слишком сильно. Всем известно, что рисунок может быть вызовом Аллаху – да не постигнет нас эта участь! – и в этом смысле ни во что не верящий Зейтин – истинный художник. Однако сейчас мне кажется, что его дар уступает мастерству Келебека и даже Лейлека. Но я не возражал бы иметь такого сына, как он. Когда я говорил об этом, мне захотелось, чтобы Кара позавидовал Зейтину, – а то в его широко открытых глазах читалось лишь детское любопытство. Я сказал ему, что никто не может сравниться с Зейтином, когда тот рисует черными чернилами, делая для муракка отдельные изображения воинов и охотников, аистов и журавлей в китайской манере на фоне пейзажа, и прекрасных юношей, что сидят под деревом, читая стихи и играя на уде; нет ему равных в умении изобразить печаль влюбленных, ярость размахивающего саблей шаха, страх на лице удальца, отшатывающегося от напавшего на него дракона.

– Возможно, Эниште именно ему собирался поручить последний рисунок, на котором наш султан должен быть изображен так, как в работах европейских мастеров, – предположил Кара.

Он что, предлагает мне головоломку?

– Будь это так, зачем Зейтину после убийства Эниште уносить с собой рисунок, о котором он и так все знал? – спросил я. – Зачем ему вообще в таком случае было убивать Эниште?

Мы немного подумали.

– Может быть, в рисунке обнаружился какой-нибудь недостаток? – предположил Кара. – Кроме того, Зейтин мог раскаяться и испугаться. А может… – Он помолчал, раздумывая, и продолжил: – А может, убив бедного Эниште, он просто захотел нанести ущерб его книге или же взять себе что-нибудь на память? В конце концов, разве не мог он забрать рисунок просто так, без особой на то причины? Зейтин – большой художник и должен был с уважением отнестись к хорошему рисунку.

– О том, что Зейтин большой художник, мы уже говорили, – разозлился я. – Но что до рисунков, сделанных для Эниште, то ни один из них хорошим не назовешь.

– Мы не видели последний, – дерзко заявил Кара.

Келебек.

Для многих он – Хасан Челеби из Барутхане, а для меня всегда был Келебеком. Это прозвище напоминает мне о его детстве и юности, но он и сейчас так красив, что всякий, кто посмотрит на него, захочет посмотреть еще раз, дабы убедиться, что глаза его не обманули. Удивительно, что дар Келебека не уступает его красоте. Он мастер цвета, это его самая сильная сторона; кажется, что рисует он просто из любви к цвету. Однако у него есть и недостатки, и я не стал их скрывать: рассеянность, нерешительность, отсутствие целеустремленности. Желая быть справедливым, я сразу же прибавил, что Келебек – истинный художник, рисующий сердцем. Точнее, он истинный художник тогда, когда рисует, следуя чувству, а не разуму и желая доставить радость глазам, а не удовлетворить прихоти низменного животного, сидящего внутри каждого из нас, или потешить гордость султана. Он рисует широкими, спокойными, радостными, округлыми линиями, смело наносит яркие, беспримесные краски, и всегда в тайной композиции его рисунка находишь милую глазу закругленность; можно подумать, что он брал уроки у мастеров, работавших сорок лет назад в Казвине, – но обучал его я, а не те давно сгнившие в могилах мастера. Видимо, поэтому я люблю его как сына, и даже больше, но никогда им не восхищаюсь. В детстве и в первые годы юности ему, как и всем другим моим ученикам, частенько от меня доставалось кистью, линейкой и даже поленом, но нельзя сказать, что по этой причине я не испытываю к нему уважения. Я и Лейлека часто бил линейкой, но уважаю его. Побои мастера не подавляют шайтана и джиннов таланта в душе ученика, как принято считать, а лишь заставляют их на время затаиться. Если побои справедливы, то позже, когда художник взрослеет, они вырываются на волю и подталкивают его к работе. Благодаря моим побоям Келебек стал счастливым и усердным художником.

Тут мне снова очень захотелось его похвалить, и я сказал, что пример Келебека подтверждает: только дар владения цветом, дар Аллаха, может позволить художнику, по выражению поэта, «нарисовать счастье». Когда я это понял, мне стало ясно и то, в чем заключается недостаток Келебека: он никогда не переживает минуты неверия, которые Джами назвал «темной ночью души». К работе он каждый раз приступает так, словно живет в раю, с верой и счастьем – с верой в то, что сможет нарисовать счастье. И у него получается! Конечно, такие сюжеты, как осада нашими войсками крепости Доппио, унижение венгерского посла, целующего туфлю султана, и вознесение Пророка на седьмое небо радостны и сами по себе, но под рукой Келебека каждый из них превращается в настоящий праздник, искрящийся восторгом. Если я чувствую, что сделанный каким-нибудь другим художником рисунок получился более мрачным и суровым, чем следует, я прошу Келебека: «Добавь цвета по своему усмотрению!» – и застывшие воды моря, печальные одежды, угрюмо поникшие листья и флаги начинают трепетать, словно от ласкового ветерка. Иногда мне думается, что Аллах хотел бы, чтобы мир видели таким, каким рисует его Келебек, и жизнь была праздником. В мир Келебека никогда не заглядывает шайтан, там не движется время, и люди, очарованные гармонией красок, читают друг другу прекрасные стихи.

Однако даже сам Келебек сознает, что это недостаток. Нашлись такие, кто нашептал ему – и с ними не поспоришь, – что если счастья и праздничного духа в его рисунках предостаточно, то вот глубина отсутствует. О его рисунках говорят, что они могут нравиться лишь малолетним сыновьям султана и выжившим из ума гаремным старухам, но никак не мужчинам, вынужденным иметь дело с мерзостями настоящего мира. Бедный Келебек отлично знает об этих разговорах и потому порой завидует художникам куда менее даровитым и искусным, чем он, просто за то, что в их душах живут джинны и шайтаны. Однако принимаемое им за влияние джиннов и шайтанов в большинстве случаев обычная зависть и неприязнь.

Я злюсь на него за то, что, работая, он счастлив не погружением в свой дивный мир, а мыслями о чужих похвалах. Злит меня и то, что он при этом думает о деньгах, которые ему заплатят. Вот насмешка судьбы: иные художники и одарены скупее Келебека, а умеют во время работы безоглядно отдаваться искусству – не то что он.

Стремление преодолеть эти недостатки заставило Келебека доказывать, что и он тоже предан искусству. Этим вызвано его пристрастие к едва видимым глазу рисункам, кои некоторые художники (не от большого ума, ибо очень многие из-за этого слепнут в молодом возрасте) умещают на ногтях или рисовых зернышках. Однажды я спросил его, не оттого ли им так овладела страсть к едва заметным изображениям, что он стыдится дара, которым с избытком наделил его Аллах. Ведь только бездарные художники, желающие легко и быстро стяжать славу и понравиться тупоголовым вельможам, способны увлеченно вырисовывать на рисовом зернышке дерево со всеми листочками.

Поскольку Келебек старается не для своих, а для чужих глаз и никак не может преодолеть желание понравиться, он больше, чем кто бы то ни было, зависим от похвалы и внешних знаков почитания. Желая полностью обезопасить себя от нападок, он мечтает стать главным художником. Об этом упомянул Кара.

– Да, – подтвердил я, – мне известно, что Келебек метит на мое место и строит ради этого всяческие козни.

– Может ли он из-за этого убивать своих братьев-художников?

– Может. Ибо он большой мастер, но сам того не знает и не способен забывать обо всем на свете, когда рисует.

Едва сказав это, я понял, что именно Келебека хотел бы видеть во главе мастерской после моей смерти. Зейтину я не доверяю, а Лейлек, не сомневаюсь, рано или поздно, сам того не заметив, станет проводником европейских методов. Мне грустно, что я считаю Келебека способным на убийство. Однако его потребность быть любимым – качество, необходимое, чтобы управлять мастерской и одновременно хорошо ладить с султаном. И вообще, если что и можно противопоставить хитрости европейских мастеров, которые, рисуя кардиналов ли, мосты ли, или же лодки, свечи, церкви, конюшни, быков, колеса, передают мельчайшие подробности, отображают игру света и тени – будто подобные мелочи одинаково ценны для Аллаха, будто создают они не рисунок, а саму действительность, – если что и можно противопоставить сему обманному искусству, так это чувство цвета и веру в цвет, которыми обладает Келебек.

– Случалось ли вам заходить к нему в дом без предупреждения, как к другим художникам?

– Взглянув на работы Келебека, сразу понимаешь, что он умеет и любить, и огорчаться всем сердцем, что он знает цену любви. Однако, подобно всем любителям цвета, он непостоянен и легко увлекается. Высоко ценя его за необыкновенное чувство цвета и чудесный дар, данный ему Аллахом, я внимательно наблюдал за ним и весьма хорошо его изучил. Естественно, прочие художники в таких обстоятельствах быстро начинают завидовать, и отношения между мастером и учеником подвергаются испытанию. Однако Келебек никогда не обращал внимания на кривотолки, потому и милых сердцу воспоминаний о нем осталось у меня немало. В последние же годы, после того как он женился на красивой дочери лавочника из своего квартала, у меня не возникало желания заходить к нему в дом, да и случая удобного не было.

– Говорят, Келебек на всякий случай свел дружбу со сторонниками ходжи из Эрзурума, – сказал Кара, – надеясь выйти сухим из воды и даже оказаться в выигрыше, если эти святоши ополчатся против наших сурнаме, в которых рисуют кого попало, от поваров, торговцев шашлыком и плотников до фокусников, дервишей и танцоров в женских платьях, если они поднимут голос против наших зафернаме, где изображаются битвы, оружие и кровь, если все это будет подвергнуто запрету, как противоречащее установлениям ислама, и художникам придется вернуться к книгам и образцам старых персидских мастеров.

– Даже если мы снова начнем рисовать как во времена Тимура, даже если мы во всех мелочах будем следовать образу жизни и приемам тех мастеров – после меня это лучше всего получится у сметливого Лейлека, – в конце концов так и так все будет забыто, – безжалостно отрезал я. – Потому что все захотят рисовать как европейцы.

Верил ли я сам в правоту этих ужасных слов?

– Эниште говорил то же самое, – еле слышно прошептал Кара. – Но он надеялся на лучшее.

Лейлек.

Однажды я видел, что он подписался так: «Многогрешный художник Мустафа Челеби». Он ставит подпись с улыбкой, как победитель, поскольку не забивает голову вопросами о том, есть ли у него свой стиль и должен ли он быть, а если есть, то нужно ли подчеркивать его, подписывая свои работы, или же скрывать, подобно старым мастерам, и в чем заключается подлинная скромность: в присутствии подписи или в ее отсутствии.

Он смело пошел по указанному мной пути и изобразил на бумаге многое такое, чего прежде никто не рисовал. Он не говорил, что мастера времен Тимура и легендарные художники Тебриза и Казвина, дескать, не снисходили до обыденной жизни; ему, как и мне, хотелось все самому увидеть и все нарисовать: как стекольщики плавят в печи вязкую массу, из которой потом с помощью трубочки выдувают голубые кувшины и зеленые бутыли; как обувщики, обложившись кусками кожи, иглами и колодками, сосредоточенно склоняются над сапогами и туфлями; как изящно описывает круг праздничная карусель; как выжимают масло; как изрыгают ядра наши пушки и стреляют ружья. Он был первым художником-мусульманином, который отправился на войну, чтобы подготовиться к работе над зафернаме и своими глазами увидеть вражеские крепости, сражающиеся войска, окровавленных лошадей, корчащихся в муках раненых и бездыханные тела убитых; внимательнейшим образом рассмотрев все это, он живым и невредимым вернулся домой.

Я узнаю́ сделанные им рисунки не столько по стилю, сколько по выбору предмета, и даже еще скорее – по умению видеть то, на что никто, кроме него, не обращает внимания. Я со спокойной душой могу поручить ему одному целый рисунок – от разметки страницы до раскрашивания мельчайших деталей. Так что после моей смерти именно он по праву должен встать во главе мастерской. Однако он до того тщеславен и самолюбив, настолько свысока смотрит на других художников, что ему не удастся руководить ими, – все разбегутся. Собственно говоря, будь его воля, он со своей невероятной жадностью до работы сам делал бы все рисунки до единого. И справлялся бы! Он большой мастер. Дело свое знает прекрасно. Любит себя. Счастливец, да и только!

Однажды, без предупреждения зайдя к нему домой, я увидел, как он работает. По всей комнате, на подставках, досках и подушках, были разложены рисунки: страницы из книги, которую мы готовим для султана, из кыяфетнаме для какого-нибудь тупоголового, презирающего нас европейца, одна из трех страниц, заказанных возомнившим о себе пашой, листы для муракка и даже наброски, которые Лейлек делал для собственного удовольствия. Были там и изображения непристойных сцен. Высокий, тощий Лейлек трудился как пчела, бегал от рисунка к рисунку и что-то напевал, успевая между делом ущипнуть за щеку смешивающего краски подмастерья. Порой он добавлял в рисунок что-нибудь забавное смеха ради, показывал нам с подмастерьем и сам смеялся, искренне восхищаясь собой. Другие художники при моем появлении прекращали работу, чтобы выказать мне уважение, Лейлек же, напротив, только рад был лишний раз показать мне в деле свой дар, дар Аллаха, и мастерство, плод упорных трудов. При этом он делал все так быстро, что угнаться за ним, наверное, смогли бы лишь семь или восемь других художников, работающих одновременно. Я поймал себя на мысли: если убийца действительно один из трех моих мастеров, то я предпочел бы, чтобы им оказался Лейлек. В годы ученичества он приходил ко мне по пятницам, и я не радовался ему так, как Келебеку.

Своим неразборчивым вниманием ко всевозможным странным мелочам и особенностям Лейлек похож на европейских мастеров. Однако, в отличие от них, он не воспринимает и не рисует каждое человеческое лицо как нечто особенное и уникальное. Мне кажется, он потому не придает значения лицам, что тайно или явно презирает всех людей. Покойный Эниште наверняка не ему поручил нарисовать лицо султана.

Даже толкуя о самых важных предметах, Лейлек не может удержаться, чтобы не пририсовать где-нибудь в уголке подозрительного вида собаку, не имеющую никакого отношения к сюжету, или какого-нибудь паршивого нищего, который своим жалким одеянием принижает богатство и пышность изображенной на миниатюре церемонии. Он настолько уверен в себе, что не боится подтрунивать над предметом рисунка и над самим собой.

– Убийство Зарифа-эфенди напоминает историю Юсуфа, которого бросили в колодец завистливые братья, – заметил Кара. – А то, что случилось с Эниште, заставляет вспомнить нежданную смерть Хосрова от руки сына, положившего глаз на его юную жену Ширин. Все говорят, что Лейлек обожает рисовать сражения и кровавые сцены смерти.

– Полагать, будто избираемые художником предметы что-то говорят о свойствах его души, – значит совершенно не понимать ни меня, ни моих мастеров. Что рисовать, решаем не мы, а заказчики, избирающие всегда одно и то же. Выдать нас может другое – те тайные чувства, которые мы вкладываем в свои работы. Свет, словно бы сочащийся из глубины рисунка; нерешительность или гнев, о которых можно догадаться по тому, как расположены на странице люди, кони и деревья; томление и печаль тянущихся к небу кипарисов; смирение и покорность, читающиеся в настенных изразцах, которые мы вырисовываем с губительным для наших глаз тщанием… Это и есть наши тайные знаки, а вовсе не какие-нибудь лошади, похожие друг на друга как две капли воды. Если художник рисует норовистого, порывистого коня, это не значит, что сам он порывист и нрав у него буйный. Стремясь сделать безупречный рисунок лошади, художник показывает, в какие цвета окрашена его любовь к жизни, выражает любовь к миру и его Творцу, вот и всё.

42. Меня зовут Кара.

Весь вечер мы с мастером Османом провели за разговором о художниках и рисунках из книги Эниште, попутно рассматривая книжные страницы. Одни из них были полностью закончены и снабжены текстом, на других рисунки еще не раскрасили, на третьих по какой-то причине незавершенным осталось даже изображение, сделанное пером. Из отдельных надписей становилось понятно, что они не имеют никакого отношения ни к одной из двух наших книг, – очередное доказательство того, что и каллиграфы тоже тайно работали на стороне, чтобы добыть несколько лишних акче. Обыск домов закончился, но только мы уверились, будто стражи, старавшиеся вести себя учтиво (что удавалось им не всегда), больше нас не побеспокоят, как один из них, наиболее самоуверенный, снова вошел в комнату и протянул мастеру Осману листок бумаги.

Сначала я не обратил на это особого внимания, подумав, что кто-нибудь просто решил таким способом передать главному художнику письмо с просьбой взять сына в подмастерья. Ничего удивительного, начальствующих над дворцовыми мастерскими, будь то книжная или любая другая, всегда осаждают такими прошениями. Свет, проникавший сквозь открытую дверь, был тусклым, значит, солнце, ярко светившее с утра, скрылось за облаками. Чтобы дать отдых глазам, я делал упражнение, которое придумали мастера Шираза, боявшиеся ослепнуть в молодом возрасте: пытался смотреть вдаль, ни на чем не сосредоточивая взгляд. И тут я вдруг понял, что мне знаком оттенок листка, на который удивленно смотрел мастер Осман, да и сложен он точно так же, как те письма, что Шекюре передавала мне через Эстер. Мое сердце забилось быстрее. «Какое совпадение!» – чуть было не сказал я – тем более что к записке, как и к первому письму Шекюре, был приложен рисунок!

Рисунок мастер Осман оставил себе, а записку – какой же я болван, не понял сразу, что она от Шекюре! – протянул мне.

Кара, господин мой! Я попросила Эстер порасспрашивать Кальбийе, вдову покойного Зарифа-эфенди. Та показала Эстер листок с рисунком, который я сейчас посылаю тебе. Я сама пошла к Кальбийе, долго просила ее, умоляла, и в конце концов она согласилась отдать мне этот рисунок. Надеюсь, он пригодится. Его нашли в кармане несчастного Зарифа-эфенди, когда тело вытащили из колодца. Кальбийе клянется, что никто никогда не просил ее покойного мужа рисовать лошадей. Кто же тогда их нарисовал? Стражники обыскали дом. Мне кажется, что дело срочное, поэтому посылаю рисунок с ними. Дети целуют тебе руку. Твоя жена Шекюре.

Последние три слова я перечел несколько раз, глядя на них с таким восхищением, словно это были три дивные красные розы, распустившиеся в чудесном саду. Потом я перевел взгляд на рисунок, который мастер Осман изучал под увеличительным стеклом. Хотя чернила сильно расплылись, я сразу понял, что это такое: лошади, нарисованные одним движением, как делали старые мастера, чтобы набить руку.

Молча прочитав письмо Шекюре, мастер Осман спросил:

– Кто сделал этот рисунок? – И сам себе ответил: – Конечно, тот самый художник, который нарисовал коня для покойного Эниште.

В самом ли деле он был в этом уверен? И потом, мы не смогли точно определить, кто нарисовал коня для книги Эниште. Отыскав среди девяти рисунков нужный, мы снова стали внимательно его разглядывать.

Это был гнедой конь, такой красивый, что невозможно насмотреться. Впрочем, так ли уж я прав, употребляя это выражение? У меня было полным-полно времени, чтобы вдоволь насладиться этим рисунком – сначала вместе с Эниште, потом в одиночку, – но я никогда не задерживался на нем надолго. Да, это был красивый конь, но самый обыкновенный, такой обыкновенный, что мы даже не смогли понять, кто его нарисовал. Масти он был не темной, а светло-гнедой, каштановой с еле заметным красноватым оттенком. Точно таких же коней я несчетное число раз видел на книжных страницах, так что не оставалось никаких сомнений: художник сделал рисунок не задумываясь, по памяти.

Таким этот конь был для нас прежде, до того, как мы узнали, что в нем заключена тайна. Теперь же я видел в нем могучую красоту: она пробуждала в душе желание жить полной до краев жизнью и познавать мир. «Кто тот дивный художник, что нарисовал коня таким, каким его видит Аллах?» – спрашивал я сам себя, словно на миг забыв, что этот самый художник и есть гнусный убийца. Конь был словно живой, но в то же время я знал, что это рисунок, и оттого во мне рождалось ощущение единства и безупречности.

Мы стали сравнивать коня из книги Эниште с расплывшимися от влаги конями на листке, присланном Шекюре, и сразу поняли, что их нарисовала одна рука. Позы гордых, сильных, грациозных животных говорили не о движении, а о покое. Я почувствовал, что скакун из книги Эниште вызывает у меня восторг.

– Этот конь настолько красив, – сказал я, – что самому хочется немедленно взять лист бумаги и нарисовать такого же, а потом еще что-нибудь, и еще, и еще.

– Самая лучшая похвала художнику – сказать, что его работы вызывают желание взяться за кисть, – ответил мастер Осман. – Однако сейчас нас должно занимать не мастерство негодяя, а кто он такой. Говорил ли покойный Эниште-эфенди, к какой истории относится этот рисунок?

– Нет, не говорил. По его словам, это просто один из коней, которые обитают во всех землях, находящихся под властью нашего могущественного султана. Этот конь красив, ибо принадлежит Османам; он должен показать венецианскому дожу богатство принадлежащих султану стран. Однако, с другой стороны, он должен быть ближе к жизни, чем конь, которого видит Аллах: это конь, живущий в Стамбуле, мы знаем, где его конюшня, какая на нем упряжь. Увидев, что мы теперь рисуем как европейцы, венецианский дож подумает, будто мы и впрямь стали больше на них походить, а это должно пробудить в нем желание признать могущество и принять дружбу повелителя Османов. Ибо когда человек начинает рисовать лошадь по-новому, он и весь мир видит иначе. Однако, при всей своей необычности, этот конь нарисован в манере старых мастеров.

Я так много говорил об этом рисунке, что он начал представляться мне еще более притягательным и ценным. Рот у коня слегка приоткрыт, между зубами виднеется язык. Глаза блестят. Ноги сильные и изящные. В чем заключена волшебная сила этого рисунка – в нем самом или в том, что было о нем сказано? Мастер Осман медленно водил увеличительным стеклом по странице.

– Что хочет сказать этот конь? – спросил я, поддавшись искреннему порыву. – Зачем он существует? Откуда взялся? Что собой представляет? Почему он так волнует меня?

– Султан, шах или паша, покровитель книжного искусства, находит сделанные для его книг рисунки красивыми потому, что они свидетельствуют о его силе, могуществе и богатстве, ибо на них потрачено много позолоты и труда искусных художников, – проговорил мастер Осман. – Стало быть, красота рисунка важна потому, что доказывает: мастерство художника – явление столь же редкое и ценное, как золото, которым украшают рисунки. Прочие же люди, листая страницы и обнаружив, скажем, изображение лошади, находят его красивым потому, что оно похоже и на настоящую лошадь, и на совершенную, на ту, которую мыслит Аллах. Возникающее при взгляде на рисунок чувство подлинности они объясняют мастерством художника. Для нас же красота рисунка заключается в первую очередь в наполненности его смыслом и в тонких оттенках этого смысла. Когда мы узнали, что рисунок сделан рукой убийцы, что в нем кроется знак шайтана, мы, конечно, обнаружили в нем больше смысла, чем поначалу. Кроме того, мы находим красивым не только рисунок, но и самого коня, изображенного на нем. Мы смотрим на изображение не как на рисунок, а как на настоящего коня.

– И как бы вы описали этого настоящего коня?

– Он явно не мелкой породы. Шея длинная и изогнутая – значит, конь не вьючный, а скаковой; спина ровная – стало быть, хорош для дальней дороги. Изящные линии ног намекают на то, что перед нами конь быстрый и проворный, как арабский скакун; но это не арабский скакун, ибо тело у него слишком длинное и крупное. Я думаю, этот конь из тех, о которых Фадлан, ученый из Бухары, говорит в своем труде «Байтарнаме»[97]: «Если на пути ему встретится река, он, не колеблясь, бесстрашно прыгнет в нее и переплывет». Фуйузи, наш придворный конский лекарь, так замечательно перевел эту книгу, что я запомнил ее едва ли не наизусть. Фадлан говорит о лошадях прекрасные слова, которые замечательно подходят и к нашему гнедому жеребцу: у хорошего коня красивая морда, глаза как у газели, уши похожи на листья камыша и широко расставлены, зубы мелкие, лоб выпуклый, брови тонкие, рост высокий, грива длинная, нос маленький, спина плоская, грудь мощная, крестец широкий. Он горделив и изящен и на ходу словно бы кланяется поочередно в обе стороны.

– Будто про нашего гнедого сказано, – произнес я, восхищенно глядя на рисунок.

– Что это за конь, мы уже поняли, – смущенно улыбнулся мастер Осман. – Увы, это никак не поможет нам установить, кто его изобразил. Известно, что ни один здравомыслящий художник не станет рисовать, глядя на живого коня. Мои художники, понятное дело, рисуют коней по памяти, одним быстрым движением. Доказательством этому служит то, что большинство из них начинает рисовать с кончика копыта.

– А разве с ног начинают не для того, чтобы лошадь как следует стояла на земле? – нерешительно, словно извиняясь, спросил я.

– Как говорил Джамал ад-Дин из Казвина, если начать рисунок лошади с ног, то успешно завершить его можно, только когда рисуешь по памяти. А когда раздумываешь и припоминаешь или, что еще более смехотворно, рисуешь, глядя на живую лошадь, то начинать нужно с головы, потом переходить к шее и туловищу. Некоторые европейские художники так и делают: рисуют самых обычных ломовых лошадей с улицы, не зная заранее, что у них получится, а потом продают свои творения портным и мясникам. Такие рисунки не имеют никакого отношения ни к смыслу мироздания, ни к созданной Аллахом красоте. Однако, готов поручиться, даже эти европейские художники знают, что создать истинный рисунок помогает не взгляд на тот предмет, что ты рисуешь, а память и привычка руки. Работая, художник всегда остается один на один с листом бумаги, поэтому вынужден полагаться на память. А у нас теперь нет иного выхода, кроме как попытаться с помощью способа недиме обнаружить в этом рисунке, сделанном быстро и по памяти, скрытую подпись автора. Ты тоже смотри внимательно.

Мастер Осман медленно водил увеличительным стеклом по чудесному рисунку, словно пытаясь отыскать на старой карте, едва заметно нацарапанной на куске кожи, знак, указывающий место, где зарыт клад.

– Да, – воскликнул я, словно восторженный ученик, желающий немедленно сделать блестящее открытие, чтобы понравиться учителю, – да, можно сравнить цвета и узоры на попонах.

– Нет, мои мастера этим не занимаются. Все узоры на одежде, коврах, шатрах и тому подобном рисуют подмастерья. Покойный Зариф-эфенди, впрочем, мог приложить к попоне руку, но он не в счет.

– А уши? – взволнованно спросил я.

– Нет. Уши самые обычные, похожи на лист камыша – такими их все рисуют со времен Тимура.

Я хотел было сказать, что нужно обратить внимание на то, как заплетена и расчесана грива, но промолчал, потому что игра в ученика и учителя мне не нравилась. Коли я ученик, то должен, в конце концов, знать свое место.

– Взгляни-ка сюда, – сказал мастер Осман с видом врача, показывающего собрату по ремеслу чумную язву на теле больного. – Видишь?

Он навел увеличительное стекло на голову коня и стал медленно отдалять его от поверхности бумаги. Я наклонил голову, чтобы вглядеться получше.

У коня был странный нос. Точнее, ноздри.

– Увидел? – спросил мастер Осман.

Чтобы полностью убедиться, что я не ошибся, мне нужно было взглянуть в увеличительное стекло под прямым углом. То же самое хотел сделать и мастер Осман, так что, склонившись к стеклу, уже довольно высоко поднятому над страницей, мы соприкоснулись щеками. Я почувствовал жесткость сухой бороды и холод кожи мастера, и на мгновение мне стало страшно.

Никто из нас не произносил ни слова, словно на рисунке перед нами происходило нечто необычайное и нам оставалось лишь с почтительным изумлением наблюдать за этим чудом.

– Что это? – наконец прошептал я.

– Нос нарисован как-то странно, – проговорил мастер Осман, не отводя взгляда от рисунка.

– Рука дрогнула? Это изъян?

Мы оба продолжали смотреть на странные, ни на что не похожие ноздри.

– Может быть, это и есть черта того самого «стиля», о котором твердят все подражатели европейцев, даже великие художники Китая? – насмешливо спросил мастер Осман.

Я почувствовал обиду, потому что понял, в кого метила насмешка мастера.

– Покойный Эниште говорил, что изъян, вызванный бездарностью или неумелостью, нельзя считать признаком стиля. Стиль – это то, что идет из глубины души художника.

Чем бы ни объяснялась странная форма ноздрей на рисунке для книги Эниште, у нас все равно не было никакого другого знака, способного помочь нам в поисках подлого убийцы, ибо на бумаге, найденной в кармане несчастного Зарифа-эфенди, изображения коней расплылись и не то что ноздри – сами носы различались с трудом.

Мы провели немало времени, разыскивая рисунки лошадей, сделанные за последние несколько лет любимыми художниками мастера Османа для самых разных книг, и пытаясь обнаружить в конских ноздрях знакомый изъян. В «Сурнаме», работа над которой подходила к концу, все шествия были пешими, так что на выполненных для этой книги двухстах пятидесяти рисунках изображения лошадей встречались крайне редко. По нашей просьбе – и, разумеется, с разрешения султана – из мастерской и из внутренних помещений дворца, даже из гарема, нам принесли все недавно изготовленные книги, которые не успели спрятать в сокровищницу.

Первым делом мы просмотрели «Зафернаме», хранившуюся в комнате одного из сыновей султана, и обратили внимание на большую, на две страницы, сцену похорон Сулеймана Законодателя, скончавшегося во время осады Сигетвара. В повозку с телом были впряжены две лошади, гнедая, с белым пятном на лбу, и чалая, с глазами как у газели; были на рисунке и другие кони, печальные, с расшитыми золотом седлами и богато украшенными попонами. Всех их нарисовали Келебек, Зейтин и Лейлек. Все лошади – и те, что тянули повозку на огромных колесах, и те, что прощались со своим повелителем, глядя затуманенными глазами на его тело, укрытое красным покрывалом, – были изображены в одной и той же изящной позе, взятой с рисунков старых мастеров Герата: одна передняя нога немного поднята и горделиво выдвинута вперед, другая неподвижно стоит на земле. Все они были высокого роста, с длинными и изогнутыми шеями; хвосты у всех завязаны лентами, гривы подстрижены и расчесаны – и ни у одной не было изъяна, который мы так старательно искали. Не сыскалось его и у сотен других лошадей, на которых восседали участвующие в церемонии похорон воинские начальники, мудрецы и ходжи, в чинных позах замершие на склонах окрестных холмов.

Сцена похорон была проникнута печалью, которая передалась и нам. Грустно было видеть, что прекрасная книга, в которую мастер Осман и его художники вложили столько труда, изрядно потрепана, что обитательницы гарема, играя с детьми султана, кое-где исчеркали страницы и оставили на них надписи. «Мой повелитель, я люблю и жду вас с той же надеждой, с какой это терпеливое дерево ждет дождя», – кривыми буквами было написано под деревом, неподалеку от которого охотился дед нашего султана. Мы просматривали знаменитые книги, о которых я столько слышал и ни одной из которых не видел, но владели нами печаль и уныние.

На страницах второго тома «Хюнернаме», над которым работали все три мастера, мы увидели сотни лошадей, буланых, гнедых, чалых – каких там только не было! Стремительно, но в строгом боевом порядке мчались они по розовым холмам, неся на себе прославленных сипахи с обнаженными саблями и поднятыми щитами, а вокруг грохотали пушки и шагали пешие воины; ни у одной лошади в ноздрях не было ни малейшего изъяна.

– Вот уж воистину изъян – нигде больше такого не найдешь! – проворчал мастер Осман, разглядывая другой рисунок из той же книги, тот, на котором изображены Врата повелителя и площадь Алай, на которой мы сами сейчас находились, больница справа и зал приемов – причем все выглядит одновременно и мелким (ибо вмещается в пределы небольшой рамки), и крупным (ибо велико значение, которое мы придаем этому месту). По площади разъезжали стражники, чавуши, писари дивана – но носы у всех их разномастных лошадей были самые обыкновенные. Затем мы перешли к рисунку, изображающему охоту прадеда нашего султана, Селима Грозного, разбившего шатер на берегу реки Кюскюн во время похода против Дулкадира[98]. Черные борзые с рыжими хвостами гнали молодых газелей и пугливых зайцев, в стороне в луже крови лежал убитый тигр, пятна на его шкуре походили на раскрывшиеся цветы; искомого знака в ноздрях не было ни у гнедого коня султана, ни у лошадей, на которых скакали по красным холмам сокольничие, готовые выпустить в воздух своих соколов.

Пока не наступил вечер, мы с мастером Османом успели увидеть сотни лошадей, нарисованных за последние несколько лет Зейтином, Келебеком и Лейлеком. Среди них были: гнедые, вороные и рыжие скакуны крымского хана Мехмед-Гирея; розовые и серые кони, появляющиеся в разгар боя из-за холма, – видны пока еще только их головы и шеи; кони Хайдара-паши, отбившего у испанских гяуров тунисскую крепость Халк-аль-Вад, и кони удирающих от него испанцев – рыжевато-гнедые и фисташково-зеленые; вороная лошадь, не остановившая на себе моего внимания и вызвавшая возмущение у мастера Османа: «Кто это, хотелось бы знать, так скверно сработал?» – проворчал он; рыжий конь, внимательно слушающий, как играет на уде сидящий под деревом мальчик-слуга; резвый скакун Шебдиз, ожидающий на берегу озера купающуюся под лунным светом Ширин, – такой же грациозный и стыдливый, как его хозяйка; лошади игроков в дротик; норовистый конь, которого ведет на поводу красивый конюх, – увидев этот рисунок, мастер Осман почему-то вздохнул: «В молодости я много любил и устал от любви»; золотой конь цвета солнца, посланный Аллахом спасти пророка Ильяса от идолопоклонников (коня следовало изобразить крылатым, но художник по ошибке пририсовал крылья не ему, а пророку); благородный чалый конь с могучим телом и маленькой головой, на котором выезжает на охоту Сулейман Законодатель (султан печально смотрит на юного миловидного сына, которого призвал к себе после того, как три старших отпрыска умерли молодыми); разъяренные лошади; бегущие лошади; усталые лошади; прекрасные лошади; лошади, на которых никто не смотрит, лошади, которым никогда не сойти с книжных страниц; лошади, которые скачут так, словно им скучно на этих страницах и хочется убежать прочь, разорвав рамку.

Но ни на одном рисунке мы не нашли той скрытой подписи, которую искали.

И все же уныние и печаль не могли завладеть нами полностью: им противостояло радостное волнение. Порой мы забывали об изъяне и увлекались красотой рисунка, завораживающей игрой красок. Мастер Осман, под чьим руководством создавалась бо́льшая часть этих работ, испытывал волнение особого рода, вызванное не столько восхищением, сколько наплывом воспоминаний.

– Это нарисовал Касым! – восклицал он, указывая на фиолетовую траву рядом с пологом ярко-красного походного шатра Сулеймана Законодателя, деда нашего султана. – Он так и не стал мастером, однако сорок лет подряд заполнял пустые места на рисунках этой самой травой с пятью листочками и одним цветком. Два года назад он умер. Траву я всегда поручал рисовать ему, зная, что никому не сделать это лучше. – Немного помолчав, мастер Осман прибавил: – Жаль, жаль… – И я всей душой почувствовал, что с этими словами что-то безвозвратно ушло в прошлое, закончилось навсегда.

Становилось все темнее, но вдруг комната наполнилась светом и движением. Мое сердце бешено забилось: я сразу понял, что вошел султан, повелитель вселенной. Я бросился к его ногам, поцеловал край одежды. Голова моя кружилась. Я не смел поднять глаза.

Пока я пытался побороть смятение, султан уже заговорил с мастером Османом. От сознания того, что он обращается к человеку, рядом с которым я только что сидел, вместе с которым рассматривал рисунки, все мое существо наполнилось великой гордостью. Я не мог поверить своим глазам: султан восседал на том самом месте, где совсем недавно сидел я, и, подобно мне, внимательно слушал пояснения мастера. Рядом стояли главный казначей, главный сокольничий и еще несколько вельмож, мною не узнанных, и внимательно смотрели на страницы, которые перелистывал мастер, готовые немедленно выполнить любой приказ султана. Я наконец набрался храбрости и посмотрел на повелителя вселенной, пусть и не прямо ему в глаза. Как он прекрасен! Как все в нем безупречно и правильно! Сердце мое стало биться спокойнее – и тут он посмотрел на меня. Наши взгляды встретились.

– Я очень любил твоего покойного Эниште, – сказал он. Да-да, он говорил со мной! От волнения я пропустил несколько следующих слов. – …весьма опечален. Однако для меня было утешением убедиться, что все рисунки, заказанные им для книги, великолепны. Увидев их, венецианский гяур изумится и почувствует страх перед силой моей мысли. Теперь вы должны определить по конским ноздрям, кто из художников – убийца. Иначе придется подвергнуть пыткам всех мастеров. Жестоко, конечно, но другого выхода нет.

– О мой султан, опора вселенной! – заговорил мастер Осман. – Если бы каждый из моих художников, не думая ни о какой легенде или истории, быстро нарисовал на пустом листе бумаги коня, возможно, мы смогли бы определить, чье перо дрогнуло на том рисунке.

– Разумеется, только в том случае, если оно и в самом деле дрогнуло. Ведь художник мог изобразить ноздри какой-нибудь настоящей лошади, – весьма умно заметил султан.

– Повелитель, – продолжил мастер Осман, – вот если бы прямо сейчас, ночью, объявить состязание и тут же обойти дома всех художников…

Султан бросил взгляд в сторону начальника стражи, словно говоря ему: «Слышал?» – а вслух сказал:

– Знаете ли вы, какой рассказ о состязании нравится мне больше всего у Низами?

Одни ответили, что знают, другие спросили какой, а третьи, как я, промолчали.

– Рассказ о состязании поэтов мне не нравится, о споре китайского и византийского художников – тоже. Я люблю рассказ о том, как врачи спорили, кто из них победит смерть.

Сказав это, султан удалился совершать вечерний намаз.

Уже потом, когда пели вечерний азан, а я в полумраке вышел из ворот дворца и поспешил домой, предаваясь счастливым мечтам о встрече с Шекюре и детьми, мне вдруг вспомнилась та история о состязании врачей, и по спине пробежал холодок.

Перед падишахом предстали два врача. Один из них, тот, которого обычно рисуют в розовой одежде, сделал снадобье в зеленой облатке, такое ядовитое, что оно могло бы убить слона, и дал его другому врачу, в синем кафтане. Второй врач проглотил яд, а вслед за ним – тут же приготовленное противоядие, в синей облатке, и по его довольной улыбке понятно, что ничего плохого с ним не случилось. Теперь пришла очередь его сопернику ощутить запах смерти. Не торопясь, наслаждаясь своим преимуществом, второй лекарь сорвал растущую в саду розовую розу, поднес ее к губам и прошептал никому не слышное мрачное заклинание, а потом с чрезвычайно уверенным видом протянул розу первому врачевателю, дабы тот понюхал ее. Врач в розовой одежде до того испугался силы неведомого заклинания, что, едва понюхав цветок, умер – от страха.

43. Меня называют Зейтин.

Незадолго до вечернего намаза в дверь постучали, я открыл. На пороге стоял дворцовый страж, опрятно одетый, приятного вида улыбчивый молодой человек. В одной руке у него была свеча, которая не столько освещала, сколько затеняла его лицо, в другой – лист бумаги, под мышкой – рабочая доска. Он сразу перешел к делу: султан повелел провести среди художников состязание на лучший рисунок коня. Мне надлежит немедленно сесть, положить на колени доску, на доску – лист бумаги и нарисовать внутри уже начерченной рамки самого прекрасного коня на свете.

Я впустил гостя в дом, а сам сбегал принес чернила и самую тонкую кисточку из волосков с кошачьих ушей. Сел, положил перед собой бумагу и на мгновение замер. А что, если это коварная игра, которая может стоить мне жизни? Что ж, может быть, и так! Но разве не были все легендарные работы старых мастеров Герата выполнены той самой тонкой линией, что проходит между смертью и красотой?

Меня охватило желание рисовать, но я не дерзнул в точности повторять работы старых мастеров и сдержал себя.

Глядя на пустой лист бумаги, я ждал, пока тревога не покинула душу. Мне надлежало думать только о коне, которого я нарисую, собраться с силами и полностью сосредоточиться.

Перед моим внутренним взором уже проходили все рисунки лошадей, которые я когда-либо видел или сделал сам. Но лишь один среди них был поистине безупречен – тот, который никто еще не смог сделать, тот, который я должен буду создать сейчас. Я решительно изгнал из головы все другие образы, даже словно бы забыл на мгновение, кто я такой и чем собираюсь заняться. Рука сама собой опустила кисточку в чернильницу, набрала ровно столько чернил, сколько нужно. Давай-ка, рука, обрати в действительность этого дивного коня! Конь и я словно бы стали единым целым и готовились обрести свое место в мире.

Несколько мгновений ушло на то, чтобы по наитию отыскать место в пределах пустой рамки. И вдруг…

Да, я еще не успел отдать руке приказа, а она уже решительно и уверенно пришла в движение и начала вести линию – смотрите, как красиво! – от самого кончика копыта к прекрасной тонкой бабке, и выше – к изгибу колена, и еще выше и быстрее – к груди! Мне вдруг стало весело. Новый изгиб, новая победа – какая замечательная получилась грудь! Так, теперь шея – в точности такая, как у совершенного коня, стоящего перед моим внутренним взором. Немного подумав, но не отрывая кисточки от бумаги, я перешел к голове: нарисовал щеки, открытый рот… Ну-ка, конь, открой рот чуть пошире и высунь свой красивый язык! Затем я медленно – решительнее надо, решительнее! – обогнул нос и снова устремился вверх. В какое-то мгновение я окинул взглядом все, что успел нарисовать, убедился, что именно так себе это и представлял, прежде чем начать работу, и тут же снова забыл, что это не кто-нибудь, а я рисую, – словно моя рука сама по себе переходит к ушам, а от них – к холке. Когда я быстро, по памяти рисовал седло, рука остановилась и опустила кисточку в чернильницу. Рисуя круп и мощные, упругие ляжки, я млел от удовольствия. Мне вдруг показалось, что я там, на рисунке, рядом со своим конем. Пришла пора перейти к хвосту. Конь мой – боевой скакун, так что я завязал ему хвост узлом и с радостью вернулся наверх. Рисуя основание хвоста и зад, я ощутил приятную прохладу в своей собственной заднице. Задняя левая нога, откинутая назад… И вот уже левая передняя нога, что стоит на земле так же изящно, как я представил себе заранее. Разве можно не восхищаться этим конем и рукой, его создавшей?

Я оторвал кисть от бумаги, изобразил живые, но печальные глаза, немного помедлил над ноздрями, а попону нарисовал быстро; любовно расчесал гриву, прицепил стремена, поместил на лбу звездочку; под конец снабдил своего коня нужных размеров членом. Готово!

Рисуя прекрасного коня, я словно бы сам им становлюсь.

44. Меня называют Келебек.

Если не ошибаюсь, было как раз время вечернего намаза. В дверь постучали, говорят: султан объявил состязание. Слушаюсь и повинуюсь! Кому же и нарисовать самого прекрасного коня, как не мне?

И все же я на миг опешил, узнав, что рисунок следует сделать черными чернилами и не раскрашивать. Почему? Не потому ли, что никто лучше меня не умеет работать с цветом? И кто будет определять, чей рисунок лучший? Я немного порасспрашивал красивого широкоплечего парня, который принес повеление из дворца, и догадался, что за этим делом стоит главный художник, мастер Осман. А мастер Осман знает, чего я стою, и любит меня больше, чем любого другого художника, в этом не может быть никаких сомнений.

Я глядел на чистый лист бумаги и пытался представить, каким должен быть конь, которого признают красивым и мастер Осман, и султан. Мой конь будет подвижным, думал я, но крупным (таких лет десять назад рисовал мастер Осман), при этом обе его передние ноги не должны касаться земли (такие рисунки нравятся султану). Любопытно, сколько золотых получит победитель? А каким подобный рисунок получился бы у Мира Мусаввира или Бехзада?

Внезапно в моей голове возник некий образ, и не успел я поразмыслить над ним, как своевольная рука схватила перо и начала – с поднятой над землей передней левой ноги – рисовать такого прекрасного коня, какого никто не в силах себе даже представить. Тут же соединив ногу с туловищем, я смело, быстро и весело начертил две дуги – если бы вы их увидели, то подумали бы: а точно ли этот мастер – художник? Может быть, он каллиграф? Я с восторгом следил за своей рукой, которая двигалась сама по себе, словно принадлежала не мне, а кому-то другому. Дивные те дуги превратились в выпуклый живот, крепкую грудь и лебединую шею чудо-коня. Уже сейчас можно сказать, что рисунок получился! Какой же я все-таки искусный мастер! А рука продолжала трудиться, рисуя счастливого, могучего коня: его открытый рот, нос, выпуклый лоб, уши. Потом я провел еще одну дугу – смотри, мама, смотри, как красиво! – и стало мне так радостно, что я чуть не заулыбался. Эта дуга спустилась от головы моего вставшего на дыбы коня до седла. Рука рисовала седло, а я меж тем с гордостью смотрел на вполне отчетливо проявившиеся очертания тела, которое чем-то походило на мое собственное – такое же пухлое и округлое. Всякий, взглянув на этого коня, придет в восхищение. В голове кружились сладкие мечты: вот я, победив в состязании, благодарю султана, вот возвращаюсь домой с мешочком золотых монет и начинаю их пересчитывать. Мне снова захотелось улыбнуться. Тем временем рука, за которой я продолжал следить краем глаза, покончила с седлом, обмакнула перо в чернильницу, и я, улыбаясь и будто шутя, нарисовал круп, а затем хвост. Теперь зад. Я сделал его приятно-округлым – так и хочется пощупать! – словно это были ягодицы юноши, которым я вот-вот овладею. Я все улыбался, а моя умная рука уже закончила рисовать задние ноги и остановилась. Получился у нас с ней самый прекрасный в мире конь, вставший на дыбы. Меня охватил восторг, я представлял себе, как мой конь всем понравится, как меня объявят самым лучшим мастером, а может быть, даже сразу назначат главным художником, – но вдруг понял, что скажут о моем рисунке глупцы: слишком быстро, мол, нарисовал он этого коня, шутя, играючи! Мне стало тревожно, что по одной лишь этой причине моей работе не отдадут должного. Поэтому я потщательнее прорисовал гриву, ноздри, зубы, волоски на хвосте, покрыл попону узорами – чтобы было видно, что я немало потрудился над рисунком. В таком ракурсе, сзади и сбоку, могла быть видна мошонка, но я не стал ее рисовать, чтобы не смущать женщин. Я с гордостью смотрел на своего коня: какой же он получился сильный, могучий, быстрый! Все его округлые линии словно бы колеблемы ветром и напоминают буквы в каллиграфической надписи, и в то же время он пребывает в покое. Художника, сделавшего такой дивный рисунок, будут превозносить, как Бехзада и Мира Мусаввира, и я сравняюсь с ними.

Рисуя прекрасного коня, я словно бы превращаюсь в другого художника, который его рисует.

45. Меня называют Лейлек.

Вскоре после вечернего намаза я собирался пойти в кофейню, но тут мне сказали, что кто-то постучал в дверь и спрашивает меня. Ладно. Оказалось, посыльный из дворца. Рассказал мне, в чем дело. Нарисовать самого прекрасного коня на свете? Пожалуйста. Скажите, сколько платите за лист, и я вам нарисую столько самых прекрасных на свете коней, сколько нужно.

Из осторожности, впрочем, вслух я этого не сказал. Впустил замершего на пороге парня в дом, а сам между тем подумал: как я нарисую самого прекрасного в мире коня, если его не существует? Я могу нарисовать боевого коня, крупного монгольского коня, породистого арабского жеребца, даже какую-нибудь несчастную ломовую лошадь из тех, что возит камни на стройках, но разве кто-нибудь назовет их прекраснейшими в мире? Я, конечно, понимал, что султан имел в виду самого замечательного из коней, тысячи раз нарисованных в соответствии со всеми правилами и старинными образцами в стране персов. Но зачем объявлять состязание с такими условиями?

Затем, разумеется, чтобы не я, а кто-то другой выиграл мешочек с золотом. Вот если бы нужно было нарисовать самого обычного коня, тут никто не смог бы со мной сравниться – это всем известно. Кто же ввел султана в заблуждение? Ведь наш повелитель, несмотря на болтовню завистников, знает, что я – самый искусный художник, и любит мои рисунки.

Внезапно моя рука, словно рассердившись и желая положить конец этим рассуждениям, пришла в движение и одним махом нарисовала замечательного коня, начав с кончика копыта. Такого можно увидеть и на улице, и на поле боя: усталый, но готовый потрудиться еще. Потом я так же сердито нарисовал коня сипахи – получилось еще лучше. Никто в нашей мастерской такого не нарисует! Я собирался набросать по памяти и третьего коня, но посыльный из дворца сказал, что довольно и одного.

Он схватил лист и уже направился было к двери, но я остановил его, ибо прекрасно понимал, что за этих коней мне не дадут мешочка с золотом: подлецы-завистники не позволят.

Если я буду рисовать по-своему, не видать мне золота! А ведь от этого пострадает моя слава. Поразмыслив, я попросил посыльного немного подождать, сходил в другую комнату, принес два поддельных, но ярко сияющих венецианских золотых и сунул ему в руку. Посыльный испугался, глаза расширились от страха, и я сказал ему: «Не бойся, ты же храбрец!».

Я достал одну из тетрадей с образцами, которую от всех прятал. Многие годы я тайно копировал сюда все самые красивые рисунки, которые попадались мне на глаза. За десять золотых карлик Джезми, хранитель дворцовой сокровищницы, разрешает срисовывать из запертых там книг самые лучшие изображения деревьев, драконов, птиц, охотников, воинов. Моя тетрадь – настоящее сокровище для тех, кому неохота видеть на рисунках мир, в котором они живут, но хочется вспомнить старых мастеров и старые сказки.

Не пряча тетрадь от посыльного, я перелистал ее и выбрал из нескольких коней самого лучшего. Потом иголкой проколол по контурам дырочки, положил под страницу с образцом чистый лист, сверху щедро насыпал угольной пыли и слегка потряс тетрадь, чтобы пыль проникла в дырочки. Затем вытащил лист из тетради. Угольная пыль оставила на нем точный контур коня. Красота!

Я схватил перо и, повинуясь внезапно охватившему меня вдохновению, очень быстро и уверенно соединил изящными линиями черные точки. Живот, шея, нос, круп…

«Вот он, – сказал я, – самый прекрасный конь вселенной. Никому из этих дураков никогда такого не нарисовать!».

Чтобы посыльный из дворца тоже в это поверил и никому не рассказывал, что послужило мне источником вдохновения, я вручил ему еще три поддельных золотых и намекнул, что, если получу мешочек с деньгами, в долгу не останусь. Наверняка он размечтался снова увидеть мою жену – то-то смотрел на нее с открытым ртом. Многие думают, будто для того, чтобы быть хорошим художником, достаточно хорошо рисовать – скажем, коней. Однако для того, чтобы стать самым лучшим художником, недостаточно рисовать лучше всех. Нужно еще убедить султана и окружающих его глупцов в том, что ты – лучший.

Рисуя прекрасного коня, я могу быть только самим собой.

46. Меня назовут убийцей.

Ну как, удалось вам понять по рисунку, кто я такой?

Едва меня попросили нарисовать коня, я сразу сообразил, что никакое это не состязание – просто хотят определить по рисунку, кто убийца. Я знаю, что лист грубой бумаги с моими набросками лошадей остался в кармане бедного Зарифа-эфенди. Однако в моих рисунках нет никакого изъяна, никакого стиля; глядя на моих коней, невозможно понять, кто я такой. Я был в этом полностью уверен – и все же, когда начал рисовать, встревожился. Вдруг что-то в рисунке, сделанном мной для книги Эниште, все-таки способно меня выдать? Как бы то ни было, теперь я должен был рисовать по-другому. Я и думал за работой совсем о другом, сдерживал себя – то есть не был самим собой.

Но кто такой этот самый «я»? Тот, кто вынужден подавлять свой дар, чтобы подладиться к стилю мастерской? Тот, кто однажды все-таки одержит победу и нарисует коня, образ которого живет в его душе?

На мгновение я с испугом ощутил присутствие этого другого художника в своей душе – он словно бы наблюдал за мной, и мне стало перед ним стыдно.

После того как посыльный удалился, я сразу понял, что дома мне не усидеть, выскочил за дверь и пустился быстрыми шагами ходить по темным улицам. Шейх Осман-баба пишет в «Книге о праведниках», что истинный дервиш, дабы избавиться от своего внутреннего шайтана, должен всю жизнь идти, нигде надолго не задерживаясь; сам он до шестидесяти семи лет скитался из города в город, пока не устал убегать от шайтана и не сдался ему. Для художника это возраст слепоты и темноты Аллаха, возраст, когда он, сам того не желая, обретает собственный стиль и в то же самое время избавляется от всех признаков стиля.

Я бродил по Бейазыту, по базару Тавукчулар, по пустой площади Невольничьего рынка, словно искал что-то, мимоходом принюхиваясь к приятным запахам, доносящимся из лавок торговцев супом и мухаллеби[99]. Я прошел мимо закрытой цирюльни, мимо мастерской гладильщика, мимо пекарни, в которой пересчитывал дневную выручку старый дед, проводивший меня рассеянным взглядом, мимо лавки, из которой тянуло пряным рассолом и соленой рыбой; затем, по той лишь причине, что мой взгляд привлекли яркие цвета, зашел в лавку торговца пряностями, где еще продолжали что-то взвешивать, и восторженно, словно на дорогих мне людей, воззрился в свете лампы на мешки с кофе, имбирем и корицей, коробки с разноцветной жевательной смолой и горки аниса, тмина, шафрана, запахи которых долетали до меня с прилавка. Иногда мне хочется все, что вижу, засунуть себе в рот, а иногда – нарисовать на чистом листе бумаги.

Потом я отправился в харчевню, в которой на этой неделе уже дважды ужинал. Про себя я называю ее «прибежищем страдальцев», хотя следовало бы назвать «приютом убогих». Дверь здесь не запирают до полуночи, надо только об этом знать. Внутри я обнаружил сборище людей, похожих на конокрадов или других каких висельников, двоих нищих попрошаек и нескольких опустившихся бедолаг, глаза которых, полные тоски и безнадежности, были устремлены в неведомую даль, за пределы этого мира, как это бывает у курильщиков опиума. В сторонке от всей этой братии сидел один-единственный человек приличного вида. Я вежливо поздоровался с поваром из Халеба, положил себе полную тарелку долмы, полил йогуртом, щедро посыпал острым красным перцем и присоседился к одиноко сидящему посетителю.

Каждую ночь меня охватывает тоска. Братья-братья, печальна наша судьба! Мы травим сами себя, мы заживо гнием, тратим силы впустую, по самое горло погружаемся в мерзость и убожество… Иногда по ночам мне снится, что он вылезает из колодца и начинает меня преследовать, – но нет, мы зарыли его глубоко, хорошо засыпали землей, ему не встать из могилы.

Мой сосед, который, казалось, забыл обо всем на свете, уткнувшись носом в миску с похлебкой, неожиданно сам заговорил со мной; может быть, это знак, посланный мне Аллахом? Да, ответил я, мясо покрошили как следует, и вообще долма очень вкусная. Потом узнал, чем он занимается: недавно окончил медресе, поступил на службу к Арифу-паше письмоводителем. Я не стал спрашивать, почему он сейчас не в особняке паши, не в мечети или не у себя дома, рядом с женой, и что забыл в этой холостяцкой харчевне для разбойников. Он спросил, кто я, откуда родом. Я немного подумал и ответил:

– Меня зовут Бехзад. Мои родные края – Герат и Тебриз. Это я создал самые великолепные миниатюры, самые невероятные чудеса рисунка. Уже не один век в любой книжной мастерской, хоть в Персии, хоть в Аравии, говорят так: «Если кажется, что на рисунке все как настоящее, значит он похож на работу Бехзада».

На самом деле, конечно, суть не в этом. Мой рисунок – это то, что видит разум, а не глаза. При этом рисунок, как известно, это праздник для глаз. Из объединения сих двух истин и рождается мой мир. Иными словами:

Алиф – рисунок являет миру то, что видит разум, дабы устроить праздник для глаз;

Лям – видимое глазам отображается на рисунке в той мере, в какой это нужно, чтобы помочь разуму;

Мим[100] – красота, стало быть, есть нечто, возникающее в тот миг, когда глаза обнаруживают в этом мире уже известное разуму.

Понял ли наш свежеиспеченный выпускник медресе логику этого рассуждения, порожденную глубинами моей души в миг неожиданного озарения? Нет. Ибо в убогом своем медресе за три года, проведенных у ног ходжи, который дает уроки за двадцать акче в день (сегодня на эти деньги можно купить двадцать хлебов), он так и не узнал, кто такой Бехзад. Понятное дело, сам ходжа-эфенди этого тоже не знает. Хорошо, я расскажу.

– Я рисовал все, все подряд. Рисовал Пророка, сидящего с четырьмя халифами в мечети перед зеленым михрабом[101], а в другой книге он возносился на седьмое небо, в рай, верхом на коне Бураке; рисовал, как Искандер бьет в барабан в храме на морском берегу, чтобы испугать чудовище, поднимающее на море бурю и не дающее кораблям завоевателя плыть в Китай; рисовал, как удовлетворяет сам себя падишах, наблюдая под напев уда за резвящимися в купальне обнаженными красавицами из своего гарема; рисовал борцов: молодой борец думал, что знает все приемы и победит своего учителя, а тот применил последний прием, который еще не открыл ученику, и одолел его на глазах у султана; рисовал детей Лейлу и Меджнуна, которые влюбились друг в друга, изучая Коран в комнате для занятий, где стены были расписаны тончайшими узорами; рисовал и самые возвышенные сцены, и самые бесстыдные; рисовал влюбленных, которые не решаются взглянуть друг другу в глаза; рисовал, как строят камень за камнем дворец, как пытают преступников, как парит в небесах орел; рисовал веселых зайцев и коварных тигров; рисовал чинары и кипарисы, а на их верхушках – неизменных сорок; рисовал смерть, состязающихся поэтов, полководцев, празднующих победу за пиршественным столом, и таких, как ты, бедолаг, которые на столе, кроме похлебки, отродясь ничего не видали.

Осторожный письмоводитель осмелел и даже заулыбался, находя меня забавным.

– Твой ходжа наверняка рассказывал про Саади и его сочинение «Бустан»[102]. Я очень люблю одну историю оттуда. Как-то царь Дара во время охоты, отделившись от своих спутников, пустился в одинокий путь по холмам, как вдруг перед ним предстал неведомый человек грозного вида. Царь испугался и немедленно схватился за лук; человек же с козлиной бородой молил: «Постой, мой повелитель, не стреляй – неужели ты меня не узнал? Ведь я же твой верный конюх, моим заботам ты поручаешь своих лошадей и жеребят. Ты видел меня множество раз! Я каждую из сотни лошадей твоего табуна знаю по морде, по масти, по нраву – а ты, оказывается, не останавливаешь взгляда на нас, твоих рабах, которых так часто видишь?».

Рисуя эту сцену, я изображаю вороных, гнедых и белых лошадей, счастливо и безмятежно пасущихся на райском зеленом лугу, усеянном пестрыми цветами; царский конюх так ласково смотрит на них, что даже последний глупец поймет, какую истину хотел донести до нас своей притчей поэт: красоту и тайну этого мира можно постичь, только если относиться к нему с вниманием и нежностью – то есть с любовью. Если вы хотите жить в том же раю, что и эти счастливые жеребцы и кобылы, раскройте глаза пошире, чтобы увидеть мир во всех его подробностях и красках.

Воспитанник медресе и развлекался, слушая меня, и побаивался. Ему бы, может, и хотелось схватить ложку и убежать, но я бы его так просто не отпустил.

– Великий Бехзад так нарисовал эту сцену, – продолжал я, – что вот уже сто лет прошло, а художники всё копируют и копируют его лошадей. Каждая из них, из этих творений его сердца и воображения, давно стала всеми затверженным образцом. Сотни художников – и я в том числе – воспроизводят их по памяти. Ты когда-нибудь видел нарисованную лошадь?

– В книге о волшебстве, которую когда-то дал моему покойному учителю другой ходжа, мудрец из мудрецов, я видел коня с крыльями.

Ну и что, спрашивается, делать с этим остолопом, который на пару со своим ходжой принимает на веру бредни из «Книги об удивительных созданиях»? Ткнуть его в миску с варевом, чтобы захлебнулся, или оставить в живых и слушать, как он расписывает единственный рисунок лошади, который видел в своей жизни? (Могу себе представить, какая это была скверная копия.) Я нашел третий путь: бросил ложку и убежал прочь из харчевни. Долго-долго шел, а когда наконец добрался до заброшенного текке, на душе стало спокойно. Я вытер пыль, подмел пол и замер, слушая тишину.

Потом достал из тайника зеркало, прислонил его к подставке, положил на колени доску, а на нее – большой, на две страницы, лист и, глядя на отражение в зеркале, попытался нарисовать угольным карандашом свое лицо. Работал я долго, терпеливо – но так и не достиг сходства между лицом на рисунке и в зеркале. Увидев это, я так огорчился, что на глаза навернулись слезы. Как же это получается у венецианских мастеров, о которых взахлеб рассказывал Эниште? Я попытался представить себя на месте одного из них и подумал, что если буду рисовать, не теряя этого ощущения, то, может быть, и нарисую лицо, похожее на мое собственное.

Потом я проклял всех европейских мастеров и Эниште вкупе с ними, стер свой рисунок и, поглядывая в зеркало, начал все заново.

Прошло много времени, прежде чем я вдруг обнаружил, что бреду по улице, а потом – что сижу в этой гнусной кофейне. Сам не помню, как меня сюда занесло. Оттого что я нахожусь среди всех этих жалких художников и каллиграфов, мне стало мучительно стыдно, аж пот на лбу выступил.

Я догадывался – да что там, просто видел, – что они подталкивают друг друга локтями, указывая на меня, и посмеиваются. Стараясь держаться естественно, я прошел в угол, сел и огляделся: нет ли здесь моих любимых братьев, с которыми я когда-то учился у мастера Османа? Я не сомневался, что каждого из них этим вечером тоже попросили нарисовать коня. Наверняка эти глупцы приняли выдумку о состязании за чистую монету и старались изо всех сил.

Меддах-эфенди еще не повел своего рассказа, даже рисунка на стену еще не повесил. Из-за этого я вынужден был принять участие в общем разговоре.

Не буду от вас скрывать: я, как и все, отпускал шуточки, рассказывал неприличные истории, преувеличенно радостно целовался с вновь пришедшими друзьями, позволял себе нескромные намеки, справлялся о здоровье молодых учеников, жестоко, как это у нас принято, язвил насчет общих врагов и даже, войдя в раж, целовал собеседников в шею и позволял себе другие вольности. И все это время часть моей души безжалостно молчала. Сознавать это было невыносимо больно.

Тем не менее я очень удачно включился в словесную игру, которую затеяли посетители кофейни: когда речь зашла о мужском органе, уподобил его перу, камышу, одной из колонн кофейни, луку-порею, флейте, столбу, колотушке, минарету, сладкому печенью в форме трубочки, сосне и всему миру; потом, когда заговорили о задницах прекрасных юношей, сравнил их с померанцем, смоквой, кадаифом[103], подушкой и малюсеньким муравейником. Между тем лучший из соперников, мой ровесник-каллиграф, сопоставил свой инструмент лишь с мачтой корабля да с шестом носильщика, и сделал это к тому же весьма неумело и робко. А я все говорил и говорил, сыпал намеками, прохаживался насчет поникших камышей старых художников и вишневых губ подмастерьев, вышучивал мастеров-каллиграфов, которые прячут деньги (как я сам) в одном месте, названном мною «самым непристойным уголком», посмеивался над вином, которое пил (уж не подмешан ли в него опиум вместо сушеных лепестков роз?), над молодыми мастерами Тебриза и Шираза, над тем, что в Халебе кофе смешивают с вином, над тамошними каллиграфами и красивыми мальчиками.

Иногда мне начинало казаться, что одна из двух половин моей души в конце концов одержит победу и отделается от другой, безмолвной и неприятной, забудет о ней навсегда. В такие минуты я чувствовал себя как в детстве во время праздничного веселья. Но и посреди всех этих шуток, дружеских поцелуев и объятий мое внутреннее безмолвие никуда не исчезало, и от этого было так больно и одиноко!

Откуда взялся во мне этот дух – нет, не дух, а джинн! – неустанно стыдящий меня и не дающий мне чувствовать себя своим среди родных мне людей? Может быть, это проделка шайтана? Однако моего безмолвного джинна не радовали непристойности, – напротив, спокойствие ему дарили только самые чистые, невинные рассказы.

Чтобы обрести безмятежность, я под влиянием выпитого вина рассказал две истории. Высокий подмастерье-каллиграф с бледно-розовой кожей очень внимательно слушал, глядя на меня своими зелеными глазами.

Две истории о слепоте и стиле, рассказанные, чтобы утешить одинокую душу художника.

Алиф.

Считается, что это европейцы придумали рисовать коней, глядя на них настоящих; на самом деле мысль сия впервые пришла в голову великому мастеру Джамалу ад-Дину из Казвина. После завоевания Казвина владыкой Ак-Коюнлу Узун-Хасаном старый художник не только с готовностью согласился работать в мастерской победителя, но и выказал желание отправиться вместе с ним в поход, дабы потом отобразить в книге, посвященной деяниям хана, увиденные собственными глазами битвы. Вот так и получилось, что великий мастер, до того шестьдесят два года рисовавший коней, всадников и сражения, впервые попал на войну. Однако не успел он увидеть сшибающихся на поле боя разгоряченных скакунов, как из-за упавшего рядом вражеского ядра мало того что ослеп, так еще и потерял кисти обеих рук. Подобно всем подлинно великим мастерам, Джамал ад-Дин не боялся слепоты, считая ее милостью Аллаха; потерю рук он тоже не счел большим несчастьем, сказав, что память художника живет не в руках, как некоторые упрямо твердят, а в разуме и сердце и что теперь, ослепнув, он наконец увидит те образы, о которых Аллах сказал: «Узри же!» – и самых подлинных, безупречных коней. Желая поделиться увиденными чудесами с другими, он взял в помощники каллиграфа, высокого, зеленоглазого юношу с бледно-розовой кожей, чтобы тот записывал за ним, как бы он нарисовал явившихся ему во тьме Аллаха дивных лошадей, если бы не лишился рук. После смерти мастера красивый каллиграф собрал записанные им триста три способа нарисовать коня (в каждом случае начинать полагалось с левой передней ноги) в три книги: «Как рисовать коней», «Бег коней» и «Любовь коней». Книги эти некоторое время пользовались большим успехом в странах, находившихся под владычеством Ак-Коюнлу: было сделано множество списков, появились подражания, многие художники, ученики и подмастерья заучивали советы великого мастера наизусть. Однако – после того как созданное Узун-Хасаном государство Ак-Коюнлу было уничтожено, во всей стране персов стала господствовать гератская школа миниатюры, а книги Джамала ад-Дина постигло забвение. Кемаль ад-Дин из Герата в своем сочинении «Кони слепца» яростно обрушился на три книги мастера из Казвина, утверждая, что их все необходимо сжечь. В его нападках была определенная логика: ни один из коней, описанных Джамалом ад-Дином, утверждал он, не может быть конем Аллаха, ибо старый мастер хоть и один раз, хоть и недолго, а все же видел настоящее конное сражение. Сокровищницу Узун-Хасана захватил Мехмед Завоеватель и привез в Стамбул. Неудивительно поэтому, что кое-какие из упомянутых трехсот трех описаний время от времени появляются в книгах, написанных здесь, а кони на некоторых миниатюрах, сделанных в Стамбуле, нарисованы в соответствии с этими описаниями.

Лам.

В Герате и Ширазе считалось, что слепота, приходящая к художнику в конце жизни как итог чрезмерно напряженной работы, не только признак великого усердия мастера, но и вознаграждение, которое Аллах дает ему за труды и талант. Было время, когда в Герате с сомнением относились к тем художникам, которые не слепли, достигнув преклонных лет, поэтому многие большие мастера, состарившись, пытались приблизить наступление слепоты. На протяжении долгого времени всеобщее восхищение вызывали те из них, кто ослепил себя сам, не желая работать в мастерской нового шаха или менять свою манеру; и была в ту пору лишь одна мастерская, в которой на слепоту смотрели иначе. В мастерской, созданной после завоевания Ташкента и Самарканда потомком Тимура, внуком его сына Мираншаха, Абу Саидом, уважали не собственно слепоту, а подражание ей. Почтенных лет мастер Кара Вели, имевший влияние на Абу Саида, не находил ничего удивительного в том, что ослепший художник видит в окружающей его тьме коня Аллаха; подлинное мастерство он усматривал в том, чтобы, будучи зрячим, видеть мир так, словно ты слеп. В возрасте шестидесяти семи лет он подтвердил свою правоту: нарисовал коня, ни на секунду не задумываясь и не глядя на бумагу. Рисунок этот он делал в особенной обстановке: по приказу Абу Саида, желавшего таким образом помочь великому мастеру, глухие музыканты играли на удах, а меддахи с вырванными языками рассказывали истории. Когда дивный рисунок был завершен, Абу Саид долго сравнивал его с другими изображениями коней, вышедшими из-под пера Кара Вели, и не нашел между ними ни малейшего различия. Это его смутило, однако Кара Вели пояснил: не имеет значения, открыты или закрыты глаза художника, ибо если он обладает подлинным мастерством, то всегда будет видеть коней одинаково – такими, какими их видит Аллах. Подлинному мастеру, по его мнению, совершенно все равно, слепой он или зрячий: так и так его рука будет рисовать одного и того же коня (про европейскую выдумку под названием «стиль» тогда никто и не слыхивал). Коней великого мастера Кара Вели еще сто с лишним лет усердно копировали все мусульманские художники; сам же он, после того как Абу Саид был разбит и мастерская его прекратила существование, перебрался из Самарканда в Казвин, где через два года был сначала ослеплен, а затем убит воинами молодого Низам-шаха – за то, что злонамеренно подвергал сомнению аят Священного Корана, в котором сказано: «Не сравнится слепой и зрячий».

Возможно, я рассказал бы зеленоглазому подмастерью-каллиграфу и третью историю, про великого мастера Бехзада: как тот ослепил сам себя, как не хотел покидать Герат и почему перестал рисовать, когда его насильно перевезли в Тебриз, а может быть, поведал бы еще несколько легенд, слышанных от мастера Османа, но тут меня отвлек меддах. И как я догадался, что в этот вечер он будет рассказывать о шайтане?

«Шайтан – это тот, кто говорит „я“, – вертелось у меня на языке, – тот, у кого есть свой стиль, тот, кто разделяет мир на Восток и Запад».

Закрыв глаза, я начал рисовать шайтана на листе грубой бумаги, который дал мне меддах, – и пока рисовал, и сам меддах, и его помощник, и собравшиеся вокруг художники вместе с прочими посетителями кофейни обменивались шуточками и подтрунивали надо мной.

Ну вот, рисунок окончен. Как вы думаете, это мой стиль или винные пары повлияли?

47. Я – шайтан.

Я люблю запах красного перца, жаренного в оливковом масле, люблю, когда на рассвете в недвижное море падает дождь, когда в открытом окне на мгновение появляется женский силуэт, люблю безмолвие, раздумье и терпение. Я верю в себя и по большей части не обращаю внимания на то, что обо мне говорят. Однако сегодня вечером я пришел в эту кофейню, чтобы предостеречь славную братию художников и каллиграфов: не стоит верить ложным утверждениям и слухам.

Конечно, я знаю, вы готовы сразу же уверовать в прямо противоположное тому, что мною сказано. И все же вы достаточно умны, чтобы догадываться, что противоположное сказанному мной далеко не всегда бывает правдой. Как бы то ни было, вы прислушиваетесь к любым моим словам, да и как иначе? Вам же известно, что имя мое чаще многих других встречается в Коране, оно упомянуто в Священной Книге пятьдесят два раза.

Вот с книги Аллаха, со Священного Корана, я, пожалуй, и начну. Все, что там обо мне сказано, правда. Я хочу, чтобы вы понимали, как тяжело мне об этом говорить. Только вспомните, в каких выражениях там обо мне говорится! Коран унижает меня, и сознавать это всегда было очень больно. Эта боль сопровождает меня всю мою жизнь. Ничего не поделаешь.

Да, Аллах создал человека на глазах у нас, ангелов, а потом пожелал, чтобы мы поклонились человеку. Как совершенно справедливо написано в суре «Аль-Араф», все ангелы послушались, и только я один воспротивился повелению Всевышнего, напомнив Ему, что Адам сделан из глины, в то время как я – из огня, материи гораздо более благородной. Я не стал поклоняться человеку. Аллах же назвал это «гордыней».

– Вон из рая! – сказал Он. – Слишком много ты о себе возомнил.

– Позволь мне жить до Судного дня, пока не воскреснут мертвые, – попросил я.

И Он позволил. Я же объявил, что на протяжении всего отпущенного мне срока буду сбивать с пути истинного потомков Адама, за отказ поклониться которому я понес наказание. На это Аллах ответил, что тех, кого мне удастся совратить, он отправит в ад. Вы знаете, что так все и происходит, и тут мне добавить нечего.

Некоторые утверждают, что в тот день Аллах заключил со мной соглашение. Выходит, что я помогаю Всевышнему испытывать рабов Его, пытаясь соблазнить их; хороший человек не сходит с верного пути, плохой поддается искушению, грешит и попадает в ад. Моя работа очень важна, ибо, если бы всем был уготован рай, людей не удавалось бы держать в повиновении: как государством, так и вселенной нельзя править с помощью одних лишь благодеяний, зло так же важно, как добро, а грех так же необходим, как добродетель. Таков порядок, установленный в мире Всевышним, и я помогаю его поддерживать (с соизволения Аллаха, естественно, – иначе разве Он дал бы мне отсрочку до Судного дня?). Однако меня считают «плохим» и никогда не воздают мне по справедливости; это моя тайная боль. Некоторые, например Мансур Халладж[104] или брат знаменитого имама Газали, Ахмед Газали, развивая эти мысли, доходят до утверждения, что, раз я действую с позволения Аллаха, значит Он хочет, чтобы я творил зло, – а отсюда следует, что на самом деле нет ни зла, ни добра, ибо все исходит от Аллаха. Пишут даже, что я сам Его часть.

Кое-кто из этих умников был сожжен вместе с их сочинениями, и поделом. Разумеется, добро и зло существуют, и каждый из нас должен знать, где лежит граница между ними, и я вовсе не ипостась Аллаха. Кстати говоря, я не вкладывал этой чепухи в головы сумасбродов, они сами всё придумали.

Это подводит нас ко второму моему возражению: я не единственный источник зла и порока в этом мире. Многие люди грешат не потому, что я ввожу их в соблазн, искушаю и обманываю, а из тщеславия, похоти, безволия, низости и – чаще всего – глупости. Насколько глупы старания некоторых многоумных суфиев целиком и полностью меня оправдать, настолько же противоречит Священному Корану убеждение, будто все зло исходит от меня. Ну не соблазняю я каждого лавочника, норовящего подсунуть покупателю гнилое яблоко, каждого ребенка-врунишку, каждого лизоблюда, каждого старика, видящего непристойные сны, или юношу, занимающегося рукоблудием. В последних двух случаях Всевышний не усмотрит даже греха, достойного, чтобы помянуть мое имя. Конечно, я прикладываю немало усилий, чтобы сыны Адама совершали тяжкие грехи, – но некоторые ходжи пишут, будто бы это я подбиваю людей зевать во весь рот, чихать и даже пукать. Совершенно меня не понимают.

Ну и пусть не понимают, скажете вы, тем легче тебе сбивать их с пути истинного. Это так, однако у меня есть гордость – не забывайте, именно из-за нее я повздорил с Всевышним. Уж сколько раз, между прочим, писали – в десятках тысяч томов можно об этом прочитать! – что я могу принимать любой облик – например, могу совращать самых набожных людей, являясь им в обличии прекрасной женщины и разжигая в них похоть, – так почему же, спрашивается, художники меня все время изображают скрюченным страшилищем с хвостом и рогами и бородавчатой рожей? Эй, братья-художники, дайте ответ!

Тут мы, кстати, подошли к тому, о чем я, собственно, и хотел поговорить: к рисунку. На стамбульских улицах полным-полно святош (подстрекаемых одним проповедником, чьего имени я не назову, дабы вы потом не пострадали), которые заявляют, что читать азан нараспев, плясать до умоисступления в текке под музыку и пить кофе – значит идти против воли Аллаха. Некоторые же художники, как я слышал, из страха перед этим проповедником и толпой его приверженцев утверждают, что и европейские методы рисования придумал не кто иной, как я. На меня веками возводили поклепы, но ни один еще не был так далек от истины, как этот.

Вернемся к тому, с чего все началось. Не с того, что я подбил Еву вкусить от запретного плода, как все думают. И не с того, что Всевышний обвинил меня в гордыне. Началось все с того, что Он показал мне и другим ангелам человека и велел ему поклониться; другие ангелы послушались, я же вполне оправданно.

Отказался поклониться человеку.

Нет, в самом деле, разве это справедливо – приказать мне, сотворенному из огня:

Поклонись человеку,

Сделанному из глины, материала куда менее достойного? Вот скажите, братья, по совести – справедливо? Ладно, понимаю, вы боитесь, что сказанное здесь не останется между нами, что Он все услышит и однажды вам придется держать перед Ним ответ. Не буду спрашивать, зачем в таком случае Он дал вам совесть, – вы правы, что боитесь, так что забудем о разнице между огнем и глиной. Однако чего я не забуду никогда, чем не перестану гордиться, так это тем, что.

Я не поклонился человеку.

А между тем новые европейские художники сейчас именно этим и занимаются. Они ведь не только рисуют господ, священников, богатых торговцев и даже женщин, передавая все как есть: цвет глаз, оттенок кожи, изгиб губ, милую тень в ложбинке между женскими грудями, морщинки на лбу, кольца на пальцах, даже отвратительные волоски в ушах, – они еще и помещают человека в самый центр рисунка, будто он существо, которому следует поклоняться, и вешают рисунок на стену, словно это идол, перед которым нужно падать на колени и молиться. Разве человек такое уж важное создание, чтобы даже тень его вырисовывать во всех подробностях? Разве рисовать дома на улице тем меньше, чем они дальше, как ошибочно видит человеческий глаз, не значит помещать в центр вселенной не Аллаха, а человека? Лучше всех ответ на эти вопросы, конечно, известен всемогущему Творцу. Как бы то ни было, я надеюсь, что теперь вам понятно, до чего нелепо приписывать мне идею рисовать таким образом. Мне, который именно из-за того, что отказался поклониться человеку, был обречен на ужасные муки и одиночество, лишился милости Аллаха и подвергся всяческим поношениям! Верить муллам и проповедникам, которые письменно и устно утверждают, будто и мальчики рукоблудничают по моему наущению, и портить воздух людей заставляю тоже я, и то было бы основательнее.

В завершение мне хотелось бы сказать еще кое-что, только слова мои не для тех, кому не дают покоя их собственные вздорные страстишки, тщеславие, похоть и жадность. Один только Всевышний в своей безграничной мудрости может меня понять. О Аллах! Разве не Ты внушил людям гордыню, заставив своих ангелов им поклоняться? Они ведь сейчас, переняв это обыкновение у ангелов, поклоняются себе и помещают себя в центр мира. Все, даже самые верные Твои рабы, желают, чтобы их нарисовали на европейский манер. В конце концов это самолюбование приведет к тому, что они забудут Тебя, – в этом у меня нет никаких сомнений, как и в том, что всю вину за это они снова свалят на меня.

Чем доказать вам, что я вовсе не удручен всеми этими поклепами, как можно было бы подумать? Вопреки жестоким поношениям, проклятиям и оскорблениям, которыми меня осыпают многие столетия, я до сих пор жив-здоров и прекрасно себя чувствую. Если бы мои недалекие гневные враги помнили, что срок до Судного дня дал мне сам Всевышний, всем нам было бы легче жить. Им-то в этом мире отпущено чуть больше шести-семи десятков лет. Я, конечно, посоветовал бы продлить эту малость усердным употреблением кофе, но ведь иные, услышав такой совет от шайтана, решат, что кофе пить нельзя ни в коем случае, а то и попытаются, встав на голову, влить кофе себе в задницу.

Не смейтесь. Не содержание мысли важно, а форма ее выражения; рисунок ценен не выбором предмета, а стилем – однако это не должно бросаться в глаза. Под конец я собирался рассказать вам о любви, да время уже позднее. Достопочтенный меддах, устами которого я сегодня с вами разговаривал, пообещал, что послезавтра, в среду вечером, он повесит на стену рисунок женщины и поведает вам эту историю.

48. Я – Шекюре.

Во сне я увидела отца, он что-то говорил мне, но я не могла разобрать слов; мне стало страшно, и я проснулась. Шевкет и Орхан крепко прижались ко мне с двух сторон, от жара их тел я вспотела. Шевкет положил руку мне на живот, Орхан уткнулся в грудь мокрой от пота головой. И все-таки я смогла встать и выйти из комнаты, не разбудив их.

Пройдя по коридору, я тихо отворила дверь, за которой спал Кара. В руке я держала свечу; в ее свете я сначала не разглядела своего мужа, увидела только белую постель, похожую на смертное ложе, на котором покоится посреди темной промерзшей комнаты труп в саване. Свет словно бы никак не мог ее достичь.

Я вытянула руку, и оранжевое мерцание осветило усталое небритое лицо Кара и его голые плечи. Я подошла к самой постели. Кара спал сжавшись в комочек, как Орхан, и на лице его было выражение, какое видишь у спящих девочек.

«Это мой муж», – сказала я себе. Он казался чужим и далеким, и я пожалела, что вышла за него. Будь у меня с собой кинжал, убила бы его – не потому, что на самом деле этого хотела, а как в детстве, из любопытства, чтобы посмотреть, что из этого получится. Сейчас я не верила, что все эти годы он жил мыслями обо мне, не верила невинному, детскому выражению его лица.

Я разбудила его, ткнув в плечо носком ноги. Увидев меня, он, как я и хотела, не столько обрадовался, сколько испугался – пусть и на какое-то мгновение. Пока он не успел толком проснуться, я произнесла:

– Мне приснился отец. Он сказал страшную вещь: это ты его убил.

– Разве мы не были вместе, когда убили твоего отца?

– Это так. Но ты ведь знал, что отец остался дома один.

– Нет, не знал. Это ты отослала Хайрийе и детей. Об этом знала только Хайрийе и, может быть, Эстер. А кто еще – тебе виднее.

– Порою кажется, что внутренний голос вот-вот подскажет мне, почему все так ужасно, раскроет тайну преследующего меня злосчастья. Я даже раскрываю рот, чтобы этому голосу легче было вырваться наружу, но не издаю ни звука, как во сне. А ты уже вовсе не тот хороший и чистый душой Кара, которого я знала в детстве.

– Того Кара ты и твой отец прогнали прочь.

– Если ты женился на мне, чтобы отомстить моему отцу, то уже добился своего. Может быть, поэтому дети совсем тебя не любят.

– Знаю, – согласился Кара, но печали в его голосе не было. – Вечером, когда ты ненадолго спустилась вниз, перед тем как лечь спать, они орали во все горло, чтобы мне было слышно: «Кара, Кара, в попе – дыра».

– А ты бы их отлупил, – посоветовала я, в тот миг совершенно искренне желая, чтобы он так и сделал, но тут же прибавила: – Поднимешь на них руку – убью!

– Ложись ко мне, – предложил Кара. – Замерзла же совсем.

– Может быть, я никогда не лягу с тобой. Может быть, мы совершили ошибку, что поженились. Говорят, что наш брак недействителен. Засыпая, я слышала шаги Хасана. Не забывай: я многие годы слышала его шаги, когда жила с покойным мужем. Дети его любят. Он жесток. У него есть сабля в красных ножнах, берегись!

Взглянув Кара в глаза, я увидела в них такую усталость и твердость, что поняла: мне его не напугать.

– Из нас двоих в тебе больше надежды и больше печали. Зачем мы упорствуем в этой затее с браком? Я не желаю быть несчастной и хочу защитить своих детей, тебе же нужно лишь самоутвердиться – любовь, если она и есть, для тебя на втором месте.

Кара принялся рассказывать, как сильно любит меня, как ночами в пустых караван-сараях среди заснеженных гор думал лишь обо мне. Если бы он промолчал, я разбудила бы детей и отправилась с ними в дом бывшего мужа. Повинуясь внезапному порыву, я сказала:

– Иногда мне кажется, что мой бывший муж может вернуться в любую минуту. Мне страшно не потому, что ночью я нахожусь с тобой наедине, и не потому, что нас могут застать дети, – нет, я боюсь, что стоит нам обняться, как он постучит в дверь.

С улицы раздались яростные вопли котов, сцепившихся не на жизнь, а на смерть у самой калитки. Потом наступила долгая тишина. Мне казалось, что я вот-вот заплачу. Я не могла заставить себя ни поставить свечу на подставку, ни вернуться в свою комнату, к детям. «Не уйду отсюда, пока полностью не уверюсь, что он не замешан в убийстве моего отца», – сказала я себе.

– После свадьбы ты стал высокомерным. Сначала ты нас жалел, потому что мой муж не вернулся с войны, теперь жалеешь потому, что моего отца убили. Эта жалость нас унижает.

– Шекюре-ханым, – осторожно начал Кара, и мне понравилось, что он так ко мне обратился, – ты же сама отлично знаешь, что все не так, как ты говоришь. Ради тебя я готов сделать все, что угодно.

– Тогда встань и жди стоя, как я!

Почему я сказала, что чего-то жду?

– Не могу, – стыдливо ответил он, указывая на одеяло и свою ночную рубашку.

Он был прав, но я все равно разозлилась, что он меня не послушался.

– Пока отца не убили, ты входил в наш дом тихонько, словно кошка, опрокинувшая крынку с молоком. А теперь, называя меня «Шекюре-ханым», ты словно бы сам себе не веришь – и хочешь, чтобы мы это видели.

Я дрожала, но не от гнева, а от холода. Ноги, спина и шея совсем заледенели.

– Ложись в постель и стань моей женой, – попросил Кара.

– Как собираются искать мерзавца, который убил моего отца? – спросила я. – Если поиски затянутся, я не должна буду жить с тобой в одном доме.

– Благодаря тебе и Эстер мастер Осман сосредоточил все свое внимание на изображениях коней.

– Мастер Осман был заклятым врагом отца. Сейчас моему бедному отцу больно видеть с небес, что в поисках убийцы ты вынужден прибегать к помощи его врага.

Кара одним прыжком вскочил с постели и бросился ко мне. Я не успела даже пошевелиться. Однако против ожидания, потушив свечу в моей руке, он остановился. В комнате стало темным-темно.

– Теперь твой отец нас не видит, – прошептал Кара. – Мы с тобой наедине. Послушай, Шекюре: когда я вернулся после двенадцати лет отсутствия, ты дала мне понять, что сможешь меня полюбить, сможешь открыть для меня свое сердце. Потом мы поженились – и с тех самых пор ты избегаешь моей любви.

– Я вышла за тебя, потому что у меня не было другого выхода, – яростным шепотом ответила я, чувствуя, что мои слова, по выражению Физули, гвоздями впиваются в стоящего напротив человека, но жалости не было в моем сердце. – Если бы я тебя любила, то любила бы и в детстве.

– Скажи мне, скрывающаяся в темноте красавица, вот что: ты следила за всеми приходившими сюда художниками, хорошо их изучила – кто, по-твоему, убийца?

Мне понравилось, что после моих слов он не потерял присутствия духа. Да, это мой муж.

– Я замерзла.

Не помню, сказала ли я это вслух. Мы начали целоваться. Я обнимала его, не выпуская из рук потухшую свечу, ощущала во рту его бархатный язык, и это было прекрасно. Все, все было прекрасно: мои слезы, волосы, ночная рубашка, моя дрожь, даже его тело. А как славно было уткнуться замерзшим носом в его горячую щеку! Но трусиха Шекюре сдерживала себя, поцелуи не заставили ее забыть обо всем на свете – она думала о свече в своей руке, о наблюдающем за ней отце, о прежнем муже и о спящих неподалеку детях.

– В доме кто-то есть! – крикнула я, оттолкнула Кара и выскочила в коридор.

49. Меня зовут Кара.

Из дома я вышел ранним утром, затемно, постаравшись не попасться никому на глаза, словно гость, провинившийся чем-то перед хозяевами, и пустился в долгий путь по раскисшим улицам. Дойдя до мечети Бей-азыт, совершил омовение и намаз. В мечети никого не было, кроме имама и одного старика, обладающего искусством, которое приобретается лет за сорок, не меньше: совершать намаз, не просыпаясь. Бывает, человек не стряхнул еще с себя сонных грез, но память о его горестях к нему уже вернулась, и он вдруг чувствует, что Аллах может, хоть на миг, обратить на него свое благосклонное внимание, и человек этот начинает жарко молиться с той же надеждой, что и проситель, подающий челобитную султану; вот и я молил Аллаха, чтобы Он даровал мне счастливый дом и любящую семью.

Когда я добрался до дома мастера Османа, мне пришло в голову, что за последнюю неделю он незаметно занял в моей душе место, раньше принадлежавшее Эниште. Он не так близок и дорог мне, как покойный, но его вера в искусство рисунка куда глубже. При этом великий мастер похож скорее на старого, безразличного к окружающему миру дервиша, нежели на человека, который многие годы вызывал у художников страх, восхищение и любовь.

Когда мы направлялись из дома мастера во дворец – он, чуть сгорбленный, ехал верхом на лошади, я, слегка ссутулившись, шел рядом, – должно быть, мы походили на старого дервиша и его верного мюрида с дешевой картинки из книги старых сказок.

Во дворце нас встретил начальник стражи и его люди, настроенные решительно и готовые сразу же приступить к делу. Не сомневаясь, что утром, взглянув на рисунки мастеров, мы немедленно установим гнусного убийцу, султан распорядился начать пытки сразу же, не испрашивая у него особого разрешения. Поэтому и нас привели не к тому месту у ворот, где преступников казнили у всех на глазах, а в тот неказистый деревянный дом в укромном уголке внутреннего сада дворца, где устраивали тайные допросы, пытки и казни.

Изящный и вежливый молодой человек – явно не из стражей – уверенно положил на подставку перед нами три листа бумаги.

Мастер Осман достал увеличительное стекло, и мое сердце заколотилось от волнения. Увеличительное стекло двигалось над тремя великолепными рисунками, подобно парящему над землей орлу; дойдя до ноздрей каждого из скакунов, стекло на миг замирало, словно орел увидел добычу, однако лицо мастера оставалось совершенно спокойным.

– Нет, – наконец сказал он.

– Что «нет»? – удивился начальник стражи.

Я тоже ожидал, что мастер Осман не будет торопиться и самым тщательным образом осмотрит каждого коня от гривы до кончиков копыт.

– Негодяй не оставил ни единого следа, – пояснил мастер. – По этим рисункам нельзя понять, кто изобразил того гнедого жеребца.

Взяв отложенное мастером Османом увеличительное стекло, я сам осмотрел лошадиные ноздри и убедился, что он прав. Ни у одного из трех скакунов не было того странного изъяна, который присутствовал у коня, нарисованного для книги Эниште.

Тут моими мыслями завладели палачи, ждавшие снаружи с орудиями пыток, точного назначения которых я не смог угадать. Я стал всматриваться в щелку приоткрытой двери и заметил, как один из них вдруг попятился, будто увидел джинна, бросился прочь и спрятался за шелковицей.

В это самое мгновение свинцово-серое утро словно бы озарилось ярким светом: вошел наш повелитель султан, опора вселенной.

Мастер Осман сразу же рассказал ему, что изображения коней ничего не дали, – и не смог удержаться, чтобы не обратить внимание султана на то, как величественно поднялся на дыбы один конь, как изящна поза второго и как третий спокоен и горделив – такого увидишь лишь в очень старых книгах. При этом он сказал, кто из художников какой рисунок сделал, и юноша, обходивший вечером их дома, подтвердил догадки мастера.

– Не удивляйся, повелитель, что я знаю художников как свои пять пальцев. Удивительно другое: как получилось, что один из них нарисовал такое, чего я не могу опознать. Ведь в работе настоящего мастера ни один изъян не бывает случайным.

– Что ты хочешь этим сказать? – спросил султан.

– О повелитель! По моему мнению, тайная подпись, кроющаяся в ноздрях гнедого коня, вовсе не глупый и бессмысленный изъян. Происхождение ее следует искать в далеком прошлом: в старых рисунках, манерах, стилях. Если мы перелистаем дивные страницы старинных книг, что хранятся за семью замками в подвалах твоей сокровищницы, в железных сундуках и шкафах, то, может быть, нам удастся обнаружить, что особенность, сегодня кажущаяся изъяном, некогда была частью распространенной манеры; это поможет нам понять, кто из троих мастеров сделал этот рисунок.

– Ты хочешь попасть в сокровищницу? – изумился султан.

– Да, – ответил мастер.

Это было дерзкое желание – все равно что попросить разрешения войти в гарем. Гарем и сокровищница находились в двух самых красивых уголках внутреннего двора, похожего на райский сад, и в душе султана занимали равно важное место.

Я смотрел в прекрасное лицо повелителя – теперь мне хватало на это смелости – и пытался угадать, что будет дальше, как вдруг султан повернулся и вышел. Неужели он разгневался и за дерзость мастера Османа поплатимся и мы с ним, и все художники?

Глядя на три рисунка, я представил себе, что меня казнят, не дав хотя бы еще раз увидеть Шекюре, не то что лечь с ней в постель. Дивные эти кони, при всей своей красоте, сейчас казались мне выходцами из какого-то другого, очень далекого мира.

В наступившей тишине я все думал о том, что взятый ребенком во дворец и выросший здесь до самой смерти остается рабом султана – счастливая доля! – а вот художник – раб сотворенной Аллахом красоты и должен быть готов умереть ради нее.

Прошло немало времени, прежде чем появились люди главного казначея и повели нас к средним воротам. Я думал только о смерти, о ее безмолвии. Однако, когда мы проходили сквозь Врата приветствий, рядом с которыми было казнено столько пашей, стражники нас словно и не заметили. Площадь дивана, вчера казавшаяся мне раем на земле, Башня правосудия и павлины не произвели на меня никакого впечатления. Я понял, что нас ведут еще дальше, в самое сердце закрытого от всех мира нашего султана.

Мы вошли в ворота, через которые даже визири не могут проходить без позволения. Я не отрывал глаз от земли, словно ребенок, попавший в сказку и боящийся встречи с чудесами и волшебными созданиями. На зал приемов я и не подумал посмотреть, но все же украдкой взглянул в сторону гарема. Я увидел стену, самую обычную чинару, ничем не отличающуюся от других, и высокого человека в ярко-голубом атласном кафтане. Затем мы прошли между высокими колоннами и остановились перед большой тяжелой дверью, украшенной богаче, чем прочие. У порога стояли слуги в ярких кафтанах: один из них склонился над замком.

Главный казначей взглянул нам в глаза:

– Вам выпало великое счастье. Наш повелитель дал разрешение впустить вас в сокровищницу. Вы заглянете в книги, которых никто не видел, увидите рисунки непревзойденной красоты, сделанные на золотых страницах, и нападете на след убийцы, словно охотники. Султан велел также напомнить: он дал вам три дня, и первый из них уже истек. Если за два дня, к полудню четверга, мастер Осман не определит, кто из художников убийца, за дело возьмутся люди начальника стражи.

Сначала сняли висячий замок, охраняющий печать на замочной скважине самой двери. Хранитель сокровищницы и два его подчиненных осмотрели печать, удостоверились, что она не нарушена, и, кивнув, дали разрешение продолжать. Печать взломали, в замочную скважину вставили ключ и повернули с легким скрипом, который в окружавшей нас тишине прозвучал так резко, что все мы вздрогнули. Лицо мастера Османа вдруг стало пепельно-бледным. Когда единственная створка резной деревянной двери растворилась, на него словно бы упал черный свет, исходящий из глубин времени.

– Султан не захотел попусту вовлекать в это дело писарей, – сказал главный казначей. – Хранитель библиотеки умер, его место пока никто не занял. Поэтому султан распорядился, чтобы вместе с вами в сокровищницу вошел только Джезми-ага.

Это был карлик, на вид никак не моложе семидесяти, с живыми, блестящими глазами. Похожий на парус серпуш на его голове выглядел еще более странно, чем он сам.

– Джезми-ага изучил сокровищницу, как собственный дом, и лучше всех знает, где какая книга лежит.

По лицу старого карлика не было заметно, что эти слова потешили его самолюбие. Он наблюдал за тем, как мальчики-слуги вносят в сокровищницу мангал на серебряных ножках, ночной горшок с перламутровой ручкой, свечи и подсвечники.

Главный казначей известил, что, когда мы войдем внутрь, дверь за нами не только закроют, но и снова запечатают печатью султана Селима Грозного, которой пользуются для этой цели уже семьдесят лет. После вечернего намаза сюда явится целая толпа слуг – чтобы было много свидетелей; печать снова взломают, дверь откроют, а мы тем временем должны будем убедиться, что в нашу одежду, карманы или за пояс «по ошибке» что-нибудь не завалилось, потому что на выходе нас обыщут до нижнего белья.

Мы прошли в сокровищницу мимо выстроившихся шеренгой слуг. Внутри стоял ледяной холод. Когда дверь закрылась, на мгновение стало темно, и в нос мне ударил запах плесени, пыли и сырости. Вокруг все было заполнено вещами: сундук на сундуке, шлем на шлеме, каждый предмет тесно сцеплен с другими. У меня возникло такое чувство, будто я брожу по полю сражения невиданного размаха.

Окна располагались под самым потолком; сквозь их решетки и перила лестниц, ведущих на деревянную галерею, что опоясывала зал сокровищницы изнутри, пробивался странный свет, к которому мои глаза постепенно начали привыкать. Висящие на стенах ковры и бархатные ткани, казалось, окрашивали сам воздух в красный цвет. Я смиренно подумал о том, сколько походов нужно было совершить, сколько войн выиграть, сколько крови пролить, сколько городов и сокровищниц разграбить, чтобы накопить такие богатства, чтобы собрать столько бесценных вещей.

– Что, страшно? – спросил старый карлик, верно угадав владевшее мной чувство. – Всем, кто приходит сюда впервые, бывает страшно. По ночам души этих предметов перешептываются между собой.

Но пугали не столько предметы, сколько тишина, окутывающая эту невероятную груду сокровищ. Мы застыли на месте, слушая, как снаружи запечатывают дверь, и восхищенно озираясь по сторонам.

Чего здесь только не было: мечи, слоновьи бивни, кафтаны, серебряные подсвечники, атласные флаги, перламутровые шкатулки, железные сундуки, китайские вазы, пояса, музыкальные инструменты, доспехи, шелковые подушки, глобусы, сапоги, меха, рога носорога, расписанные страусиные яйца, ружья, стрелы, булавы, шкафы, шкафы, шкафы… Все вокруг было увешано коврами и бесценными тканями, они свисали со стен, с деревянной галереи, со шкафов и словно катились на меня тяжелыми волнами. И все эти ткани, сундуки, султанские одежды, мечи, огромные розовые свечи, тюрбаны, расшитые жемчугом подушки, украшенные золотом седла, палаши с эфесами в алмазах, булавы с рукоятками в рубинах, кавуки, украшения для тюрбанов, часы причудливой формы, фигурки слонов и лошадей из слоновой кости, кальяны с алмазными мундштуками, ларцы из перламутра, конские султаны, огромные четки, шлемы, усыпанные рубинами и бирюзой, кувшины и кинжалы заливал странный свет, подобного которому мне нигде не случалось видеть. Он сочился из окон под потолком; так бывает освещена мечеть летним днем, когда солнечные лучи проникают в световой карман на вершине купола, – точно так же высвечивались висящие в воздухе пылинки; однако это был не прямой солнечный свет – я знал, что небо затянуто облаками. Из-за этого странного освещения казалось, что воздух в сокровищнице можно потрогать руками, а все вещи словно бы сделаны из одного и того же вещества. Мы еще немного постояли все вместе, боязливо прислушиваясь к тишине, и я заметил, что не только свет рождает впечатление, будто все вещи состоят из одного и того же таинственного материала, – причиной тому и пыль, которая покрывала все вокруг и немного скрадывала господствующий в комнате красный цвет. И это скопище вещей казалось тем более пугающим, что трудно было различить не то что с первого, а со второго, с третьего взгляда, что есть что. Предмет, который я сначала посчитал сундуком, затем показался мне подставкой для книг, но в конце концов я решил, что это какой-то странный европейский инструмент; перламутровый сундук, выглядывающий из-под груды кафтанов, оказался необычной формы ларчиком, подарком московского царя.

Джезми-ага привычным движением поставил мангал в нишу, служившую очагом.

– Где лежат книги? – шепотом спросил мастер Осман.

– Какие именно? – осведомился карлик. – Из Аравии? Куфические Кораны? Книги, привезенные блаженной памяти султаном Селимом Грозным из Тебриза? Те, что были изъяты у казненных пашей? Или тома, преподнесенные венецианским послом в дар деду нынешнего султана? А может, христианские книги, сохранившиеся со времен султана Мехмеда Завоевателя?

– Те, которые тридцать лет назад прислал в дар блаженной памяти султану Селиму шах Тахмасп, – ответил мастер Осман.

Карлик подвел нас к большому деревянному шкафу и открыл дверцы. Когда мастер Осман увидел перед собой выстроившиеся на полках тома, в его глазах зажглось нетерпение. Схватив один из них, он прочитал надпись на обложке и стал перелистывать страницы. Я тоже смотрел вместе с ним на тщательно прорисованные изображения ханов со слегка раскосыми глазами.

– Хан Чингис, хан Чагатай, хан Тулуй, хан Кубилай, владыка Китая[105], – прочитал мастер Осман, закрыл книгу и достал следующую.

На глаза нам сразу попался невообразимо прекрасный рисунок, изображающий, как Фархад, которому любовь придала сил, с великим трудом несет на спине Ширин вместе с лошадью. Чтобы подчеркнуть страсть и печаль влюбленных, скалы на горе, облака и хвоя трех благородных кипарисов, свидетелей любви Фархада, были нарисованы подрагивающей рукой с такой грустью, что мы с мастером Османом сразу почувствовали горечь слез на опавшей листве. Этот трогательный рисунок был сделан не затем, чтобы, по примеру многих великих мастеров, рисовавших эту сцену, показать мощь Фархада, а чтобы смотрящий на него ощутил, как печаль влюбленных мгновенно передается всему миру.

– Это подражание Бехзаду, сделанное в Тебризе восемьдесят лет назад, – сказал мастер Осман, поставил том на место и вытащил следующий.

На открытой им странице оказалась иллюстрация к «Калиле и Димне»[106], к притче о вынужденной дружбе между мышью и кошкой. Бежавшая по полю мышь угодила меж двух огней: на земле – куница, в небе – коршун, и нашла защиту у невезучей кошки, попавшей в охотничий капкан. Кошка стала ласково вылизывать мышь, будто та была ее закадычной подругой; увидев это, куница и коршун испугались и убрались восвояси. После этого мышка осторожно освободила кошку из капкана. Я еще не успел понять, какие чувства хотел выразить художник этим рисунком, как мастер Осман вернул том на полку, достал следующий и снова открыл его на первой попавшейся странице.

На этом рисунке была изображена таинственная женщина; одна ее рука вопросительно изогнута, другая лежит на колене, прикрытом зеленым ферадже; рядом, наполовину поворотившись к женщине, сидел мужчина и внимательно слушал ее. Я жадно смотрел на рисунок, завидуя любовной и дружеской близости этих людей.

Мастер Осман открыл новую книгу. В пыльно-желтой степи величественно выстроились друг напротив друга конные войска двух извечных врагов: Ирана и Турана. Воины, восседающие на великолепных, по шею закованных в броню скакунах, облачены в доспехи, шлемы и наколенники; при них и луки, и полные стрел колчаны, а в руках они держат копья с разноцветными наконечниками. Не вступая в бой, всадники терпеливо ждут – наблюдают за схваткой двух своих предводителей. Я подумал: когда бы ни был сделан рисунок, сегодня или сто лет назад, что бы ни было на нем изображено, военная сцена или любовная, истинный художник всегда показывает нам свою борьбу с собой и свою любовь к искусству, а стало быть, рисует он собственное терпение. Только я хотел сказать об этом вслух, как мастер Осман захлопнул тяжелый том и проворчал:

– Нет, это тоже не то.

В одной муракка мы увидели изображение необъятного простора: высокие горы уходили вдаль, теряясь в шапках кучерявых облаков. Я подумал: рисовать – это значит, глядя на мир, изобразить его так, будто это не наш мир, а какой-то другой. Мастер Осман рассказал, что этот китайский рисунок, прежде чем оказаться в Стамбуле, попал сначала в Бухару, из Бухары – в Герат, из Герата – в Тебриз, а уж оттуда – в сокровищницу нашего султана; причем по пути он переходил из книги в книгу: старый том расшивали и вставляли страницу в новый.

Мы увидели сцены войны и смерти, одна другой страшнее, одна другой искуснее исполненные: Рустам и шах Мазендарана, Рустам нападает на войско Афрасиаба, Рустам в броне – неузнанный таинственный воин… В другой муракка нам встретилась сцена ожесточенной битвы двух не опознанных нами воинств: мы увидели отсеченные руки и головы, обагренные кровью кинжалы, несчастных воинов с отблеском смерти в глазах, рубящих друг друга, словно лук. Мастер Осман в который уже раз смотрел на то, как Хосров наблюдает за Ширин, купающейся в озере при лунном свете, как влюбленные Лейла и Меджнун встречаются после долгой разлуки и, увидев друг друга, оба лишаются чувств, как сбежавшие от всего мира Саламан и Абсаль пребывают на счастливом острове, изобилующем цветами и птицами, – и, будучи подлинно великим знатоком своего дела, даже в самых плохих рисунках подмечал странности, прячущиеся в каком-нибудь уголке; некоторые из них были вызваны неумелостью художника, другие же – тем, что цвета сами собой вступали в беседу друг с другом. Старый мастер не мог удержаться, чтобы не обратить мое внимание на эти странности. Какой, например, несчастный и злонамеренный глупец усадил сову, вестницу беды, на ветку дерева, под которым недиме рассказывают истории Хосрову и Ширин? Вот египтянки, которые чистили апельсины и порезали пальцы, увидев прекрасного Юсуфа, – кто поместил среди них красивого юношу в женских одеждах? Догадывался ли художник, изобразивший, как ослепляют стрелой Исфендияра, что и ему самому суждено ослепнуть?

Мы увидели ангелов, которые окружали возносящегося на небо Пророка; младенца Рустама, безмятежно спящего в перламутровой колыбели под присмотром матери и нянек; смуглого, длиннобородого, шестирукого старика, олицетворяющего звезду Зухаль[107]; увидели, как Дара принимает мучительную смерть на руках у Искандера, как Бахрам Гур уединяется в красной комнате с русской царевной, как Сиявуш скачет сквозь огонь на черном коне, ноздри которого безукоризненны – никакого тайного знака; как хоронят Хосрова, убитого собственным сыном. Быстро просматривая том за томом, мастер Осман порой узнавал руку того или иного художника, а иногда показывал мне и подпись, смущенно прячущуюся между цветами, в укромном уголке среди развалин или в темном колодце, где притаился джинн; взглянув на нее и сопровождающую рисунок надпись, он рассказывал мне, у кого и что этот художник позаимствовал. В некоторых книгах было всего по нескольку рисунков, и мастеру Осману приходилось долго листать страницы, прежде чем он добирался до иллюстраций. Порой наступало долгое молчание и был слышен только тихий шелест страниц. Иногда мастер Осман восклицал: «Ну и ну!» – а я молчал, не понимая, что вызвало его удивление. Обращая мое внимание на то, как размещены на каком-нибудь очередном рисунке деревья и всадники, мастер напоминал, что точно такая же композиция уже встречалась нам в другой книге, на иллюстрации к совершенно иной истории. Он сравнивал рисунок к «Хамсе» Низами, сделанный при сыне Тимура, то есть почти двести лет назад, с изображением из другого тома, изготовленного, по его словам, в Тебризе лет семьдесят – восемьдесят назад, и спрашивал меня, как объяснить, что у художников, никогда не видевших работ друг друга, вышло одно и то же, – и отвечал на свой вопрос сам:

– Рисовать – значит вспоминать.

Просматривая старые книги, мастер Осман печалился над дивными работами (ибо никто уже так не рисует), веселился, увидев неудачные (потому что все художники, по сути, братья), и указывал мне на все то, что живет в памяти художника: на старые изображения деревьев, ангелов, зонтиков от солнца, тигров, шатров, драконов и печальных шахских сыновей. Ему хотелось, чтобы я понял: Аллах некогда увидел мир во всей его бесподобной красоте, поверил в эту красоту и подарил ее своим рабам. Работа художника заключается в том, чтобы вспоминать оставленные нам Творцом дивные красоты; то же самое делает и всякий любитель книжного искусства, рассматривающий рисунки. Величайшие художники каждого поколения посвящают всю свою жизнь тому, чтобы, работая с великим усердием и вдохновением, теряя за работой зрение, приблизиться к тому чудесному видению и запечатлеть его. Чем-то это похоже на попытку припомнить давнишние события собственной жизни и свои ощущения тех времен. Увы, даже самым великим художникам – как и утомленным жизнью старцам, вспоминающим о былом, – удается воскресить в своей памяти лишь отдельные обрывки того великолепия, да и то не слишком отчетливо. Поэтому-то и бывало, что старые мастера, ни разу не видевшие работ друг друга и к тому же разделенные сотнями лет, иногда совершенно одинаково изображали какое-нибудь дерево, птицу, моющегося в бане наследника престола или пригорюнившуюся у окна юную девушку.

Позже, когда красный свет, наполняющий сокровищницу, немного померк, а мы убедились, что в шкафу нет ни одной из тех книг, что были присланы шахом Тахмаспом в дар отцу нашего султана, мастер Осман вернулся к своему рассуждению:

– Бывает, что манера изображения птичьего крыла, листьев на дереве, изгиба ткани, облака в небе или женской улыбки передается от мастера к ученику, из поколения в поколение. Мастер, перенявший эту манеру у своего учителя, всем сердцем верит, что это образец, который нельзя менять, как нельзя вносить изменения в Коран; и он заучивает образец наизусть, как заучивают Коран, и никогда его не забывает. Однако это вовсе не означает, что художник всегда будет пользоваться только этой манерой. Иногда бывает так, что из-за порядков, установившихся в мастерской, из-за привычек и вкусов работающего рядом сварливого мастера или из-за необходимости учитывать предпочтения падишаха художник не может нарисовать по утвердившемуся в его памяти образцу крыло птицы или улыбку женщины…

– Или ноздри коня, – прибавил я.

– Или ноздри коня, – без тени улыбки повторил мои слова мастер Осман. – В этом случае художник, каким бы замечательным мастером он ни был, вынужден рисовать так, как принято в мастерской, где он работает, – так, как рисуют все. Понимаешь?

Мастер Осман взял в руки очередной, не знаю уж, какой по счету, том «Хосрова и Ширин» Низами, открыл его на странице с рисунком, изображающим Ширин на троне, и прочитал надпись на камнях дворцовой стены: «Да хранит Всевышний нашего благородного и справедливого повелителя, сына победоносного хана Тимура, и его страну, и да дарует ему счастье (написано на левом камне) и богатство (написано на правом камне)».

– Где же мы отыщем рисунки, на которых художник изобразил лошадиные ноздри так, как велит его память?

– Мы должны найти знаменитый том «Шахнаме», подарок шаха Тахмаспа. Нам нужно попасть в те давние, прекрасные, легендарные времена, когда сам Аллах помогал художникам работать над рисунками. И на многие другие книги нам тоже следует взглянуть.

У меня мелькнула мысль, что мастер Осман желает не столько найти изображение коня со странными ноздрями, сколько вволю насмотреться на дивные рисунки, годами дремлющие в сокровищнице вдали от людских глаз. Но мне, желавшему поскорее найти уличающий преступника изъян и вернуться к Шекюре, не хотелось верить, что старый мастер намерен задержаться в холодной, как склеп, сокровищнице сколь возможно дольше.

Ведомые старым карликом, переходили мы от шкафа к шкафу, от сундука к сундуку и просматривали всё новые и новые миниатюры. Порой мне надоедали бесконечно повторяющиеся рисунки, и я, не желая смотреть на очередного Хосрова под окном дворца Ширин, не удосужившись даже взглянуть на ноздри его коня, оставлял мастера Османа и отходил погреться к мангалу или бродил по другим залам сокровищницы, с благоговением рассматривая устрашающие груды тканей, золота, оружия, доспехов и разнообразных диковин, добытых на войне. Иногда мастер Осман возгласом или взмахом руки подзывал меня к себе, и я, надеясь, что он обнаружил какое-нибудь новое чудо или, еще лучше, изображение коня со странными ноздрями, спешил к нему – и мастер, сидящий на ковре, сотканном в Ушаке еще во времена султана Мехмеда Завоевателя, слегка дрожащей рукой показывал мне рисунок, подобного которому я никогда прежде не видел: шайтан тайно проникает в Ноев ковчег.

Мы смотрели, как бесчисленные шахи, падишахи, султаны и короли, правившие всевозможными странами со времен Тимура до Сулеймана Законодателя, радостно и беспечно охотятся на львов, газелей и зайцев. Мы увидели, как некий бесстыдник, встав на дощечки, привязанные в коленях к задним ногам верблюдицы, насилует бедное животное, и сам шайтан смотрит на это, прикусив палец от удивления и смущения. В одной арабской книге, попавшей в Стамбул из Багдада, мы узрели смелого купца, который, ухватив за ноги сказочную птицу, перелетал с одного берега моря на другой. Следующая книга сама собой открылась на любимой мной и Шекюре сцене: Ширин влюбляется в Хосрова, увидев его изображение, висящее на дереве. Рисунок, передававший устройство сложных часов, что стояли на спине у вырезанного из камня слона и были украшены фигурками птиц и негритят, напомнил нам о времени.

Я не мог понять, давно ли мы пришли сюда, долго ли сидим, рассматривая том за томом, рисунок за рисунком, – словно неизменное, недвижное золотое время миниатюр и историй смешалось с влажным, заплесневелым временем сокровищницы. Рисунки, столетиями изготовлявшиеся в мастерских бесчисленных шахов, ханов, падишахов и их сыновей, стоившие зрения своим создателям и многие годы пролежавшие в сундуках, теперь словно бы оживали и готовы были, в свою очередь, оживить и привести в движение окружающие нас мечи и кинжалы с рукоятями в алмазной россыпи, шлемы и доспехи, чаши, привезенные из самого Китая, и покрытые пылью уды, ковры и расшитые жемчугом подушки, подобные которым мы видели на некоторых миниатюрах. И еще с рисунка на рисунок скакали кони, кони, кони…

– Веками тысячи художников тихо, незаметно делали одинаковые рисунки, – проговорил мастер Осман. – Теперь я понимаю, что это значит: они запечатлевали, как тихо и незаметно наш мир превращается в другой.

Признаюсь, я не совсем понял, что хотел сказать великий мастер, однако уразумел другое: да, он придирчиво всматривался в каждый из тысяч рисунков, сделанных за последние два столетия в Бухаре, Герате, Тебризе, Багдаде и Стамбуле, но не потому, что его так уж занимал поиск тайного знака, заключенного в очертаниях лошадиных ноздрей. Мы словно бы совершали невеселый обряд поклонения дару, вдохновению и терпению всех мастеров, занимавшихся рисунком и книжным делом на этих землях.

После вечернего намаза, заслышав, как открывается дверь, мастер Осман сказал мне, что у него нет ни малейшего желания покидать сокровищницу. Султанский наказ он сможет должным образом выполнить только в том случае, если будет сидеть здесь до утра, рассматривая рисунки при свечах. Сначала мне захотелось остаться с мастером Османом и карликом, и я сказал ему об этом.

Однако потом, когда дверь открыли и мастер Осман сообщил слугам, что просит у главного казначея позволения остаться в сокровищнице на ночь, я раскаялся в своем решении. Мне хотелось домой, к Шекюре. Не давала покоя мысль о том, как она проведет ночь одна с детьми, сумеет ли плотно закрыть недавно починенные ставни.

В проеме открытой двери сокровищницы виднелись неясные, словно подернутые туманом, очертания высоких чинар, растущих во внутреннем саду дворца, и силуэты двух молодых слуг, разговаривающих жестами, на языке немых, дабы не потревожить покой султана. Мне хотелось выйти наружу, туда, где шла своим чередом жизнь, но я не мог так просто отказаться от своих слов: стыдно было. И я не двинулся с места.

50. Мы – два дервиша.

Ходят слухи – по всей вероятности, их распускает среди художников карлик Джезми, – что в дворцовой сокровищнице, где хранятся богатства, за сотни лет добытые предками нашего султана в завоеванных странах, в самом укромном уголке лежит муракка, в которой между рисунками, сделанными в Китае, Самарканде и Герате, есть и наше изображение. Как бы то ни было, мы хотим наконец сами, по-своему рассказать свою историю и надеемся, что никто из находящихся в этой замечательной кофейне не обидится на нас за это.

Со времени нашей смерти прошло сто десять лет; с тех пор как закрыли нашу текке (было решено, что этот рассадник ереси и логово шайтана ничем не исправить, да к тому же там все равно одни сторонники персов), минуло сорок лет, а мы, как видите, здесь, перед вами. Почему? А потому что нас нарисовали в европейской манере, вот почему! Вот как было дело. Из рисунка явствует, что однажды мы, два дервиша, шли по стране, которой правит наш султан, из одного города в другой.

Шли мы босые, бритоголовые, полуголые: только рубахи без рукавов на нас были да оленьи шкуры, скрепленные поясом. В руке у каждого – посох с загнутым концом, на шее, на цепочке, – глиняная чашка для милостыни; и еще у одного из нас был топор, чтобы рубить дрова, а у другого – ложка, чтобы есть ту пищу, которая милостью Аллаха попадет в наши чашки.

Остановившись у источника, мы с моим другом, возлюбленным и братом предались обычному спору: кому первому взять ложку, чтобы поесть, как вдруг нашу беседу прервал некий странный человек – путешественник-европеец. Он сунул нам по венецианской серебряной монете и принялся нас рисовать.

Рисунок был такой же странный, как сам художник: он поместил нас в самый центр листа, будто мы шатер султана, и рисовал нас как есть, полуголыми. Когда я это увидел, мне пришло в голову – и я сразу поделился этой мыслью с товарищем – закатить глаза, чтобы выглядеть слепыми, как настоящие нищие дервиши-календери. Сделав это, мы, как подобает дервишам, отвлеклись от внешнего мира и стали наблюдать за тем, что происходит у нас в голове, – а поскольку головы у нас были слегка затуманены гашишем, находиться в своем внутреннем мире нам было приятнее, чем во внешнем.

А внешний мир между тем сделался еще неприятнее: мы услышали вопли рассерженного ходжи-эфенди.

Только не поймите нас неправильно! Этот ходжа-эфенди не имеет ничего общего ни с ходжой Нусретом из Эрзурума, ни с ходжой Хусретом, о котором неизвестно, кто его отец, ни с ходжой из Сиваса, которого шайтан оприходовал на дереве. Говорят, что люди, привыкшие все истолковывать в дурную сторону, пообещали: если о достопочтенном ходже-эфенди еще раз скажут что дурное, то меддаху-эфенди отрежут язык, а кофейню разнесут.

Сто с лишним лет назад кофе еще не водилось, а ходжа-эфенди, о котором мы рассказываем, был вне себя от гнева.

– Зачем ты их рисуешь, неверный? – кричал он. – Это же гнусные календери, воры и нищеброды! Они курят гашиш, пьют вино и сношаются друг с другом! Уже по одному их полуголому виду понятно, что они знать не знают, что такое намаз, молитва, дом, семья, родина! В нашей прекрасной стране полным-полно красот – зачем, спрашивается, ты рисуешь эту погань? Не потому ли, что желаешь нам зла?

– Вовсе нет. Просто за такие рисунки мне платят больше денег, – сказал гяур, и мы, два дервиша, поразились, до чего же он умен.

– А если заплатят еще больше, так ты и шайтана изобразишь привлекательным? – спросил коварный ходжа-эфенди, пытаясь втянуть европейца в спор.

Однако, как можно судить по этому рисунку, тот был настоящим мастером: занимали его не пустые словопрения, а работа и деньги, которые он за нее получит, так что ходже он не ответил.

Нарисовав нас, он положил рисунок в притороченную к седлу суму и уехал в один из городов страны неверных, однако затем победоносная армия Османов захватила и разграбила этот город, что стоит на Дунае. Так мы вернулись назад, в Стамбул, и попали в сокровищницу. Там нас скопировали в тетрадь, из тетради – в другую книгу, и наконец мы оказались здесь, в этой счастливой кофейне, где кофе пьют, словно эликсир, разжигающий вдохновение. А сейчас послушайте, пожалуйста:

Краткое заявление относительно рисунка, смерти и нашего места в мире.

Ходжа-эфенди из Коньи[108], о котором у нас недавно шла речь, собрал свои проповеди в толстую книгу, где сказано среди прочего вот что: дервишей-календери в мире существовать не должно, ибо они – излишество. Все люди в мире делятся на четыре категории: первая – господа, вторая – торговцы, третья – земледельцы, четвертая – ремесленники. Ни в одну из этих категорий дервиши не входят, а стало быть, они миру не нужны.

А еще он написал, что у дервишей, ходящих парами, не случайно одна ложка на двоих: они вечно спорят, кто первый будет есть, а на самом деле – о том, кто из них первый поимеет другого; те, кто этого не знает, слушают и смеются. Ох, не поймите нас неправильно, но ходжа-эфенди потому сумел разгадать нашу тайну, что идет одной дорогой с нами и со всеми красивыми мальчиками, подмастерьями и художниками.

Однако главная тайна.

Заключается в другом. Европейский гяур так ласково и так внимательно смотрел на нас, когда работал, что и сам он пришелся нам по душе, и то, как он рисует, понравилось. Смотреть на мир и рисовать то, что видишь, – это, конечно, ошибка. Вот и этот художник нарисовал нас, зрячих, слепыми. Но это не важно. Мы теперь очень довольны. Если верить ходже-эфенди, мы находимся в аду, а некоторые безбожники полагают что мы сгнили в могилах; но, по мнению собравшихся здесь умных художников, мы обрели свое место на рисунке и потому стоим перед вами, словно живые. После встречи с известным ходжой мы отправились из Коньи в Сивас, прошли, попрошайничая, восемь деревень, три раза останавливались отдохнуть. А потом однажды ночью ударил сильный мороз, пошел снег. Мы, два дервиша, прижались друг к другу покрепче, уснули, да так и замерзли насмерть. Перед тем как я умер, мне снилось, что меня рисуют и рисунок этот, прожив тысячи лет, в конце концов попадает в рай.

51. Я, мастер Осман.

В Бухаре рассказывают одну историю, известную со времен хана Абдуллы. Этот узбекский хан, склонный к излишней подозрительности, хотя и не препятствовал тому, чтобы над одним рисунком работало несколько художников, но очень не любил, когда художники видели страницы, над которыми работают их собратья, и подражали друг другу, ведь в таком случае очень трудно, почти невозможно бывает определить виновного, если какой-нибудь художник в своем рисунке выйдет за рамки дозволенного. Но еще важнее то, что заимствующие друг у друга художники через некоторое время начинают лениться и уже не стараются разглядеть в темноте мир, увиденный Аллахом, – зачем, если можно просто заглянуть через плечо работающего рядом мастера? Поэтому, когда ко двору узбекского хана, спасаясь от войн и притеснений жестоких шахов, прибыли два великих художника, один с юга, из Шираза, другой с востока, из Самарканда, правитель принял их с радостью, однако запретил им заглядывать в рисунки друг друга и выделил каждому для работы по отдельной маленькой комнатке в противоположных концах дворца. Так и вышло, что оба великих мастера тридцать семь лет и четыре месяца слушали, словно легенду, рассказы хана о том, как прекрасны рисунки каждого из них, чем они друг от друга отличаются и в чем удивительным образом похожи, – однако самих рисунков не видели. Хан жил долго, как черепаха, но в конце концов все-таки умер, и тогда каждый из художников поспешил посетить мастерскую собрата. Потом два старика уселись рядом, принялись рассматривать книги с рисунками друг друга – и оба пережили жестокое разочарование: миниатюры, о которых им столько рассказывал хан, выглядели такими же невыразительными, тусклыми и расплывчатыми, как и все прочие рисунки, которые они видели в последние годы. Великие мастера не догадались, что причина тому – надвигающаяся слепота, не поняли они этого и позже, когда полностью ослепли, и до самой смерти полагали, будто их всю жизнь обманывали, а стало быть, воображение куда прекраснее, чем настоящие рисунки.

Сидя глубокой ночью в холодной сокровищнице, перелистывая заледеневшими пальцами страницы книг, увидеть которые мечтал сорок лет, я думал, что мне повезло больше, чем мастерам из этой грустной бухарской истории: я успел увидеть легендарные миниатюры, рассказы о которых слышал всю жизнь, пока мое зрение еще не ослабло. Я был так взволнован, что порой, перевернув страницу и увидев, что какая-нибудь легендарная миниатюра на самом деле еще прекраснее, чем о ней рассказывают, шептал: «Спасибо Тебе, Всевышний, спасибо, спасибо!».

Вот, например, книга, которую приказал сделать Сам Мирза, брат шаха Исмаила. Восемьдесят лет назад шах Исмаил, разбив узбеков, силой оружия вернул персидской державе Герат и весь Хорасан, а наместником Хорасана назначил своего брата. В ознаменование победы Сам Мирза распорядился сделать новый список книги «Встреча звезд» Эмира Хосрова[109], где тот рассказывает о случившейся в Дели истории, свидетелем которой он был. Один из знаменитых рисунков к этой книге изображает, как два правителя празднуют на берегу реки победу и свою встречу, и лицом они похожи одновременно и на описываемых в книге делийского султана Кея Кубада[110] и его отца, правителя Бенгалии Бугра-хана, и на шаха Исмаила и Сама Мирзу. Убедившись, что лица полководцев, сидящих в султанском шатре, изменяются соответственно тому, о какой из двух историй ты думаешь, когда глядишь на рисунок, я возблагодарил Аллаха за то, что Он даровал мне возможность увидеть эту волшебную страницу.

Шейх Мохаммед, один из величайших мастеров того же легендарного времени, сделал иллюстрацию к истории о бедном рабе, который так любил своего падишаха, что, когда тот играл в чоуган[111], подолгу терпеливо ждал неподалеку, надеясь, что мяч отлетит в его сторону и тогда он, раб, поднимет его и отдаст повелителю; так в конце концов и случилось. Художник изобразил, как раб отдает мяч падишаху. Я тысячи раз слышал о том, с какой любовью, восхищением и покорностью должен относиться бедный подданный к могущественному повелителю или красивый юный подмастерье – к своему мастеру; теперь же я видел эти чувства изображенными на бумаге. Они пронизывали весь рисунок, жили в пальцах, держащих мяч, в склоненной голове раба, который никак не осмелится посмотреть падишаху в лицо. Какое же глубокое понимание людей вложил художник в свою работу! Глядя на нее, всякий, подобно мне, непременно почувствует, что самое большое счастье в жизни – это быть наставником юных, красивых и одаренных учеников; с этим может сравниться только счастье ученика, чья преданность великому наставнику доходит до рабской покорности. Мне было жалко тех, кому в жизни не привелось испытать этих чувств.

Я перелистывал страницы, внимательно, но быстро рассматривая тысячи птиц, коней, воинов, влюбленных, дэвов, деревьев и облаков, а довольный карлик, словно шах из старой сказки, обрадованный возможностью похвастать своими богатствами, доставал из сундуков и клал передо мной все новые и новые книги, среди которых были не только настоящие сокровища, но и самые обычные тома, и растрепанные муракка. Мое внимание привлекли две дивные книги, которые он достал из разных углов очередного железного сундука: у одной переплет был темно-красный, цвета переспелой вишни, в ширазском стиле, а у другой – еще более темный, отполированный, такие делали в Герате под влиянием китайцев. Рисунки в этих книгах казались настолько схожими, что сначала я подумал, будто один том в свое время скопировали с другого. Пытаясь выяснить, какой из них был изначальным, я прочитал имена каллиграфов, поискал скрытые подписи и вдруг вздрогнул, догадавшись, что передо мной два легендарных тома Низами, сделанные мастером Шейхом Али из Тебриза для повелителя Кара-Коюнлу Джиханшаха и хана Ак-Коюнлу Узун-Хасана. После того как Джиханшах ослепил великого мастера, дабы тот не смог больше сделать ничего подобного, Шейх Али бежал в Ак-Коюнлу и по памяти изготовил для Узун-Хасана книгу еще лучше. Рисунки во второй книге отличались большей строгостью и четкостью, в первой – яркостью и живостью цвета; это напомнило мне о том, что память слепца обнажает безжалостную простоту жизни, но лишает ее выразительности.

Мне известно, что я подлинно великий мастер; знает об этом, разумеется, и всеведущий, всевидящий Аллах, а значит, мне тоже когда-нибудь предстоит ослепнуть – но хочется ли мне, чтобы это случилось сейчас? Словно осужденный на смерть, желающий перед казнью в последний раз оглядеться вокруг, я попросил Всевышнего: «Пожалуйста, дай мне увидеть все эти рисунки, дай насытить ими глаза!» В величественном и жутком полумраке переполненной сокровищницы бытие Аллаха ощущалось как никогда отчетливо, – казалось, Он совсем рядом.

На страницах, которые я перелистывал, легенды и притчи о слепоте, даре мудрого Аллаха, встречались очень часто. Шейх Али Реза из Шираза, иллюстрируя всем известный рассказ о том, как Ширин влюбляется в Хосрова, увидев его изображение в ветвях дерева, тщательнейшим образом прорисовал каждый листочек чинары, крона которой закрыла собой все небо. Когда какой-то глупец сказал, что при изображении этой сцены внимание художника должна была поглощать вовсе не чинара, великий мастер, желая доказать, что главное в рисунке не страсть прекрасной юной девушки, а страсть художника, принялся рисовать ту же чинару со всеми ее листьями на рисовом зернышке. Через семь лет и три месяца, когда работа была сделана только наполовину, Шейх Али Реза ослеп. Если меня не обманывала подпись, гордо брошенная им под ноги миловидным недиме Ширин, передо мной была все та же чинара, но нарисованная на бумаге уже слепым мастером. Сцена на следующей странице – ослепление Исфендияра стрелой Рустама с раздвоенным наконечником – поражала такой яркостью и живостью (художник явно был знаком с манерой индийских мастеров), что слепота, вечное несчастье и затаенное желание всякого подлинного художника, мнилась началом радостного праздника.

Пока я просматривал все эти книги и рисунки, душа моя пребывала в сильном волнении – не только потому, что я узрел красоту, о которой слышал многие годы, но и потому, что понимал: наслаждаться этой красотой мне придется недолго. Иногда тишину, царившую в холодной сокровищнице, мрачно-красной (никогда еще я не видел такого цвета) от свисающих со стен пыльных тканей и неверного света свечей, нарушал мой восхищенный возглас. Тогда ко мне подходили Кара и карлик, заглядывали через плечо, чтобы увидеть дивный рисунок, который я разглядывал, и я, не удержавшись, начинал давать пояснения.

«Видите этот удивительный красный цвет? Его тайну унес с собой в могилу великий мастер Мирза-баба Имами. Этим цветом окрашены кайма ковра и знак кызылбашей[112] на тюрбане сефевидского шаха, а на следующей странице, смотрите – живот льва и кафтан этого красивого юноши. Если не считать крови, текущей из рассеченной плоти, Аллах никогда напрямую не показывает своим рабам этот удивительный цвет – его надо искать, он скрыт в редких жучках и камнях, и во всем мире его можно увидеть только на тканях, сотканных и окрашенных человеком, и на рисунках великих мастеров, – говорил я и прибавлял: – Возблагодарим же Того, кто явил нам все это!».

«Посмотрите-ка! – снова не удержался я через довольно долгое время и показал Кара и карлику дивный рисунок, воспевающий любовь, дружбу, весну и счастье, – такой рисунок можно было бы вставить в любой сборник газелей[113]. Глядя на распустившиеся по весне деревья и любуясь счастьем влюбленных, которые пьют вино и читают стихи, сидя посреди прекрасного сада, похожего на райский, мы, запертые в холодной, пропахшей плесенью и пылью сокровищнице, словно бы ощущали запах весенних цветов и нежный аромат кожи счастливцев. – До чего же нежно художник изобразил руки юноши и девушки, их красивые босые ноги, какое изящество сообщил их позам, какую беспечность придал порхающим вокруг птицам! Но посмотрите, как грубо он нарисовал кипарис на заднем плане. Это работа Лютфи из Бухары, известного своим вздорным и неуживчивым нравом. Он вечно бросал рисунки, недоделав, ссорился с шахами и ханами, которые, по его мнению, ничего не понимали в искусстве миниатюры, и нигде не задерживался надолго. Так этот великий мастер и бродил из города в город, ссорился то с одним правителем, то с другим, ни одного из них не находя достойным владеть книгами, рисунки к которым сделает он, Лютфи. В конце концов, однако, он осел в мастерской малозначительного хана, все владение которого составляли голые горы, и провел при его дворе все оставшиеся двадцать пять лет жизни. Говорят, он любил повторять: „Страна, может, и маленькая, зато хан знает толк в хорошем рисунке!“ Хан этот, между тем, был слеп, и до сих пор художники любят, шутя, спорить между собой, знал ли об этом мастер Лютфи».

«А вот это видели? – воскликнул я, когда уже перевалило далеко за полночь, и на этот раз оба поспешили ко мне со свечами в руках. – Эта книга была сделана в Герате при внуке Тимура, полтора столетия назад, и сменила с тех пор десять владельцев».

Мы стали рассматривать под увеличительным стеклом последнюю страницу, на которой теснились подписи, посвящения, даты и имена правителей, жестоко враждовавших друг с другом. «С помощью Всевышнего каллиграф Султан Вели, сын Музаффера из Герата, написал своей рукой эту книгу для Исмета уд-Дюнья, жены победоносного Мохаммеда Джуки, брата владыки мира Байсункура[114], в Герате, в восемьсот сорок девятом году Хиджры». Мы прочитали, что затем книга попала к Султану Халилю, хану Ак-Коюнлу, от него – к его сыну Якубу, потом к северным узбекским султанам, каждый из которых, завладев ей, на радостях принимался вынимать одни страницы, вставлять другие и добавлять в рисунки изображения своих красивых жен, не забывая горделиво написать на последней странице свое имя. Когда шах Исмаил взял Герат, книга попала в руки Сама Мирзе, и тот преподнес ее брату, сделав особую дарственную надпись. Однако вскоре блаженной памяти султан Селим Грозный нанес шаху Исмаилу поражение при Чалдыране и взял Тебриз; дворец Хешт-Бихишт был разграблен, и книга вместе с победоносной османской армией отправилась в путешествие через горы, пустыни и реки в Стамбул, в эту сокровищницу.

Способны ли были Кара и карлик в полной мере понять и разделить волнение старого художника? Листая один том за другим, я ощущал печаль тысяч мастеров, которые неустанно трудились, теряя зрение, в сотнях больших и малых городов и терпели разные притеснения при дворах шахов, ханов и наместников. Открыв же скверную книгу о способах и орудиях пыток, я вспомнил о боли, которую все мы испытывали в годы ученичества, когда нас били палками, лупили линейками по щекам и стучали по бритым головам мраморными брусками для лощения бумаги. Что до этой жалкой книги, рисунки к которой намалевали потерявшие всякий стыд художники, польстившись на пару золотых, предложенных каким-нибудь путешественником-гяуром, то я просто не мог понять, что она делает в сокровищнице османского султана. Заказчик ее хотел показать своим единоверцам, какие мы злые и жестокие, не объясняя, что пытка – мера вынужденная, необходимая для того, чтобы поддерживать в мире заповеданную Аллахом справедливость, и применяемая с разрешения кадия и под его наблюдением. Я отлично видел, какое гнусное удовольствие получал художник, когда рисовал, как избивают на фалаке, распинают на кресте, вешают, подвешивают вниз головой и на крюке, сажают на кол, протыкают гвоздями, топят, перерезают горло, бросают на растерзание голодным собакам, стегают кнутом, зашивают в мешок, сжимают тисками, погружают в ледяную воду, вырывают волосы, ломают пальцы, сдирают кожу, вырывают ноздри, выкалывают глаза, заряжают людей в пушку наподобие ядра, – и мне было стыдно. Только мы, истинные художники, которых все годы ученичества безжалостно наказывали на фалаке, которых гневливый мастер то и дело избивал ни за что, просто чтобы отвести душу, когда ему случалось неверно провести линию, которых часами лупили палками и линейками, чтобы сидящий в нас шайтан переродился в джинна искусства, – только мы можем с таким наслаждением рисовать избиения и пытки и раскрашивать пыточные инструменты в развеселые цвета, словно это воздушные змеи, развлечение детворы.

Взирающие на нас, художников, со стороны, как через сотни лет будут смотреть на наши рисунки, никогда не поймут – ибо не имеют ни особого желания, ни терпения – тех чувств, которые я испытывал, разглядывая миниатюры в холодной сокровищнице. Стыд и радость, печаль и наслаждение… Мои старые пальцы так замерзли, что уже ничего не чувствовали, но упрямо продолжали переворачивать страницу за страницей и крепко держали верное увеличительное стекло, скользившее над рисунками, словно аист, который давным-давно успел облететь весь мир и теперь, осматривая далекую землю, без удивления, но с восторгом подмечает новое, ранее не виденное. Легендарные книги, которые столько лет прятали от нас, рассказывали мне, чему и у кого научился тот или иной художник, в каких мастерских, под покровительством каких шахов возникали особенности, называемые теперь стилем, на кого работали многие легендарные мастера. Узнавая что-то новое для себя, например, что кучерявые облака в китайской манере, которые, как мне было известно, под влиянием гератской школы рисовали по всей стране персов, встречаются и на миниатюрах, сделанных в Казвине, я то и дело устало бормотал себе под нос: «Ну и ну!» – но в глубине души чувствовал боль, печаль, которую мне так непросто вам объяснить, и стыд, ибо думал о судьбе луноликих, волооких, стройных, прекрасных художников, о том, как мастера издеваются над ними в годы ученичества, о муках и унижениях, которые они претерпевают ради искусства, о волнении и надежде, что живут в их сердцах, об их душевной близости с учителями, с которыми их объединяет любовь к рисунку, и том, что в конце концов всех их ждет слепота и забвение.

С той же печалью и стыдом я входил в мир красивых и тонких чувств – в последнее время моя душа постепенно забывала, как их можно изображать, ибо я многие годы рисовал для нашего султана сцены сражений и празднеств. В одной муракка я увидел юного перса с алыми губами и тонкой талией, который точь-в-точь как я держал на коленях открытую книгу, и вспомнил одну истину, о которой забывают жадные и властолюбивые шахи: вся красота мира принадлежит Аллаху. На другом рисунке молодой мастер из Исфахана изобразил двух необыкновенно красивых влюбленных, глядя на которых я со слезами на глазах вспоминал своих прекрасных учеников, отдавших сердце искусству. Стройная, тонкая девушка с губами цвета черешни, миндалевидными глазами и изящным маленьким носиком осторожно закатала рукав такому же тонкому и изящному, как она, юноше и с восхищением, словно на три прекрасных цветка, смотрела на три знака любви, которые тот, желая доказать силу своей страсти, выжег на прозрачной коже. Когда видишь такую кожу, хочется поцеловать ее и умереть.

Странное дело: когда я смотрел на сделанные в Тебризе полунепристойные рисунки, где черными чернилами были изображены прекрасные юноши с мраморной кожей и стройные девушки с маленькой грудью, мое сердце забилось быстрее, а на лбу выступили капли пота, как бывало шестьдесят лет назад, в первые годы моего ученичества. Мне вспомнилось, как ко мне, недавно ставшему мастером и женившемуся, привели предназначавшегося в подмастерья красивого мальчика с ангельским лицом, миндалевидными глазами и нежной розовой кожей; я смотрел на него и чувствовал, как сильна его любовь к рисунку. Да, все-таки главное в нашем искусстве не стыд и печаль, а влечение к человеку, которое дар художника превращает в любовь к Аллаху, а через нее – в любовь ко всему созерцаемому Им миру. Я вдруг так остро ощутил это, что все годы, которые я провел, сгорбившись над рабочей доской, представились мне исполненными счастья, необходимым условием которого были и побои, что я получил, обучаясь мастерству, и все обиды, что я перенес или причинил другим, и моя решимость ослепнуть за работой. Долго-долго все с тем же наслаждением я созерцал чудесный рисунок, словно нечто запретное. Потом по щеке моей скатилась слеза и исчезла в бороде.

Заметив, что ко мне приближается огонек свечи, с которыми по залу медленно расхаживали Джезми-ага и Кара, я отложил муракка в сторону, взял следующий том из тех, что карлик положил рядом со мной, и открыл его на первой попавшейся странице. Это тоже была муракка, сделанная для какого-то шаха. Рисунок изображал отдыхающих у края рощицы оленей – исполненных такой любовной истомы, что даже шакалы им злобно завидовали. Перевернув страницу, я увидел несказанно прекрасных гнедых и алых коней – только старые мастера Герата могли нарисовать такую красоту. На следующей странице обнаружилось изображение сидящего человека с пером в руке и раскрашенной в несколько цветов бородой. Я не мог понять, кто он, – такое лицо могло быть у кого угодно. Я присмотрелся внимательнее – было в этом рисунке, сделанном лет семьдесят назад, что-то такое… Мое сердце бешено заколотилось – оно догадалось прежде меня самого. Рука! Так красиво нарисовать руку мог только один-единственный художник. Передо мной был рисунок, сделанный великим Бехзадом. От страницы словно бы исходило сияние.

Раньше мне несколько раз случалось видеть работы Бехзада, но то ли потому, что смотрел я на эти рисунки не один, а вместе с другими мастерами, то ли потому, что мы не были до конца уверены, принадлежат ли они именно Бехзаду, тогда я не был настолько потрясен.

Тяжелый, пропахший плесенью сумрак сокровищницы словно бы отступил перед исходившим от рисунка светом. Прекрасная рука, изображенная на миниатюре Бехзада, и недавно виденная рука с выжженными знаками любви объединились в моей голове в единое целое. Я возблагодарил Аллаха за то, что Он позволил увидеть всю эту красоту, прежде чем я ослепну. Откуда я знал, что вскоре мне предстоит ослепнуть? Понятия не имею! Я хотел рассказать о своем предчувствии Кара, который, стоя рядом со свечой в руке, смотрел на ту же страницу, что и я, но сказалось другое:

– Посмотри, как красиво нарисована рука. Это Бехзад.

Я взял Кара за руку, как когда-то, в молодости, брал за руки своих прекрасных, любимых (я всех их любил) учеников с мягкой бархатистой кожей. Рука у Кара была гладкой и крепкой, теплее, чем моя; запястье с внутренней стороны, там, где бьется жилка, – тонкое и широкое, как мне нравится. В молодости, взяв руку ученика в свою, я, прежде чем объяснить ему, как нужно держать кисть, с нежностью заглядывал в его милые, испуганные глазенки. Точно так же я сейчас взглянул в глаза Кара – и увидел в них отражение огня свечи, которую он держал в руке.

– Все мы, художники, – братья, – проговорил я. – Но теперь всему конец.

– Что вы хотите этим сказать?

«Теперь всему конец…» Такие слова мог бы произнести, желая ослепнуть, великий художник, многие годы жизни служивший какому-нибудь шаху или хану, создавший для него дивные работы в стиле старых мастеров или даже выработавший новый стиль для его мастерской, – а покровитель проиграл все битвы, и в город вместе с алчущими добычи вражескими воинами входят новые хозяева, которые разорят мастерскую, вытащат из книг миниатюры, все испортят, испоганят и будут смеяться над дорогими сердцу художника подробностями рисунков, над какими-нибудь мелочами, которые он любил, как собственных детей, ибо сам их придумал и верил в них. Но Кара мои слова нужно было объяснить иначе.

– На этом рисунке изображен великий поэт Абдаллах Хатифи, – сказал я. – Слава его была столь велика, что, когда шах Исмаил вошел в Герат и все спешили ему угодить, чтобы заслужить его милость, Хатифи не пошевелил и пальцем. Шах сам пришел к нему, проделав неблизкий путь, – поэт жил за городом. О том, что перед нами Хатифи, мы узнали не по лицу, а по надписи под рисунком, не так ли?

«Да», – признал Кара взглядом.

– Что до лица поэта, – продолжал я, – то оно, как видишь, похоже на любое другое. Если бы покойный Абдаллах Хатифи предстал сейчас перед нами, мы не узнали бы его в лицо по рисунку. В лицо – нет, но вообще – узнали бы: во всем рисунке, в позе Хатифи, в подборе цветов, в орнаменте рамки и в том, как мастер Бехзад нарисовал эту замечательную руку, есть что-то такое, от чего сразу становится понятно: перед нами – изображение поэта. Ибо в нашем рисунке смысл важнее, чем форма. Теперь же, когда наши художники начали подражать итальянцам и другим европейцам, как в рисунках для книги, заказанной султаном покойному Эниште, миру смысла приходит конец и на смену ему идет мир формы. Европейская манера…

– Эниште уже нет в живых, он убит, – грубо прервал меня Кара.

Я ласково и с уважением сжал его руку, словно руку ученика, который, может быть, в будущем создаст дивные произведения. Некоторое время мы, не говоря ни слова, почтительно смотрели на чудо, созданное Бехзадом. Затем Кара высвободил руку.

– Мы не успели толком разглядеть гнедых коней на предыдущей странице – вы слишком быстро ее перевернули, – заметил он.

– Там ничего нет, – ответил я и перелистнул страницу назад, чтобы он сам увидел: в ноздрях коней не было ничего необычного.

– Когда же мы отыщем лошадей со странным носом? – спросил Кара с совершенно детским выражением.

Однако на дальнейшие поиски сил у него уже не хватило: под утро, когда мы с карликом наконец-то обнаружили легендарную «Шахнаме» шаха Тахмаспа, прятавшуюся в железном сундуке под отрезами шелка и зеленого бархата, Кара уже давно спал на красном ковре из Ушака, положив свою красивую голову на бархатную подушку, расшитую жемчугом. Я же, едва узрев эту знаменитую книгу (во второй раз в своей жизни), сразу понял, что день для меня только начинается.

Книга, которую я видел издалека двадцать пять лет назад, была такой большой и тяжелой, что мы с Джезми-агой вдвоем еле оттащили ее к моему месту. Прикоснувшись к переплету, я понял, что под кожей скрывается дерево. Когда двадцать пять лет назад умер Сулейман Законодатель, шах Тахмасп возликовал, что ему никогда больше не придется иметь дела с этим султаном, трижды бравшим Тебриз, и на радостях отправил его преемнику, Селиму II, целый караван с дарами, среди которых были дивные Кораны и эта книга, самая прекрасная в его сокровищнице. Сначала она вместе с персидским послом и его свитой из трехсот человек отправилась в Эдирне[115], в окрестностях которого новый султан проводил зиму, охотясь, а затем караван с дарами прибыл в Стамбул. Вот тогда-то, прежде чем «Шахнаме» заперли в сокровищнице, главный художник Кара Меми и мы, трое мастеров, пошли во дворец, чтобы взглянуть на нее, – точнее, побежали, словно любопытные стамбульцы, спешащие увидеть привезенного из Индии слона или доставленного из Африки жирафа. В тот день я узнал от мастера Кара Меми, что, хотя великий Бехзад и перебрался в старости из Герата в Тебриз, его рука не касалась этой книги, ибо, когда над ней начинали работать, он уже был слеп.

В те годы для нас, османских художников, самые обычные книги с десятком миниатюр служили предметом восхищения, так что увидеть эту книгу, в которой двести пятьдесят огромных рисунков, для нас было все равно что бродить по роскошному дворцу, когда все его обитатели спят. В благоговейном молчании смотрели мы на невообразимо прекрасные страницы, словно путники, на краткий миг узревшие впереди видение райского сада.

После этого книгу заперли в сокровищнице, и двадцать пять лет ее никто не видел, но разговоры о ней среди художников не прекращались.

И вот теперь, через двадцать пять лет, я снова в молчании открыл толстую обложку легендарной «Шахнаме», словно огромную дверь дворца, – но, переворачивая приятно шуршащие страницы, ощущал не столько восторг, сколько грусть. Полностью сосредоточиться на рисунках мне мешали три обстоятельства.

Во-первых, мне вспомнились толки о том, что каждый стамбульский художник что-нибудь да позаимствовал из этой книги.

Во-вторых, глядя на дивные миниатюры (с какой решительностью и изяществом Тахмурес[116] опускал свою булаву на головы шайтанам и дэвам, которые потом, в мирную пору, обучат его алфавиту, а также греческому и многим другим языкам!), я все время искал, не попадется ли где-нибудь рука, нарисованная Бехзадом.

В-третьих, меня отвлекали мысли о лошадиных ноздрях и присутствие Кара с карликом.

Сама возможность благодаря несказанной милости Аллаха вдоволь насмотреться на эту чудесную книгу до того, как на мои глаза опустится бархатный занавес тьмы, была великим счастьем, но вот оттого, что я смотрел на нее не столько сердцем, сколько разумом, становилось грустно. К тому времени как в сокровищницу, которая все больше напоминала холодное кладбище, проникли первые утренние лучи, я успел увидеть все двести пятьдесят девять (а не двести пятьдесят) миниатюр великой книги. Смотрел я глазами разума и расскажу об увиденном по порядку, как любят делать приверженцы разума – арабские ученые.

Первое – я увидел великое множество лошадей, и среди них: разноцветных лошадей, встреченных Рустамом, когда тот преследовал конокрадов в Туране; великолепных коней, на которых войско Феридуна вплавь преодолело Тигр, когда арабский султан отказался предоставить суда; печальных чалых лошадей, издалека наблюдающих, как Тур, уязвленный тем, что отец оставил в наследство младшему сыну Ираджу самую прекрасную страну, Иран, а ему, Туру, и другому его брату дал далекую страну греков и еще более далекий Китай, предательски отрубает Ираджу голову; коней, на которых скакало воинство легендарного Искандера, в чьих рядах состояли хазары, египтяне и берберы; коня, по справедливой воле Аллаха неожиданно убившего шаха Яздигирда на берегу зеленого озера, волшебная вода которого избавила шаха от непрерывного кровотечения из носа, коим он был наказан за то, что восстал против предначертанной ему Всевышним судьбы. Ни у этих, ни у сотен других великолепных лошадей, нарисованных одними и теми же несколькими художниками, нос нисколько не походил на тот, что нарисовал подлый убийца. Однако у меня было еще больше суток, чтобы просмотреть другие тома, хранящиеся в сокровищнице.

Второе – последние двадцать пять лет среди художников ходили упорные слухи о том, что один из мастеров по особому разрешению султана побывал в недоступной для простых смертных сокровищнице, нашел эту книгу и при свете свечи скопировал в свою тетрадь с образцами многие изображения коней, деревьев, облаков, цветов, птиц и садов, военные и любовные сцены, а потом пользовался этими копиями для работы. Всякий раз, когда какому-нибудь художнику удавалось нарисовать нечто необычайно красивое, его собратья из зависти припоминали эти слухи. Отчасти здесь сказывалось и желание принизить персидскую, тебризскую, школу. В то время Тебриз еще не входил во владения нашего султана. Когда такое говорили обо мне, я справедливо гневался и втайне гордился; но если сплетничали о других – верил. Теперь же я с грустью понял, что двадцать пять лет назад мы, четыре мастера, единожды заглянув в эту книгу, запечатлели увиденное в своей памяти и все эти двадцать пять лет перерисовывали воспоминания в книги, которые делали для нашего султана, – однако образы, хранимые памятью, постепенно изменялись. Печалило меня не то, что мнительные султаны прячут от нас эту и другие книги в сокровищнице, – нет, я думал о том, насколько же, оказывается, ограничен мир османских художников. Что старые мастера Герата, что новые мастера Тебриза – все рисовали лучше, чем мы.

Я вдруг подумал, что если завтра меня и всех других художников подвергнут пыткам, то так нам и надо, – и кончиком перочинного ножа безжалостно выткнул глаза первому попавшемуся человеку, изображенному на открытой странице. Это была иллюстрация к истории о том, как персидский мудрец, едва взглянув на привезенные индийским послом шахматы, сразу понял, как в них играть, и тут же обыграл индуса – мастера этой игры. Персидская небылица! Я выколол глаза обоим игрокам, наблюдающему за ними шаху и всей его свите. Потом я начал отлистывать страницы назад, безжалостно ослепляя сражающихся шахов, воинов в роскошных доспехах и валяющиеся на земле отрубленные головы. Изувечив таким образом три рисунка, я заткнул перочинный нож за пояс.

У меня дрожали руки, но чувствовал я себя не так уж плохо. Стало ли мне теперь понятно, что ощущают помешанные на этом занятии? За пятьдесят лет, что я рисую, мне частенько приходилось сталкиваться с оставленными ими следами. Мне хотелось, чтобы из выколотых мной глаз на страницы полилась кровь.

Третье – это подводит нас к боли и усладе последних лет моей жизни. Оказалось, что к этой прекрасной книге, над которой десять лет работали самые лучшие персидские мастера шаха Тахмаспа, не притрагивалось перо великого Бехзада, – ни на одной странице я не обнаружил нарисованных им рук. Стало быть, когда Бехзад перебрался из покинутого шахом Герата в Тебриз, он и в самом деле был уже слеп. Это значит, что, достигнув безупречного совершенства старых мастеров, великий художник ослепил сам себя, не желая подлаживаться под стиль новой мастерской и выполнять требования шаха. Я и раньше в этом не сомневался и теперь с радостью убедился в своей правоте.

Тут ко мне подошли Кара и карлик, несшие вдвоем толстую книжищу, и положили ее передо мной.

– Нет, это не то, – мягко сказал я. – Это «Шахнаме» сделано монголами. Вот, смотрите: железные воины Искандера и их железные скакуны. Внутренности их наполняют нефтью, нефть поджигают, и, когда они несутся на врага, из ноздрей вырывается пламя.

Мы посмотрели на объятое пламенем железное войско, попавшее в «Шахнаме» с китайских рисунков.

– Джезми-ага, – проговорил я, – помнится, двадцать пять лет назад мы рисовали для «Селимнаме» другие дары шаха Тахмаспа, привезенные персидскими послами…

Карлик быстро отыскал «Селимнаме» и водрузил книгу передо мной. Напротив страницы с ярким, красочным рисунком, изображающим, как послы преподносят султану Селиму «Шахнаме», был полный список даров. Мои глаза сразу же, сами собой нашли запись, которую я в свое время прочитал, но забыл – наверное, потому, что не смог ей поверить:

Золотая игла для закалывания тюрбана с ручкой из бирюзы и перламутра, которой ослепил себя художник Бехзад, величайший из мастеров Герата.

Я спросил у карлика, где тот нашел «Селимнаме», и Джезми-ага повел меня по пыльной, погруженной в полумрак сокровищнице. Мы пробирались между сундуками, грудами ковров и тканей, огибали шкафы, подлезали, согнувшись, под лестницами, и наши тени, то сжимаясь, то увеличиваясь, скользили по щитам, слоновьим бивням и тигриным шкурам. В одной из комнат сокровищницы, которую бархат и прочие ткани также окрашивали в странный красный цвет, рядом с железным сундуком, в коем мы нашли «Шахнаме», среди других книг, тканей, расшитых золотыми и серебряными нитями, необработанных гранатов и кинжалов с рубиновыми эфесами обнаружились другие дары из числа присланных шахом Тахмаспом: исфаханские шелковые ковры, шахматы, вырезанные из слоновой кости, и коробочка для перьев. Крышка ее была расписана древесными ветвями и драконами в китайском стиле, а посередине красовалась перламутровая инкрустация в виде солнца; сразу понятно, что коробочка сделана во времена Тимура. Открыв крышку, я почувствовал легкий запах розы и горелой бумаги. На дне коробочки лежала золотая игла с ручкой из бирюзы и перламутра. Я взял ее и неслышно, словно тень, вернулся на свое место.

Оставшись один, я положил иглу, которой ослепил себя мастер Бехзад, на открытую страницу «Шахнаме» и долго смотрел на нее, дрожа от волнения. Не только эта игла – любая вещь, которой касалась волшебная рука Бехзада, вызвала бы у меня такие же сильные чувства.

Почему шах Тахмасп послал султану Селиму вместе с книгами эту страшную иглу? Не потому ли, что в юности он учился у Бехзада мастерству рисования, в молодости холил и лелеял своих художников, а в старости, удалив их вместе с поэтами от двора, посвятил остаток дней покаянию и молитвам? По той же причине, очевидно, он решил расстаться с книгой, над которой его лучшие мастера трудились десять лет. Но что он все-таки хотел сказать, посылая вместе с книгой иглу: что в конце любого мастера-художника ожидает добровольное ослепление и это все должны знать, или что, как уже кто-то подметил, хоть раз взглянувший на страницы волшебной книги больше не захочет видеть ничто другое в этом мире? Нет, это вряд ли: для него книга уже не представляла особой ценности, как для всякого правителя, который, состарившись, раскаивается в своей былой любви к искусству рисунка.

Я вспоминал истории, которые слышал от несчастных, разочарованных в жизни старых художников. Когда войска повелителя Кара-Коюнлу Джиханшаха приблизились к Ширазу, главный художник ширазской мастерской Ибн Хусам сказал: «Я не могу рисовать по-другому» – и велел ученику выжечь ему глаза. После того как воины султана Селима Грозного, разбив войска шаха Исмаила, вошли в Тебриз и разграбили дворец Хешт-Бихишт, художников шахской мастерской повезли в Стамбул; один из них, пожилой перс, по пути ослеп, якобы от болезни, – однако позже говорили, что он сам ослепил себя с помощью лекарств, чтобы только не рисовать в османском стиле. Да я и сам в минуты гнева, чтобы художники задумались, говорил им, что Бехзад ослеп по собственной воле.

Неужели нет другого пути? Нельзя ли, отчасти усвоив новые приемы, спасти мастерскую и стиль старых мастеров?

На изящном острие иглы виднелось темное пятнышко, но мои усталые глаза не могли разобрать, кровь это или что другое. Я достал увеличительное стекло и долго смотрел в него на иглу, словно на печальную любовную сцену, пытаясь представить, как именно Бехзад лишал себя зрения. Говорят, если проткнуть глаза иглой, бархатный занавес темноты не опускается сразу – иногда проходит несколько дней или даже месяцев. Человек слепнет постепенно, как бывает в старости по естественным причинам.

Проходя через соседнюю комнату, я, кажется, видел зеркало… Да, вот оно: изогнутая ручка и толстая рама из эбенового дерева с тонкой инкрустацией из слоновой кости. Взяв зеркало, я вернулся на место и стал смотреть на свое отражение. Как красиво колебалось пламя свечи в моих глазах, шестьдесят лет разглядывавших рисунки!

«Как же это сделал мастер Бехзад?» – снова спросил я сам себя.

Я не отрывал глаз от зеркала – рука сама нашла иглу, как находит сурьму рука женщины, собравшейся подвести себе брови. Смело, спокойно и уверенно, словно протыкая страусиное яйцо, которое хочу раскрасить, я с силой вонзил иглу в зрачок правого глаза. Меня передернуло – не от боли, ее я почти не чувствовал, а вот смотреть было неприятно. Когда игла вошла в глаз где-то на четверть пальца, я вытащил ее.

В двустишии, вырезанном на раме, поэт желал смотрящемуся в зеркало вечной красоты и процветания, а самому зеркалу – вечной жизни.

Улыбнувшись, я вонзил иглу в зрачок левого глаза.

Потом я долго сидел не шевелясь и смотрел на мир. На все, что было вокруг.

Цвета не потемнели, как я ожидал, а словно бы слегка смешались друг с другом. Но я по-прежнему все видел.

Вскоре на темно-красные, кровавые ткани, покрывавшие стены сокровищницы, упали тусклые солнечные лучи. Главный казначей и его люди с теми же церемониями взломали печать и открыли дверь. Джезми-ага поменял ночные горшки, лампы и мангал, взял у пришедших свежий хлеб и сушеную шелковицу и сказал им, что мы продолжим искать лошадей со странными ноздрями в книгах, принадлежащих султану. Что может быть прекраснее, чем созерцать самые красивые на свете рисунки и вспоминать, каким видит мир Аллах?

52. Меня зовут Кара.

Утром, когда главный казначей и его люди, проделав прежнюю церемонию, открыли дверь, я понял, до чего мои глаза успели привыкнуть к красному цвету сокровищницы: сияние зимнего утра, проникавшее со двора, казалось мне пугающим и неестественным. Как и мастер Осман, я не двинулся с места, как будто боялся, пошевелившись, выпустить наружу густой, пропахший пылью и плесенью воздух сокровищницы вместе с разыскиваемыми нами уликами.

Мастер же Осман взирал на свет, пробивающийся в сокровищницу поверх голов выстроившихся у входа людей главного казначея, со странным удивлением, словно на некое чудо, увиденное впервые в жизни.

Ночью, когда он перелистывал страницы «Шахнаме» шаха Тахмаспа и смотрел на рисунки, я, наблюдая за ним издалека, время от времени ловил на его лице такое же удивленное выражение. Тень мастера на стене вздрагивала, голова склонялась к увеличительному стеклу, на губах проступала мягкая улыбка, словно главный художник хотел поведать невидимому собеседнику какую-то увлекательную тайну, а потом губы начинали шевелиться.

Когда дверь закрыли, я, одолеваемый растущим беспокойством и нетерпением, принялся расхаживать по комнатам сокровищницы. Меня преследовала мысль о том, что мы не сможем, не успеем найти в здешних книгах того, что ищем. Поскольку мне казалось, что мастер Осман не уделяет поискам должного внимания, я поделился с ним своими опасениями.

Он, как истинный мастер, привыкший утешать учеников, мягко взял меня за руку.

– Для подобных нам нет другого выхода, кроме как стараться увидеть мир таким, каким видит его Аллах, и уповать на справедливость Всевышнего. Я всем своим существом чувствую, что здесь, среди этих сокровищ и рисунков, первое неразрывно связано со вторым. Чем ближе мы к тому, чтобы увидеть мир глазами Аллаха, тем ближе тот миг, когда свершится Его справедливость. Погляди, это игла, которой ослепил себя Бехзад…

Рассказывая страшную историю иглы, мастер Осман дал мне посмотреть на нее в увеличительное стекло. Пристально вглядевшись, я увидел на острейшем кончике пятнышко розовой влаги.

– Для старых мастеров, – говорил между тем мастер Осман, – вопрос о смене манеры, которой они отдали всю свою жизнь, был вопросом важнейшим, вопросом совести. Они считали бесчестьем сегодня видеть мир так, как велит восточный шах, а завтра – как приказывает западный повелитель. А для нынешних художников это обычное дело.

Взгляд мастера Османа не был направлен ни на меня, ни на открытую книгу на его коленях. Он словно бы смотрел в далекое белое пространство – такое далекое, что его никогда не достичь. На странице «Шахнаме» отчаянно сражались войска Ирана и Турана, сшибались на полном скаку всадники, земля была усеяна отрубленными головами и руками и окровавленными телами в пробитых копьями доспехах; неистовые воины, размахивая мечами, убивали друг друга – и все это было расцвечено радостными, праздничными красками.

– Когда великих мастеров былых времен принуждали перенимать манеру, принятую у победителей, они, чтобы избежать бесчестья, пронзали свои зрачки иглой, а потом, ожидая, словно дара Всевышнего, наступления слепоты, часами, а то и целыми днями, не поднимая головы, неотрывно смотрели на лежащие перед ними прекрасные рисунки – и порой на страницы из пронзенных глаз капала кровь. Зрение бесстрашных мастеров постепенно слабело, но мир, запечатленный на этих рисунках, и заключенный в них смысл с той же мягкой постепенностью вытесняли собой все зло, накопившееся в их душах. Это великое счастье! Как ты думаешь, на какой рисунок мне хотелось бы смотреть перед тем, как я окончательно ослепну?

Зрачки мастера Османа, казалось, постепенно уменьшались, а белки глаз, напротив, увеличивались; его взгляд был направлен куда-то вдаль, за пределы сокровищницы, словно у человека, пытающегося оживить давно забытое детское воспоминание.

– Рисунок, сделанный в манере старых мастеров Герата и изображающий Хосрова, который подъехал на коне к окну Ширин и, сгорая от любви, ожидает ее появления!

Кажется, он собирался все с тем же выражением поэта, читающего грустное стихотворение, подробно описать этот рисунок и продолжить восхваление ослепивших себя мастеров, но я, не в силах противостоять внезапному порыву, оборвал его:

– Осман-эфенди, учитель! Что до меня, то я хочу неотрывно смотреть в лицо моей милой. С тех пор как мы поженились, прошло три дня. Двенадцать лет я тосковал о ней. Рисунки, изображающие, как Ширин влюбилась в Хосрова, всегда напоминают мне о моей возлюбленной.

На лице мастера Османа, возможно, и было написано несколько рассеянное внимание, однако оно не было направлено ни на мои слова, ни на кровавую сцену на рисунке. Он словно бы ждал какой-то доброй вести, которая рано или поздно, но должна прийти. Убедившись, что мастер меня не видит, я быстрым движением схватил иглу и отошел в сторону.

В третьей комнате сокровищницы, прилегающей к бане, был темный угол, куда составили большие замысловатые часы, подарки европейских королей и прочих правителей. Дарили их часто, а ломались они быстро, вот и набралась их тут не одна сотня. Забравшись в этот угол, я еще раз внимательно осмотрел иглу, которой, если верить мастеру Осману, ослепил себя Бехзад.

Золотая игла с влажным розоватым пятнышком на острие время от времени ярко поблескивала в красноватом дневном свете, отраженном золотыми ободками покрытых пылью часов, их хрустальными стеклами и алмазными украшениями. Действительно ли именно ею ослепил себя прославленный мастер Бехзад? Неужели мастер Осман сделал то же самое? Раскрашенный в яркие цвета толстый араб из Магриба, размером с палец, смотрел на меня с огромных часов так, словно хотел сказать: «Да!» Искусный мастер, сделавший часы по заказу короля из дома Габсбургов, ради шутки устроил так, что этот человечек в османском тюрбане с наступлением каждого нового часа – когда механизм еще работал – весело кивал головой столько раз, сколько часов показывали стрелки, развлекая султана и обитательниц гарема.

Я просмотрел немало самых заурядных книг, – по словам карлика, они были частью изъятого имущества казненных пашей. Казнили их, оказывается, столько, что их книги, казалось, никогда не кончатся. Карлик, опьяненный близостью вверенных его попечению богатств и оттого забывший, что сам он – раб, с веселым злорадством заявил, что любой паша, который, словно какой-нибудь шах или султан, заказывает книги в свою честь и золотит их страницы, уже за одно это заслуживает казни и лишения имущества. В этих книгах, даже в простых муракка, тоже встречалось изображение Ширин, влюбляющейся в Хосрова по рисунку, – и всякий раз, наткнувшись на эту сцену, я замирал и подолгу смотрел на нее.

И ни разу мне не встретился отчетливо прорисованный рисунок в рисунке, то есть изображение Хосрова, которое видит гуляющая Ширин. Конечно, изображение это должно быть очень маленьким, но художники в большинстве своем способны уместить рисунок на ногте, и на рисовом зернышке, и даже на волоске. Тогда почему же они не изображают красивое лицо Хосрова так, чтобы его можно было узнать? Решив после полудня спросить об этом мастера Османа, я рассеянно листал очередную муракка, составленную из миниатюр самого разного свойства, как вдруг мое внимание привлек сделанный на ткани рисунок свадебного шествия – точнее, изображение коня на этом рисунке. Сердце мое пропустило удар.

Перед моими глазами был конь со странным носом. Он вез на себе нежную невесту и смотрел на меня так, словно намеревался поведать важную тайну. Хотелось крикнуть, но, как во сне, я не мог издать ни звука.

Я схватил книгу и, задевая по пути шкафы и сундуки, побежал к мастеру Осману.

Он посмотрел на рисунок.

Не заметив, чтобы выражение на его лице хоть как-то изменилось, я нетерпеливо сказал:

– Видите, ноздри у коня точь-в-точь такие же, как на рисунке из книги Эниште!

Мастер Осман навел на коня увеличительное стекло и склонился над страницей так низко, что чуть не уткнулся в нее носом.

Молчание затягивалось, и я снова не выдержал:

– Этот конь, как видите, нарисован не в той манере, не в том стиле, что конь в книге Эниште, однако ноздри такие же. Художник пытался увидеть мир таким, каким видят его китайские мастера. – Я немного помолчал. – Это свадебное шествие. Рисунок похож на китайский, но рисовал не китаец.

Казалось, увеличительное стекло приклеилось к странице, а нос мастера Османа – к увеличительному стеклу. Все его тело – голова, шея, плечи, спина – словно бы стремилось приникнуть к рисунку, чтобы получше его рассмотреть. Наступила очень долгая тишина.

– Ноздри усечены, – проговорил наконец мастер Осман, тяжело дыша.

Я склонился к нему, и мы, щека к щеке, долго смотрели на нос коня. Ноздри, без сомнения, были усечены. Не осталось у меня сомнения и в другом: мастеру Осману приходится очень напрягаться, чтобы рассмотреть рисунок.

– Вы же видите, правда?

– С трудом, – признался он. – Расскажи, что ты видишь.

– Вижу невесту – по-моему, очень грустную, – начал я описывать рисунок. – На чалой лошади с усеченными ноздрями, в сопровождении спутниц и явно чужих ей стражников она едет к жениху. Стражники – туркмены Ак-Коюнлу из Междуречья: об этом говорят их суровые лица, грозные черные бороды, насупленные брови, длинные усы, мощные торсы, плащи из простой тонкой ткани, обувь на тонкой подошве, шапки из медвежьего меха, топоры и мечи. Судя по тому, что шествие происходит ночью при свете факелов и свеч, а невесту сопровождают недиме, ей предстоит далекий путь. Возможно, эта красавица – китайская принцесса.

– Или же художник, желая подчеркнуть безупречность ее красоты, побелил ей лицо, как это принято у китайцев, а глаза сделал раскосыми, – сказал мастер Осман, – вот мы и думаем теперь, что перед нами китаянка.

– Из какой бы страны она ни была, мне жалко эту печальную невесту, которая ночью едет по степи в окружении суровых, чужих ей стражников, едет к жениху, которого она ни разу не видела, – произнес я и сразу же спросил: – Как нам понять по усеченным ноздрям ее коня, кто из художников – убийца?

– Расскажи, что изображено на других страницах муракка.

К нам присоединился карлик (когда я бежал к мастеру Осману со своей находкой, он сидел на горшке), и теперь мы рассматривали рисунки втроем.

Мы увидели китайских красавиц, нарисованных в той же манере, что и печальная невеста, – они сидели в саду и играли на необычной формы удах. Увидели китайские дома, печальные караваны, идущие в дальний путь, одинокие степные деревья и прекрасные, как старинные воспоминания, степные пейзажи. Увидели изогнутые деревья в китайском стиле, ветви которых были покрыты яркими весенними цветами; среди цветов сидели и пели веселые песни счастливые соловьи. Увидели принцев, отдыхающих в шатре, изображенном в хорасанском стиле, и ведущих беседу о поэзии, вине и любви; увидели дивные сады и красивых знатных юношей верхом на великолепных скакунах – они отправляются на охоту, и на руке у каждого сидит сокол. Затем у нас появилось такое чувство, будто по страницам скользнула тень шайтана. Вот сын шаха убивает огромным копьем дракона – не с насмешкой ли изобразил юношу художник? Рисуя крестьян, пришедших к шейху в надежде, что тот исцелит их от болезней, не получал ли он удовольствие от того, что изображает их такими нищими? Что ему больше нравилось – рисовать печальные глаза сношающихся собак или раскрашивать в красный цвет рты красавиц, которые, посмеиваясь, на этих собак смотрят? Вскоре мы увидели и шайтанов. Эти странные твари были похожи на джиннов и дэвов, какими их обычно изображают на иллюстрациях к «Шахнаме», однако насмешливый дар художника сделал их еще более злобными и опасными – и более похожими на людей. Увидев страшных скрюченных шайтанов ростом с человека, с ветвистыми рогами, густыми бровями и кошачьими хвостами, мы улыбнулись. Я листал страницы, а голые, круглолицые, глазастые, зубастые и когтистые шайтаны с темной, как у стариков, кожей дрались друг с другом, крали огромного коня, чтобы принести его в жертву своему божеству, скакали и прыгали, рубили деревья, захватывали в плен красивого султана вместе с его паланкином, ловили драконов, грабили сокровищницы. К муракка приложили руку несколько художников, но я обнаружил, что тем же самым черным пером, что и шайтаны, были нарисованы бритоголовые дервиши-календери в лохмотьях и железных цепях, с посохами в руках. Услышав об этом, мастер Осман попросил меня подробно описать сходные черты в изображении шайтанов и дервишей.

Потом он наконец заговорил сам:

– Усекать ноздри лошадям, чтобы легче дышали и дольше бежали, – многовековой монгольский обычай. На таких лошадях скакали воины хана Хулагу, завоевавшего все страны арабов, персов и китайцев. Когда его войска, войдя в Багдад, учинили резню, разграбили город и побросали в Тигр все книги, знаменитый каллиграф, а впоследствии художник Ибн Шакир бежал от верной смерти – но не на юг, как все, а на север, откуда, как известно, пришла монгольская армия. В те времена книги не иллюстрировали, потому что Коран запрещает рисовать людей и животных, а художников никто ни во что не ставил. Я слышал, что, совершая долгий путь в самое сердце монгольских владений, наш великий учитель Ибн Шакир (именно ему мы обязаны главными тайнами нашего ремесла: тем, что рисуем мир, будто видим его с минарета, всегда проводим линию горизонта, хотя порой она не видна, и всё, от облаков до букашек, изображаем на китайский манер – живым и раскрашенным в добрые цвета) обратил внимание на усеченные ноздри монгольских лошадей. Однако когда через год странствий он добрался до Самарканда и начал делать книжные миниатюры, ни у одной из нарисованных им лошадей подобных ноздрей не было. По крайней мере, я никогда не слышал и своими глазами не видел ничего подобного. В представлении Ибн Шакира совершенные лошади, лошади мечты, были не могучими конями победоносной монгольской армии, которых он видел в зрелости, а изящными арабскими скакунами его счастливой юности. Поэтому, увидев странные ноздри коня, нарисованного для книги Эниште, я не вспомнил ни о монголах, ни о Хорасане и Самарканде, где прижился этот монгольский обычай.

Мастер Осман говорил, глядя то в книгу, то на меня, но видел он, похоже, только то, что рисовало ему воображение.

– Помимо китайского рисунка и обычая усекать ноздри коням вместе с монголами в страну персов, а оттуда и к нам попали шайтаны, что нарисованы в этой книге. Вы, конечно, слышали, что они – посланцы темных сил подземного мира, что они отнимают у нас, людей, жизнь и все, что нам дорого, чтобы утащить под землю, в царство тьмы и смерти. В этом подземном мире все обладает душой: облака, деревья, вещи, собаки, книги; и души их умеют разговаривать.

– Да, – вступил в разговор старый карлик, – Аллах свидетель, порой, когда меня запирают здесь на ночь, не только души часов, китайских тарелок и хрустальных чаш, которые и так все время позвякивают, но и души ружей, мечей, щитов и окровавленных шлемов приходят в беспокойство и от их голосов поднимается такой шум, что кажется, будто погруженная во мрак сокровищница превратилась в поле ожесточенного боя.

– Это поверье принесли из Хорасана в страну персов, а потом и к нам в Стамбул те самые дервиши-календери, которых вы видели на рисунке. Когда войска султана Селима Грозного, разбив при Чалдыране воинство шаха Исмаила, грабили Тебриз и дворец Хешт-Бихишт, Бедиуззаман Мирза из рода Тимура предал шаха и перешел на сторону османов – а в его свите были и дервиши. Снежной зимой, возвращаясь из Тебриза в Стамбул, блаженной памяти султан Селим вез с собой не только двух красивых жен побежденного шаха, белокожих и с миндалевидными глазами, но и огромное количество книг, хранившихся дотоле в библиотеке дворца Хешт-Бихишт. Среди них были и те книги, что остались от предыдущих хозяев Тебриза: монголов, ильханов, Джалаиридов[117] и повелителей Кара-Коюнлу, и те, что шах Исмаил захватил у побежденных им узбеков, персов, туркменов и Тимуридов. Я собираюсь смотреть на эти книги, пока султан и главный казначей не прикажут вывести меня отсюда.

Однако взгляд мастера Османа уже стал отсутствующим, как у слепца; увеличительное стекло он держал в руке не для того, чтоб лучше видеть, а по привычке. Мы немного помолчали. Потом мастер Осман велел карлику, слушавшему его рассказ, словно печальную сказку, принести другую книгу, подробно описав, как должен выглядеть ее переплет. Когда карлик ушел, я простодушно спросил:

– Кто же тогда нарисовал коня для книги Эниште?

– У обоих коней ноздри усечены, однако конь из муракка, где бы его ни нарисовали – в Самарканде или в Междуречье, – нарисован в китайском стиле, а прекрасный конь из книги Эниште – в манере старых мастеров Герата. Такого изящного коня редко встретишь в жизни. Это не монгольский конь, а конь, созданный мечтой художника.

– Однако его ноздри усечены, как у настоящего монгольского коня, – прошептал я.

– Дело в том, что двести лет назад, когда монголы ушли, а на смену им явился Тимур и его потомки, кто-то из старых мастеров, работавших в Герате, нарисовал чудесного коня с изящно усеченными ноздрями. Может быть, этот мастер видел такие ноздри у настоящей монгольской лошади, а может быть – на рисунке другого художника. Никто и никогда уже не узнает, для какой книги была сделана та миниатюра, для какого шаха готовилась книга, однако я уверен, что рисунок понравился кому-то во дворце – например, любимой жене султана – и после этого на некоторое время получил большую известность. Не сомневаюсь я и в том, что по этой причине все заурядные художники, завидовавшие славе мастера, принялись копировать лошадь с усеченными ноздрями. Таким образом, эта лошадь, а вместе с ней и ее ноздри, стала в той мастерской образцом, впечатавшимся в память художников. Потом, когда правитель той страны потерпел поражение в войне, эти художники, словно печальные жены, отправляющиеся в новый гарем, разбрелись по свету, чтобы найти себе новых покровителей. Скорее всего, большинству из них никогда больше не пришлось рисовать коней с усеченными ноздрями, потому что это противоречило стилю тех мастерских, где они стали работать. Однако другие художники не только продолжали упрямо следовать затверженной манере, но и своих красивых подмастерьев учили рисовать лошадей с изящно усеченными ноздрями, говоря, что так делали старые мастера. Так и получилось, что столетия спустя после того, как монголы ушли из стран арабов и персов, а сожженные и разграбленные города вернулись к жизни, некоторые художники продолжали рисовать лошадей с усеченными ноздрями, полагая, что это образец. Не сомневаюсь, что многие из них ведать не ведали ни о монгольских завоевателях, ни о том, какие у них были кони, а просто рисовали по образцу, как это делают и наши художники.

– Мастер, вы были правы, – восхищенно сказал я. – Способ недиме принес плоды, как вы и надеялись. У каждого художника есть скрытая подпись.

– Не у каждого художника, а у каждой мастерской, – горделиво поправил меня мастер Осман. – А на самом деле даже и не у каждой мастерской. В некоторых мастерских, как бывает в несчастных семьях, многие годы каждый гнет свою линию и никто не понимает, что счастье не возникает без согласия, а согласие и есть счастье. Одни стараются рисовать как китайцы, другие – как туркмены, третьи – как монголы или мастера Шираза. От этого они все время ссорятся, словно сварливые муж и жена, и не могут выработать единого стиля.

Теперь на лице мастера Османа явственно проступило горделивое выражение. Вместо унылого, печального старика, с которым я так долго общался, передо мной был жесткий, упрямый человек, правящий подчиненными железной рукой.

– Мастер! – сказал я. – За двадцать лет вам удалось привести художников, собравшихся со всех четырех сторон света, людей самых разных нравов и привычек, к такому замечательному согласию, к такой гармонии, что возник новый стиль – османский!

Почему искреннее восхищение, которое я чувствовал только что, обратилось в лицемерие, стоило выразить его вслух? Может быть, похвалы человеку, чьим талантом и мастерством мы и в самом деле восхищаемся, звучат искренне, лишь когда он утратил власть и могущество и хотя бы немного познал несчастье?

– Куда запропастился этот карлик? – проворчал мастер Осман.

Так сказал бы могущественный вельможа, любящий лесть и похвалы, но смутно припоминающий, что любить их не надо бы, и делающий вид, будто ему хочется сменить предмет разговора.

– Вы, великий мастер персидского стиля, – прошептал я, – создали новый мир рисунка, мир, достойный силы и славы Османской державы. Вы привнесли в рисунок силу османского меча, радостные краски наших побед, наше внимание к вещам и инструментам, свободу, свойственную нашей безмятежной жизни. Находиться здесь и вместе с вами созерцать работы легендарных мастеров былого – величайшая честь для меня…

Так я шептал еще довольно долго. Вся обстановка, весь дух погруженной в холодный полумрак сокровищницы, которую беспорядок делал похожей на покинутое поле битвы, и близость наших тел сообщала моему шепоту некую доверительность.

Мастер Осман выглядел все более самодовольным – некоторые слепые не могут управлять выражением своего лица. А я продолжал хвалить старика – то искренне, то вздрагивая от брезгливости, которую всегда вызывали у меня слепые.

Он погладил меня по руке холодными пальцами, дотронулся до лица. Казалось, через эти пальцы в меня перетекают его сила и старость. Я подумал о Шекюре, которая ждет меня дома.

На некоторое время мы замерли в неподвижности, опустив глаза на лежащую перед нами открытую книгу, – словно нас утомили мои похвалы и его самодовольство вкупе с жалостью к себе и нужно было отдохнуть. В воздухе повисла неловкость.

– Куда же все-таки запропастился этот карлик? – снова спросил мастер Осман.

Я был уверен, что скрытный карлик спрятался где-нибудь неподалеку и наблюдает за нами. Делая вид, что ищу его взглядом, я поводил плечами из стороны в сторону, однако глаза мои были неотрывно устремлены в глаза мастера Османа. В самом ли деле он ослеп или хотел убедить в этом и других, и самого себя? Говорят, в былые времена некоторые бесталанные художники Шираза, жаждавшие уважения и снисходительности к их заурядным рисункам, в старости притворялись слепыми.

– Мне хотелось бы умереть здесь, – проговорил мастер Осман.

– Великий мастер, господин мой, – вкрадчиво сказал я, – я вас понимаю. Воистину, мы живем в гнилое время, когда ценят не искусство, а деньги, когда хвалу воздают не старым мастерам, а подражателям европейцев. Я так хорошо понимаю вас, что к глазам подступают слезы. Однако наш долг – спасти художников от их врага. Скажите же, что обнаружил способ недиме? Кто нарисовал коня для книги Эниште?

– Зейтин.

Мастер Осман сказал это так спокойно, что я даже не удивился – не смог.

Немного помолчав, он с тем же спокойствием продолжил:

– Однако я уверен, что Эниште и беднягу Зарифа убил не он. Коня нарисовал Зейтин – к этому выводу я пришел потому, что он больше других почитает старых мастеров, лучше всех знаком с методами легендарных художников Герата, а прямая линия его учителей восходит к самаркандской школе. Я знаю, ты не станешь спрашивать, почему мы не встретили подобных ноздрей у других лошадей, которых Зейтин рисовал многие годы. Я уже говорил: порой бывает так, что художник, переняв у своего учителя определенную манеру изображения какой-нибудь мелочи, скажем птичьего крыла или черешка листа на дереве, не волен рисовать ее такой, какой она сохранилась в его памяти, – потому что этому препятствует неуживчивый характер сурового мастера, утвердившийся в мастерской стиль или же вкусы падишаха. Выходит, то же самое можно сказать и об этом коне, которого мой милый Зейтин научился рисовать непосредственно у персидских мастеров и навсегда сохранил в памяти. Аллах был жесток ко мне, попустив, чтобы этот конь снова явился миру в книге глупца Эниште. Разве старые мастера Герата не были образцом для нас всех? Туркменский художник, замыслив нарисовать прекрасную женщину, не может изобразить ее иначе как с лицом китаянки. Так и мы, говоря о прекрасном рисунке, держим в уме дивные творения старых гератских мастеров, верно? Все мы восхищаемся этими мастерами. Каждый великий художник опирается на наследие Герата времен Бехзада, но этого Герата не было бы, если бы не монгольские конники и не китайцы. Зачем было Зейтину, столь преданному гератской традиции, убивать бедного Зарифа, которого отличала еще более сильная, прямо-таки слепая приверженность старым методам?

– Кто же убийца? Келебек?

– Лейлек! Так подсказывает мне сердце – ибо я знаю его одержимость работой и несдержанность его натуры. Скорее всего, дело было так: делая заставки для тайной книги, бедный Зариф увидел в ней неверие, безбожие и богохульство – ведь Эниште копировал методы европейцев – и испугался. С одной стороны, он был настолько невежествен, что прислушивался к бредням этого болвана – проповедника из Эрзурума (мастера заставок ближе к Аллаху, чем художники, но, увы, часто бывают людьми скучными и глупыми), а с другой – знал, что книга, которую готовит другой болван, твой Эниште, есть великое и тайное дело султана. От этого его страхи и подозрения спутались в клубок, который он никак не мог распутать: кому верить – султану или эрзурумцу? В другое время этот несчастный, конечно же, рассказал бы о грызущем его черве сомнения мне, своему мастеру. Но даже он куриными своими мозгами прекрасно понимал, что, делая заставки для книги Эниште, предает и меня, и нашу мастерскую. Поэтому он стал искать кого-нибудь другого, кому можно было бы излить душу, – и выбрал хитрого и жадного Лейлека, поскольку восхищался его даром и ошибочно полагал, будто и душевные его качества так же прекрасны. Я знаю, что прежде Лейлек часто пользовался этой слабостью Зарифа-эфенди. Но тут между ними вспыхнула ссора – не знаю уж, из-за чего именно, – и Лейлек убил Зарифа. А этот бедняга еще раньше наверняка рассказал о своих опасениях сторонникам эрзурумца – и те, решив, что в убийстве их сотоварища повинен Эниште, поклонник европейцев, разделались с ним. Не могу сказать, что я по этому поводу сильно расстраиваюсь. Несколько лет назад Эниште уговорил султана заказать на манер какого-нибудь гяурского короля портрет венецианскому художнику – Себастиано его звали, – а потом принудил меня к гадкому и унизительному делу: заставил скопировать этот жалкий рисунок. Из страха перед султаном я это сделал и тем замарал свою честь. Если бы не это, смерть Эниште, возможно, огорчила бы меня и сегодня я прилагал бы больше усилий, чтобы выяснить, кто его убил. Впрочем, моя забота не Эниште, а мастерская. Из-за твоего Эниште мои художники, каждого из которых я любил больше, чем собственного сына, каждого из которых заботливо растил, холил и лелеял, предали меня и все наши традиции и принялись увлеченно подражать европейским мастерам, потому что султану, мол, так угодно. Все они заслуживают пытки! Мы, художники, достойны рая только тогда, когда служим в первую очередь не султану, который дает нам работу, а нашему искусству и своему дару. А теперь я хочу в одиночестве посмотреть эту книгу.

Последние слова мастер Осман произнес печально, словно высказывающий последнее желание перед казнью усталый паша, на которого возложили ответственность за поражение. Затем он открыл книгу, которую положил перед ним карлик, и стал сердитым тоном давать ему указания, как найти нужную страницу. Стоило ему принять недовольный вид, как он сразу превратился в привычного, хорошо знакомого всей мастерской главного художника.

Я отошел подальше, спрятался среди шкафов, между грудами расшитых жемчугом подушек и ржавых ружей, приклады которых были украшены драгоценными камнями, и стал наблюдать за мастером Османом. Когда я его слушал, у меня возникло подозрение, которое теперь превратилось чуть ли не в уверенность: что, если это он подстроил убийство Зарифа-эфенди, а потом и Эниште, чтобы прервать работу над заказанной султаном тайной книгой? Эта догадка казалась такой убедительной, что я не мог себе простить недавнего восхищения. И все же мне не отделаться было от глубокого почтения к великому мастеру, который сейчас, будучи то ли слепым, то ли полуслепым, полностью отдался созерцанию лежащего перед ним рисунка, – казалось, он смотрит на него всей морщинистой кожей своего старческого лица. У меня не осталось сомнений, что, желая сохранить в мастерской прежние традиции и порядки, избавиться от книги Эниште и снова стать единственным любимцем султана, мастер Осман с легкостью отдаст в руки заплечных дел мастеров, на пытки, не только любого художника, но и меня. Осознав это, я изо всех сил попытался подавить в своей душе любовь, которой проникся к нему в эти два дня.

Прошло много времени. Мысли в моей голове окончательно спутались. Желая угомонить разбушевавшихся во мне шайтанов и отвлечь джиннов сомнения, я стал доставать из сундуков книги и пролистывать их в поисках рисунков. Этому занятию я предавался довольно долго.

Как много людей, и мужчин, и женщин, было нарисовано с пальцем во рту! Последние двести лет этот прием использовался во всех мастерских от Самарканда до Багдада, чтобы передать изумление. Подлый перевозчик и его гребец, отказавшиеся переправить преследуемого врагами Кея-Хосрова через Амударью, поднеся пальцы ко рту, изумленно смотрят, как тот с помощью Аллаха преодолевает бурное течение на вороном коне. С пальцем во рту застыл Хосров, поражаясь красоте впервые увиденной им Ширин (ее кожа была цвета лунных лучей, а серебро озера, в котором она купалась, потемнело от времени). С куда большим вниманием я подолгу смотрел на гаремных красавиц, которые выглядывали из полуоткрытых дверей дворца или из-за занавеси высокого окна на крепостной башне, и каждая тоже держала палец во рту. Бежал с поля боя разбитый войсками Ирана и потерявший корону Тежав, а его любимая жена, красавица Эспинуй, смотрела из окна гарема, в изумлении и печали закусив палец, и ее взгляд молил: «Не оставляй меня врагам!». Зулейха, ложно обвинившая Юсуфа в том, что он посягнул на ее честь, с пальцем во рту наблюдала за тем, как его ведут в темницу, и ее жест выражал не столько изумление, сколько вожделение и лукавство. В прекрасном саду, похожем на райский, в забытьи от любви и вина блаженствовали счастливые, но грустные влюбленные, а за ними следила злокозненная недиме, и ясно было, что она положила палец в свой красный ротик не от удивления, а от ревности.

Хотя изображение этого жеста есть в тетради образцов любого художника и накрепко впечатано в его память, каждая красавица держала изящный пальчик во рту немного иначе.

Так ли уж утешительно было смотреть на эти рисунки? Когда стало смеркаться, я подошел к мастеру Осману и сказал:

– Осман-эфенди, когда откроется дверь, я с вашего позволения хотел бы покинуть сокровищницу.

– Ну и ну! – отозвался мастер. – У нас ведь еще есть целая ночь и утро. Быстро же твои глаза насытились самыми прекрасными рисунками, которые только видел свет!

Говоря это, он неотрывно смотрел на лежащую перед ним раскрытую книгу, однако было видно, что цвет его зрачков побледнел, свидетельствуя о развивающейся слепоте.

– Но мы уже раскрыли тайну лошадиных ноздрей, – смело сказал я.

– А! Да, раскрыли. Теперь дело за султаном и главным казначеем. Может быть, они нас всех простят.

Собирался ли он сказать им, что убийца – Лейлек? Я не осмелился спросить об этом, потому что боялся, что он не выпустит меня наружу. И еще я не был уверен, что он не обвинит в убийстве меня.

– Куда-то пропала игла, которой ослепил себя Бехзад, – сказал мастер Осман.

– Должно быть, карлик отнес ее на место. До чего красив рисунок, на который вы сейчас смотрите!

Лицо мастера по-детски просветлело, на губах появилась улыбка.

– Это Хосров, который ночью прискакал на лошади к дворцу Ширин и ждет, сгорая от любви, когда она покажется в окне. Нарисовано в манере старых мастеров Герата.

Он смотрел на страницу так, словно все видит, но у него даже не было увеличительного стекла в руке.

– Видишь, как красивы листья на дереве, – они словно бы светятся изнутри, будто звезды или весенние цветы. Обрати внимание, с каким смиренным терпением прорисованы узоры на стенах, как уместно употреблена позолота, как гармонична композиция всего рисунка. Видишь? Конь у красавца Хосрова изящный и стройный, как женщина. Его возлюбленная Ширин в высоком окне склонила голову, но на лице у нее гордое выражение. Из самой глубины рисунка, от красок, любовно нанесенных художником, будто бы исходит свет, и кажется, что влюбленные навечно застыли в этом свете. Видишь, их лица обращены друг к другу, а тела вполоборота повернуты к нам. Они знают, что находятся на рисунке, что мы смотрим на них. Знают и не пытаются казаться точно такими же, как обычные люди, которых мы видим каждый день, напротив, дают понять, что вышли из памяти Аллаха. Оттого-то время на рисунке и остановилось. С какой бы быстротой ни развивались события в легенде, к которой сделана иллюстрация, они будут вечно пребывать в тех же позах, не шевелясь, не двигая руками и даже не переводя взгляда, подобно хорошо воспитанным, скромным и робким юным девам. И вместе с ними навечно замерло все в лазоревой ночи. Видишь эту птицу? Она одновременно и летит в темноте среди звезд, так же быстро, как бьются сердца влюбленных, и застыла на месте, словно приколоченная к небу. Старые мастера Герата знали, что, если в предчувствии бархатной тьмы Аллаха, которая скоро опустится на их глаза, как занавес, они будут несколько дней или даже недель не отрываясь смотреть на подобный рисунок, то в конце концов их душа проникнет в это бесконечное время.

Когда после вечернего азана дверь с прежними церемониями открыли в присутствии толпы свидетелей, глаза мастера Османа по-прежнему были устремлены на тот же самый рисунок, на птицу, недвижно застывшую в небе. Но зрачки его совсем побледнели, и смотрел он в книгу как-то странно – вот так человек под странным углом опускает ложку в тарелку, и ты понимаешь, что он слепой.

Узнав, что мастер Осман и Джезми-ага останутся в сокровищнице, чавуши главного казначея обыскали меня не слишком тщательно и не нащупали иглу, которую я спрятал в нижнем белье. Выйдя за ворота дворца, я завернул в узкий переулок, где меня никто не мог увидеть, вытащил страшную вещь, которая лишила зрения легендарного мастера Бехзада, и воткнул ее в пояс, а потом чуть ли не бегом поспешил домой.

В сокровищнице я так намерзся, что мне показалось, будто в Стамбуле уже повеяло теплым воздухом весны. Проходя по базару Эскихан, где как раз потихоньку закрывались лавки бакалейщика, зеленщика и торговца тканями, цирюльня и дровяной склад, я порой приостанавливался и бросал внимательный взгляд на пучки моркови, бочки, горшки и скатерти, освещенные теплым светом свеч.

Улица Эниште (у меня пока не получалось называть ее не то что своей, а даже и улицей Шекюре) после двухдневного отсутствия показалась мне еще более чужой. И все же я чувствовал такую близость со всем миром – от радости, что возвращаюсь к Шекюре живым и здоровым и смогу сегодня лечь с ней в постель, ибо гнусный убийца, считай, найден, – что еще у гранатового дерева, глядя на недавно починенные ставни, едва не закричал во весь голос, как перекрикиваются крестьяне, стоя на разных берегах реки. Однако я сдержался, желая, чтобы первым делом Шекюре услышала от меня: «Мы нашли убийцу!».

Открыв калитку, я то ли по ее скрипу, то ли по тому, как беспечно пил воду из колодезного ведра воробей, то ли по темным окнам сразу понял, почуял волчьим чутьем мужчины, прожившего двенадцать лет в одиночестве, что в доме никого нет. Когда человек с болью сознает, что остался совсем один, он тем не менее порой отворяет все двери, заглядывает в шкафы и чуть ли не в кастрюли. Вот и я обошел весь дом, осмотрел каждый закуток, даже пооткрывал крышки всех сундуков.

Все это время я слышал только один звук – быстрое биение своего сердца, громом отдававшееся в тишине. Когда в доме не осталось ни одной не осмотренной комнаты, я достал со дна самого дальнего сундука припрятанную саблю, прицепил ее к поясу и на какое-то мгновение успокоился. Все те годы, что я зарабатывал себе на жизнь пером, эта сабля с эфесом из слоновой кости давала мне покой и равновесие (не только душевное, равновесие при ходьбе – тоже). Что до книг, то они лишь придают несчастью глубину, которую мы почему-то считаем утешительной.

Я спустился во двор. Воробей улетел. Я покинул дом, погруженный в темноту и тишину, как покидают тонущий корабль, и вышел на улицу.

«Беги! – говорило мне сердце, обретая былую уверенность. – Беги, найди их!» И я побежал. В многолюдных местах, впрочем, я переходил на шаг, да и во дворах мечетей, куда я сворачивал, чтобы срезать угол, за мной иногда увязывалось столько собак, радующихся неожиданному развлечению, что приходилось замедлять бег.

53. Меня зовут Эстер.

Я варила чечевичную похлебку на ужин, когда услышала от Несима: кто-то пришел, меня спрашивает. Я велела мужу следить за похлебкой, чтобы не пригорела, вручила ему поварешку и, держа его руку в своей, показала, как нужно мешать. Не покажешь – он так и будет стоять, неподвижно держа поварешку в кастрюле, хоть час, хоть два.

На пороге я увидела Кара и сразу его пожалела. Лицо у него было такое, что я побоялась спросить, что стряслось.

– Ты постой тут, я сейчас переоденусь и выйду, – сказала я и пошла собираться.

Надела желто-розовый наряд, в котором посещаю вечерние празднества по случаю Рамазана, пиршества в богатых домах и длинные свадебные церемонии, взяла праздничный узел и сказала бедняге Несиму, что поем, когда вернусь.

Над трубами домов нашего еврейского квартала курился слабенький дымок, как над кастрюлей бедняка. Когда мы с Кара дошли до угла улицы, я сказала:

– Говорят, прежний муж Шекюре вернулся с войны.

Кара молчал, пока мы не вышли из квартала. Его лицо в сумерках было совершенно пепельным.

– Где они? – наконец спросил он.

Я поняла, что Шекюре и дети ушли из дома покойного Эниште.

– Они в своем доме, – предположила я и сразу поняла, как ранили Кара мои слова, ведь я имела в виду предыдущий дом Шекюре. Чтобы немного обнадежить его, я прибавила: – Скорее всего.

– Ты сама видела этого якобы вернувшегося мужа? – спросил Кара, взглянув мне в глаза.

– Нет, ни его не видела, ни как Шекюре с детьми ушли из дома.

– Откуда же ты узнала, что они ушли?

– Поняла по твоему лицу.

– Расскажи мне все, что знаешь, – решительно потребовал Кара.

Но мне никогда нельзя рассказывать все, что знаю, иначе я не была бы той самой Эстер, которая сумела выдать замуж стольких мечтательных девушек и с легким сердцем стучится в дверь любого несчастливого дома. Впрочем, Кара был сейчас не в том состоянии, чтобы это понять.

– Хасан, деверь Шекюре, пробрался в ваш дом, – начала я и заметила, как он обрадовался при слове «ваш», – и сказал Шевкету, что его отец вот-вот вернется с войны, что после обеда он уже будет дома и очень опечалится, не увидев жены и детей. Шевкет передал это известие Шекюре, но та повела себя осторожно и стала тянуть с решением. После обеда Шевкет сбежал к дяде Хасану и деду.

– Откуда ты все это знаешь?

– Разве Шекюре не рассказывала тебе, что последние два года Хасан из кожи вон лез, только бы вернуть ее в свой дом? Одно время он передавал ей через меня письма.

– Шекюре отвечала на них?

– Я знакома с самыми разными женщинами, живущими в Стамбуле, – гордо заявила я, – но не знаю ни одной, которая была бы так предана своему дому и мужу, так дорожила бы своей честью, как Шекюре.

– Однако теперь ее муж – я.

В голосе Кара звучало сомнение неуверенного в себе мужчины – такая тоска от него берет! Какое бы решение ни приняла Шекюре, она все равно разобьет чье-нибудь сердце.

– Хасан написал Шекюре, что Шевкет вернулся в свой настоящий дом, чтобы ждать отца, что он был очень несчастен, живя под одной крышей с новым, незаконным мужем матери, и назад не вернется. Записку отнесла я.

– И что сделала Шекюре?

– Всю ночь вместе с бедняжкой Орханом ждала тебя.

– А Хайрийе?

– Хайрийе годами выискивала возможность насолить Шекюре. Поэтому и спала с покойным Эниште. Узнав, что Шекюре провела ночь одна, дрожа от страха перед убийцей и призраками, Хасан отправил ей еще одну записку, снова через меня.

– Что он написал?

– Хвала Аллаху, бедная Эстер грамоте не обучена, но когда гневливые господа или раздражительные отцы юных дев задают ей такие вопросы, она отвечает: «Я не могу прочитать письмо, зато могу понять, о чем оно, по лицу той, кто его читает».

– И что же ты поняла по лицу Шекюре?

– Что она попала в безвыходное положение.

Мы долгое время шли молча. Я смотрела по сторонам. Вот на крыше маленькой греческой церкви сидит сова, ожидая наступления ночи. Вот сопливые дети смеются над моей одеждой и узлом. Вот, почесываясь, выходит на улицу с поросшего кипарисами кладбища шелудивый пес, довольный, что близится ночь.

– Не беги! – пропыхтела я. – Не могу так быстро взбираться на эти склоны, да еще с узлом. Куда ты меня ведешь?

– Прежде чем ты покажешь мне дом Хасана, я отведу тебя к благородным молодым людям, которые облегчат твой узел: купят для своих тайных возлюбленных платки с цветочным узором, шелковые пояса и расшитые серебром кошельки.

Это, конечно, было хорошо, что Кара сохранял способность шутить, но я сразу смекнула, что шутил он лишь отчасти.

– Если ты соберешь вооруженный отряд, я тебе дороги к Хасану не укажу. Я страсть как боюсь драк и потасовок.

– Поведешь себя, как всегда, умно – ничего подобного не будет.

Мы миновали Аксарай и вышли на дорогу, ведущую на окраину, к огородам Ланги. Снова поднявшись по склону, мы попали в квартал, знававший лучшие времена. Кара вошел в открытую, несмотря на позднее время, цирюльню. Я смотрела, как он разговаривает с бреющим его цирюльником, которому светил свечой мальчик с красивыми руками. Вскоре мы отправились в путь уже в сопровождении цирюльника и его симпатичного подмастерья, а в Аксарае к нам примкнули еще двое. В руках у наших спутников были сабли и топоры. В одном из темных переулков Шехзадебаши к нам присоединился ученик медресе – сабля в руке у этого юноши выглядела довольно нелепо.

– Неужели вы собираетесь посреди бела дня напасть на дом? – спросила я.

– Какой такой белый день? Ночь на дворе! – усмехнулся Кара, очень довольный своей шуткой.

– Не будь таким самоуверенным: мол, собрал вооруженный отряд – и готово дело. Как бы янычары ваше войско не заметили!

– Никто нас не заметит.

– Вчера сторонники эрзурумского проповедника напали сначала на мейхане[118], а потом на текке дервишей-джеррахи в Сагыркапы и всех, кого там нашли, избили. Один старик, получивший дубиной по голове, умер. В темноте вас могут принять за тех негодяев.

– Насколько мне известно, ты ходила в дом покойного Зарифа-эфенди, разговаривала с его вдовой, да благословит ее Аллах, увидела у нее расплывшийся от воды рисунок и сообщила о нем Шекюре. Скажи, насколько тесно Зариф-эфенди был связан со сторонниками эрзурумца?

– Если я немного и порасспрашивала хозяйку того дома, то только потому, что думала, не поможет ли это чем-нибудь моей бедняжке Шекюре. На самом деле я туда пришла, чтобы показать новые ткани, что привезли на корабле из Голландии. Разве годится мой бедный еврейский ум, чтобы разбираться в ваших распрях? Я ничего не понимаю ни в шариате, ни в государственных делах.

– Ты очень умная женщина, Эстер-ханым.

– Коли так, послушай, что я тебе скажу: люди эрзурумца с каждым днем будут яриться все больше, много бед натворят, берегитесь их!

Когда мы вышли на улицу, где жил Хасан, мое сердце от страха забилось быстрее. Голые влажные ветви каштанов и шелковиц блестели в тусклом свете месяца. Поднятый джиннами и призраками ветер, что трепал кружева на моем узле и свистел в ветвях, донес наш запах до всех окрестных собак. Когда они начали выползать из своих укрытий и лаять на нас, я показала Кара дом Хасана. Мы немного постояли, молча глядя на темные ставни и крышу. Затем Кара расставил своих людей: в огороде, по обе стороны калитки и за фиговым деревом.

– На том углу, – подсказала я, – сидит мерзкий нищий-татарин. Слепой, а лучше старосты знает, что на улице делается, кто приходит, кто уходит. То и дело ублажает сам себя, словно бесстыдная обезьяна в султанском зверинце. Дай ему несколько акче, и он тебе все расскажет, только руки его грязной не касайся.

Издалека я наблюдала, как Кара дал татарину деньги, а затем приставил к его горлу саблю. Что случилось потом, я не поняла, только смотрю: а подмастерье цирюльника (мне-то казалось, он следит за домом) бьет татарина обухом топора. Я подумала, что он ударит пару раз и успокоится, но татарин жалобно завыл, и я побежала их разнимать, пока нищего не убили.

– Он обругал мою мать! – оправдывался подмастерье.

– Говорит, что Хасана дома нет, – сказал Кара. – Вот только можно ли ему верить? – Он быстро настрочил на листе бумаги записку и протянул ее мне: – Отдашь Хасану, а если его и в самом деле нет – его отцу.

– Шекюре ты ничего не написал?

– Если я отправлю ей особое письмо, это еще больше разозлит хозяев дома. Скажи ей, что я нашел убийцу Эниште.

– Правда?

– Твое дело – сказать.

Татарин все скулил. Я велела ему заткнуться и прибавила:

– Не забывай, как я тебе помогла! – понимая, что просто тяну время, опасаясь идти в дом.

И зачем только я впуталась в это дело? Два года назад в квартале Эдирнекапы одну торговку, которая, как и я, ходила по домам с узлом, убили, предварительно отрезав ей уши, только за то, что она пообещала одному человеку устроить его свадьбу с девушкой, на которую он положил глаз, а ту выдали за другого. Бабушка говорила мне, что турки часто убивают людей ни за что ни про что. Перед глазами стояла миска с чечевичной похлебкой. Мой милый Несим сейчас, должно быть, ужинает… Но как бы ни хотелось мне улизнуть, я пошла к дому, ведь, скорее всего, я увижу там Шекюре. Меня разбирало любопытство.

– Шелковые ткани из Китая для праздничной одежды! – заорала я, подойдя к двери.

Оранжевый свет, пробивавшийся сквозь щелку в ставнях, дрогнул. Потом открылась дверь, и отец Хасана вежливо, как всегда, пригласил меня войти. Внутри было жарко натоплено, как в богатых домах. Шекюре и дети при свете лампы сидели за столом. Когда я вошла, моя красавица встала.

– Шекюре, – сказала я, – пришел твой муж.

– Который?

– Новый. Привел вооруженных людей, они окружили дом и готовы сразиться с Хасаном.

– Хасана нет дома, – сообщил вежливый свекор.

– Ну и замечательно. Прочитай-ка вот это. – И я протянула ему записку, словно горделивый посол, сообщающий врагам султана его безжалостную волю.

Пока вежливый свекор читал письмо, Шекюре предложила мне:

– Садись, Эстер, поешь чечевичной похлебки – согреешься.

– Не люблю чечевицу, – буркнула я сначала: не понравилось мне, как по-хозяйски, будто уже совсем освоилась, держит она себя в этом доме. Однако потом я поняла, что она хочет поговорить со мной наедине, взяла ложку и пошла за ней.

– Скажи Кара, что все это из-за Шевкета, – прошептала Шекюре. – Всю прошлую ночь мы с Орханом провели в ожидании Кара, трясясь от страха перед убийцей. Я осталась с одним сыном, другой убежал! Какая же мать согласится на разлуку с ребенком! Кара так и не вернулся, а мне передали, будто дворцовые палачи развязали ему язык и он признался, что участвовал в убийстве отца.

– Разве Кара не был рядом с тобой, когда твоего отца убивали?

– Эстер! – сказала моя красавица, широко распахнув свои черные глаза. – Пожалуйста, помоги мне!

– Скажи, зачем ты сюда вернулась? Если я это пойму – помогу.

– Ты думаешь, я сама знаю, почему вернулась? – Шекюре сделала вид, будто вот-вот заплачет. – Кара дурно обращался с Шевкетом. А когда Хасан сказал, что вернулся отец моих детей, я поверила.

По глазам Шекюре я видела, что она лжет, хотя и понимает, что меня ей не провести.

– Я поверила Хасану! – снова прошептала она, и я почувствовала: она хочет, чтобы я истолковала это так, что она его любит. Но догадывалась ли Шекюре, что больше думать о Хасане она начала потому, что вышла замуж за Кара?

Открылась дверь, вошла Хайрийе с ароматным, только что из печи, хлебом. Увидев меня, она даже не подумала улыбнуться. Ее унылое лицо навело меня на мысль, что после смерти Эниште это несчастное создание стало для Шекюре живым напоминанием о пережитом горе, – и ведь никак от Хайрийе не отделаешься. Когда Шекюре взяла свежий хлеб и пошла с ним к детям, я уразумела главное: ей так тяжело потому, что она ищет (и никак не может найти) не мужа, который любил бы ее, а любящего отца для своих сыновей, сейчас глядящих на мать широко открытыми от страха глазами. Ради их блага она была готова полюбить кого угодно.

– Ты ищешь сердцем, – сказала я, не дав себе времени обдумать свою догадку, – но решение нужно будет принимать умом.

– Я готова вернуться к Кара прямо сейчас, – отозвалась Шекюре, – но у меня есть условия. – Она немного помолчала. – Он должен пообещать, что будет хорошо относиться к Шевкету и Орхану, не упрекнет меня за то, что я укрылась в этом доме, и станет следовать тем условиям (он их знает), на которые согласился перед браком. Прошлой ночью он нарушил одно из них – оставил меня в полном одиночестве, беззащитной перед убийцей, перед любым вором – и Хасаном.

– Кара пока еще не сумел найти убийцу твоего отца, но велел сказать, что нашел.

– Уйти мне с ним?

Я не успела ничего ответить – вошел свекор, давным-давно дочитавший письмо.

– Передайте достопочтенному Кара, – велел он, – что я не верну ему невестку, поскольку не могу в отсутствие сына взять на себя такую ответственность.

– Какого сына? – спросила я из вредности, хотя и самым мягким голосом.

– Я о Хасане. – Свекор смутился, потому что был человеком порядочным. – Говорят, мой старший сын возвращается из страны персов, есть свидетели.

– А кстати, где Хасан? – спросила я и съела первую ложку чечевичной похлебки, которую поставила передо мной Шекюре.

– Пошел на таможню, собирать писарей, носильщиков и прочий люд, – сказал свекор с тем детским выражением на лице, какое бывает у хороших, но глупых людей, не умеющих врать. – А после того, что устроили вчера сторонники эрзурумца, сегодня ночью по улицам ходят янычары.

– Мы их не видели, – обронила я, направляясь к двери. – Это твое последнее слово?

Шекюре, разумеется, поняла, что на самом деле я обращаюсь не к свекру, а к ней. Неужели она действительно никак не может решить, что ей делать, или пытается что-то скрыть – например, что ждет возвращения Хасана с вооруженными людьми? Я поняла, что нерешительность Шекюре мне все-таки нравится, и обрадовалась.

– Мы Кара не хотим! – храбро выкрикнул Шевкет. – И ты, толстуха, больше сюда не приходи!

– А кто же тогда будет приносить твоей красивой маме кружевные покрывала и платочки, расшитые цветами и птицами, которые она так любит? Кто принесет ткань для красных рубашек, которые так нравятся тебе? – спросила я и опустила узел на пол посередине комнаты. – Пока я хожу – развяжите, посмотрите, что понравится, примерьте. И вообще, делайте со всем этим добром что захочется.

Мне было грустно. Никогда еще я не видела в глазах Шекюре такой тоски. Едва я вышла за дверь и вдохнула морозный воздух, как меня остановил Кара с саблей в руках.

– Хасана нет дома, – известила я. – Может быть, пошел на базар купить вина, чтобы отпраздновать возвращение Шекюре. А может, вернется сейчас с вооруженными людьми, как грозит его отец. Тогда вам придется драться, он же помешанный. А уж если он возьмется за свою красную саблю…

– Что сказала Шекюре?

– Свекор уперся: не отдам, мол, невестку. Но тебе следует бояться не его, а Шекюре. Она в полной растерянности, не знает, как поступить. Если хочешь услышать мое мнение, то я скажу так: твоя жена вернулась в дом свекра, потому что поняла: еще одной такой жуткой ночи в пустом доме ей не пережить. Она боялась возвращения убийцы, ей угрожал Хасан, от тебя никаких известий… К тому же ей сказали, что ты замешан в убийстве ее отца. Но прежний ее муж не вернулся. Эту ложь придумал Хасан, в нее поверил Шевкет и, похоже, свекор. Шекюре хочет возвратиться к тебе, но у нее есть условия.

Глядя Кара в глаза, я перечислила условия Шекюре. Он сразу же с ними согласился, причем вид у него был такой важный, будто он говорил с настоящим послом.

– У меня тоже есть одно условие, – продолжала я. – Сейчас я вернусь в дом, а вы через некоторое время начнете ломиться сюда, – я кивнула в сторону деревянных ставней, – и в дверь. Но если я крикну – немедленно прекращайте. А коли явится Хасан, тут уж ни на что не обращайте внимания, деритесь!

Конечно, такие слова не пристало говорить послу, который знает, что ему в любом случае ничего не грозит, но бедная Эстер уже по уши влезла в это дело. Едва я крикнула: «А вот кому самые лучшие…», как дверь распахнулась, и я оказалась нос к носу со свекром.

– Всему кварталу, равно как и здешнему кадию, короче говоря, всем известно, что Шекюре развелась и снова вышла замуж в соответствии с предписаниями Священного Корана, – проговорила я. – Даже если твой давным-давно умерший сын оживет, покинет рай и явится сюда, расставшись с пророком Мусой, это ничего не изменит – они с Шекюре разведены. Вы похитили замужнюю женщину и насильно удерживаете ее у себя дома. Кара велел передать, что он и его люди готовы наказать вас прежде, чем это сделает кадий.

– Это будет ошибкой с его стороны, – вежливо сказал свекор. – Мы вовсе не похищали Шекюре! Я, хвала Аллаху, дед этим мальчишкам, Хасан – их дядя. Шекюре осталась одна, у нее не было другого выхода, кроме как обратиться к нам за помощью. Если она захочет, может хоть сейчас уйти отсюда вместе с детьми. Однако не забывай, что это ее дом, где родились и счастливыми росли ее дети.

– Шекюре, ты хочешь вернуться в дом своего отца? – спросила я, не подумав.

От слов о счастье и доме Шекюре зарыдала и, кажется, пробормотала сквозь слезы:

– Отца больше нет! – Или мне послышалось?

Дети схватились за ее подол, все вместе они опустились на пол и, крепко обнявшись, зарыдали еще пуще. Но кем-кем, а дурочкой Эстер не назовешь: я отлично понимала, что слезы помогают Шекюре, не принимая никакого решения, разжалобить обе стороны. Впрочем, я знала, что плачет она искренне. Я и сама заплакала, а потом смотрю: змея Хайрийе тоже ударилась в слезы, так что во всем доме не плакал теперь только один человек – вежливый зеленоглазый свекор.

И тут, словно желая наказать старика за это, Кара и его люди кинулись на приступ, начали стучать в ставни и ломиться в дверь: двое из них соорудили что-то вроде тарана, каждый удар которого отдавался в доме, словно пушечный выстрел.

– Ты человек достойный, повидавший жизнь, – осмелев от слез, обратилась я к свекру. – Открой дверь и скажи этим взбесившимся псам, что Шекюре сейчас к ним выйдет, пусть остановятся!

– А ты на моем месте вышвырнула бы на улицу этим, как ты сама говоришь, псам одинокую женщину, нашедшую убежище в твоем доме, – к тому же твою невестку?

– Она сама хочет уйти, – возразила я и вытерла фиолетовым платком нос, который заложило от плача.

– Тогда пусть открывает дверь и уходит.

Я сидела рядом с Шекюре и детьми. Из-за страшного шума, который поднимали осадившие жилище Хасана, за каждым новым ударом следовал новый приступ рыданий: дети принимались реветь еще громче, а это подстегивало и нас с Шекюре. Но обе мы знали, что плачем, чтобы выиграть время. Меж тем от ударов в дверь сотрясался весь дом, с улицы слышались громкие угрозы.

– Шекюре, красавица моя, – заговорила я, – свекор разрешает тебе уйти, твой муж Кара сразу же принял все твои условия, он любит и ждет тебя. Тебе нечего больше здесь делать. Одевайся, собирай вещи и открывай дверь. Пора идти домой!

Услышав эти слова, дети заплакали сильнее, а Шекюре подняла на меня широко раскрытые глаза.

– Я боюсь Хасана, – пролепетала она. – Его месть будет страшна. Он рассвирепеет. Ведь я сама сюда пришла.

– Это еще не значит, что твой новый брак отменяется. Так сложились обстоятельства, тебе нужно было найти убежище. Муж все простил, ждет тебя с распростертыми объятиями. А с Хасаном мы ведь управлялись как-то несколько лет, – я улыбнулась, – управимся и теперь.

– Я не открою дверь, – стояла на своем Шекюре. – Это будет означать, что я ушла по доброй воле.

– Шекюре, милая моя, я тоже не могу открыть дверь. Ты же понимаешь: тогда получится, что я сую нос в ваши дела. За это со мной жестоко поквитаются.

По глазам Шекюре я поняла, что она признаёт мою правоту.

– Значит, никто не сможет открыть дверь, – заключила она. – Пусть они ее выломают и уведут нас силой.

Сообразив, что для Шекюре и детей это и в самом деле будет лучшим выходом, я испугалась.

– Но ведь тогда, если в дело не вмешается кадий, прольется кровь и кровная вражда затянется на долгие годы. Ни один порядочный человек не будет просто стоять и смотреть, как ломают дверь, врываются в дом и похищают женщину.

Вместо того чтобы дать какой-нибудь вразумительный ответ, Шекюре снова изо всех сил зарыдала, покрепче прижав к себе детей, и я в очередной раз с грустью увидела, какая она коварная и расчетливая. Внутренний голос говорил мне, что нужно все бросить и скорее бежать отсюда, но как? Я боялась и того, что Кара и его люди сломают дверь, и того, что не сломают. Кара надеется на меня и опасается заходить слишком далеко – вдруг он отдаст приказ остановиться? Это придаст свекру смелости. Подойдя поближе к Шекюре, я окончательно убедилась, что плачет она притворно, но вот дрожь ее бьет самая настоящая.

Я подошла к двери и изо всех сил крикнула:

– Хватит, остановитесь!

Шум снаружи и плач в комнате разом прекратились. И тут меня осенило.

– Пусть Орхан откроет дверь, – произнесла я ласковым голосом, словно разговаривая с ребенком. – Он хочет вернуться домой, никто не будет на него сердиться.

Я еще не успела договорить, а Орхан уже высвободился из ослабевших объятий матери, подошел к двери и уверенно, точно давным-давно здесь жил, отодвинул сначала железный засов, потом деревянный, откинул щеколду и отступил на два шага назад. Дверь сама собой приотворилась, с улицы в комнату повеяло холодом. Стало так тихо, что все услышали, как где-то вдалеке лениво, от нечего делать гавкает собака. Орхан вернулся к Шекюре, та обняла его и поцеловала, а Шевкет пообещал:

– Все расскажу дяде Хасану!

Шекюре встала, надела ферадже и принялась собирать свои вещи. Когда я это увидела, у меня отлегло от сердца – я даже чуть было не рассмеялась. Усевшись на подушку, я съела две ложки чечевичной похлебки.

Кара поступил умно – не стал подходить к распахнутой двери, запретил это своим людям и не вошел в дом, даже когда его позвали на помощь: Шевкет убежал в комнату покойного отца и закрылся изнутри на щеколду. Шекюре сама уговорила Шевкета выйти, сказав, что разрешает ему взять кинжал дяди Хасана с украшенной рубинами рукояткой.

– Бойтесь, бойтесь Хасана и его сабли в красных ножнах! – сказал свекор, но в голосе его слышалось не предвкушение мести и не огорчение из-за постигшей его неудачи, а искреннее беспокойство. Он расцеловал внуков, погладил каждого по головке, шепнул что-то на ухо Шекюре.

Шекюре в последний раз быстро обвела глазами комнату, очаг, стены, дверь, и я вспомнила, что здесь она провела с первым мужем самые счастливые годы своей жизни. Но неужели она не видит, что теперь этот дом превратился в берлогу двух одиноких несчастных мужчин, что здесь пахнет смертью? Я так расстроилась, что решила на обратном пути держаться от нее подальше.

Впрочем, по дороге мы, три женщины – рабыня, еврейка и вдова – и двое сирот, все равно сбились в тесную кучку – не из-за холода и ночной темноты, а потому что шли по узким улочкам. Сближал нас и страх перед Хасаном. Охраняемые людьми Кара, словно караван, везущий сокровища, мы шли окольными путями, переулками, окраинными кварталами, чтобы избежать встречи с ночными сторожами, янычарами, праздношатающимися юнцами, разбойниками и Хасаном. Порой темнота становилась кромешной, в ней не видно было ни зги, и мы натыкались то друг на друга, то на стены. От страха, что нас могут схватить и утащить в темноту джинны или выбравшиеся из-под земли шайтаны, мы жались друг к другу. Пробираясь на ощупь вдоль стен, слышали, как за ставнями храпят спящие и кашляют те, кто еще не успел уснуть; в конюшнях постанывали лошади.

Я, Эстер, вдоль и поперек исходила весь Стамбул, кроме разве что самых бедных и плохих кварталов, то есть тех, где живут переселенцы, и тех, что принадлежат иноплеменным общинам из числа самых обездоленных, так что, даже если порой мне и казалось, что мы окончательно заблудились, кружа в темноте по бесконечным улицам, время от времени я все же узнавала кое-какие места, по которым при свете дня ходила со своим узлом. Вот улица Терзибаши, вот конюшня, что примыкает к саду ходжи Нуруллаха: оттуда, как всегда, доносится резкий навозный дух, почему-то напоминающий мне запах корицы; вот пепелища на улице Джанбазлар, а вот мы выходим на площадь, где находится источник Кёр-Хаджи. Чем дальше мы шли, тем яснее становилось, что направляемся мы не к дому покойного отца Шекюре, а совсем в другую сторону, и куда – неведомо.

Я поняла, что Кара хочет спрятать свою семью от Хасана, который, обезумев от ярости, может натворить что угодно, и от убийцы, отродья шайтана, в каком-то потайном месте. Если бы я смогла узнать, где находится это укрытие, рассказала бы вам сразу, а Хасану – на следующее утро, и не потому, что я такая плохая. Просто я была уверена, что Шекюре снова захочется внимания Хасана. Но сообразительный Кара больше мне не доверял, и был прав.

Когда мы свернули на темную улицу позади Невольничьего рынка, впереди послышались крики, вопли и громкая ругань. Там явно кипела схватка: я безошибочно узнала звуки сшибающихся топоров, сабель и дубин. Мне стало страшно.

Кара отдал саблю одному из своих людей, тому, что, видимо, внушал ему больше всего доверия, отнял у Шевкета кинжал с украшенной рубинами рукояткой, отчего мальчишка заплакал, и велел подмастерью цирюльника вместе с двумя другими нашими спутниками уводить Шекюре, Хайрийе и детей. Меня он с ними не отпустил – сказал, что ученик медресе прямо сейчас проводит меня до дома. Случайно так вышло или он и в самом деле хотел утаить от меня, где собирается прятать свою семью?

В конце узкой улицы, по которой нам нужно было пройти, располагалась какая-то лавка – похоже, кофейня. Вооруженная схватка, по всей видимости, прекратилась, едва начавшись. Одни люди, громко крича, вбегали в двери, другие выбегали наружу. Сначала я подумала, что они грабят кофейню, но нет, они ее громили: выносили кружки, джезвы, стаканы, трехногие столики на улицу, чтобы разбить и разломать всю эту утварь здесь, при свете факелов, на глазах собравшейся толпы. Одного человека, попытавшегося им помешать, схватили и стали избивать, но ему удалось вырваться. Сначала я подумала, что дело тут только в кофе, тем более что и сами погромщики растолковывали собравшимся, какой это вредный напиток: от него слабеет зрение, портится желудок и мутится в голове; от кофе, этого европейского яда, человек впадает в безбожие; пророк Мухаммед не стал пить кофе, хотя его и поднесла ему красивая женщина (а на самом деле – изменивший обличье шайтан). Все это было похоже на нравоучительное представление, из тех, что устраивают в праздничные вечера, и я подумала, что, когда вернусь домой, скажу Несиму: «Поменьше пей этой отравы!».

В окрестностях было много домов, в которых сдавали комнаты холостым мужчинам, и дешевых постоялых дворов, поэтому неудивительно, что рядом с кофейней быстро собралась толпа праздношатающихся бездельников подозрительного вида, какие всеми правдами и неправдами незаконно проникают в город. Увидев это, враги кофе расхрабрились еще больше, и тогда я поняла, что это последователи знаменитого проповедника ходжи Нусрета из Эрзурума, которые, как говорят, вознамерились уничтожить гнезда разврата, мейхане, кофейни и текке, где под видом отправления религиозных обрядов играют музыку и танцуют непристойные танцы. Они поливали бранью врагов ислама, прислужников шайтана, безбожников, идолопоклонников и художников. Только тут я вспомнила, что это та самая кофейня, где вешают на стену рисунки, злословят о ходже из Эрзурума, оскорбляют веру и творят прочие непотребства.

Из кофейни, весь в крови, выбрался юный помощник хозяина. Я думала, что он не удержится на ногах и упадет, но он вытер кровь со лба и щек рукавом рубахи, смешался с толпой и вместе со всеми стал наблюдать за происходящим. Затем толпа испуганно подалась назад. Я заметила, что Кара разглядел в гуще людей какого-то знакомого и нерешительно смотрит в его сторону. Сторонники эрзурумца стали отступать, и я поняла, что к нам приближаются янычары или еще какие-то вооруженные люди. Факелы погасли, толпа смешалась.

Кара взял меня за локоть и подвел к ученику медресе.

– Пойдете переулками. Он проводит тебя до дома.

Ученику медресе явно хотелось быстрее убраться прочь, так что мы почти побежали. По пути я думала о Кара, но, сами понимаете, Эстер не может рассказать вам, чем закончилась эта история, потому что оказалась в стороне от дальнейших событий.

54. Я – женщина.

Мне говорят: меддах-эфенди, ты можешь изобразить кого угодно и что угодно – но только не женщину! Я с этим решительно не согласен. Да, жениться мне пока не удалось, потому что мы, меддахи, странствуем из города в город и, сидя до поздней ночи на свадьбах, праздничных увеселениях и в кофейнях, рассказываем истории и изображаем, как уже говорилось, кого угодно и что угодно, пока не охрипнем. Но это вовсе не означает, будто мы не знаем, что это за народ такой – женщины.

Я очень хорошо знаю женщин. С четырьмя я даже лично встречался, разговаривал с ними, видел их лица. Первой была моя покойная мать. Второй – ее сестра, моя любимая тетя. Третьей – жена моего старшего брата, который все время меня бил; когда мы как-то оказались с ней в одной комнате, она велела мне выйти вон. (Она была моей первой любовью.) Четвертая – это женщина, которую я мельком видел в открытом окне; дело было в Конье. С ней я не перемолвился ни словечком, что не мешало мне многие годы (и сейчас не мешает) ее вожделеть. Может быть, она уже умерла.

Когда мы, мужчины, видим женщину с открытым лицом, разговариваем с ней, узнаём ее нрав, это, с одной стороны, разжигает в нас похоть, а с другой – причиняет нам глубокие душевные страдания. Поэтому лучше, как и предписывает наша вера, вообще не видеть женщин, особенно красивых, если только они не наши жены. А единственный способ забыть о женщинах – свести дружбу с красивыми юношами; со временем это превращается в милую привычку. В европейских городах женщины разгуливают по улицам, выставив напоказ не только лицо, но и многое другое из того, что нас так в них привлекает: пышные блестящие волосы, шею, руки; а если то, что рассказывают, правда, даже ноги можно немножко разглядеть. Из-за этого у мужчин их естество постоянно распирает спереди штаны, они мучаются от смущения, страдают – неудивительно, что общество их поражено немочью. Именно по этой причине европейские гяуры ежедневно сдают османам по крепости.

Еще в ранней юности я понял: хочешь жить счастливо и сохранять душевное спокойствие – держись подальше от красивых женщин, после чего стал еще больше о них думать. Поскольку в то время я еще не видел женщин (если не считать матери и тети), они были для меня совершенно загадочными созданиями. От любопытства у меня зудело в голове, и однажды я сказал себе, что смогу понять их, только если буду делать то, что делают они, есть то, что едят они, повторять их слова, подражать их движениям и надевать их одежду. И вот как-то раз в пятницу, когда отец, мама, тетя и старший брат – словом, вся моя семья – собрались поехать на берег Фахренга, в розовый сад моего деда, я соврал, что плохо себя чувствую, и остался дома.

– Поедем с нами, – говорила мама, – посмотришь там на деревья, собак, лошадей, будешь их изображать, нас повеселишь. Что делать дома одному?

Я, конечно, не мог признаться, что собираюсь надеть ее одежду и стать женщиной, поэтому придумал, будто у меня болит живот.

– Не будь размазней, – шумел отец, – поехали, поборемся на свежем воздухе!

Так и не уговорив меня, они уехали. Сейчас я расскажу вам, братья-художники и каллиграфы, что почувствовал, когда надел нижнее белье и одежду моей матери и тети, какие женские тайны открылись мне в тот день. Первым делом скажу вот что: в противоположность тому, что мы так часто читаем в книгах и слышим от проповедников, став женщиной, я вовсе не ощутил себя шайтаном.

Наоборот, когда я надел расшитое розами шерстяное исподнее матери, все мое существо наполнилось ощущением доброты и я почувствовал себя таким же отзывчивым, как она. Едва к моей обнаженной коже прикоснулся фисташково-зеленый шелк рубашки, которую все берегла, не надевала тетя, я ощутил, как растет во мне любовь ко всем детям, даже к самому себе. Мне захотелось наготовить еды на весь мир или накормить всех на свете грудью. Тут я понял, что больше всего меня занимают ощущения полногрудой женщины. Я напихал под тетину рубашку носков и полотенец и при виде получившегося огромного выступа, пожалуй, действительно преисполнился гордыни, как шайтан. Мне сразу стало ясно, что мужчины, увидев такую грудь или даже ее тень, будут мечтать и молить о том, чтобы прикоснуться к ней губами. От этого я почувствовал себя очень сильным, но хотелось ли мне этого? Я был в растерянности: с одной стороны, я стремился быть сильным, с другой – хотел, чтобы меня жалели; мечтал, чтобы в меня безумно влюбился неведомый мне могущественный, богатый и умный мужчина, и в то же время он вселял в меня страх. Я открыл сундук с маминым приданым, достал и надел золотые браслеты, которые были спрятаны в ароматно пахнущих шерстяных чулках рядом с простынями, украшенными лиственным узором, нанес на щеки румяна, которыми мама пользовалась после бани, чтобы выглядеть еще более цветущей, накинул тетино зеленое ферадже, тонким платком того же цвета покрыл голову, взглянул на себя в зеркало, оправленное перламутром, – и вздрогнул. Мои глаза и ресницы, хотя я ничего с ними не делал, теперь, несомненно, стали женскими. В зеркальце было видно только глаза и щеки, но все равно не оставалось сомнений, что я – очень красивая женщина. Я почувствовал себя счастливым. Но еще раньше это ощутил мой мужской орган, который немедленно поднялся. Это меня огорчило.

Я увидел в зеркальце, как катится по щеке слеза, и тут Всевышний даровал мне вдохновение: сами собой сложились стихи, которые я помню по сей день, потому что они помогли мне забыть о моем горе. Я стал приплясывать на месте и распевать:

Говорит нерешительное мое сердце: когда я на Востоке, мне хочется на Запад, А когда я на Западе, стремлюсь на Восток. Говорит мое тело: если я мужчина, то хочу быть женщиной, если женщина – мужчиной желаю стать. Как непросто быть человеком, а труднее всего – по-человечески жить. Я хочу наслаждаться жизнью, будь то спереди, будь то сзади, и на Западе, и на Востоке.

Я надеюсь, наши братья-эрзурумцы не узнают, что я пел эту песню, иначе они очень рассердятся. Хотя чего мне бояться? Может быть, и не рассердятся. Не хочется распространять сплетни, но, говорят, знаменитый проповедник Даженехусрет-эфенди, хотя и женат, все равно, подобно вам, утонченным натурам, куда больше любит красивых мальчиков, чем нас, женщин. За что купила, за то и продаю. Впрочем, я не расстраиваюсь, потому что он мне не нравится: слишком старый и беззубый. К тому же, если верить рассказам красивых мальчиков, имевших с ним дело, изо рта у него дурно пахнет – как, извиняюсь, из медвежьей задницы.

Ладно, что-то я разговорилась. Вернемся к прерванному рассказу. Едва осознав, что я очень красива, я поняла, что мне совершенно не хочется стирать белье, мыть посуду и ходить на базар за покупками, словно рабыня. Бедность, слезы, горе, печаль и неизменное разочарование при взгляде в зеркало – это удел дурнушек. Мне нужно найти мужа, который пылинки бы с меня сдувал, но кто бы мог им стать?

Я стала наблюдать через дырочку в стене за сыновьями пашей и прочих богатых господ, которых мой отец норовил под любым предлогом зазвать к нам домой. Мне хотелось, чтобы у меня все было как у той всем известной красавицы с маленьким ротиком, матери двоих детей, в которую влюблены все художники. Может быть, рассказать вам о бедняжке Шекюре? Хотя нет, постойте, я же обещала, что поведаю вам в среду вечером другую историю.

История о любви, рассказанная женщиной по просьбе шайтана.

История эта, в сущности, очень проста. Случилась она в Стамбуле, в Кемерустю, квартале не очень богатом. Одним из самых уважаемых жителей квартала был Челеби Ахмед, служивший письмоводителем у Васыфа-паши. Это был человек благонравный, отец двоих детей, жил он особняком, в чужие дела не вмешивался. Но однажды он увидел в открытом окне красавицу-боснячку, стройную, высокую, черноволосую, черноглазую и белокожую, и влюбился в нее. Красавица между тем была замужем, мужа своего любила, а потому на Челеби не обращала ни малейшего внимания. Несчастный Челеби исхудал от любви и пристрастился к вину – покупал его у греков и пил в одиночестве, а рассказать о своем горе никому не мог. Однако в конце концов в квартале прознали о том, что с ним стряслось. Соседи, которые обожали любовные истории и относились к Челеби с большим уважением и приязнью, поначалу проявили снисхождение и к его чувствам: отпустили пару шуток и повели себя так, будто ничего не замечают. Однако затем бедняга, который никак не мог взять себя в руки, повадился ходить к дому, где счастливо жили черноглазая красавица и ее муж: напьется пьян, придет, сядет у порога и плачет, как малое дитя. Тут уж жители квартала испугались. Побить и прогнать рыдающего влюбленного им было жалко, а утешить не получалось. Сам же Челеби вел себя ненавязчиво, ни на что не жаловался, никого не винил, только тихо плакал. Мало-помалу его непоправимое горе пропитало весь квартал и сделалось всеобщей бедой и несчастьем; источник на площади стал журчать грустно, как никогда, да и сам Челеби Ахмед все источал и источал неиссякаемую тоску. Квартал прослыл невеселым, потом несчастливым, и наконец среди всех его жителей распространилось убеждение, что ничего хорошего их здесь не ждет. Одни сразу переехали, у других дела пошли из рук вон плохо, третьи потеряли всякое желание работать. Постепенно округа опустела, и, когда однажды Челеби Ахмед вместе с женой и детьми тоже перебрался в другое место, черноглазая красавица и ее муж остались совсем одни. Несчастье, причиной которого они стали, охладило их любовь, посеяло между ними рознь. Они жили вместе до конца своих дней, но былого счастья обрести так и не смогли.

Я чуть было не ляпнул, что люблю эту историю, поскольку она показывает, до чего опасна любовь и женщины, но вдруг вспомнил – тьфу ты, дурачина! – что сейчас я сам женщина. А раз так, мне следует сказать другие слова: ах, как прекрасна любовь!

А это что за чужаки лезут в дверь?

55. Меня называют Келебек.

Увидев толпу, я понял, что сторонники эрзурумца убивают наших зубоскалов-художников.

Среди людей, наблюдающих за погромом, стоял Кара с кинжалом в руке. Рядом с ним было несколько странных мужчин, известная торговка Эстер и еще две женщины, тоже с узлами в руках. Я смотрел, как громят кофейню, как жестоко избивают ее посетителей, пытающихся выбраться на улицу, и мне хотелось убежать прочь. Потом явилась другая толпа, по всей видимости янычары. Сторонники эрзурумца погасили факелы и убежали.

В темном дверном проеме никого не было, заглянуть внутрь никто не пытался. Я вошел в кофейню. Весь пол был усыпан осколками чашек, тарелок, стаканов и кувшинов, нельзя было пройти, не наступив на них. Масляная лампа, висевшая на гвозде, вбитом в стену у самого потолка, не погасла во время погрома, но освещала она не пол, усеянный осколками, не обломки трехногих столиков и деревянных лавок, а пятна копоти на потолке.

Я положил одну на другую несколько подушек, встал на них, дотянулся до лампы, снял ее с гвоздя и тут заметил на полу человеческие тела. Лицо ближайшего ко мне человека было залито кровью. Я не стал смотреть на него, подошел к следующему. Тот тихо стонал, а увидев свет моей лампы, всхлипнул, как ребенок. Я отшатнулся.

В кофейню вошел кто-то еще. Я испугался, но оказалось, что это Кара. Вместе с ним мы склонились над третьим телом. Когда я опустил лампу пониже, мы убедились в том, о чем догадывались с самого начала: погромщики убили меддаха.

На его нарумяненном лице не было следов крови, но глаза вылезли из орбит, на шее виднелись синяки, челюсть была перекошена, руки сведены за спиной. Нетрудно было понять, что один из погромщиков держал переодетого в женщину старика за руки, а другие били его кулаками по лицу и потом задушили. Любопытно, было ли сказано при этом: «Заткните ему рот, чтобы больше не оскорблял достопочтенного ходжу-эфенди»?

– Посвети-ка сюда, – попросил Кара.

Свет лампы упал на очаг и пол рядом с ним, где в луже пролитого кофе валялись обломки кофейных мельниц и весов, сплющенные ситечки и осколки чашек. Кара рылся в углу, где меддах каждый вечер вешал рисунки и где лежали вещи покойного, которыми он пользовался во время выступлений: пояс, платок, погремушка. Сказав, что ищет рисунки, Кара взял у меня лампу и посветил мне в лицо. Да, конечно, я тоже раза два рисовал для меддаха – просто из чувства товарищества. Кроме персидской тюбетейки, которую покойный надевал на тщательно выбритую голову, мы ничего не нашли.

Мы проследовали по узенькому коридору к задней двери и, никого не встретив, вышли в ночную темноту. По всей видимости, этим путем убегали из кофейни художники и прочие посетители, однако схватка кипела и здесь – об этом свидетельствовали перевернутые цветочные горшки и разбросанные по полу мешки с кофейными зернами.

Разгром кофейни, жестокое убийство меддаха и жутковатая ночная тьма сблизили нас с Кара. Как мне казалось, поэтому мы и молчали. Когда мы миновали две улицы, Кара передал мне лампу, а потом вдруг приставил к моему горлу кинжал.

– Сейчас мы пойдем к тебе домой, – сказал он. – Я хочу его обыскать, чтобы успокоиться.

– Да обыскивали уже, – ответил я и замолчал.

Гнева я не чувствовал, только презрение. То, что Кара поверил в гнусные слухи обо мне, лишь доказывало, что он самый обыкновенный завистник, вот и все. Да и кинжал он держал не очень-то уверенно.

Мой дом находился в направлении, прямо противоположном тому, в котором мы двигались, выйдя из задней двери кофейни. Поэтому, чтобы не встретиться с толпой, мы обогнули кофейню по широкой дуге, сворачивая то направо, то налево, пробираясь переулками и садами, в которых стоял грустный запах влажных одиноких деревьев. Со стороны кофейни все еще доносился шум голосов. Было слышно, как по улицам бегают люди эрзурумского проповедника, их преследовали янычары и ночные сторожа. На половине пути Кара сказал:

– Мы с мастером Османом провели два дня в дворцовой сокровищнице. Смотрели на дивные рисунки старых мастеров.

Я промолчал, а потом, когда до дома оставалось всего ничего, заговорил нарочито громко:

– Даже если художник, достигший возраста мастера Османа, сядет за одну доску с Бехзадом, толку не будет. Увиденное лишь порадует его глаза, даст покой душе или наполнит ее волнением, но мастерства у него от этого не прибавится, ибо рисуют не глазами, а рукой, – рука же с большим трудом учится чему-то новому не только в возрасте мастера Османа, но даже и в моем.

Я чуть не кричал, но не потому, что опасался этого самодовольного болвана с кинжалом в руке, просто хотел, чтобы поджидающая меня красавица-жена услышала, что я иду не один, и не столкнулась у двери с Кара.

Когда я открывал калитку, мне показалось, что в доме мелькнул свет, но потом, хвала Аллаху, все погрузилось в полную темноту. В дом, где я проводил все дни, все свое время за работой, пытаясь увидеть и нанести на бумагу мир, запечатленный в памяти Аллаха, а когда уставали глаза, предавался утехам с моей драгоценной красавицей, – в мой милый дом я должен был войти в сопровождении этого негодяя с кинжалом в руке. Это вторжение в мою жизнь показалось мне таким грубым, что я поклялся отомстить Кара.

Кара переворошил мои бумаги, посмотрел рисунок, работа над которым подходила к концу (осужденные должники умоляют султана о милосердии, и тот повелевает освободить их), затем перебрал все, что лежало рядом с рабочей доской: краски, подставки для книг, перочинные ножи, кисти, бруски для лощения бумаги, коробки для перьев, ножницы; светя себе лампой, заглянул в шкаф, в сундуки, приподнял ковер и каждую подушку, а потом пошел по второму кругу. Обыскивал он не дом, как грозился, когда наставил на меня кинжал, а только мою мастерскую – как будто я не мог спрятать все, что хотел, в другой комнате, откуда сейчас за нами наблюдала моя жена.

– Последний рисунок из тех, что делались для книги Эниште, пропал, – сказал Кара. – Очевидно, его украл убийца.

– Этот рисунок отличался от других, – отозвался я. – Покойный Эниште попросил меня нарисовать на нем дерево – на заднем плане. Передний же план, его центр, отводился для большого изображения человека, по всей видимости султана. Место для него оставили, но самого изображения еще не было. Дерево я нарисовал маленькое, потому что на этом рисунке, как принято у европейцев, находящиеся на заднем плане предметы должны были выглядеть меньше тех, что на переднем. От этого возникало впечатление, будто смотришь не на рисунок, а в открытое окно. Я тогда понял, что в рисунке, выполненном по законам перспективы, рамка и заставка с орнаментом играют роль оконной рамы.

– Рамку и заставку делал Зариф-эфенди.

– Ты хочешь спросить, не я ли его убил? Нет, не я.

– Кто же по доброй воле признается, что убил человека, – пробормотал Кара и тут же спросил меня, что я делал рядом с кофейней, когда ее громили.

Лампу он поставил среди моих бумаг и страниц с рисунками, рядом с подушкой, на которой я сидел, так, чтобы мое лицо было освещено, а сам быстрыми шагами расхаживал по темной комнате.

Я рассказал ему все то же, что говорил и вам: в кофейне я бывал редко, а сейчас оказался рядом с ней и вовсе по случайности, просто проходил мимо; затем я прибавил, что, хотя и сделал для меддаха два рисунка, на самом деле мне вовсе не нравилось творившееся в кофейне.

– Если искусство черпает силу не в даровании художника, в его любви к рисунку и стремлении приблизиться к Аллаху, а в желании посмеяться над дурными сторонами жизни и осудить тех, по чьей вине они существуют, в конце концов оно унизит и накажет самое себя. И тут не важно, над кем ты издеваешься – над проповедником из Эрзурума или хоть над самим шайтаном. Кстати, если бы в кофейне помалкивали про эрзурумца, может быть, сегодня вечером ее и не разнесли бы.

– И все-таки ты туда ходил, – сказал Кара. Вот негодяй!

– Ходил, потому что там можно было развлечься. – Понимал ли Кара, насколько я сейчас честен? – Таковы уж мы, потомки Адама: разум и совесть могут сколько угодно говорить нам, что делать то-то и то-то нехорошо, неправильно, а мы все равно делаем и получаем от этого большое удовольствие. Вот и я получал удовольствие от этих дешевых рисунков, передразниваний, грубых – ни ладу ни складу – рассказов о шайтане, деньгах и собаках. Я всегда стыдился этого.

– Если стыдился, почему продолжал ходить в это логово безбожников?

– Ладно, – проворчал я, подчиняясь велению внутреннего голоса, – расскажу все как есть. После того как вслед за мастером Османом сам султан открыто признал, что я даровитее всех художников мастерской, я стал опасаться чужой зависти. Чтобы не злить завистников еще больше, я стараюсь хотя бы иногда ходить туда, где они бывают, общаться с ними, подлаживаться под них. Понимаешь? С тех пор как молва записала меня в приспешники эрзурумца, я стал заглядывать в этот жалкий притон безбожников. Именно для того, чтобы опровергнуть слухи.

– Мастер Осман говорил, что ты часто ведешь себя так, словно извиняешься за свой дар и мастерство.

– А что еще он обо мне говорил?

– Что ты делал глупые, никому не нужные рисунки на рисовых зернышках и ногтях, чтобы убедить всех, что ради искусства ты отказался от радостей жизни. Что ты стесняешься данного тебе Аллахом таланта и изо всех сил стараешься понравиться окружающим.

– Мастер Осман талантлив, как Бехзад, – сказал я искренне. – Говорил ли он еще что-нибудь?

– Он открыто называл твои недостатки, – заявил негодяй Кара.

– Какие же?

– Ты одарен необычайно, но работаешь не из любви к рисунку, а из желания понравиться. За работой ты радуешься, представляя себе, какое наслаждение получат те, кто увидит твой рисунок, в то время как радовать художника в первую очередь должно само рисование.

Я был уязвлен тем, что мастер Осман не задумываясь поделился своим мнением обо мне – и с кем? Даже не с художником, а с человеком, который всю свою жизнь работал писарем и письмоводителем, угодничал перед пашами и вельможами. А Кара продолжал:

– Мастер Осман говорил, что великие мастера былых времен никогда не отказывались от стиля и приемов, обретенных трудом всей жизни, ради того, чтобы угодить новому шаху или вкусам нового времени. Если их пытались к этому принудить, они отважно ослепляли себя. Вы же, забыв о чести, охотно принялись подражать европейским мастерам, когда Эниште предложил вам работать над его книгой, – потому что так, мол, угодно султану.

– Уверен, что великий мастер Осман, говоря это, не имел в виду ничего плохого, – промолвил я. – Пойду заварю гостю липового чаю.

Я прошел в соседнюю комнату. Моя милая женушка, одетая в купленную у торговки Эстер ночную рубашку из китайского шелка, бросилась мне на шею, передразнила: «Заварю гостю липового чаю!» – и положила руку на мой «камыш».

Я подошел к постели, которую она уже успела расстелить, достал из нижней части шкафа (с постели до него можно было дотянуться рукой) спрятанную среди пахнущих розовыми лепестками простыней саблю с агатовым эфесом и вытащил ее из ножен. Сабля была настолько острой, что рассекала пополам брошенный на нее шелковый платок, а если вы проводили по лезвию листочком сусального золота, линия разреза оказывалась такой ровной, будто ее провели по линейке.

Спрятав саблю под одеждой, я вернулся в мастерскую. Кара-эфенди был так доволен учиненным мне допросом, что все еще ходил кругами рядом с красной подушкой. Я положил на подушку страницу с незаконченным рисунком:

– Посмотри-ка.

Кара нагнулся и стал с любопытством рассматривать рисунок.

Я зашел ему за спину, вытащил саблю и, набросившись на него, одним движением повалил ничком на пол. Рука его разжалась, кинжал выпал. Я схватил Кара за волосы, отогнул его голову и приставил саблю к горлу. Всей своей тяжестью я придавил его изящное тело к полу, а подбородком и рукой прижимал его голову, чтобы шея касалась лезвия. Обе руки у меня были заняты: одной я вцепился в его грязные волосы, а другой держал саблю. Кара вел себя благоразумно и даже не пытался пошевелиться, потому что понимал: в любую минуту я могу пустить ему кровь. Близость его кудрявых волос, затылка, который так и напрашивался на затрещину, и противных ушей разозлила меня еще больше.

– Я с трудом удерживаюсь, чтобы не прирезать тебя прямо здесь, – прошептал я, словно открывая Кара страшную тайну.

Мне понравилось, как внимательно он слушает меня, не издавая ни звука, словно тихий, послушный ребенок, и я продолжил шептать:

– Ты, конечно, знаешь эту легенду из «Шахнаме». Когда шах Феридун делил свои владения, он совершил ошибку, отдав самый плохой удел старшему сыну, а самый лучший, Иран, – младшему, Ираджу. Тур, старший сын, твердо решил отомстить. Он заманил Ираджа в ловушку и, прежде чем перерезать ему горло, точно так же как я сейчас, навалился на него всем телом и схватил за волосы. Чувствуешь мою тяжесть, а?

Кара не ответил, но я понял по его глазам, что он меня слушает. На меня снова нашло вдохновение:

– Я верен персидской манере не только в рисунке. Глотки я перерезаю в том же стиле. Кстати, мне случалось видеть и другую версию этой всеми любимой сцены – на иллюстрациях к истории об убийстве шаха Сиявуша.

Я долго расписывал безмолвному Кара, как Сиявуш готовился принять месть своих братьев, как сжег он свой дворец вместе со всеми богатствами, простился с женой, сел на коня и вышел в поход, как проиграл битву, как его влачили за волосы по пыльному полю боя, усеянному мертвыми телами, как положили лицом вниз – точь-в-точь как лежит сейчас Кара, – приставили к горлу нож и стали спорить, убивать Сиявуша или простить, а тот слушал.

– Нравится тебе этот рисунок? – спросил я. – Горуй, навалившись Сиявушу на спину, как я сейчас навалился на тебя, хватает его за волосы и перерезает ему горло. Через мгновение потечет красная кровь, и сначала от скудной земли поднимется черная дымка пыли, а потом на этом месте вырастет цветок.

Я ненадолго замолчал, и мы услышали, как где-то далеко с криками бегают сторонники эрзурумца. Страх, расползавшийся по ночным улицам, еще больше сблизил нас, и так лежащих друг на друге.

– Однако, когда смотришь на все эти рисунки, – продолжил я, еще крепче ухватив Кара за волосы, – чувствуешь, как это сложно – изящно нарисовать двух людей, тела которых переплелись, как наши с тобой сейчас, и которые при этом ненавидят друг друга. Словно предательство, зависть и неистовство боя, предшествовавшие волшебной и величественной сцене отрезания головы, слишком глубоко проникли в рисунок. Даже самым великим мастерам Казвина бывало непросто изобразить двух мужчин, лежащих один на другом: сплошная путаница рук и ног. А посмотри, как мы с тобой лежим – куда ровнее и изящнее.

– Сабля режет, – простонал он.

– Спасибо, что заговорил, драгоценный мой, но я знаю, что не режет. Я очень осторожен и не допущу ничего, что могло бы нарушить гармонию нашей позы. Рисуя сцены любви, смерти и сражений, великие мастера прошлого только тогда заставляли нас плакать, когда изображали переплетение тел, словно бы слившихся в единое целое. Смотри: моя голова так тесно прижата к твоему затылку, что кажется частью твоего тела. Я вдыхаю запах твоих волос и шеи. Мои ноги так ровно лежат на твоих, что сторонний наблюдатель мог бы принять нас за изящное четвероногое животное. Чувствуешь ли ты своей спиной и ягодицами, как равномерно распределен мой вес по твоему телу? – Кара не ответил, но я не стал прижимать лезвие плотнее, потому что и в самом деле мог пустить ему кровь. – Будешь молчать – укушу за ухо, – прошептал я в то самое ухо, которое собирался укусить.

Поняв по глазам Кара, что он готов говорить, я повторил вопрос:

– Чувствуешь, как распределен мой вес по твоему телу?

– Да.

– Нравится? Красиво лежим, да? Как думаешь, выглядим ли мы так же красиво, как герои легенд, с таким изяществом убивающие друг друга на рисунках старых мастеров?

– Не знаю. Я же не вижу нашего отражения в зеркале.

Я представил себе, какими при свете принесенной из кофейни лампы видит нас моя жена, которая следит за происходящим из соседней комнаты, и испугался, что сейчас от волнения и в самом деле укушу Кара за ухо.

– Кара-эфенди, – снова заговорил я, – ты вторгся в мой дом и в мою жизнь с кинжалом в руке и подверг меня допросу. Чувствуешь ли ты теперь мою силу?

– Не только силу, но и правоту.

– Можешь теперь снова задать волнующий тебя вопрос.

– Расскажи, как ласкал тебя мастер Осман.

– В годы ученичества, когда я был куда более стройным, нежным и красивым, чем сейчас, он устраивался на мне, как я сейчас устроился на тебе. Он гладил мои руки и порой делал мне больно, но даже это мне нравилось, ибо я восхищался его знаниями, талантом и силой. Я никогда не обижался, потому что любил его. Любовь к мастеру Осману направила меня на путь любви к рисунку, краскам, бумаге, перу, красоте всего, что нарисовано, а следовательно, ко всему миру и его Творцу. Мастер Осман для меня больше чем отец.

– Часто он тебя бил?

– Он бил меня и так, как отец бьет сына, справедливо и по необходимости, и так, как мастер бьет ученика – чтобы научить его ремеслу через наказание и боль. Сейчас я понимаю, что благодаря вечному страху получить линейкой по пальцам многому учился быстрее и лучше, чем если бы не познал этой боли. Чтобы мастер Осман не хватал меня за вихор и не бил головой о стену, я старался не разбрызгивать краску, не расходовать зря позолоту, быстро запоминать образцы (например, как правильно рисовать изгиб лошадиной ноги), исправлять ошибки того, кто размечал страницу, вовремя очищать кисти и сосредоточивать все свое внимание на странице, над которой работаю. Я знаю, что обязан своим мастерством побоям, и потому сам со спокойным сердцем бью своих учеников. Если не страдает гордость ученика, то побои, даже несправедливые, в конечном счете пойдут ему на пользу.

– И все же иногда, избивая ученика – красивого, нежного, кроткого как ангел, – ты чересчур увлекаешься, потому что получаешь от этого удовольствие, и понимаешь в такие мгновения, что то же самое чувство испытывал мастер Осман, не так ли?

– Он мог порой так заехать мне по уху мраморным бруском для лощения бумаги, что в голове потом звенело несколько дней и я ходил как одуревший, не соображая, что творится вокруг. Бывало, он отвешивал мне такую сильную пощечину, что щека болела потом не одну неделю и стоило ее тронуть, как на глазах выступали слезы. Я помню это, но все равно люблю своего учителя.

– Нет. Ты затаил на него злобу. А потом отомстил, сделав для книги Эниште рисунки в европейской манере.

– Ты совсем не знаешь художников. Все наоборот. Побои, полученные в детстве от мастера, привязывают к нему ученика узами любви, которые не ослабевают до самой смерти.

– Причиной того, что Ираджу и Сиявушу перерезали горло, предательски набросившись на них сзади, как ты набросился на меня, была зависть между братьями. В «Шахнаме» она всегда возникает из-за несправедливости отца.

– Да, это так.

– Ваш несправедливый отец, стравивший художников между собой, теперь готовится предать вас, – дерзко заявил Кара и тут же простонал: – Ох, не надо, режет! Конечно, тебе достаточно шевельнуть рукой, чтобы зарезать меня, как барана, но если ты сделаешь это, не выслушав меня, – впрочем, я не верю, что ты на это способен…

Я шевельнул саблей, он вскрикнул:

– Хватит, больно! – И продолжил: – Если ты все-таки это сделаешь, то потом долгие годы будешь гадать, о чем же я собирался тебе поведать. Не дави так лезвием!

Я ослабил давление.

– Мастер Осман, который еще с тех пор, когда вы были детьми, следил за каждым вашим шагом, за каждым вздохом, который с радостью наблюдал, как его попечением ваши способности, дар Аллаха, расцветают, подобно весеннему цветку, и превращаются в мастерство, – этот самый мастер Осман сейчас повернулся к вам спиной, чтобы защитить мастерскую, которой он, как, впрочем, и вы, отдал всю свою жизнь, и спасти ее стиль.

– В тот день, когда хоронили Зарифа-эфенди, я рассказал три притчи, чтобы ты понял, как отвратительно то, что называют стилем.

– Ты говорил о стиле художника, – осторожно сказал Кара, – а мастер Осман беспокоится о том, как сохранить стиль мастерской.

И Кара начал долгий рассказ о том, какую важность придает султан розыску мерзавца, убившего Зарифа и Эниште, как ради этого он даже повелел открыть дверь сокровищницы и как мастер Осман задумал воспользоваться этой возможностью для того, чтобы покончить с тайной книгой Эниште и наказать тех, кто предал его и начал подражать европейским мастерам. По его словам, стиль, в котором нарисован конь с усеченными ноздрями, заставляет мастера Османа подозревать Зейтина, но палачам он собирается отдать Лейлека, потому что убежден в его виновности. Я чувствовал, что он, ощущая горлом прикосновение острого лезвия, говорит правду, и мне хотелось расцеловать его за то, что он искренне, как ребенок, увлекся своим рассказом. Услышанное меня вовсе не испугало: если Лейлек не будет стоять у меня на пути, то после смерти мастера Османа, да продлит Аллах его дни, я совершенно точно стану главным художником.

Тревожило меня не то, что сказанное Кара может сбыться, а наоборот, что не сбудется. Я чувствовал, что Кара что-то недоговаривает, и догадывался, что это означает: мастер Осман готов пожертвовать не только Лейлеком, но и мной. Эта невероятная возможность не просто пугала меня – при мысли о ней я ощущал ужасную бесприютность, как человек, внезапно потерявший отца, и мне хотелось вонзить саблю в горло Кара. Поэтому я сдержал себя и не стал ни вслух, ни про себя рассуждать о том, с какой стати мастер Осман возомнил нас предателями. Неужели нам достаточно было для этого сделать несколько глупых рисунков в подражание европейским мастерам? Мне снова пришла в голову мысль о том, что убийство Зарифа-эфенди могло быть частью заговора Лейлека и Зейтина, направленного против меня. Я убрал саблю от горла Кара и сказал:

– Предлагаю пойти к Зейтину и обыскать его дом сверху донизу. Если последний рисунок у него, мы, по крайней мере, будем знать, кого бояться. А если нет, то возьмем Зейтина с собой и вместе отправимся обыскивать дом Лейлека.

Я сказал Кара, что он вполне может мне доверять, – я даже не возьму с собой саблю, обойдемся одним его кинжалом. Извинился, что ничем не угостил его, хотя бы чашкой липового чая, поднял с пола лампу из кофейни, и мы оба многозначительно посмотрели на подушку, к которой я недавно прижимал Кара. Посветив на него лампой, я заметил на шее еле заметный порез и сказал, что это будет знак нашей дружбы. Немножко крови из Кара все-таки вытекло.

На улице еще был слышен шум, поднятый сторонниками эрзурумца и теми, кто их преследовал, но нас никто не попытался остановить. До дома Зейтина мы дошли быстро, постучались в калитку, потом в дверь дома и наконец стали нетерпеливо барабанить кулаками по ставням. Похоже, дома никого не было: мы подняли такой шум, что не проснуться было невозможно. Кара первым произнес вслух то, о чем думали мы оба:

– Войдем?

Я расшатал замок тупой стороной кинжала, потом просунул клинок в дверную щель, мы навалились на него вдвоем, и замок сломался. Внутри пахло сыростью, многолетней грязью и одиночеством. При свете лампы мы увидели смятую постель с бархатным покрывалом, множество подушек, по которым в беспорядке были разбросаны пояса, жилеты и рубашки, два тюрбана, персидско-турецкий словарь Накшбанди Ниметуллаха-эфенди, полочку для кавука, кусок сукна, иголку с ниткой, медное блюдо с кучкой яблочных огрызков, краски, кисти и прочие принадлежности для рисования. Я хотел было просмотреть страницы с рисунками, лежащие на рабочей доске, и перебрать стопку ровно обрезанной индийской бумаги, но удержал себя от этого: во-первых, потому, что Кара был куда больше меня увлечен обыском, а во-вторых, потому, что мастеру не пристало рыться в вещах художника менее одаренного, – это не принесет счастья. Зейтин вовсе не так талантлив, как принято считать, он просто трудолюбив и настойчив. Недостаток таланта он пытается замаскировать любовью к старым мастерам. Однако работы старых мастеров могут только раздразнить воображение художника – а рисует-то ведь рука.

Пока Кара тщательнейшим образом обыскивал сундуки и коробки, не погнушавшись заглянуть даже в корзину с грязным бельем, я обводил комнату взглядом, ни к чему не прикасаясь. Расческа из черного дерева, замызганное банное полотенце, бутыли с розовой водой, передник из индийской ткани с забавным узором, бешметы, тяжелое и грязное ферадже с разрезом, погнутый медный поднос, пыльные ковры… Дешевые вещи, пребывающие в полном небрежении. Странно это, если вспомнить, сколько Зейтин зарабатывает. То ли он бережлив до скаредности и прячет деньги в потайном месте, то ли тратит их на что-то другое…

– Настоящий дом убийцы, – нарушил я молчание. – Даже молитвенного коврика нет. – Но на самом деле я думал не об этом. А о чем? – Вещи человека, не умеющего быть счастливым, – прибавил я, но в тот же миг у меня мелькнула грустная мысль о том, что, если художник несчастлив и знается с шайтаном, это только идет на пользу делу.

– Бывает и так, что человек знает, как стать счастливым, но у него все равно не получается, – сказал Кара и положил передо мной стопку рисунков, которую обнаружил на дне одного из сундуков. Рисунки были сделаны на грубой самаркандской бумаге и наклеены на картон. Перебирая их, мы увидели очаровательного хорасанского шайтана, вылезшего из-под земли, дерево, красивую женщину, собаку и Смерть, которую нарисовал я: это были те самые рисунки, что покойный меддах по вечерам вешал на стену, когда рассказывал свои глупые истории. Я сказал об этом Кара.

– Такие же рисунки были в книге Эниште, – ответил он.

– Хозяин кофейни и меддах сообразили, что раз в кофейне собираются художники, то можно поручить им делать рисунки, чтобы вешать по вечерам на стену. Меддах давал нам лист грубой бумаги, просил на скорую руку что-нибудь на нем нарисовать, расспрашивал немного о получившемся рисунке, заодно узнавал несколько шуток, которые ходят среди художников, остальное сочинял сам – вот и готов рассказ.

– А зачем ты сделал для него такой же рисунок Смерти, как для книги Эниште?

– Меддах хотел, чтобы это был рисунок, существующий сам по себе, а не иллюстрация к какой-нибудь легенде, – точь-в-точь как Эниште. Однако в отличие от рисунка для книги Эниште этот я делал наспех, особо не задумываясь. По той же причине, а может быть, и желая посмеяться над Эниште, другие художники делали для меддаха упрощенные, грубые копии рисунков из тайной книги.

– А кто нарисовал коня? У него усеченные ноздри.

Я опустил лампу пониже, и мы стали восхищенно рассматривать коня. Он был похож на скакуна из книги Эниште, но нарисован поспешно, с меньшим тщанием и для людей с не очень изысканным вкусом – словно заказчик не просто дал художнику меньше денег и попросил рисовать быстро, но и велел сделать рисунок погрубее. Вероятно, оттого этот конь и получился более живым.

– Кто нарисовал коня, лучше всего известно Лейлеку, – сказал я. – Этот самодовольный болван так любит слушать сплетни о своих собратьях-художниках, что ходит в кофейню каждый вечер. Я уверен, что этот рисунок сделал он.

56. Меня называют Лейлек.

Келебек и Кара пришли в полночь, разложили на полу рисунки и велели рассказать, какие из них каким художником сделаны. Это напоминало игру «чей тюрбан», в которую мы играли в детстве: нужно было нарисовать на листках бумаги головные уборы ходжи, сипахи, женщины, палача, казначея, писаря, на других бумажках написать соответствующие слова, перевернуть их надписью вниз, а потом попытаться соединить рисунки и надписи.

Собаку нарисовал я, а историю о ней мы рассказали меддаху, который был сегодня так подло убит, все вместе. Взглянув в дрожащем свете лампы на Смерть, я припомнил, что это работа милого Келебека, который сейчас приставил к моему горлу кинжал. Шайтана с большой охотой набросал Зейтин, а историю про него, скорее всего, полностью сочинил покойный. Рисовать дерево начал я, а листочки по очереди пририсовывали все заходившие в кофейню художники, мы же придумали и историю. Так же вышло и с красным рисунком: кто-то капнул на бумагу красной краской, и скупой меддах спросил, нельзя ли сделать из этого пятна рисунок? Тогда мы накапали на бумагу еще красного, и каждый художник выполнил в одном из углов листа по маленькому изображению того же цвета, сопроводив свою часть рисунка рассказом; потом меддах свел эти рассказы в один. Прекрасный конь вышел из-под пера Зейтина, очень удачно у него получилось, а эта печальная женщина – рисунок Келебека. Тут Келебек убрал кинжал от моего горла и сказал Кара, что да, теперь он вспомнил, это действительно его рисунок. Деньги на базаре рисовали мы все, а двух дервишей, конечно же, Зейтин, у него ведь у самого в роду были календери. Эти дервиши занимались попрошайничеством и любили красивых мальчиков, а их шейх Эвхад ад-Дин Кирмани двести пятьдесят лет назад написал книгу в стихах, где поведал, что видит отражение красоты Аллаха в красивых человеческих лицах.

Кара и Келебек принялись обыскивать комнату. Они увлеченно рылись в корзинах и сундуках, вытаскивали отрезы сукна и персидского набивного ситца, летние пояса из индийского шелка и батиста, долиманы[119] и прочую одежду; приподнимали подушки, заглядывали под ковры, просматривали страницы с рисунками, которые я делал для самых разных книг, и перелистывали уже переплетенные тома.

– Дорогие братья-художники, – сказал я, – простите, что у нас тут такой беспорядок. Вы пришли так неожиданно, что мы не смогли ни напоить вас ароматным кофе, ни угостить сладкими померанцами. Жена-то ведь уже спать легла, в соседней комнате спит.

Сказал я это для того, чтобы мои гости, не найдя, чего искали, не сунулись ненароком в соседнюю комнату и мне не пришлось бы обагрить руки их кровью.

Должен, впрочем, признать, что мне нравилось притворяться, будто я ужасно напуган. Ведь мастерство художника заключается, с одной стороны, в способности полностью и со всей ответственностью сосредоточиться на красоте мгновения, воспринимая его в мельчайших подробностях, а с другой – в умении держаться на расстоянии (я бы сказал, на расстоянии шутки) от мира, придающего себе чересчур много важности, и смотреть на него, словно бы отступив на шаг, как от зеркала.

Поэтому я подробно отвечал на их вопросы: да, когда на кофейню напали, там, как обычно по вечерам, было довольно многолюдно – собралось человек сорок. Кроме меня, пришли Зейтин, Насыр, каллиграф Джемаль, два художника из молодых и их друзья, юные каллиграфы, красавец из красавцев подмастерье Рахми, другие миловидные ученики, поэты, пьяницы, курильщики гашиша, дервиши и несколько чужаков, которые всеми правдами и неправдами добились от хозяина кофейни разрешения присоединиться к веселому сборищу острословов. Когда в кофейню ворвались приспешники эрзурумца, началась полная неразбериха; собравшиеся любители непристойных речей ринулись к дверям, и никому не хватило мужества, даже в голову не пришло встать на защиту кофейни и несчастного старика в женской одежде. Расстроился ли я из-за этого? Да! Я, художник Мустафа, по прозвищу Лейлек, посвятивший всю свою жизнь искусству, считаю необходимым каждый вечер встречаться со своими собратьями, беседовать с ними, обмениваться шутками и остротами, слушать стихи и речи, полные красивых оборотов и изящных намеков. Эти слова я произнес, глядя прямо в глаза безмозглому Келебеку, который напустил на себя вид этакого несправедливо обиженного пухлого мальчика, вот-вот готового заплакать. В детстве Келебек, мотылечек наш, был созданием очень чувствительным. А какая у него была нежная кожа, какие глаза! Глаза у него, впрочем, и сейчас очень красивы.

Ночные гости продолжали расспросы, и я рассказал им, как покойный меддах, всю жизнь бродивший из города в город, из квартала в квартал, однажды заглянул в кофейню, которую облюбовали художники. На второй день, едва он принялся балагурить, один из мастеров, возможно под влиянием кофе, смеха ради повесил на стену рисунок собаки, а меддах, заметив это, тоже смеха ради повел речь от лица животного. Собравшихся это очень повеселило, и с тех пор художники каждый вечер рисовали для меддаха картинки и нашептывали ему на ухо шутки. Колкости, метившие в эрзурумца, поощрял сам владелец кофейни (который был родом из Эдирне), поскольку они нравились художникам, напуганным проповедями ходжи Нусрета, и привлекали в кофейню множество новых посетителей.

Кара и Келебек сообщили, что рисунки, сделанные для меддаха, они обнаружили в доме нашего собрата Зейтина, когда вломились туда в его отсутствие, и спросили, как, по моему мнению, это можно объяснить. Я ответил, что двух мнений тут быть не может: хозяин кофейни, как и Зейтин, был из дервишей-календери, попрошаек, воров и грубиянов. Наивный Зариф-эфенди, у которого от пятничных проповедей ходжи Нусрета и его грозно насупленных бровей тряслись поджилки, наверняка рассказывал сторонникам эрзурумца о том, что творится в кофейне. Вполне может быть, что он попытался пристыдить Зейтина и тот, одного поля ягода с хозяином кофейни, безжалостно убил несчастного мастера заставок. Взбешенные этим сторонники эрзурумца, которым покойный, надо думать, рассказал и про тайную книгу, могли обвинить в его убийстве Эниште и сначала разделаться с ним, а потом уж напасть на кофейню.

Не уверен, что пухлый Келебек и сумрачный Кара (он был похож на привидение), поглощенные поисками, так уж внимательно меня слушали. Когда они обнаружили в расписном сундуке из дерева грецкого ореха мои сапоги, доспехи и прочее походное снаряжение, на детском лице Келебека появилось выражение зависти. Заметив это, я в который раз с гордостью рассказал то, что и так всем известно: я – первый художник-мусульманин, который отправился в военный поход, своими глазами увидел пальбу из пушек, башни вражеских крепостей, цвета одежды воинов-гяуров, груды мертвых тел и отрубленных голов, наступление закованной в броню конницы, а потом нарисовал увиденное в зафернаме.

Келебеку стало любопытно, как надевают доспехи, и я, ничуть не стесняясь (мне даже нравилось, что они наблюдают за мной при свете горящего в очаге огня), снял верхнюю рубашку, подбитую черным заячьим мехом, сорочку, штаны и нижнее белье, надел длинные чистые подштанники, рубашку из толстого красного сукна, без которой в холодную погоду в доспехах замерзнешь, шерстяные чулки, желтые кожаные сапоги, а поверх натянул гетры. Вытащил из чехла доспехи, с удовольствием приладил их на груди, а потом, повернувшись спиной к Келебеку, велел ему, словно слуге, потуже стянуть завязки и надеть на меня наплечники. Затем надел налокотники, перчатки, ремень из верблюжьей шерсти, на который вешаю саблю, и в довершение всего водрузил на голову позолоченный шлем, который держу для праздничных церемоний. Обрядившись во все это, я с гордостью сказал, что теперь сцены сражений никогда уже не будут рисовать как прежде. Теперь уже нельзя изображать конников двух войск, в полном порядке выстроившихся друг напротив друга, по одному образцу. Отныне в мастерских Османской державы сражения будут рисовать так, как увидел и нарисовал их я: как беспорядочное смешение войск, коней, доспехов и окровавленных тел!

– Истинный художник рисует не то, что видит он сам, а то, что видит Аллах, – проворчал завистливый Келебек.

– Так-то оно так, – ответил я, – но Всевышний ведь видит то же самое, что и мы.

– Конечно же, Аллах видит то же, что и мы, – но не так, как мы, – укоризненно произнес Келебек. – Это нашему растерянному разуму бой представляется полной сумятицей, а для Него, всеведущего, бой есть столкновение двух выстроившихся в полном порядке воинств.

Я, конечно, имел что на это ответить и чуть было не проговорил: «Давай будем верить Аллаху и рисовать то, что Он нам показывает; а того, что не показывает, рисовать не будем», – но промолчал. Не потому, что боялся услышать от Келебека обвинение в подражании европейцам, и не потому, что он колотил меня ребром кинжала по шлему и спине, якобы желая проверить крепость доспехов, – просто я полагал, что мы сможем вырваться из сетей, расставленных Зейтином, только если я придержу язык и сумею расположить к себе Кара и этого дурачка с красивыми глазками.

Убедившись, что обыск ничего не дал, они рассказали мне, что хотели найти. Оказывается, подлый убийца украл один из рисунков. Я напомнил, что наши дома уже обыскивали, после чего убийца, человек неглупый (я думал о Зейтине), наверняка спрятал рисунок так, что его ни за что уже не найти. Но они, по-моему, меня не слушали. Кара пустился рассказывать о коне с усеченными ноздрями и о трехдневном сроке, который султан дал мастеру Осману, чтобы определить убийцу. Когда я попросил поподробнее рассказать о том, что же именно удалось выяснить благодаря этим самым усеченным ноздрям, Кара, глядя мне прямо в глаза, сказал: мастер Осман считает, что коня нарисовал Зейтин, но в убийстве все-таки подозревает меня, поскольку хорошо знает мой необузданный нрав.

На первый взгляд, они явились ко мне, желая окончательно увериться, что я убийца, и найти тому доказательства, но, по убеждению моему, постучаться ко мне в дверь их заставило не только это желание, но также отчаяние и одиночество. Когда я открыл им, сразу увидел, что кинжал, зажатый в руке Келебека, дрожит. Им было страшно: подлый убийца, которого никак не получается уличить, мог прижать их в темном уголке и, улыбаясь старым друзьям, перерезать им горло; мастер Осман, похоже, замыслил предать их в руки заплечных дел мастеров, потрафив тем самым султану и главному казначею; а тут еще этот эрзурумец со своими приспешниками. Опасность надвигалась со всех сторон, и в этих грозных обстоятельствах им хотелось убедиться, что я им друг. Но мастер Осман сказал прямо противоположное. Теперь мне нужно было втолковать им, что мастер Осман заблуждается, – тем более что в глубине души именно этого они от меня и хотели.

Однако, если бы я сказал, что мастер ошибся, поскольку выжил из ума на старости лет, я тем самым сразу бы настроил против себя Келебека. Мне казалось, что я вижу в затуманенных глазах красивого собрата, который продолжал стучать кинжалом по моим доспехам, отблески прежней привязанности к великому мастеру, чьим любимцем он был. В годы нашей молодости особая близость между этими двумя, учителем и учеником, вызывала ревнивые насмешки других художников, но мастер Осман и Келебек ими пренебрегали, у всех на виду обменивались долгими взглядами и обнимались, а потом мастер Осман заявлял, не задумываясь о том, как это жестоко по отношению к другим его ученикам, что у Келебека самое живое перо и самое верное чувство цвета. Такие слова, зачастую вполне справедливые, будили в других художниках зависть, а она порождала непристойные шутки, намеки и иносказания, в которых упоминались перья и чернильницы. Поэтому не я один догадывался, что мастер Осман хочет оставить после себя во главе мастерской именно Келебека. Я давно понимал, что именно по этой причине великий мастер взял манеру рассказывать другим о моей неуживчивости и высокомерии. И он был прав, когда решил, что я куда больше Зейтина и Келебека расположен перенимать методы европейцев и не стану противиться пожеланиям султана под тем лишь предлогом, что «старые мастера так не рисовали».

Это обстоятельство тесно сближало нас с Кара: я не сомневался, что новоиспеченный муж Шекюре очень хочет закончить книгу покойного Эниште, и не только в надежде завоевать сердце красавицы-жены, доказав ей, что он способен занять место ее отца, но и для того, чтобы кратчайшим путем обрести расположение султана.

Поэтому я начал с того, чего они никак не ожидали: сказал, что книга Эниште – это великое, несравненное чудо, наполняющее сердце радостью. Когда приказ султана будет исполнен, когда осуществится желание покойного Эниште-эфенди и книгу закончат, весь мир застынет с пальцем во рту, поражаясь могуществу и богатству нашего султана, а также мастерству и даровитости османских художников. Мало того что в душах гяуров поселится страх перед нашей силой и непреклонностью, – увидев, как мы грустим и смеемся, заимствуем кое-что у европейских мастеров, используем самые радостные цвета и подмечаем самые мелкие подробности, они с содроганием поймут истину, о которой догадываются лишь мудрейшие из султанов: мы пребываем одновременно и в мире наших рисунков, и в дальней дали, среди старых мастеров.

Келебек поначалу постукивал по моим доспехам, словно мальчик, желающий убедиться, что они настоящие, потом – как друг, который хочет проверить их прочность, и, наконец, принялся колотить по броне изо всех сил, будто неисправимый завистник, вознамерившийся пробить доспехи и причинить мне боль. Наверное, он все-таки понимал, что я одарен щедрее его, и с грустью догадывался, что мастеру Осману это тоже известно. Я горд, что он мне завидует, ведь что ни говори, а Всевышний наделил Келебека великим талантом. Но если он возвысился благодаря любви мастера, то я достиг всего сам, силой собственного пера – и поэтому чувствую, что смогу заставить его признать мое превосходство.

– Как жаль, – продолжил я, повысив голос, – что есть люди, желающие сорвать работу над чудесной книгой, задуманной султаном и покойным Эниште. Мастер Осман всем нам отец, он научил нас всему, что мы знаем. Однако, напав в дворцовой сокровищнице на след гнусного убийцы и установив, что это Зейтин, он по неведомой причине старается утаить свое открытие. Я уверен, что Зейтин прячется в заброшенном текке дервишей-календери, неподалеку от ворот Фенеркапы. Это текке было закрыто по воле деда нынешнего султана, не потому, впрочем, что слыло гнездом порока, а из-за бесконечных войн с персами, и, помнится мне, Зейтин как-то хвастался, что «приглядывает» за ним. Если не верите, если думаете, что я пытаюсь вас обмануть, – что ж, у вас есть кинжал, можете покарать меня прямо там.

Келебек нанес по моим доспехам еще два удара, которые не всякая броня бы выдержала, повернулся к Кара, готовому согласиться с моими доводами, и совсем по-детски закричал на него. Я подскочил к Келебеку сзади, обхватил его шею закованной в броню рукой, а другой рукой стиснул его запястье, заставив выронить кинжал. Мы не то чтобы дрались, но и не дурачились. Я вспомнил, что в «Шахнаме» есть похожее место – не самое известное.

– Когда воинства Ирана и Турана сошлись и встали в полном вооружении друг напротив друга у подножия горы Хамаран, среди иранцев сыскался неведомый воин, который каждый день убивал в поединке одного из самых могучих туранцев. На третий день они, желая выяснить, кто этот неизвестный, выставили против него хитрого Шенгиля. Шенгиль бросил неведомому воину вызов, тот его принял. Оба войска в сверкающих на солнце доспехах затаив дыхание смотрели, как богатыри устремились навстречу друг другу и сшиблись с такой силой, что броня высекла искры, опалившие коней. Бой шел долго. Туранец стрелял из лука, иранец ловко орудовал мечом и искусно направлял своего скакуна; в конце концов таинственному воину удалось схватить коня Шенгиля за хвост и сбросить противника на землю. Тот пустился бежать, но иранец догнал его и обхватил сзади за шею. Признав свое поражение, Шенгиль, которого мучило любопытство, спросил: «Кто ты?» – «Для тебя мое имя – Смерть», – ответил таинственный воин. Кто это был?

– Легендарный Рустам, – по-детски радостно ответил Келебек.

Я поцеловал его в шею и сказал:

– Все мы предали мастера Османа. И теперь, прежде чем он покарает нас за это, должны найти Зейтина, истребить заведшуюся среди нас заразу и прийти к согласию, чтобы дать отпор извечным врагам нашего искусства и тем, кто всех нас хочет отдать в руки палачей. А может быть, добравшись до заброшенного текке, где скрывается Зейтин, мы поймем, что безжалостный убийца вовсе не один из нас.

Бедняга Келебек помалкивал. Каким бы одаренным и самоуверенным он ни был, каких бы сильных покровителей ни имел, Келебек, как и всякий художник, презирающий своих собратьев и все же ищущий их общества, на самом деле ужасно боялся остаться в этом мире в полном одиночестве или попасть в ад.

Мы вышли из дома и отправились в Фенеркапы. Луны не было, но небо мерцало каким-то странным, зеленовато-желтым светом, из-за которого привычный силуэт ночного Стамбула – кипарисы, купола, каменные стены, деревянные дома, прогалины пожарищ – казался чужим, словно очертания вражеской крепости. Поднявшись по склону холма, мы увидели, что вдалеке, где-то за мечетью Бейазыт, полыхает пожар.

По пути в кромешной темноте мы поравнялись с запряженной быком полупустой телегой, которая направлялась, подобно нам, в сторону городских стен. Заплатив вознице два акче, мы устроились между мешками с мукой. Кара усаживался осторожно, чтобы не помять рисунки. Я прилег на мешки и стал смотреть на низкие облака, освещенные отблесками пожара. Потом по моему шлему застучали первые капли дождя.

Квартал, до которого мы добрались уже за полночь, казался покинутым. Пытаясь отыскать заброшенное текке, мы перебудили всех окрестных собак. В некоторых домах, услышав шум, зажгли свет, мы стучались, чтобы спросить дорогу, но открыли нам только в четвертом доме. Дядюшка в тюбетейке и с лампой в руке, глядя на нас, словно на привидения, и не высовывая носа под усиливающийся дождь, объяснил, как добраться до текке, и с удовольствием прибавил, что там нас поджидают джинны, ифриты и прочие злые духи.

В саду текке пахло прелой листвой. От кипарисов, безмятежных и под дождем, веяло покоем. Подойдя к деревянной стене и приникнув к щели между ставнями, закрывавшими маленькое окошко, я увидел жутковатую тень человека, который совершал намаз – или делал вид, что совершает.

57. Меня называют Зейтин.

Что было правильнее: сразу встать с колен и открыть дверь или сначала закончить намаз, заставив пришедших ждать под дождем? Сообразив, что за мной наблюдают, я все-таки дочитал молитву, хотя сосредоточиться на ней уже не мог. Когда я открыл дверь и увидел наших: Келебека, Лейлека, Кара, из моего горла вырвался радостный крик. Я взволнованно обнял Келебека.

– Ох, какие беды, какие ужасные беды обрушились на нас! – простонал я, уткнувшись в его плечо. – Чего от нас хотят? За что убивают?

Во всех до единого художниках, которых я видел в жизни, время от времени просыпался страх оторваться от стада. Вот и мои ночные гости боялись отойти друг от друга хоть на шаг даже здесь, в текке.

– Не бойтесь! – попытался я их успокоить. – Здесь нас не найдут!

– Нам страшно оттого, что человек, которого следует бояться, может быть среди нас, – сказал Кара.

– При мысли об этом и мне становится страшно, – ответил я. – До меня ведь тоже дошли слухи… – Я имел в виду слухи, распространяемые кем-то из людей начальника дворцовой стражи: якобы убийца Зарифа и Эниште – один из нас, из тех, кто работал над книгой, которую давно уже нельзя было назвать тайной.

Кара спросил, сколько рисунков я сделал для книги Эниште.

– Сначала я нарисовал шайтана. Точно таких же подземных духов часто рисовали в былые времена в мастерских Ак-Коюнлу. Меддах был одних со мной взглядов, поэтому я набросал для него двух дервишей. Потом я предложил Эниште поместить их в книгу. Мне удалось убедить его, что в державе Османов есть место и дервишам.

– И это все? – спросил Кара.

Я сказал, что да, все. Тогда Кара с самодовольным видом мастера, уличившего подмастерье в краже, вернулся к двери, принес стопку рисунков, ничуть не пострадавших от дождя, и положил ее перед нами, словно кошка, притащившая котятам раненую птицу.

Еще когда он нес стопку под мышкой, мне стало понятно, что это те самые рисунки, которые я спас во время погрома кофейни. Я не спросил, как они попали к Кара. Мы с Келебеком и Лейлеком послушно показали, кому из нас какие рисунки принадлежат. И только у коня, у прекрасного коня не нашлось хозяина. Поверьте, я не знал даже, что такой рисунок существовал.

– Разве не ты нарисовал этого коня? – спросил Кара тоном строгого учителя.

– Нет, не я.

– А коня для книги Эниште?

– Тоже не я.

– Изучив стиль рисунка, мастер Осман установил, что его сделал ты.

– У меня нет стиля. Я говорю это не потому, что противостою новым веяниям и кичусь этим. И не для того, чтобы доказать свою невиновность. Дело в том, что иметь свой стиль для меня хуже, чем быть убийцей.

– Однако твои рисунки кое-чем отличаются от работ старых мастеров и других художников.

Я улыбнулся. Кара повел речь о том, что, как я полагаю, всем вам уже известно, то есть о том, как султан и главный казначей искали средства остановить череду убийств, как дали мастеру Осману три дня на разбирательство, о способе недиме, о лошадиных ноздрях и о том, наконец, как свершилось великое чудо: Кара и мастер Осман были допущены в дворцовую сокровищницу и своими глазами увидели недоступные простым смертным книги. Я слушал очень внимательно. У каждого из нас бывают в жизни мгновения, когда понимаешь: о том, что сейчас с тобой происходит, ты будешь помнить еще очень-очень долго. Шел печальный дождь. Келебек грустил вместе с дождем и крепко сжимал кинжал. Лейлек, у которого доспехи сзади были белыми от муки, с лампой в руке смело бродил по дому. Художники, чьи тени скользили по стенам, словно привидения, были моими братьями. Как же я их любил! Как радостно мне было оттого, что я художник!

– Понимаешь ли ты, какое это счастье – провести несколько дней с мастером Османом, рассматривая дивные работы старых мастеров? – спросил я. – Целовал ли он тебя? Гладил ли твое красивое лицо? Держал ли за руку? Был ли ты восхищен его даром и познаниями?

– Показывая работы старых мастеров, мастер Осман объяснил мне, в чем заключается твой стиль. Он рассказал, что художник не выбирает свой стиль осознанно. Стиль – это скрытый изъян, происхождение которого кроется в прошлом художника, на самом дне его памяти. Некогда этих изъянов, слабостей, недостатков стеснялись и старались от них избавляться, ибо они увеличивают расстояние, отделяющее нас от старых мастеров. Теперь же, когда методы европейских художников распространились по всему свету, стало принято гордиться изъянами, выставлять их на всеобщее обозрение и называть «особенностями стиля». По милости глупцов, похваляющихся своим несовершенством, мир станет более красочным, но в то же время более глупым и, уж конечно, куда менее совершенным.

Гордая уверенность в своей правоте, с которой Кара произносил эту речь, ясно показывала, что он-то как раз и есть один из этих новоявленных глупцов.

– Пытался ли мастер Осман как-нибудь объяснить то обстоятельство, что я многие годы рисовал для книг султана лошадей с обыкновенными ноздрями?

– Из-за того что с самого вашего детства мастер Осман одаривал вас и побоями, и любовью, он стал вам одновременно и отцом, и возлюбленным. По этой причине, сам того не замечая, он уподобляет вас всех самому себе и друг другу. Он хотел, чтобы стиль был не у каждого из вас по отдельности, а у всей мастерской османского султана. Вы же, преклоняясь перед ним, старались забыть все, что противоречило образцам, которые он насаждал. Однако когда ты работал над книгами и страницами, которые мастер Осман вряд ли мог увидеть, ты рисовал лошадей по другому образцу – тому, что жил в твоей душе все эти годы.

– Моя покойная мать, – сказал я, – была намного умнее отца. Однажды вечером, когда я плакал и кричал, что не хочу больше ходить в мастерскую, поскольку меня там бьют (и не только мастер Осман, но и прочие мастера, люди суровые и раздражительные), она объяснила мне, что в мире есть два вида людей. Одних побои навсегда оставляют раздавленными, ибо убивают сидящего в человеке шайтана – а это и есть цель побоев. Однако существуют счастливцы, чьи шайтаны остаются в живых, но теперь они уже совсем другие – запуганные и прирученные. Эти люди тоже на всю жизнь сохраняют память о пережитой в детстве боли, однако – никому не говори, велела мама, – научившись уживаться с шайтаном, они становятся хитрее, им лучше прочих удается постигать неведомое, приобретать друзей, распознавать врагов, вовремя чувствовать, что против них строят козни, и, добавлю я от себя, рисовать им тоже удается лучше. У меня никак не получалось красиво и правильно рисовать ветви дерева, и мастер Осман за это отвешивал мне увесистые оплеухи; от них слезы лились градом, но перед моими глазами возникал целый лес. Он бил меня кулаком по голове, когда я не видел изъяна в нижней части своего рисунка, – но тут же брал зеркало, подносил к странице, приговаривая, что это лучший способ преодолеть привычное заблуждение глаз, и, прижавшись своей щекой к моей, показывал мне в зеркале внезапно становившиеся такими очевидными огрехи. И я никогда не забуду, с какой любовью он это делал. Он способен был у всех на глазах отругать меня, ударить линейкой по руке, и ночью я не мог уснуть, плача от унижения, – но утром он так ласково целовал мои руки, что я сразу проникался верой: придет день, и я стану великим художником. Не рисовал я этого коня.

– Мы, – Кара имел в виду себя и Лейлека, – поищем в этом текке последний рисунок, который украл мерзавец, убивший Эниште. Ты этот рисунок видел?

– Изображенное там не может быть одобрено ни нашим султаном, ни художником, преданным заветам старых мастеров, ни мусульманином, не отступающим от своей веры, – сказал я и замолчал.

Мои слова только раззадорили Кара. Они с Лейлеком начали тщательно обыскивать текке. Я несколько раз подходил к ним – только ради того, чтобы помочь. Показал яму в полу одной из келий, под тем местом, где протекал потолок, чтобы они, во-первых, не переломали ноги, а во-вторых, заглянули и туда, если пожелают. Дал им огромный ключ от маленькой каморки, в которой тридцать лет назад, до того как обитатели текке ушли отсюда и присоединились к дервишам-бекташи, жил шейх. Они поспешили войти туда, но, увидев, что каморку заливают струи дождя, поскольку одной стены у нее нет, даже не стали ее обыскивать.

Мне нравилось, что Келебек не с ними заодно, однако я чувствовал, что, стоит им найти доказательства моей вины, он к ним присоединится. Лейлек был согласен с Кара, который, испугавшись, как бы мастер Осман не обрек нас на пытки, твердил, что нам нужно поддерживать друг друга и выступить против главного казначея всем вместе. Я понимал, что Кара движет не только стремление найти убийцу Эниште и сделать тем самым свадебный подарок красавице Шекюре, но и желание направить османских художников на путь европейских мастеров и, получив от султана еще денег, завершить, усердно подражая европейцам, книгу Эниште (мысль не столько кощунственная, сколько смехотворная). Не приходилось сомневаться и в том, что Лейлек, надеясь в итоге стать главным художником (а ведь все полагают, что мастер Осман хотел бы передать свою должность Келебеку), готов ради достижения своей цели избавиться от всех нас и даже от самого мастера Османа.

Я долго пребывал в сомнении и размышлял, прислушиваясь к шуму дождя. Потом, повинуясь внезапному порыву, решительно, словно человек, протискивающийся сквозь толпу, чтобы подать прошение султану и садразаму, проезжающим по улице на лошадях, подошел к Лейлеку и Кара, провел их по коридору и отворил широкую дверь. Мы оказались в ужасном месте, которое некогда было кухней. Я спросил, удалось ли им что-нибудь отыскать в развалинах. Конечно же, ничего они не нашли. От котлов, в которых когда-то готовили еду для скитальцев и бедняков, от прочей кухонной утвари и от мехов, которыми раздували огонь в очаге, не осталось и следа. Я никогда даже не пытался навести порядок в этом жутковатом месте, где все заросло грязью, пылью и паутиной, усыпано было осколками, собачьим и кошачьим дерьмом. Как всегда, здесь дул невесть откуда взявшийся сильный ветер; он играл огоньком лампы, и наши тени то рассеивались, то снова сгущались.

– Сколько вы ни искали, а найти мой клад не смогли, – сказал я.

Склонившись к нише, в которой когда-то пылал очаг, я ладонью, как щеткой, привычно смел золу. Показалась железная задвижка печи. Я ухватился за ручку. Задвижка со скрипом открылась. Я посветил внутрь лампой. Никогда не забуду, как Лейлек, опередив Кара, вцепился в кожаные сумки. Он бы и открыл их прямо там, у очага, но я направился назад, в большую комнату, Кара, не желая оставаться на страшной кухне, поспешил за мной, и Лейлек пошел следом, переступая своими длинными тощими ногами точь-в-точь как аист.

Обнаружив в первой сумке шерстяные чулки, штаны, красное нижнее белье, изящный жилет, шелковую рубашку, бритву, расческу и прочие вещи, они на некоторое время замерли в растерянности. Потом Кара открыл вторую сумку. Там обнаружились пятьдесят три венецианских золотых, листочки сусального золота, которые я за последние годы утащил из мастерской, тетрадь с образцами, которую я никогда никому не показывал (а между ее страницами – опять листочки золота), непристойные рисунки, частью сделанные мной самим, частью собранные по разным местам, агатовое кольцо – память о моей дорогой маме, прядь ее седых волос и самые лучшие мои перья и кисточки.

– Если бы я был убийцей, как вы полагаете, – объявил я с глупой гордостью, – то прятал бы в своей тайной сокровищнице не это все, а тот самый последний рисунок.

– А это-то зачем здесь спрятал? – спросил Лейлек.

– Когда стражи обыскивали мой дом – в тот же день, что и твой, – они нагло бросили себе в карман два золотых. Я подумал (и оказался прав), что этим может не кончиться, что наши дома по милости гнусного убийцы будут обыскивать снова. Если бы последний рисунок был у меня, я положил бы его в одну из этих сумок.

Последние слова я сказал зря. Впрочем, я все равно почувствовал, что они успокоились и больше не боятся, как бы я не прирезал их в каком-нибудь темном углу текке. А вы? Вы тоже мне поверили?

Однако теперь беспокойство охватило меня. Причем жалел я не о том, что друзья-художники, знакомые мне с самого детства, узнали, как долгие годы я скаредно копил деньги и воровал сусальное золото, и не о том, что они увидели непристойные рисунки и тетрадь с образцами. Плохо то, что я показал им все это, повинуясь внезапному порыву. Только беспечный, не думающий о будущем человек столь легко выдает свои тайны.

– Ладно, – заговорил Кара после долгого молчания, – нам надо решить, что мы будем говорить под пытками, если мастер Осман не укажет на кого-то одного, а всех нас равнодушно предаст в руки стражников.

Но нами овладело безразличие, думать ни о чем не хотелось. Лейлек и Келебек стали при тусклом свете лампы рассматривать непристойные рисунки в моей тетради. Вид у них был такой, будто им на все наплевать, и даже какое-то жутковатое веселье проглядывало в их лицах. Я догадывался, на какой рисунок они смотрят. Мне тоже вдруг очень захотелось его увидеть, я встал, пристроился между ними и молча смотрел на собственный рисунок с таким волнением, будто вспоминал о счастливых днях, оставшихся далеко в прошлом. Кара тоже к нам присоединился – и оттого, что мы все вместе рассматриваем один рисунок, почему-то сделалось очень легко на душе.

– Разве сравнятся слепой и зрячий? – проговорил Келебек после долгого молчания.

Может быть, он хотел сказать, что способность наслаждаться увиденным – великий дар Аллаха, пусть мы и смотрим на непристойный рисунок? Но что Келебек в этом понимает? Он и Коран-то никогда не читал. Я знал, что этот аят часто поминали старые мастера Герата – в ответ на угрозы врагов нашего искусства, твердивших, что ислам запрещает рисовать, а все художники в Судный день будут отправлены в ад. Но вот слов, которые словно бы сами собой слетели с уст Келебека, мне никогда еще не приходилось слышать.

– Я хотел бы это нарисовать – что слепой не сравнится со зрячим!

– А кто они, эти слепой и зрячий? – спросил несведущий Кара.

Келебек повторил аят по-арабски и продолжил:

Не сравнится слепой и зрячий, Мрак и свет, тень и зной. Не сравнятся живые и мертвые[120].

Я вдруг подумал об участи, постигшей Зарифа-эфенди, Эниште и меддаха, убитого этим вечером, и вздрогнул. Было ли остальным так же страшно, как мне? На некоторое время все застыли в полной неподвижности. Лейлек все еще держал в руках мою тетрадь, и все мы смотрели на непристойный рисунок, но он как будто уже не видел его.

– А мне бы хотелось нарисовать Судный день, – проговорил он. – Изобразить, как воскресают мертвые, как отделяют грешников от праведников. Почему нам запрещено делать иллюстрации к Корану?

Точно так же в годы юности, работая в одной и той же комнате мастерской, мы, подражая старикам, порой поднимали глаза от рабочих досок, чтобы дать им отдых, и принимались болтать обо всем, что в голову придет. При этом мы, как и сейчас, не смотрели друг на друга; только теперь наши взгляды были устремлены в тетрадь, а тогда – в открытое окно. Не знаю отчего – оттого ли, что я вспоминал счастливые годы ученичества, или оттого, что давно не открывал Коран и искренне в этом раскаивался, а может, потому, что думал об ужасе, пережитом вечером в кофейне, – только, когда очередь говорить дошла до меня, я растерялся, сердце бешено забилось, как от испуга, и я промолвил:

– А мне больше всего хотелось бы сделать рисунок к последнему аяту суры «Аль-Бакара». Помните? «Господи наш! Не взыщи с нас, если мы забыли или погрешили. Господи наш! Не возлагай на нас тяготу, как Ты возложил на тех, кто был раньше нас. Господи наш! He возлагай также на нас то, что нам невмочь. Избавь нас, прости нам и помилуй нас!»[121] – Тут мой голос прервался, и мне вдруг стало стыдно, что я пла́чу, – наверное, потому, что я испугался насмешки, которая в годы ученичества всегда была у каждого из нас наготове.

Я надеялся, что слезы сразу высохнут, но взять себя в руки не удалось. Я разрыдался. И чем сильнее я плакал, тем явственнее ощущал, как всеми остальными овладевает уныние и предчувствие беды. В дворцовой мастерской теперь начнут рисовать по-европейски, приемы, в которых мы совершенствовались всю свою жизнь, постепенно забудутся вместе с книгами, над которыми мы работали, все, все будет кончено. Если до нас не доберутся приспешники эрзурумца, так искалечат палачи султана… Однако, горько плача, я прислушивался к печальному шелесту дождя за окном и в глубине души сознавал, что рыдания исторгнуты из моей груди не одними только названными выше причинами. Заметили это остальные? Мои слезы были сразу искренними и лживыми, и я ощущал смутное чувство вины.

Ко мне подошел Келебек, положил руку мне на плечо, погладил по голове, поцеловал в щеку, стал говорить что-то утешительное. От этого проявления дружбы я заплакал еще искреннее – но и муки совести стали сильнее. Я не смотрел на него, но мне почему-то казалось (и зря), что он тоже плачет. Мы оба сели.

Вот в такой обстановке мы и пустились в воспоминания о том, как в один и тот же год нас отдали в подмастерья, как тоскливо было расстаться с мамой и внезапно окунуться в совершенно новую жизнь, вспомнили побои, сыпавшиеся на нас с первого же дня, и первые подарки главного казначея – мы тогда не могли дождаться вечера, чтобы прибежать домой и рассказать о наградах родным… Сначала говорил только Келебек, а я печально слушал, но потом Лейлек вставил пару слов, затем к разговору присоединился Кара, который в детстве одно время тоже ходил в мастерскую, и вскоре уже я, забыв, что недавно рыдал, смеялся вместе с ними.

Мы вспомнили, как в годы ученичества зимой поутру нужно было встать пораньше, чтобы развести огонь в очаге самой большой комнаты мастерской, согреть воды и вымыть пол. Вспомнили одного, с позволения сказать, мастера, давно покойного, который был настолько робок и лишен вдохновения, что способен был только целый день рисовать один-единственный листок на одном-единственном дереве; заметив, что мы смотрим не на этот самый листок, а на зеленую весеннюю листву в открытом окне, он в сотый раз принимался нас ругать, говоря: «Не туда смотрите, а сюда!» – но никогда не бил. Вспомнили, как, уходя домой со своими пожитками в узле, рыдал на всю мастерскую тщедушный ученик, которого выставили вон по той причине, что он окосел от чрезмерного усердия. Потом нам пришло на память, как мы все вместе с наслаждением наблюдали за губительным потоком красной краски, растекавшимся из треснувшей чернильницы по странице, над которой полгода работали три художника (османская армия, достигнув реки Алазань во время похода в Ширван[122], оказывается под угрозой голода, однако счастливо избегает ее, взяв крепость Ареш). А наслаждались мы этим зрелищем потому, что беда случилась не по нашей вине. Осторожно, уважая чувства друг друга, поговорили о прекрасной черкешенке, которая с каждым из нас предавалась утехам любви, – это была самая красивая из жен семидесятилетнего паши, который благодаря своим военным победам приобрел такое могущество и богатство, что пожелал, чтобы в его доме был расписной потолок, как в охотничьем дворце султана. Вспомнили, как здорово бывало зимним утром есть горячую чечевичную похлебку на пороге полуоткрытой двери, чтобы бумага не размякла от пара, и как грустно было расставаться с друзьями-подмастерьями и с мастерами, когда тебя посылали с поручением в какой-нибудь далекий город. Мысленным взором на какой-то миг я увидел моего милого Келебека таким, каким он был в шестнадцать лет: летний день, Келебек, быстро двигая морской раковиной, лощит бумагу; яркие солнечные лучи, льющиеся в открытое окно, освещают медовую кожу его голых рук. Он работает, задумавшись о чем-то своем, но вдруг останавливается и склоняется к бумаге, чтобы внимательно рассмотреть какой-то изъян; несколько раз в разных направлениях проводит по этому месту раковиной, и вот уже снова рука его движется взад-вперед, а взгляд мечтательно устремлен в окно, куда-то вдаль. Но перед тем как вернуться к созерцанию далей – никогда этого не забуду, – он быстро взглянул мне прямо в глаза. Позже я точно так же, бывало, смотрел в глаза другим. Такой взгляд, как известно всем подмастерьям, говорит лишь об одном: если не мечтаешь, время не движется.

58. Меня назовут убийцей.

Вы ведь про меня забыли, правда? Не буду скрывать хотя бы от вас, что я здесь, потому что во мне растет нестерпимое желание говорить этим голосом, голосом убийцы. Иногда мне стоит таких усилий сдержаться, что страшно становится: вдруг заметят? Порой я чуть не проговариваюсь – любопытно, обратили ли вы внимание на эти фразы, выдающие мою вторую личность? У меня дрожат руки, на лбу выступает пот – я понимаю, что это тоже может меня выдать.

И все же я так счастлив! Мы сидим с моими братьями-художниками, утешаем друг друга, вспоминаем былое и думаем не о вражде, а о том, как прекрасно и сладостно наше искусство. В том, как мы сидим, ощущая приближение конца света, нежно смотрим друг на друга заплаканными глазами и вспоминаем безвозвратно прошедшие прекрасные дни, есть нечто, делающее нас похожими на женщин из гарема.

Это сравнение я позаимствовал у Абу Саида из Кирмана, который в своем сочинении, посвященном истории Тимуридов, рассказывает и о судьбах старых мастеров Шираза и Герата. Полтора столетия назад правитель Кара-Коюнлу Джиханшах разгромил мелкие воинства постоянно грызшихся между собой ханов и шахов из рода Тимура, прошел вместе со своим победоносным туркменским войском всю страну персов с запада на восток, затем у Астрабада разбил Ибрагима, внука Шахруха, младшего сына Тимура, и направился к Герату. По словам Абу Саида, этот внезапный удар, сокрушивший казавшееся вечным могущество Тимуридов, которые полвека правили не только страной персов, но и половиной мира, от Индии до Византии, произвел такое ужасающее впечатление, что в осажденном Герате воцарился кромешный ад. С непонятным удовольствием напомнив, что в каждой взятой крепости Джиханшах безжалостно истреблял всех потомков Тимура, выбирал для своего гарема самых красивых жен поверженного правителя, а художников, как правило, определял подмастерьями к своим мастерам, Абу Саид прерывает рассказ о шахе и его воинах, отражавших вражеские приступы на городских стенах, и переходит к рассказу о мастерах, находившихся в осажденной крепости, причем перечисляет все их имена и утверждает, что они известны всему миру и никогда не будут забыты, – а между тем сегодня о них уже никто не помнит. Художники эти сидели в своей мастерской, среди красок и перьев, ожидая ужасного исхода осады, в котором давно уже никто не сомневался, и точь-в-точь как обитательницы гарема могли лишь плакать, прижавшись друг к другу, да вспоминать прекрасные былые дни.

Вот и мы, подобно женщинам из гарема, говорили о том, что прежде султан проявлял к нам больше любви, и вспоминали, как раньше по праздникам, когда мы преподносили ему расписные красочные шкатулки и зеркала, тарелки и страусиные яйца, безделицы из хитроумно разрезанной бумаги и игральные карты, отдельные рисунки и увлекательные муракка, не говоря уже о книгах, повелитель одаривал нас кафтанами на меху и мешочками, полными монет. Где прилежные, непритязательные художники былых дней? Они не сидели по домам, опасаясь, как бы кто не увидел и не перенял их приемов или не узнал, что они работают на стороне, – нет, они каждый день приходили в мастерскую. Где скромные старики, всю свою жизнь выводившие тончайшие узоры на дворцовых стенах, рисовавшие иголки кипарисов, до того похожие друг на друга, что разницу можно заметить, только если долго и пристально на них смотреть, и заполнявшие степной травой с семью листочками пустые места страницы? Где мастера среднего дарования, которые не знали зависти и полагали, что справедливый Аллах в мудрости своей наделил одних талантом, а других – лишь усердием и смирением? Вспоминая этих милых дядюшек, один из которых был горбат и все время улыбался, другой был вечно пьян и задумчив, а третий все надеялся пристроить за кого-нибудь из нас свою засидевшуюся в невестах дочь, мы пытались воскресить в памяти забытые подробности жизни мастерской времен ученичества и первых лет после того, как сами стали мастерами.

Братья, помните слегка косившего мастера, который, размечая по линейке рисунок, упирал язык в щеку: если линия шла направо, то в левую, а если налево – то в правую? А того щуплого коротышку, который, когда ему случалось брызнуть краской, говорил: «Терпение, терпение, терпение!» – и тихо хихикал себе под нос? А семидесятилетнего мастера заставок, что мог часами болтать с учениками переплетчиков на первом этаже и утверждал, будто красная краска, если ее нанести на лоб, продлевает жизнь? А раздражительного мастера, который, готовя краску, так часто проверял ее густоту, капая краской себе на ногти, что своих ему не хватало и он останавливал проходящих мимо подмастерьев или вообще каких-нибудь случайно оказавшихся поблизости людей, чтобы капнуть на ногти им? А помните, как нас забавлял один толстый художник, у которого было обыкновение поглаживать свою бороду кроличьей лапкой, той самой, что служит для сметания с листа золотой пыли, когда ее собирают после золочения? Где они все, где?

Доски для лощения, за которыми подмастерья работали так часто, что чуть ли не срастались с ними, а потом бросали в какой-нибудь угол; длинные ножницы для бумаги, которые тупились оттого, что ученики играли ими, сражаясь, будто саблями; рабочие доски великих мастеров, на которых, чтобы их не перепутать, вырезали имена владельцев; приятный аромат китайских чернил и позвякивание крышек поставленных на огонь кофейников, слышное в полной тишине; наша черно-серая полосатая кошка – каждое лето она приносила котят, и мы извлекали волоски с их ушей и загривков для самых разных кисточек; стопки индийской бумаги, которой нам давали сколько угодно, чтобы мы не оставались без дела и могли, как каллиграфы, в любое время упражняться в своем искусстве; перочинный нож с железной ручкой – лишь им одним, и только с разрешения главного художника, чтобы знала вся мастерская, можно было соскабливать части рисунков в случае существенных ошибок; особая церемония, сопровождавшая исправление таких промахов, – где это все?

Мы согласились, что султан ошибся, позволив мастерам работать дома. Поговорили о великолепной халве, которую нам приносили из дворцовой кухни зимними вечерами, когда рано темнело и от работы при свечах начинали болеть глаза. С улыбкой на губах и со слезами на глазах вспомнили дряхлого, выжившего из ума мастера заставок, у которого так дрожали руки, что он не мог больше держать в руках перо; раз в месяц он приходил в мастерскую и приносил сладкие пирожки, которые его дочь пекла для нас, подмастерьев. Вспомнили о том, как после похорон предыдущего главного художника Кара Меми в его комнате, куда никто не заглядывал много дней, под тюфяком, который покойный великий мастер расстилал, чтобы вздремнуть после обеда, нашли папку, где среди прочих бумаг лежали его прекрасные рисунки.

Мы рассказали друг другу, на какие рисунки из тех, над которыми сами работали, нам хотелось бы время от времени смотреть, если бы мы, как мастер Кара Меми, в свое время сделали с них копии. Мои собеседники поведали о странице из «Хюнернаме», на которой был нарисован дворец: небо на этом рисунке закрасили золотой краской – при взгляде на купола, башни и кипарисы возникало предчувствие конца света, но не от самого золота, а от его цвета (как то и подобает хорошему рисунку).

Потом они заговорили о рисунке, изображающем, как два ангела возносят Пророка с минарета на небо: ангелы держат его под мышки, и Пророку щекотно, но цвета рисунка таковы, что даже маленькие дети, взглянув на эту благословенную сцену, сначала ощущают благоговейный трепет и лишь потом начинают смеяться (да и то сдержанно), будто их самих щекочут. А я припомнил, как, запечатлевая победу предыдущего садразама над укрывшимися в горах смутьянами, почтительно поместил с краю страницы головы казненных с обагренными кровью шеями; тщательно, словно европейский портретист, изобразил я брови, насупленные при встрече со смертью, губы, печально вопрошающие о смысле жизни, носы, отчаянно пытающиеся последний раз втянуть воздух, и навеки закрытые глаза. Это были не просто отрубленные головы: каждое лицо я с удовольствием сделал не похожим на другие, и от этого весь рисунок исполнился пугающе-таинственного духа.

Мы с грустью толковали о своих самых любимых сценах войны и любви так, словно это были наши собственные незабываемые и недостижимые воспоминания. Перед нашими глазами проплывали безлюдные таинственные сады, в которых звездными ночами встречались влюбленные, мы видели одетые весенней листвой деревья, волшебных птиц, застывшее время… Память рисовала нам близкие и жуткие, словно наши собственные ночные кошмары, сцены кровавых сражений, разрубленные надвое тела, боевых коней в окровавленной броне, прекрасных людей далеких времен, пронзающих друг друга кинжалами, и следящих за ними из приоткрытых окон женщин с печально опущенной головой, маленьким ртом, изящными руками и раскосыми глазами… Мы воскрешали образы горделивых и самодовольных красавцев-юношей и благообразных шахов, давным-давно сгинувших вместе со своими государствами и дворцами. Мы уже поняли, что, подобно тем рыдающим женщинам из шахских гаремов, отошли из жизни в область воспоминаний, – но вот перейдем ли мы, как они, из истории в легенду? Чтобы не поддаться страху забвения, который хуже страха смерти, мы стали перебирать сцены смерти, которые любим больше всего.

Сразу же вспомнилась сцена убийства Мардаса его сыном Даххаком, которого подбил на это шайтан. В те времена, когда произошло это событие, описанное в самом начале «Шахнаме», мир был еще юн, и оттого все в нем было так просто, что не нуждалось в пояснениях. Если ты хотел молока – доил козу и пил; стоило подумать о коне – он появлялся перед тобой, ты садился на него и пускал коня вскачь; подумал о зле – являлся шайтан и начинал убеждать тебя, как это замечательно – убить отца. И сцена убийства действительно была прекрасна – во-первых, потому, что преступление совершалось без причины, а во-вторых, благодаря тому, что над полночным дворцовым садом, в котором оно произошло, мерцали золотые звезды, бросавшие свои лучи на кипарисы и пестрые весенние цветы.

Потом мы обратились к тому, как легендарный Рустам три дня сражался с Сохрабом, стоявшим во главе вражеских войск, и убил его, не зная, что это его сын, – и лишь потом, увидев браслет, некогда подаренный им матери Сохраба, понял, кем был противник, которому он рассек мечом грудь. Обезумевший от горя Рустам в слезах бил себя кулаками, и было в этом что-то очень для нас важное…

Но что именно?

Дождь продолжал стучать по крыше. Я расхаживал по комнате взад-вперед и вдруг проговорил: «Одно из двух: либо наш отец, мастер Осман, отступится от нас и отдаст на смерть, либо мы – его».

Нас охватил ужас, ибо я был прав. Мы замолчали. Я продолжил мерить комнату шагами, лихорадочно раздумывая, как бы вернуть прежнее настроение. Надо перевести разговор на другое. На то, как Афрасиаб убил Сиявуша? Но подобное предательство меня не пугает. На убийство Хосрова? Да, но какое – из «Шахнаме» Фирдоуси или из «Хосрова и Ширин» Низами? В «Шахнаме» эта история изложена особенно печально потому, что, когда убийца входит в опочивальню, Хосров понимает, кто это и зачем пришел, и на глазах у него выступают слезы. Хватаясь за последнюю возможность спастись, он велит мальчику-слуге принести воду и мыло для омовения перед намазом, чистую одежду и молитвенный коврик – однако простодушный мальчик не понимает, что на самом деле повелитель просит позвать кого-нибудь на помощь, и уходит, чтобы выполнить приказание. Оставшись с Хосровом наедине, убийца первым делом запирает дверь изнутри. На последних страницах «Шахнаме» Фирдоуси с отвращением описывает человека, которого заговорщики подыскали для совершения убийства: от него дурно пахнет, он толст и волосат.

Я ходил из угла в угол, и в голове моей роились тысячи слов, но заговорить я никак не мог, будто во сне.

И, словно во сне же, я заметил, что остальные перешептываются между собой – обо мне!

Внезапно все трое набросились на меня – и с такой силой сбили с ног, что все мы разом упали. Завязалась потасовка, но вскоре они меня одолели и прижали спиной к полу.

Один сел мне на колени, другой – на правую руку.

Кара устроился у меня на груди, ближе к животу, и встал коленями мне на предплечья, так что я не мог даже шевельнуться. Все мы были ошеломлены внезапностью произошедшего и тяжело дышали.

Мне вспомнилось детство. У моего дяди был сын, двумя годами меня старше, на редкость отвратительный. Надеюсь, ему давно отрубили голову какие-нибудь разбойники из тех, что грабят караваны. Помимо всего прочего, он был очень завистлив, и, когда ему в очередной раз случалось убедиться, что я умнее и сообразительнее его, не говоря уже о том, что больше знаю, он под любым предлогом начинал искать со мной ссоры, а если не получалось, просто говорил: «Давай поборемся!» Ему не требовалось много времени, чтобы подмять меня под себя; он, точно так же как Кара, коленями придавливал мне плечи и точно так же впивался глазами в мои глаза, а потом выпускал изо рта струйку слюны. Слюна медленно приближалась к моему лицу, я, охваченный брезгливостью, начинал мотать головой из стороны в сторону, надеясь увернуться, а мой мучитель от души веселился.

Кара сказал мне, чтобы я даже не пытался ничего скрывать.

– Где последний рисунок? Признавайся!

Было тоскливо, душила злость: во-первых, я не заметил, как они сговорились между собой, и совершенно напрасно упражнялся перед ними в красноречии; во-вторых, если бы я вовремя догадался, до чего их способна довести зависть, то мог бы убежать отсюда.

Кара пригрозил, что перережет мне горло, если я не скажу, где последний рисунок.

Смешно, честное слово! Я крепко сжал губы, как будто боялся, что, если открою рот, правда сама выберется наружу. И в то же время я понимал, что положение мое безвыходное. Они спасутся, сговорившись между собой и назвав меня убийцей перед главным казначеем. Единственная надежда – что мастер Осман назовет другое имя, но не врал ли Кара, когда рассказывал про него? А может быть, они захотят убить меня прямо здесь, а уже потом объявить преступником?

К моему горлу приставили кинжал. Кара даже не скрывал, как ему это нравится. Меня ударили по лицу. Кажется, кинжал немного порезал шею. Еще пощечина.

Но я уже не сомневался: если ничего не скажу, ничего не будет! Эта мысль придала мне сил. У них уже не получалось скрывать свою зависть – да, с первых лет ученичества они завидуют мне, потому что – это всякому видно – я рисую лучше всех. Я почувствовал, что люблю их за то, что они так мне завидуют.

Один из них (не хочу, чтобы вы знали, кто совершил такую гнусность) горячо поцеловал меня, словно возлюбленную, с которой давно был в разлуке. Остальные смотрели на это при свете лампы. Я ответил на поцелуй своего дорогого брата. Если скоро всему настанет конец, то пусть знают, что я рисую лучше всех. Пусть найдут мои рисунки и посмотрят.

Он сделал вид, будто его ужасно разозлило, что я ответил на поцелуй, и принялся яростно меня бить. Однако остальные его остановили. На время их охватила нерешительность. Художники принялись препираться друг с другом, рассердив Кара. Было такое впечатление, будто они злы не на меня, а на то направление, в котором движется их жизнь, и хотят отомстить всему миру и всем его обитателям.

Кара вытащил из-за пояса длинную иглу с острейшим кончиком, поднес к моему лицу и сделал такое движение, словно собирается воткнуть ее мне в глаз.

– Восемьдесят лет назад, после падения Герата, великий мастер Бехзад понял, что все кончено, и поступил так, как велела ему честь: ослепил себя, чтобы его не принудили рисовать по-новому. После того как он медленно вонзил эту иглу сначала в один свой глаз, а потом – в другой, Аллах даровал любимому рабу, художнику с волшебной рукой, свою несказанную темноту. Ослепший и вечно пьяный Бехзад привез эту иглу из Герата в Тебриз, а потом шах Тахмасп подарил ее отцу нашего султана вместе с легендарной «Шахнаме». Мастер Осман сначала никак не мог догадаться, что́ шах Тахмасп хотел этим сказать, однако сегодня он понял, что за этим подарком скрывается пожелание зла и вполне очевидный ход мыслей. Прошлой ночью, размышляя в дворцовой сокровищнице о том, что султан принуждает художников рисовать его портреты так, как это принято у европейцев, а вы, кого мастер любил больше собственного сына, предали своего учителя, он, подобно Бехзаду, проткнул этой иглой свои глаза. Может, ослепить тебя, подлеца, по чьей милости мастерской, которой мастер Осман отдал всю свою жизнь, грозит полное крушение?

– Ослепишь ты меня или нет – конец один: нам здесь не будет больше места. Если мастер Осман в самом деле ослепнет или умрет, а мы под влиянием европейцев начнем рисовать как душе угодно, лелея свои личные особенности и изъяны, и обретем свой собственный стиль, то будем похожи на себя, но не сможем быть самими собой. Если же мы скажем: «Нет, давайте рисовать как старые мастера, ибо только так можно остаться самими собой», то султан, который счел возможным повернуться спиной к самому мастеру Осману, найдет на наше место других художников. Никто на нас и не посмотрит – так, разве что пожалеют немножко. А тут еще это нападение на кофейню, вина за которое, разумеется, отчасти будет возложена на нас: нечего было оскорблять достопочтенного проповедника.

Я, как умел, попытался убедить их, что взаимная вражда нам не поможет, – впустую. Они не желали меня слушать: от испуга вбили себе в голову, что если до утра найдут виновного (неважно, подлинного или мнимого), то смогут избегнуть пыток, а в мастерской все пойдет как прежде и так будет еще долгие-долгие годы.

И все же моим братьям-художникам не нравились угрозы Кара лишить меня зрения. Что, если выяснится, что убийца – другой, а султан узнает, что меня ослепили без вины? К тому же их пугало, что Кара сблизился с мастером Османом и позволяет себе так дерзко о нем говорить. Один из них пытался отвести иглу, которую разгоряченный Кара все время держал наготове.

Разумеется, Кара это пришлось не по нраву: он испугался, что мы сговоримся и у него отнимут иглу. Возникла небольшая сумятица: Кара пытался оттолкнуть их руки, я же только и мог, что задирать подбородок, стараясь отодвинуться подальше от маячившей перед глазами иглы.

А потом все произошло так быстро, что в первый миг я ничего не понял. Правый глаз пронзила острая, но быстро прошедшая боль, лоб на мгновение онемел. Потом все стало по-прежнему, но в мою душу вполз ужас. Лампу отодвинули в сторону, и все-таки я увидел, как мой мучитель, тот, кто отнял иглу у Кара, уверенно вонзает ее в мой левый глаз. Я не шелохнулся и почувствовал то же жжение, что и в первый раз. Онемение распространилось со лба на всю голову, но прошло, когда иглу вытащили. Кара и остальные переводили взгляд с моих глаз на острие иглы и обратно – словно не были уверены в том, что все произошло на самом деле. Когда же они окончательно осознали, что́ сотворили со мной, сила, давившая на мои руки, ослабла.

Я начал кричать – нет, выть, и не от боли, а от ужаса.

Не знаю, сколько это продолжалось. Сначала я чувствовал, что мои вопли приносят облегчение не только мне, но и им, сближая нас друг с другом.

Но я все кричал и кричал, и они забеспокоились. Боли я по-прежнему не чувствовал, но мысль о том, что мои глаза были пронзены иглой, не шла из головы.

Однако я еще не ослеп. Хвала Аллаху, я мог видеть, как они с ужасом и грустью смотрят на меня, а на потолке нерешительно подрагивают их тени. Это меня и радовало, и беспокоило.

– Пустите меня! – крикнул я. – Пожалуйста, пустите, дайте в последний раз посмотреть на мир!

– А ну рассказывай! – потребовал Кара. – Расскажешь, как встретился в тот вечер с Зарифом-эфенди, – отпустим.

– Я возвращался домой из кофейни, вижу: навстречу мне идет бедняга Зариф. Он был встревожен, вид имел до крайности растерянный. Мне стало его жалко. Пустите, пустите меня, я потом расскажу! В глазах темнеет!

– Сразу не потемнеет, – бросил Кара. – Можешь мне поверить, мастер Осман продырявленными глазами разглядел коня с неправильным носом.

– Бедный Зариф сказал, что хочет со мной поговорить, потому что только мне и доверяет.

Но жалел я сейчас не его, а себя.

– Если ты успеешь все рассказать до того, как кровь прильет к глазам, утром еще вволю насмотришься на мир, – посулил Кара. – Слышишь, дождь слабеет.

– Я предложил ему вернуться в кофейню, но он тут же сказал, что ему там не нравится, что он даже боится этого места. Я тогда неожиданно для себя вдруг понял, как сильно отдалился от нас Зариф, с которым мы работали бок о бок двадцать пять лет, с первых дней ученичества. В последние лет восемь-девять, с тех пор как он женился, я, конечно, встречал его в мастерской, но даже не спрашивал, чем он занимается, что у него нового в жизни… Зариф сказал, что видел последний рисунок и рисунок этот такого богохульного свойства, что на нас на всех теперь лежит тяжкий грех, который никогда нам не простится. Трясясь от страха, он твердил, что всем нам уготован ад. От него веяло жуткой тоской, будто он и в самом деле, сам того не желая, совершил великий грех.

– И что это был за грех?

– Когда я спросил его об этом, он удивленно поднял на меня глаза, словно говоря: «Неужели ты сам не знаешь?» Я тогда подумал, что наш друг, как и мы, постарел. Он сказал, что в последнем рисунке метод перспективы использован слишком смело. Размер всего, что на нем изображено, соответствует не важности предметов с точки зрения Аллаха, а тому, какими они кажутся человеческому глазу. Это первый великий грех. Султан, халиф всех мусульман, на этом рисунке одного размера с собакой, и это второй грех. А третий грех заключается в том, что и шайтан той же величины, да к тому же выглядит очень привлекательным созданием. Но самое большое богохульство – и это неудивительно, раз уж рисунок сделан на европейский манер, – то, что лицо султана нарисовано в мельчайших подробностях. Так делают идолопоклонники или не сумевшие преодолеть привычек идолопоклонства христиане, которые вешают на стены церквей так называемые портреты и молятся им. Слово это Зариф-эфенди слышал от Эниште и очень хорошо знал, что оно означает, а потому был справедливо убежден, что рисовать портреты – величайший грех и что там, где начинается портрет, кончается мусульманский рисунок. Все это он говорил мне, пока мы шагали по улицам, поскольку, как я уже упоминал, в кофейню он заходить отказался: там, мол, позволяют себе оскорблять достопочтенного проповедника из Эрзурума. Иногда он останавливался и жалобно, словно прося о помощи, спрашивал, правильно ли он рассуждает, нельзя ли найти какой-нибудь выход и неужели нам всем не миновать адского пламени. Он изо всех сил пытался показать, как его мучает раскаяние, но я почувствовал, что не верю ему. Его мучения были притворными.

– Как ты об этом догадался?

– Мы с Зарифом-эфенди знакомы с детства. Он весь такой чистенький-ровненький, тихий, невзрачный и блеклый. Как его заставки. В ту ночь рядом со мной словно бы шел другой человек – более глупый, простодушный и истово верующий, чем тот Зариф, которого я знал, и вообще какой-то ненастоящий.

– Говорят, что он был связан со сторонниками эрзурумца, – сказал Кара.

– Ни один мусульманин не будет так убиваться, если случайно, сам того не желая, согрешит, – продолжал я. – Хорошему мусульманину известно, что Аллах справедлив и всегда принимает в рассуждение, с какими намерениями действует его раб. Только совсем уж скудоумные люди верят, что за кусок свинины, съеденный по неведению, попадешь в ад. Истинный мусульманин знает, что ад существует для того, чтобы можно было пугать им не себя, а других. Вот и Зариф хотел меня напугать. Я уже тогда понял, кто вселил в него уверенность, что это может получиться: Эниште. Скажите мне, братья, скажите честно, приливает ли кровь к моим глазам, теряют ли они свой цвет?

Они поднесли лампу к моему лицу и внимательно, словно заботливые врачи, заглянули в мои глаза.

– Все как было, будто ничего и не произошло.

Неужели последним, что я увижу в мире сем, будут эти трое, что так пристально смотрят мне в глаза? Я понимал, что не забуду этих мгновений до конца жизни. Ощущая раскаяние, я в то же время не терял надежды и потому продолжал:

– Да, именно Эниште внушил Зарифу мысль о том, что тот делает нечто запретное, поскольку окутал покровом тайны последний рисунок, показывая его нам лишь кусками, но никогда – целиком. Так что это он посеял в наших душах семена сомнений и страха, а вовсе не сторонники эрзурумца, которые отродясь не видели ни единой книги с рисунками. Но чего, спрашивается, бояться художнику с чистой совестью?

– В наши дни художнику с чистой совестью стоит бояться многого, – с умным видом изрек Кара. – Да, никто ничего не имеет против искусства украшения книг, но рисунки наша религия запрещает. Рисунки персидских художников, даже самых великих мастеров Герата, воспринимались просто как один из способов украсить книгу, подчеркивающий изящество и совершенство каллиграфии, поэтому художников никто не трогал. Да и сколько, в конце концов, человек видят эти работы? Но когда художники начинают пользоваться приемами европейских мастеров, их работы перестают быть разновидностью орнамента и обретают свойства настоящего рисунка – того, который запрещает Коран, того, против которого был настроен наш Пророк. И султан, и Эниште очень хорошо это понимали. Потому Эниште и был убит.

– Эниште был убит потому, что испугался. Подобно тебе, он начал твердить, что рисунки, которые делают для него, не противоречат нашей вере и Священной Книге. Настоящая находка для эрзурумца и его приспешников, которые везде пытаются найти что-нибудь противоречащее исламу. Зариф-эфенди и Эниште замечательно друг другу подходили.

– И обоих убил ты, не так ли? – спросил Кара.

Мне показалось, что сейчас он меня ударит, но в тот же миг я понял, что новый муж прекрасной Шекюре не очень-то огорчен убийством Эниште. Он не собирался меня бить, но даже если и ударит – что ж, мне уже все равно.

– На самом деле, – упрямо продолжал я гнуть свое, – если султан хотел получить книгу с рисунками в европейской манере, то Эниште хотел бросить вызов всему и вся, создав книгу, пропитанную страхом греха, и тем потешить свою гордость и возвеличиться. Он испытывал рабский восторг перед рисунками европейских мастеров, которые видел во время путешествий, и до самого конца верил в то, о чем рассказывал нам целыми днями, – ты, наверное, тоже слышал эти бредни о перспективе и портретах. Что до меня, то я убежден, что в нашей книге не было ничего вредного или не соответствующего установлениям нашей веры. Он тоже это знал, но ему нравилось делать вид, будто он готовит очень опасную книгу. Мысль о том, что он занимается таким опасным делом, да еще и с дозволения султана, была для него так же важна, как преклонение перед работами европейских мастеров. Да, если бы мы делали рисунки, которые можно вешать на стены, это был бы грех. Однако ни в одном из рисунков, которые мы изготовили для этой книги, я не видел ничего, что противоречило бы исламу, никакого кощунства и безбожия, ни малейшего нарушения запретов. А вы?

Мое зрение уже немного ослабло, но, хвала Аллаху, я еще видел достаточно хорошо, чтобы понять, что мой вопрос заставил их призадуматься.

– Что, затрудняетесь ответить? – злорадно спросил я. – Вы никогда не сможете открыто сказать, что в рисунках, над которыми мы работали, был хотя бы намек на безбожие, хотя бы тень кощунства, – что бы вы на самом деле об этом ни думали. Ибо сказать такое значило бы признать правоту наших врагов, святош из окружения эрзурумца. С другой стороны, вы не решитесь утверждать, что невинны как младенцы, потому что после этого уже нельзя будет важно задирать нос и гордиться причастностью к тайному, загадочному и запретному делу. Знаете, когда я понял, что у меня самого голова кружится от гордости? Когда в полночь мы с несчастным Зарифом-эфенди пришли в это текке! Я привел его сюда, потому что мы насквозь продрогли, блуждая по улицам. К тому же мне нравилась мысль, что он увидит место, где некогда жили «безбожные» дервиши-календери, любившие мальчиков, курившие гашиш и занимавшиеся прочими непотребствами, и поймет, что я здесь не чужой. Мне казалось, что бедный Зариф, увидев, что я – последний последователь разогнанного тариката, испугается меня, проникнется ко мне еще большим уважением и от страха, может быть, наконец заткнется. Разумеется, вышло наоборот. Нашему безмозглому другу детства здесь совсем не понравилось, и он тут же решил, что все подозрения, которыми его заразил Эниште, совершенно справедливы. Так что если сначала он умолял помочь ему, причитая: «Скажи, что мы не попадем в ад, развей мои сомнения, чтобы я мог снова спокойно спать по ночам», то теперь стал грозить: ничем хорошим, мол, это все не кончится. Последний рисунок, твердил он, очень далек от того, что хотел увидеть султан, повелитель нам этого не простит, слухи о нашем безбожии дойдут до проповедника из Эрзурума. Теперь уже не оставалось никакой возможности убедить его в том, что все замечательно и беспокоиться не о чем. Я понял, что он передаст своим скудоумным приятелям, приспешникам эрзурумца, всю чепуху, которую слышал от Эниште, и поделится с ними своими подозрениями насчет богохульства, не забыв расписать, каким привлекательным изображен шайтан, – и они поверят этой клевете. Вы не хуже меня знаете, как нам завидуют золотых дел мастера и прочие ремесленники – из-за того, что султан удостаивает нас своим особым вниманием. И теперь, думал я, они все вместе и с огромным удовольствием скажут: художники – безбожники. Мало того, по милости Эниште и Зарифа-эфенди это окажется правдой. Слово «клевета» я употребил, поскольку тогда не верил тому, что брат мой Зариф говорил о книге и последнем рисунке. В то время я и слушать не желал ничего плохого об Эниште. Скажу больше: я полагал, что он по праву пользуется бо́льшим расположением султана, чем мастер Осман, и верил во все, что Эниште рассказывал о европейских мастерах и их рисунках, пусть и не так безоглядно, как он сам. Я был искренне убежден, что нам, османским художникам, удастся без всякого сговора с шайтаном воспользоваться европейскими методами, подсмотренными во время путешествий, так, как нам заблагорассудится, и это не навлечет на наши головы никакой беды. Жизнь казалась мне простой и понятной, а покойный Эниште в этой новой жизни стал мне новым отцом, заменив мастера Османа.

– Хватит пока об этом, – оборвал меня Кара. – Сначала расскажи, как ты убил Зарифа.

– Я сделал это, – вымолвил я, чувствуя, что не могу произнести слово «убил», – не для того, чтобы спасти свою или ваши шкуры, а ради блага всей мастерской. Зариф-эфенди понял, какой властью над нами он обладает. Я молил Аллаха дать мне доказательство того, что передо мной – гнусный подлец. И Всевышний услышал мои молитвы. Я предложил Зарифу деньги. Думал я вот об этих золотых, но потом, вдохновленный Аллахом, солгал: сказал, что спрятал деньги не здесь, а в другом месте. Мы вышли из текке. Я понятия не имел, куда идти, и мы наугад блуждали по пустым улицам и окраинным кварталам. Я не знал, что делать, мне было очень страшно. Когда мы второй раз прошли по одной и той же улице, наш мастер заставок, всю жизнь посвятивший бесконечным повторам, забеспокоился – видимо, начал что-то подозревать. Но тут Аллах послал нам пустынное пепелище и заброшенный колодец рядом с ним.

Тут я понял, что остальное досказать не смогу, и признался в этом, а потом храбро заявил:

– Оказавшись на моем месте, вы подумали бы о благе своих братьев-художников и сделали бы то же самое.

Когда я услышал, что они признают мою правоту, на глаза навернулись слезы. Потому ли, что я был тронут их незаслуженным сочувствием? Нет, не то. Может быть, в моих ушах снова раздался шум, с которым падало в колодец тело? Тоже нет. Я вспомнил, как счастлив, как похож на всех остальных был, пока не стал убийцей, – не оттого ли мне захотелось плакать? Нет, снова нет. Перед глазами ожила картинка из детства: слепой, который, случалось, проходил по нашему бедному кварталу. Дойдя до источника, он доставал из складок грязной одежды еще более грязную медную кружку и говорил, обращаясь к нам, детям, наблюдавшим за ним издалека: «Милые детки, кто из вас нальет воды в кружку бедного слепого?» Но желающих не находилось, и тогда он бормотал: «За благое дело воздастся, детки, воздастся!» Зрачки его глаз давно лишились цвета, их едва можно было разглядеть.

Мучимый страхом уподобиться тому слепому, я рассказал историю убийства Эниште сжато и без всякого удовольствия. Говорил я не всю правду, но особо и не лгал – нашел средний путь, который не так надрывал мне сердце, и при этом заметил, что они поняли: я шел к Эниште, не собираясь его убивать. Поняли они и то, что я пытаюсь найти себе оправдание и извинение: ибо сказано, что согрешивший непредумышленно не попадет в ад.

– После того как я отправил Зарифа к ангелам Всевышнего, – задумчиво говорил я, – сказанное покойным никак не шло у меня из головы. Поскольку из-за последнего рисунка я обагрил свои руки кровью, он стал казаться мне особенно важным. Эниште никого из нас уже не приглашал к себе, чтобы работать над книгой, но я должен был увидеть этот рисунок! Ради этого я и пришел к нему в тот вечер. Но он не показал мне рисунок и попытался убедить меня, что тревожиться нет причин. Как будто той таинственной страницы, из-за которой убили человека, вовсе не было! Желая, чтобы он прекратил меня унижать и заговаривать мне зубы, я признался, что убил Зарифа-эфенди и сбросил его тело в колодец. Да, он перестал смотреть на меня с равнодушием, но продолжил унижать. Разве отец будет унижать сына? Великий мастер Осман часто бил нас во гневе, но никогда не унижал. Предав его, братья, мы совершили ошибку.

И я улыбнулся своим братьям, которые внимательно смотрели мне в глаза, словно слушали последние слова умирающего. А я, словно и впрямь умирал, видел, как их силуэты постепенно расплываются и отдаляются от меня.

– Я убил Эниште по двум причинам. Во-первых, за то, что он принудил великого мастера Османа по-обезьяньи подражать европейскому художнику Себастиано. Во-вторых, потому, что я проявил слабость и спросил у Эниште, есть ли у меня свой стиль.

– И что он ответил?

– Ответил, что есть. Но для него, естественно, это было не оскорбление, а похвала. Помню, я в тот миг со стыдом подумал: неужели это и для меня тоже похвала? Я знал, что стиль – это позор и бесчестье, но меня все же грыз червячок сомнения. Я не хотел, чтобы у меня был стиль, но искушал шайтан, и мучило любопытство.

– Каждому втайне хочется, чтобы у него был свой стиль, – рассудил Кара с умным видом. – Каждый мечтает, чтобы нарисовали его портрет – такой же, какой заказал наш султан.

– Неужели с этой болезнью никак нельзя справиться? – спросил я. – Если она по-настоящему распространится, ни один из нас не сможет противостоять методам европейских мастеров.

Но меня никто не слушал: Кара завел историю про несчастного туркменского бея, который поторопился признаться в любви дочери шаха и был за это на двенадцать лет сослан в Китай. Поскольку портрета возлюбленной у него не было, он, живя среди китайских красавиц, постепенно забывал ее лицо, и от этого муки любви превращались, по воле Аллаха, в настоящую пытку. Все мы, впрочем, догадывались, что Кара рассказывает свою собственную историю.

– Благодаря Эниште все мы узнали, что такое портрет, – сказал я. – Надеюсь, однажды настанет день, когда мы научимся без страха говорить о своей собственной жизни от первого лица, а не так, будто рассказываем сказку.

– Любая сказка говорит обо всех, а не о ком-то одном, – заметил Кара.

– А любой рисунок говорит об Аллахе, – закончил я строчку гератского поэта Хатифи. – Однако когда методы европейских мастеров распространятся по-настоящему, каждый будет рассказывать чужие сказки как историю собственной жизни, да еще и гордиться этим.

– Как раз этого и хочет шайтан.

– Пустите же меня, наконец! – закричал я вдруг во все горло. – Дайте взглянуть на мир в последний раз!

Заметив, что мой крик их напугал, я приободрился.

Первым взял себя в руки Кара.

– Ты покажешь нам последний рисунок? – спросил он.

По моему взгляду он понял, что покажу, и отпустил меня. Мое сердце забилось быстрее.

Вы, конечно, давно поняли, кто я такой, хотя я и делаю вид, что пытаюсь это скрыть. Не удивляйтесь: я следую примеру старых мастеров Герата, которые не подписывали своих работ не для того, чтобы никто не узнал их имен, а из уважения к учителям и традиции. Взволнованный, я отправился в путь по темным комнатам с лампой в руке, увлекая за собой свою блеклую тень. На мои глаза уже начал опускаться занавес тьмы – или в комнатах и коридорах текке и в самом деле царил такой мрак? Сколько у меня осталось времени, через сколько дней или недель я ослепну? Мы с моей тенью вошли на кухню, распугав тамошних призраков, достали из чистого угла пыльного шкафа бумаги и быстро вернулись назад. Кара на всякий случай ходил на кухню вместе со мной, но кинжала с собой не брал. Я подумал, не хочется ли мне завладеть кинжалом и ослепить его, прежде чем ослепнуть самому.

– Я рад, что еще раз увижу это, пока не потерял способность видеть, – гордо произнес я. – Мне хочется, чтобы и вы тоже увидели. Смотрите же!

И я показал им при свете лампы последний рисунок, тот самый, на две страницы, который я унес из дома Эниште. Сначала я наблюдал за тем, как они с любопытством и страхом смотрят на него, потом стал смотреть вместе с ними. Меня била дрожь, начался жар – то ли оттого, что мне проткнули глаза, то ли от возбуждения.

Все, что мы нарисовали на этих двух страницах за год работы: дерево, коня, шайтана, Смерть, собаку, женщину, – Эниште, используя, пусть и не очень умело, прием перспективы, расположил так, что заставка и рамка, сделанные покойным Зарифом-эфенди, казались рамой чудесного окна, из которого виден весь мир. Посередине этого мира, там, где должен был располагаться портрет султана, красовался другой портрет – мой собственный. Взглянув на него, я почувствовал гордость. Жаль, конечно, что, как я ни старался, день за днем рисуя и стирая нарисованное, вновь и вновь заглядывая в зеркало, сходства удалось добиться лишь весьма приблизительного. И все же меня переполняло радостное волнение – не только потому, что я был изображен в самом центре мира, но и потому, что по какой-то неведомой причине – без шайтана тут наверняка не обошлось – само существование этого рисунка делало меня более глубоким, сложным и таинственным человеком. Мне хотелось, чтобы мои братья-художники заметили, поняли и разделили мое волнение. Я находился в центре мироздания, словно султан или король, и в то же время был самим собой! От этого я ощущал одновременно и гордость, и стыд. Эти два чувства уравновешивали друг друга, и оттого мне было легко и спокойно – ничто не мешало испытывать головокружительное удовольствие от моего нового положения. Однако для того, чтобы это удовольствие было совершенным, требовалось изобразить все морщинки на лице и складки на одежде, каждую тень, каждый прыщик, каждый волосок в бороде – словом, все наимельчайшие подробности моего облика с предельной достоверностью, которую только могут обеспечить методы европейских художников.

На лицах своих старых друзей я видел страх и изумление, а еще – зависть, вечно грызущую всех художников. Да, я вызывал у них гнев и отвращение, словно самый закоренелый и неисправимый грешник, – но как же они мне завидовали! Боялись и завидовали!

– Ночью, – заговорил я, – рассматривая этот рисунок при свете масляной лампы, я впервые почувствовал, что Аллах оставил меня и лишь дружба с шайтаном спасет меня от одиночества. Если бы я в самом деле пребывал в центре мира (а чем больше я вглядывался в рисунок, тем сильнее мне этого хотелось), то, несмотря на торжество великолепного красного цвета, несмотря даже на то, что меня окружали бы милые сердцу вещи и люди, в том числе прекрасная женщина, похожая на Шекюре, и друзья-дервиши, я чувствовал бы себя еще более одиноким. Я не боюсь быть ни на кого не похожим, не боюсь быть личностью, меня не страшит мысль о том, что другие будут мне поклоняться, – напротив, я хочу этого.

– Так, значит, ты не раскаиваешься? – спросил Лейлек с видом человека, только что побывавшего на пятничной проповеди.

– Я чувствую себя похожим на шайтана, но не потому, что убил двух человек, а потому, что изобразил сам себя на таком рисунке. Мне кажется, я убил тех двоих ради возможности нарисовать этот портрет. Однако мое нынешнее одиночество пугает меня. Художник, подражающий европейским мастерам, не овладев в совершенстве их методами, становится рабом. Я хочу избежать этого. Вы, конечно, поняли, что на самом деле я убил тех двоих, желая, чтобы все в мастерской шло по-прежнему, – и Аллах тоже это понял.

– А получилось, что по твоей милости нам грозят еще бо́льшие беды, – упрекнул меня драгоценный мой Келебек.

Глупец Кара все никак не мог отвести взгляд от рисунка. Молниеносным движением я ухватил его запястье, впившись ногтями в плоть, изо всех сил дернул и выкрутил руку. Кинжал, который он держал не очень крепко, упал на пол. Я поспешил его поднять.

– К тому же теперь вам не удастся спастись, отдав меня на пытки, – усмехнулся я и поднес кинжал к лицу Кара, нацелив острие прямо в глаз. – Давай сюда иглу.

Левой рукой Кара протянул мне иглу, я заткнул ее за пояс и проговорил в его овечьи глаза:

– Мне очень жаль красавицу Шекюре, у которой не осталось иного выбора, кроме как выйти за тебя замуж. Если бы мне не пришлось убить Зарифа-эфенди, чтобы спасти вас от беды, она вышла бы за меня и была бы счастлива. Что до историй о чудесах европейских мастеров, которыми всех нас потчевал ее отец, то я понял их лучше, чем кто бы то ни было, а посему слушайте внимательно, что я скажу вам напоследок. Для нас, художников, желающих жить своим искусством и не поступаться честью, здесь больше нет места. Если мы начнем подражать европейским мастерам, как того хотел покойный Эниште и как угодно султану, то, даже если нас не остановят такие, как Зариф, или сторонники эрзурумца, это сделает благоразумный трус, сидящий в каждом, – в любом случае пойти по этому пути до конца мы не сможем. Если мы послушаемся наущений шайтана, предадим свое прошлое и попытаемся стать неповторимыми на европейский манер, нас неминуемо постигнет неудача – как меня, когда я попытался нарисовать самого себя, не обладая необходимым мастерством и знаниями. Портрет у меня получился скверный, я не смог толком передать сходство – и это в очередной раз открыло мне глаза на то, о чем мы все, по правде сказать, давно знаем, только не признаемся: для того чтобы овладеть мастерством европейских художников, нужны столетия. Если бы книгу Эниште закончили и привезли в Венецию, тамошние художники, а вместе с ними и дож, посмеялись бы над нами, вот и все. Османы не хотят больше быть Османами, подумали бы они и перестали бы нас бояться. Как хорошо было бы, если бы мы не стали сворачивать с пути старых мастеров! Но никто этого не хочет: ни султан, ни Кара, который так печалится, что у него нет портрета его ненаглядной Шекюре. Ну что ж, тогда сидите и век за веком подражайте европейцам. Что вам еще остается! И ставьте под копиями гордые подписи! Старые мастера Герата, желавшие изобразить мир таким, каким его видит Аллах, не ставили подписей, чтобы скрыть свою личность. Вы же будете подписывать свои работы, чтобы скрыть, что личности у вас нет. Но остается еще один выход. Может быть, и в ваши двери уже стучались, только вы это от меня скрываете. Индийский султан Акбар, не жалея золота, собирает при своем дворе самых даровитых художников мира и окружает их любовью и лаской. Уже сейчас понятно, что не здесь, в Стамбуле, а в мастерской Агры мы завершим книгу во славу тысячелетия ислама.

– Любопытно, чтобы стать таким заносчивым, художнику обязательно нужно сначала кого-нибудь убить? – ехидно спросил Лейлек.

– Нет, достаточно быть самым искусным и талантливым, – не задумываясь, ответил я.

Где-то вдалеке дважды прокричал надменный петух. Я сложил свои вещи и деньги в узел, спрятал рисунки в папку. Не зарезать ли всю эту братию кинжалом? Но нет, в ту минуту я чувствовал, что слишком люблю друзей своих детских лет – даже Лейлека, который проткнул мне глаза иглой.

Келебек попытался было встать, но я прикрикнул на него, и он, испугавшись, опустился на место. Это окончательно вселило в меня уверенность, что мне удастся выбраться из текке, я заторопился и только на пороге вспомнил заранее заготовленную пышную фразу:

– Мой уход из Стамбула будет похож на уход Ибн Шакира из захваченного монголами Багдада.

– Тогда тебе надо идти на запад, а не на восток, – усмехнулся завистливый Лейлек.

– Аллаху принадлежит и восток, и запад, – сказал я по-арабски, как покойный Эниште.

– Однако восток – на востоке, а запад – на западе, – буркнул Кара.

– Художнику не пристало быть высокомерным, – промолвил Келебек. – Что ему восток или запад? Он должен рисовать, как велит ему сердце, вот и все.

– Какие справедливые слова! – воскликнул я. – Сердце велит мне поцеловать тебя, мой милый Келебек!

Но едва я сделал два шага в его сторону, как на меня бросился Кара. В левой руке у меня был узел с одеждой и деньгами, под мышкой – папка с рисунками; я замешкался, и Кара успел схватить меня за правую руку, которой я держал кинжал. Но тут не повезло уже ему: он споткнулся о подставку для книг, потерял равновесие и повис на моей руке. Я изо всех сил лягнул его, укусил за пальцы и стряхнул с себя. Он взвыл от ужаса. Я побольнее наступил на укушенную руку и крикнул остальным, пригрозив кинжалом:

– Не вздумайте встать!

Они остались сидеть. Я, словно Кейкавус из легенды, сунул острие кинжала в ноздрю Кара. Когда пошла кровь, из глаз, умоляющих о пощаде, покатились слезы.

– Ну-ка отвечай, ослепну я или нет?

– Говорят, что у одних кровь приливает к глазам, а у других – нет. Если Аллах доволен тем, как ты рисуешь, Он пожелает приблизить тебя к себе и дарует тебе Свою великую темноту. Тогда вместо этого жалкого мира тебе откроются чудесные дали, которые видит Он. Если же Всевышний недоволен твоей работой, ты будешь видеть так же, как теперь.

– Главные свои рисунки я сделаю в Индии. Еще не готова та работа, по которой Аллах будет судить обо мне.

– Не очень-то мечтай, что сможешь убежать от европейских методов. Известно ли тебе, что султан Акбар поощряет художников подписывать свои работы? Португальские иезуиты давным-давно познакомили Индию с европейской манерой. От нее уже нигде не спрятаться.

– Тот, кто хочет остаться чистым, всегда найдет выход.

– Ну да, ослепнуть и уйти в несуществующие страны, – сказал Лейлек.

– Зачем тебе быть чистым? – спросил Кара. – Оставайся здесь, как мы.

– Здесь художники будут всю свою жизнь подражать европейцам, желая обрести свой стиль, – ответил я, – и никогда его не обретут – именно потому, что это будет подражание.

– Но ничего другого не остается, – цинично заключил Кара.

Впрочем, ему-то какое дело до нашего искусства? Его единственная радость – красавица Шекюре. Я вытащил острие из кровоточащего носа Кара и занес кинжал над его головой, словно меч палача.

– Я могу убить тебя, если захочу, – объявил я, хотя это и так было понятно. – Однако могу и помиловать – ради счастья Шекюре и ее детей. Дай слово, что будешь обращаться с ней хорошо, без грубости и высокомерия.

– Даю слово!

– Дарю тебя Шекюре! – сказал я, но рука не послушалась моих слов. Я изо всех сил ударил Кара кинжалом.

В последнее мгновение он дернулся в сторону, да и я успел чуть-чуть изменить направление удара, так что кинжал вонзился не в шею, а в плечо. Я в ужасе смотрел на то, что натворила моя своевольная рука. Когда я выдернул кинжал, рана окрасилась чистым, насыщенным красным цветом. Мне было и страшно, и стыдно, но, с другой стороны, я понимал, что, если в дороге, где-нибудь в арабских морях, я все-таки ослепну, друзья-художники будут уже недосягаемы для моей мести.

Лейлек, имевший все основания полагать, что следующим будет он, рванул с места и спрятался в какой-то из погруженных во мрак комнат. Я пошел за ним с лампой в руке, но испугался и вернулся. Последнее, что я сделал в текке, – расцеловался и простился с Келебеком. Увы, поцеловать его так искренне, как я хотел, не получилось – мешал запах крови. Он увидел, как из моих глаз потекли слезы.

В мертвой тишине, нарушаемой лишь стонами Кара, я вышел из текке и побежал прочь из влажного сада и темного квартала. Корабль, на котором я поплыву в мастерскую султана Акбара, должен был отправиться в путь после утреннего азана, в это время к нему от пристани Кадырга в последний раз отчалит лодка. Я бежал, а слезы все лились у меня из глаз.

Бесшумно, как вор, проходя по Аксараю, я увидел, что горизонт на востоке начинает потихоньку светлеть. Переулки и узкие проходы, где стены едва не смыкались друг с другом, привели меня к источнику, напротив которого стоял каменный дом, где двадцать пять лет назад я провел свою первую ночь в Стамбуле. Меня, тогда одиннадцатилетнего мальчика, радушно встретил дальний родственник, постелил мне постель, и в ту же ночь я обмочился во сне. Заглянув в приоткрытую калитку, я увидел колодец, в который хотел тогда броситься от стыда. По пути к Бейазыту я видел сквозь слезы, как меня приветствуют старые знакомые: лавка часовщика, куда я часто заходил починить какое-нибудь сломавшееся колесико моих часов; лавка стекольщика, где я покупал хрустальные лампы, кружки для шербета и бутылки, которые потом расписывал и тайком продавал богачам; баня, в которую я одно время постоянно ходил, потому что там было дешево и мало народу.

Рядом с разгромленной кофейней никого не было, пустовал и дом Шекюре. Я от всей души желал красавице счастья с новым мужем – одна беда: он вот-вот должен умереть, если уже не умер. После того как я обагрил руки кровью Зарифа, все стамбульские собаки, темные деревья, закрытые окна, черные трубы, призраки и спешащие к утреннему намазу трудолюбивые и несчастные ранние пташки смотрели на меня, бесцельно бродящего по улицам, враждебно; теперь же, когда я признался в своем преступлении и решил покинуть город, в котором прошла моя жизнь, они сменили гнев на милость.

Пройдя мимо мечети Бейазыт и поднявшись на холм, я увидел Золотой Рог. Заря постепенно разгоралась, но воды залива пока еще были по-прежнему темны. Две рыбацкие лодки, торговый корабль со спущенными парусами и забытая галера медленно покачивались на волнах, которых с такого расстояния было совсем не видно, и просили меня: не уезжай, не уезжай! Слезы все текли и текли у меня из глаз – может быть, оттого, что зрачки проколоты? Перестань плакать, сказал я себе, подумай о той прекрасной жизни, что ждет тебя в Индии, и о дивных произведениях, которые ты там создашь!

Я свернул с дороги, быстро миновал два раскисших от влаги сада и остановился у окруженного деревьями старого каменного дома. Это был тот самый дом, к которому в годы ученичества я приходил каждый вторник, чтобы встретиться с мастером Османом и затем проводить его в мастерскую, следуя в двух шагах позади с сумкой, папкой для рисунков и рабочей доской в руках. С тех пор здесь ничего не изменилось, разве что чинары в саду и на улице так разрослись, что дом уже не выглядел величественным, пышным и богатым, как во времена султана Селима.

Поддавшись искушению шайтана, я решил в последний раз взглянуть на арки мастерской, в которой провел двадцать пять лет своей жизни, тем более что она находилась совсем недалеко от дороги, ведущей к пристани. Я шел тем же путем, которым мы ходили по вторникам с мастером Османом: по улице Окчулар, где весной так опьяняюще пахнет липовым цветом, мимо пекарни, где мастер покупал лепешки с мясом, по склону, где среди каштанов и айвовых деревьев вечно собирались нищие, мимо закрытых окон нового рынка, мимо цирюльни, с хозяином которой мастер каждое утро здоровался, мимо заброшенного огорода, на котором летом разбивали свои шатры и устраивали представления акробаты, мимо зловонного дома, где сдавали комнаты холостым мужчинам, под аркой пахнущего плесенью византийского акведука, мимо дворца Ибрагима-паши, мимо Змеиной колонны[123], которую я рисовал сотни раз, и чинары, которую мы каждый раз изображали немного иначе, – и вышел на площадь Ат-Мейдан. Среди каштанов и шелковиц, как всегда по утрам, чирикали воробьи и стрекотали сороки.

Тяжелая дверь мастерской была закрыта. Ни у входа, ни на сводчатой галерее второго этажа никого. Только я успел бросить взгляд на закрытые ставнями маленькие окошки, из которых в годы ученичества мы порой смотрели на деревья, чтобы хоть так спастись от скуки, как кто-то меня окликнул.

У этого человека был неприятный, визгливый и резкий голос. Он заявил, что окровавленный кинжал с рубином на эфесе, который я все еще держал в руке, принадлежит ему, – клинок этот украл его племянник Шевкет по наущению своей матери. Раз кинжал оказался у меня, значит я, вне всяких сомнений, один из тех, кто вместе с Кара ворвался ночью в его дом, чтобы выкрасть Шекюре. Этот разъяренный малый с визгливым голосом вообще, похоже, не привык сомневаться. Ему известно, прокричал он, что Кара водит дружбу с художниками и рано или поздно сюда придет. Сжимая в руке длинную блестящую саблю со странным красным отсветом на клинке, он принялся излагать длинный список обид, ответа за которые почему-то хотел потребовать именно с меня. Я попытался объяснить ему, что произошла ошибка, но он ничего не желал слушать. Глядя в его перекошенное от ярой ненависти лицо, я понял, что сейчас он взмахнет саблей, и…

Я хотел крикнуть: «Пощади!».

Но он уже нанес удар.

Я даже не успел поднять кинжал – только взмахнул рукой с узлом.

Узел полетел в воздух. Сабля отсекла мне руку, потом вонзилась в шею и отрубила голову.

О том, что моя голова отрублена, я догадался потому, что мое бедное тело сделало два странных, неуверенных шага, глупо размахивая кинжалом, и рухнуло на землю. Из шеи фонтаном хлестала кровь. Ноги забились в корчах, как бывает с умирающей лошадью.

Моя голова упала в грязь. С этого места я не видел ни убившего меня человека, ни узла с золотом и рисунками, которых мне и теперь было жаль; они остались позади, со стороны затылка, на дороге, спускающейся к морю и пристани Кадырга, до которой мне уже никогда не суждено добраться. Даже просто посмотреть в ту сторону не получится. Я забыл об узле и отдался на волю мыслей.

Перед тем как сабля отсекла мне голову, я думал о том, что надо поторопиться, корабль скоро отчалит; теперь мне казалось, что я слышу голос мамы. Она часто твердила мне в детстве: «Быстрее, быстрее, поторопись!» Мама, у меня болит шея, я не могу пошевелиться.

Вот, значит, что такое смерть.

Но я знал, что еще не умер. Мои пронзенные зрачки не двигались, но глаза были открыты, и я видел.

Только о том, что видел, я и мог теперь думать: о дороге, взбегающей на пологий склон, о стене, галерее и крыше мастерской. Выше – небо.

Мгновение, застывшее в моих глазах, длилось и длилось, и я понял, что теперь для меня видеть – почти то же самое, что вспоминать. Раньше, часами глядя на прекрасный рисунок, я порой чувствовал, что, если смотреть очень долго, твое сознание сольется с вечным временем рисунка.

И вот теперь не осталось других времен, кроме этого.

Словно никто никогда меня не найдет, и моя голова так и будет год за годом лежать в грязи, созерцая этот печальный склон, каменную стену и недосягаемые деревья поодаль, и мысли в ней будут потихоньку угасать и блекнуть.

Бесконечное ожидание вдруг показалось мне таким горьким и унылым, что захотелось покинуть это время.

59. Я – Шекюре.

Кара решил укрыть нас в доме одного своего дальнего родственника. Там я и провела ту бессонную ночь, теснясь в одной постели с детьми и Хайрийе. Порой, несмотря на храп и кашель, доносящиеся из других комнат, мне удавалось задремать, но во сне меня преследовали странные создания и женщины, которым кто-то отрезал руки и ноги, а потом приделал как попало, перепутав владельцев. Под утро, в очередной раз проснувшись от холода, я получше укрыла одеялом Шевкета и Орхана, прижалась к ним, поцеловала их в макушки и попросила Аллаха послать мне радостный сон вроде тех, что снились в счастливые времена, когда я безмятежно спала по ночам в доме моего дорогого отца.

Но заснуть не удалось. После утреннего намаза я прошлась по маленькой темной комнате, потом посмотрела на улицу в щелку между створками ставней и вдруг увидела наяву так часто снившийся мне счастливый сон: знакомой походкой ко мне шел измученный сражениями, израненный мужчина, похожий на призрака, и в руке, как меч, держал палку. Во сне я хотела броситься в его объятия, но не успевала, просыпалась в слезах. Теперь же, когда я поняла, что бредущий по улице человек – Кара, со мной случилось то, чего никогда не происходило во сне: из горла вырвался крик.

Я побежала к двери.

Лицо Кара было все в синяках, порезанный нос кровоточил, на плече зияла огромная рана. Рубашка была вся в крови. Но он все равно улыбался мне слабой улыбкой, как это делал во сне мой бывший муж, потому что, несмотря ни на что, все-таки смог вернуться домой.

– Заходи же, – сказала я.

– Позови детей. Мы возвращаемся домой.

– Ты сейчас слишком слаб для этого.

Но он не слушал.

– Можешь больше не бояться. Убийцей оказался перс Велиджан-эфенди.

– Зейтин… Ты прикончил его?

– Нет, он сбежал. Добрался до пристани Кадырга и уплыл на корабле в Индию.

Произнося эти слова, Кара отвел взгляд, понимая, что не смог довести дело до конца.

– Пешком ты сейчас до дома не дойдешь. Пусть тебе выведут лошадь.

Я почувствовала, что, добравшись до дома, он может умереть, и мне стало его жалко – не только поэтому, но и потому, что за всю свою жизнь он совсем не видел счастья. Взглянув в его глаза, полные печали и решимости, я поняла, что он не хочет умереть в чужом доме и, более того, не желает, чтобы хоть кто-нибудь здесь видел его в таком ужасном состоянии. Но его все-таки заставили сесть на лошадь.

Мы пробирались домой переулками с узлами в руках, Кара покачивался на идущей медленным шагом лошади. Мальчишки сначала боялись смотреть ему в лицо, но он все равно стал рассказывать им о том, как разгадал замыслы подлого преступника, убившего их деда, как бился с ним на саблях, – и страх потихоньку исчез из глаз. Я молила Аллаха, чтобы Он не дал Кара умереть.

Когда наш долгий путь наконец подошел к концу, Орхан так радостно крикнул: «Вот мы и дома!» – что я почувствовала: Азраил сжалится над нами, Аллах даст нам время пожить вместе. Однако я не стала слишком доверяться надежде, поскольку по собственному опыту знала, что никогда нельзя знать заранее день и час, когда Всевышний пожелает забрать чью-нибудь душу.

Мы с трудом стащили Кара с лошади, все вместе подняли его наверх и уложили в комнате с синей дверью. Хайрийе вскипятила и принесла воду. Вместе с ней мы содрали с Кара прилипшую к телу, пропитанную кровью рубашку (в некоторых местах ее пришлось разрезать ножницами), сняли пояс, обувь, нижнее белье. Потом я открыла ставни, и мягкие лучи зимнего солнца заиграли на кувшинах, горшках, баночках с клеем, чернильницах, кусочках стекла и перочинных ножах, осветили мертвенно-бледную кожу Кара и раны цвета вишни и сырого мяса.

Я смочила в горячей воде несколько чистых тряпочек, намылила их и обмыла тело Кара – тщательно, словно чистила дорогой старый ковер, и нежно, будто он был одним из моих сыновей. Осторожно, как врач, стараясь не причинять боли, я протерла синяки на лице, порезанный нос и страшную рану на плече. При этом я говорила нараспев какие-то слова без особого смысла, как делала, когда мои дети были еще совсем маленькими. На груди и руках тоже были порезы. Пальцы на левой руке распухли и потемнели от укуса. Мои тряпочки пропитались кровью. Я дотронулась до груди, ощутила пальцами мягкость живота, долго смотрела на мужской орган, слушая доносившиеся со двора крики сыновей. И почему некоторые поэты сравнивают его с камышом или пером?

Услышав с кухни развеселый говорок Эстер (у нее всегда такой голос, когда она приходит с новостями), я спустилась вниз.

Эстер была так взволнована, что, даже не обняв и не поцеловав меня, начала тараторить: у двери мастерской обнаружили труп Зейтина с отрубленной головой, а рядом – рисунки, изобличающие его в совершенных преступлениях. Оказывается, он собирался бежать в Индию, но решил напоследок заглянуть в мастерскую.

Нашлись свидетели, сообщившие, что это Хасан, выхватив саблю из красных ножен, одним ударом снес Зейтину голову.

Пока Эстер говорила, я думала: где-то сейчас мой бедный отец? Известие о том, что убийца получил по заслугам, избавило меня от страха. Я поняла, что свершившаяся месть рождает в душе приятное спокойствие и сознание справедливости наказания. Мне очень хотелось знать, чувствует ли мой отец там, где он сейчас находится, то же, что и я? Мир вдруг представился мне огромным дворцом с бесчисленным количеством сообщающихся между собой чертогов. Лишь память и воображение позволяют нам переходить из чертога в чертог, но мы в большинстве своем ленимся и все время сидим в одном и том же закутке.

– Не плачь, милая моя, – утешала Эстер. – Видишь, как хорошо все в конце концов вышло.

Я дала ей четыре золотые монеты. Каждую из них она жадно, но неумело попробовала на зуб и, улыбнувшись, сказала:

– Поначеканили венецианские гяуры поддельных монет!

Едва она ушла, я велела Хайрийе не пускать детей наверх, а сама поднялась по лестнице, заперла дверь на ключ, приникла к обнаженному телу Кара и сделала то, о чем он просил меня в доме повешенного еврея в тот вечер, когда убили моего отца, – сделала не потому, что мне так уж этого хотелось, а скорее из любопытства, не столько со страхом, сколько с осторожностью.

Персидские поэты веками уподобляли мужской орган тростниковому перу, а женский рот – чернильнице. Не могу сказать, что я полностью поняла ход мыслей, стоящий за этим сравнением, которое повторяли так часто, что суть его забылась. Что имели в виду поэты – что рот маленький? Или что чернильница хранит таинственное молчание? Или что сам Аллах – художник? Как бы то ни было, любовь не понять, если рассуждать о ней, как это делает женщина, вечно думающая, подобно мне, о том, как себя защитить. Разумный ход мыслей не годится для того, чтобы понять любовь.

А раз так, открою вам тайну: да, в тот миг в комнате, где еще не выветрился запах смерти, я чувствовала волнение, но не потому, что держала во рту эту штуковину и чувствовала биение мира между моими губами, а потому, что слышала веселые крики моих детей, устроивших в саду потасовку.

Мой рот был занят, но я увидела, что Кара смотрит мне в лицо совершенно особенным взглядом. Он сказал, что никогда больше не забудет моего лица, моего рта. От его кожи пахло плесневелой бумагой, как от некоторых старых книг отца, а к волосам пристал запах пыльных тканей из дворцовой сокровищницы. Когда я, забывшись, задевала рукой его раны, синяки или порезы, он стонал как маленький мальчик. Смерть отступала от него, и я чувствовала, что в будущем привяжусь к нему еще сильнее. Наши движения все ускорялись, нас несло в таинственные дали – так корабль, подставив паруса ветру, смело устремляется в неведомые моря.

Видя, как уверенно, даже на смертном ложе, держит себя в эти минуты Кара, я понимала, что он уже не раз бороздил эти моря с невесть какими непристойными женщинами. Я не соображала, что со мной происходит, чью руку я целую, свою или его, что сейчас у меня во рту – мой собственный палец или вся моя жизнь, а он, хотя чуть не лишился чувств от боли и удовольствия, все держал в своей власти и смотрел на мое лицо то как на прекрасный рисунок, то как, должно быть, смотрят на какую-нибудь мингрельскую блудницу.

В миг наивысшего наслаждения он испустил крик, которому позавидовал бы любой разрубаемый пополам герой с рисунка, изображающего столкновение армий Ирана и Турана; я испугалась, как бы его не услышали во всем квартале. Однако, подобно истинному художнику, который даже в минуту величайшего вдохновения, когда его рукой водит сам Аллах, не забывает о композиции и разметке страницы, Кара не переставал думать о том, что происходит вокруг.

– Скажешь детям, что умащала раны отца, – проговорил он, тяжело дыша.

Эти слова не только придали цвет нашей любви, с трудом находящей себе место между жизнью и смертью, запретами и раем, отчаянием и стыдом, но и стали для нее всегдашним оправданием. Все последующие двадцать шесть лет, до того утра, когда мой любимый муж Кара упал у колодца и умер от сердечного приступа, каждый полдень мы поднимались с ним в комнату, куда едва пробивались сквозь щели в ставнях солнечные лучи, и любили друг друга, а называлось это «умастить раны». В первые годы со двора до нас неизменно доносились голоса Шевкета и Орхана. По ночам же они еще долго спали со мной в одной постели, поскольку я не хотела, чтобы мои ревнивые сыновья чувствовали себя обиженными отцом. Всякая умная женщина знает, что гораздо приятнее спать, обнявшись с детьми, чем с угрюмым, настрадавшимся в жизни мужем.

Мы, то есть я и дети, были счастливы, а вот Кара – нет. Не получилось у него. Проще всего это было бы объяснить тем, что из-за раны мой милый муж стал, как говорили некоторые, калекой. Правое плечо у него было ниже левого, а шея странно искривлена. Жизни это никак не осложняло, но выглядело некрасиво. Впрочем, мне случалось слышать, как женщины, видевшие моего мужа издалека, называли его привлекательным. Иногда до моих ушей доходили рассуждения о том, что такой женщине, как я, нужен только муж, на которого она могла бы смотреть свысока, так что увечье Кара, с одной стороны, конечно, несчастье, а с другой – тайная причина нашего семейного счастья.

Должно быть, в этой сплетне, как и во всякой другой, была некоторая доля истины. Но порой мне хотелось большего. Иногда я с грустью думала о том, что никогда не смогу проехать по улицам Стамбула на великолепном скакуне, гордо выпрямившись в седле, окруженная толпой слуг и рабынь, как я того заслуживала, по словам Эстер, и тогда наша жизнь казалась мне неполноценной и бедной; бывало, я жалела, что мой муж не из тех отважных мужчин, которые всегда держат голову высоко и смотрят на мир победителями.

Как бы то ни было, Кара навсегда остался печальным. Поскольку я видела, что искалеченное плечо здесь ни при чем (или почти ни при чем), оставалось поверить, что в моего мужа вселился джинн печали, который не оставлял его даже в самые счастливые мгновения любовных ласк. Чтобы успокоить этого джинна, Кара, бывало, пил вино или подолгу рассматривал рисунки в книгах, а иногда прибивался к художникам и вместе с ними ухлестывал за красивыми мальчиками. Да, он проводил немало времени с художниками, каллиграфами и поэтами, развлекаясь словесными играми, двусмысленными намеками и непристойными остротами, но порой забывал все на свете и целиком отдавался службе: ему удалось поступить письмоводителем к Эгри Сулейману-паше, одно время он исполнял те же обязанности в диване.

Через четыре года умер наш султан. Его преемника, султана Мехмеда, нисколько не занимала книжная миниатюра. С тех пор Кара, прежде поклонявшийся искусству рисунка открыто и напоказ, стал таить свои пристрастия. Иногда, раскрыв книгу, принадлежавшую моему отцу, он подолгу смотрел на рисунок, сделанный в Герате при сыне Тимура, да-да, на ту самую сцену: Ширин влюбляется в Хосрова, увидев его изображение; и по его печальным глазам понятно было, что он видит в этом рисунке не веселую игру таланта, которую еще способны оценить обитатели дворца, а милую тайну, от коей осталось одно лишь воспоминание.

На третий день после восшествия на трон нового султана король Англии прислал ему в подарок удивительные часы с музыкальным механизмом. С корабля эти огромные часы сгрузили в виде отдельных частей, шестерней, картин и фигур, и потом еще несколько недель мастера, прибывшие из Англии на том же корабле, собирали их во внутреннем саду дворца, на склоне, выходящем к Золотому Рогу. В день, когда часы заработали, на холмах вдоль залива собралось множество людей, пришедших пешком и приплывших на лодках; все они с изумлением и восхищением наблюдали, как под громкую устрашающую музыку движутся по кругу фигуры высотой с человека, как они совершают изящные, удивительно осмысленные движения, словно сотворены не рабами Всевышнего, а самим Аллахом. Каждый час раздавался громкий звон, похожий на колокольный, который разносился по всему Стамбулу.

Сначала Кара, а потом и Эстер рассказали мне, что эти часы, вызвавшие восторг у стамбульского простонародья, пробудили вполне оправданную тревогу в душах святош и самого султана, ведь они служили доказательством могущества неверных. Через несколько лет, когда об этом стали поговаривать особенного громко, наш следующий повелитель, султан Ахмед, по воле Аллаха однажды проснулся посреди ночи, схватил булаву, вышел из гарема во внутренний сад и разбил часы вместе с фигурами на мелкие кусочки. Рассказывали, что султан увидел во сне светозарный и благословенный лик Пророка и посланник Всевышнего предупредил его, что если повелитель державы Османов позволит своим подданным восхищаться рисунками, а уж тем более подобиями человека, бросающими вызов Творцу, то тем самым нарушит волю Аллаха. Услышав это, султан, еще не до конца проснувшись, сразу схватился за булаву. Примерно так же это событие было описано, со слов султана, в книге «Суть истории», за которую каллиграфы получили немало мешочков золота. Художников же к работе над книгой султан распорядился не привлекать.

Так увяла красная персидская роза рисунка, которая цвела в Стамбуле сто лет. Борьба между традицией старых мастеров Герата и методами европейских художников, которая когда-то вызывала вражду и бесконечные споры между художниками, так ничем и не кончилась. Искусство рисунка было заброшено: не рисовали уже ни по-восточному, ни по-западному. Художники не гневались и не восставали против такого положения дел, а мало-помалу покорно и безмолвно смирились с ним, как смиряются с болезнью старики. Никто уже не знал и не желал знать, чем занимаются великие мастера Герата и Тебриза, рисунки которых некогда вызывали такое восхищение, никто ничего знать не хотел о новых достижениях европейских художников, чьи методы прежде порождали то отвращение, то зависть. Искусство рисунка погрузилось в небрежение, как погружается во тьму город, когда его обитатели закрывают двери на ночь, и все забыли, что когда-то мы умели видеть мир по-другому.

Книга моего отца, увы, не была закончена. Последний рисунок, брошенный Хасаном, присоединился к другим готовым страницам в сокровищнице, где с ними быстро разобрался ловкий и своевольный библиотекарь: переплел их вместе с другими разрозненными рисунками, многие из которых ничего не стоили, и получилось несколько муракка. Хасан сбежал из Стамбула и как в воду канул, больше мы о нем не слышали. Однако Шевкет и Орхан не забыли, что убийцу деда покарал не мой муж, а их дядя.

Мастер Осман умер через два года после того, как ослеп, и главным художником стал Лейлек. Келебек, чьим даром восхищался мой покойный отец, провел остаток жизни делая наброски орнаментов для ковров, шатров и тканей. Тем же путем пошли молодые художники из мастерской. Никто, похоже, не считал отказ от искусства рисунка большой потерей. Наверное, потому, что никто из них никогда не видел своего лица изображенным на бумаге.

Всю жизнь я втайне мечтала о двух рисунках, но никому не решалась рассказать об этом.

Во-первых, мне хотелось, чтобы нарисовали меня. Я, впрочем, понимала, что это невозможно: ни один из художников дворцовой мастерской, даже если бы ему удалось увидеть мою красоту такой, какая она есть, никогда, к сожалению, не поверил бы, что женское лицо может быть красивым, если не изобразить глаза и губы такими, как их рисуют китайцы. Если бы художник нарисовал меня в манере старых мастеров Герата, похожей на китайскую красавицу, то, может быть, знакомые со мной люди и разглядели бы за лицом китаянки мое лицо. Но те, кто будет жить после нас, не поймут, как я выглядела, даже если догадаются, что глаза у меня на самом деле вовсе не были раскосыми. Как бы счастлива я была, если бы сейчас, когда я постарела и единственное мое утешение – сыновья, у меня был бы мой портрет, сделанный в молодости!

А во-вторых, я хотела бы увидеть рисунок счастья, о котором пишет в своем месневи поэт Сары Назым из Рана[124]. Я очень хорошо представляю себе этот рисунок. На нем должна быть изображена женщина и двое ее детей: младший, которого она держит на руках, со счастливой улыбкой сосет грудь, старший немного ревниво смотрит на мать, и взгляды их встречаются. Я хочу, чтобы матерью на этом рисунке была я, а в небе, следуя манере старых мастеров Герата, умевших останавливать время, нарисовали птицу, которая одновременно и летит, и застыла в счастливой бесконечности. Я знаю, как это непросто.

Мой сын Орхан, до того глупый, что ко всему подходит с мерками разума, давно твердит мне, что мой рисунок счастья никому никогда не удастся создать, поскольку гератские мастера, умеющие останавливать время, ни за что не смогут передать внешнее сходство матери со мной, а европейские живописцы, которые только и знают, что рисовать матерей с младенцами на руках, не умеют останавливать время.

Возможно, он и прав. Людям ведь нужны не нарисованные улыбки, а настоящее счастье, счастье в жизни. Художники это знают, но не могут изобразить и предлагают нам вместо счастья в жизни счастье созерцания.

Потому я и рассказала эту историю, которую нельзя нарисовать, своему сыну Орхану, – может быть, он ее запишет. Без лишних раздумий я отдала ему письма Хасана и Кара, а также листок с расплывшимися от влаги лошадьми, найденный в кармане бедного Зарифа-эфенди. Орхан – человек раздражительный, неуживчивый и не очень счастливый, он не побоится быть несправедливым к тем, кого недолюбливает. Так что, прошу вас, не верьте, если Кара в его рассказе предстанет более беспомощным, чем он был на самом деле, Шевкет – более злым, наша жизнь – более трудной, а я – более красивой и смелой. Он, этот Орхан, чего только не придумает, чтобы история получилась занимательной и в нее поверили.

Примечания.

1.

Здесь и далее Коран цитируется в переводе И. Ю. Крачковского.

2.

Ялы – особняк, стоящий на берегу моря и имеющий собственную пристань. – Здесь и далее примечания переводчика.

3.

Ибн Араби (1165–1240) – исламский богослов, крупнейший представитель и теоретик суфизма.

4.

Черный (тур.).

5.

Муж родственницы (тур.).

6.

Дирхем – мера веса, равная 3,12 г.

7.

Текке – дервишская обитель.

8.

Календерийе – дервишский тарикат (орден), который власти Османской империи в XVI в. подвергли преследованиям и запретили.

9.

Уд – струнный щипковый инструмент.

10.

Пойраз – северо-восточный ветер.

11.

Азан – призыв к молитве.

12.

Ходжа – духовное лицо; человек, получивший образование в медресе (мусульманской школе).

13.

Хаджи – мусульманин, совершивший хадж, паломничество в Мекку.

14.

[Кемаледдин] Бехзад (ок. 1455–1535/1536) – миниатюрист, крупнейший мастер гератской школы.

15.

Низами [Гянджеви] (ок. 1141 – ок. 1209) – азербайджанский поэт, писавший на фарси.

16.

[Абулькасим] Фирдоуси (ок. 940–1020 или 1030) – персидский и таджикский поэт.

17.

Аксарай – один из районов европейской части Стамбула.

18.

Вилайет – название провинций в Османской империи.

19.

Халеб (Алеппо) – город в Сирии.

20.

Аббас (1571–1629) – шах Ирана с 1587 г.

21.

[Джелал-ад-Дин] Акбар (1542–1605) – правитель империи Великих Моголов с 1556 года.

22.

Махди (араб. ведо́мый истинным путем) – мусульманский мессия, который должен явиться перед концом света и восстановить на земле справедливость.

23.

Сипахи – воины-всадники, своего рода дворяне Османской империи, жившие на доход с земельных участков или иной собственности, которую получали за службу.

24.

«Книга о душе»(«Китаб ар-Pyx») – сочинение исламского богослова Ибн аль-Кайима аль-Джаузии (ум. 1350).

25.

Тимар – земельное владение, которое сипахи получал из фонда государственных земель за несение воинской службы.

26.

Так на исламском Востоке называли Александра Македонского.

27.

«Сурнаме» – иллюстрированная книга, посвященная описанию торжественных процессий и церемоний.

28.

Эти прозвища переводятся как Мотылек, Маслина и Аист.

29.

Хиджра – переселение пророка Мухаммеда из Мекки в Медину в 622 г., начало мусульманского летосчисления.

30.

Килим – безворсовый ковер. Кула – город на юго-западе Турции.

31.

Кавук – головной убор, на который наматывается тюрбан.

32.

Чаршаф – покрывало женщины-мусульманки.

33.

Тахмасп I (1514–1576) – второй правитель Ирана из династии Сефевидов, шахс 1524 г.

34.

Месневи (масневи, араб. сдвоенное) – стихотворная форма в арабской, персидской и тюркской поэзии: двустишие (бейт) со смежной рифмой или произведение из подобных двустиший.

35.

Китабдар – глава мастерской, в которой делали книги.

36.

Насталик – один из традиционных стилей арабского письма. В арабских странах называется «персидским письмом».

37.

Рук’а – упрощенный стиль арабского письма, в котором группы точек над и под буквами сливаются в черточки.

38.

[Абу Хамид] аль-Газали (1058–1111) – исламский богослов и философ персидского происхождения, один из основоположников суфизма.

39.

Ван – город на востоке Турции.

40.

Окка – мера веса, равная 1,2828 кг (400 дирхемов).

41.

Шейбаниды – династия, правившая Бухарским ханством b XVI в.

42.

Муракка – сборник миниатюр и образцов каллиграфии, которые наклеивались на листы картона, сшивавшиеся потом в альбом.

43.

Утонченный (тур.).

44.

Шехнамеджибаши – придворный хронист в Османской империи.

45.

Ат-Мейдан (Конская площадь) – площадь, расположенная на месте ипподрома византийских времен.

46.

Фалака – подобие колодок, деревянный шест с натянутой вдоль него веревкой, между которыми закрепляли ноги наказываемого, чтобы бить его по пяткам палкой.

47.

Зафернаме (книга побед) – книга, в которой описываются войны и сражения.

48.

Тугра – монограмма султана, содержащая его имя и титул и выполненная в особом каллиграфическом стиле.

49.

Хамсе (араб. «Пятерица») – в персидской и ряде тюркоязычных литератур – совокупность пяти месневи одного автора.

50.

Алиф – первая буква арабского алфавита.

51.

Ба – вторая буква арабского алфавита.

52.

Джим – третья буква арабского алфавита.

53.

Дефтердар – в Османской империи чиновник, ведавший финансами, казначей.

54.

Тамбэр (танбур) – щипковый шестиструнный музыкальный инструмент.

55.

Кыяфетнаме – книга с описанием одежды различных народов, сословий и т. п.

56.

«Нефехат-аль-онс» («Дуновения искренней приязни») – трактат А. Джами, содержащий изложение и историю суфийских доктрин, а также жизнеописания выдающихся суфиев.

57.

Ламии Челеби (1472–1531) – турецкий поэт и богослов суфийского направления.

58.

Кара-Коюнлу – государство, созданное объединением кочевых племен турок-огузов на территории нынешнего Азербайджана и Западного Ирана, существовавшее с конца XIV в. по 1468 г.

59.

Ак-Коюнлу – государство, созданное одноименным объединением кочевых племен турок-огузов на территории Восточной Анатолии и Западного Ирана и существовавшее в 1467–1501 гг.

60.

Мехмед II Завоеватель (1432–1481) – османский султан (с 1451), взявший Константинополь.

61.

Сулейман I Законодатель (в европейской традиции – Великолепный, 1494–1566) – османский султан (с 1520), при котором Османская империя достигла наивысшей точки своего развития.

62.

Улугбек (1394–1444) – внук Тимура, правитель державы Тимуридов, выдающийся астроном.

63.

Дара — Дарий III Кодоман (336–330) – древнеперсидский царь, побежденный Александром Македонским.

64.

Мевляна – эпитет Джалал ад-Дина Руми (1207–1273), персоязычного поэта-суфия, жившего в Конье, городе на территории современной Турции.

65.

Хусейн Байкара (1438–1506) – правитель Хорасана из династии Тимуридов.

66.

Вымышленный автор.

67.

Мазхаб – богословско-правовая школа в исламе суннитского толка, всего их четыре: маликитский, ханбалитский, ханафитский и шафиитский мазхаб.

68.

Ускюдар – район в азиатской части Стамбула.

69.

Эйюп – район Стамбула, находящийся за пределами стен Феодосии на берегу Золотого Рога. Там находится священное для мусульман место – могила Эйюпа аль-Ансари, знаменосца пророка Мухаммеда.

70.

Физули (ок. 1494–1556) – поэт и мыслитель, писавший на персидском, азербайджанском и арабском языках.

71.

«Юсуф и Зулейха» – литературно-фольклорный памятник многих народов Востока, в основе которого лежит библейско-кораническая легенда об Иосифе Прекрасном (Юсуфе).

72.

«Хюнернаме» – книга, повествующая о важных событиях османской истории и доблестных деяниях османских султанов.

73.

Галата – район Стамбула на северном берегу Золотого Рога.

74.

[Джалал ад-Дин] ас-Суюти (1445–1505) – арабский богослов.

75.

Биледжик – город на западе Турции.

76.

Амасья – город в Турции на берегу Черного моря.

77.

Яхни – мясное блюдо, приготовленное с жареным луком.

78.

Суджук – восточная сласть из нанизанных на нитку орехов в загустевшем виноградном сиропе.

79.

Хадисы – предания о деяниях и изречениях пророка Мухаммеда.

80.

[Абу] аль-Бухари (810–870) – крупнейший исламский богослов.

81.

Газни – город на востоке Афганистана, в X–XI вв. – столица государства Газневидов.

82.

Махмуд [Газневи] (971–1030) – правитель государства Газневидов с 998 г.

83.

Империя Сасанидов – персидское государство, существовавшее в III–VII вв.

84.

Ушак – город на западе Турции.

85.

Рубины (тур.).

86.

Сала – призыв к молитве по покойнику.

87.

Врата приветствий (Баб-юс Селям) – ворота, ведущие во второй (из четырех) двор султанского дворца Топкапы.

88.

Чавуш – здесь: чиновник среднего ранга, состоящий при диване (правительственном совете).

89.

Серпуш – головной убор.

90.

Тезкереджи – судебный чиновник.

91.

Садразам (великий визирь) – глава правительства Османской империи.

92.

Тайна (тур.).

93.

Люби (тур.).

94.

Реис-уль-кюттаб – министр иностранных дел Османской империи.

95.

Бекмес — сгущенный виноградный сок.

96.

Недиме – придворная дама, фрейлина.

97.

«Книга конского лекаря» (тур.).

98.

Дулкадир – один из тюркских бейликов (государств), возникших после распада Конийского султаната. Находился на востоке полуострова Малая Азия.

99.

Мухаллеби – молочный кисель на рисовой муке.

100.

Лям и мим – двадцать третья и двадцать четвертая буквы арабского алфавита соответственно.

101.

Михраб – ниша в мечети, указывающая направление на Каабу.

102.

«Бустан» («Плодовый сад») – поэтический трактат, в котором изложена суфийская философия и этика.

103.

Кадаиф – кондитерское изделие из теста с сахарным сиропом.

104.

Мансур Халладж (858–922) – иранский богослов и мистик, представитель суфизма.

105.

Чагатай и Тулуй (Толуй) – сыновья Чингисхана, Кубилай (Хубилай) – его внук.

106.

«Калила и Димна» – сборник нравоучительных рассказов, арабский перевод индийской книги «Панчатантра».

107.

Зухаль – арабское название планеты Сатурн.

108.

Конья – город в центральной части Турции.

109.

Эмир Хосров [Дехлеви] (1253–1325) – индийский поэт иранского происхождения, писавший на фарси.

110.

[Муизз уд-Дин] Кей Кубад [ибн Махмуд] – султан Дели с 1287 по 1289 г.

111.

Чоуган – игра в мяч, по которому бьют клюшками, сидя верхом на лошадях; подобие поло.

112.

Кызылббши (тюрк. красноголовые) – объединение тюркских племен, кочевавших по территории Ирана, Анатолии и Азербайджана в XV–XVI вв. Будучи приверженцами шиизма, кызылбаши носили головные уборы с двенадцатью красными полосами в память двенадцати шиитских имамов [отсюда и название). Основатель династии Сефевидов шах Исмаил происходил из кызылбашей и с их помощью пришел к власти.

113.

Газель – жанр лирической поэзии.

114.

[Гийас уд-Дин] Байсункур [-мирза] (1397–1433) – внук Тимура, наместник Герата, покровитель наук и искусств.

115.

Эдирне (Адрианополь) – город в европейской части Турции.

116.

Тахмурес (Тахмурас) – легендарный иранский царь, один из героев «Шахнаме».

117.

Ильхан – наследственный титул потомков Хулагу, представителей монгольской династии, правившей на Ближнем и Среднем Востоке в середине XIII – середине XIV вв. Джалаириды – династия султанов, правившая в Передней Азии в 1340–1410 гг.

118.

Мейхане – питейный дом.

119.

Долиман – длиннополый кафтан с узкими рукавами.

120.

Сура «Фатыр», аяты 19–22.

121.

Аят 286.

122.

Ширван – историческая область и государство в Закавказье, на западном побережье Каспийского моря.

123.

Змеиная колонна – бронзовая колонна, привезенная в Константинополь из Дельфийского святилища по приказу императора Константина Великого в 326 г.

124.

Вымышленное лицо, имя которого вызывает ассоциации с именем турецкого поэта Назыма Хикмета Рана (1902–1963).

Орхан Памук.
Содержание.